Цыбульский Владимир Евгеньевич : другие произведения.

Литература 2010

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Рецензии на книжки, опубликовнные в "Газете.ру" в 2010 году

Современная проза 2010

Проза крупного помола

"Кофемолка" нью-йоркского публициста Михаила Идова - дебютный роман о том, что бизнес интеллигентам не игрушка, под мечты лучше не набирать банковских кредитов, а в попытках преодолеть брачный кризис с помощью семейного предприятия смысла не больше, чем в желании спасти вишневый сад по лотерейному билету.

Идов написал эту историю - о том, как интеллигентная молодая чета (он книжный обозреватель за символическую плату, она юрист маленькой конторы) решили открыть свое собственное кафе, - по-английски. Переведенный автором (с женой) на русский как-то нехотя и без веры в успех, роман сразу вызвал непонятное возбуждение у московской читающей элиты, знакомой с Идовым по Сноб.ру.

Всякий перевод, по мнению самого же Идова, есть пересадка лица.

Ожидания красоты после подобной операции избыточны: были бы нос с глазами на месте - и на том спасибо. Не владея языком оригинала, трудно судить о привлекательности исходной физиономии "Кофемолки". В переводе же она получилась если и не очень располагающей к знакомству, то узнаваемой. С какой стороны ни посмотри.

С традиционно-литературной - торчат уши чеховских героинь, прославляющих рубль, заработанный собственным трудом

(монологи на эту тему одной из трех сестер не без оправдательной издевки цитирует жена главного героя и инициатор "настоящего дела", в смысле кафе, Нина). Глаза и особенно рот у пересаженного лица романа знакомы российскому читателю по недавней и сегодняшней современности, когда обнищавшие НТРы пускались в открытие собственных журналов, палаток, мест на рынке и закусочных под залог квартир с последующим переходом оных в руки щедрых бандитов.

История узнаваемая. Что, однако, чтения не облегчает.

В собственном переводе Идов довольно тяжеловат.

В анонсах и критике семейная пара первооткрывателей кафе сходу называется "интеллектуалами". Чему сам главный герой - Марк Шарф - непременно бы усмехнулся. И в своей тяжеловесной манере слегка бы поразмышлял, отчего так дешево достается столь высокое звание. Благодаря гуманитарному образованию и приобретенной на газетной службе способности в течение десяти минут поддерживать беседу с любым специалистом, не боясь разоблачения собственного невежества. Знанию того, что истинное европейское кафе отнюдь не парижское, а как раз напротив - венское. Умению почувствовать и оценить в венском кофе горький привкус третьего рейха.

Тем не менее, по замыслу автора, Марк и Нина и в самом деле интеллектуалы.

А "Кофемолка" - роман о столкновении двух культур, одна из которых - массовая и схватки не замечает, вторая - элитная и терпит фиаско.

Интеллектуализм протагонистов вполне себе консьюмеристский. Их неприязнь к масскульту и ширпотребу лишена холода аристократизма. Их культурные коды замешаны на сериале "Закон и порядок", фильмах Трюффо, бульварной эзотерике, Бродском и скупых репликах героев комиксов, требующих постоянных сносок для русского читателя, даже и претендующего по состоянию счета и ума на звание "глобал рашенс".

Пресноватой самоиронии героев Идова не хватает силы, чтобы оценить ту малость культурной составляющей, которую надо вычесть из их претензии на стиль, чтобы жители Нижнего Истсайда не перебежали из их настоящего венского кафе к конкуренту "Дерганному Джо", открывшемуся напротив, торгующему кофе навынос и не заботящемуся о высоте пенки в капучино.

Кулинарные ценности, принятые посетителями кафе Марка и Нины, должны были подстегнуть их тягу к ценностям духовным.

Общению за столиками и стойкой. Поэтическим презентациям и выставкам актуального искусства. Оказалось, что это вот - истинное - оценить в целом Нью-Йорке некому. Некому ехать через весь город в кафе "Кольшицкий", чтобы выпить чашечку настоящего венского кофе, съесть пирожное от "Шапокляк" и перекинуться умным словом с Марком.

Хотя, может быть, Нью-Йорк тут вообще ни при чем.

В созданной Идовым реальности людей как-то не густо, и говорить им друг с другом просто не о чем. Полтора десятка изображенных действующих лиц разной степени бледности к общению оказываются не приспособлены. Посетители же кафе с улицы вообще безлики. Никакого желания изображать из себя радушного хозяина и общаться с ними ни у Марка, ни у Нины нет. И между собой эти самые посетители общаться не желают. Они заказывают кофе, открывают свои ноутбуки и часами просиживают в сети, не поднимая голов, чтобы оценить стены, обшитые натуральным дубом.

Возможно, так и было задумано.

Десятка теней довольно, чтоб изобразить миллион ничем не отличных. "Кофемолка" - вариация на тему глобального культурного кризиса, который в том, что есть кому снимать, ставить, писать, но некому смотреть и читать. Читатели и зрители вымирают. Их место занимают внештатные чтецы романов, пишущие рецензии за гроши или бесплатно (как Марк в докофейную пору), поскольку самое едкое слово обозревателя не принесет издателю ощутимого количества покупателей книг. И место посетителей культурных венских кафе должны занять добровольцы духовного общения или платные ресторанные критики.

Это знание героям "Кофемолки" можно было бы принять как положительное сальдо рухнувшего проекта и постараться жить дальше, как жили до.

Но они его попросту не замечают. Недурной роман семейных отношений похоронен кризисом культуры. Как это часто бывает, лихорадочная возня с "настоящим делом" - лишь сублимация психологических проблем жены Марка Нины, раздавленной в детстве деспотичной мамой Ки, родом из Малайзии.

Потеряв друг друга и себя после закрытия кафе, герои все же получают от автора право на один звонок, и в их кратком диалоге потерянных людей оказывается куда больше живого, чем на всех четырехстах страницах культурологических исканий.

Хотят ли русские любви

В "Простой душе" финалиста нацбеста Вадима Бабенко Россия, как водится, очень большая, думают и говорят в ней на языке беллетристики позапрошлого века, никто ничего не делает, все страдают и хотят любви.

Главная героиня книги - Елизавета Бестужева. Это она, как выяснится ближе к финалу, "простая душа". Сама себя так назовет, автор согласится, хотя с ее простодушием по сюжету - большие проблемы. Девушка знает себе цену, любовников использует и бросает. Но любви хочет, ждет принца. Такая вот Елизавета Бестужева. Есть в романе еще ее компаньонка по турбюро Маша Рождественская. Мошенник от скуки Николай Крамской, который тут вообще ни при чем. Все стилизовано под XIX век.

Роман едет на бричках, дрожках и в санях.

Случайные персонажи и лишние подробности не мелькают по сторонам дороги. Стоит автору зацепить их взглядом, и они тут же лезут в роман и в главные герои. Нужно непременно описать всю жизнь случайного прохожего от рождения до дедушки с тетей. А потом что-то с ним делать. Как-то привязать к героине в поисках любви между брошенным поклонником и прежним женихом. А тут еще некий Фрэнк приезжает из Америки искать клад Пугачева. Все в конце концов собираются в провинциальном городке со смешным названием Сиволдайск.

Персонажи равны в стремлении автора к расчленению загадок русской души, чья особость в сотый раз объясняется дистанциями огромного размера.

Европа сравнивается с коммуналкой. Россия - с полем. На этом беспредельном просторе русским делать больше нечего, кроме как искать любовь и смысл жизни. Делом никто не занимается. Барышня Бестужева со своей компаньонкой служит в турфирме для отмывания денег и ни одной путевки так и не продает. Николай Крамской, к любовной интриге никакого отношения не имеющий, заработав на продаже технологий какие-то деньги, мучается в поисках собственного предназначения и таинственных знаков свыше и подделывает родословные для новых дворян. Брошенный любовник Бестужевой Фролов преследует любовницу и ищет приятный способ самоубийства.

Русскость при этом, разумеется, не национальна, но духовна.

Вот если способен по фальшивой карте искать клад Пугачева и свою любовь в России - значит, ты русский. По этим параметрам американец Фрэнк, приехавший к нам за счастьем, - русский.

Занимательность автора не занимает.

Фокусы мейнстрима ему хорошо известны. Использует он их с тем только, чтобы над ними брезгливо посмеяться и слегка взбодрить читателя, задремавшего в санях неторопливого сюжета. Все пустое для русского, кроме любви, о чем сообщает одному из героев в сиволдайском поезде дальнего следования подвыпивший попутчик.

На любви, как на единственном смысле, держится этот текст. Но любовный роман Бабенко не писал.

Как не пишутся в "настоящей литературе" ни детектив, ни боевик, ни исторический роман, ни приключения. Жанр - прием, движок для интриги и привлечения внимания капризного и легко утомляемого читателя. Для затертого попсой взгляда жизнь в этих книгах идет по известным и привычным масскультовым понятиям. На самом деле - по иррациональным художественным законам, поперек общежитейской логики и привычных ожиданий. Часто, правда, получается ни то, ни се - ни жанра, ни настоящей литературы - претензия, скука, повтор известного и никаких открытий.

Любовь в якобы любовном романе Бабенко все обещает явить читателю свою метафизическую сущность. Но как-то за грань мечтаний засидевшейся девицы о прекрасном принце не выходит.

Девушка Бестужева - и приз, и участник всеобщей русской гонки за любовью. Прочие участники мужского пола подтягиваются на старт ближе к финалу как-то рассеянно, лениво копаясь в себе, ища и не находя своего предназначения. Глаза и у приза, и у претендентов открываются в сиволдайском ресторане, преподнесенном автором все в той же неторопливой и подробной манере, доводящей иногда до легкого осатанения: "За вечер здесь можно было прожить целую жизнь и долго потом об этом помнить - истории о кутежах в "Волжском шамане" передавались из уст в уста. К тому же кухней в нем заправлял известный повар-серб, поднаторевший в русских блюдах, а цены дотягивали до московских, что еще прибавляло очков тем, кто мог себе позволить провести там вечер".

Лиза - царица бала братков и чиновников - кокетничает напропалую, заводит, дразнит, отвергает.

Мужики, с трудом раскочегарившись, уныло остывают, понимая, что царица не про них.

"Простая душа", знающая всему цену, вдруг легко и радостно сдается на милость тому, кто может властно взять ее за руку, назвать Лизкой и потащить в общее, решенное им одним будущее. Оба усиленно накручивают свою придуманную любовь, светясь лицами в купе сиволдайского вагона.

В свет этот не верит и сам автор, исполняя в финале короткий лирический гимн ночи, тьме и пустоте. В которой и остается читатель, решая каждый сам для себя - стоила ли новая-старая реальность Вадима Бабенко усилий, затраченных на ее освоение.

И Березовский с головой под мышкой

"Хроники 1999 года" Игоря Клеха - биографическая вспоминательная проза, в которой скороговоркой о времени и очень много о себе. Жизнь смешна, сера, абсурдна и пошла, но в ней как-то нужно устраиваться и жить.

"Хроники" Клеха скорее семейные. Год такой выпал на смерть родителей, связавшую эти заметки подобием сюжета, - 1999-й. И предыдущий, дефолтовый. И последующий псевдомиллениумный. Окончание одной эпохи. Начало другой. Квинтэссенция праха 90-х.

Автор не писал свое "Намедни" про конец 90-х. События, определившие эпоху, отобраны из тех, что запомнились ему одному, а не всем. И так, как они запомнились. И это правильно.

Всякие семейные хроники только этой субъективностью и ценны.

Помнишь иное - пиши свои семейные хроники. И нечего спрашивать автора, где он видел пустые прилавки московских супермаркетов после дефолта. И как сумел не заметить то, чем та осень запомнилась всем, - очередями и штурмом банковских дверей. В семейные хроники заносится лишь то, что было значимо для семьи.

Для Клеха, его семьи и страны были важны болезнь, гниение, распад, попытки им противостоять.

Хронология выстраивается вокруг смерти. На первых же страницах умирают многие. Не успеваешь разобраться со всеми веточками семейного древа, в том, кто здесь кому приходится дядей, мужем сестры племянника, двоюродной тетей в Одессе или просто родственником хозяина квартиры в Ясенево, которую снимают писатель с женой, перебравшись из Львова, как персонажи начинают болеть и умирать один за другим.

Люди вообще-то умирают. Всегда. В загробном мире покойной империи вокруг Клеха умирают чаще.

Повесился родственник хозяина квартиры. Умерла мать жены. Сбит джипом на Садовом кольце знакомый переводчик. Какие-то совсем молодые из львовской родни заделались челноками и были убиты. Известная актриса кончает самосожжением. Гибнет ее муж, затем отец. "Каждый из них рассмотрел в новой России лицо злой мачехи".

Смерти оставшихся малознакомыми читателю людей ложатся так густо, что автор чувствует, кажется, какую-то неловкость, неправдоподобие, и должен разоблачить очередной телефонный звонок с похоронкой на очередную родственницу, сбитую якобы машиной, и приписать подлог выжившей из ума звонящей.

В конце концов не абсурдистские же зарисовки о вываливающихся из окна старухах пишет автор.

Заметки о своей жизни, где семья болеет, умирает и разлагается на теле разлагающейся страны, которую спасти нельзя и не стоит, в ней надо жить, чего не скажешь о семье и родных, которых всеми силами хочется удержать на этом свете.

На тех, кого можно было бы назвать виновными во всеобщем распаде, автор смотрит в перевернутые стекла. Они мелки, по газетному шаблонны, почти кукольны.

Мелькает Березовский с зажатой подмышкой головой редактора купленной газеты.

Ельцин отрекается как в бреду. В здании Центрального телеграфа за бутафорским стеклянным глобусом политтехнологи и цинично подрабатывающие художники раскручивают очередную партийку. Этот верхний мир, отчасти знакомый автору по опыту, тоже череда смен разных жизней, явлений и уходов. Как и ближний мир семьи и знакомых.

Жизнь как череда жизней. Счет для многих открывают бегство, переезд, смена родины. Первая жизнь автора окончилась в львовской мастерской. Нет ни ее, ни его тогдашнего.

Надо начинать новую, со съемной квартирой в Ясенево и текстами, которые пишутся сами собой и неизвестно для кого.

И точно так же сменяют одна другую жизни попутчиков и едва ли друзей. Тот помаячил перед глазами и сгинул в интернете. Другой не поверил, что в старом доме в Абхазии, откуда его изгнали, его больше нет, вернулся проверить и погиб.

Автор и сам-то не очень верен своей корпускулярной теории жизни. Не то чтобы его донимали воспоминания. Но жизнь, после которой ничего не остается, лишена смысла. Так оно на самом деле и есть. Принять это невозможно. И Клех (или его герой, возникающий по мере этого жизнеописания) подбирает листочки с воспоминаниями ушедших - брата матери, почти неизвестной тетки и дневник бабки с описанием сезонных огородных работ. А там, где не осталось написанных слов, есть голоса умерших, записанные на магнитофон для совместного прослушивания с теми, кто знал покойного.

Есть такая стадия распада, на которой любые попытки остановить его лишь приближают неизбежное.

Ритуалы посиделок с переставшими быть близкими не сближают. В попытках примирения теряются остатки тепла. В окончившуюся жизнь лучше не возвращаться. Тут "Хроники 1999 года" ничем не отличаются от предыдущих и последующих лет. Пока хоть кто-то пытается делать то, что бесполезно и бессмысленно, есть шанс, что из распада прорастут новые формы жизни, мало отличимые, впрочем, от исчезнувших.

Компьютерного сбоя и конца света на рубеже веков не случилось. Все возражения на тему, когда было лучше и где мы теперь, предусмотрены и опровергнуты прощальным пассажем, напоминающим бессмертное кимовское: "Суровые годы уходят/ Борьбы за свободу страны/ За ними другие приходят/ Они будут тоже трудны".

Наш дом - "раён"

В новом романе Владимира Козлова "Домой" все та же жесть: все пьют пиво, младенцы матерятся, подростки бьют в лицо и по яйцам, девицы мочатся на избитых, герой падает камнем в болото, кругом трясина, гниль, кровь и плесень - и возразить, собственно, нечего.

Дебютными "Гопниками" Владимир Козлов приговорил сам себя. К этой теме. Персонажам. Интонации, лексике. Теперь, что бы ни писал, его пэтэушники - совковая урла, сосущая пиво, обрабатывающая ногами каждого, кто "не из нашего раёна", и говорящая только "е..." да "ё...", - не отпустят его от себя. Как заметят, что сел снова за компьютер писать, - сплюнут, матюгнутся и влезут в текст. Нажрутся, отымеют, отметелят, наблюют.

Пусть и не в главных героях.

Пусть в проходных и уличных сценах, зафиксированных боковым зрением действующих лиц. Они не фон и не театральный задник в новой пьесе. В Москве, Праге, провинциальном городке нового романа "Домой" отморозок мэр Пинский, рекламщик Серега, бандит Захар, журналистка Аня и единственный сопротивляющийся и главный герой Алексей Сухарев - все вышли из "Гопников" и сотворены из того же праха. Автор, впрочем, ничего против не имеет. Он верен себе. Своему взгляду. Видит он так.

Знающим толк в Буковски этот крэг - сомнительной силы.

Но вполне вставляет. Кайф - специфический. Игра в слоников в ментовской. Противогаз на голове читателя, шланг пережали. Воздуха нет. Мир без альтернативы. Цвета, мысли, чувства. Четвертую бутылку допили, отымели девственницу. Ногой в пах, проснулись с бодуна. Живем дальше. Чувство протеста задыхается вместе с читающим. Воздуха нет. Все правильно, все так и есть. Сам открываешь параллели обычной жизни с козловской. Перед тем как отключится сознание от недостатка кислорода.

О том, что никакого мира нет за исписанными стенами школьной уборной, - новый роман Владимира Козлова "Домой".

В нем девяностые и двухтысячные идут навстречу друг другу. Встречаются посередине неизменной и единой своей природы. Заброшенный героем институт. Непонимающая мама. Торговля жвачкой и паленой водкой. Рэкет в Польше. Все гибнут - Алексей Сухарев выживает. Работа на подонка, захватившего комбинат и город. Попытка разоблачения негодяя - и бегство в Прагу, где в начале романа Владимир Козлов находит своего героя и отправляет домой, за дивидендами и справедливостью.

Когда все вокруг живут, как жить нельзя, - сопротивление бессмысленно.

Герой романа "Домой" это понимает. Но сопротивляется. Границы дозволенного размыты. Но они у Сухарева есть. Вымогать деньги у своих соотечественников-челноков, мотающихся за товаром в Польшу, - можно. А вот стрелять в живот несогласному с грабежом - это перебор. О чем Сухарев и кричит своему подельнику рэкетиру. Но бригадир челночников, получив пулю в живот, умирает.

Из трех вариантов сопротивления окружающему гопничеству в романе представлены два.

Эскапизмом пренебрегая, выбирают между быть самому себе художником, ваять и петь тексты, как рокер Женька. Или сотрудничать с гопниками при власти и тихо подрывать их изнутри, как пытается делать Сухарев. Что следует скорее из действий, чем из слов.

Рейдер Пинский приходит в пиар-агентство, где работает Алексей Сухарев. Предлагает провести свою кампанию по выборам в мэрию. Сухарев возмущается. Отказывается участвовать. Потом участвует. Получает должность в мэрии. Пытается вместе с местными рокерами и экологами тайно бороться с тем же Пинским. Кажется, из-за этого в конце концов и гибнет.

