Стешец Сергей Иванович : другие произведения.

Глухая береза

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


  
   Сергей Стешец
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Глухая берёза
  
   - повесть -
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Что было, то и есть, и что
   будет, уже было.
   Экклезиаст, гл.3, ст.15
  
   1.
  
   Осень нынче выдалась - не приведи Господи! Небо - и не небо вовсе, а дурщлаг, из которого день и ночь проливается влага. Как зарядили дожди в начале сентября, так и моросят без перерыва вот уже месяц. Пыталось бабье лето ворваться в меланхоличную осень лучистыми бесшабашными днями, да куда ему с несмеяной-плаку- ньей справиться! Один денёчек с утра до вечера покрасовалось улыбчивое солнышко, а только спряталось стыдливо за берёзовую рощу, только смежило свои золотые веки - и наплыли басурманскими полчищами мохнатые тучи, проглотили, погасили проклюнувшиеся звёзды. И вновь разверзлась хлябь небесная, будто грозил за грехи тяжкие роду человеческому Новый Потоп.
   Но не жил среди людей новый Ной, который построил бы чертог и спас немногих безгрешных. И небо сжалилось над вопиющими безвинными. Поутру сегодняшнего дня почувствовалось, что иссякла злоба непогоды, и скудеют влагой облака. По крайней мере, много приветливее получился сегодня рассвет.
   Я, разгоняя млеющую немоту в ногах и столбняк в пояснице длительными потягушками, вытащилась на мокрое крыльцо. В плотном заслоне облаков одно из них - более прозрачное - розовело на востоке у горизонта. Через него пыталось выбросить свои обленившиеся лучи осеннее солнце, но не доставало ему ярости и силёнок. Ноя всё равно перекрестилась на него, как на образ, и низко поклонилась восстающему дню. Ибо, стоя простоволосой под простудной моросью, благодарила его и всё созданное, благодаря ему, за радость жизни.
   Однако озноб, будто лапой зимней ёлки, прикоснулся к моим грудям, будто выскользнули они из-под халата. И я запахнула фуфайку на груди. И чего стою-глазею, мерзну-калею? Беги до хлева, делай необходимые утренние дела - и в хату. Истопи русскую печь и лёживай на ней, согревая ноющие кости. Ан-нет, дурой родилась, дурой и помру.
   Вообще-то я люблю дождь. Но не этот, сегодняшний - скучный и занудливый. Я люблю, когда спелые прохладные капли щёлкают по моим разгорячённым щекам, сыплются упруго ласковыми горошинами на темя. Да, да, я их, как вишенки, как смородинки, называю спелыми - крупные тяжёлые капли, которые зачинаются и выспевают в чреве матери-тучи и не спешат падать на землю. Как правило, такой дождь снисходит с небес весной и летом. Сам - упругий и сильный - он способен одарить жизненными энергией и силой леса, поля и реки.
   А ещё я люблю грибной дождь, которому своё название дала - комариный. Почти невесомые неисчислимые капельки лёгкими комариками взлетают с туч и плавно опускаются на кроны деревьев и траву. Этот дождь стирает, словно кисточкой реставратора, пыль с тяжёлых, яростно-зелёных листьев, делает ярче краски лета, когда после него, комариного дождя, выглядывает из-за туч умытое солнышко. Я подставляю открытое лицо этому дождю, и нежная, тёплая морось освежает его. Я стою, полузакрыв в блаженстве глаза, и думаю-представ- ляю, как вылупляются сквозь панцирь прошлогодней хвои жирные маслята в сосняке, а в ельнике - крепкие боровички.
   Но это - из воспоминаний о лете, благословенном августе. А сегодня в воздухе царствует холодный и нудный дождь. И кому такой гость придётся по душе? Но накануне свадьбы своей дочурки я принимаю с благодарностью день, даже если он с обложным дождём и сумеречным светом. Из-за этого долгожданного праздника кажутся милыми и совсем не одинокими серые стога на пожухлом лугу, две молоденьких берёзки, которые переплелись жёлтыми, поредевшими кудрями, и совсем не навевает тоски полусгнивший, зеленоватый от плесени плетень, за которым открывается стерня ржаного поля, ждущего плуга.
   Господи, как это всё знакомо и мило до боли в сердце! И как со всем этим страшно прощаться, обрывать таинственную, неосязаемую, но прочную связь между своей душой и природой! Я слилась с нею в одно, органичное целое, и если оторвать меня от неё, как цветок от стебля, то будет ли цельной природа? Нет, нет, она, природа, не расточительна, она не может кусок за куском безнаказанно отрывать от себя всё важное и ценное: открытия, мысли, опыт - всё, что накапливается в течение конкретной человеческой жизни. Я и после смерти останусь необходимой и значимой частью природы.
   Я грущу, что через месяц (а может быть, и раньше) эти стога, поля, пожухлую траву похоронит до весны под белым саваном зима. Недалёк день прощания, как и близок он для меня - ведь на моих часах осень жизни. Однако однажды растает снег на полях, лугах, лесных опушках, и вновь проснётся природа. Но никогда не растаять снегу на моих висках, никогда не жить мне ещё одной жизнью. Но не безнадёжна от этого моя грусть с того дня, как я впустила в своё сердце Его. И пусть твердят все вокруг, что это обман, что напрасно питать свою душу заблуждениями и призрачными надеждами. Пусть заблуждения, пусть пустые надежды, без них сама жизнь - ни что иное, как суета сует.
   Впрочем, рано ещё мне подбивать бабки, подводить итоги жизни. Мне всего пятьдесят три, и остались дела на этой бренной земле. Но кто знает свой срок, кроме Него?
   Стерев капли дождя с лица, я вновь обращаю взор на мир, лежащий передо мной, который с каждой минутой становится светлее. Я впитываю его глазами и душой, и вся, до последней клеточки, наполняюсь им. И даже последний, предсмертный вздох не разъединит меня с ним. Потому что есть связь с миром прочнее, чем моя душа, - рождённый в судорожных муках иной, новый мир, который называется Айгуль. И мой мир, мир моей дочери приумножится, когда, взрывая мироздание торжествующе-мученическим криком, Айгуль явит свету ещё один мир - своей дочери и моей внучки.
   Я - сумасшедшая от тысяч прочитанных книг глухонемая. Много лет я поглощаю их с прожорливостью Гаргантюа. Ибо созерцание и чтения - единственные мои спутники по дороге познания мира. И я благодарна Господу, что он осчастливил меня даром смотреть и видеть. Если бы не этот дар, разве не поглотила бы меня, не погубила ба жестокая тишина, в которую, как в космический вакуум, с детства погружена я? Разве возможно жизнь в абсолютной пустоте, вакууме, Чёрной Дыре? Посредством своих серых глаз я осязаю мир живым, и себя ощущаю живой в нём.
   А звуки? Я помню их, как помнят пальцы бархат молодой травы, как помнит нос запах терпкой полыни. Я вижу, как раскачиваются на ветру недовольные осенью нежно-огненные кроны берёз и, кажется, помню, как они шелестят., жалуясь друг другу, сетуя на промозглые осенние дни, на бесконечный, надоевший всему сущему на земле дождь. И ещё мне кажется, что я слышу осторожный, крадущийся шорох дождя. Далёкой-далёкой памятью, но слышу! Ведь когда-то невообразимо давно - сорок восемь лет назад - меня окружал чарующий мир звуков, и я была особенно счастлива.
   А вот солнце... Его я слышу, слышу явственно, хотя в том, далёком прошлом оно совсем не звучало для меня. Ни один земной звук не проникал в мои ушные раковины, и только лучи солнца рождали в барабанных перепонках какой-то тёплый, слабый, неясный, приятный шум. Мне иногда казалось, что растопит солнце мою глухоту, и в ушах моих взорвётся симфония звуков, которая без антрактов звучит над планетой. И, живя этой наивной надеждой, я любила выйти на крыльцо или на пологий взгорок за огородом и слушать солнце, поднимающееся над лесом. И какая это благодать: закрыв глаза, слышать, как прикасаются к твоим щекам ласковые, щекотливые лучи. В такую минуту бывает обидно, что я ничего, кроме солнца, не слышу. Я с сожалением начинаю думать о людях, обладающих великим даром слышать всё, что издаёт звуки, но не умеющих слушать солнце.
   И пусть сегодня нет любимого долгожданного солнца, пусть октябрьская морось пробирает до костей - я обязана быть счастливой. Почему обязана? Я на самом деле счастлива, хотя в это восторженное состояние, как ложка дёгтя в бочку мёда, примешивается грусть: завтра моя дочь Айгуль выходит замуж. Пусть радостью и счастьем полнится её дом. Е-ё... Е-ё... Это означает, что я остаюсь одна. Опять одна на целом белом свете. Айгуль, конечно же, будет приезжать, навещать. Но с каждым уходящим годом - всё реже и реже. Своя семья, свои заботы. Это необратимый жизненный процесс. И с этим бесполезно спорить.
   Ах, если бы к завтрашнему дню распогодилось! Тогда свадьбе вольготно будет на просторном дворе. Уж больно тесна моя хатка для таких торжеств. Деревенские мужики соорудили во дворе навес, сколотили столы и лавки. Так редко, так скупо заглядывало солнышко в мою угрюмую судьбу. Может быть, дочери повезёт больше. Никакая погода не помешает состояться свадьбе, потому что нет такой силы на планете, могущей победить желание быть любимой, быть матерью. А если бы стал такой силой, преградой для счастья дочери проливной дождь, я бы остановила его, неистово молясь Богу, солнцу и ветру. Господи, снизойди милостиво до молитв твоей рабы! Ветер-ветрило, разгони чёрные тучи, отпусти на волю красно солнышко! Дай завтра вёдро, а потом пусть киснет-раскисает земля до самых заморозков. Я всё вытерплю! Ну, на один денёчек всего!
   Я подставила свои узкие, иссохшие ладошки мороси. Ей, что ли, помолиться ещё? Или надёжнее - одному ему, Господу нашему?
   Какие-то мелодичные звуки, спрятанные у меня под сердцем, спящие летаргическим сном, начинают пробуждаться, тревожить монотонным, но нежным звучанием, и я, ликуя от того, что чувствую, слышу их, начал кружиться на крыльце им в такт. Мимо проходя мужчина и женщина, прижавшись друг к другу, прикрывшись от дождя грубым мешком. Они на несколько секунд приостанавливаются и смотрят на меня удивлённо и насмешливо. Маленькая женщина подняла на своего мужа изумлённые, сразу вдруг заискрившиеся весёлые глаза. И что-то сказала ему. Я пытаюсь догадаться - что:
   - Поглянь, Алесь! Нюрка-немая, чисто полоумное дитё, по дождю пляшет!
   И верно: тётке - пятьдесят три года! Прошедшие мимо односельчане смутили меня, как будто я купалась обнажённой в Ведриче, а на берег реки вдруг мужики вышли. Я резко остановилась и опустила руки. Я, конечно, узнала их, чету Зинченко - добродушную Людмилу и бирюковатого Алеся. И могу представить, что буркнул в ответ Алесь.
   - И впрямь, чокнулась на старость лет глухонемая Анна!
   А мне-то что до этого? В своей деревне я всё равно слыву чудачкой, обиженным Господом взрослым дитятей, и весёлые бесенята, из-за которых и не понимали меня односельчане, шаловливыми кисточками хвостов щекотали моё возбуждённое сердце. И оно взыграло, взбрыкнуло восторженным жеребчиком.
   Как же вы глупы и одиноки, угрюмы и стары, убегающие и прячущиеся от дождя люди! Вам никогда уже не ощутить себя молодыми, лёгкими, сильными! Я рассмеялась бы Алесю и Людмиле в спины, если бы могла это делать. Но я могу только улыбнуться с ироничной мудростью. Мне хочется задеть уходящих, затюканных суровой крестьянской жизнью супругов крылом своего счастья, но я не умею прокричать им вслед одобряющие слова. И от восторженного отчаяния, я снова начала оборачиваться вокруг своей оси, планируя руками, словно была планером, пытающимся самостоятельно оторваться от земли - так любят делать мальчишки, играющие в лётчиков. Я понимаю, что со стороны выгляжу смешной, если не юродивой. И вскоре нахожу этому подтверждение: чета Зинченко оглядывается и смотрит на меня уже с состраданием. А мне искренне жаль их - вросших уставшими ногами, как корнями, в землю. Им никогда не представить себя планерами или птицами. Им страшно даже на метр оторваться от бренной земли.
   Утро только начало разгоняться, только сделало несколько первых робких шагов по осенней земле. Я это чувствую, хотя и не смотрела на часы, хотя и не видела сегодня восхода солнца, надёжно укутанного тучами. Но розово-сизого бочка тучи на восточной половине неба было достаточно, чтобы понять это.
   Сегодня у меня уйма времени. К свадьбе всё припасено-закуплено, и лишь вечером закрутятся приготовления к свадебному столу: все будет вариться-париться-жариться. Айгуль попросила меня хотя бы пару часов погостить у моей товарки Нади Курлович, чтобы самой с подругами, приехавшими на свадьбу, устроить девичник. Скоро молодёжь проснётся, и мне надо собираться. Но я не пойду к Наде, с которой мы любительницы сыграть в подкидного или, просто ощущая друг друга, сидеть на кровать и вязать что-нибудь - каждое своё. Мы мало разговаривали друг с другом, потому что товарка, несмотря на многолетнюю дружбу, путалась в словах, которые я изображала на пальцах. Это были странные знаки, понятные лишь моим близким. Их, эти знаки, когда я была маленькой, придумал для меня папа Евсей. Несколько раз я была в Гомеле, встречалась с глухонемыми, и мы не могли понять друг друга. Откуда моему отцу было знать правильную азбуку глухонемых?! А Надя, если надо было сообщить что-то важное, предпочитала написать это в общей тетради, которую завела специально для общения со мной.
   Нет, сегодня я к подруге не пойду. Я давно, с Радуницы не была на могиле своих приёмных родителей. И неприятный червячок вины точит моё сердце. Не поделиться с ними своей радостью по поводу свадьбы Айгуль было бы совсем грешно. И моросящий холодный дождь не может стать помехой. Дождь, под которым я, дурачась на крыльце, промокла до нитки. Сейчас, вернусь в хату, переоденусь, попью горячего чайку, соберу небольшую сумку и пойду на Бабичский Хутор. Я обязательно должна поговорить с ними. Я не могу им вслух рассказать, объяснить свои чувства, глядя в их тёплые добрые глаза. Но я могу придти в их хату на Бабичском Хуторе и, сидя за дубовым деревенским столом, вызвать их в своей памяти, на время вырвать их из небытия и мысленно поговорить с ними. Это не им, а мне необходимо. Прежде всего, мне.
  
   2.
  
   Наверное, у всех людей есть это чувство - шестое или седьмое. Но у меня оно - из-за абсолютной глухоты и развилось почти как обоняние или осязание, будто под волосяным покровом на мамином родничке у меня спрятан потайной глаза. Я всегда чувствую взгляд, направленный в мою спину, или когда кто-нибудь подходит ко мне сзади. Ведь ни шорохов, ни дыхания я не слышу, и организим сам по себе выработал эту тонкую интуицию. Во всяком случае. Редко кому удавалось застичь меня врасплох.
   И в эту минуту я сразу же почувствовала, что отворилась за моей спиной дверь хаты, и кто-то внимательно смотрит на меня. Это не мог быть чужой, поэтому у меня не было причины реагировать на этот взгляд мгновенно. Я обернулась, когда уже дочь Айгуль приблизилась ко мне почти вплотную. Айгуль ниже меня ростом, в платье тёплого малинового цвета. Дочь, игриво-строго сдвинув тонкие загнутые брови, чуть прищурив азиатские карие глаза, взглянула на меня. В руке она держала чёрный мужской зонтик.
   "Сейчас начнёт корить меня за легкомысленность! - подумала я. - Как ещё объяснить ей, что я люблю дождь, даже осенний, занудливый, холодный?! И совсем не боюсь простуды".
   - Опять, мама?!
   Я лишь улыбнулась ей и показываю указательным пальцем вверх. Этим я отвечаю ей:
   - Опять!.. Но это же здорово!
   - Промокла почти до нитки - подхватишь воспаление лёгких! -Айгуль энергично работает пальцами и губами.
   - Пятьдесят лет не болела этой болезнью, а тут чего вдруг? - отвечаю я дочери и, обняв её за плечи, привлекаю к себе.
   Айгуль поняла меня, отрицательно покачала головой и попыталась легонько высвободиться из моих объятий.
   - Сдался тебе этот дождь! Пойдём домой!
   Глупышка! Прикосновение прохладных капель дождя к щекам дарит мне ощущение жизни. Благодаря этому, я притрагиваюсь к бытию, как к руке дочери. И всё-таки она права, моя красавица с восточными раскосыми глазами и смуглой кожей. Необходимо отнести пойло свиньям, подсыпать ячменя курам, переодеться и идти на Бабичский Хутор, возле которого расположено большое деревенское кладбище. Там, на полянке между тремя высокими соснами, похоронены погибшие в один день и в один час Евсей и Катерина Кулаги. Я мысленно ещё раз попросила прощения у их памяти за свои леность и забывчивость. Даже отправляясь за грибами, я не находила времени на полукилометровый круг, чтобы заглянуть на кладбище. Уж слишком суетным оказалось для меня нынешнее лето. Я знала, что осенью предстоит справлять свадьбу дочери. А это дорогостоящее мероприятие при моих заработках школьной уборщицы, хотя в течение трёх лет и откладывала на сберкнижку десятку в месяц. Всего-то накопила три с половиной сотни! Пришлось всё лето возить на рынок в Речицу грибы, ягоды, молоко, яйца. Годовалого кабана зарезала - продала. Насобирала полторы тысячи. Вроде как вывернулась.
   По-быстрому, обжигаясь, допила чай и засобиралась. Дочь пыталась всучить мне зонтик своего жениха. На кой он?! Есть испытанная и надёжная деревенская защита от дождя - брезентовый плащ. А с зонтиком, особенно в лесу, чувствуешь себя неудобно: и ветер из рук вырывает, и за сучья цепляется... У Айгуль не вызвало подозрения, что я поставила в сумку бутылку самогона и скромную закуску. Мало ли что! Может, я задумала с товаркой за чаркой посидеть. Она лишь предупредила меня с показной строгостью:
   - Ты, мать, с тёть Надей не сильно увлекайся! Помни, что у тебя пошаливает печень!
   - Да уж твоя мать - пьяница известная! - ответила я, выворачивая пальцы на своих руках. Не очень-то важнецким специалистом по азбуке глухонемых оказался мой отец. Нафантазировал таких фигур, что руки вывихнуть можно. Но и за это спасибо: где бы я настоящему глухонемому языку научилась?
   Перед уходом я взглянула на стену, где в большой резной рамке под стеклом разместила семейные фотографии. С одной из них - пожелтевшей - смотрели на меня почему-то строгий папа Евсей и задумчивая круглолицая мама Катерина. Этого моего взгляда для Айгуль было достаточно, чтобы она раскусила меня.
   - Ты собралась на Бабичский Хутор?
   Извиняюще улыбнувшись, я кивнула головой. И прочитала в глазах Айгуль не осуждение, а печаль и участие. Я поняла, что она с большим желанием пошла бы со мной, не будь её подруг-гостей и не ожидай она к обеду приезда жениха Владика.
   Айгуль и Владик в нынешнем году окончили Гомельский пединститут, и их направили в одну школу в Лельчицком районе. Не за три девять земель загнали дочь от родных Бабич, но всё-таки далековато и в глухую, удалённую от железнодорожной ветки деревню. Они встречались уже два года и, хотя учились на разных факультетах, Владик сумел добиться, чтобы их направили в одну школу. Мне нравится будущий зять - целеустремлённый и подвижный. Круглый сирота, он привык решать все жизненные проблемы самостоятельно. И то, что Владик учился на дневном отделении, не имея никакой материальной поддержки, делает ему честь.
   Много лет мы с Айгуль горевали жизнь вдвоём. Не было у нас с нею разносолов, хотя и с голоду не пухли. Одевалась она не хуже других деревенских девах. Но не в этом дело. Главное, что мы любили и оберегали друг друга. И Айгуль для меня была всем, единственным светлым окошечком в моей жизни. Я не испытывала с её воспитанием больших проблем, потому что она росла здоровой, умненькой и послушной. Я и в школу уборщицей устроилась, чтобы быть поближе к ней.
   Но вот уже пять лет печаль гложет моё сердце, - с тех пор, как поступила в институт Айгуль. Первые три года моя студентка приезжала в Бабичи раз в неделю, а на четвёртом курсе появился Владик. И слава Богу, что дочь наведывалась раз в месяц. Мне ничего не оставалось, как принять своё1 одиночество философски: у других дети за тысячи километров уезжают, и они не сетуют на судьбу.
   И всё-таки тяжело, ох как тяжело далось мне одиночество! Первое время слезами измачивала подушку. Если бы не книги, которыми завалена хата, если бы не работа - с ума сошла бы! И именно пять лет назад я физически и остро почувствовала, что, кроме прочих неприятностей, в мою жизнь незваной гостьей ворвалась старость. Сединка за сединкой обживали мои виски, вдруг неоткуда возник радикулит, да и сердечко с печенью начали пошаливать. Ещё никому старость не была в радость.
   Уходя, я поцеловала Айгуль в лоб. Мой маленький, мой ласковый воробышек! Я и не заметила, как ты выросла. Ведь совсем, совсем уже женщина. Ступаешь плавно, с достоинством. Как в старину говорили - будто пава. Материнской силой налились девичьи груди. Мне ли не понятно, что твое ладное, статное тело терзает жажда материнства. И недалёк тот день, когда я стану бабушкой. Ты ещё мечешься между мной и Владиком. Тебе кажется, что ты делаешь выбор, моя ласточка?! Напрасно. Я давно уже смирилась с судьбой, которая не обходит стороной ни одну мать. Ты, конечно же, останешься с ним, с тем, которого любишь, с которым хочешь родить детей. И разве сегодня может быть для тебя человек ближе, чем Владик?
   Нет, я не ревную свою Айгуль к Владику, не таю в душе обиду. И её через пару десятков лет ожидает то же самое. Нельзя препятствовать круговороту жизни, нельзя остановить его, как нельзя изменить законы мироздания. Всё разумно устроено в природе, и мудро продумал миропорядок Всевышний. Только от любви мужчины и женщины может продолжаться жизнь. И пока есть эта взаимосвязь, пока живёт на свете любовь, не будет конца и жизни. Так было с момента сотворения мира и так будет всегда по соизволению Господа. А раз так, Айгуль более необходим Владик, нежели мать.
   И я никогда не стану между ними препятствием, которое надо будет преодолевать, я не уподоблю свою любимицу-дочь Буриданову ослу. Я отдаю Айгуль тебе, Владик, как будто вырванное из груди сердце отдаю. И не дай тебе Бог превратить её жизнь в ад на земле. В этом случае свирепее меня не будет зверя на этой планете. А в большом и добром сердце Айгуль останется место и для любви к своей матери.
   Айгуль не осталась в хате, а вышла проводить меня до калитки. Она всегда была предупредительна и по-дочерински нежна со мной. И оберегала меня от людской несправедливости не меньше, чем я её. Я помню (тогда она училась в четвёртом классе), как она рассвирепевшим коршунёнком налетела на двух упитанных одноклассников, когда те мне в спину сказали что-то нехорошее, обидное, как-то обозвали глухонемую. Я с трудом растащила дерущихся, царапающих друг друга. Досталось неразумным мальчишкам в тот день знатно!
   У калитки Айгуль подошла ко мне и ласково положила свою голову на моё плечо. Мне выговаривала, а сама вышла проводить меня простоволосой и в одном халатике. Дочь поцеловала меня в щёку, заговорила тонкими изящными пальцами:
   - Какая ты у меня мудрая и добрая, мама!
   Я благодарна ей до слёз, хотя за ангелочка себя не держу. Наверное, я смогла бы сделать её жизнь лучше, содержательнее, если бы была поумнее и поразворотливее. Наверное, я смогла бы устроиться работать в Гомеле, получить там квартиру. У Айгуль были способности к рисованию, может быть, и получилась бы из неё талантливая художница, если бы она жила в городе. Кто знает? А я и себя, и её похоронила в деревне. Но что лучше нашим душам? Прости меня, Господи! Я, наверное, не права.
   - А может, тебе вовсе не обязательно идти сегодня на Бабичский Хутор? Холодно, дождь... Да и свадьба завтра. Может быть, после свадьбы сходишь?
   - Что ты!.. Мне необходимо идти. В такой день не навестить могилы твоих дедушки и бабушки - как можно?!
   - Хорошо, хорошо, - согласилась Айгуль. - Только не задерживайся там!
  
   3.
  
   Большая деревня Бабичи раздвинула сосновый бор по обе стороны железнодорожной ветки Гомель-Калинковичи. Когда-то, в незапамятные времена, четыре самостоятельных деревеньки Лежнёвка, Волосач, Шариловка и Бабичи срослись в одну большую деревню. А может быть, отдельные деревеньки - это легенда. Просто бабичцы, которые любят, чтобы всё, окружающее их, было отмечено конкретным именем, дали названия окраинным улицам. Во всяком случае, старожилы - те, кто разменял восьмой десяток, говорили, что эти названия, как и Бабичский Хутор, были известны ещё их дедушкам и бабушкам.
   Широко, щедро раскинулись Бабичи среди лесов и болот. Хата от хаты стоят друг от друга на расстоянии не менее двадцати-тридцати шагов. В самой середине деревни - болотистый пустырь, на котором могли разместиться ещё две улицы по пятидесяти хат на каждой. Этот пустырь, который бабичцы называли Выгоном, и щедрые по площади огороды растянули Бабичи на четыре-пять километров, хотя вряд ли насчитаешь в деревне более пятисот дворов.
   Я живу на Шариловке - самой грязной и самой бедной улице в Бабичах. Если на Лежнёвке и на станции в основном новые, после войны рубленые хаты, то на моей улице все избушки - ветхие, подслеповатые. Ко многим хатам по старинке хлев прирублен к жилому помещению, поэтому в горницах шариловцев витают устоявшиеся запахи сена, навоза, свиной мочи. В такую хату после войны заселилась и я с малолетней дочерью. Но тошнотворный дух до того извёл меня, что я упросила сердобольного соседа за полведра самогона перенести хлев на десять шагов от хаты. И после этого в моём дворе, в отличие от многих соседских, чисто и опрятно, под окном моей хаты пламенеет осенью рябина и тянется к солнцу жасмин.
   Но чем хорошо жить в Шариловке - двадцать шагов не пройдёшь от окраины, как открывается взору величественная берёзовая роща - светлое, бело-зелёное пятнышко среди мощного и сумрачного окружающего Бабичи сосняка. Правда, если от Лежнёвки пройти с полверсты в глубь леса, тоже наткнёшься на обширный березняк, перемешанный осиной и ольхой. Но я не люблю его - низинный, мокрый, с затхлым запахом болот, с мёртвым гнильём под ногами, с вечным полусумраком лес. То ли дело светлая, раздольная берёзовая роща! И даже дождь не делает её уныло-угрюмой.
   Путь на Бабичский Хутор лежит через берёзовую рощу по извилистой тропке, которую местами перебегают весёлые латки папоротника. Папоротник - высокий, выше коленей, и поэтому подол моей чёрной суконной юбки сразу же становится мокрым - хоть выкручивай. Ну а дождь, кажется, прекратился. Поредели плотные ряды туч, между ними появились светлые серо-голубые прогалины. Всё усиливающийся ветер грозился и вовсе разметать надоевшие облака на все четыре сторны света. Хотя вряд ли он сумеет сделать это, прохладный северо-восточный ветер. Он, как разгневанный пастух угонит тучи на юго-запад, за линию горизонта, откуда явились они месяц назад. Знать, дошла моя молитва до Господа, и во время свадьбы дочери будет вёдро.
   Ах, жаль, что Айгуль и Владику нельзя обвенчаться в церкви! Учителя, как-никак, по головке не погладят. А то как бы красиво, торжественно было! Я ведь тоже не частая гостья в храме. Не из-за лени или слабоверия. Далеко до ближайшей церкви в Василевичах - двенадцать километров. Но на большие церковные праздники - Рождество, Крещение, Пасху - сажусь на рабочий поезд и еду. Вызывал меня в кабинет за эти дела директор школы, ругался. Да что с меня я взять. Сошка я малая, убогая - техничка, воспитанием подрастающего коммунистического поколения не занимаюсь. Айгуль я не очень-то агитировала за Бога, чтобы не подпортить девчонке будущего, но она моей вере относилась с пониманием, сама не гнушалась перекреститься, когда гром гремел или нечистая сила мерещилась.
   В конце рощи, где её сменяет молодой сосняк из зарослей ежевики, высунула рогастую голову чёрная корова. Ни дать, ни взять - чёрт. Только без пятачка. И я на всякий случай перекрестилась. Видимо, недалеко от деревни угнал коров сосед Игнат, которому сегодня очередь пасти шариловских коров. Вчера вечером в своём почтовом ящике вместе с газетами я обнаружила письмо его сына Василия. Наверное, молодая почтальонша перепутала хаты. Отнести письмо было недосуг, а сегодня утром оно ему будет кстати: пусть читает-почитывает, пока коровы пасутся.
   Я могла бы сунуть письмо в почтовый ящик Игната. Но приятнее передать ему весточку от сына прямо в руки. Несколько лет, до того, как Айгуль пошла в школу, я работала почтальоном. И никогда не бросала письма в ящики, тем паче. Не подбрасывала их под подворотни. Нет, только лично в руки получателю. Возьмёт письмо человек, засветится радостью - и мне светлее на душе, будто я сама это послание написала. Может быть, ради этих благодарных взглядов я иные письма носила у себя на груди, если не оказывалось дома адресата, до вечера. И не ленилась ещё раз пройти по деревне. Молода была - ноги шустрые.
   Не столь часто приходили письма в Бабичи, но всё же редким бывал вечер, чтобы я не понесла кому-нибудь письмо. Некоторые бабичцы за глаза, наверняка, осуждали меня: вот дура глухонемая. Сама себе удлинённый рабочий день устраивает! А может, мою корысть в этом видели. Ведь частенько на чужой ужин попадала, к накрытому столу. Когда удавалось отказаться, когда присаживалась к столу. Но что мы за корысть была? Бульба с салом да огурцом, молоко да творог - этого дома хватало. Нет, я чувствовала, что моим односельчанам приятнее письмо из рук почтальонши получить. Будь моя воля, я эти почтовые ящики отменила бы! Однако не всякий любит, чтобы к нему в хату шастали.
   И вот теперь мне захотелось заново пережить давно забытые чувства, увидеть благодарный взгляд Игната. Нравился он мне. Хотя невысокий был ростом, метр с кепкой. Не выше меня, и в плечах - не косая сажень. Но веяло от него спокойной, уверенной силой. За таким надёжным мужиком уютно жить любой бабе. Трудолюбив Игнат, часа без дела не посидит. Во дворе у него всё прилажено, подогнано. Ни плетень не повалится, ни калитка не проскрегочет. А чтобы голос на кого повысил - не слышал никто в Шариловке.
   Но два года назад овдовел Павленок Игнат. И теперь только сын Василий - единственное его утешение. Раз в год приезжает Павленок-младший в родную деревню, а остальное время Игнат ждёт от него писем. Интересно, что пишет Василий в этом письме? Опять зовёт отца к себе на Дальний Восток? Несколько раз я читала его письма, написанные острым, чётким почерком. Читала по просьбе самого Игната и только потому, что хотела доставить ему удовольствие. С кем ещё он поделится своей радостью? И ещё Игнат любил читать мне письма сына вслух, будто забывал, что я - глухонемая. Он читал и читал, поднимая на меня просветлённые глаза, и спрашивал-восклицал:
   - Хороший у меня сын, Анна?
   Я кивала утвердительно головой. Я не только понимала, что он говорил мне, но, казалось, даже слышала его мягкий хрипловатый голос. Что у Игната именно такой голос - я была уверена.
   Павленок-старший нежно любил Айгуль и очень хотел, чтобы Василь женился на ней. Я была не против этого. Голубоглазый Вася-Василёк был добрейшим малым. Любая работа горела в его руках. И с Айгуль они были очень дружны. Только остался сын бабичского пастуха (Игнат пас и колхозных коров) после службы в армии на Дальнем Востоке, женился и теперь плавает на торговом флоте.
   Коровы, завидев меня, поднимают свои глуповато ласковые мордашки. Одна из них, присмотревшись ко мне внимательнее, обнюхав воздух, отделилась от своих подруг, побежала мне навстречу неспешной рысью, тяжело покачивая большим выменем.
   Это моя Ноченька! Ах ты, хитрунья! На, на тебе хлебушка! Я полезла за пазуху. Предполагала, что частное стадо встретить, отдельно горбушку для Ноченьки прихватила. Ешь, моя кормилица! Ешь, моя смышлёная!
   Мои лопатки почувствовали взгляд, я оглянулась. Из-за крепких полувековых берёз, слегка прихрамывая на левую ногу, вышел Игнат. Из-под кустистых, ржаного цвета бровей тепло светились серые глаза. Эх, время! Как же ты укатало лихого партизана за каких-то десять лет! А ведь какой был плясун, какой весельчак был! Теперь только и остался лучистый, неунывающий взгляд. Да ведь и сама я - не полногрудая молодуха с осиной талией и точёными ножками. Время - безжалостная абстракция, оно никого не щадит.
   Игнат всего на год старше меня. После смерти жены он чаще стал заглядывать в мою хату, чтобы скрасить своё да и моё одиночество. По причине в жилетку поплакать - для этой роли глухонемая вряд ли годиться. В картишки перебросимся вдвоём, а когда и втроём, если Надежда в гости заходила - этим всё и заканчивалось. Хотя... Игнат - мужик ещё не старый, при силе. Понятно, что иногда неровно дышал в мою сторону. И он мне вроде как по душе. Но ведь дура-баба! Совсем обабилась, охолодела в этому делу после того, как четыре года назад завхоз, одноногий Антип умер. С завхозом мы грешным делом баловались раз в неделю в его коптёрке. Специально для этого на работе задерживались. Да что то за любовь была! Второпях-впопыхах. Да и с Антипа любовник был никудышный. Ни поцелуев, ни ласки. Колхозные быки к бурёнкам понежнее относятся. Из-за него, Антипа, может, и посерел в моих глазах мужской народ.
   Какая любовь в моём возрасте?! Это у молодёжи вздохи да поцелуи. В общем, прошлой осенью выпили мы с Игнатом по три стопочки, помянули его жену - как раз на тот день годовщина выпала. Он и полез ко мне обниматься. Мне бы перетерпеть - всё равно хуже, нежели с Антипом не было бы. Глядишь, и сошлись бы по-соседски, не так одиноко жить было бы. И Айгуль правильно поняла бы - она у меня не дура, не эгоистка. Но сильно противно несло от Игната самогоном и самосадом. Взбрыкнула я тогда, сильно его оттолкнула от себя - он больно о лавку ударился. И с тех пор не приставал уже ко мне. Не отказала бы я ему, потому что особого греха в этом не вижу. И он, и я - люди свободные. Но вот получилось так...
   О чём я думаю, завидев Игната?! Не срамно ли в моём возрасте? А чего срамного, ежели Богом дано? Иной раз лежишь ночью... Сон не идёт. Хата плохо протоплена. Стынешь вся. Казалось бы, прижалась к тёплому мускулистому телу мужика, положила бы голову на его грудь и заснула. Или иной раз в баньке моешься, касаешься своей груди, живота, бёдер и подумаешь с грехом: как хорошо было, если бы это не мои руки, а хотя бы того же Игната. Вот сколько о дурном подумать успела, пока Игнат до меня ковылял. И чего же мы, люди, такие глупые?! Плохо соседу одному. И мне без Айгуль не сладко, тоска гложет. А боимся чего-то, стесняемся. Может, и хорошо получилось бы, может, в счастье пожили бы последние годы. Сколько их осталось, этих лет? Пшик один!
   - Здравствуй, Анна! - приветствует меня Игнат и по-мужски протягивает крепкую руку.
   Я с жадностью всматриваюсь в его шевелящиеся губы. Но сегодня Игнат не многословен. Бабичцы привыкли к моему нескромному, прямому взгляду, к почти неподвижным, внимательным серым глазам глухонемой. Я научилась по движению губ хотя бы приблизительно угадывать, что говорят люди.
   Игнат увидел в моей руке конверт, догадался - от кого, оживился.
   - Аннушка! Никак письмо от Василька принесла?
   Я киваю в ответ, протягиваю ему конверт. Но Игнат не спешит открывать его. Сначала снимает свой брезентовый плащ, стелет его изнанкой на пень. Осторожно взяв под локти, усаживает меня. Господи! Уже сто лет мужики обо мне так не заботились! Мелочь, а под сердцем сладко заныло. И чего ж ты таким не настойчивым оказался, Игнат?! Не самой же мне в пятьдесят три года тебе на шею вешаться?!
   Я перехватила его болючий какой-то, наполненный тревогой взгляд. Истосковался мужик в одиночестве. Мужику вдовцом оставаться труднее, нежели бабе. Запускают себя вдовцы. Хотя Игнат в этом смысле молодец, ещё держится. А каково это ему достаётся! Но ведь не уехал на Дальний Восток, хоть и квартира у сына большая и невестка не из городских белоручек. Что держит его в Бабичах? Могилы предков? Память о жене, с которой он хорошо жил? Привычка? Святое чувство верности родной земле? Кто знает?! На этот вопрос, наверное, он и сам ответить не сможет.
   А мне становится жаль этого сердобольного мужичка. Хочется взять его лысеющую голову, преклонить к своей груди и тихо перебирать его мягкие, седые волосы. Как бы покойно стало мне и ему! Хочу, могу сделать это, но не решаюсь. Навыдумывали люди всяких условностей нужных и ненужных, редко слушают сердце своё. И страдают, мучаются, друг другу не доверяя.
  
   4.
  