Точнее вам никто не скажет.

Кто там с кем борется и почему убивают людей, не объясняется. Суть событий не важна. Человек сопротивляется - этого достаточно, чтобы он исчез. "Он совершил ошибку", - говорит некто Феликс с холодными глазами подружке Сухарева Анне и предлагает ей ошибки не делать: забыть, не задавать вопросов - и все будет хорошо.

Герои романа любят рассуждать. Задавать друг другу вопросы. Отвечает на них вполне резонерски сам Сухарев. Он тут главный по ответам. Впрочем решить, что "Домой" - роман идей, можно только с очень большого перепугу. Коллективное гопническое подсознательное лишает людей способности к собственному суждению.

Изъясняются они, когда не матерятся, языком интернет-штампов и инструкций по пользованию бытовой техникой.

"В бардовской песне присутствует и поэзия, и высокая духовность" или "что может спасти Россию от падения в пропасть бездуховности? На православие вся наша надежда...".

"Домой" Козлова, как и прочие его вещи после дебюта, о том, каковы эти гопники со временем и возрастом. Наглядно показывается наив доктора Борменталя: Шариков ни в каком времени не разовьется в сознательную личность. Мысль о всеобщем гопничестве, рожденная протестом против жести первого романа Козлова, преподносится в следующих книжках самим же автором.

Не лишено, конечно, интереса и правоты. Но потрясения не вызывает.

Все та же игра в "слоника". Противогаз на голову читателю. Шланг пережали. Но щелочку все же оставили. И через нее к задыхающемуся от прочитанного идет струйка гнилого и затхлого, но все же воздуха.

И кто сказал, что так жить нельзя?

Сказки старого грузина


Сборник повестей "Пловец" кинорежиссера и сценариста Ираклия Квирикадзе, написанных в 80-е, непечатные и нечитанные, годы, показывает, что настоящая литература не Лазарь и в воскрешении, увы, не нуждается.

Никто всерьез не интересовался, что за человек был воскрешенный Лазарь? Чудо в том, что он был мертв, а теперь ходит. И этого достаточно. Проза Квирикадзе, извлеченная из издательских пещер, где пролежала, заваленная цензурой сначала идеологической, потом коммерческой, оказалась и жива, и хороша. Как человек. Успевший к тому же за те годы, пока писалась его история, родиться, пережить разные периоды - от романтика и сказочника до жесткого реалиста и философа.

Последняя повесть "Шлюха американского капитана" совпала датой с распадом империи.

Все, что последовало потом в истории и литературе, было потом. Квирикадзе же шел своим путем, лишь отчасти совпадая с настоящим и будущим. Иногда предсказывая его. Иногда опровергая.

Свой личный перелом, сравнимый с августом 91-го, автор пережил в середине восьмидесятых. Проза до и после отличается разительно.

Иногда кажется, что писали разные люди.

Повести "Пловец" (по ней был снят фильм, но для читателя и вещи это ровным счетом ничего не значит) и "Мед для всех" - из тех, что писались при жизни советской литературы неизвестно откуда взявшимися сильными и свободными. Явную крамолу в них обнаружить трудно. Но издано ни при каких условиях тогда быть не могло. И странно читать это сегодня.

"Пловец" и "Мед", может быть, последние образцы русскоязычной прозы, сильной и оригинальной настолько, что хочется поскорее ее с кем-нибудь сравнить, чтоб не была столь необъяснимой.

Найти параллельные места, образы, приемы, притом, что никаких постмодернистских раскавыченных цитат, заимствований, талантливых игр с великими от собственной слабости тут рядом не стояло. То германовский Лапшин сам приходит зачем-то. То Довлатов, то Фазиль. То вдруг маркесовское Макондо со всеми его сказочными чудаками.

Двойное ретро (писано в восьмидесятые про сороковые) не отдаляет и не приближает героев и конфликты.

Истинное в адаптации не нуждается.

Квирикадзе говорит о том, что свободные люди были и есть. И ничего с этим не поделаешь. Окружающими они во все времена приговорены быть чудаками. Будь то три поколения пловцов из рода Думбадзе с их отчаянной мечтой добраться вплавь из Батуми в Поти. Или долгожитель Ноэ Лобженидзе, строивший корабль для спасения соплеменников от нового потопа, вызвавший на бой негодяя-председателя колхоза, севший за это на тринадцать лет в лагерь, потерявший память после свадьбы любимой, развозивший по домам бесплатно мед, как дар цветов и солнца.

Для романтики мир Квирикадзе слишком реален.

Низость, расчет и насилие в нем - естественны. Выгодная сделка разумна. Отказ от нее - упорство в безумии и ереси. Куры нужны, чтобы рубить им головы, щипать и продавать для жизни в тепле и удобстве с любимой женщиной, а не для того, чтобы им, бескрылым, летать над городом на воздушных шарах. Но из куриного рая успешного вымогателя и городского плантатора последний из рода пловцов и поэтов уходит, чтобы, отвергнув жульническое и разумное предложение ловких спортивных чиновников, плыть вслед за дедом и отцом из Батуми в Поти. Погибая от усталости, но не сдаваясь на милость мира, предлагающего завернуть в ближайший кабак, выпить и отдохнуть, записав рекорд задним числом.

Конфликт героя с миром почти библейский в первых вещах (отказ от обретения богатства ценой потери себя) в двух последних повестях - "Красные ангелы" и "Шлюха американского капитана" - становится жестче. И мир, и предлагаемый им выбор.

Тут уж выбирают не между жить в комфорте или парить в сказочной нищете со спокойной совестью.

Тут выбирать приходится между уступить или погибнуть. Единственный бонус из первых повестей - родоплеменная память - в этом противостоянии не работает. Герои перебрались из Грузии в Россию. Там с этическими нормами предков в поддержку не согласных на унижение - худо. Происхождение не поддержка. Часто его выставляют в счет для двойной оплаты.

Американский фермер Вильям Смитт приплывает на слабеющей волне союзнического братства помогать русским строить свой сельский коммунизм. Пишет Сталину, что колорадский жук, насланный в газетах на колхозные поля американскими империалистами, на самом деле не существует.

И только гибель в любовной драме спасает его от гибели в лагере американским шпионом.

Подростку Никите, влюбленному в неприступную летчицу-героя войны, фамилия Штольц, отречься от которой он не может, как и его родители, отправившиеся по фамильной причине в Сибирь, к любовным терзаниям прибавляет истязания деревенских патриотичных сверстников. И гибнет от своей упертости в нежелании лечь под запавшего на нее генерала НКВД Анна Шагал, слыша вдогон вместо утешения терпением предков вохровское "жидовка" в спину.

И все же проза Квирикадзе милосердна, как сказка или хорошая мелодрама.

Хотя счастливых итогов у него немного. Не в победе доброго над злым правда, а в существовании свободных вопреки. Нет света в конце, потому что тоннеля нет. Свет исходит из самого текста. И кажется, сегодня он заметнее, чем в той темноте, в которой все это писалось.

День под дозой прозы прожит

В "Дне ангела" бостонского прозаика и номинанта "Большой книги" Ирины Муравьевой жизни трех поколений русских эмигрантов, голод 1930-х в России, изнасилованный японской оккупацией Нанкин, русские романсы на американские голоса в Вермонте наших дней, наркотическое любовное проклятье, гибель сына и рождение младенца спрессованы в события одного дня, прожитого тем, кто в книге так и не появляется.

Ирина Муравьева не оправдывает ожидания. Впрочем, ничего и не обещает. Самообман читателя. Между "ожидалось" и "оказалось" нет перепадов и границ. Открытие - читаешь не то, что думал, - встряхивает и бьет по затылку. Только соберешься, например, как в "Филемоне и Бавкиде" или "Дневнике Натальи" навестить свое прошлое с лирикой, рожденной безумием быта, а оказывается, знакомую остановку социодрамы 80-х ты давно проскочил и катишь вовсю по чистейшей психоделической прозе, где героям от передозировки жизни начисто снесло крышу.

Что, естественно, влечет за собой расширение сознания, прозрение, открытый перелом судьбы.

В "Дне ангела" та же картина с обратной стороны. Героини - сестры из потомственной парижской эмиграции и не скрывают, что впадают в наркотическую зависимость от мужчин, иногда просто отвратительных. Сын одной из них вовсю экспериментирует с ЛСД и записывает свои наблюдения в дневник. Проза же, вопреки посылке и ожиданию, чувственна, лирична, иногда до сентиментальности. И при всем безумии реальности начисто лишена признаков сюра. Тем приятнее и неожиданнее открытие, что Ирина Муравьева верна своим экспериментам с сознанием читателя, раскидывая сеть концентрированных любовных драм из нитей одного семейства над трагедией века.

Строение романа очевидно и прозрачно, как механика часов в стеклянном корпусе.

Вот сестры Ушаковы, Лиза и Анастасия. Все, что с ними происходит, они сами описывают - одна в письмах, другая в дневнике. Обе живут двойной жизнью - одна в эмигрантском Париже, другая в советской Москве тридцатых, с роскошными обедами дипломатов и партчиновников, очередями граждан за хлебом и мором от голода в раскулаченных деревнях. Парижская сестра изменяет своему порядочному мужу с приличным человеком, теряя сознание от чудесной близости. Муж московской Ушаковой - английский журналист, пишущий правду о голоде тридцатых, а ее любовник, которому она не способна противостоять физически, своими статьями обманывает Европу. Обе страдают, обманывая.

Листки с записями их страданий перемешаны с любовной историей внука в солжениценовском Вермонте уже после их смерти, документальными свидетельствами умирающих от голода женщин и детей в советских деревнях. Шестеренки личных и массовых драм цепляют друг друга. Коллаж, микс из фикшн и псевдодокументалистики. Одно усиливает действие другого. Жесткое следование ритму. Кто ж так не пишет? Оказывается, никто. Кроме Муравьевой. Сумевшей по-своему обойтись с местом и временем.

Солжениценовский парадокс - смерть под колесами на ваших глазах потрясает куда больше, чем информация о миллионах погибших в землетрясении где-то там в Африке, - разрешается самым очевидным способом. Страдания героини от невозможности противостоять любовному голоду оказываются на одной доске со свидетельством очевидца о массовом вымирании людей от голода физического. Обе драмы разыгрываются в одно время. В какой-нибудь сотне километров друг от друга. Писательница их прессует и уравнивает. Поедающие младенцев - такие же жертвы голода, как неспособная противиться животной тяге к мерзавцу. Понимания достаточно. Прощения не требуется. О покаянии будем рассуждать двадцать лет спустя.

Собственно, и этого достаточно, чтобы "Дню ангела" выдвинуться из ряда вон, для начала, собственных же книжек Муравьевой.

Но тут есть магнит попритягательней. Его тяга в сведении к одному времени любви и жизни двух поколений. Бабушки тридцатых и внук восьмидесятых голодают любовью в один и тот же день. Те, кто умерли, моложе потомков. Можно искать различия между непреодолимой тягой Мити Ушакова к его Лизе, беременной от какого-то потасканного типа, с замиранием его двоюродной бабки от одного взгляда циника и мерзавца Уолтера в Москве пятьдесят лет назад. Потому что нет никаких лет вперед или назад. Все в одном времени на одной поляне, да еще, для особо рассеянных, в декорациях любовных романсов "Не-уезжай-ти-мой-голубшик" в исполнении простодушных американских студентов Вермонтской русской школы оформленной под помещичью усадьбу с речкой, гитарой и самоваром.

Роман и в самом деле, подобно джойсовой классике, вмещается в один день. Все эпизоды, судьбы, люди и годы живут здесь и сейчас в том, кто все это проживает в одном времени, как тот же Митя Ушаков во время чтения своей философской лекции о природе покаяния, стоя на кафедре, проживает заново сцену близости с любимой в вермонтской речке. Тот, кто проживает этот вот наполненный до краев день, в романе так и не появляется, но оставляет знак - серебряную звезду в окне для младенца, матери и любимого. Он и есть тот самый ангел, день которого записывает с его слов Ирина Муравьева.

А то, что какие-то события и люди могут показаться недостоверными и придуманными (как те же советские русские тридцатых годов через приезжий, сторонний эмигрантский взгляд, предвзятый и неглубокий), так день у ангела - он же не один. Возможно, будут и другие. В которые все проживется иначе.

Семья подделок в поисках оригинала

Шведский роман Карла-Йогана Вальгрена "Кунцельманн & Кунцельманн" - попытка преодолеть кризис методов и смыслов стрельбой по битым постмодернистским тарелочкам и все искупающим бегом героев от разоблачения под допингом бодрящей авантюрности.

Все двоится в романе Вальгрена. Двойники Кунцельманны, отец и сын. Старший, обладатель собрания подделок полотен великих мастеров собственного изготовления, умирает в благополучной Швеции наших дней, чтобы оживить в свидетельствах немногих очевидцев свою двойную жизнь, начатую в фашистской Германии. Младший неумело пытается отзеркалить мошенничество отца, сочиняя для криминальных клиентов-покупателей легенды подлинности отцовских фальшивок.

Автор дублирует своих героев в искусстве создания двойников сюжетов известных романов и фильмов, даже не пытаясь выдать их за свои.

Вся конструкция висит на двух гвоздях - постмодернистских рассуждениях о том, что есть копия и оригинал, творчество и мошенничество, и чего еще можно стыдиться в мире всеобщего надувательства. И крепком и надежном гвозде авантюрного романа - интересе читателя и его беспокойстве о судьбе героев, которых, очень хочется, чтобы не разоблачили. Авантюрные гвозди Вальгрен делать умеет, что доказал своим романом "Ясновидец".

Отец и сын различны в размахе и широте мошенничества. Старший Кунцельманн - гениальный копиист и имитатор, использовавший свой талант сначала во спасение от озверелой в стремлении к величию толпы, затем как наказание ничтожным сильным мира за суетность, высокомерие и невежество. Младший - интеллектуал, сибарит, безответственный тип и заеденный самоанализом невротик - в попытках выдать подделку за оригинал мелок и бездарен. И в том, что их объединяет, в отчаянном стремлении к подлинности, они различны.

По Вальгрену, для обмана совершенно не важно, чем больно общество - тиранией или свободой. Подлинное недоступно большинству. Ему близка безвариантность в реализации простых чувств в свободном обществе и при фашистской диктатуре в Германии из юности старшего Кунцельманна. Со все той же тиранией масс, одуревших от пафоса фильмов Рифеншталь, погромов клубов гомосексуалистов, избиения евреев и истребления недоступного им "дегенеративного искусства", образчики которого, под шумок арийской пропаганды, тайно собирают высшие партийные чиновники.
Надувающих нацию эстетов, одной рукой отправляющих в газовую камеру коллекционеров вредной ориентации, а другой подгребающих их полотна, Виктор Кунцельманн со своим подельником Георгом снабжают подделками запрещенных художников, вполне цинично зарабатывая на легковерии всесильных простаков приличные деньги. Их коммерция основана на обмане. Но она не прикрывается борьбой за справедливость. Она подлинна, но в этой подлинности не может быть удовлетворения.

Кунцельманн-младший, до того как занялся сбытом подделок внезапно скончавшегося отца, имел свои заморочки с подлинным и мнимым в наисвободнейшей современной Швеции, где родился в браке рано умершей матери и отца, перебравшегося из Германии.

Может показаться, что как раз младший из Кунцельманнов хоть какое-то время пытался заниматься истинным, не изменяя туманной и не имеющей платежеспособного спроса эссеистике ради денежной работы креативщика скандальных реалити-шоу. Но вплетенное в его последнее эссе о связи антиутопии Хантингтона с "трансгрессированными лабиринтами в сознании самоубийц 11 сентября" несуществующее слово "гиполаз" прозрачно намекает, что и эстетствующий Иоаким Кунцельманн такой же беззастенчивый имитатор, как масскультовый Кунцельманн, представляющий свое лицо для оживления унылых порнофильмов, снимаемых в собственном его погрязшем в долгах доме.

Роман беден подлинниками и густо населен подделками.

Поднадоевшее публике бесконечное реалити-шоу выдыхается в ежевечернем копировании жизни и дурной драматургии. Однополой любви Кунцельманна-отца не хватает смелости. Сын мечется между невротической зависимостью от бросившей его любовницы и суррогатами порносайтов. Брак гомосексуального Кунцельманна-старшего - муляж. Его любовь к детям объявляется истинной, но ни одного свидетельства этого чувства не сохранилось в памяти ни сына Иоакима, ни его сестры Жаннет. Герои и автор уверяют нас, что нашли в конце концов правду в искусстве и любви. Но, в отсутствие подлинников того и другого, веришь им с трудом.

Роман Вальгрена еще одна чехарда настоящего и мнимого - и постоянно выдает одно за другое. Претендует на интеллектуализм, а держится на авантюре. Снабжен на обложке рекомендацией "Книга не для метро", но эта сложность так глубоко запрятана в легком чтении, что отыскивать ее - себе дороже. К тому же всякий перевод - по определению копия, освобожденная от ответственности и авторства. Как, в самом деле, определить: этим вот старомодным ритмом и сухим худосочным словом мы обязаны оригиналу или вольному переложению на русский, в духе классических переводов романов Фейхтвангера и Сименона?

В одном, впрочем, читатель в России может быть вполне уверен. В отличие от современной отечественной прозы, Карл-Йоганн Вальгрен ни разу не похож ни на Хармса, ни на Довлатова, ни даже на Веничку Ерофеева.

Тринадцать ножей и бутылка водки

Вышли "Советы одинокого курильщика" Максима Кантора - тринадцать карикатурных детективных историй с дубоватым следователем, замотанным журналистом в роли Ватсона и покойным профессором Татарниковым, способным раскрыть любое преступление с помощью школьного учебника истории.

Новая книжка Кантора - по большей части просветительская. А еще она публицистична, сатирична, карикатурна, философична, исторична, иногда художественна и по жанру детективна.

Перед нами очередное после "Уроков рисования" и "Медленных челюстей демократии" учебное пособие по жизни в России.

Как учитель Кантор вполне современен. Обучает, развлекая. И надо признать, что для учебного пособия и детектив его неплох. И сатира, если не рассмешит, то позабавит. И благородную роль просвещения книжка, в общем, исполняет исправно - народ наш, что рабочий, что правящий, что интеллигентный и в самом деле темен. Либо цинизм, либо иллюзии, третьего - знания - никому не дано.

Разумеется, мы имеем дело не с миром как он есть, а с представлениями Кантора о нем.

Представленный мир Кантора населен невеждами. Городской интеллигент его гордится тем, что знает слово "Мандельштам", но не может сказать, по какому поводу его запомнил. Следователь прокуратуры совершенный дуб в истории и потому не в состоянии раскрыть ни одного преступления. Журналист "Вечерки" слушает вместе с майором Чухонцевым профессора Сергея Ильича Татарникова, скончавшегося в предыдущем романе "В ту сторону", и каждый раз поражается тому, что вот как, оказывается, все легко объяснить и распутать, если хорошо учился в школе.

Профессор Татарников потрясает невежественную парочку прописными историческими фактами, почерпнутыми, кажется, из отрывного календаря -

о происхождении выражения "деньги не пахнут", о том, что такое Потемкинские деревни, об Исааке Ньютоне, "философском пароходе" и романе Голсуорси "Сага о Форсайтах".