   Тихо в лесу. Даже здесь - на границе рощи и бора. Разделяет их небольшая просека в десять шагов шириной. И погляди-ка ты: какие разные государства. Но близкое соседство хвойного и лиственного свой отпечаток накладывает. Вот в роще по краю её несколько молоденьких сосёнок выскочило. А в бору, где светлее, три хрупких берёзовых прута к солнцу тянутся. И хотя посажен бор человек после войны, однако не кичится он перед дикорослой рощей. И я, и Игнат - соседи. Каждый своей жизнью прожил. А ведь соприкасались друг с другом, оставили свои метки, может быть, и невидимые, в сердцах, душах друг друга. И, кроме Айгуль, мне трудно представить человека, ближе его. Разве ещё Надя Курлович.
   Тихо в лесу и у подножья берёзы. А по кронам белоствольных красавиц да по макушкам сосен ветер лихо, нагло бродит. И пусть себе! Для разгона надоевших туч лучшего пастуха не сыскать.
   Павленок бережно распечатал письмо, развернул, разгладил лист бумаги и стал читать, прислонившись к стволу берёзы. Чуть заметно шевелились его губы. Может быть, он вслух читал? При мне это не имело большого значения. И сразу будто бы разгладились морщинки на его высоком лбу и впалых щёках, повеселели и без того подвижные глаза. Они сделались какими-то одухотворёнными, словно не письмо сына читал сосед, а поэму гениального поэта.
   Господи! Я перечитала тысячи книг. В деревенской библиотеке мне уже делать нечего. Да и Айгуль, часто экономя на еде, за пять лет натаскала их из Гомеля несколько сотен. Сколько судеб людских, сколько выдуманных и невыдуманных жизней через своё сердце пропустила! Мне ли не чувствовать тонких движений души другого человека? Давно заметила, что тянется ко мне сердцем Игнат. И приятно мне от этого, и на свете жить не боязно. А почему не откликнулась, не сделала шага навстречу? Айгуль стесняюсь? Пересудов односельчан боюсь? Но ведь это моя судьба - не их. И жизнь моя - от рождения до смерти. Мне одной о ней жалеть или благодарить за неё Господа.
   Ещё когда соседка Марья жива была, сложились между нами - мной и Игнатом - добрые, почти ласковые отношения. Словно сестра я была Игнату, и, как к сестре мужа, относилась ко мне Марья - красивая, ладная баба с глубокими и печальными карими глазами. Всё суетилась, копошилась. Не скандалила, не сплетничала. Любила мужа и сына, жалея, что больше родить не удалось. Когда во время войны вторым брюхатой ходила, надорвалась на колхозной ферме, скинула плод - и с тех пор как отрезало. Зато Васька в материнской любви и заботе один купался. За два года до смерти резко сдала Марья - сердце быстро износилось, грудная жаба прицепилась. Она часто лёживала в больнице, начала сохнуть и в погожие дни целыми днями сидела на завалинке, греясь на солнышке. Сломала её болезнь психологически, и больше люди не видели улыбки на её обескровившемся лице. Равнодушно она принимала их сочувствие и участие, как и заботу своего мужа. Она сидела на завалинке такая обречённая, что каждый, проходящий мимо, невольно думал о том, что эта женщина ждала смерти.
   Но стоило зайти на их двор мне, как глаза Марии чуть-чуть оживали. Ведь из-за моего природного недостатка, всю жизнь она меня жалела. А тут, видишь, какой кульбит судьба совершила! И Марья часто плакала, уткнувшись в мою грудь - тихо, почти без слёз. Мне было жаль её, ещё способную трудиться и любить, но безропотно покорившуюся своему недомоганию. Молчаливыми слезами жаловалась мне соседка на несправедливость судьбы. Но чем, кроме ответной скорби, могла я ей помочь? Может, она и воспринимала меня ближе джругих односельчан, что я не имела возможности надоедать ей нравоучениями о мужестве и воле к жизни. Словно бежала одухотворённо женщина по жизни, но вдруг, споткнувшись, упала, больно ударившись. И не захотела подниматься, понимая, что и бег уже будет не тот, и жизнь не та. Она в течение полувека привыкла гореть, а тлеть она не желала. Марья могла заставить себя жить, протянуть ещё год, два, пять. Но не захотела. Может быть, это тоже мужество?
   Смерть Марии, как внезапный ураган, налетевший на дуб, надломила Игната, не не вырвала из жизни с корнями. Он сразу постарел, будто за неделю прожил пять лет, осунулся и ссутулился. Однако жил и даже не отказывался при случае повеселиться. Но минуты радости случались в его жизни всё реже. Он превратился почти в отшельника, никуда не выходил - разве что на работу и ко мне. Если бы я ответила ему взаимностью, может быть, ожил бы он, начал бы сопротивляться надвигающейся старости?
   Игнат дочитал письмо и задумчиво смотрел в мою сторону. Но не на меня, а сквозь мою сущность, сквозь лес и пространство, куда-то далеко-далеко, в космическую глубину. От этого безмерного взгляда мне сделалось страшно: мурашки побежали по моей спине, и я поёжилась. Что Игнат может увидеть там, куда устремлён его взгляд? Истину, скрывающуюся от людей за гранью бытия? Может быть, и он устал жить, как и его покойная жена? Неужели однажды и мне захочется поскорее умереть? Всякое бывало у меня в жизни, но такого желания, кажется, не возникало. До сих пор я цеплялась за жизнь всеми возможными способами. Потому что, веруя в Бога, я всё-таки не уверена, что смерть стоит жизни, что за порогом последней я приму сердцем уготованное мне Господом. Всё-таки жизнь, какой бы она ни была, мне знакома. А всего таинственного, неизвестного я боюсь, как любой нормальный человек.
   Айгуль счастлива со своей любовью к Владику и теперь ей достаточно, чтобы я просто жила. А Игнат? Неужели остаток лет я посвящу себе: буду думать о себе, заботиться о себе, кормить и одевать себя? Разве может быть что-нибудь скучнее в жизни, нежели безысходный эгоизм? Разве мы стоим что-нибудь, не заботясь о других? Разве в этом есть смысл жизни? Я уверена, нет, я почти уверена, что стоит мне сделать первый шаг, второй, подойти к Игнату, обнять его и поцеловать - и сё изменится, мир заиграет новыми. Незнакомыми мне красками. Взорвётся тягостное однообразие жизни, и она напорлнится новым смыслом. Если я почти уверена, что же застывшей куклой сижу на пеньке? Чего боюсь? Этого "почти" или чего-то другого, что заградительной стеной стоит между мной и Игнатом? Любовь, нежность не преступны никогда - ни в пятнадцать лет, ни в восемьдесят. Этими благодатями человека наградил Господь, и стоит ли прятать их в себе, как жемчуга в сундуке? Они ценны только тогда, когда даришь их другим. Ну, Анна, решись, наконец! Игнат решился на первый шаг, но ты вспугнула его. Теперь твоя очередь.
   Я решительно поднялась с пенька, подхватила плащ Игната. Он очень будет кстати, чтобы мои чувства были естественны и сильны. Я подошла к Игнату и накинула плащ ему на плечи. И не ушла, не отпрянула в страхе от него, а, едва сдерживая волнение, прижалась губами к его колючей, небритой щеке.
   Сосед немного растерялся, будто не поверил моей нежности. Он, может быть, подумал, что это сестринская нежность, потому что не поднял руки и не обнял меня. И тогда я отчаянно смело нашла его губы и обвила его шею руками, чего не делала сто лет, но всё равно не разучилась. Игнат вздрогнул, судорога прошлась по его телу, будто он был ростком, засыхающим в пустыне, и вдруг долгожданная влага коснулась его корней. Или я была этим ростком, потому что у меня вдруг закружилась голова и ослабли ноги. Но сильные руки Игната вовремя обняли меня, поддержали, прижали к его груди. И я почувствовала тепло его тела - такое доброе и одновременно обжигающее, как солнце в июле.
   Он перехватил мой поцелуй, и в его упругих губах я почувствовала страсть и нетерпение, которые, как электроток по проводам, перетекали в мои жилы. Внизу моего живота начало просыпаться что-то давно уснувшее, нежное и тёплое, пушистое, как месячный котёнок. Я боялась, что этот котёнок уснёт опять и вдруг - навсегда, поэтому схватила руку Игната и потащила его за собой - туда, к зарослям боярышника. Он всё понял, но не умер от счастья, а подхватил меня на руки, пронёс несколько шагов, невероятно быстрым движением смахнул со своих плеч плащ и только потом опустил меня на него.
   А я уже теряла сознание от какого-то невообразимо приятного зуда, покрывшего мои груди, живот, ноги. Игнат ещё не опустился ко мне, а мои, ставшие чудовищно цепкими пальцы рвали кофточку на собственной груди. А когда мой отчаянный и беззащитный сосок придавила шершавая, горячая ладонь, мне показалось, что в октябрь ворвался раскалённый июль и перламутром солнечных лучей ударил мне по глазам.
  
   5.
  
   Я сидела на брезентовом плаще с бесстыже обнажённой грудью, и мне не было холодно. Моим соскам было приятно ощущать прохладный шершавый язык осеннего ветра. Я не могла пошевелить даже мизинцем и лишь слушала, как щекочущее отходят от судорог мои ноги. Рядом со мной совершенно ошеломлённый сидел Игнат и, наверное, пытался осмыслить случившееся. Он был красивым и сильным. Самым красивым и сильным из всех мужчин на планете. А ещё - молодым. Самым молодым из всех, кого я когда-нибудь обнимала.
   Мне было удивительно легко, будто мой вес не превышал одного грамма. И хотелось плакать. От счастья. И обиды. От обиды на себя. За то, что я на год обокрала себя и Игната. Из моих лёгких рвались сумасшедшие, нежные слова, мне хотелось вырвать их из гортани и лепестками роз рассыпать на Игната. Но они немощными струями воздуха ударились в нёбо и колючими острыми льдинками опадали на мой неповоротливый язык. И тогда я вспомнила, что у меня есть губы, которые могут сказать о переполнявшей меня благодарности и любви больше, чем самые необыкновенные слова. И я стала покрывать неистовыми поцелуями глаза, губы, шею Игната. Сколько ласки накопилось за многие годы одиночества в моих руках и губах! Бедный Игнат! Теперь на него обрушится лава, огненный поток, всё сметающий на своём пути, из проснувшегося вулкана. Я даже не подозревала, что родилась с этим вулканом в сердце. А ведь могла умереть, не открыв в себе этого!
   - Аннушка! Ты чудо! - сказал Игнат. А мог и не говорить. Он теперь может ничего не говорить и не объяснять. Мне кажется, что мы слились с ним в одно целое, и я буду думать, как он, а он - как я. Я прикладываю палец к своим губам, потом - к его. Игнат понял без труда, что я хотела сказать.
   - Я тоже люблю тебя! Ты согласна стать моей женой?
   Я улыбаюсь и утвердительно киваю головой. Он обнимает меня и целует в губы, будто небо, сосны, боярышник, трава, разбредшиеся по кустам шариловские коровы весёлым разнобоем кричат нам:
   - Горько! Горько! Горько!
   Нет, я не буду обучать Игната азбуке для глухонемой, придуманной папой Евсеем. Слова грубее и холоднее чувств, струящихся из сердца. Он будет общаться со мной посредством глаз, губ, рук, и это общение не надоест мне.
   Рука Игната прикрыла мою обнажённую грудь от холода. Она тоже шершавая, как и осенний ветер. Но его рука уютная, как лежанка на русской печи. Мой согревшийся сосок ласковым котёнком трётся о его ладонь и мурлыкает песню влюблённой. Я сидела бы вот так до конца дней своих, но врывается реальность в нашу идиллию бесцеремонной коровой, забредшей в наш боярышник. Я обеспокоено моаю головой, давая понять Игнату, что сегодня он может не собрать коров.
   Игнат обречённо вздыхает, помогает спрятать мои груди в кофточку, заботливо застёгивает её, бережно поднимает меня с плаща. Взявшись за руки, как дети в детском саду, мы юными влюблёнными выходим на просеку между рощей и бором. Нам не хочется прощаться, но, кроме любви, у нас есть много обязательств на этой земле. На прощанье я целую Игната и весело машу ему рукой, чтобы он понялд: мы никогда больше не расстанемся, и ему нечего переживать по поводу нашего будущего. Я удивляюсь тому, как всё произошло неожиданно и стремительно. Ещё час назад он для меня был просто соседом Игнатом, а сейчас он - мой любимый Игнат. Я поняла, что счастливой можно стать очень легко, если не бояться любить.
   Резко изменилась моя жизнь, и природа отметила этот факт. Ветер разогнал хмари, из-за сизого облака выглянуло ленивое октябрьское солнце. Надо же! К свадьбе Айгуль и погода распогоживается, восстанавливается. Только ли к свадьбе дочери? - сладко замирает от нежности моё сердце. Разве я недостойна такого праздника? Но ведь не устраивать же свадебный пир в наши с Игнатом годы! Хотя, как это ни горько, у меня никогда не было свадьбы.
   Как не было? А разве этот час в боярышнике не значительнее любой свадьбы с сотней гостей, с ломящимися от яств столами и безудержными плясками?! Ради одного такого часа стоило, страдая, жить пятьдесят три года. Только ли этот час? А неделя, проведённая на острове с Сабитом? Разве у нас не было любви? Была. Короткая и яркая, как слетевшая с небосклона звезда. Но тогда я не была так открыта для страсти, не была отчаянно бесстыжей. Тогда я думала, что так мало осталось жить, и не подозревала о спящем во мне вулкане.
   За размышлениями я не заметила, как прошла бор и вышла к величественной дубраве, богатой на пузатых боровиков в грибную пору. С этой дубравой, уцелевшей и при немцах, у меня связано много воспоминаний, но ни за одно из них не могу зацепиться - такой хаос в моих мыслях после неожиданно сумасшедшего свидания с Игнатом, что я растерялась.
   Но почему я считаю происшедшее неожиданным? Это свидание я готовила целый год. И завтрашняя свадьба Айгуль заставила меня сделаться безрассудной и отчаянной. Я испугалась одиночества. Я думала о том, что может произойти между мной и Игнатом. Но представляла всё это обыденно, как необходимость, без которой трудно жить - вроде приёма пищи. Примерно так, как это происходило с Антипом.
   Ладно, ладно... Хватит старой дуре смаковать подробности, от которых и молодуху в краску бросило бы. На это ещё будет время. Не к часу переходить границу, разделяющую время до Игната и после него. Чтобы всё было по полочкам расставлено, разложено, чтобы я, войдя в любое время в кладовую памяти, не рылась суетливо в ней и не стыдилась перед памятью родителей и Сабита, перед дочерью. Хотя, что же я, дура, Айгуль с мертвецами объединила?! Тьфу, тьфу, тьфу!.. Дочь, она всегда со мной будет. На первом месте. А Игнат за второе не обидится. Самой мне и третье сгодится - не царственная особа.
   Господи, какая же дурь внутри черепной коробки носится, будто проник туда сумасшедший микроб. Конечно, не каждый день пятидесятилетние дуры с любовью встречаются. Но надо же и о бренном подумать. О том, что на Бабичский Хутор наладилась.
   За дубравой опять соснячок пошёл - до самого Ведрича. Незадолго до реки широкая поляна откроется, среди которой сиротливо чернеет полуразвалившаяся хата. В ней я выросла, стала женщиной и матерью. Когда-то на этой поляне стоял большой хутор Ивана Кулаги - отца моего приёмного родителя, значит, - моего деда. Иван Кулага зажиточно жил в предреволюционные времена, а в гражданскую неожиданно занемог животом и через сутки умер в жестоких муках. Старший сын Ивана сгинул в первую мировую, средний - как и отец, в восемнадцатом. Один Евсей из мужского пола Кулаг уцелел. Ему и перешёл хутор по наследству. В большом хозяйстве нужна была хозяйка, и Кулага-младший привёл на хутор бесприданницу Катерину, предварительно распив с её отцом литр домашней водки. Сошлись Евсей с Катериной вроде по нужде, но на удивление зажили душевно, любя друг друга. Через год, в девятнадцатом, у них я появилась. И, как потом оказалось, весьма кстати. Своих детей Евсей и Катерина так и не зачали. Кто из них по этому делу ущербный был - неведомо. Врачей тогда было - один фельдшер на пять деревень.
   Я продралась через заросли побуревшего репейника и крапивы, подошла к воротам, которые чудом держались на покосившихся, вымытых дождями до бела ушулах. Изгородь вокруг двора давно разнесли, сожгли на кострах грибники, рыбаки, ягодники да детишки, бегавшие к реке побарахтаться в мелкой воде. И можно было удивляться, как уцелели дубовые ворота, да и бесхозная хата тоже. Советовали мне шариловцы разобрать избу на дрова. Но не поднялась у меня рука на память о родителях.
   Никакой надобности не было у меня идти через ворота, которые были уже не входом во двор, а единственным препятствием на пути к хате, но я толкнула левую створку. И с яростью заскрежетали навесы.
   А вот двери, ведущие в хату, заскрипели тонко и жалобно. Никакой мебели не осталось в горнице, кроме покрытых густым слоем пыли стола и лавки. Сколько времени я не была здесь? Да, верно, полтора года, с позапрошлой Радуницы. А на прошлую едва до кладбища дошла у Бабичского Хутора. Такой жар поднялся, что три дня пролежала под присмотром фельдшерицы. Хотели уже в больницу везти.
   Через забитые крест-накрест уже полуистлевшей шелёвкой окна в хату едва пробивались солнечные лучи. Но много света мне не требовалось: в полусумраке легче думается, яснее вспоминается.
   Я вытерла тряпкой стол и лавку, села, стала вытаскивать на стол принесённое. Всего по три штуки - стопки, вилки, огурцы, яблоки, куски хлеба, кавалки сала. Всего по три штуки - для меня, мамы Катерины и папы Евсея. Накрывая стол на троих, мне легче вызвать оттуда, откуда никто и никогда не возвращался, своих близких. Оставаясь один на один со своей памятью, я иногда жалела, что не существует на свете призраков, которыми могли быть души мёртвых. А может, они есть, да не открываются нам, не тревожат нас - жалея пострадавших от жизни. Я не боялась бы призраков, а поговорила бы с ними: душой с душами. Но не беда. Они, дорогие мне люди, и через двадцать лет будут стоять перед моими глазами, как живые. Достаточно лишь веки смежить.
  
   6.
  
   Нет и не было на Земле такого человека - помнящего своё рождение. Невозможно по природе вспомнить человеку, как сосал грудь матери, как сделал свой первый самостоятельный шаг, если то и другое совершал в установленный Господом срок. А почему невозможно - этого я не знаю. Сколько прочитала, я нигде не нашла неопровержимого объяснения такой забывчивости. И всё-таки ко мне иногда приходит видение, а вернее, ощущение далёкого-далёкого, о чём я совсем не помню: будто держит меня кто-то - крохотную, почти невесомую - на больших и сильных руках. Чьи это были руки? Мамы Люды, которую я помню? Или отца, которого я, кажется, никогда не видела? Я даже не представляю, каким он был, мой отец - высоким или низкорослым, худым или полным? А может быть, средним в росте и по комплекции? Словно не существовало моего отца в природе. Но откуда тогда это ощущение, что держат меня большие и сильные руки? Ведь мама Люда была хрупкой и болезненной.
   Значит, это всё-таки неизвестный и забытый мною отец. И это первое воспоминание из моего прошлого, если так можно назвать неясное ощущение из далёкой, только-только начинавшейся жизни. Но первое, что я запомнила ясно и отчётливо: мама Люда в красивом, кажется, красном платье наклонилась надо мной. Я проснулась и увидела наклонившуюся надо мной маму, у которой были очень ласковые и весёлые глаза. Ярко, сияюще ярко было в комнате. Мама поцеловала меня в губы и вполголоса сказала:
   "Анюта! А что я тебе принесла?! Угадай!"
   Я помню слова мамы Люды, но не помню её голоса. Я вообще не помню никаких голосов и звуков, словно и родилась глухонемой. Но я знаю, что листья под ногами шуршат, часы тикают, река журчит, ветер воет. Но это могут быть ассоциации, возникшие при чтении книг. На самом же деле я не ощущаю этих звуков. В своих ушах я слышу лишь слабое, монотонное гудение.
   Но я не была глухонемой от рождения, потому что я помню своё имя, имя своей первой мамы. Той мамы, которая меня родила.
   В то утро мама Люда принесла мне большую куклу со светло-золотистыми волосами, и у меня от счастья чуть не выскочило сердечко из груди. Мне смутно вспоминается, что я говорила-лепетала что-то - ведь в детстве я умела говорить. В детстве до пяти лет. Но я не помню ни голоса своего, ни слов, которые в далёком детстве легко выходили из моей груди.
   В то утро мама Люда сказала мне:
   "Тебе четыре года!"
   И одела меня в красивое голубенькое платьице с белыми оборочками. Это я хорошо помню. Кроме моей куклы, в комнате было много всяких красивых вещей, было много книг, а высоко над головой висела большая люстра. Я боялась, что эта люстра может сорваться с потолка и упасть на маму или меня, и, задрав голову, со страхом смотрела вверх. Это был настоящий страх. В детстве мы часто боимся того, чего бояться не стоит, и отчаянно смелы, когда нам угрожает смертельная опасность.
   Это, наверное, была наша квартира, в которой мы с мамой Людой жили и ждали папу. Откуда ждали, скольк ждали - этого я тоже не помню, как не помню его фотографии, которая, наверняка, была. Сегодня я думаю, что жили мы в каком-то большом городе, не исключено, что в Москве или Петербурге, потому что иногда мне вспоминались высокие, многоэтажные дома. Или мы с мамой были в Москве проездом и ходили по улицам - поэтому я запомнила высокие многоэтажки?
   Ах, если бы мне ещё что-нибудь запомнилось из тех дней! Я смогла бы как-нибудь догадаться, вычислить, в каком городе мы жили. Ведь это важно, очень нужно знать человеку, где он родился. Без этого любой человек чувствует свою ущербность перед другими, как я, глухонемая, чувствую это перед теми, кто слышит и произносит слова.
   Следующее воспоминание из моего детства - качающийся, стучащий на стыках железнодорожный вагон. Вокруг меня и мамы Люды очень много людей с чемоданами, мешками, узлами. В вагоне жарко и душно. Я, кажется, плакала, а мама Люда прижимала меня к груди и уговаривала:
   "Не плачь, Анюта" Скоро мы доедем до места, и нас встретит папа!"
   Уговаривала и лёгкой рукой гладила меня по голове. Я помню: рука мамы была лёгкая и нежная.
   Куда мы ехали? Где ждал нас отец? Это тоже я жаждала вспомнить. И мучительно вспоминала, пытаясь зацепиться хоть за какую-нибудь деталь. И, кажется, я нашла ответ на эти вопросы. Уже после войны, читая газету, я наткнулась на слово Гамбург. Оно показалось мне очень знакомым, хотя читала я его впервые. Вполне возможно, что я услышала его от мамы Люды, что ехали мы в этот немецкий город. А может, Гамбург - это наша фамилия? Почему бы и нет? Кто же был мой отец? Эмигрантом? Дипломатом? Русским? Немцем? Этого я уже никогда не узнаю.
   День близился к вечеру, когда поезд наш остановился. Люди в вагоне громко кричали и ругались. К маме Люде подошёл огромный мужик с наганом. Он размахивал оружием, говорил маме какие-то грубые, непонятные слова, которые я не запомнила. Мама Люда что-то испуганно и жалобно отвечала мужику и ещё крепче прижимала меня к груди. Мужик грубо схватил маму за руку и толкнул к выходу. И мы вместе с другими людьми вышли из вагона.
   Кто был этот мужик? Во всяком случае, не белый. Может быть, красноармеец? Лишь потом, накануне войны, наверное, в сороковом году, я узнала станцию, на которой нас высадили. И ещё о том, что поезд наш захватили "зелёные". Скорее всего, петлюровцы. Всё остальное, случившееся после высадки, я помнила очень хорошо. Так хорошо, будто это произошло вчера.
   Если быть точной, то высадили нас не на станции - на маленьком полустанке, где было пять-шесть хат, если я правильно их сосчитала, если умела в неполных пять лет считать. Поезд, захваченный бандитами, ушёл. Часть людей из вагонов осталась на полустанке, другая пошла на запад по просёлочной дороге. Мы с мамой тоже пошли. В руках у мамы были большой чемодан, ещё какая круглая белая корзина. Мама Люда часто останавливалась, отдыхала - видимо. Ей было тяжело. А я капризничала. Люди ушли далеко вперёд, их уже и видно не было. Перед мамой Людой, передо мной раскинулось безлюдное широкое поле, и огромный красный шар солнца медленно скатывался за горизонт.
   Мы шли недолго, потому что я устала, плелась еле-еле и поминутно просила есть. Мама Люда остановилась, как-то испуганно оглянулась вокруг и упала в траву - высокую и густую, усыпанную розоватыми от света заходящего солнца пятнами ромашек. И заплакала. Я запомнила её плачущей - крепко врезались в память её острые, вздрагивающие лопатки.
   Странно, но как раз слёзы мамы Люды высушили мои слёзы. Когда мы снова пошли, а вернее, пошла мама, держа в левой руке чемодан и корзину, а в правой - меня. Я обречённо молчала, не хныкала, не просила есть и пить. Можно было представить, как тяжёло было маме - очень хрупкой женщине. Но всё-таки мы дошли до какой-то ложбины, где был родник, где, сидя на кочке, мы ели хлеб, запивая его водой. Ели хлеб с какой-то кислой травой. Как я думаю, - с щавлем.
   Стремительно надвигались на землю сумерки, скрадывая пространство. Зловеще темнели далёкий лес впереди и одинокий стог среди луга. И там, далеко впереди, я увидела много всадников, мчавшихся по лугу вдоль чёрной полосы леса, почти сливаясь с деревьями. И вскоре всадников поглотили сумерки. Только мама Люда ещё долгое время с тревогой вглядывалась в даль.
   Потом мама открыла чемодан, вытащила из него какие-то кофты, платки, одеяло, укутала меня и сама натянула кофту. Пока мы дошли до стога, на небе зажглись вечерние звёзды, из ложбины потянуло прохладой. В стогу пахучего, свежего, ещё влажноватого сена мы и устроились на ночлег и, уставшие от дороги и переживаний, скоро уснули, тесно прижавшись друг к другу.
  
   7.
  
   Рано утром нас разбудила артиллерийская канонада. Я и сегодня помню и даже как будто слышу гул орудий, разрывы снарядов. Они рвались совсем рядом, неподалёку от стога и у края леса. Мама Люда в ужасе, подхватив только чемодан и схватив меня за руку, выскочила из стога и, заполошённая, заметалась по лугу, не зная, в какую сторону бежать.
   До меня не доходил ужас происходящего. Я хотела спать и не понимала, почему мама так рано выскочила из уютного, тёплого стога, почему, бросив уже и чемодан, подхватила меня на руки и, прижав к себе, метнулась в сторону леса, как раз туда, где особенно густо рвались снаряды. Может быть, её пугало чистое пространство, и инстинктивно она хотела найти спасение среди деревьев или в овраге.
   Грохотали пушки, рвались снаряды, но мы не видели ни людей, ни орудий, словно земля сама по себе взрывалась то в одном, то в другом месте, разбрасывая чёрные-чёрные, дымящиеся и воняющие гарью комья почвы на все четыре стороны.
   И вдруг впереди нас рванул снаряд. Рванул так близко, что до нас долетели комья земли. У меня от взрыва заложило уши, а волна раскалённого воздуха ударила в лицо. Мама Люда упала на землю, не выпуская меня из своих ставших вдруг удушающими объятий. Насмерть перепуганной большой птицей она распласталась надо мной, подгребла под себя мои ручки, ножки - всю меня укрывая живым, тёплым своим телом от смерти, которой не знала и не понимала в ту минуту я.
   Мне было тяжело и больно, я задыхалась в тесных маминых объятиях. Мне было трудно дышать, и я закричала. Это был последний в моей жизни членораздельный звук, вырвавшийся из лёгких. И последнее, что я услышала - успокаивающие слова мамы Люды:
   "Не бойся, доченька! Не бойся, Анюточка! Скоро это кончится!"
   Страшной силы взрыв, который подбросил маму Люду, оторвал от меня и разорвал, разломал на части планету, ворвался в мою детскую головку страшной болью.
   Я не помню, через которое время ко мне вернулось ощущение реальности. Была всё та же непроглядная тьма в глазах, в которую я окунулась во время взрыва. И вдруг я выгнулась всем телом от страшной, острой и звенящей боли в ушах. Только тьма и этот тупой, боючий звон - и больше ничего. Даже слабая, мимолётная мыслишка не шевельнулась в моём мозгу. И снова тьма.
   А потом я вдруг открыла глаза и увидела прямо перед собой нереально огромную былинку - высокую, словно сосна без кроны, - колышущуюся в тумане. Сказочным, фантастическим цветком казалась мне ромашка, переломленная в стебле - тоже неестественно огромная. И курящимися, остывающими лавами вулкана с книжной картинки казались зловеще шевелящиеся комья земли.
   Всё те же острая, голосящая боль в ушах и горячий туман в голове. Не существовало реальной действительности вокруг меня, не было меня самой, а была только былинка, ромашка, комья земли и невыносимая боль, живущая сама по себе, в которую фантастическим образом превратилась пятилетняя девочка. Не было страха, ужаса, не терзали меня никакие желания естества, потому что совершенно отключённым от реальности был мой детский мозг.
   И только потом, неизвестно через какое долгое время я окончательно очнулась. Голова кружилась, но боль в ушах притупилась. Только что-то тёплое, неприятное ручейками струилось по шее. Я ладошками зажала уши, потом оторвала ладошки, посмотрела на руки и увидела кровь. И я хотела закричать от ужаса, но крик, родившийся внутри меня, не смог вырваться наружу. Страх, страх, страх - впереди, сзади, сверху, снизу - коконом окутал моё детское сердечко и подхватил меня с земли.
   Я уже собралась стремглав бежать от этого страшного места, где тошнотворно воняет гарью и сгоревшим порохом и где не слышно ни единого звука, будто мою голову обложили подушками. Но я не могла подняться с колен, не смогла вырвать ступни из-под чего-то тяжёлого. Я удивилась этому и лишь через минуту вспомнила о маме.
   Извиваясь тонкой змейкой, прогнувшись назад (я и голову повернула назад так сильно, что чуть не вывихнула шею), захлебнулась от изумления. Моя мама лежала навзничь, разметав в стороны руки и волосы, щекой прижавшись к траве, и смотрела на меня стеклянными чужими глазами - совсем не похожими на её ласковые и добрые глаза, словно кто-то вставил вместо них голубые стеклянные шарики. А на левом виске, обращённом к голубеющему небу, вместе с землёй запеклась кровь.
   Я поняла, что случилось с мамой Людой, потому что однажды видела мёртвую тётю, которую в длинном деревянном ящике опустили в глубокую яму и забросали землёй, будто клад прятали.
   "Зачем прячут тётю?" - спросила я у мамы.
   А мама - вся в чёрном, плачущая - ответила:
   "Тётю хоронят. Она умерла, и её больше нет".
   Я не понимала этого "нет", но подумала о том, как плохо будет маме под землёй в тесном деревянном ящике. Оттуда не вырвешься побегать по улице.
   Когда я увидела маму Люду с чужими стеклянными глазами, поняла, что она тоже умерла, что её тоже спрячут под землю в длинном деревянном ящике. Спрячут от меня и скажут:
   "Твоей мамы больше нет!"
   А я не могла представить свою жизнь без мамы, потому что и вся жизнь, и весь мир были моей мамой.
   Захватывая слабенькими пальцами траву, извиваясь всем телом, , как ящерица с прижатым хвостом, я стала вырывать свои ноги из-под мамы. Не сразу, но мне удалось сделать это. Я вскочила на ноги и заплакала от обиды. Я не хотела, чтобы маму прятали от меня, потому что она была единственным на свете человеком, которого я любила. Но, может, она не умерла, а устала и крепко спит?
   Я бросилась к маме Люде. У меня подкосились затекшие ноги, и я упала на её грудь, непривычно холодную. Я отчаянно тормошила её, будила. Но мама не просыпалась. Но разве она спала? Разве люди спят с открытыми глазами? Разве спят с остекленевшими глазами, которыми она смотрела на меня и не видела меня?
   "Мама умерла..." - вздохнув, подумала я.
   Мне не сделалось страшно от этой мысли. Я испугалась того, что мне не с кем будет жить. Разве можно с кем-то жить, кроме мамы? И я изо всех своих детских сил принялась снова тормошить маму Люду.
   А тело матери, лежащее на склоне взгорка, вдруг пошевелилось, подалось от меня, перевернулось на спину, как живое. И повернулась её голова, окровавленный висок ушёл вниз, отвернулись от меня остекленевшие глаза, и мама показалась мне живой, крепко спящей. Это немного успокоило меня. Я опустилась на колени и тесно прижалась к прохладному, но ещё не до конца остывшему телу матери, спрятала голову на её груди и уснула. Вокруг вздымалась на дыбы земля, но я ничего не слышала, потому что утратила способность слышать.
   Я проснулась от холода. Нет, день был тёплым, и солнце поднялось уже высоко. Холод исходил от маминого тела, которое всегда было тёплым и уютным, всегда согревало меня. Это был неприятный холод. Он не морозил, а пронизывал меня до самого сердца. Этот холод был каким-то гладким, гадким, сковывающим, замораживающим живую плоть. Это была совсем не мама Люда, а что-то чужое и жуткое, только чертами лица похожее на маму и надевшее её платье.
   И от холодного, гадкого, чужого я в ужасе отпрянула, стала отползать на четвереньках, плотно закрыв глаза, чтобы не видеть этой жуткой картины. Потом я вскочила на ноги и побежала к лесу. Я уже бежала по спокойному, не дрожащему от взрывов лугу, потому что, пока спала, кончился артналёт, прошли краем леса солдаты, не заметив мёртвую женщину и спящую на её груди маленькую девочку - так я представляю эту картину сегодня. На самом деле я так и не знаю, что произошло в тот день на лугу у леса, чьи орудия повинны в смерти мамы Люды и моей глухоте. Но я так ясно, так жестоко реально помню всё, что видела и чувствовала. Так ясно, что и данную минуту ощущаю щекой мёртвый холод маминого тела.
   Я бежала по лесу, спотыкаясь о валежины и падая, с расширенными от ужаса зрачками. Я убегала от страшного места, где были смерть и глухое безмолвие. Бежала туда, где всё должно было остаться, как и прежде: с мамой и звуками. Я бежала бы и бежала в поисках мира звуков бесконечно, если бы в чаще не ударилась больно о ствол высоко обрезанного молнией дерева и не упала без сознания.
  
   8.
  
   Когда я открыла глаза, надо мной угрюмо раскачивались едва проступающие во мгле кроны деревьев. Высоко-высоко мерцали ледяные звёзды, и тускло, мертвенно-бледно сочила свинцовый свет луна. Моя голова разламывалась от боли, а в ушах стоял колючий, сплошной гул. Я дрожала от холода и страха. Мне хотелось громко заплакать, но я не могла этого сделать. Я хотела кричать, звать на помощь, но крик не мог вырваться наружу, словно его привязали к лёгким. Но больше всего меня мучила жажда. На четвереньках я подползла к зарослям папоротника и языком стала слизывать росу с листьев.
   Я стояла среди ночного леса - беззащитное пятилетнее дитя. Мне было страшно, но пугал меня не ночной лес, потому что я не слышала его затаённого, зловещего шелеста, не слышала душераздирающего уханья филина. Мне было страшно от того, что вокруг меня огромные деревья и высокое ночное небо, а я такая крохотная, уязвимая - одна среди угрюмого мироздания. Мне так хочется к маме, которая неизвестно где. Ведь то, оставшееся лежать на лугу, не могло быть моей мамой. Оно - холодное и неприятное. Я обязательно должна отыскать маму Люду, но для этого надо позвать её, окликнуть. Она услышит, ведь она всегда приходила, когда я звала её. Но почему у меня не получается позвать её? Я лишь беспомощно открываю рот.
   Я и сегодня не могу понять, что руководило сознанием пятилетней девочки, когда она, контуженная и обессилевшая от голода, шла по ночному лесу, а не лежала у поваленной берёзы? Неужели древний и вечный инстинкт самосохранения вёл меня? Я, конечно же, не могла тогда думать о несправедливости судьбы, о постигшем меня горе. Мне было холодно, голодно, болели уши и голова, и я шла к людям, потому уже тогда, в пять лет знала, что везде на земле живут люди, что они добрые. Так говорила мне мама Люда.
   Я шла и шла по ночному лесу, но не встречала ни домов, ни людей. С каждой минутой всё плотнее сжимал моё сердечко страх, и мне казалось, что весь мир состоит только из огромных деревьев и ужасного папоротника, цепляющегося за ноги, словно желающего затянуть к себе, задушить своими жёсткими стеблями. Но, падая, подолгу отдыхая на сырой земле в насквозь промокшем платьице, я постоянно помнила о том, что есть большие дома в городе и маленькие в деревне, что в них живёт много людей, которые накормят меня и скажут, куда подевалась мама Люда. Почему она потерялась, а вместо неё на лугу лежит холодная и чужая тётя?
   Я до сих пор удивляюсь, что не встретился мне в лесу какой-нибудь зверь, которого я испугалась бы до смерти, потому что была горожанкой и никогда не видела животных, кроме лошадей, собак и кошек? Тогда в ночном лесу я не думала о том, что могу встретить волка или медведя, хотя знала о них из сказок. Поэтому, наверное, и не боялась их. И ещё удивляюсь, как не забрела на одно из многочисленных болот и болотец, окружавших Бабичи и поглотивших уже не одного взрослого? Может быть, Господь хранил меня для будущих испытаний?
   Я шла и шла, а лес всё не кончался. Голод и усталость измучили меня. Тело, к которому приклеилась мокрая от росы одежда, бил озноб. Наступило такое время, когда я окончательно выбилась из сил и, споткнувшись о пень, навзничь рухнула на землю. И в ту же минуту мои пересохшие от жажды губы ощутили приятную, сладкую прохладу. Я упала в заросли черничника, придавила губами ягоду, которой много в наших местах. Руками, губами я отыскивала ягоды, жадно глотала их вместе с листьями. Я ела и ела чернику, пока не уснула, свернувшись калачиком и подрагивая всем телом.
   И ещё удивительно: проспав несколько часов на сырой земле, я не заболела после той страшной ночи. Я совсем немного не дошла до Бабичского Хутора - каких-то двести шагов. Ночью я не могла разглядеть из-за деревьев несколько хат на высокой опушке, но, если бы не оглохла, наверняка, услышала бы лай собак. Проснувшись на рассвете, приподнявшись на не гнущихся от холода руках, я сквозь туман и деревья разглядела небольшую деревушку.
   В девятнадцатом году на Бабичском Хуторе было чуть больше десятка дворов. Крепкие, на долгие годы рубленые хаты окружали высокие, сплошные ограды. И всё в этой деревушке было основательным: и хлева, и баньки возле каждой хаты, и овины. Жили здесь крепкие хозяева, у которых не то что хлеб не переводился за столом, но и щи без мяса не варились.
   Ещё на краю леса в мои ноздри ударил вкусный, вызывающий спазмы в желудке запах свежеиспечённого хлеба, исходящий от крайней в деревушке хаты. И откуда только прыть взялась в уже негнущихся, слабых ножках! Побежала я к воротам легко, быстро, как голодная собака, завидевшая лакомую кость, стремительно мчится к добыче. Я постучала в калитку, но не услышала своего стука. Но стучала и стучала, пританцовывая от нетерпения.
   Никто не выходил, и я отчаянно стала толкать калитку плечом, но та не поддавалась. Инстинктивно я схватилась за тяжёлое кольцо на калитке, с огромным трудом повернула его, и калитка открылась внутрь двора. И первое, что я увидела - рвавшийся с цепи огромный пёс с кровавыми яростными глазами. Я до безумия хотела есть, дрожала от озноба, Но, боясь собаки, не осмеливалась сделать и шага с улицы во двор.
   Разъярённый пёс рвался с цепи, а я стояла у калитки и жадно вдыхала пряный запах свежего хлеба, пока на крыльцо не вышел хозяин - высокий толстый мужик, обросший густой чёрной бородой, в белой нательной рубахе и бледно-голубых кальсонах. Почёсывая затылок огромной красной лапищей, он всматривался в меня, словно хотел узнать знакомую. Но потом пожал крутыми плечами и выкрикнул мне что-то злое, может быть, "убирайся!" или "пошла вон!", погрозил кулаком и пошёл в хату.
   Но дурманящий запах хлеба, вызвавший извержения желудочного сока в моём желудке, завораживал меня, манил, и я несмело прошла в калитку. С отчаянной злостью пёс рванулся с цепи так, что завис в воздухе, и сила инерции отбросила его к конуре. Я сделала ещё шаг в сторону крыльца, и собака, рванувшаяся ко мне, щёлкнула пастью у самого лица. Страх и желание утолить голод боролись во мне между собой, но голод - самый зловещий мучитель всего живого на планете - победил, сделав меня безумно отчаянной. Я сделала ещё два шага к хате, рискуя быть разорванной в клочья, но пёс, хотя я уже была недосягаемой для укуса, опешил от такого бесцеремонного поведения крохотного существа и с недоумением смотрел на меня.
   Мужик (потом мне пришлось ещё сталкиваться с ним, и звали его Степаном Бирулей) ещё раз вышел на крыльцо, теперь уже в полосатых штанах и домотканой рубахе, подпоясанной ремешком. Он не спеша подошёл ко мне, приподнял меня за волосы и таким образом вынес за калитку. И выбросил на улицу, как нашкодившего котёнка. После чего с осознанием исполненного долга закурил самокрутку и, бросив на меня равнодушный взгляд, спокойно вошёл в сенцы. Я лежала на холодном песке и плакала от обиды, от боли в области темени - этот Бируля едва не снял с меня скальп. Но дразнящий дух свежеиспечённого хлеба приподнял меня с земли, и я, как голодный волчонок, потеряв чувство опасности, поползла к калитке.
   И опять через десятки лет, прошедших с тех пор, я удивляюсь: почему я устремилась именно во двор к Бируле? Ведь могла же постучаться в любую другую калитку, и, может быть, люди в другом дворе оказались бы сердечнее. Всё решил, наверное, запах хлеба. Он манил меня, как ночную бабочку свет.
   Полежав несколько минут на песке, я поползла к калитке. Казалось, у меня уже и сил не должно было остаться. Но у калитки я вскочила на ноги и побежала мимо ошеломлённого пса к крыльцу. Выскочил в конец разъярённый Бируля. Я хотела попросить у него хлеба, но не могла вымолвить и звука. Я беспомощно, как рыба, выброшенная на берег, открывала рот и тянула к мужику дрожащие, посиневшие руки, фиолетовые от черники. Тогда я ещё не знала, что никогда в жизни не произнесу ни единого слова, ни единого звука не услышу. Но в ту минуту я не понимала, почему не могу произнести такое знакомое мне слово "хлеб"? Голод пробудил во мне инстинктивное жевательное движение: я жевала спекшуюся во рту слюну и показывала рукой на рот, умоляюще и преданно заглядывая в глаза Бирули, как, должно быть, смотрят рабы на повелителя своего, выманивая для себя живота. Жизнь и хлеб соединились для меня в одном понятии.
   И снова Бируля вышвырнул меня за калитку. От боли и отчаяния я не могла даже пошевелиться. Я лежал на холодном песке, который набился мне в рот и противно хрустел на зубах. Я лежала на холодном песке и жадными глазами пожирала неприветливую хату, откуда слабый утренний ветерок доносил до моих ноздрей головокружительно вкусный запах свежеиспечённого хлеба.
   Прошло много времени прежде, чем увидела женщину - полную и рыхлую, похожую на своего мужа, которая прошла к хлеву, отворила пуню и выпустила во двор несколько свиней. Затем, плотно прижимая к животу, вынесла из хаты огромный чугун, дымящийся паром, - со свиным пойлом. Толстая баба вылила содержимое чугуна в лохань. Свиньи с высокими визигами набросились на пойло, а баба, вытерев руки подолом грязной юбки, ушла в избу.
   Вид грубо толкающихся и жадно чавкающих свиней на курящимся паром варевом вызвал у меня голодные колики. Не обращая внимания на рвущегося ко мне пса, я из последних сил бросилась к лохани. Уподобляясь свиньям, я опустилась на четвереньки и, просовывая руку между свиных рыл, стала выхватывать из лохани варево из картошки, перетолчённой с крапивой, и жадно глотать противную грязную еду, которая в ту секунду казалась мне такой вкусной, какой не пробовала за всю свою пятилетнюю жизнь. Но свиньи не желали мириться с новой нахлебницей в человеческом обличье: хряк оттолкнул меня от лохани, больно укусив за руку. Я отпрыгнула в сторону, но, не прислушиваясь к боли, просунула в лохань другую руку. Хряк, поражённый моей настырностью, отодвинулся чуть-чуть в сторону.
   Я жадно глотала тёплую похлёбку и почти насытилась, когда снова почувствовала жгучую боль в затылке. Бируля, схватив меня за волосы, вынес за калитку. Поставив моё безвольное тело на землю, он так поддал сапогом мне под зад, что я отлетела на несколько шагов. Радужными волнами закачалась передо мной земля. Не в состоянии молить о пощаде, я затравленно посмотрела на Бирулю и встретилась со свирепым, налившимся, как у пса, кровью взглядом. Икая от страха, я стала отползать от него, но он подскочил ко мне и замахнулся сапожищем. Я зажмурила глаза в ожидании самого страшного, но он, передумав бить - видимо, опасаясь, что может забить меня насмерть - схватил меня за ногу и поволок в лес. Таким образом, что безвольно чертила по песку затылком моя голова. Он зашвырнул меня, как тряпичную куклу, в кусты. И уже там, в кустах, я потеряла сознание. А может быть, просто уснула.
   Столько болей накинулось на меня разом, что я не могла двинуть и мизинцем, когда очнулась. Сквозь кусты я видела двух бабок, стоявших у соседней с Бирулиной хаты. Бабы ругались, размахивая руками, по-петушиному подступая друг к другу и отступая. Меня и их разделяли каких-то сорок шагов, и я видела, что у пожилых женщин очень недобрые глаза.. Я подумала о том, что мама говорила неправду о том, что свет не без добрых людей. Кроме меня и мамы, нет на свете добрых людей. Все хотят сделать мне больно, прогнать в страшный лес, чтобы я там умерла, и меня закопали в землю в длинном деревянном ящике. И пока люди не сделали этого, надо скорее убегать отсюда, отыскать маму и, уткнувшись носом в её уютную мягкую грудь, пожаловаться на страшного мужика, который избивал и мучил меня. Я верила и не верила в то, что мама жива, потому что женщина с остекленевшими глазами, лежащая среди луга, наверное, всё-таки была мамой Людой. И ещё я подумала: зачем ушла от мамы, испугавшись её холодного тела? Ночью было холодно, и она, мама Люда, просто замёрзла и остыла. А на солнышке она уже согрелась и теперь ищет, кричит-аукает свою дочь. Как же она докричится, если я ничегошеньки не слышу?
   Эта мысль наполнила моё сердце надеждой. Кривясь и постанывая от боли, я поползла по лесной дорожке, волоча за собой ноющую жгучей болью ногу. Видимо, Бируля ударом сапога повредил мне мышцу. Мне было больно и обидно, но, обливаясь щедрыми детскими слезами, я с каким-то невероятным упорством уползала подальше от этой страшной деревеньки. Я думаю, что на маленькую девочку в тот день снизошло участье Божье, и это Господь, гладя её по гудящей от боли головке, заставил её ползти по стежке навстречу добрым людям, о которых я ещё ничего не знала. Ползти, засыпая и просыпаясь, в полуобморочном состоянии.
   Когда я очнулась в очередной раз, то почувствовала, что лежу не на земле, а на чём-то высоком и тёплом, что движется перед моими глазами лес, удаляясь от меня. Мне было покойно и приятно, но я вдруг испугалась. Испугалась того, что меня несёт на руках тот толстый мужик, чтобы снова рвать волосы на голове и бить ногами. От ужаса я хотела закричать, но который раз за сегодняшнее утро не смогла этого сделать.
   Почувствовав моё движение, несущий меня крепче прижал к себе хрупкое тельце. Но я стала вырываться из его объятий, размахивать руками, извиваться ужонком. Тот, кто нёс меня, не отпускал, хотя едва не уронил на землю. Я, барахтаясь, отвернулась от груди несущего и увидела прямо перед глазами не руку, а культяпку, обтянутую розовой и сморщенной кожей, какая бывает у новорождённого. И эта культяпка показалась мне такой ужасающе уродливой, что я всем телом рванулась в сторону, вырвалась из рук незнакомца, упала на землю, больно ударившись коленками и локтями.
   Когда я испуганным зайчонком посмотрела вверх, то увидела два склонившихся низко надо мной лица: одно - мужское, кареглазое, с высоким открытым лбом, с впалыми, обросшими щетиной щеками, другое - женское, белокурое и голубоглазое. Оба лица, мужское и женское, с испуганным сожалением смотрели на меня, и во всех четырё глазах - карих и голубых - светились участие и теплота. Карие глаза открыто улыбнулись мне, и я, испытавшая в течение одних только суток столько ужасов и жестокости, вдруг потянулась к этим добрым глазам, ручонками доверчиво обхватила крепкую шею мужика и прижалась к нему всем телом.
   Так ставшая бездомной и глухонемой Анюта попала к Евсею и Катерине Кулагам.
  