Подобные откровения приводят девственно чистых в смысле образования следователя и журналиста в тихий восторг, тем более когда очередная лекция завершается раскрытием преступления с указанием виновных в убийстве и несчастной судьбе России. Но тот, чье невежество не столь гротескно, рано или поздно заскучает и начнет задавать себе и автору вопросы, которые при оценке учебного пособия задавать бессмысленно.

Отчего бы, например, автору не проверить достоверность одной-единственной детали, на которой держится его детективная история? Например, в рассказе "Карта вин" один бандит травит другого ядом, подлитым в бутылку "Московской", заказанной в ресторане Татарниковым.

Вся интрига преступления держится на том, что водку "Московскую", по убеждению автора, давно не производят.

И это, как минимум, странно, ведь в России "Московская" продается на каждом углу. Понятно, что бутылка понадобилась, чтобы просветить невежественных Чухонцева и его приятеля-журналиста насчет того, как в средневековой Флоренции убирали противников чужими руками. Но можно было придумать что-нибудь и поубедительнее.

Убедительнее Кантору ни к чему.

Чем нелепее и абсурднее в его псевдодетективах мотив и способ совершения преступления, тем они ближе к абсурду реальности. Беда в том, что не всякие нелепость, глупость и натяжка достаточны для абсурда как художественного метода. Цель его - сделать зримой и очевидной невозможность действительности, в которой люди прижились. Сочиненная неправильность после шока рассеивается, и ты видишь, что никакого смысла и логики в привычном вокруг тебя нет. Игры с абсурдом рискованны. Слабость в них оборачивается конфузом.

Прототипы, как обычно у Кантора, угадываются на раз.

И от того истории эти приобретают вид не очень смешных и очень длинных анекдотов. Все выдумано, высосано и натянуто. К чему, например, серому кардиналу при президенте (не будем называть вслух, но это Сурков) посылать сигнал редакторам зависимых СМИ, разыгрывая собственное похищение и рассылая снимки с номерами газет в руках, в которых явно прочитываются заголовки статей, определяющих новый курс пропаганды?

Ну не любит Кантор интеллигентов, демократов и правозащитников. А кто их, спрашивается, любит? Но повод ли это, чтобы изображать правозащитницу с прозрачным именем Альбина Кац кричащей с мачты прогулочной яхты после убийства главного редактора гламурного разоблачительного журнала (бывают такие?) про то, что "совесть России убита! Не дадим заткнуть рот правде!"

Может быть, это и памфлет, и сатира. Но как-то больше похоже на шуточки воскресных политических мультиков.

Взгляды Кантора нисколько к этой новой вещи не изменились и не дополнились. Они все те же, унаследованные от наставника Александра Зиновьева, известные по саге о продаже интеллигентами самих себя в "Уроках рисования" и в сборнике статей о демократии. Высказывает, их, конечно, пуская желтые кольца дыма и потягивая водочку, профессор Татарников с неизменным своим обращением к слушателю "голубчик" (если профессор - то как же без "голубчика"?). Но автор с ним во всем согласен.

В отличие от Аверченко, свои ножи Кантор всаживает во все, что мимо пробегает.

Если есть на свете вещь похуже тоталитаризма, то это, конечно, демократия. Правосудие на Западе лишь прикрытие, под которым люди душат и режут друг друга, хотя у нас и такого нет. Гражданское общество - обман и порабощение простаков и т. д.

Выход из личного и общечеловеческого тупика, обещанный Кантором ранее, в новой вещи не состоялся и примеров не получил. Провозглашался он помимо всяких политических систем во всеобщем обращении к нравственности и любви к человеку. Не сложилось.

То есть, возможно, Максим Кантор и сумел полюбить какого-то человека, но на творчестве его это пока никак не сказалось.

В отсутствие нравственного выхода остается известный и общероссийский. Прыщавый майор, выступивший с какого-то бодуна защитником демократии, загнан в два счета в угол профессорским силлогизмом о свободе и совести. Тоскуя, следователь сам предлагает сбегать за водкой.

Для всех пьющих это и в самом деле выход. Проверенный и безотказный. А непьющие сами сделали свой выбор.

В конце концов, мы живем в свободной стране. Хотим, торт кушаем, хотим, водку пьем, провозглашает профессор Татарников в финале, вполне в духе афоризмов оскандалившихся со своей демократией интеллигентов прошлого века.

И с этим уж точно не поспоришь.

Дом, где разрывается свинья

Сказки Белоброва-Попова "Джунгли для белых" призывают всех способных маэстро не оставлять стараний в создании новых стебных фантазий о жизни, несмотря на откат к грубому левому реализму в отечественной словесности последних лет.

Двойной абсурд - в жизни и в отраженной новой реальности - он, конечно, развлекает. Но и утомляет тоже. Читатели тихо дезертируют с актуального в прошлом фронта головоломок, фантомов и перевертышей в современный русский роман, в котором все как в жизни и еще тоскливей.

Немногие из авторов остаются верны себе. Мужественно не замечают читательских предпочтений. Например, пара питерских писателей, художников и песенников Владимир и Олег, выступающие под объединенной фамилией "Белобров-Попов" ("Красный бубен", "Уловки водораста"). И даже, кажется, они куда-то в своих иррациональных предпочтениях эволюционируют.

В сочетании фантастического, гротескного и узнаваемого равновесие сдвигается.

Детали современного быта и знаки обыденности вытесняются за текст. Авторы освобождают себя от повинности жизнеподражания. Читатель, затянутый веселым сказочным путешествием, рано или поздно въезжает лбом в зеркало. Узнает в чистейшем вымысле самого себя и то, в чем он живет. Дальше по вкусу - шок или разочарование.

Повести из сборника "Джунгли для белых" названы "сказками". Желательно сразу избежать подтяжки к так называемым "современным сказкам", в которые чинно мутировал отечественный постмодернизм. Тут вы не встретите ни переписанных под современность классических золушкиных сюжетов. Ни притчевых анекдотов под Хармса, с неизменным зачином типа "Жил один (министр, человек, цветок...").

Большое легко вмещается в малое при минимальной правке, как воздушный шарик замечательно входит в горшочек с поправкой на прокол и сдутие.

Вся наша измотавшая нервы многолетняя бодяга с попыткой примирить свободу и справедливость уместилась в многоглавую, но компактную сказочку Белоброва-Попова о жителях дикого леса.

В этом лесу есть нечто киплинговое. Для экзотики и глобализма, расширения смысла и ухода от родных трех медведей. Пальмы, бегемоты. Слон и старый город в чаще с дворцами и обезьянами. Есть там обычные звери и две зверские враждующие ОПГ. В одной пахан - кабан Кузнецов, в другой - зебра Кащенко. Есть охранник-бегемот Жаботинский. Шестерка-шакал Виктор. Попугай Каганович.

Все они симпатичные, в общем, люди.

Жили славно. Гнобили слабых. Слушались сильных. Пока из другого, цивильного, мира не заблудилась нежная свинья Роза Колбаскина. Розу приватизировал Кабан Кузнецов. Звери возмутились. Вспомнили о праве каждого на кусочек свалившегося даром счастья. Начался передел сфер влияния, борьба за свободу против авторитетов, война и политика, жертвами которой стали десятки простых обезьян.

В результате перестройки в лесу все осталось по-прежнему. Одни ОПГ сменили другие. Зверям жить, как всегда, тяжело. Но жизнь мудра. После смерти мухи Дерьмонюхиной остались двести личинок. Из них выкупились двести новых мух.

Которые всех и достали.

Вот так вот как-то. Приглашение к совместному поиску того, что делает зверей людьми и наоборот. С выворачиванием наизнанку привычных отношений для придания им дополнительной прозрачности с некоторыми потерями в привлекательности. С персонажами, отчасти символичными, но вполне телесными.

В нереальной повести "Король обезьян" все происходит на некоем в прошлом необитаемом острове, кораблекрушительной родине Робинзона Крузо. Юноши соперничают за благосклонность прекрасной одноклассницы.

Какие там классы на необитаемом острове - не уточняется.

Плохие парни роют яму, оказываются в ней вместе с хорошим, который вполне бы мог быть героем, если бы все время не падал в ямы. Персонажи не нуждаются в живой воде и бессмертны в силу своей природной живучести. Коварный ученый и местный доктор констатирует смерть, но можно не сомневаться, что через пару эпизодов покойник зашевелится, застонет и снова полезет туда, где его ждет падение с дерева и атака яростной обезьяны. Каждый получает то счастье, какое заслужил.

В новой книге Владимир Белобров и Олег Попов верны своему даром не дающемуся позитиву.

При всех джиновых возможностях исполнить бессчетное число хотений героев, они не зря протаскивают их через вечную сказочную полосу препятствий. Приз победителю вовсе не означает финиша, а обретенное по пути к желанному может оказаться куда важнее достигнутого. Которое при ближайшем рассмотрении оказывается вовсе не таким уж необходимым и достаточным, каким казалось, когда было недосягаемым.

Сказки Белоброва-Попова цветисты и сладки, как песни болливудского фильма, и жестки и натуралистичны, как отечественное авторское кино. Они как есть сказки, с ложью, намеком и смехом. Без дидактики. С разочарованием от чрезмерной легкости веселых пустячков. Или с облегчением от того, что все не так уж безнадежно, раз над ним все еще можно вот так вот фантазировать и смеяться.

Вам возвращая ваш "Союз"...

В романе Шамиля Идиатуллина "СССР тм" в Сибири построен новый Советский Союз со всеми удобствами на пять тысяч очень умных человек. Там все работает, взяток не берут, передовые технологии сыпятся как из мешка, советское значит отличное, и, если бы Кремль, его породивший, не спохватился и не провалил это чудо сквозь землю, всем было бы счастье.

Шамиль Идиатуллин написал научно-производственный роман-утопию. У всех "анти", у него - нет. И ни у кого этого нет. Все только офисная хандра, желчь несогласных, бешенство от жира любовных интриг и потребительского тупика. У Идиатуллина - работа, созидание. Чтоб всем было хорошо.

Казалось, социальный оптимизм, вера в светлое будущее, работа на общее благо, трудовой и научный энтузиазм могут существовать только в двух видах. В прошлом конъюнктурном советском искусстве, в бодряческих мотивах на слова решений пленумов и съездов. И в нынешней ностальгии по тем временам и маршам из каждого репродуктора, кинотеатра, читального зала.

От которых тогда тошнило, а сегодня сосет под ложечкой и наворачивает слезу.

Напрасно решили, что не желаем это переживать в настоящем. Что мы мудры, знаем всему цену, и нас не проведешь. Что отверились и отмечтались. На самом деле романтизму очень хочется. Потребность в общей идее и жертве во имя сидит себе в коллективном бессознательном.

Оказывается, духоподъемная советская романтика - это что-то вроде флогистона или теплорода. Субстанция неизвестной природы, происхождения, состава и структуры. Способна проявиться в произведениях самых различных по одаренности авторов в разные времена. Массовая выработка этого вещества надежды на близкое счастье пришлась на ранние 60-е. В нем отметились молодые еще Трифонов, Галич, Аксенов, драматург Розов. Вершиной тут, конечно же, была сказка для научных сотрудников старшего возраста братьев Стругацких.

И нет сомнений, откуда позаимствована атмосфера бесшабашности и презрения к мелкому шкурничеству Шамилем Идиатуллиным для своей реинкарнации советской романтики.

Шестидесятники своим восторгом были обязаны общественным настроениям и ожиданиям, народившимся после отворения тюрем. Идиатуллин же основал роман на последнем нашем мифе, что в стране, откуда бегут ученые, где-то по каким-то институтам, подвалам и кухням зрели все это время супертехнологии и космические открытия. Вечные двигатели и чертежи летающих автомобилей, поездов и пароходов, а также сотовая связь тридцать третьего поколения. Остается только дать денег тому, кто по каким-то необъяснимым причинам не станет их распихивать по карманам. Построить без воровства городок подальше от чиновников, где-нибудь в Сибири. Собрать этих самых кухонных гениев и рабсилу, способную подгонять гайки с точностью до микрона. Назвать все это "Союзом" - и Китежград готов, со всеми шутками и подколками новых Витек Корнеевых, Христобалей Хунт, У-Полуянусов и товарища Ойры-Ойры.

Все это, надо сказать, в "СССР тм" получилось.

И даже с вполне приличным драйвом по научно-производственной части - происхождения известного, триллерово-фантастического, в чем у автора после дебюта с фантастикой на тему, как Татарстан спасет мир от третьей мировой ("Татарский удар"), опыт уже был. И с той же легкостью, с какой татарские ребята лущили навороченных американских вояк, решаются теперь любые научно-технические, социальные и воспитательные задачи. Надо вам оборонный заказ, такой секретный, что о нем только косвенно упоминается, - пожалуйста. Современный город с отличным дорогами - извольте. Летающую платформу - легко. Отечественный автомобиль, бьющий мировые автобренды, - да ради бога! Летающий мотоцикл - раз плюнуть. Ну и дети там за пять лет подросли под присмотром докторов технических и гумнитарных наук - на всех языках как птицы поют, задачки зубодробительные решают, историю родную знают, вежливы, Родину любят, пива не пьют.

Замечательный роман про Солнечный город для Незнаек с названием СССР.

Все в нем автору удалось. Кроме разве литературы.

Об нее как-то все время спотыкаешься. Разгон приличный. Полет скверный. Герои, бодрячки-боровички, все на одно лицо, как в комиксах. Пару условно-главных персонажей - креативщика Галиакбара и его мусульманскую жену Эли - отличить можно только афоризмам на чистейшем татарском. Все сцены безумно растянуты, а подозрения в графомании обоснованы. То есть если действующие лица собираются на полигон посмотреть испытание очередной инновации, то рассаживаются они по машинам не менее четырех страниц. Если герой сообщает подруге о новом назначении, то уж на полглавы, с какими-то эротическими, но целомудренными намеками. Рассказ о концерте самодеятельности строителей бесконечен и скучен как отчет с пленума профсоюзов.

Культурный код на всю компанию один - песни Высоцкого, и все, независимо от возраста, перешучиваются цитатами из Владимира Семеновича. Любовный конфликт высосан из пальца магометанских обрядов, бракосочетаний и разводов. Ну а если в городе Солнца начинаются разборки, то виновны по большей части вредители, засланные Кремлем.

Оно, конечно, в романе под названием СССР и литература должна быть исключительно советской. Но не до такой же степени.

Впрочем, всё в книжке Идиатуллина можно простить за одну только сцену, в которой наш отечественный автомобиль, под названием "Кипчак", на испытаниях обходит японские внедорожники и порше-кайены как какие-нибудь "Запорожцы". Вот если бы в чудо-городе еще месяца за два подготовили сборную по футболу, чтоб сделала всех на чемпионате мира, тогда книжку можно было бы выдвигать помимо "Нацбеста" и "Большой книги" (куда ее и выдвинули) еще на десяток литературных премий. Все-таки осуществленная, пусть и на бумаге, национальная мечта того стоит.

А подозрениями в конъюнктуре и заказе - вот какой она будет, будущая Кремниевая долина в Сколково - можно пренебречь. Во-первых, потому что в романе кто породил это чудо, тот его из Кремля и угробил. А во-вторых, видно же - не по заказу товарищ все это писал. А от чистого сердца.





ЛИТЕРАТУРА

История с географией чувств

В романе "Крепость сомнения" Антона Уткина два поколения русских интеллигентов в семнадцатом и на исходе девяностых пытаются спасти и сохранить Россию. Но сохраняют только самые ценные детские воспоминания в себе. Которые в спасении-то и не нуждались.

Антон Уткин, постоявший с "Хороводом" в середине 90-х вровень с "Generation П" и затем исчезнувший на несколько лет, своей "Крепостью сомнения" напомнит всем, кто забыл, что чтение иногда и само по себе благо. Что есть тексты, в которых не важно - про что. И не суть - кто. И не обязательно - зачем. А все съезжается к тому - как. И вот это "как", если попадешь в течение слов, и позволишь им нести тебя, и не утонешь, оно может быть вполне приличным.

Текст не держит тебя в напряжении. Это ты не должен расслабляться. Язык превосходный. Чтоб им пользоваться и понимать Уткина, нужны постоянные усилия. Они того стоят. Эта проза из прошлого.

"...мать все вспоминала и вспоминала свой домик в четыре комнаты, смотревший на море окнами, по вечерам наполнявшимися солнечными слезами заката. Она все время повторяла, что была фотографическая карточка, но, увы, затерялась. Воспоминание покрывало ее, словно пуховым платком, и некоторое время она грустно блаженствовала....".

Прошедшего вообще в романе много. Можно сказать, он весь в прошедшем.

Герои и события в двух временных слоях. Тут 17-й год и 90-е переслаиваются, силятся не слиться, но пересечься. Это им почти весь роман не удается.

Прапорщик идет по России с белыми. На Дон. Потом на Москву. Меняются генералы. Врангель объясняет, за что они воюют. Оказывается, за веру. В конце концов все приходят в горы Кавказа. Чтобы замерзнуть.

Это там, где гражданская война. А здесь, в девяностые, историки-однокурсники разбрелись по рыночным делам, историю забросили, маются со своими женщинами, оттого что и сами они, и страна чумовые какие-то. Точнее, вообще никакие. Пробежали по кругу после той революции. Круг замкнулся в точке абсурда. Им не нравится, и женщины их укоряют белыми офицерами, которые хотя бы за свою страну сражались. А вы?

Роман пространен. С множеством героев-современников, похожих друг на друга. В них часто путаешься - Илья, Тимофей, Вадим. Единственный, оставшийся верным науке Галкин. У каждого по нескольку историй с женщинами - Вероникой, Алей, Машей, Марианной.

Сегодняшних с тогдашними не спутаешь - там скрипят телеги и лошади фыркают. Но если уж роман о том, как дважды страну теряют, хотелось бы повнятнее - кто они, почему потеряли, какую страну. Многое приходится угадывать и додумывать без помощи автора.

Прежде всего с этими вот потерянными странами. Их нет. У героев. Во всяком случае, в романе - что о России до переворота, что о Союзе до распада - скудно и почти ничего. Читатель волен на место этой пустоты подставлять свое, и что захочет.

С Россией ладно: там всегда что-нибудь набьется в зависимости от образования - помещичье, чиновничье, крестьянское, земское, батюшково, колокольное, соборное, чеховско-достоевское... А вот со страной, потерянной историками...

Совершенно непонятно: что они там потеряли? За что, собственно, должны были сражаться? Одному из героев, например, на студенческой картошке попытались устроить комсомольское судилище за то, что он поговорил с дворнягой, как с человеком. Чтоб вернуть такое, конечно, жизни не жалко.

Между тем все у них по нынешним меркам неплохо устроилось. У кого бизнес. У кого творчество. За кем издания в очередь выстраиваются, чтоб получить статью. А еще одному расхотелось недвижимостью торговать и от всех зависеть - уехал в горы на Кавказ, где, по слухам, позже не подтвержденным, собралось целое общество российских академиков, решивших отделить себя от такой вот страны.

Бывшие историки вкусно кушают. Пьют. В барах, ресторанах. На дачах. Рассуждают много, но невнятно. Очень заняты отношениями с женщинами. Те приходят, живут. Потом вспоминают, что любят других, и уходят к тем, кто их не любит. Итальянский неореализм в России девяностых. Это было или автору показалось?