   9.
  
   Паук, спустившийся на серебряной ниточке к столу, с недоумением рассматривал меня. Удивительное дело: что за чудовище объхявилось здесь, где даже мухи - большая редкость? Не волнуйся, паучок, я не претендую на твоё господство в этой заброшенной хатке! Посижу ещё немного и пойду по своим делам. Мы с тобой не властны над временем, и однажды оно поглотит тебя и меня, как ты весёлую мушку. Это грустно и неизбежно. Но кто его знает, кроме Всемогущего, может, жизнь моя земная в бесконечной вечности покажется мне дурным и горьким сном, о котором и вспоминать страшно. Или я обманываюсь, веруя в свою вечность? Нет, уж лучше быть красиво обманутой, чем жить, ужасаясь реальностью и своей смертностью.
   Я взглянула на старенькие наручные часики с поцарапанным стеклом и затёртым циферблатом и удивлённо потрясла их: неужели прошло всего четверть часа с тех пор, как я вошла в полуразвалившуюся хатку своих родителей? Мне показалось, что минула целая вечность, на которую я так надеюсь. У кого это я читала, что за несколько мгновений до смерти перед человеком проносится вся его жизнь с мельчайшими подробностями? Не помню уже. Да это и не столь важно. Главное, что в этом я убедилась на собственном опыте.
   Что же я рассупонилась, скромной гостьей приютилась на краю лавки?! Затолкав под платок непослушную седеющую прядь, я энергично вздёрнула плечами, согревая замлевшие лопатки. Словно стряхнула этим плотно окутавшие меня воспоминания. И закуска стоит, и бутылка. Я чего в отчий дом пришла? Родителей помянуть, по душам с ними побеседовать или прошлое своё ворошить? Да ведь и то, и другое, и третье. Они ведь, папа Евсей и мама Катерина, в прошлом остались. А могли к этому дню быть живы. Как бы радовались внучкиной свадьбе!
   Я обязана им ни много, ни мало - жизнью. Что бы случилось со мной, не набреди в тот день на меня Евсей с Катериной? Ушла бы в лес, заблудилась и погибла? Всё могло быть. Или попала бы к дурным и жестоким людям вроде Бирули? И выросла бы забитой и неграмотной дурёхой с рабской психикой, какой-нибудь глухонемой юродивой - объектом для людских насмешек и унижений. Нет, дённо и нощно я должна молиться Господу за то, что он направил стопы добрых людей Кулаг по тропинке мимо Бирулиного подворья. Страшную участь уготовил мне рок, лишив во младенчестве родной матери, да ещё в насмешку наказав вечной тишиной. Но Бог милостив, он облегчил мою участь.
   Ну, что же вы, мама Катя и папа Евсей!.. Рано вы покинули эту жестокую, но всё-таки прекрасную планету людей. Однако успели оставить добрую память о себе. И я ваша вечная должница. Уверена, что Господь вас у себя приютил. Ибо, хотя и не били ему ежедневные поклоны, не ходили в храм, хоторого в деревне не было, но жили по Божьим заветам. Мне не в чем упрекнуть вас. Все годы, что жить мне осталось, память о вас будет светла. А уж от меня она Айгуль перейдёт. От Айгуль - детям её. Дай Бог, их у неё много будет. Вот за что я хочу выпить с вами, папа Евсей и мама Катя. Тихо, не чокаясь.
   Я суеверно поёжилась. Мне показалось, что напротив меня, держа стопку в руке, сидит, скромно улыбаясь в усы, Евсей Кулага и вот-вот решительно опрокинет в рот домашнюю водку и поставит стопку на столешницу. Затем смахнёт капли с усов рукавом домотканой исподней рубахи и понюхает корочку хлеба. Подобным образом мы сиживали втроём, когда я уже выросла в девицу, после баньки. Чур, чур! - перекрестилась я, и призрак Евсея растворился в сумеречном воздухе. А его стопка, накрытая скибкой хлеба, осталась стоять на столе полнёхонькой. Не дала, дура суеверная, выпить родителю! Или тебе неведомо выстраданное многими поколениями людей правило: не мёртвых надо бояться, а живых.
   Я пригубила свою стопочку, хотела уже заесть огурцом и устыдилась. Уж сегодня-то можно и по-людски помянуть: до дна выпить. Ничего мне от этого не сделается. Наоборот, и душа согреется, и родители не обидятся. И я постаралась выпить так, как папа Евсей пил - решительно и залпом. Не обессудь, мама Катя, вторую стопку я по-твоему выпью - медленно, будто нехотя.
   Ну вот!.. Теперь и она за столом объявилась. Смотрит насмешливо, с некоторой укоризной. С чего это вдруг? Понятное дело - из-за Игната. Ну что ты, мама! Я ведь и так, считай, всю свою бабскую жизнь без мужской ласки прожила. Неделя с Сабитом да вот с Игнатом сегодня. Ты бы меня за завхоза корила. Это понятно. Чем такая любовь, как с ним, лучше никакой. А вы с отцом любили друг друга. В этом я уверена. Ты прости меня, но подсмотрела я один разок по подростковому любопытству. Лет двенадцать мне тогда было. А вы в предбаннике с отцом увлеклись. Вот так и мне сегодня хорошо было, как тебе тогда с мужем. Господи! О чём это я, бесстыдница, думаю?! При поминании усопших! И мама Катя из-за моего срама испарилась. Это же надо! У самой щёки разгорелись, будто у костра сижу.
   Я с печалью посмотрела на нетронутые стопки родителей. А как хорошо было бы, чтобы они хотя бы на пять минут за столом живые очутились! Пусть и не говорили бы даже. Посмотрели бы втроём друг другу в глаза - и достаточно. А могла бы я чисто и честно пересмотреться с ними? Не знаю. Может, и не правильно я жизнь прожила, не так, как они хотели бы. Но не уклала ни у кого ничего. Никого не облаяла. Даже если бы захотела облаять -0 не смогла бы. Что ещё? Айгуль вырастила, предоставила ей возможность выучиться. Не для себя - для неё жила. И всё? Много или мало это? Верно, и не много. Книжку о моей жизни не напишешь. Скучная выйдет, никто читать не станет. Но не всем же для романов-эпопей жить. Тогда и книжек никуда девать было бы.
   Что травить себя?! Как прожила, так и есть. По иному уже не прожить. Много ли я могла сделать с младенцем на руках? Чего добилась бы со своей немотой-глухотой? Господь талантом обделил. Какой с меня спрос? Кабы Львом Толстым была и не "Войну и мир" написала - другое бы дело! Что по силам было, то честно делала. И почту с душой носила. И полы в школе мою, как у себя дома.
   С печалью смотрят на меня стопки, наполненные для покойных родителей. Они так и останутся стоять на столе до тех пор, пока не заглянет сюда дураковатый Фёдор, которому пьяные хулиганы забили гвоздь в мамин родничок, когда он был студентом. Никто, кроме меня и Фёдора, и зимой разгуливающего босиком, не заглядывал в заброшенную, стоявшую среди леса хатку. Но я не буду корить убогого, если он опустошит стопки. Отец с матерью тоже не корили бы его. Пусть и блаженному радость будет, поскольку другой у него нет.
   Все-таки сумрачно в приземистой хатке, хотя и пробиваются сквозь крыжи на окнах весёлые лучики солнца. Закопчённые, запылённые брёвна изрядно потрухлявил шашель, рассохлись половицы, давно не крашеные рамы на окнах перекосились, и вот-вот вывалятся из них стёкла. Похилилась на один бок, как хромоножка, обшарпанная русская печь, оскалилась выщербленными кирпичами. Невесело сидеть в заброшенной хате, хотя и дорога она памяти. Самое беспечное, самое счастливое время здесь прошло - детство. Подвеселили лучики солнца обстановку вокруг меня, и мне настроение подняли. После затяжных занудливых дождей я соскучилась по солнышку и с радостью ухватилась за мысль, что надо идти на кладбище к могилам родителей, поправить покосившийся скромный памятник, высечь дикую траву.
   Я собрала в сумку оставшуюся закуску, поставила в неё ополовиненную бутылку самогонки. Затем вышла в сенцы, нашарила в темноте лопату и ведро с мелом. На дворе из полуразвалившегося колодца вытащила полведра затхлой, ржавой на цвет воды, развела побелку. И направилась к кладбищу, приткнувшемуся одним краем к Бабичскому Хутору. С восточной стороны, на противоположном краю кладбища, немного поодаль от других могил между трёх берёзок, посаженных мною сразу после войны, покоились самые дорогие мне люди.
   Мама Катя и папа Евсей. Их я буду помнить в свой последний, смертный час, о котором почему-то думаю спокойно, без тоскливой боли в сердце. Не так, как в молодости, когда вдруг с глубокой печалью задумывалась о неизбежном конце жизненного пути. Верно, что всему свой час. И чем ближе невидимая граница твоего бытия, тем легче воспринимается неотвратимость смерти. И уж не воешь от тоски, не умаляешь Господа продлить пустые дни свои. А там... Там, может быть, мне посчастливится соединиться с теми, кого в этой жизни я любила. С Евсеем и Катериной Кулагами. А ещё - с мамой Люсей и Сабитом.
   Я стремилась найти могилу мамы Люси. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, мы с отцом обошли соседние деревни, в которых выспрашивали о том, где похоронили женщину, погибшую на лугу между Бабичами и Демехами летом восемнадцатого года. Никто не мог сказать что-нибудь вразумительное, логически связанное со случившимся в тот страшный день. И только древняя старуха из Лисок - соседней с Бабичами деревни - вспомнила, что слышала о такой женщине, но где её похоронили, не знает. Так и не нашла я могилы мамы Люси, но сохранила в сердце её нежный расплывчатый образ. А что касается Сабита - отца Айгуль, то его похоронили в центре Бабич в братской могиле, мимо которой я прохожу каждый день по дороге на работу.
   Давно я не вспоминала тот жуткий день, вернее - два жутких летних дня восемнадцатого года. И вот сегодня в одиночестве за поминальным столом так ярко, так выпукло высветились события из далёкого прошлого, как никогда до этого не высвечивались. Что же помогло их вытянуть из клубка, спрятанного в самом потаённом уголке памяти? Не знаю. Только удивляюсь этому. Но разве не случается так в жизни, что вдруг в неподходящем для этого месте, в неподходящее время вспомнишь такое, о котором, казалось бы, напрочь забыла. А сны? Это вообще нечто невероятное. Бывало, во снах видела места, в которых никогда в жизни не была, или ситуацию, в которую никогда в жизни не попадала. Вот и верь тому, что человек одново живёт. Откуда тогда ему знакомо то, что вообще неведомо было? Дела...
   Я неторопливо шла опушкой леса, прилегающей к Бабичскому Хутору, такой знакомой мне. И всё же я узнавала и не узнавала её. Прошло очень много времени, и, конечно же, многое изменилось. В конце двадцатых здесь вырубили сосняк, но за сорок лет поднялся и заматерел новый лес - на этот раз смешанный. И всё равно, в восемнадцатом году эта небольшая опушка казалась бескрайним лугом, а сосны - исполинскими. В детстве всё виделось значительным и огромным: лужа озером, озеро - морем. Этой опушкой сорок восемь лет назад я бежала на запах свежеиспечённого хлеба к хате Степана Бирули. А здесь меня нашли Евсей и Катерина. Тогда здесь росли какие-то кусты. Боярышника? А сейчас лопушисто раскинулся папоротник. А может, и тогда он рос, но казался высоким, исполинским, как во времена динозавров?
   Как жаль, что взрослея, видишь окружающую тебя реальную действительность и мельче, и обыденнее! Исчезают из жизни восторг и сказочное восприятие, теснее становится мир, и скудеет душа. Ничего не напоминает на окраине Бабичского Хутора о добротном подворье Степана Бирули. По случайности или по божеской справедливости именно изба Степана первой исчезла с лица земли на Бабичском Хуторе, и сегодня о неё не напоминала даже полусгнившая доска. Ровно и вольна росла трава на взгорке, где стоял двор жестокосердечного Бирули, где в восемнадцатом году я, обезумевшая от голода, хлебала вместе со свиньями грязное варево.
   Ну вот и он - покосившийся от времени, с выцветшей красной звездой памятник. Я не хочу красить ни памятник, ни звезду. Я хотела поставить на могилы православный крест, не возмутился-вознегодавал председатель сельсовета. На могилу партизана-героя крест?! Это же кощунство! Запретил как неслыханную крамолу, а покрасить памятник, содержать могилу этого самого героя местной советской власти недосуг. Да ладно уж! Бог ему судья. Или Сатана?
   На памятнике - потускневшая табличка из оцинкованной жести. На табличке выбито:
   Кулага Евсей Иванович 1893-1943
   Кулага Екатерина Тимофеевна 1898-1943
   Погибли от рук гитлеровских катов
   Расположенные рядом могилы моих родителей заросли дикой травой и бурьяном, которые заглушили посаженные мною цветы. Лишь непобедимые и неунывающие ноготки весело выглядывали из травы. Смылась с изгороди побелка. Увидев такую запущенность, я почувствовала, что к моим щёкам прилила кровь. По капиллярам стыда. Полтора года не являлась сюда. Не удосужилась. Как будто за тридевять земель живу. А что бы здесь было, если бы пять лет никто не появлялся?! И памятник в чертополохе утонул бы.
   "Справим свадьбу, накуплю в магазине краски, попрошу помощи у Игната, и приведём могилки в порядок!" - оправдывалась я перед своей совестью и памятью родителей.
   Вспомнила Игната, и сладко заныло под сердцем. Нехорошо, не ко времени всё это! - укорила я себя. С ожесточением стала высекать лопатой бурьян.
   За полчаса справилась с работой и, уставшая, присела на ещё не высохшую скамейку. Распогодилось так, что пришлось снимать с себя не только плащ, но и кофту. Лёгкий свежий ветерок приятно обдувал разгорячённое лицо, и я поочерёдно с блаженством подставляла ему то левую, то правую щёки. Через некоторое время поднялась и вытерла влажной тряпкой столешницу расшатанного стола. Опорные столбики подгнили - надо менять! Господи! Стол вытираю, а сумку с водкой и снедью в хате забыла! Как же так?! Обидятся папа с мамой, если на могиле их не помяну. Правильно люди говорят, что дурная голова ногам покоя не даёт. Понятно : стареть стала, маразмом обрастать, хоть и хорохорюсь.
   Делать нечего - поднялась и скорым шагом пошла к хате. Вернулась через десять минут, налила стопку, отпила половину, а остальное вылила на землю перед памятником. Взяла с надгробья тарелку, вытерла её, положила конфет с печеньем - пусть закусывают покойнички. Нет, нехорошо это. Чуть ли не самая захудалая могила на кладбище. Со следующей зарплаты начну откладывать деньги на гранитный памятник, какой бывшему председателю колхоза его дети поставили. Года за два и соберу. А что? Разве не заслужили такой памяти Евсей и Катерина Кулаги? Ещё как заслужили! А по сравнению с пьяницей и бабником председателем - и подавно. Я узнавала: такие памятники в Гомеле делают, с вечной фотографией. Дороговато, правда. Четыреста рублей. Считай, почти восемь зарплат. Но ничего, выкручусь. Телевизор купила, на свадьбу собрала, и на памятник смогу. Тем более, что Айгуль на самостоятельные хлеба пошла. Зарабатывают они с Вадимом неплохо.
   Да-а... Недоразумение у меня с Айгуль из-за этого ящика-телевизора вышло. К чему он мне? Айгуль же рассердилась: нынче телевизоры только совсем бескультурные люди не имеют, приезжаю, мол, к тебе, как в тюрьму! Допекла, что пришлось с книжки все деньги до копеечки снимать. Потом и сама к телевизору привыкла. Радио для меня, конечно, пустое место. А вот по телевизору - картинки. И даже иногда что-то понимаю по губам диктора или по ситуации. Хоть какой он есть, мир, - увидела. И моря, и горы, и острова. А то думала, что Бабичи - это пуп Земли.
   Скаут, перескакивают мысли с одной на другую, через время и пространство свободно перепрыгивая: хочешь - на пятьдесят лет назад, хочешь - на двадцать вперёд, хочешь - в Гомель, а хочешь - в Америку. И нет на них никакой управы. Скакали, скакали, пока опятьв тот летний день восемнадцатого года не прискакали. В летний день, когда нёс меня на руках Евсей, а мама Катерина семенила рядом с ним и участливо заглядывала в мои глаза. Удивительно добрыми были глаза у моей второй мамы, но в тот день они казались печальными. От того, наверное, что невозможно человеку,, если он без Сатаны в душе, смотреть без содрогания в сердце на несчастную девочку, перепачканную землёй, кровью и черничным соком, что-то бессвязно мычаю на плече Евсея и смотрящую на мир недоверчивым, затравленным взглядом.
  