Время ходит по кругу. А то, ради чего стоит жить, - самое главное - осталось в детстве, когда ездил с отцом на Север.

Или с той женщиной, которая дала тебе, ребенку, большое и твердое зеленое яблоко. И с той девочкой, которая каждый день выходила из подъезда соседнего дома. Ты смотрел на нее и не мог подойти. А теперь она медсестра у красных.

И не карта в найденном дневнике прапорщика с названиями без вкуса и смысла - "крепость "Сомнение", "разъезд "Терпение" - общее для всех героев романа разных времен. А то, что хранит каждый из них из детства и что потерять невозможно, а нужно только найти того, кто смог бы ощутить это твое, как ты.

И это мало кому удается в романе Уткина и жизни. Что, в общем, никакое не открытие. И не для этого стоит читать. А ради слов. Которые, если войдешь в них, ничего не объяснят. Но автора, возможно, оправдают.

Покушайте синих груш

Сборник малой прозы номинанта "Большой книги" Марии Галиной "Красные волки, красные гуси" - это такая история с переодеванием. Десятилетие публиковавшиеся по ведомству фантастики вещи, впервые собранные вместе под обложкой современной прозы, ею в общем-то и оказались.

Жанры как касты. Или ведомства. Попадешь раз в писатели-детективщики или фантасты - всю жизнь потом не отделаешься. Будешь публиковаться в ведомственных антологиях современной фантастики и журнале "Если". Что, собственно, и произошло с прозой Марии Галиной, отрезанной корпоративным барьером от не любителей жанра фантастики, казалось, навсегда.

Оказалось - нет.

Не в простом переодевании, конечно, дело. Если бы в сочинениях Галиной литература была прикладной (через запятую: "а еще это литература"), наверное, ничего такого неожиданного и не случилось бы.

Впрочем, у Галиной и фантастика к литературе не прикладывается. Она, если судить по "Красным волкам", в цеховики-фантасты вообще угодила по ошибке и обманчивому сходству. Метафизический реализм Мамлеева и железнодорожные сказки Славниковой ей ближе, чем инопланетные хитрости авторов-фантазийщиков.

Версия с иномиром и инобытием, встреча с которым для галинских героев предопределена и, как правило, трагична, лишь версия. Часто эти рассказы рождены метафорой.

На самом деле нет у Галиной никакого иномира.

Мир один, но не един. Источник тревоги в предчувствии последствий несовпадений. Жизнь под угрозой неопределенности: все, что ты видишь и ощущаешь, есть иллюзия и ошибка. Или напротив: в ирреальном мире существуют те, кто ощущает себя " в норме". Лавировать можно лишь до поры. Столкновения чреваты неприятностями.

Метафорическая или притчевая эта проза, но растет она все равно на реальной и обыденной почве. Снимая слои краски, дойдешь и до полотна. Проторассказы Галиной, как правило, из одного материала.

При этом фантастичность вполне может быть и приемом, обманным, но понятным источником напряжения, маскируя его истинные причину и сущность.

В "Заплывая за буйки" хрестоматийный эффект бабочки отдан во власть читателю. Человек, читая, изменяет канонический текст. Следом меняется мир. Если в гётевском "Вертере" после прочтения обладателем случайного дара героиня делает бутерброды из черного хлеба, значит вся история за два с половиной века встает с ног на голову. Читатель, изменяющий мир, есть насмешка и мечта. Но, перекроив с помощью измененного текста географию вплоть до присоединения к СССР Турецкой социалистической республики, герой не может избежать банального уличного удара ножом. Чудо годится лишь на то, чтоб доказать юному историку, намеренному бежать от страхов жизни за границу, что от перемены мест континентов личная судьба не меняется.

Мир к Галиной враждебен.

Особенно враждебна любовь. Она принимает разные обличия, затягивает, парализует. Высасывает, использует. Любовь - спрут, как в истории уничтожающей страсти некоего Ивана Сергеевича к роковой женщине. Сергеич в финале оказывается Тургеневым. Полина Виардо - посланцем мирового женского спрута. В притче "И все деревья в садах..." любовь - единственное, чем может охмурить опытного землянина некая пришлая жизненная форма, которая запускает свои споры в человека и обращает его в ходячую мандрагору. В "Кратком пособии по животноводству..." любовь собак порабощает их хозяев, из всех вариантов судьбы оставляя лишь жалкую участь городских сумасшедших. В рассказе "В конце лета" средне благополучную пару едва не убивает любовь нерожденного ребенка.

Мир таков, каким мы способны его видеть.

Предлагаются на выбор гармонии - реальная, желаемая, поэтическая. Последняя совершенна.

Дана в ощущениях поэтам, детям, высшему разуму. Что вовсе не означает всеобщей благости, согласия и любви.

В щенке рыжей дворняги натуралист и конформист, автор благостных заметок, изданных для пионеров "Детгизом", видит будущего верного помощника пастуха. В реальности он видит куда больше в этой своей среднеазиатской экспедиции. В самобытном леснике - пропившегося развратника, принуждающего к сожительству девочку-подростка, а в приблудном щенке - редчайшего зверя, красного волка. Аборигенка же Уля видит в своем мучителе оборотня, в деревенских стариках - посланцев темных сил и придумывает себе спасителя, рожденного красной уткой и волком. Спорить с ней ученому-зоологу, убивающему редких животных, чтобы сделать из них чучела, бессмысленно.

Его материальный, объяснимый, привычный и лживый мир, столкнувшись с миром ребенка, мгновенно капитулирует.

Ученый принужден спасаться от оборотня и от теней зла и возлагать надежды на царя среди собак, которому в этом нищем крае отдают последнее и должное.

Каждому не по вере, но по видению его. Поэты создают образы, не ограничиваясь воображением. Рано или поздно они выходят за грань - фантазии материализуются. Фантазеров обвиняют в убийстве или пытаются взять на службу государству, планируя с помощью русалок и водяных построить общедоступный уют.

Все это, впрочем, временно, успокаивает Галина. Дети, вырастая, забывают свой мир начисто и превращаются во взрослых, спящих в вагонах поезда, который тысячу лет никуда не идет. И только последние читатели последних поэтов находят странное удовольствие в питании синими грушами и сражениях с тигром, который при ближайшем рассмотрении оказывается самой обычной, хотя и надоедливой, осой.

Кровью плакали сосульки

Роман хантыйского писателя Еремея Айпина "Божья матерь в кровавых снегах", выпущенный в серии "Будущие нобелевские лауреаты", требует к себе исключительно политкорректного (как к творчеству нацменьшинства) отношения при полной свободе автора от снисхождения к читателю.

Если бы роман вообще хоть что-нибудь значил, он мог бы добавить аргументов в споре. Например, о жизни народов СССР в одной семье или заботе о расцвете наций и культур. Тут, конечно, айпинский текст просто как дубинка. Та самая, которой красные в этом романе разбивают головы жителям обского Севера из племен остяков, самоедов и ненцев.

В действительности же книжка не аргумент. И никакой факт давно уже не аргумент. Никто ничего никому своей правдой не откроет. И жуткая история о том, как в голод тридцать третьего года, о котором в романе Айпина никто вообще ничего не знает, несколько семейств оленеводов-остяков (нынешние ханты) восстали против советской власти на обском Севере и были перебиты, в современных спорах на национальные темы едва ли кого-нибудь куда-нибудь качнет. А жаль.

Потому что в мелких сюжетах и маленьких трагедиях можно иногда откопать причину развала империи.

А уж на горький вопрос (типа "мы так мирно жили друг с другом - и вот...") точно есть ответ. Например, такой: вовсе не мирно жили, и никакой семьей не были. И далее объясняется, как оно было на самом деле.

Объяснять Айпину приходится многое. Например, кто вообще такие эти остяки. Впрочем про ненцев и самоедов тоже ликбез требуется.

Остяки во всем оправдывают ожидания читателя - любителя всего этнографического и экологически чистого. Передвигаются на нартах. Оленей погоняют штукой под названием хорей. Солнце с Луной у них в родстве. Мир делится на Верхний, Средний и Нижний (соответствующий нашему "тому свету"), так что, очнувшись от контузии, мятежный остяк обыкновенно спрашивает окружающих: "Это я уже в Нижнем мире или еще нет?". Волки с собаками одной крови. Животные с человеком отлично понимают друг друга. Похороны убитых по обряду занимают четыре дня.

По версии Еремея Айпина, восстание остяков против красных на семнадцатом году советской власти случилось из-за осквернения партийными чиновниками остяцкого священного места.

Восстание хоть и малочисленное, но - при низкой плотности заселения обширных северных земель - вполне себе масштабное.

Интрига и сюжет в единоборстве остячки по имени Матерь детей и командира-главаря (вот так, через черточку) карательного отряда красных - некоего Чухновского. Матерь, конечно, главаря побеждает морально.

Красные в романе - что-то среднее между плохими парнями из комиксов и сказочными злодеями.

Они коварны и безжалостны. Пленных пытают, макая в головой в полынью. Потом забивают дубинками. Забрасывают гранатами с аэропланов безоружных женщин, детей, оленей, собак и волков. Они вольны выбирать: перебить тех, кто оказывает сопротивление, - или перебить всех, а потом заселить эти земли сознательными советскими людьми и научить их пасти оленей. Их совершенно не интересуют ни обычаи, ни верования, ни сказки местных народов.

Вся механика сепаратистских конфликтов на этих страничках обнажена через упрощение.

Все это, в общем, известно было и без Еремея Айпина и его романа. Истины всегда стары - интересными их может сделать только способ очередного открытия. И уж точно безвестность народа и его культуры не освобождает писателя от обязанности профессионально владеть словом, образом, характером, конфликтом.

Всем этим писатель Еремей Айпин владеет слабо.

То, что естественно для народного творчества, с его природным минимализмом и склонностью к эффектам, в современной прозе выглядит довольно жалко.

"Когда Белый уходил в себя, из его "узорчатых" очей выплескивалась тоска". "Она вперила в него свои глаза - из них брызнул черный огонь ненависти...". "Главарь... хищным орлиным взором - быстрым и цепким - окинул весь чум"... И даже: "кровавый разбой оставлять безнаказанным нельзя!"

В фольклоре, что бандитском, что северном, тяга к "красивому" понятна. И слушателям, и народным певцам на серой зоне и в белой тундре без слова, цветистого, как тюбетейка, наверное, трудно выжить. Роман же, написанный вот так на русском, кажется каким-то диким подстрочником местного сказания.

Вместо потрясения и сочувствия героям - одно недоумение при полном равнодушии.

В конце книжки приведены протоколы реальных допросов мятежных остяков. Очень нелишняя деталь. Оказывается, многое из описанного в романе - правда. Но и подлинные документы не делают достоверной литературную реальность, утонувшую в кровавых снегах.

Бродяга в муках и на отдыхе

"Тихие дни в Перемешках", новый роман Эрленда Лу, начинается там, где прежние кончались. Вечно странствующий герой возвращается не уходя, пишет пьесу без единой строчки, изменяет жене без связи на стороне, разводится не разводясь и во всем видит театр.

Новый роман Лу довольно мучителен. Герой служит в театре завлитом, едет в отпуск с семьей в Германию, в домик, сдающийся по интернету. Испытывает муки трех видов - творческие, брачные, любовные. Это такие муки-ловушки: каждая последующая - результат бегства от предыдущей. Сбежишь от жены в очках с сантиметровыми линзами в фантазию любви с топ-моделью из кулинарного глянца - и не заметишь, как окончательно свихнешься. Попробуешь скрыться в ванной, где под жужжание электрической зубной щетки якобы сочиняешь пьесу, - там вообще кошмар: нет ни пьесы, ни героя, ни идеи...

У Кинга в "Сиянии" подобный сюжет закончился беготней героя с топором за женой и детьми.

- Это все театр, - любит повторять герой Телеман - и совершенно непонятно, как он со всем этим умудряется жить. И почему читать про все это трансцендентное садо-мазо не только не мучительно, но легко, приятно и в каком-то смысле жизнеутверждающе.

Ответ, собственно, может быть только один: написано все Эрлендом Лу, а в его книгах есть место всему чему угодно, кроме отчаяния. В недавнем романе "Мулей", например, девочка-подросток отправляется в странствие в поисках надежного способа самоубийства. Суицидный сюжет как отвлечение разуверившихся.

Лу - он такой экзистенциальный оптимист.

Потеря и безуспешные поиски смысла не есть повод для уныния. "Перемешки" - история крушения усредненного счастья европейского интеллигента (семья с детьми, общностью интересов, регулярным сексом, отдыхом по интернету, любовной связью на стороне и творчеством в нерабочие часы - плюс надежда на скрытую гениальность и успех).

Не будет напрасно ожидаемой славы. И покоя, к которому привык и не ценишь, не станет. Воля воображения ничего, кроме горечи, не принесет. А найдут тебя со спущенными штанами и зубной щеткой жены в ванной. Супруга, к которой ты охладел, сама заведет роман на стороне и начнет покрываться сыпью от одного твоего прикосновения. Придуманный роман в письмах с топ-моделью закончится полным конфузом. Съедешь на холостяцкую квартирку, начнешь пить, продолжишь врать, что много работаешь над пьесой, наберешь вес, поймешь, что и детям ты не нужен. И тебе дети не нужны...

Если кто забыл, с чего все началось - семейство Телемана едет на отдых в Германию.

Туда, где одни люди вот только что сжигали других. И неплохо себя чувствовали. Телеман кругом видит нацистский китч, печки и уверен, что, как бы немцы ни притворялись, они как были наци, так и остались. Да и сам он... между прочим... Как ни противно, но он не прочь сжечь одного-единственного еврея - старика-миллионера, мужа своей романтической любви Найджелы, по рецептам которой он готовит обеды для семейных трапез.

После того как люди посжигали друг дружку во имя идеи национального благополучия, смысла не будет уже ни в чем и никогда.

Поиск же альтернативы тем не менее весьма полезен. Он позволяет оценить то, что имеешь и не ценишь.

Телеман возвращается к притихшей ради детей жене. Игра в театр продолжается.

Самое смешное, что пьеса-то, оказывается, написана. И очень даже приличная. В ней есть легкие и остроумные, с тайным смыслом, диалоги. Пустые надежды. Разочарование. Раздражение. Самообман. Острые наблюдения, яркие детали, коротенькие, но точные ремарки. Просто бери и ставь с приличным режиссером для достойной публики. Пьеса называется "Тихие дни в Перемешках". Этот тот самый роман Эрленда Лу, который только прикидывался романом. А на самом деле пьеса. Там просто со всех диалогов сняты всякие указания, кто произносит реплику. Получается и пьеса, и внутренний монолог Телемана, пытающегося написать пьесу, а на самом деле проживающего ее вместе со всей своей семьей.

А Лу просто рядом стоит и записывает.

Примерно так:

"Ку-ку! Ты сама слышишь, что говоришь?
Не говори "ку-ку".
Но ты слышишь, что говоришь?
Конечно, я слышу то, что я говорю.
Это сущее безумие. Я не собираюсь от тебя уходить.
Нет, собираешься. Ты отстранился, замкнулся и, о чем бы я ни спросила, говоришь, что тебе некогда, ты занят: думаешь о театре.
Но я и правда думаю.
Нет, это неправда. Покажи-ка, много ли ты написал.
Что?
Покажи, что ты написал за время отпуска!
Но...
Никаких "но"!

И так далее. Ничего не напоминает? Вашу жизнь, например.

Соберетесь в отпуск с семьей по интернету - пусть книжка Лу будет на всякий случай под рукой. В качестве пособия по переоценке простых приевшихся ценностей.

Как сваркается, пырнись по наве

Вышло "Время Бармаглота" Дмитрия Колодана - книга, где алогичность строится жесточайшей логикой, бессмыслица порождает тьмы смыслов, тот, кого ловят, пытается спасти всех, а успех ловцов лишь приближают всеобщую катастрофу.

Самое простое - повесить на повесть Колодана пару слов, одно из которых "сюр", второе и произносить не хочется (но это "постмодернизм"). Они все объяснят. Но тогда непонятно, зачем вообще читать.

Читать Колодана надо. Не так часто все-таки возникают миры, годные на то, чтобы пожить в них, открыть свое помимо замысла автора.

Оба слова по отношению к "Времени Бармаглота" вообще не про то.

Так бывает: и место действия - кэрролловское "Зазеркалье", и Алисы нет, а главные герои - Плотник и Морж с Бармаглотом, и солнечные часы показывают время наоборот. И текст бежит впереди автора. А постмодернизм и сюр ни при чем.

Колодановская повесть из тех вещей, в которых путешествие в созданном ином мире не отделимо от попыток понять, как, собственно, он создан и оживлен.

И неизвестно, что увлекательней и затягивает сильнее.

Есть слова, как портмоне: с потайными карманами, в которых прячутся множественные смыслы. Известны многокарманные жанры: в один кармашек заглянешь - чистый детектив. За ним откроется потайной - фантастический триллер. Там, за подкладкой на молнии, - третий, повесть-катастрофа, и в ней уже четвертый, пятый и еще на букву М из той же "Алисы" - математика, мышеловка, месяц, множества - психоделика, притча, метафизика, космогония...

Удивительно, до чего они органичны у Колодана и как безо всяких видимых сцеплений шестерен все это вертится и одно следует за другим, совершенно как будто произвольно. При том что логика детектива, заброшенная с первой главы, - убийство, расследование, поиск и тайна, которая все расставляет, - совершенно очевидно формальна и не она движет автором, героями, сюжетом.

Винни-Пухов принцип стихосложения становится всеобщим.

Вслед за постановкой слов на места, где они только и могут стоять, точно так же расставляются сюжетные ходы, поступки героев, смысл скрытых до времени действий, приближающих развязку.

Метаморфозы героев - это нечто простенькое, для начала, как фокус Фагота с картами. Но увлекательно.

Из Зазеркалья Колодан пригласил лишь героев оксюморонских куплетов - Моржа, Плотника, Устриц, Бармаглота. Ну и кое-какие принципы мироустройства. Так, чтобы в Город Устриц на соседней улице, но глубоко под водой, можно было попасть только через библиотеку.

В колодановском Зазеркалье Плотник - это что-то вроде маньяка-убийцы.

Он изготавливает допотопных киборгов - Моржей. Эти начиненные шестеренками и машинным маслом альфонсы заманивают для Плотника девушек. Он режет их и добывает из тел что-то страшное в виде птиц.

Взбунтовавшийся Человек-Устрица разносит из пистолета отвратительных Моржей. Все происходит в зазеркальном городе, в котором самое ужасное - жители. Толпа, которая ко всему привыкла и ничему не удивляется. Собранные вместе с безмозглыми девицами на выборах Королевы Красоты восторженные обыватели готовят провал в черную птичью дыру, выручить из которой может только нездешний герой Джек.

Тот самый, который построил Дом и любим всеми, как победитель Бармаглота. Который на самом деле жив и заправляет всем тайно. Но заключен в самом Джеке. И весь вопрос в том, что будет, если Джек отпустит его на волю. Джек убежден, что будет катастрофа.

Хорошая фантастика - это такая фантастика, в которой все придуманное оказывается в конце концов настоящим.

Непознанному равна одна фантазия писателя, сумевшего разглядеть в таком привычном и понятном, как человек или птица, мир, в котором можно дожидаться автобуса на остановке и беседовать в подвале с чудовищем в одно и то же время. И никто не знает, какие бармаглоты живут в голове твоего случайного попутчика в метро.

Там, где придуманная тайна иномира пересекается с одной из привычных тайн по эту сторону зеркала, начинается литература.

У Колодана она начинается всякий раз, как ему удается взглянуть на происходящее не в лоб, а как-нибудь сбоку.

Такому взгляду целиком посвящена маленькая повесть того же сборника "Сбой системы".

На тайне фантастика стоит крепче, чем любой другой жанр. Простейший ориентировочный рефлекс "что такое?" оказывается вполне достаточным для сотворения мира. Тайна - первое и необходимое требование хорошего фантастического чтения. Второе - достойная версия разгадки. И способность не просто дать понять читателю, что авторская версия - всего лишь версия. Но умение оставить его в том состоянии беспокойства, которое требует поиска собственных вариантов разгадки.

Во "Времени Бармаглота" открывается, что убийство дракона в себе ничего не меняет, как и всякое самоубийство.

Бармаглот выходит наружу только тогда, когда у тебя хватает смелости заглянуть в себя через себя же. Ты освобождаешься от дракона, но и дракон тоже получает свободу. Правда, выпускающая на волю бармаглотов, не делает мир лучше и безопаснее.

Герой открывает глаза по эту сторону зеркала. Но каким его видит любимая после освобождения от чудовища - вот в чем вопрос.

Вот и все, что было

"Все было не совсем так" Даниила Гранина - дневник, написанный по памяти. Писатель произвольно возвращает день или час жизни своей и страны. Ищет им определение и смысл. И первое дается чаще. Второе почти никогда.

Книга - ундервудское соло Гранина. Между записными книжками и дневником по памяти. Начатая как автобиографическая, проза переходит в кусочки, законченные обрывки, эпизоды, сцены, зарисовки с натуры. Вопросы без ответа.

Бесконечные попытки сказать, "как было". Исправить вот эту миллиметровую погрешность "не совсем". Как будто от точности воспроизведения зависит смысл.

Не совсем так было и в книгах, и в прежних попытках сказать о своей жизни.

Сказать так, чтобы она вся целиком, как была, переместилась в слово и могла оттуда извлекаться любым читающим. Постоянное возвращение к не вошедшему в прошлые слова и книги - в "Иду на грозу", "Блокадную книгу", "Зубра", "Вечера с Петром Великим". Необязательность таких случайных, отрывочных записей, с тайной надеждой перехитрить реальность. Он и не думал приблизить изображение к предмету. Это всего лишь наброски, записки на манжетах. Заметки на полях. И лишь в одной из записей - о пометках Сталина на полях прочитанных романов "Воскресенье", "Братья Карамазовы" - об истинной ценности таких невольных оговорок.

Каждая заметка оперена в конце замечанием, выводом. Перья часто жидковаты. Фраза точна, суха. Афоризм редок и не дается. Фрагменты бедны и по большей части известны.

Новое только из своего, из личного - от ополченца, блокадника, солдата, ученого, писателя.

Картина тем не менее складывается - и это точно наша жизнь за последние лет семьдесят. Чтение затягивает безо всякой увлекательности. Очень хочется узнать, почему она такая - тогда, сегодня, всегда. Автору тоже этого хочется.

В записках есть и Жуков, и Сталин, и Жданов, и Хрущев. И даже Путин с Матвиенко.

Ленинградское дело, дело врачей. Куда менее известные послевоенные "дело авиаторов", "артиллеристов", "моряков". Откуда взялась ненависть Сталина к Жукову: Парад Победы хотел принять сам, на лошади держался как мешок, поехал, свалился, стоял на мавзолее - Жуков с Рокоссовским гарцевали перед войсками. Ненависть тыловика, генералиссимуса, ни разу не побывавшего на передовой, к фронтовикам. Правда о войне - лейтенантская и маршальская. И десятилетия неправды о войне.

Два круга мифов за флажками. Вырвались из советского мифа, погуляли на свободе - отбили открывшуюся правду новыми веревочками. Если кто и вырывается за них, возвращается в старый круг с его кратким курсом. И кажется, за флажками и истины уже нет. Так, просачивается что-то из одного круга в другой. Одни сквозь зубы признают жестокость. Другие - кое-какие ценности, которых жаль, что потеряли.

Истина - она всеобщая. Не зависит от того, признают ее или нет.

Предпочтения возвышающим и унижающим обманам ничего не меняют. Но такой исторической истины в России нет. Отсюда постоянное восхищение в гранинских записках сэром Исааком Ньютоном и его законами, которые действуют сами по себе, наплевав на признание.

Свидетельства со странностями и горечью. Объяснения часто неглубокие. Иногда просто нелепые, вроде того что Сталина после всех публикаций могут любить только те, кто замазан корыстью, службой, доносом.

Записки заканчиваются прошлогодними событиями. Празднования Великой Победы в них нет.

Читатель волен сам наложить на 65-летие все попытки Гранина раскрыть скрываемое о блокаде, о войне, о том, что на самом деле было, но замалчивалось. Потом было сказано, и повторено. И вот забыто.

Не помнить и не знать - современный способ жить. Гранин упорно и почти безнадежно доказывает обратное. Без знания и памяти жизни нет. Но получается как-то не очень убедительно. Потому что выстроенная, пусть и отдельная его жизнь, со всеми связями и знакомствами и сотней частных историй из жизни людей известных и не очень, говорит, в сущности, только об одном.

О деградации, последовательном упадке нации. В стране, которую автор по-настоящему любит, на протяжении века с людьми поступают по-свински: чем они лучше - тем для них хуже.

Любой экскурс в историю или за пределы России - ей упрек.

Превосходств почти нет. Вот разве смрад и вонь в Лондоне и Версале до устройства канализации да испанская инквизиция, триста лет подряд через день сажавшая в тюрьму и сжигавшая на костре по одному человеку. У православных в то же время ничего такого не было. Смешная гордость: ведь рядом на сотнях страниц о том, что все жертвы инквизиции легко поместятся на одном Бутовском полигоне. А сколько таких мест в России, никто не знает. Да и знать не хотят.

Без знания Гранин не может. Но счастья и надежды в нем нет.

Единственная счастливая сцена во всем томе воспоминаний - как лежал мальчишкой на плоту, смотрел в небо - там облака. Ничего еще не знал. Надеялся... Время шло - и ничего не менялось.

Главное, что осталось от трагических исторических пережитых времен - сокровенное чувство, вынесенное в эпиграф: "Уцелел!". Что в переводе означает: жизнь всегда стоит того, чтобы жить. И эта правда - все, что нам осталось от того, что было.

Он с приятелем напротив

В сборнике "Весна" проза Павла Пепперштейна психоделична по-весеннему и распускается знакомым Пепперштейном из под снега, Зощенко, Хармса: все превращается во все, лик боттичеллиевой "Весны" дрожит на кончике змеи, куб полон сострадания - и читатель волен отыскивать в этом какую хочет реальность, литературную в том числе.

Павел Пепперштейн - очень русский писатель. Во всяком случае, проза у него исключительно российская. В смысле концептуальная. Автор пишет сам себе законы, строгость которых смягчается постоянным же их неисполнением.

Концепция рассказов "Весны" специально не формулировалась. Незачем, господа. Видимо, годится прежняя формулировка метода психоделического реализма, озвученная для двухтомника "Мифогенная любовь каст". Отражение реальности, рожденной измененным сознанием, - это то, что на поверхности. Рядом очищение истинного от нагромождения шаблонов и штампов. Ничто не существует само по себе, вне сложившихся представлений, растиражированных искусством. Все это можно раздробить до первородного хаоса. И из кусочков составить новое представление о том, как оно все было, пока не началось изображение художником и восприятие публикой. И появляется истинная война. Или весна.

Весна - психоделика самой природы.

Такая, брат, воля во всем, что прет из-под мертвой коры и снега. Только успевай записывать. Можно стихами: "В экстазе торопливо прорастают. И крестик вышел на поверхность. Свет. Самостоятельность. Движенье. Ножки тонкие... Свобода! И любовь к свободе!".

Если так уж ненавидишь шаблон, постараешься обойтись без него совсем. Совсем не удастся: на земле и в космосе ничего не осталось не изгаженного литературой. Но Пепперштейн как-то умудряется не пользоваться обычным миром, который всяк способен видеть, открыв глаза и возбудив память. Так, иногда мелькает кое-что - небо, снег. Ледяной робот, инопланетянин с антенной. Или маленький Адольф, про которого все думали, что он повесит кошку.

А он с приятелем напротив.

Отыскивал в глубине колодца прекрасное гипсовое лицо, но, к счастью, был зарезан какими-то случайными бродягами, избавившими мир походя от второй мировой войны.

Счищая сложившиеся представления с реальности, дойдешь до самых первых, сказочных. Они исходный материал разрушения на пути к подлинности.

Снова мелькают в рассказах "Весны" Фея Убивающего Домика, Колобок (маньяк-убица), Русалка, Мойдодыр весь в капельках крови.

В маленькой повести "Яйцо" из жизни двух писательских внучек-близняшек, вполне себе реалистичной (без особых изменений, но с легким сдвигом сознания), доходит и до самых первых слов. Раскладываются на новые корни и смыслы младенческие барабанчики - МА-МА, ТА-ТА, ДЯ-ДЯ. Есть и внутриутробная метафизика, связанная с серым словом "Родина". Хотя оно могло быть и побогаче, коль жизнь - бесконечная цепь превращений.

Тягу к Андерсену, как к автору, умевшему всем нравиться, Пепперштейн не скрывает.

Его русский Голливуд двойного назначения - для простаков и искушенных. Там всегда найдется тайна, убийца, замышляющий зло, странствующий, пришелец.

Двойное назначение книг Пепперштейна освобождает от ограничений в общении со слаборазвитыми.

Проза эта не отрицает метафору как способ познания мира, но ставит впереди нее метаморфозу.

Изменения и переходы персонажей и событий из одних в другие совершаются со скоростью преображения классических пластилиновых ворон. Что, безусловно, близко гаджетным простакам, сознание которых пробуждается и твердеет в клипах и компьютерных играх, а изображенное в "Весне" должно бы ими восприниматься с легкостью нарезки MTV.

Стабильна (кроме счастья всем довольного и после смерти человека) одна только верность Хармсовой форме и логике. Зачин психоделических миниатюр можно сократить, оставив от "Один человек..." лишь числительное, но явные отсылы к убийствам огурцами и связанным ничтожностью судьбам персонажей "Голубой тетради Љ 10" демонстрируют не верность законам постмодернизма, но фантазию, бесконечную во все пространства, но заданную точкой отсчета.

В книге много графики. Рисунки слов требуют большей определенности, которой проза Пепперштейна не предполагает.

Зато вполне убедительны и прозрачны линии атлета с головой цыпленка, восемь окружностей пробравшегося в бесноватого инопланетного существа. Картинки для тех, кто забрел случайно, на слово с обложки "Весна" и девочку с журнала "Юность".

Жаль сломавшегося на первом же монологе возмущенно-снисходительного куба и не оценившего оранжевый пушистый стульчик, зреющий в неласковой сущности инопланетянина Безвера. Он скорее всего не проберется к доступной ему андерсеновской истории дешевого зеркальца, отразившего на поверхности сентиментальный глянец с девочками-подростками, бандитами, поисками суженного, целомудренной картинкой дефлорации и прочим, и прочим, делающим книгу Пепперштейна и в самом деле местами доступной и отчасти даже весенней, как молодой и нежный труп, поднявший голову на проталине в рассказе "Подснежник".

Если Сталин умер в 41-м

В "Окончательной реальности" Вильгельма Зона автор с главным героем вымышлены в одном лице, Сталин умер в 41-м, немцы заняли Москву, а роман "Тихий Дон" пишет казацкий писатель Федор Крюков, у которого в голове поселился бежавший от великой депрессии американский бизнесмен российского происхождения Михаил Шолохов.

Очередной литературный мистификасьён. Писатель, назвавшийся Вильгельмом Зоном, как минимум озадачивает. Бывает и Моцартом, но все же по большей части отравитель. Алгеброй его постмодернисткая гармония игр со временем, пожалуй, местами пересолена.

То есть если автор допускает, что немцы заняли Москву, отхватили пол-Союза и на этом Рейх остановился, перейдя в такую стадию либерального фашизма с империей от Ламанша до Москвы-реки, то текст и украшен подборками архивных снимков вперемешку - Гиммлера, Сталина, Гитлера, Берии, Шелленберга. Если уж положено в постмодернистком романе заимствовать сцены и фрагменты из классических текстов, то вот вам целые куски из "Двенадцати стульев", разыгранные отчасти вымышленными и где-то историческими персонажами, со сценами из "Иронии судьбы" и "Бриллиантовой руки" впридачу.

И даже уведшего жену героя Вильгельма Зона зовут Ипполит.

И, если кто недоволен густотой литературной игры с историей и временем, вот вам еще одна, вставная, но с первой связанная - игра с авторством "Тихого Дона": добро пожаловать в царствие текста небесного.

Цель же - услышать: "Ну, ну, ну, ну! Врешь, врешь, врешь, врешь!" - и лукаво улыбнуться.

Впрочем, цель такая если и была изначально, то потом автор вполне в своей лексике посерьезнел и собственный вымысел стал ему дорог. Слезами, впрочем, не облился, в деталях по-прежнему оказался небрежен и все силы пустил на то, чтобы более или менее правдоподобно вернуть мир из пошедшей не в том направлении реальности к той, которая всем привычна.

Письмо неровное, что не лишает гадание на детективной гуще литературной мистификации - "Кто сделал это?" - необходимой пикантности.

Иногда кажется, что писал человек искушенный. Иногда - что новичок. Но и для новичка все, что связано с тайной и непредсказуемостью и с тем, чтобы держать читателя в напряжении, свистнуто вполне прилично.

А вот с самой этой "неокончательной" реальностью Зона - проблема. И дело тут вовсе не в том, что, как сообщил пришелец из будущего, пошедшая кривой дорожкой после ошибки советского резидента с биографией Штирлица история закончилась локальными атомными катастрофами.

А в том, что, как только поворот этот совершается и начинает складываться иная, авторская реальность, она оказывается лишенной необходимой достоверности, убедительности и смысла.

Параллели между нацизмом и коммунизмом периода расцвета режимов продлеваются туда, куда они в подлинной реальности не дотянулись. По той простой причине, что одна из линий была оборвана советскими и союзническими войсками. В реальности Зона этого не происходит. И читатель может наслаждаться или злиться, сколько ему будет угодно, картинками совместной деградации и вырождения советской и фашистской бюрократии и идей. То, что в период расцвета привело к войне на уничтожение видов, разложившись в мирное время до стадии "совка" и "нацика", закончилось мирным же, хотя и подлым сосуществованием.

Параллельные у Зона не пересеклись, но перемололись и перемешались, не дав в результате никакого нового соединения.

Тут одряхлевшие функционеры двух партий выстраивают независимо друг от друга свое величие в мелочах и мракобесных чудачествах. Конфликт между эсесовскими черными мундирами и малиновыми околышами НКВД не идет дальше вражды ЦРУ и ФБР. На оккупированной советской территории каким-то чудом и вполне бескровно сохранена, в сущности, та же самая советская история, иногда, впрочем, перехлестывающая через край на всю оккупированную Европу, где пражскую весну заменяет в 68-м парижская с вводом танков стран фашистского лагеря. На Лубянской площади стоит памятник гестаповцу, а юный диссидентский поэт Вознесенский слагает стихи "Уберите Гиммлера с денег". Оно, конечно, влюбленность шестидесятников в пику душегубу в самого человечного человека при таких подменах смешна и дика.

Но стоило ли ради этого историю ломать?

Впрочем, можно сколько угодно упрекать автора в том, что, вызвав из пробирки эту свою промежуточную реальность, он с ней не справился, пренебрег, не выстроил, не учел и свел все к тому, что известное ему одеяло советской послевоенной истории попытался растянуть на весь мир. И это будет справедливо. Но уж что вышло, то вышло.

К тому же у романа масса несомненных достоинств: все интриги и интрижки вокруг возвращения к окончательной реальности выстроены безупречно в смысле игры - отказаться от нее читателю трудно до самой последней страницы.

Да и взгляд на историю, в которой великие потрясения заканчиваются массой пошлых мелочей, вполне оправдан этой самой историей.

В итоге жанр одерживает победу над литературой, и приходится признать, что недоделанная реальность Зона вполне пригодна для спасения человечества от грядущей катастрофы. Так что герои романа, отчасти довольно живые, заслуживают полного респекта за перевод стрелки прошедшего на привычный путь, потому как отсутствие ядерного паритета и атомная катастрофа в перспективе - в общем-то, не сахар, и есть надежда, что к пошлым мелочам жизнь вне Зона, может быть, и не сведется.

О коте, трусиках, коленях и любви

Книжка Славы Сэ "Сантехник, его кот, жена и другие подробности" - семейная сага в миниатюрах. О себе, жене Люсе, с которой соблазнительно жить и разводиться, о дочках Маше и Ляле, о коте, хомячке, жизни, о бардах, женщинах, одиночестве, коленях и любви...

Вот написал про рокеров, что "у них два состояния бывает - жидкое и газообразное", теперь сам так существует. Только рокеры "или пьют, или орут некротические песни". А Слава Сэ теперь и блогер, и писатель. Как блогер, он автор "постов" (хм!), на которые юзеры шлют друг другу ссылки и потом читают по ночам до будильника на работу, смеются, слов не находят, чтоб другим сказать, что это такое, и просыпаются в офисах. А в своей книжке он писатель рассказов, которых до него никто не писал и вряд ли когда еще напишет.

И, хотя рассказы одни и те же, в сети и на бумаге они выглядят по-разному.

Что-то в книге еще из них появляется, а не только графика Елены Елькиной. Может быть, просто ощущение поострее. Как будто фразы - лабиринты и за каждым поворотом тебя бьют диснеевской дубинкой в лоб. Стоишь, таращишься, вокруг птички летают и чирикают. В книжке чирикают громче, а искры из глаз абсолютно бенгальские.

"Каждую пятницу мы с мужиками ходим играть в одно кафе, хоть оно ни в чем не виновато. У нас традиция - дарить свое искусство всем, кто не в силах отбиться".

"Так вот, кралю я тоже не помню. Это очень обидно, когда у памяти провал как раз в том месте, где по документам должна быть блондинка". "Дом без женщины звереет. Дикий делается, наглый, как обезьяна. Уж я кнутом ему грозил... Хуже всех - посуда. Мыл её восемь раз. Все равно замаранные плошки ржут изо всех углов..." Или "Кто выбросит елку в январе, тот параноик. И жалкий раб порядка. Решительный хозяин сушит ель до образования хрустящей корочки....".

Кто такой этот "Слава Сэ" - неизвестно.

Некоторые сомневаются, что он вообще Слава. Другие такого же мнения о "Сэ". О том, чем он в жизни еще занимается, можно догадываться по некоторым рассказам. Другие вообще сделаны из ничего. То есть из жизни, конечно. Но такой, какая есть у каждого. И никакие рассказы из нее вообще не получаются. Только, разве, посты - скучные и постные.

Все-таки это очень удобно, когда писатель и герой выдуманы одним именем. Неизвестное в писателе можно дополнить известным из героя.