   10.
  
   С трудом я свыклась со своим новым состоянием. Через несколько дней успокоилась колючая боль в ушах, и теперь в них было тихо и мертво, как в могиле. Лишь изредка я могла слышать лёгкий, едва уловимый шорох, словно в ушную раковину залетал сквозняк. И этой наступившей страшной тишины я боялась панически и постоянно. Поэтому, едва проснувшись, забивалась куда-нибудь в угол и смотрела на мир неприручённым волчонком.
   Евсей и Катерина моё поведение понимали, как ответную реакцию на жестокость людей. "Кто-то сильно обидел и напугал девочку!" - думали они. Но сама я уже почти забыла о смерти мамы, а бессердечном, злом Бируле. В детстве быстро забываются обиды и горе, и если не тянулась я к добрым людям Кулагам, не раскрывалась им, то только из-за своей неожиданной глухоты. Я не понимала и не принимала беззвучный мир. Мне казалось, что я постоянно сплю с открытыми глазами. Сплю и никак не могу проснуться.
   Раньше, когда со мною была мама Люся, я просыпалась, и сразу же меня окружали разнообразные звуки: тикали часы на стене, шелестели шаги в соседней комнате, через окна с улицы доносились приглушённые голоса людей. А когда выходила мама Люся, комната наполнялась шорохом её платья, мягким игривым её голосом. И было уютно и светло, когда я просыпалась. А теперь я уснула рядом с мамой, когда вокруг нас взрывалась земля, и сплю, сплю, сплю - и неизвестно, когда проснусь.
   Всё, что со мной случилось: угрюмый ночной лес, страшный толстый мужик, добрые дядя и тётя - это мой сон. Но мне казалось странным, что я делаю всё, как во сне: хожу, обедаю, думаю, - чувствуя. Гуляя по двору, я обожгла икры о крапиву и не заплакала, а только удивилась: раньше во сне мне никогда не было больно. Целыми днями я пролёживала на своей кроватке, которую на второй день моего появления смастерил Евсей, по-детски размышляя6 сплю я или не сплю? А если не сплю, то почему меня окружает беззвучный мир?
   Евсей и Катерина своего найдёныша назвали созвучно с этим словом - Надя. Только первые дни я дичилась, не приближалась к ним сердцем, а потому и ласки, и заботу их принимала с не детским равнодушием. Поначалу они думали, что я боюсь их, но, присмотревшись, заметили: испуг мой постоянный, не усиливается и не уменьшается, когда кто-нибудь подходил ко мне. И только недели через две Евсей и Катерина поняли, что я глухонемая. Погоревав, они стали относиться ко мне ещё нежнее.
   А ещё через несколько дней со мной произошло нечто странное с их точки зрения. Я сидела у окна всё теми же печальными глазами наблюдала, как купаются в золе куры, как играют, опрокидывая друг друга, кутята, и вроде даже какое-то просветление. Во всяком случае, Катерина заметила в моих глазах живую искру. И вдруг я отпрянула от окна, словно прикоснулась к чему-то горячему. Я бросилась к Катерине, прижалась к ней и испуганно-заполошенно показывала рукой на окно. А глаза мои были широко распахнуты от ужаса. Катерина очень удивилась и поначалу ничего не могла понять. Потом подошла к окну и не увидела никого, кроме удаляющегося в сторону леса Бирули.
   "С чего это Надя так Бирулю испугалась?" - с недоумением подумала Катерина.
   Она гладила меня по плечам и спине, успокаивая. Она не могла знать, что я встречалась с этим жестоким человеком после постигших меня горестных событий. Я у него искала сочувствия и не нашла.
   Не скоро я успокоилась после того случая, но он помог мне сблизиться сначала с Катериной, потом - с Евсеем. Медленно, как залежалый мартовский снег в тени, оттаивала моя душа. Нехотя, цепляясь, как репейник, за память, забывался страшный день гибели мамы Люси. И всё-таки забывался, удалялся от меня. И слава Богу, что не так цепка к прошлому детская память, иначе внезапная глухота, лишившая меня возможности полноценного общения с миром, могла раздавить пятилетнюю девочку. Однажды в начале осени я вышла на улицу и включилась в игру с соседскими ребятишками. Удивительно легко, непринуждённо сходятся дети. И даже тот факт, что я глухонемая, не помешал нашему общению. У Евсея и Катерины отлегло на сердце. Оно и понятно: если на лицо ребёнка возвратилась улыбка, значит, он выздоравливает душой.
   Правда, ещё одно столкновение нос к носу с Бирулей испугало меня. Но он даже не обратил внимания на Кулагинского приёмыша. И я успокоилась.
   Так и прижилась я на Бабичском Хуторе у Евсея И Катерины Кулаг. Кроме глухоты и немоты, других физических отклонений у меня не обнаружилось. Разве что не так жизнерадостна и подвижна была в сравнении со своими сверстниками. Но это, скорее всего, было следствием моего физического недостатка.
   Чем больше проходило времени, тем призрачнее становились надежды супругов Кулаг на то, что у них родится ребёнок, тем сильнее они привязывались к приёмной дочери. Евсей в течение первой зимы придумывал для меня нехитрый словарь жестов и обучал ему дочь и жену. К весне мы уже довольно сносно общались друг с другом. Не зная, чем отблагодарить приёмных родителей за их доброту, я росла послушной и старательной. Природная смышленость позволяла мне схватывать уроки отца на лету. Ах, если бы она не была глухонемой, из неё получился бы большой человек! - сокрушались они. И Евсей, и Катерина были уверены, что я глухонемая от рождения.
   Следующей зимой отец занялся всерьёз занялся мной: начал обучать чтению и письму. Хлопотное это дело - научить глухонемую читать и писать. Тут и специалисту попотеть надобно, а Евсей всего и окончил - церковно-приходскую школу. Но Господь не обделил терпением этого доброго мужика.
   Легко детям, которые слышат. Изобразил, к примеру, букву "А", объявил её вслух - и всего делов. Мне пришлось запоминать и писать слова целиком. Может быть, я и не освоила бы эту трудную науку, если бы вообще не имела представления о звуках, если бы в моей памяти не обволакивались звучащей оболочкой написанные слова. Евсей, не знавший об этом, поражался моим способностям: как могла я, освоив несколько десятков слов, в шесть лет к весне разгадать секрет беззвучных букв и самостоятельно сложить и написать слово "мама"?!
   Что побудило меня сделать это? Нет, не почти забытое прошлое. Хотя я иногда ещё вспоминала и первую маму, и луг, и угрюмый лес, написанное было обращено к Катерине.
   Евсей не стал торопить события. Лишь через месяц после моего открытия он крупно написал на листе бумаги "Папа Евсей" и показал на себя. В знак того, что поняла, я закивала головой. Воодушевлённый отец со слезами на глазах наблюдал, как я старательно вывожу его имя. А потому он написал слово Надя и показал на меня. Я долго и мучительно вызывала в памяти звуки, оживляющие четыре мёртвые буквы, но слово было совершенно чужим для меня. И вдруг я вспомнила, как называла меня мама Люся и увидела на чистом листе бумаги строй букв, необходимых мне, и, возмущённая ошибкой отца, сердито и скоро написала "Анюта". И плотно сжатым кулачком решительно стучала по своей груди.
   Евсея будто шаровая молния поразила. Он сидел за столом с открытым ртом, осмысливая случившееся. Он начал догадываться, что не всегда я была глухонемой, раз помню своё имя. Нельзя же допустить, что в пять лет я умела писать. Возбуждённый, он вскочил из-за стола, выбежал на крыльцо, стал размахивать руками - звать жену. Между ними, мне кажется, состоялся такой разговор:
   - Катерина, Катерина, подь сюда!
   - Что случилось? - испуганно спросила она, по-своему оценив возбуждённое состояние мужа.
   - Надя-то наша - совсем не Надя, а Анюта!
   Катерина с недоверием посмотрела на него.
   - Что мелешь-то?! С чего это ты переименовать её решил?
   - Да не я решил. Она мне написала, что её так зовут.
   - Откуда глухонемой знать, как её зовут? - не верила Катерина.
   - А почему она слово "Анюта" написала? Ведь я ей его не писал!
   Но Катерина рассудила по-своему.
   - Может, кто из детишек написал его и показал ей. У Михася Привалка дочку как зовут?
   - Анютой. Так она же писать не умеет! Михась же её в школу не пустил.
   - Значит, ребятишки написали, кто грамоте обучен.
   Евсей смущённо засопел. Но тут же воодушевился.
   - Пошли, проверим! Может быть, она ещё что-нибудь напишет.
   - Больно шустрый ты! Нормальные дети за зиму программу не усвоят, а ты с глухонемой требуешь, як с учёной!
   - Плохо ты нашу девочку знаешь! Это же талант!
   Папа Евсей всегда преувеличивал мои способности. Но если я не оправдывала его ожиданий, не расстраивался. Любил он меня самоотверженно до последнего дня своего.
   Раздираемые сомнениями родители осторожно подошли к столу. А я вовсю увлеклась письмом. Я была по-настоящему счастлива, потому что слова, которые я знала с детства, казалось, обречённые в моём изолированном мозгу на смерть, будто ожили, снова зазвучали. И виновниками этого были простенькие, странные, но настоящие волшебницы - буквы. Папа Евсей взял со стола один листок и с гордостью прочитал его Катерине:
   - Хата. Собака. Кот. Снег. Дерево.
   А второй листок чуть не выпал из его рук. Там кривыми, неловкими буквами было написано: "Анюта. Папа Евсей. Мама Катерина. Мама Люся". Евсей дрожащими пальцами разгладил листок и положил его на стол. Наслюнявил карандаш, нервно, быстр накарябал: "Кто мама Люся?" Я вырвала у него карандаш и со знанием дела, без тени сомнений написала: "Мама Люся умирла".
   Целый год собирали Кулаги деньги для поездки в Москву: хотели меня докторам-профессорам показать. Надеялись: может быть, вылечат - глухота-то не от рождения. Однако деньги пришлось собирать все два года. В Москву со мной поехал Евсей. Мне было уже девять лет, хотя никто не мог поручиться за точность моего возраста.
   Господи! Я и сейчас готова расплакаться от восторга, вспоминая нашу поездку в столицу. Столько впечатлений, столько открытий! А у меня ещё один интерес был: а вдруг мы с мамой Люсей жили здесь? Шагая рядом с отцом, я внимательно высматривала по сторонам: вдруг попадётся на глаза знакомая улица, дом, двор. Увы, увы... Огромный город - Москва. И две недели - слишком малый срок, чтобы обойти её всю. А отца волновала другая проблема - вернуть мне слух. И его ждало разочарование: врачи-профессора не смогли мне помочь.
   Расстроенные, мы вернулись на Бабичский Хутор. Жизнь продолжалась. Мне очень хотелось вернуть звучащий мир, который я помнила и помню до сих пор. Не было бы, наверное, большего счастья для меня. И вместе с тем, я была слишком мала для того, чтобы стенать от постигшего разочарования. Я привыкла к глухоте и научилась находить замену слуху: с десяти лет так увлеклась чтением книг, что это стало для родителей настоящим бедствием. Отец не успевал покупать, доставать, вымаливать у учителей и у других сельских интеллигентов книги. Читала я всё подряд, вплоть до научно-популярных брошюр. В результате к пятнадцати годам в голове у меня была такая мешанина, что, если бы к моему мозгу подключился бы здравомыслящий человек, он бы тут же сошёл бы с ума.
   А мне было хорошо с моими книгами, хотя многого из них не понимала. Я мечтала о любви и счастье, какие бывали в красивых романах, и не понимала, что это мне доступно гораздо менее, нежели моим сверстницам. Я так мечтала и фантазировала, так порой отключалась от реальной действительности, что в деревне меня начали называть блаженной.
   Отец с матерью не осуждали меня за это. Они понимали, что моё умение всем существом уходить в мир грёз спасало от мира реального - неприветливого и жестокого. Особенно для глухонемой в деревне. Более того, Евсей, превратившийся во времена нэпа в зажиточного хозяина, вместе со мной пристрастился к чтению. И не раз из-за этого у него с Катериной возникали размолвки. И лишь об одном жалел отец, что деревенская школа была для меня заказана. Он ни за что не хотел отдавать меня в интернат для глухонемых, потому что тот находился слишком далеко от дома. Жалость ко мне была причиной лишь отчасти. Отправив меня в интернат, Евсей и Катерина сами умерли бы с тоски. Но аттестат об окончании семилетки я всё-таки получила. Отец добился, чтобы у меня приняли экзамен экстерном в письменном виде. Правда, это случилось, когда мне было уже восемнадцать лет.
   Шло время. Уже к шестнадцати годам из угловатого подростка я оформилась в довольно приятную женщину: правильные черты лица, крутые округлые бёдра, налитые тугой силой груди. Но чем сильнее я расцветала, тем угрюмее и нелюдимей становилась. Уже не спасали меня книги, всё реже я обманывала себя неисполнимыми грёзами. И на то были свои причины.
   На гульбищах, посиделках, на которые я изредка захаживала, хуторские и бабичские хлопцы засматривались на меня. Но интерес к странной глухонемой у них был один: как бы первым сорвать созревшую ягоду. А как же иначе: не брать же глухонемую в жёны. Пусть и красива, и хозяйственна она, и не из нищенок, но ведь и с тоски можно удавиться, если всю жизнь с нею жить. Ни тебе словом обмолвиться, ни от неё слова дождаться. Того и гляди - сам бирюком станешь. Да и странная она какая-то. Улыбается сама себе. И страшно подумать, что у неё на уме. Примерно так думали деревенские хлопцы обо мне.
   И лишь моя женская красота манила их. Искус большой: немая кому пожалуется, если где-нибудь в лесу перехватишь её? И, если бы не боялись кряжистого и строгого Евсея, вели бы себя гораздо наглее - я чувствовала это. Полезет какой-нибудь деревенский хам за пазуху, тут же получает по рукам. И несколько дней на вторую попытку не решается. Не было у меня и близких, сердечных подруг Ровесницы и девушки постарше относились ко мне свысока. Если принимали в свою компанию, то с известной долей снисходительности. Молодость жестока к физическим недостаткам человека, и сострадание редко посещает её. Она упивается своим здоровьем, отдаётся веселью и не любит подолгу задумываться о земном и обыденном.
   Я была начитаннее своих сверстников, не была наивной дурочкой и тонко чувствовала их отношение ко мне. И без нужды не докучала им. Так мы и жили - они по одну сторону невидимой запретной границы, я - по другую. Я не очень-то тяготилась своим одиночеством. Мне много уютнее было сидеть за книгой, чем на посиделках. Но молодое крепкое тело, жизненная энергия, клокотавшая во мне, иногда будоражили мою душу. Я откладывала книгу в сторону и шла к людям. Но там, где веселилась молодёжь, мне было не весело.
   Кто знает, если бы я так не дичилась людей, не уединялась от них, если бы на снисходительные и высокомерные взгляды сверстников отвечала мудрой улыбкой, может быть, смогла бы стать относительно равной с ними, несмотря на свою глухоту и безъязычие. Но я на Бабичском Хуторе была белой вороной. Поэтому намного раньше своих сверстниц повзрослела и серьёзнее их относилась к жизни. А молодость не терпит быть серьёзной.
  
   11.
  