И можно с уверенностью заявлять, что знаешь, что Слава Сэ живет в Риге. Водится с бардами и играет для них на гитаре, если сами они могут только сочинять и петь. Лет ему за сорок. У него жена Люся, которая иногда бывшая, а порой настоящая. Дочки - Маша постарше, Ляля рассудительнее... На деньги за гитару не проживешь - приходится работать сантехником, играть в театре, оркестре и на похоронах. В женщинах особенно любит колени, попу и трусы, когда их снимают. Супы варить любит, но не умеет. Самокритичен.

"У меня все истории про жизнь без секса, а всех мужчин зовут Сергей. И еще я кактусы выращиваю. Это значит я унылый и однообразный идиот".

Из несоответствий рождаются убийства по недоразумению, катастрофы, военные конфликты и юмористические программы. Слава Сэ, кажется, об этом совсем не думает и находит подобное в том, что рядом не стояло. Получается смешно именно в тех местах, где люди обычно бьют посуду и ходят по стенам или пишут хорошие стихи. Рассказы Славы Сэ - ирония и поэзия в несмешанном состоянии. Не ироническая поэзия (фу!) - точно.

Может быть, поэтическая ирония - отчасти.

"...Лучшее в них все-таки колено. В колене всегда достаточно женщины, чтобы навек полюбить. От самой мысли про поцелуй в этот сустав изнутри мужчина делается мягким". "На кухне забавное. Если хлопнуть в ладоши, с вершины мусорника сходит лавина, как с Казбека. Сфотографирую феномен, пошлю в Нейшнл Джографик, они там любят катаклизмы".

То, что в этих текстах никогда не знаешь, каким будет следующее слово, и оно всегда бывает совершенно невозможным в этом месте, но единственным из всех возможных слов, - часто принимают за Довлатова. Хотя Довлатов тут ни при чем, а это свойство такой разновидности совершенного текста, который помимо совершенства обладает способностью вызывать смех. При этом Довлатову многие завидуют, другие набиваются в прошлые друзья и попутно обворовывают. О Славе Сэ говорят без зависти и при этом светло улыбаются, как будто вспоминают Юрия Визбора.

А какой смысл завидовать человеку, который вообще не умеет злиться.

Дамы прописывают Славу Сэ друг другу вместо транквилизаторов. Почитаешь и поймешь, что если мужик - лох, это только повод для смеха, а депрессию вообще выдумали фармацевты.

Если же честно, давно в финале мне не было так жаль, что книжка кончилась.

Довлеет дневи злоба его

В "Рассказах о Родине" Дмитрия Глуховского Медведев, вместо того чтобы убить, спасает Путина, Россией правят коррумпированные инопланетяне, а народу все это параллельно вплоть до ядерной войны.

После фантастических разборок в концах света ("Метро 2033-2034", "Сумерки 2012") автор реальных нацбестселлеров вдруг обнаружил те же самые концы у всех на виду и под боком - в Кремле, Патриархии, бизнесе, пиаре. И все эти монстры, что наскакивали на людей после мировой катастрофы в тоннелях московского метро, перебрались в представителей вертикали власти и российский бомонд. Время от времени они улыбаются, показывая зубы из-под вполне узнаваемых масок.

"Рассказы о Родине" Глуховского - это сатира фантаста. Такая фантастическая сатира.

Другой, впрочем, в России и не бывает. Если кто забыл, Глуховский напомнит - Гоголя, Щедрина с Булгаковым. Можно также трактовать "Рассказы" как неореализм, поскольку ничего такого уж невероятного, чего бы не делали сегодня реальные люди, его монстры во власти не совершают. Кто-то обнаружит в книжке поэзию и увидит в этих острых и едких текстах просто развернутые и проиллюстрированные фантастическими сюжетами сравнения, извлеченные из блогерских перепалок.

Профессор-геофизик Штейн пробурился сквозь земную кору, обнаружил там натуральную преисподнюю с чертями, душами грешников, сковородками, адским пламенем и прочим.

Срочно летит в Москву доложить о чертовщине на ученом совете, а по пятам незнакомые голоса в телефон: "Не говори никому, не надо".

И ученый совет сорван, и внучка похищена, и сделку предлагают те, кто вступил в сговор с преисподней: оттуда нефть и газ - туда души обманутых россиян.

Вот так. Иногда покруче, иногда помягче.

Но вещество, составляющее вертикаль власти, по запаху и природе у Глуховского неизменно.

На строительстве "Москва-Сити" давно ничего не строят. Поскольку расчленять гастарбайтеров на органы и торговать ими выгоднее распила откатов. Приходят органы правоохранительные. Прижимают. Требуют свою половину с доходов...

Россия у Глуховского, конечно же, гоголевская.

Разве что прокурор с губернатором Гога и Магога не в воображении мизантропа Собакевича, а и в самом деле бандиты... Не лишенные, впрочем, даже психологизма, иллюзий и поисков смысла, материалистичного, как шмон, пайка и шконка.

У замгубернатора, бандита по кличке Бельмондо, исполняется голубая мечта детства. Он летит в Париж подышать воздухом свободы, который грезился ему в душной камере юности во время отсидки. Прилетел - а воздуха-то и нет. За бабло без очереди в Мулен Руж не пройдешь. Певичку со сцены не снимешь. Ну какая ж это свобода?

Все, что хочет сказать, Глуховский пишет огромными буквами.

Слепой услышит, глухой увидит. Его образы плоски, грубы и плакатны. Если окна, то не РОСТа - скорее, деградации персонажей, а возможно, гипотетических читателей. Литература мегафона, площади, скоморохов и кукрыниксов. Сатирический кич и граффити на стене гаража... Лубок и политанекдот, лишенный изящества. Важно что, а не как. Вся злоба дня сегодняшнего в его рассказах.

День пройдет - злоба останется: с ней не поспишь.

Россия расчленена. Разрублена по горизонтали. Две страны - кремлевская и остальная. Взяточная и честная. Двухэтажная без сообщения между этажами. Соединяется только рейтингами в момент рокировки президента с премьером. Лица пробившихся на верхний этаж - это какие-то свиные рыла из Босха. Те, что глумятся над маленьким Христом там внизу, над этим русским юродивым, чудаком, не от их мира, а от мира сего, нижнего. Это тот самый профессор Штейн, который долго выясняет, какая область не интересна представителям преисподней из "Газпрома" - и подается в астрофизики. Это следователь с Петровки, не берущий взяток, - вот какое чудо.

Странно, но типы эти русские, противостоящие вертикали, кажутся каким-то чудовищным преувеличением, гротеском и гиперболой.

Никакого противостояния не получается. Как и шока от изображения обитателей верхушки вертикали.

Все сравнения слишком очевидны. Они на слуху и языке.

То, что нынешняя власть в сговоре с дьяволом, - это вам любой патриот скажет. То, что Родина для них лишь слоган и рекламный ход, чтоб увеличить рейтинг продаж собственной популярности, очевидно. То, что они вообще инопланетяне и взятки им нужны, чтобы отремонтировать корабль, на котором прилетели, - почему бы и нет. И то, что в случае чего они сядут на свои инопланетные корабли в башнях Кремля и катапультируются из России, - грубо, но верно.

Ну да. Вот такая у нас Родина, сынок.

Действительность кошмарней и абсурдней любых фантастических допущений. И как о ней писать, чтоб мир не задремал от твоих побасенок, бог его знает.

Впрочем, что так оно и будет и от рассказов о Родине живущие на ней не вздрогнут, автор догадывается. В финальном рассказе старосветские пенсионеры в глубокой провинциальной деревне даже ядерной войны, стершей правительства и столицы мира, не заметили. Живут как жили. Огурцы поливают. Яйца на масло друг у друга меняют. И пенсия им не нужна.

Жизни нет, а они живут. Ну разве таких проймешь каким-то там криком вдруг пробудившегося от коммерческого успеха фантаста?

В лучах деревянного солнца

Вышла "Деревня дураков" Натальи Ключаревой - правдивая сказка о русской провинции, с целомудренным приезжим учителем Митей, алкоголичкой Любкой, странным батюшкой, домом блаженных под присмотром европейцев и пенсионером Гавриловым, который из принципа все губит.

Последняя вещь Ключаревой начинается там, где первая заканчивалась. И герой в общем-то тот же, что в дебютном романе "Россия: общий вагон". Там Никита, при встрече с несправедливостью терявший сознание, - тут застенчивый до слез историк Митя. Приехал по следам Никиты учителем в деревню Митино за смыслом жизни.

Русские типы и деревня тут, бесспорно, авторские. Жалко их очень и хочется любить. Что, собственно, Ключарева в своей книжке и делает. Так, что иногда просто на грани и чудом не сбивается на детское воркование по углам. И вполне ожидаемое (и тут же явленное) - грязь, пьянство, бой жен до синяков, идиотизм местного резонера, тупость районного начальства - оно тоже такое мягонькое.

Не смертельное.

Один из персонажей вовсю вторит этим авторским ощущениям. Волонтерка Настя из интерната для умственно отсталых - что построен и живет рядом с деревней Митино (под местным названием "Деревня дураков") на европейские гранты и под началом некоего изумленного дикостью русских Дитриха - и сама светится, и в людях видит исключительно светлое. За что историк Митя, выращенный в репрессированной профессорской семье и всего боящийся, вынужден с Настей даже немного поругаться.

Хочется автору "прозреть за образами реальности, очевидными и безотрадными, какую-то невыдуманную надежду...".

И этому прозрению отданы повесть и очерки из реальной провинциальной жизни под названием "Деревянное солнце". Насколько удачно - суждение зависит от того, занят ли этим же самым читатель. Пытается ли еще отыскать эту вот "невыдуманную надежду" или давно уже плюнул и решил для себя, что все надежды у нас исключительно выдуманные.

Последняя книжка Натальи Ключаревой - о неизменной тупости российского бытия. И о существовании в нем светлых душ.

Тех, литературный свет которых виден невооруженным глазом: Митя, деревенские старики, счастливые каждым лучиком и капелькой росы, батюшка Константин, спасающий алкоголичку Любку, ее брошенного сына Костю и местного шофера проповедью хотя бы пить не каждый день.

Тупость бытия в вымирающих деревнях - она вечная. Российская, советская и снова российская. Этот мир неизменен. Если что в нем и создавалось, то только через насилие.

И вот в механизме что-то испортилось.

Он все тот же. На человека не рассчитан. Инвалид должен ездить в райцентр каждый год, чтобы доказать, что у него не выросли ноги. Учителя заискивают перед районным начальством, чтоб не закрыли школу. Приезжие из Европы волонтеры, что ухаживают за душевнобольными, живут с просроченными визами и в страхе, что их выселят и не дадут спасать тех, кто тут никому не нужен. Людей насилуют, как и прежде.

Но от изнасилований теперь не родятся даже колхозы.

Сделать хоть что-то в мире жестоких привычек и распахнутых душ могут одни одиночки. Приезжие инородцы или отечественные вечные юродивые и блаженные. Если не нищие духом, то уж неимущее точно. Затосковавший деревенский бизнесмен, владелец лесопилки, мучается душой, но лучше вызолотит купола местной церкви, чем пожертвует хоть рубль дармоедам из инвалидной колонии.

Россия Ключаревой отторгает от себя всякий закон - что разумный европейский, что дикий российский. В деревнях дураков по уму жить не получается. Здесь хоть что-то оживает, лишь когда вопреки уму и от светлой души. Пишущий доносы на всех, кто так пробует жить, пенсионер Гаврилов во всем прав. Не должно батюшке посещать блудницу и давать ей деньги на водку. Или службу служить для душевнобольных. Или школу держать ради десятка учеников и пары учителей.

Но наведенный им порядок - порядок пепелища и пустыни.

Изгоняют иностранцев и душевнобольных. Их экологический дом, выстроенный немцем и подожженных кем-то из митинских, сгорает дотла. Дети остаются без школы. Митя без смысла жизни. А деревня стоять будет и дальше только потому, что теперь в ней новая "психовка" взамен угоревшей от водки Любки - сошедшая с ума на пепелище волонтерка Настя из инвалидного дома.

И в повести "Деревня дураков" и в очерках ищет Ключарева русского духа и "чувства Родины". А находит только одно чувство, на котором, по ее убеждению, и может устоять нынешняя Россия.

И это чувство - стыд.

Поцелуи в памперсах, секс в песочнице

Вышел сборник рассказов под брендом двух сериалов "Школа. Остаться в живых" - конкурс сочинений подросших подростков на тему беспредела малолеток - их половых связей, насилия, пьянства и низведения друг друга, училок, директрис и родителей.

В сборнике с десяток авторов, дюжина рассказов. Авторы в большинстве своем из вчерашних школьников, дебютировавших в конце нулевых в сериальной литературе и получивших шанс выступить в жанре подростковой исповедальной прозы в сборнике, выпущенном по следам скандального сериала Гай-Германики.

Дети в такой книжке должны тихо материться, пить пиво, издеваться над училками, быть жестокими и беременеть на каждом шагу. Что они и делают.

Тот, кто мечтал содрогнуться -"О, какие они!", - содрогнется. И сборник интересен не тем, как справились авторы с темой - "Школа - это беспредел, но все не совсем так, как вы себе представляли", а что они сумели контрабандой пронести под каноном мелодраматической подростковой жести.

Например, тихое подтрунивание над этими самыми канонами и требованиями формата.

В современной сериальной (иной для школьников практически не издается) литературе возраст первого поцелуя падает до песочницы.

Первого соития - до выпуска из начальной школы. Что со скрытым смешком и обыгрывается в рассказе Жанар Кусаиновой "Две полоски".

Парочка Лолит в горе. Тест на беременность одной из них не врет. Рассказ подружки о том, как все произошло, начисто лишен соблазна. В кульминационный момент лишения невинности пискнул предсмертно девичий тамагочи, лишив акт всего, что ожидалось. Хлоя в горе от смерти любимого электронного котенка. Надувшийся Дафнис сползает с девичьего тела...

Драма оборачивается анекдотом. Эти дети не играют во взрослых. Секс в их пубертате - только лишняя заморочка.

С третьей-четвертой истории единство школьного места и действа приедается. Коридоры, учительские, директор, хамство снизу и сверху, сленг, пиво, сальности через губу, дежурное насилие... Намечаются повторы. Так, подлянка - разместить фотки персонажа в сети или на уличном столбе с предложением интимных услуг - повторяется дважды: сначала меж девиц в отместку за кокетство с не своим парнем, потом как наказание сволочной классной руководительнице, изгнавшей из школы не покорную ей ученицу.

Выручают две вещи. Умение авторов выстроить в столь малом объеме интригу и стабильно держать напряжение (отобьется герой от насильно сажающих его на наркотики? Соблазнит ученик на спор училку? и т. д.). И все те же попытки обмануть формат, найти поворот. Намекнуть на иной жанр. Предложить свою тему.

У Антона Шаффера в "Иванов, Петров, граната" это неожиданная и загадочная концовка истории о том, как братья-скинхеды пошли разбираться с учителем-кавказцем. У Ирины Комиссаровой - мистический финал оставленной за кадром истории преследования героини жестокой компанией сверстников. Все известные ужасы, какие ждут подвергшуюся гону девицу, читатель должен довообразить сам. Для интриги и напряжения достаточно того, как лихорадочно и исступленно ищет загнанная ствол для защиты.

В отсутствие предложения, спроса да и самой области - подростковой серьезной литературы - все, что нужно для успеха школьного проекта, исполнено вполне прилично.

И "Школа" в названии, и узнаваемое по сериалу оформление. И тема, и герои. И бесспорное умение авторов писать так, чтоб читалось "легко". И язык, в котором слово исправно обслуживает сюжет и не позволяет себе ничего лишнего. И узнаваемость подросткового сообщества. Умение избежать упреков в отстое и подозрений в попытках нагрузить юных читателей какой-то там, блин, моралью и философией типа ботанства.

Отсутствие же продолжения у этой "серьезной" школьной серии лишь подтвердит, что нет такой возрастной области в литературе, как подростковая. Детская - она есть. А подростковой - нет. Как нет, например, литературы среднего возраста. Или литературы стариковской.

Сами же подростки с их готовностью к бунту, покорности, сбиванию в толпу, бегству "в" и "от" одиночества, готовностью к сужению сознания на пустяках и вещах серьезных, подростки как особое состояние человека никуда не денутся. Ни из дебютов в серьезной прозе. Ни из в такой вот литературы на грани в подборках новой "Юности", где игра на адреналине и тестостероне, наиве, откровенности и эмоциональности в стиле эмо не исключает некоего "сверх" и "вглубь", что может быть вполне самодостаточным. И, возможно, даже сохранится в следующих вещах участников сборника. Если, конечно, им удастся, удержавшись на пике своих полудебютов, не свалиться по ту сторону грани, где литературы нет не только подростковой.

Довлатов" без героя

В малой серии ЖЗЛ вышел "Довлатов" Валерия Попова - биография столько же Довлатова, сколько и Попова, в которой последний то и дело сбивается на рассказ о себе и общих знакомых, что в конце концов оказывается не худшим способом познать свою истину.

Сюжет такой: автор в поисках героя. Тут есть тайна и следствие. Буквально "идти по следу" того, о ком пишешь. Встречаться со свидетелями. Добывать черты, случаи, детали, подробности. В том числе из их заметок. На руках у тебя книжки того, о ком пишешь и кто писал свои рассказы как бы о себе. Можно проверить карту на местности. Наложить, найти отличия. Сличить прототипы, героев. В хождениях по следам возникнет образ.

Намеренно или так и было, но Валерий Попов не то что дружбу - всякие личные контакты со своим героем опускает.

Получается, что не только в книжке, выпущенной к двадцатилетию со дня смерти, но и по жизни Попов за Довлатовым как-то не поспевал.

Мог бы учиться в одной школе - учился в соседней. Вместе бы ходили в институтских коридорах - оказались в разных. И в более зрелые, но юные писательские годы... Сам Попов и признает : "Общались ли мы тогда с Довлатовым тесно? Ни за что! Слишком "тесное общение" двух, скажем так, гоночных автомобилей нежелательно и даже опасно". В ресторан "Астория" Попов заходил, когда Довлатов его покинул. Асю (Тасю из "Филиала") Пекуровскую провожал после Довлатова домой. Видел Сергея на улице в шинели, на побывке.

Мог подойти, но только кивнул.

Маршрут нелегкий. По следам Довлатова часто приходится лезть в гору. В тексте слышно тяжелое дыхание. Цитаты из реально близких Довлатову людей вшиты суровыми нитками: "Рассказывает такой-то... Вспоминает такая-то...". Попов переводит дух, лишь описывая то, что было с ним. Лично. Появляется что-то, лишенное фантастического и сочного поповского стиля, но похожее на приличную прозу. С живыми диалогами. Характерами.

Как сидели в ресторане, обмывали гонорар. Как Андрей Битов бил витрину. Как Попов и другие молодые ленинградской школы чувствовали себя в шестидесятые. Вокруг смотрели победителями. Суета советской власти их не касалась. Они все могли.

По условиям жанра, все то, о чем Попову рассказать хочется, лишь декорации. Сцена для выхода героя. Когда герой появляется на сцене, недооценить декорации трудно.

Тем, кто тогда мог повлиять, если не определить судьбу начинающего писателя, независимо от того, получит он официальное признание или нет, Попов отдает более чем должное. Умению Довлатова войти в этот круг тоже. В том, что Сергей Донатович делал свою писательскую судьбу, нет никаких сомнений. То, что он и в этом был уникален, тоже не новость.

Его успех вызревал из последовательного неуспеха. Конфликт и неудача оборачивались новым творческим прорывом. При этом он сам выстраивал свою жизнь так, чтобы из нее можно было делать книги. Интересный поворот очередной неудачи был необходим как материал. Все, что не влекло за собой сюжет, конфликт и поражение, из которого можно сделать рассказ, его мало интересовало.

Тем, кто поверил, что Довлатов в своих книгах описывал жизнь свою и своих знакомых, при чтении Попова придется туго.

Попов последовательно, эпизод за эпизодом, накладывает книги на реальность. Они почти полностью не совпадают. Иногда остается от прототипа фамилия. Иногда от события - завязка. Иногда и этого не остается.

Журналист Буш существовал под другим именем, часто врал в заметках и никогда не выбивал поднос с кофе из рук жены редактора. Редактор Туронок не был столь обаятельно туп. "Советская Эстония" была очень приличной газетой и т. д.

То же происходит с прототипом литературного Довлатова.

Он, конечно, не ангел и не подлец. Но может запросто увести из-под носа знакомой место ведущего на "Свободе". И очень точно и последовательно выстроить кампанию по изданию своих книг в эмиграции.

Финал книжки Попова трагичен и скандален. И вовсе не натуралистичной картиной чудовищного запоя с итоговым инфарктом в отсутствие жены и дочери. Попов полагает, что Довлатов к своему уходу исчерпал писательский ресурс.

Утверждается, что его новым книгам просто не из чего было родиться.

Российский материал кончился. Американская жизнь не стала близкой. Возможностей для выстраивания новых конфликтов, поражений и неудач для написания новых рассказов не осталось.

По-мартиниденовски успех к Довлатову пришел, когда все его вещи уже были написаны, а новых взять было неоткуда. Получается, вовремя ушел.

Возможно, подобное утверждение спорно. Возможно, именно оно было расценено вдовой Довлатова как "диффамация" с угрозой издательству и автору миллионными исками, если такое будет опубликовано.

Книга Попова о Довлатове все же вышла.

Но без единой иллюстрации (чтоб не давать повода к судебным искам). О чем издатели остроумно сообщили читателю на обложке. Что не помешало присутствию Довлатова даже в тех многостраничных описаниях, где о нем не сказано ни слова. Он у Попова не фотография. И не образ. Он не придуманный, но и не совсем реальный. Он такой, каким оказался в результате следования Попова по следам. Совмещения реальности с вымыслами.

Быть может, это первый такой Довлатов. И уж точно подобным способом добытый не последний. И только жанр и формат не позволили автору добавить к имени героя на обложке честное "Еще один...".

Храм слова на крови

Вышел "Письмовник" Михаила Шишкина - любовный роман в письмах на фоне забытой китайской кампании союзнических войск с первородством слов, смешением эпох и разгадкой жизни, в которой ребенка отделяет от старика мгновение и все вернется к арбузному семечку, из которого вышла Вселенная.

Роман - адаптированный для женского чтения вариант увенчанного премиями "Венериного волоса". Насыщенность снайперскими деталями. Минимум метафор. Только для завязки. В сценах любовного одиночества. Для тоски под снегом. Воспоминаний о совместном купании юных тел и первой близости.

Герои юны. Они любят. Они близки и пишут друг другу письма. Он отправляется на одну из неизвестных войн Империи. Они пишут письма. Любовь такая, что после похоронки накладывают руки. Не дожидаясь похоронки, она выходит замуж. Любит ребенка, которым беременна, продолжает писать письма. Письма перестают доходить. Но приходит похоронка. Их время раздваивается - живут по разные стороны бытия.

Проза мастера, изощренного в стилях и вольного выбирать инструмент по прихоти для исполнения своих симфоний.

На сей раз предпочтение гитаре городских романсов, гимназических эпистол и мучительной бытовой лирики 1970-х. Темы те же, собранные мощно воедино в "Венерином волосе" Их выдергивают оттуда, аранжируют по-новому. Они не беднеют. То, что мы живем только в слове, из слова рождаемся, в него уходим и живем после смерти по воле творящего слово, подвергается для разнообразия сомнению и проклятию, чтоб вновь торжественно звучать.

Существование всех живших и живущих в единице времени Михаила Шишкина на сей раз обходится без встречи эллинов с солдатами чеченской войны и перехода без усилий современников через библейскую легенду.

В мире слов умерших нет, как нет мертвых детей в стариках. Спор в этом с Шишкиным бессмыслен, как попытка противиться непорочному зачатию. Но удовольствие получить можно.

Спрессованное время выдает себя швами. Они и следствие и причина - означают, как скроен этот мир, и питают наше в нем существование деталями быта, неизменного во времени и природе.

Действие романа - на рубеже позапрошлых веков, во время подавления в Китае войсками союзников восстания против иностранных концессий.

Участвуют японцы, немцы, русские, американцы, англичане. Случается война, о которой мы узнаем из книг и думаем, что она не прошедшая, но грядущая. На этом смещении время перестает существовать в виде нити и сворачивается в клубок до первоначального взрыва. Все остальное - мелочи и детали слов, в которых Бог, вроде интенсивного движения трамваев от истоков Серебряного века и памяти действующих лиц, в которых детство тех, кто родится полвека спустя, и души познавших дефицитный быт, восторг патриотических перелетов через Арктику, листания газет, где на первой странице всегда война, а на последней кроссворд без признаков рекламы.

Юноша Володя Одиссеем отправляется в плавание военного конфликта. Там ни Сцилл, ни Харибд, ни сирен. Три года - как тридцать лет, и все только жара, стрельба из зарослей, руки, оторванные снарядом, стоны, кровавые поносы, китайцы, удавленные собственными косицами.

Жестокость перестает быть бессмысленной, когда безальтернативна.

И в письмах своих к возлюбленной ему все чаще отбивает любовную память запах крови, нечистот, потных немытых тел.

Остановленное время Володи для возлюбленной его Сашеньки в прямом смысле растягивается на тридцать лет. С уводом чужого мужа, потерянным ребенком, разводом, жизнью семейным счастьем подруги, прерванным запоздалой ревностью и долгим умиранием сначала матери, потом отца со всеми их воспоминаниями детства.

Так открывается известное: родители только что были детьми, а теперь болеют и умирают. И с нами будет только это. И ничего больше. И очень скоро. И уже... И хочется вернуться в дачный роман, а хода ни ему, ни ей туда нет.

Трудно без Бога. И он приходит. Ерничает.

- Ты кто?
- Не видишь, что ли? Я альфа и омега, Гог и Магог, Гелдат и Модат, одесную и ошую, вершки и корешки, вдох и выдох, семя, племя, темя, вымя, знал бы прикуп, жил бы в Сочи. Я есмь то, что я есмь. Швец, жнец и на дуде игрец...

Бог тот, у кого слово и кто дал жизнь в слове. И он один может вернуть дачный роман, и речку, и запах дождя и любимого, и юность... И он приходит. И дает покой Сашеньке и Володе, Одиссею и Пенелопе, Мастеру и Маргарите. Потому что властен над всем, чему дал жизнь в слове.

И так в слове он приходит к каждому читающему. И дает то же, что и своим героям. Не навсегда, конечно. На время. Время чтения.

Воскрешение Ельцина

В книге "Ельцин" Бориса Минаева, вышедшей в серии ЖЗЛ, первый президент России - человек действительно замечательный. Человек с беспредельной склонностью брать ответственность на себя, что и определило судьбу его самого и страны в десятилетие, о котором, по мнению многих, лучше не вспоминать.

Борис Минаев - писатель и журналист. В своей книге о Ельцине он, скорее, второе, чем первое. Писательская фраза там одна-единственная. Но первая и сильная: "Ельцин никогда не ругался матом". Так можно было начать роман или рассказ.

Дальше все суше, строже, без эмоций, в стиле и ритме биографического триллера. Семьсот пятьдесят страниц компиляций, бесед с Наиной Иосифовной, личных впечатлений человека, жившего в России в те времена и готовившего мемуары Ельцина к печати.

Факты на две трети заимствованы.

Из "Эпохи Ельцина", книг президента, других источников. Все читается как впервые опубликованное. Потому что факты эти за последнее десятилетие вытеснены в коллективное бессознательное простыми, понятными, хотя и неприглядными штампами. Минаев извлекает то, что упорно забывалось. Восстанавливает во времени. Без отвлечений, с минимальными, но тщательно подобранными деталями и подробностями.

Они как опознавательные картинки в "Намедни" Парфенова.

Минаев их показывает одну за другой - восстанавливает общую картину. Смысл возвращается.

Характер Ельцина прочитан с предков, детства, студенческой юности. Корни старообрядческие. Идти против течения и оставаться верным себе - на генетическом уровне. Ельцин-ребенок и подросток то и дело ввязывается в драку. В детской войне за свой район, стенка на стенку. В истории с украденной со склада боевой гранатой - чтобы посмотреть, что там внутри, и лишиться пальцев. В путешествии по Союзу в спортивных штанах и тапочках на крыше вагонов. В несговорчивости, когда руководил стройками в Свердловской области. В крутых и жестких мерах, когда был первым секретарем обкома - выбивал фонды, сносил бараки, чтобы переселить людей в нормальные дома.

Минаев не делает никаких открытий. Он их и не обещает.

Он ставит перед собой задачу - "составить из всех этих разношерстных и разноречивых сведений общую картину, последовательно изложить события жизни Бориса Николаевича и попытаться уловить и передать своеобразие его личности, понять логику его поступков".

Каждый эпизод в биографии Ельцина и страны как бы лишен знания того, что из этого выйдет через месяц, год, десятилетие. Ельцин и другие исторические персонажи показаны в момент принятия решений, совершения или не совершения поступков с неизвестным результатом. Это добавляет тексту правдоподобия и напряжения.

Сложившиеся представления о событиях из масскульта переводятся в нечто серьезное и настоящее.

Из комиксов, карикатур, шаржей, лозунгов, телешоу, страшилок и анекдотов в реальность. Из вымысла и домысла в правду. Эффект довольно сильный. Вместо последнего генсека, "продавшего Союз, чтоб красиво тусоваться в Америке", - человек, запутавшийся в компромиссах, нерешительный, неспособный к выбору в ситуации, когда, что ни выберешь, все плохо. Вместо гекачепистов - спасителей отечества - кучка растерянных, слабых, перепуганных, ограниченных людей. Вместо Ельцина-властолюбца, развалившего в запое империю, а затем промотавшего народную собственность и подготовившего тотальный распад России, - человек, привыкший сам все делать и за все отвечать, живущий на пределе, сутками без сна, и не вышедший тогда из самолета в Шенноне просто потому, что лежал без сознания после инсульта прямо в салоне. Вместо "расстрела парламента", положившего конец демократии, восемь выстрелов холостыми и два зажигательными снарядами по Белому дому, в котором сотня депутатов с боевиками, около тысячи автоматов, двадцать пулеметов, гранотометы. И последующие выборы с победой партии Жириновского...

Правда в России полярна. Народная и властная. Патриотическая и либеральная. Державная и общечеловеческая. Популярная и не очень.

Минаев не пытается усреднить, привести эти правды к согласию. Он излагает факты, придерживаясь правды "реформаторской" и предлагая смотреть на своего героя и новейшую историю серьезно и по-взрослому. Потому что придуманная в последние годы всеобщая история успеха России - история инфантильная и тупиковая.

Реформаторство началось с открытия запретного и перекраса белых пятен семидесятилетней истории. Когда открыли, стало очевидно, что жить с этим знанием дальше непросто. Соблазнительно было вообще вычеркнуть семьдесят лет.

Оказалось, еще проще и безопаснее вычеркнуть анекдотами и простыми формулами десятилетие реформаторства.

Так родились персонажи из комиксов - Горбачев-разрушитель, кукла Ельцин, мультик Гайдар.

Минаев предпринял попытку спокойно, последовательно, без фиглярства и истерик воспроизвести шаг за шагом известное, совершённое, то, чему мы все были свидетелями и так или иначе участвовали. Книга будет прочитана и принята скорее всего немногими.

Теми, кому такая правда нужна.

Неизвестно, читал ли работу Минаева Владимир Путин. Известно, что он подписал предисловие к ней и даже приехал на книжную выставку-ярмарку, где биография Ельцина презентовалась. В предисловии, подписанном Путиным, говорится не о книге, а о ее герое. Вспоминаются уже не раз помянутые завещательные слова первого президента второму: "Берегите Россию".

Как и раньше, звучат они в пересказе Путина неубедительно, хотя и пафосно.

Борис Минаев своей книгой наполнил те же слова и смыслом, и искренностью.

Каменеет чернильное сердце

Вышел "Бесшабашный" Корнелии Функе - роман мастера фантастического реализма с очередным провалом героев сквозь зеркало в мир смешения эпох, королев, каменных людей , карликов, русалок и фей, очень человечных в коварстве, жесткости и любви.

Последний роман немецкой (числящейся по ведомству детской литературы) писательницы Корнелии Функе ("Чернильное сердце", "Король воров", "Повелитель драконов") несколько мрачноват. Дежурное издательское сравнение с Джоан Роулинг кажется совсем уж диким. Совпадения со сталкерской зоной Стругацких - очевидны, но случайны. Воспоминания об Арканарском королевстве и аллюзии трудного божеского бытия - на читательской совести.

Функе можно сравнивать только с самой Функе.

И отметить, что мир ее в последнем романе лишился ярких красок и веселья обреченных в "Повелителе драконов", и воспаленной готики "чернильной" трилогии. При всех колокольчиках, дивном цветении роз и сиянии драгоценных камней - он сер и каменеет на глазах сюжетом и персонажами вполне в духе авторских иллюстраций, выполненных в колорите изъеденного временем бетона.

"Бесшабашный" - книга для семейного чтения. Для начала ее хорошо бы прочесть взрослым. Дети - потом. Не "Винни Пух" с "Карлсоном", прочитанные ребенку на ночь и оцененные в глубине своей выросшими взрослыми.

Но Конан Дойль и Гофман, ставшие детскими поневоле и не напрасно.

Сюжет с бродилкой в поисках феи для снятия заклятья с каменеющего на глазах брата главного героя Джейкоба, по недоразумению провалившегося в зазеркалье, - все одно, что золушки с королями в философских притчах Шварца. Плюс война миров, в которой с землянами рубятся пришельцы не из космоса, а из некоего подземного царства, где в сиянье фонарей в благоустройстве и роскоши дворцов, выложенных полудрагоценными булыжниками, живут иные люди с кожей из оникса и яшмы. Пришельцы пытаются и почти уже завоевывают царство королевы аустрийской - в котором все, на первый взгляд, такое из плоти и крови.

Все затеяно, чтобы поговорить о природе людей.

И, как не следовало от сказки ожидать, но вполне прилично в современной фантастике, беззащитная королева оказывается не менее жестока и каменна, чем самые каменные люди из подземелья. И не ждите ясности в плохих и хороших парнях, бьющихся за честь и жизнь прекрасной королевы. Нет их у Функе, и в таких книжках не может быть.

Иномир, созданный Корнелией Функе за плоскостью современного зеркала, - он, как и полагается, странный. О происхождении королевства Аустрийского, ведущего войну на поражение своих воинов с подземным народом, в которой смерть не так страшна, как ранение от когтей истуканов, после чего живое человеческое тело покрывается камнем вместо кожи, - в романе не говорится ничего.

А между тем загадка его самая занятная.

Землянский аустрийский народ с королевой и подданными и сам-то вроде пришельца в некоей сказочной сталкерской зоне, сплошь и рядом засыпанной всевозможными чудесными штучками внеземного происхождения. Люди пришли на развалины сказочной цивилизации и пользуются ее плодами, не становясь ни лучше, ни счастливей. Платками носовыми, из которых можно добывать талеры. Слизью улиток, что делает человека невидимым. Или таким волоском, который, если потрешь его, превращается в самозакидывающийся куда надо канат, по которому легко пробираться в замок всесильной, но враждебной феи.

Многое читается меж строк и слов в нашем прошлом и будущем.

И жесткость средневековых европейских войн. И браки королевских дочерей с нелюдью, чтобы остановить нашествие варваров. И придворные фавориты, и интриги. И готовность послать во спасение короны на смерть героя, чтобы потом отправить его в ссылку. И такие человеческие коварство, предательство, благородство и низость в стране, где эльфова пыльца дарит сон, похожий на смерть, водяные утаскивают девушек в подводные пещеры, а спасти брата можно, только заключив сделку с Темной Феей, ценой своей жизни и при помощи золотого мяча.

Погружение в Средневековье стирает с посланцев современной цивилизации налет душевной тонкости.

Фанатичное желание Джейкоба спасти от окаменения душу и тело брата, к которому во время постоянных детских своих убегов в королевство Аустрийское он был довольно равнодушен, объяснимо лишь необходимостью рыцарского поклонения кому-нибудь или чему-нибудь. В данном случае несколько неестественной любви к брату. Можно укрупнить: авантюрист и сталкер Джейкоб по итогам романа открывает, что любовь к брату своему - единственное стоящее в этом сволочном сказочном мире.

Мифы и сказки вечны. Написанные по их мотивам фэнтези - быстротечны с продлением жизни в доходных экранизациях.

По-настоящему яркие и глубокие вещи удаются лишь тому, кто умеет творить живые и причудливые миры, такие отличные и так напоминающие наш собственный, как в последнем романе Корнелии Функе.

Глюк обкуренного патриарха

Вышло "Глубокое бурение" - сборник повестей Алексея Лукьянова с фантастикой различной дозировки - от полностью заглючившего мира сикарасек до оживших покойников в трудовой бригаде слесарей, плоской Земли и летающих человеко-жуков.

Каждая вещь сборника, если не в цикле, сама по себе. Без них, без остальных. И каждый раз с какой-то новой разновидностью Лукьянова. Иногда кажется, что в сборнике три автора. Иногда - что четыре.

Совершенно сюрреалистична, например, "Книга бытия" с иглокожими, хвостатыми, панцирными персонажами, странствующими в сжимаемом пространстве-времени и ведущими разборки в некоем психоделическом мире, где каждая узнанная деталь природы и быта - как редкий подарок ошалевшему от потока глюков читателю. А в "Глубоком бурении", напротив, работяги слесари и сварщики вкалывают и калымят, пьют пиво, воруют металл, режутся в домино с помершим и откопавшимся в виде скелета членом бригады скандальным Борей - как в жизни.

Проза не написанная, а точно выкованная автором, который на самом деле хоть и писатель, а еще и кузнец.

Живет в Соликамске. Работает в той самой шарашке, что и его персонаж Леха - тоже кузнец, писатель, лауреат литературной премии. И, кажется, за тот же роман "Спаситель Петрограда", что и Лукьянов.

Составляющие этих текстов ощупи не поддаются. Но можно почувствовать быт, повседневность, фантастику. Отследить умение автора населять обыденное фантастическими подробностями по шкале от единицы до ста и наблюдать, как будут уживаться со всем этим обычные, отчасти свихнувшиеся люди, которым, вообще-то, все нипочем. Ну и ирония, конечно, легкая до полного юмора.