   Золотое, безоблачное время детства. Заботы твои примитивны, а проблемы смехотворны. Хотя тогда они мне казались самыми важными в мире. Пора грёз, пора надежд. И даже для такой белой вороны, как я, будущее представлялось замечательным и светлым. Судьбы гадкого утёнка и Ассоль утешали меня, дарили надежду. Я была уверена, что однажды на Бабичский Хутор заявится прекрасный принц, надо только терпеливо дождаться его. Что ему делать в нашей глухомани среди полесских болот - об этом я как-то не думала.
   И вот это счастливое безоблачное время кончилось. Подрастая, я всё крепче свыкалась с мыслью: взрослая жизнь не сулила мне ничего хорошего. Мне заказан выход в большие люди, я потеряюсь в любом большом городе, и мало надежд на большую и искреннюю любовь. И для простых, непритязательных жителей Бабичского Хутора я была чужой, будто с другой планеты. Евсей и Катерина видели, что у меня не складываются доверительные отношения с окружающими меня людьми, и старались заменить мне друзей и подруг. Отец частенько брал меня с собой на охоту и рыбалку, и к шестнадцати летам я прилично стреляла из ружья и мало в чём уступала ему как рыбачка. С матерью я ходила по грибы и ягоды. И вслед за книгами ко мне пришла ещё одна любовь - лес. Я постигала его тайны с не меньшей увлечённостью, нежели тайны мироздания. В лесу я для своей души находила то, что не могла найти в обществе людей - понимание. Здесь я была желанна каждой травинке, каждому деревцу и с любым из них могла побеседовать по душам. Для этого и слов не надо было. Растения были такими же глухонемыми, как и я. Но живыми. Как и я. Безмолвная девушка и безмолвная природа породнились друг с другом.
   В лесу у меня появились любимые места, свои любимцы среди царства дерев и близкая подруга. Однажды погожим июльским утром мы с отцом отправились порыбачить на небольшую речушку Ведрич. Кто-то из бабичцев подсказал Евсею хорошее для поклёвок место - заводь в сторону Лисок, и мы с ним пошли в разведку. Шли к речке в предрассветных сумерках, поспешали к зорьке и поймали птицу удачи за хвост: настегали лещей, окуней и плотвы целый берестяной короб, а ко всему этому за спиной отца красовалась трёхкилограммовая щука, которую он выудил на живца.
   В полдень мы не спеша возвращались на Бабичский Хутор. Для сокращения пути пошли напрямую, обогнув небольшое болотце. И вот сразу за болотцем в трёх верстах от деревни набрели на просторную опушку. Ничего примечательного на этой опушке не было. До неё ни с отцом, ни с матерью мы никогда не доходили. А в тот день наше внимание привлекла одинокая берёза, сиротливо растущая посреди опушки.
   Какой-то недуг искривил ствол этого вызывающего жалость дерева. К тому же, наполовину был обломан один из двух стволов, получившихся от раздвоения основного ствола в метре от земли. Молнией ли отсекло сук, ураганом сломало, неудачливый висельник пробовал этот сук на прочность, или вездесущая местная детвора шалила - неведомо. Стояла берёза - кривая, кособокая и одинокая в двадцати шагах в стороне от остальных - стройных и игривых подружек, схороводивших небольшую, светлую рощицу. Подружки покачивали ветвями с длинными монистами листвы, будто с ехидцей показывая в её сторону: смотрите, какая уродина! Словно из-за этого, брезгуя её обществом, отбежали они в сторону, образовав эту опушку. А берёза-калечка стоит сиротой среди опушки леса, понурив печально голову с нелепой причёской и, казалось, вот-вот с её приспущенных, как у плакучей ивы, ветвей польются слёзы.
   Как молнией поражённая, остановилась я у этой берёзы. Господи! Да ведь это двойник мой, несчастная зелёная душа - неприкаянная и брошенная, беззащитная перед окаянными ветрами, грозами и смерчами. И знойное солнце нещадно, плотоядно лижет её резные листочки огненными жалами лучей, и некому защитить её тенью своей мощ- ной и раскидистой кроны. От жалости к берёзе, горький ком застрял в моём горле. Не обращая внимания на ушедшего вперёд отца, я обхватила руками корявый ствол и заплакала. Кого я оплакивала? Чью судьбу? Дерева-калеки или свою? И, прижавшись неслышащим ухом к тёплому стволу, я будто даже стон услышала - тяжкий стон-вздох берёзы. Отпрянув от неё, я повела головой в одну, другую сторону, но меня окружала всё та же глухая тишина. Просто сердце у меня застонало, а его боль и ликование я всегда чувствовала.
   Из одной книги я узнала, что берёзы, растущие в стороне от других деревьев среди таких вот опушек или в чистом поле, в народе называют глухими. А ведь и я тоже, в прямом и переносном смысле - глухая берёза. И я живу рядом с людьми, но на значительном удалении от них. И не добежать до них, не приблизиться, не достучаться до их сердец. Но отец с мамой - они-то близкие мне люди. Я под надёжной защитой их любви ко мне. В трудную минуту я могу положить голову на плечо любого из них и получить понимание и утешение. Так-то это так. Но недостаточно одной только родительской любви девушке в шестнадцать лет.
   Удивлённый Евсей остановился у края рощицы и энергично замахал мне рукой. Чуткий, понимающий человек, на этот раз не мог взять в толк причину моей задержки. И ладно, решила я. Пусть это останется тайной двух глухих берёз. Тайной одиночества двух родственных душ. Но теперь-то станет легче нам обеим. И ей, и мне есть кому поплакаться в жилетку, пожаловаться на свою судьбу.
   "Прощай, моя хорошая! Я обязательно буду навещать тебя! - мысленно сказала я берёзе. - Ты только жди меня и не унывай!"
   И мне показалось, что берёза печально и благодарно ответила мне покачиванием ветвей и чуть заметно помахала вслед монистами.
   С того дня глухая берёза стала для меня самой близкой подружкой. Я прибегала к ней, лишь выпадал свободный час. Ни расстояние, ни погода не мешали этому. В погожие дни я любила, прислонившись к её стволу спиной, почитать книгу. Я сожалела, что не могу почитать своей подружке вслух. Почитать о несчастной девушке Кате к барину Нехлюдову. Но берёза и без того понимала меня, задумчиво перебирая узенькими пальцами-монистами по летнему воздуху. Подходило к концу лето, и глухая берёза грустила. Она со страхом ожидала зиму с лютыми морозами и жестокими метелями. Придёт зима, и счастливо обретённая подруга из-за обильных снегов не сможет навещать её. Но зато как мы будем радоваться весной, ясным апрельским днём, когда я после долгой разлуки приду к ней на свидание! Глухая берёза, радуясь мне, будет плакать чистыми сладкими слезами. А я, собирая её слёзы в кружку, буду пить их. Никогда до той весны и после неё я не пила берёзового сока слаще.
   Долго, долго я говорила со своей подружкой в тот апрельский день - до самых вечерних сумерек. До того увлеклась душевной беседой с ней, что черти впотьмах занесли меня в болото, и я едва из него выбралась. Вернулась домой промокшей до нитки, голодной, но счастливой. До того я в том году привязалась к своей новой подруге, что меня можно было принять за сумасшедшую. Заволновались и родители: куда я частенько исчезаю из дома, что ни в деревне меня не видно, ни на речке? Пришлось объяснить маме истинную причину моих отлучек. Вряд ли она поняла меня до конца, лишь печально покачала головой. Но зато успокоилась. Не появилось у дочери тайной, грешной любви, а то ведь обо всяком в деревне поговаривали. Кто из нормальных парней в любовь к бездушному дереву? Ведь эти нормальные люди не понимают, что и у деревьев есть душа. Надо только уметь её слышать. Но этим даром Господь одаривает не каждого.
   И глухая берёза отблагодарила меня за мою любовь и преданность. В первое лето нашей дружбы она вокруг себя столько земляники разбросала - крупной, сладкой, запашистой, что собирать-не пересобирать. Столько ягод я после каждого свидания приносила домой, что мама Катя удивлялась. Узнала от меня, где я столько ягод набираю, и по доброте душевной с родственниками поделилась. А следующим летом на нашу с глухой берёзой опушку чуть ли не вся деревня наведывалась. И в августе неведомый мне хуторянин срубил мою подружку для каких-то своих нужд.
   Пошла я с мамой по грибы в те края, уговорила мою берёзку навестить. Вышли на опушку, и я увидела вместо берёзы высокий острый пень. Как выстояла, как в обморок от горя не упала - не ведаю. Отбросив корзинку с грибами в сторону, я метнулась к пню, обхватила его руками и зашлась в безутешных рыданиях. Редко кто на похоронах родного человека так рыдает, как я плакала в тот день. Может, и выла страшной, одинокой волчицей - не знаю. Отец говорил мне, что я могу издавать нечленораздельные звуки, но я-то их не слышу. Катерина, собирая рассыпанные мною грибы, была встревожена и ошеломлена: никогда не видела она, что так по срубленному дереву убиваются. Как по матери родной. Мало, что ли, в лесу других берёз? И покрасившее этой уродины! Уж не помешалась ли умом её дочь? - тревожилась она. Мама никогда не было изгоем среди людей, и ей трудно было понять меня.
   Изредка я наведывалась на ту опушку, надеясь, что берёзка пустит от корней новый росток. И её дочь я буду любить и лелеять, как самое дорогое на свете. Но глухая берёза оказалась однолюбкой и не желала, чтобы моей любовью к ней пользовался кто-то ещё, даже её дочь. И отмстила жестоким людям: на следующий год ягода напрочь исчезла с опушки. А ещё через год на корню высох весь земляничник. Вот и верь после этого, что бездушны и неразумны растения.
   Погоревала я о своей подружке - глухой берёзе и перестала на заветную опушку заходить, чтобы сердце болью утраты не тревожить. Лет пять, наверное, не была в тех местах. А как-то зашла поздней осенью из любопытства и обомлела: в метре от полусгнившего пня берёзка уже в два моих роста вымахала. Смирила свою гордость глухая берёза, сжалилась надо мной. Обливаясь слезами, я гладила, целовала её дочь. Или её самую, для утешения моего сердца воскресшую? Ох, как я испугалась за эту тоненькую беззащитную берёзку! Ведь её и забредшая корова может поломать, и козы обгладать, и какой-нибудь хуторянин на веники срезать. Забыв обо всём на свете, я побежала в деревню, вернулась с лопатой, выкопала погонец и посадила возле хаты.
   Сейчас эта берёзка уж высока, стройна - не в породу матери пошла. Или сама мать в другой жизни от заботы и любви моей преобразилась. А за год до войны из-за неё с родителями конфликт вышел. Решил Евсей к хате трёхстенок прирубить, чтобы вольготней было: дочь-то сама матерью давно должна быть, а они все трое - в одной комнате. Стыдно было отцу и матери с матерью ночами любиться. И без этого нельзя - молоды ещё.
   Походил Евсей вокруг хаты и прикинул: одно места для трёхстенка и годится. То, где посаженная мною берёзка растёт. Хорошо, что в ту решающую минуту я дома была - не то пролила бы слёз! Заметила через окно, что отец с топором вокруг берёзки ходит, примеривается. Я как раз переодевалась - сбросила выходное платье, чтобы в рабочее переодеться. Так в одной сорочке на улицу и выскочила. Бросилась к берёзке, заслонила её собой и с такой мольбой и тоской на отца смотрела, будто он мне собрался голову рубить. Умолял меня отец, уговаривал-оьъяснял, что нет у него другого выхода: иначе, как на этом месте не срубишь трёхстенок. Но я упёрлась - насмерть стояла. Понял Евсей, что меня от дерева и четверым мужик не оторвать - только с руками или с самим деревом. Рассерчал на меня ужас как, но берёзку не тронул. Вытащил из подвала четверть домашней водки и пошёл к соседу сговариваться, чтобы уступил часть огорода для его пристройки. Правда, из-за этого на всей хате пришлось по новой крышу наводить.
   Уже после войны в лесу за Волосачом я нашла ещё одну глухую берёзу - старую, с раскидистой кроной, своей кряжистостью похожую на дуб. Навещаю её до сих пор три-четыре раза в год, поклоняясь, как идолу. Но такой беззаветной любви, как к первой калечке нет. Первая любовь - она всегда первая и неповторимая.
  
   12.
  
   Я, улыбнувшись, с нежностью посмотрела на берёзки, что окружили могилы отца и матери, низко, как траурные стяги, приспустившие резные монисты - изрядно поредевшие к середине осени. И природа печална в своём увядании, и дерева загрустили. Кто зиму-лежебоку любит, кроме отъявленных лодырей? По мне - век её не было бы! И не из-за холодов. Сколько радости зима у человека отнимает! После летнего буйства и ликования зимний лес всегда мне казался унылым и забытым, как заброшенное кладбище. Зимний и летний лес для меня, как смерть и жизнь. Не знаю, может, кто чего и находит для души в зимнем лесу, а меня он страшит. И бываю я в нём редко, только по великой нужде вроде заготовки дров.
   А берёзки-то, что вокруг могил, за пять лет сильно возмужали! Не так вверх вытянулись, как вширь раздались. Одна из этих трёх берёз - та, что в центре, в изголовье могил, приходится внучкой калечки - глухой берёзе, с которой я в юности дружила. После войны пустила погонец берёза, что я у отца отстояла. Зряшный росток неразумное дерево выпустило - загинул бы он у заброшенной хаты среди зарослей лопухов под мощной кроной матери. Пожалела я потомство своей давнишней закадычной подружки и пересадила её внучку у могил родителей - пусть памятью дорогим людям будет.
   Погода-то какая установилась! Будто запоздавшее бабье лето к нам сошло великодушно. После дождей да такого тепла и опята обязаны высыпать. Я уж насолила их, но лишними не будут, учитывая семью Айгуль. Учителям, поди, некогда шастать по лесам - занятые люди. Самой не довелось выучиться, так хоть дочь не последним человеком на селе будет. А там, ежели повезёт, и в город переберётся, в аспирантуру поступит, учёной сделается, если детьми не обсадится да муж не избалуется. Кто его знает, как дальше повернётся? Никто, кроме Господа.
   И я перекрестилась на удачу дочери. Самой-то мне уж немного надо. Ах, так-разэтак! Кривлю-то душой, прости Господи! Хочется хоть немножко счастья на старости лет. Неужто не заслужила? Хорошо с Игнатом получилось, аж и сейчас сладко вздрагиваю. И чего боялась, дура колхозная?! Не видела, что ли: мужик всем сердцем тянется, по женской ласке изголодался. Да ведь и мужик-то какой оказался - нежный, страстный, с одного свидания голову вскружил. Не то что вечно пьяный завхоз-тельпуг.
   Из-за завхоза и остудила сердце своё. И угораздило связаться! Но ведь верно в народе говорят: на безрыбье и рак - рыба. Для серьёзной жизни мужиков вроде и не было. Звал один семеро раз разведённый. Да ведь неспроста бабы от него, как от чумы, через месяц-два сбегали. Жадный и занудливый до ужаса. Слава Богу, что от тоски да бабьего одиночества вразнос не пошла, как Клавка Киндякова. У той пол-деревни мужиков перебывало. Не один раз ревнивые жёны потаскуху за волосы таскали да окна в хате колотили. В конце концов, съехала Клавка, завербовалась на целину. Слава Богу, я до такого позора не дожилась, хотя завхоз и женатым был. Но что у нас за любовь?! Раз в месяц по большим праздникам. И вспомнить нечего хорошего.
   Бог ты мой, куда опять память дуру старую занесла?! Пригрелась, сидя на лавочке, на солнышке, как кошка облезлая. День-то сегодня какой и по погоде и по жизненному значению! В такой день только о хорошем вспоминать, а у меня не получается. Потому что в кладовой памяти всё в одну кучу свалено - и белое, и чёрное. Потянешь за белую нитку - и чёрная следом тянется. А как перебрать да по полочкам разложить? Черепушку-то не расколешь, не заберёшься по-хозяйски руками. Свят, свят! Думаю что попало!
   Какой ветерок лёгкий, ласковый подувает! Не он ли разбудил ленивого братца своего - бабье лето да в наши края пригнал? Разогнал, разметал в разные стороны скучные, надоевшие тучи. Выглянуло солнышко, вышло и бабье лето покрасоваться. Хоть и с опозданием, а как же без него? Смотри ещё паутины поразвесит по веткам и кустам, последних боровиков по соснякам и ельникам похороводить выведет. Золотом лесов перед светом нахвалится да и сгинет до следующего года. А ну как с изъянцем, с обманом это запоздавшее лето? Завтра возьмёт и погонит его поганой метлой сердитая и плаксивая сестрица осень. Жаль, коли такое случится. Нет для пятидесятилетней бабы времени милее. Может, оттого и называется оно бабьим летом?
   А ведь лета мои как раз под этот срок в природе подстрижены. Уже и осень жизни вроде наступила, а ещё сколько желания покрасоваться осталось, сколько во мне нерастраченных чувств! Как специально для этих лет копила. Сегодня утром проснулась и ощутила, что всё тело - от кончиков волос до пяток - сладкой негой наполнено. Каждая мышца, как струна натянулась, аж дух захватывало. Ох, неспроста к Игнату надумалось идти, неспроста осмелела. Захотелось, чтобы кто-то близкий до этой струны дотронулся. А коснулся её Игнат - и такая чудная музыка из неё полилась - страстная, головокружительная. Будто Николо Паганини смычком нежной струны Страдивари коснулся. И сейчас эта скрипка в душе играет, и сердцем своим я слышу её пламенную мелодию. Господи! Многое я отдала бы, чтобы хоть пять минут послушать скрипку. Пусть руку мне отрубили бы за счастье слушать музыку, нежные, жаркие слова любимого. Как же обеднена моя душа из-за глухоты!
   О чём же я думаю, бесстыдница, возле могил родителей?! Но какой в этом великий грех? Разве они не желали мне счастья больше, чем кто-либо? Разве не мечтали внука или внучку нянчить? Не дожили, к сожалению. До тридцати моих лет не нашлось мне жениха, хоть и красивой девушкой выросла. Казалось, что с того - глухонемая! Тебе же удобнее: пилить-ругать не будет. И говори ей, что вздумается - не обидится. Но не нашлось охотников. Впрочем, один набивался в женихи. Но я предпочла бы удавиться, чем делить супружеское ложе со Степаном Бирулей - старым и ненавистным.
   Как раз в том году, когда мне семнадцать стукнуло (или восемнадцать - кто знает), умерла у Степана жена. Вряд ли помнил Бируля ту девочку, которую он за волосы таскал и за ворота, как шелудивого щенка выбрасывал - мало ли нищих, взрослых и детей, в те годы по российским деревням и весям шастало?! А если и помнил, то виду не показывал. Только Евсей мог на убогое дитя позариться, а Степан таким и зимой снега не подаст. Бог наградил Кулагу за жалость к глухонемой - злорадствовал, наверное, Бируля, - своих детей не дал. У самого Степана был сын - мой ровесник - и дочь - на два года младше меня.
   С огромным хозяйством Бирули едва справлялись его жена и батрачка Евдокия - безмужняя баба, слегка тронутая умом или, как говорили острые на язык и не очень жалостливые односельчане, "пыльным мешком из-за угла прихлопнутая". У Евдокии было двое детей неизвестного происхождения Но острые языки поговаривали, что сам Бируля расстарался.
   Первой от непосильной работы сломалась Бирулиха. Хоть и дородна была - пудов на пять с половиной весом, - а в одночасье, таская двухведёрные чугуны со свинячьей похлёбкой, надорвала что-то внутри и угасла через месяц. Похоронил Степан жену, и пошло в его хозяйстве всё наперекосяк: то там, то здесь неуправка. На родных детей ярмо надел - пахали не хуже батраков. А всё равно не так ладилось, как при Бирулихе. Видать, двужильная баба была - жена Степана. Шёл тридцать первый год, и по тем временам нанимать ещё одну батрачку или батрака было опасно - в Бабичах уж двух крепких хозяев раскулачили и в Сибирь сослали. Да и голытьба пошла занозистая: плату требовали большую, а пользы от их работы - с гулькин нос. Жена - совсем другое дело. Законная и бесплатная рабсила.
   Степан был не дурак и давно приметил, что по соседству выросла недурная на лицо, не гнушающаяся тяжёлого крестьянского труда девка. То в огороде возится, то воду таскает, то дрова - и всё почти бегом, с настроением. Не то, что клуня Евдокия. Нет, лучше помощницы не сыскать. Да и в постели с молодой не побаловаться - дурнем быть. Такие резоны были у Бирули. И ещё один, немаловажный: Евсей Кулага - крепкий хозяин, ни в драных штанах, нив худых лаптях не ходит. И дочка разъединственная - на приданое не поскупится. Только не невесткой же глухонемую брать. Сын Матвей соплив ещё, а повзрослеет - сыщется для него молодуха, богатая и не убогая. Сил мужских у Степан хватало - ни жена, ни Евдокия в обиде не были. Зная Бирулю, мне легко было представить его раскладки, с которыми он пришёл свататься.
   Собираясь в сваты, самоуверенный Бируля даже не думал, что получит от ворот поворот. Он, конечно, не подозревал, что я до конца дней своих возненавидела его. Уверен был, что для глухонемой за счастье замуж за кого угодно выйти. А он - богач, первый на хуторе.
   Июльским вечером тридцать первого года Степан с бутылкой домашней водки появился на пороге нашей хаты. Евсей, хоть и недолюбливал нагловатого, высокомерного соседа, был хлебосольным хозяином и приказал Катерине и мне накрывать стол. Я за тринадцать лет жизни на Бабичском Хуторе уже привыкла к тому, что Бируля живёт неподалёку, ходил по единственной улочке деревушки. Привыкла, как привыкают люди ко всякому неизбежному неудобству в жизни. Лишь когда Степан изредка заходил в нашу хату, бросала на него взгляд полный ненависти. Потому что Бируля на улице был для меня пустым местом, а в нашей хате гостем. И это я считала кощунством.
   Я и сама не понимала, почему не сообщила отцу и матери о том, что произошло между мной и Бирулей в восемнадцатом году? Может быть, боялась, что болезненно реагирующий на любую несправедливость отец прибьёт, чего доброго, Степана и попадёт в тюрьму? По крайней мере, такой страх прочно засел в моём мозгу.
   Бируля не стал раскрывать свои карты с пылу-жару. Привыкший делать всё основательно, без риска, он старался споить Евсея, чтобы тот размяк и подобрел. Не так-то просто было это сделать: отец выпить любил, но всегда вовремя включал тормоза. И редко когда не рассчитывал свои силы. Когда Евсей отодвинул свою стопку в сторону, это для Степана означало:: пора честь знать, если есть дело - выкладывай, а нет - доброго здоровья и счастливого пути до родного порога, Бируля завёл разговор, ради которого и пришёл. Позже, назавтра утром, отец воспроизвёл его мне.
   - Я к тебе, Евсей, по деликатному делу пришёл... - Нагл был Степан, а тут закашлялся, вроде как от смущения. - Значит, так... У нас есть добрый молодец, а у вас красна девица. Или как там сваты говорят?... Купец и товар. Одним словом, пришёл я твою Анну сватать.
   - Уж не за Матвея ли? Так рановато. Девка в семнадцать лет уже невеста, а парень - ещё не жених.
   - Кхы... - Кашлянул в кулак Бируля. - Ты меня вроде не понял, Евсей...
   - Так как же зовут твоего купца?
   Я, как увидела, что Степан заговорил по серьёзному, почувствовала что-то неладное: уж больно масляно поглядывал на меня. Но у меня и в мыслях не было, что раскрасневшийся от водки Бируля сватает меня да ещё и за собственную персону.
   - А моего купца зовут Степан Бируля.
   От неожиданности Евсей даже рот открыл на несколько минут. Пристально взглянув на Степана и поняв, что тот не шутит, отец усмехнулся в усы.
   - Ты думаешь, что плетёшь, Степан? Тебе сколько лет?
   - Что леты наши? Другой в двадцать пять полмужика, а я в сорок два, что петушок молодой!
   Евсей даже не нашёлся что сказать.
   - Не по нутру жених? - Бируля от природы был беззастенчивым человеком. А как выпьет - вообще море по колено. - А ты поразмысли по-умному: другой бы за честь посчитал с самым крепким мужиком Бабичского Хутора породниться. К тому же, и невеста с солидным изъяном. Кому она нужна, глухонемая твоя?!
   - Один купец нашёлся, и другие мимо не пройдут. Да и замуж Анне рановато!
   - Какой рано - семнадцать лет! - Степан опрокинул стопку в рот. - Слушай, Евсей... Ты меня знаешь - рядиться долго не люблю. И один раз не проданное вдругорядь покупать не стану. Так что решай!
   - А чего тут решать? Отдать за тебя Анну, что на каторгу сослать. По сердцу сказать - и за Матвея её не отдал бы, не то, что за тебя!
   - Хоть ты и отец, но саму Анну спросить не мешает! - Степан не терял надежды, потому что не привык, чтобы ему отказывали.
   - Я своей дочери не враг, могу и спросить, - согласился Евсей.
   - Постой, постой! Знаю я, как ты спросишь! Дай-ка мне листок с бумажкой - сам напишу.
   Отец усмехнулся, вытащил из-за иконы тетрадь с карандашом. Бируля вывел корявыми буквами"
   Анюта выходь за мене за муж на руках насить буду.
   Я с недоверием приняла из рук его тетрадку и, прочитав написанное, выбросила вперёд левую руку, словно от удара защищалась.
   "Нет, нет!" - отчаянно умоляли мои глаза отца. Евсей, улыбнувшись, погладил меня по голове и всунул в руку карандаш. Я поняла его. И крупно, на пол-листа вывела:
   Нет!
   - Ну вот видишь! Не приглянулся ты моей Анюте. Извиняй!
   Однако Бируля упорствовал.
   - Давай ещё посидим рядком, поговорим ладком. Может, и сладим.
   Степан налил в стопки мутной самогонки.
   - Выпей, Евсей! От тебя приданого мне не надо и одной овцы. А девка пропадёт - помянешь моё слово!
   - Приданого мне не жалко, лишь дочь счастливою была. Скажу тебе прямо: пусть уж лучше старой девой останется, нежели за тебя замуж. - Отец даже за стол не сел. Пить я больше не буду, не уговаривай. А ты, пожалуй, выпей и ступай! Ишь, как Анюту испугал - дрожит вся!
   - Выгоняешь, Евсей?
   - Не выгоняю, а прощаюсь. Извиняй, что не сладилось!
   Бируля ушёл, на прощанье яростно хлопнув дверью. А я сразу же расплакалась навзрыд. Отец обнял меня и утешал, поглаживая крепкой рукой по вздрагивающим плечам.
   - Ну, буде, буде! Никому я тебя не отдам, если сама не попросишь! - объяснил он мне на пальцах.
   Я прекрасно поняла отца, сразу же перестала плакать, улыбнулась, подолом фартука вытерла слёзы, поцеловала Евсея в небритую щенку. И, сбиваясь, посредством немудрёного словаря, придуманного отцом, рассказала ему о своей первой встрече с Бирулей. А позже пожалела, что сделала это. И раньше Евсей не особенно привечал Степана, а с того дня и здороваться с ним перестал. Тем самым нажил себе смертельного врага.
  