Без тени иномира современной прозе как-то неуютно. Хоть что-нибудь, да высунется из-за угла.

Шишок, инопланетянин, тяжелая поступь Командора в спальном вагоне, бреющие полеты над городом - их нет, пожалуй, у одних только новых реалистов. Едва ли в органике присутствия реального в фантастическом мире Лукьянова можно противопоставить Белоброву - Попову с Пепперштейном. Но точно гармония эта не от приема, метода или допущения. Просто иначе мир Лукьяновский не строится.

Фантастичность чуть смещает оптику зрения, тем самым освещая абсурдность российского низового уклада.

Плющится Земля падением астероида точнехонько в Кремль, с тем чтобы вновь изолировать Россию от мира, оказавшегося после катастрофы с другой стороны тарелки. Но жизнь бригады соликамских работяг с кузнецом-писателем Лехой в компании от катаклизма не становится фантастичнее. Все те же будни, в которых сперва ошарашенно, потом привычно вдруг начинает разговаривать мужской орган Андрюхи Опарыша, оказавшийся к тому же головастым интеллектуалом и моралистом.

Лукьяновских героев отличает способность безо всякого удивления деловито и прагматично приспособить для собственного существования любую реальность - застойную, реформаторскую, путинскую, загробную, космическую, мистическую.

Это барин Павел Иванович думал, что кости мертвых душ ни на что не годны. Ожившему покойнику Боре в соликамской бригаде тут же нашлось дело - копать то, за что прежде сажали, подземный ход из Сибири в Мексику. Головастый же мужской орган пригодился в виде переводчика, когда по ту сторону Земли потребовалось обменять подаренные с барского плеча писателю-кузнецу Лехе миллионы долларов, не имеющих более хождения в России, на рубли.

Фантастика зарождается сама собой, естественно и непринужденно, из сора расхожих истин и литературных реминисценций.

В "Жесткокрылом насекомом" из осуждающего ропота нормальных людей в сторону городской сумасшедшей, прикармливающей кошачьи толпы, когда дети улиц сиротливы и бесприютны. Тут малыши, вырастающие из-под земли в геометрической прогрессии и расширяющие пространство профессорской хрущобы в третье измерение, пробиваются сквозь вооруженную милицейскую нормальность и обращают параноидальную защитницу животных в счастливую маму сотни малышей.

Проза Лукьянова полифонична и непредсказуема. Она и сама по себе, и вполне вписывается.

Миры эти не скандалят и не ссорятся ни с действительностью, ни с ее отражениями в иных книжках. И в каптерке, душевой, сквозь звон калымных пузырей не откроется ничего, что не знала бы юность олигарха. Остается предположить, что лукьяновский бесспорный позитивизм вскормлен вот этой самой живучестью тех, кто сохранит себя в дефиците и недоступном изобилии, глобальной катастрофе всеобщего охлаждения друг к другу, в отключении электричества, расцвете порабощающей нанотехнологии и пропаганде, насаждаемой в грядущем нефтяном кризисе с помощью пара.

Они под ногами мира, который может и не замечать их. Но стоит на них и до тех пор, пока они существуют. А судя по героям Лукьянова, перестать существовать в маленьких своих радостях и хитростях они пока не намерены.

И качает сивой бородой

В документальной книге "Песнь о моей Мурке" Александра Сидорова история создания блатных хитов "Мурка"", "Гоп со смыком", "Цыпленок жареный" etc. оборачивается историей гражданской войны, ментовской доблести, воровского конформизма и всех сближающего ехидного противостояния власти.

В книге знатока языка и быта блатного мира Александра Сидорова любовь к "муркам" самая искренняя, а критерий ценности текста и мотива один: нет такого русского, который это хоть раз бы не спел. Пусть даже без слуха, голоса и хором. По этому признаку и подобрались в один том исследований хулиганская и недостойная честного вора "Мурка", профессионально воровская "Гоп со смыком", жалостливый "Цыпленок жареный" и разухабистый романс про "Шарабан мой, американку".

Филолог легко отдает "Песнь..." историку, умолчав о качестве рифм и слов. Историк пасует перед бытописателем.

В долговечности приблатненных куплетов прозревается торжество по-детски непорочного материально-телесного низа и карнавальной культуры протеста. Все вместе складывается в историю российско-советского Общества любви к блатной песне длиною дольше века. История взаимоприкладная не более, чем любая другая составленная из примет времени и вневременных примет. Например, история штанов, транспорта или кофе с чаем.

Трансформации песен и отношения к ним во времени Сидоров не касается. В книге вообще очень мало причин и размышлений не в пример фактам. Они срываются вдруг и по самому ничтожному поводу: двух слов в куплете или вопроса автора к себе, публике, тексту достаточно.

Например, был ли у Мурки прототип?

И если двух возможных дам с этим именем в истории советских блатных без натяжки не сыскать, то сродственных им Марусек и Машек хватит на целый мыльный сериал. Всплывает коварная двурушница, одесская жестокая и подлая Дора Явлинская. За ней каторжанка, беглянка, террористка, взрывавшая Ленина с Троцким и Деникина заодно и расстрелянная в конце концов, белыми Мария Никифорова. Вспоминается и сотрудница ленинградского угро Мария Евдокимова, внедренная в бандитское гнездо "Бристоля" в двадцатые... И то, что Мурка была в кожаной тужурке, тянет за собой целую историю чекистских кожанок, с тем чтобы перейти к пародийным вариациям по мотивам приключений героев-челюскинцев с ерническими куплетами, как отзыв на доставшую всех пропаганду:

Шмидт сидит на льдине, словно на малине,
И качает сивой бородой.
Если бы не Мишка, Мишка Водопьянов,
Припухать на льдине нам с тобой!

Есть повод поговорить о перетекании вольного духа блатняка в сатирическое неподконтрольное народное творчество, за участие в исполнении которого люди получали реальные срока.

"Песнь о Мурке" - исследование полновесное, со всеми научными приметами - поиском возможных авторов, с историей и географией, где на звание родины Мурки или дерибасовской пивной претендуют территории от Амура до Ростова, Питера и Одессы. Но все это как бы между прочим, без перебора в ненавязчивом подрагивании ностальгических струн.

Книга Сидорова - она для тех и о тех, кто слушал и пел "мурок" с "шарабном-американкой" в детсаду, дворе, школе и на кухне в шестидесятые-восьмидесятые.

Помимо театрализации исполнения по ходу куплетов исполнитель-слушатель представлял себя и слегка блатным, и слегка героем жестокого романса - песенки содержали некую скрытую правду об истории двадцатых, тридцатых, сороковых. А потом они пережили и выжили из себя реалии, на которых создавались. И вот теперь открываются подробности и детали, представляющие любимый легкомысленный шедевр в ином свете заодно со временем, его создавшим.

Критерий общеизвестности при подборе для исследования столь разножанровых творений гарантирует интерес и некоторое разочарование от недосказанности, недовыбранности темы. В сущности, масштаб событий и потрясений, возникающих в этих заметках, предмету мало соответствует. И сколь ни были бы любопытны подробности о том, что девушка с шарабана-американки и в самом деле бежала из Самары, и звали ее Маша Глебова, и была она любовницей атамана Семенова, а позже замужней и многодетной дамой в городе Париже, никак они не помогут желающему получить ответ на вопрос, почему все же эти куплеты оказались реально столь живучи в столь разных и не похожих друг на друга поколениях в России и за ее пределами.

Исследованием по поводу Сидоров на самом деле задвигает сам повод.

Предмет исчезает в толкованиях обстоятельств появления. Известность всем, собравшая под обложку слабые стихи, связанные шаблонной мелодией, - единственный ответ на все вопросы без ответа. Как это возможно, чтоб такая мелочь вмещала в себя такую глубину и разнообразие восприятия от звериной эмигрантской тоски в исполнении Дианы Верни до подмеченной автором мелодраматической театральщины пятидесятых, глумливого подтрунивания над болливудской серьезностью блатных страстей в студенчестве восьмидесятых и ресторанного декаданса нулевых.

Подобные вопросы что к песням, что к книге Сидорова - чистейшее занудство. И пусть зануда канает отсюда, а то мы ему пасть порвем и рога поотшибаем. Читать эти истории следует, как слушать и петь то, о чем они написаны. Хором, с восторгом, театральной слезой и лучше б даже вполпьяна...

Дочь без папы, велосипеда и собаки

"Заблуждение велосипеда" Ксении Драгунской - исповедь позднего ребенка с попыткой вернуть хоть что-нибудь вместо украденного в детстве двухколесного друга на белых шинах.

"Заблуждение велосипеда" ближе к взрослым пьесам Драгунской, которые на самом деле - сценические повести. А от ее адресуемых детям игр с Хармсом в этой книге о детстве вообще ничего нет. Ну разве в определении: "Биографической эта проза может быть названа условно".

Все вроде вполне мемуарно. Я Ксюша Драгунская. Мой папа - тот самый Виктор Драгунский, которого "Денискины рассказы". Поздний ребенок. Меня очень ждали, а потом оказалось - никому не нужна.

"Родили, даже не извинились, - сказала одна тормознутая девочка лет тринадцати. - А я теперь живи, мучайся..."

Из биографии проза не получается. Общее место и правило: жизнь и проза писателя как минимум не одно и то же. Одно растет из другого, и получается нечто третье. Исключение для книг первых и последних. В первых хороший дебютант так мало знает про себя, что вынужден все придумывать. В последних маститые вспоминают других таких же и только этим интересны.

Драгунская написала все как было.

Оказалось, даже если пишешь про себя и тех, кто рядом, вполне искренне (там и справка приводится из ВГИКА, подтверждающая: "Ксения Драгунская искренняя") и ничего не выдумываешь, но ты при этом поэт и сделать с этим ничего не можешь - все получается вопреки правилам.

В маленькой повести то, из чего жизнь: детство, юность, зрелость, старость. Нелюбимая мамой девочка Ксения, и она же рыжая сумасшедшая старуха в заколоченном доме. Девочка мечтает о собаке, чтобы мама не отдавала ее на пятидневку и не сплавляла на выходные, и видит папу мертвым. Старуха обещает собственному пальто свозить его на море. А речке - написать о ней рассказ, пока не высохла.

Кажется, вот эта самая старуха и вспоминает себя девочкой.

И через повесть подтверждением-рефреном трифоновское "надо ли вспоминать?" переходит в "можно ли не вспоминать?". Получается не воспоминание, а проживание. И Юрий Валентинович тут же рядом, на писательских дачах. Его называют гением, он пишет с мамы Ксении одиночество вдовы из "Другой жизни". А для девочки Ксении он просто грузный и мрачный дядька, к которому мама тянет в гости, вместо того чтобы побыть с ней, о чем она мечтала всю неделю и жизнь.

Три темы, столько же сюжетов.

Переплетены, но связи скрыты для читательского додумывания. Самый яркий до боли - история любви девочки к маме и обратной нелюбви.

От Драгунской долго ждали, что напишет какие-нибудь милые рассказы вроде папиных. А она всю жизнь их не писала. А тут - пожалуйста. И не во вставной новелле "Что я ненавижу?", а вот в этих сходных мотивах, где все то же и все не так. Велосипед любимый тоже крадут, но это не велосипед, а единственное близкое двухколесное существо. Там даже каша есть. Только ее съедают воры в перестройку. Забираются на дачу и съедают.

Собаку, о которой с папой мечтали по утрам, в конце концов дарят, а когда она стала уже твоей, папа умирает и собаку любимая мама отдает.

Потому что "некому гулять". И "вырастешь - купим другую".

Другая жизнь. С папой кончились романтика и юмор шестидесятых. В школе по-прежнему октябрята и пионеры. Но они ее в конце концов и поджигают.

Потом наступает третья и четвертая "другие жизни", и время, когда можно было гулять одной по лесу, который теперь у всех отобрали и обнесли забором, кажется тоже "другим".

Надо ли вспоминать? Можно ли не вспоминать?

И что делать, если жизнь, в которой все друг друга любят, кончилась до твоего рождения, а может быть, и была только в книге?

На самом деле любовь была. И не только к речке, велосипеду и к холодной маме, для которой все важнее тебя. Но, чтобы ее почувствовать, нужно вернуться в ту жизнь и написать ее. Или помочь вернуться загибающемуся в Америке не самому приятному приятелю детства Косте Число. Нужно только, чтобы проклявшая его и забывшая мама согласилась вспомнить и полюбить. Нужно только похоронить череп возлюбленной предка Число, который всю жизнь стоит у них на шкафу. И тогда откроется вдруг, кто же украл в детстве твоего единственного двухколесного друга.

Книжку будут называть биографической. Но это все равно, когда открываешь и читаешь

"Воры съели гречневую кашу. Проникнув в заросший, щебечущий птицами сад, они увидели шпингалет на дощатой калитке и рассмеялись над шпингалетом, призванным охранять сад от чужих. Просто расхохотались и пошли, не таясь, по треснувшим плиткам дорожки, а ветки жасмина и елок трогали их за плечи, словно здороваясь..."


Клоп Кузьмич и другие

В сборнике "Клопы" Александра Шарыпова, писавшего и умершего молодым в 90-е, персонажи лепят из хаоса дикую свою логику, реальность шизоидна и смешна, поэт повешен, клопы рассудительны, маляры философствуют, а общие противораспадные усилия слабы, но не безнадежны.

В прозе Шарыпова мир непознаваем. Но это ладно. Можно было бы все свалить на Бога и жить в нем дальше. Есть верх и низ, причина со следствием, закон тяготения, доступный и клопам, - чего ж не жить? Но мир еще и неописуем. Воссозданный в слове он, может быть, даже и в объяснении не нуждается. Но воссоздается он Шарыповым и его героями каким-то странным, невозможным, пугающим, темным и закрытым.

"Потапыч ошибся, он забыл закон Архимеда: что в душу, попавшую в скворечник или в дупло, обязательно плюнут или воткнут швабру, поскольку там есть отверстие внутрь..."

Несоединимые в привычное слова в своих нереализованных возможностях чрезвычайно увлекательны, так что дух захватывают посильнее иня и яня. А также Хармса, Зощенко и Платонова, которые тут как всегда, а отношения не имеют.

Шарыпов отделен от предшественников, современников и тех, кто после.

Без литературных параллелей, впрочем, и тут не обойтись. Но лишь оттого, что без них с раскодированием этих слов совсем уж без ключей останешься. К величайшей досаде - потому что все признаки создания собственного языка очевидны, читать это легко и приятно, как правду, а для понимания оно доступно не больше, чем те самые зазеркальные стишки: "Варкалось, хливкие шорьки..."

При этом - никакого словотворчества, в отличие от куртаневской "Глокой куздры", доказывающей лишь незыблемость словесных конструкций. Но и конструкции незыблемы, и слова известные, а смысл ускользает в бесконечности, подчиняясь авторской логике.

Включение писателя в список постмодернистов - это уж и вовсе от бессилия, несмотря на все очевидные признаки причастности - от самозарождаемости текста до обилия раскавыченных цитат. Повесть "Убийство Коха", например, как нарочно вся выстроена на отсылах, а то и прямых дискуссиях членов бригады маляров о природе Лизаветы, топора и наказания. Со ссылками на Ницше, Розанова, Бердяева и собственными нумерологическими доказательствами абсурда, созданного классиком. И сотворением нового абсурда, подчиненного сценической фатальности катастрофы, в которой появление у одного из маляров в начале повести красного с дырками колпака приводит в ужас все малярное стадо, надорвавшее мозг чтением Ленина и Гегеля, грядущим кровавым преступлением.

И это только кажется, что слова, события и шаги персонажей непредсказуемы, необъяснимы, произвольны и потому могут быть любыми, и отсюда яркое ощущение абсолютной свободы и воли. На самом деле все предопределено и довольно жестко, и мир этот, шарыповский, наш родной и домашний, со всей его ограниченностью, невежеством и упертостью, освоивших вторую сигнальную систему, пиджак и галстук бабочкой клопов, подчиненных статичной идее простого выживания.

"Клопы" - рассказ, давший название сборнику, не раз издан и даже читан со сцены.

Наделен несомненным зощенковским обаянием, прозрачностью и кажущейся доступностью. Пыхтящие мужички-кровососы, все эти "Прокопычи" и "Кузьмичи", курящие, заносчивые и трусливые, собрались отпить крови в комнатке поэта. Ищут, а хозяина нет. Ни под кроватью, ни в шкафу. Пока не обнаруживают его повешенным на веревке, что приводит клопов-мужичков в ужас, поскольку против клоповьего закона всемирного тяготения, заключенного в члениках ножек, одинаково притягивающихся к полу и потолку. И, значит, висеть тут никому не дано.

И это не единственный текст-замочек с ключиком в придачу. Им легко открывается дверь, за которой глухая стена. Так же иллюзорно проста "Жизнь на планете Рибок", где обитателям супермаркета, которые об этом не догадываются, для поддержания жизни необходимо чтение хотя бы страничек отрывного календаря. Или смерть стула. Или гибель влюбленного, затерявшегося в лабиринте старых труб, от тоски и безысходности.

Сравнение слова с платоновским праздно, в отличие от смысла. Шарыповские персонажи также пытаются противостоять гармонии распада, но гибельность созидания всеобщего счастья им недоступна.

Темна притча без толкователя. Порядок слов скрывает значение. И это бы еще "ничаво", как говорили мужики Пушкину, если бы можно было истребить память рождения и первоначального предназначения слов. Но этого никак нельзя, и читателю остается надежда Ахиллеса, которому кажется, что если еще чуть поднажать, он обгонит эту чертову черепаху.

Одиночество всмятку
В книге "Ключи от потерянного дома" Ольги Гренец - характер одиночества не так уж и крут, близкие не враги наши, потому что нет их дальше, каждый в комфорте сам по себе и страдает лишь тот, кто способен заметить, что он - один.

От первого сборника рассказов "Кофе Inn" Ольги Гренец, живущией между Питером и Сан-Франциско и пишущей на английском, в новой книге осталось только кофе по-джармушски. В том очевидном и поверхностном смысле, что и "Кофе и сигареты" Джармуша и "Ключ от потерянного дома" Гренец - сборники миниатюр и новелл, в которых все одиноки, не слышат друг друга, не видят, не чувствуют и едва ли существуют.
Мир в рассказах Гренец - мир одиноких, которые ничего такого не чувствуют. Они не страдают и не стремятся стать другими. То, что предсказывалось - уже случилось. Одиночество глобально и всеобще. У предшественников в теме один оказывался вне сообщества, команды, группы, людей, которые понимают друг друга, говорят на одном языке в кругу привычных общих чувств. Герой (чаще все же героиня) в рассказах Гренец - последний, способный понять, что одинокий. Он страдает, но выхода у него нет. Не потому, что он не принимает существующих команд, не может и не желает в них вписываться. Он бы хотел. Но для этого ему надо, оставаясь в единственном числе, перестать ощущать его как ущербность. Норма - один бесчувственный. Все что чувствует себя одним - грустное отклонение.
Ничего этот последний из людей от толпы прекрасно чувствующих себя Каев не ждет. Нет даже намека на то, что что-то в этом мире изменится в его пользу. Он кажется бесполезным и ненужным. Но убери его - мир посыпется. Чувствительный одиночка подлежит охране, как реликт, на всякий случай возрождения.
В конце концов, ключ есть. Осталось найти тот дом, от которого он потерян.


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"