   13.
  
   Ну, ладно, папа и мама. Рассиделась я с вами, рассиропилась! Пора и честь знать. У Айгуль завтра свадьба, и дел невпроворот. Да ещё к Сабиту надо хоть на минутку заскочить, проведать. Ему тоже радостно будет узнать, что дочь замуж выходит. И ещё, мои родненькие... Задумала я стыдное, может быть, для моих лет дело. Хочу за соседа Игната замуж выйти. По-настоящему, с расписыванием в сельсовете. Не хочется старой девой умирать. Что-то в этом ущербное для бабы. Я думаю, вы не против будете? Благословите меня!
   Я постояла с минутку, получая благословение родителей. Я была уверена, что они дают его мне - иначе быть не может. Ничего в жизни они не делали в ущерб мне. Я выполнила свою главную миссию на земле: поставила на ноги дочь. Теперь имею право на собственное счастье. Любви Игната для этого мне будет достаточно. И со мной были согласны папа Евсей и мама Катерина.
   Я перекрестила скромный памятник, установленный в изголовье могил отца и матери и, поправив платок на голове, скорым шагом пошла по лесной дороге в деревню. Вовсю разыгралось, разлукавилось полуденное солнце, как из лейки, щедро поливая землю тёплыми лучами. Запрыгали по веткам, затренькали лесные пичужки, зимующие в родных пенатах и этим вызывающих особое уважение. Продолжил отложенную из-за дождей работу трудяга дятел. Над разнежившейся под нежданным теплом землёй чуть видимо курился парок. Не сильный, не сердитый ветерок налетал, будто заигрывал, короткими порывами, отчего с деревьев весело сыпались холодные капли. От длительных дождей развезло лесную дорогу, до полуметровой глубины разбили колеи лесовозы. Мне пришлось свернуть с дороги, идти вдоль неё лесом, отчего моя юбка вымокла выше колен. Но, благодаря Господа за подаренный сегодняшний день - один из самых счастливых в моей жизни, - я не стала обращать внимание на такую незначительную неприятность. Жизнь стоила того, чтобы жить.
   До деревни было ещё километра два, и полчаса шагать по лесу, ни о чём не думая, невозможно. Прошлое прошлым, а надо и о настоящем поразмышлять. Свадьба, хоть и праздник, но дело серьёзное. Особенно для тех, кто её организовывает. И затраты были немалые, и хлопот невпроворот. Вот и заполошилась я в мыслях: все ли приглашённые гости соберутся, нагрянет ли нахалом пара-другая местных алкашей, хватит ли водки и самогонки на два дня свадьбы, и буду ли я смотреться в своём вишнёвом шерстяном платье, которое не надевала уже года два? Ах, как хорошо было бы, кабы за свадебным столом сидели и папа Евсей, и мама Катерина, и Сабит, и старый Абылхасен. Каким неописуемым счастьем наполнился бы мой двор! Но что невозможно, то невозможно.
   А ведь свадьба дочери - это черта, переступив которую. Я миную ещё один рубеж в жизни - между зрелостью и старостью. Совсем недалёк тот день, когда стану бабушкой. Это иное состояние, иное качество моей личности. Готова ли я к этому? Не приму ли с отчаянием то, что должна принять с радостью? Время разбрасывать камни и время собирать их. Надо мудро прощаться с уходящим и без страха встречать приходящее. У меня ещё осталось немного времени для счастья. И я его обязательно обрету, если не буду желать больше, чем необходимо. В пятьдесят три не остаётся времени на несбыточные мечты. Все они должны остаться в прошлом. Я должна ценить каждую секунду настоящего и наслаждаться им.
   А с прошлым я могу неторопливо беседовать в свободные, как сегодня, минуты. Беседовать без сожаления и укора, как когда-то с глухой берёзой. Как прожито, так прожито. Я немногим отличаюсь от сотен миллионов живших и живущих на этой земле. В общем-то, за тысячи лет мало что изменилось в мироздании. "Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было".
   И всё-таки в мире, созданном Всевышним. К сожалению, мало справедливости. Я нисколько не обижаюсь на него, но он мог быть ко мне и подобрее. Чьи грехи я искупаю своей жизнью? Матери? Отца? Бабушки? Прабабушки? И почему я должна искупать их? Иногда Господь поступает с нами слишком жестоко. Погибли, не дождавшись внучки, Евсей и Катерина. Погиб, так и не узнав, что у него родится дочь, что вырастет в такую ясноглазую красавицу, Сабит. Эх, Сабит, Сабит! Отчего нам с тобой такая судьба выпала? За что Бог наказал?!
   Что же это я, глупая баба, богохульничаю? Ещё какую беду накликать хочу?! Прости меня, Справедливый и Милостивый! И низкий мой поклон за то, что встречу с Сабитом подарил, хоть и короткое, но счастье любви, от которой родилось замечательное дитё Айгуль! Разве это не награда Господа за моё долготерпение? Всего неделю я прожила с Сабитом, как жена с мужем. Всего неделю, а сумели зачать дочь. Без участия Бога разве случилось бы это?
   Нет, Господь справедлив. Это чада его, люди, сделались алчными и жестокими. Всё не поделят чего-то, всё норовят кусок пожирнее ухватить, до власти дорваться. Не божественный это закон - войны устраивать и друг дружку истреблять. Ворлчий это закон. И если винить кого-то в смерти Сабита, то войну. Это она дважды мою жизнь к верху тормашками перевернула, она чудесных земных звуков меня лишила, возможности полноценно общаться с людьми.
   А вот отец Сабита Абылхасен успел внучку увидеть. Поспела я в самый последний момент порадовать старика памятью о сыне, которого он любил и оплакивал. Когда это он умер? Айгуль уже большая была. Лет десять ей стукнуло. Значит, её дедушка умер тринадцать лет назад. Как же... Я ведь к нему по телеграмме приехала - сильно Абылхасен занемог. Хотя ему не больше шестидесяти было, а выглядел он глубоким стариком. Оно и понятно: не сладко жил этот душевный казах, а во время войны на троих из четверых сыновей похоронки получил.
   Я ведь, как только Айгуль родила, сразу списалась с родителями Сабита. Сами они русского языка почти не знали, кто-то за них отвечал мне. Абылхасен со своей женой Шолпан настойчиво звал меня в гости, очень хотел внучку увидеть. Но жили-то они за три с половиной тысячи километров под неведомым азиатским городом Акмолинском. После войны мы с Айгуль жили трудно, с хлеба на квас перебивались. Да ещё и паспорта не давали, чтобы я из колхоза не сбежала. Без документа - куда в такую дальнюю дорогу?! Да ещё глухонемой! Вот и сидела сиднем, пока телеграмму не получила. Плюнула на всё, у соседей денег заняла и пустилась с Айгуль в путишествие за тридевять земель. В каком году это было. Да ведь в том, когда Сталин умер.
   Ясно, зримо, будто вчерашний, мне представился холодный, буранный день в декабре 1953 года, когда я с Айгуль приехала к умирающему свёкру. Свёкру ли? Ведь я не успела стать законной женой Сабита. Но моя ли или его в том вина? Перед Богом и небесами я ему верной женой была много лет. Но кому это докажешь? В сельсовете еле-еле уговорила, чтобы Айгуль отчество Сабитовна в свидетельство о рождении записать. Упёрлись - и ни в какую. Собирались Александрой Евсеевной записывать. Но ведь я тоже не лыком шита - упёртой уродилась. Такого рёву задала - на ведро слёз.
   Ещё в поезде за Уралом я с изумлением и страхом смотрела через коно на бескрайнее белое безмолвие. Можно было ехать несколько часов и не встретить ни дома, ни юрты, ни живой человеческой души. Живут ли вообще в этих степях люди, и какой нужды ради проложена железная дорога? А потом за окном поезда разыгралась пурга, и было впечатление, что мы упали на дно молочного моря и теперь плывём по нему неизвестно куда и зачем. Айгуль же дела было мало до моих страхов и тревог - она сошлась с такими же пострелятами, как сама, и их честная компания едва не перевернула вверх тормашками вагон.
   Но вот, наконец, мы приехали в Акмолинск. Сидели в грязном, тесном, прокуренном зале ожидания, голодные и уставшие, и ждали, когда закончится этот страшный буран, своей лютостью совсем не похожий на незлобные белорусские метели. Нам ещё надо было доехать до Кургальджино попутным гужевым транспортом или полуторкой. В этом пугающем своей таинственностью посёлке умирал старый добрый Абылхасен, раньше срока сваленный в постель какой-то неизлечимой болезнью. И рядом с ним была только Шолпан. У неё болели ноги, допекал её радикулит, и вскоре, года через два после мужа, и она умерла. Оставшийся в живых после войны сын Култай, женившись, уехал в Алма-Ату, двух дочерей увезли женихи далеко от дома. Были у Абылхасена внуки и внучки, но он с нетерпением ждал Айгуль, потому что старшего сына Сабита любил сильнее других своих детей.
   Двое суток отсидели мы на неприветливом, угрюмом вокзале, питаясь только хлебом и водой. Я с тоской вспоминала восемнадцатый год. И тогда все неприятности в моей жизни начались с железной дороги. Айгуль требовала есть, и я с трудом объяснила ей, что придётся терпеть и не капризничать, иначе мы не увидим дедушку. Буран нагнал в вокзал очень много людей, и многим даже сесть негде было. Дорожа своим местом на лавке, я в туалет старалась ходить как можно реже.
   И вот, наконец-то, буран угомонился. Нелюдимый казах в длинном тулупе за сто рублей согласился довезти нас на санях до Кургальджино. Я даже не помню: долго ли мы ехали, потому что, укутавшись в пальто, зарывшись в сено, мы с Айгуль сразу же уснули. Лишившись последних сил, мы попали в степной посёлок Кургальджино - с глинобитными домами, большинство из которых были без крыш и напоминали землянки. После бурана посёлок весь утонул в снегу - только печные трубы торчали да несколько четырёхскатных крыш. Люди, будто из нор, выползали на улицу, которая больше напоминала фронтовой окоп с многочисленными окопчиками-ответвлениями.
   В низкой, полутёмной землянке на низком топчане, устланном кошмой, лежал Абылхасен - бледный, со впалыми щеками. И только воинственно торчала из-под одеяла жиденькая седая бородка. В землянке гсто и неприятно пахло кизячьим дымом, от которого слезились глаза. Капризничала и хныкала обессилевшая и голодная Айгуль, ожидая, пока накормит нас Шолпан, едва-едва передвигавшая ноги.
   Почувствовав движение людей в землянке, услышав мой кашель и хныканье Айгуль, очнулся уже ко всему равнодушный Абылхасен. Он чуть заметно дёрнулся, вздрогнула его бородка, открылись узкие бесцветные глаза. Он попытался оторвать голову от подушек, но не смог - только протянул навстречу нам свои маленькие иссохшие руки.
   Всучив Айгуль лепёшку и кусок вареной баранины, я посадила её на постель к деду, а сама взяла его жёлтую, сморщенную ладошку в свою руку и сидела, задумавшись. Что мы могли сказать друг другу: старик, знавший не больше десятка русских слов, и глухонемая? О смерти Сабита, о нашем с Айгуль житье-бытье я рассказала старикам в своих письмах, знала кое-что об их жизни из коротких весточек, которые они присылали в Бабичи. Абылхасен слабым голосом Абылхасен слабым голосом хотел что-то сказать по-казахски Айгуль - что-то нежное и ласковое. Он смог поднять руку и погладить незнакомую, долгожданную внучку по голове. Айгуль ничего не понимала из того, что говорил дедушка, но жалела его, ласково перебирая тоненькими пальчиками жидкие седые волосы на его голове. В ту печальную минуту и не надо было слов. Они и так понимали друг друга. А я - их.
   Таким образом мы просидели до ужина, который состоял из той же вареной баранины и лепёшки, после чего нас с Айгуль свалил сон. Нам пришлось спать на полу, на постеленной в несколько рядов кошме, прижавшись друг к другу, чтобы не замёрзнуть. Спали долго - до самого рассвета, пока не пришёл сосед - рыжий казах-крепыш, чтобы разжечь печь, небрежно выложенную из дикого камня - бута. Совсем сдала Шолпан, которая ещё не выползала из-под одеяла в противоположном углу.
   Я поднялась, несколькими энергичными движениями попыталась согреться. Накинула лёгкий полушубок и прежде, чем выйти на улицу, взглянула на Абылхасена. Он показался мне бледнее вчерашнего и полностью отстранённым от этого мира. Неужто отмучился? Я взяла его безвольную руку, и она была холодной, как снег в морозный день. Лица старика разгладилось и сделалось умиротворённым. Наверное, смерть была ему облегчением. Он давно ждал её, но терпел две недели, пока шла телеграмма, пока добирались до Кургальджино мы с Айгуль. И, увидев внучку, Абылхасен посчитал, что все свои земные дела завершил.
   Назавтра Абылхасена похоронили среди степи в небольшой яме без гроба, в полусидящем положении, почти не прикапывая. Ох, и наревелась я из-за этого показавшегося мне нелепым казахского обычая, жалея отца Сабита, чьи кости могли растаскать по балкам степные гиены - корсаки. Но никто из немногих людей, провожавших Абылхасена в последний путь, не понял истинной причины моих обильных слёз. Только удивлялись и жалели русскую незнакомку. Они искренне и уверенно называли меня женой Сабита - об этом мне писала в единственно после смерти мужа и последнем письме Шолпан. А о её смерти сообщил мне тот самый рыжий сосед маленькой запиской, посланной почтой.
   Даже сейчас при воспоминании о похоронах Абылхасена у меня побежали холодные мурашки по спине. До чего же разные люди живут на нашей планете! И женится каждый народ по-своему, и живёт по чудным друг для друга законам, и так же умирают. Сабит, хоть и происходил из мусульманского рода, был похоронен по-христиански. В большой просторной могиле на несколько человек, но в гробу. Зачем?! Зачем я позволила сделать это? Почему не похоронила в отдельной могиле - ведь не чужим мне человеком приходился? Потому что так похоронить приказал командир партизанского отряда, а я не могла его ослушаться - хоть и прачка, а боец отряда. И теперь мне стыдно перед памятью Сабита, как бывает некоторым не по себе, когда родных людей в дома престарелых сдают. Но, может быть, так ему даже лучше, веселее - среди своих боевых товарищей? Хотя... Какое там веселье у мёртвых! Увы, нам этого знать не дано.
  
  
   14.
  
   Солнце свалилось с зенита, когда я дошла до братской партизанской могилы на краю села - у самого леса. По небу струились лёгкие перистые облака - значит, дождя завтра не будет. Это хорошо, этого я вымаливала у небес. Надо, выскочив из соснового бора, перейти через большак, чтобы потом пройти двадцать шагов по узкой тропке к простенькому обелиску - пирамидке со звёздочкой на шпиле. К пирамидке прикручена большая мраморная табличка-пластинка, на которой высечены фамилии четырнадцати погибших партизан. И первой - самая дорогая для меня: Абылхасенов Сабит. Братская могила обнесена тяжёлой цепью, выкрашенной в траурный чёрный цвет. На могиле поникли и завяли цветы - разноцветные ромашки, золотистая календула, мелкие хризантемы. Братская могила партизан всегда была ухожена, потому что у покоившихся в ней в Бабичах имелись многочисленные родственники, да и пионерская дружина шефствовала.
   Часто, особенно летом и осенью, когда выкидывались грибы, или по пути на рыбалку заглядывала сюда и я. Приходила, присаживалась на одинокую лавочку и сидела несколько минут, вспоминая ту счастливую неделю, когда любила я, когда любили меня. Почему любила? Я и сейчас люблю Сабита. Как первого и незабываемого мужчину, как отца своей дочери.
   Через много-много лет после его смерти Господь наградил меня ещё одной любовью - к Игнату. Но этой любви ещё и суток не исполнилось, хотя моё сердце, каждая клеточка моего млеющего от неги тела подсказывали, что костёр нашей с Игнатом любви только подхватился жарким пламенем. Он ещё располыхается, он ещё разгорится до самых небес! Иначе и быть не может, потому что эта любовь и для меня, и для Игната - последняя. Из-за этой мысли я сегодня в лесу решилась на отчаянный шаг. Ах, какая я дура была! Сколько счастливого времени потеряла - целый год! Прости меня, Сабит, что у твоей могиле об этом думаю. Но ведь долгих двадцать четыре года я никого, кроме тебя, не любила. Это страшно огромный срок для скоротечной земной жизни. И ты это должен понимать.
   В начале июля тысяча девятьсот сорок третьего года пасмурным хмурым днём в Бабичах остановился карательный отряд гитлеровцев. Завязалась жаркая схватка не на жизнь, а на смерть на Курской дуге, и в помощь нашим войскам партизаны устроили в тылу у немцев настоящий ад в виде рельсовой войны. Железные дороги на оккупированных территориях стонали от взрывов, и немцы принимали ответные меры.
   О прибытии карательного отряда партизаны, стоявшие лагерем в бабичских лесах, узнали сразу. Вот только сведения о численности карателей и их вооружении были скудны. По зубам ли был эсэсовский отряд партизанам или надо было уносить ноги в калинковичские леса - это хотел узнать командир партизан Василий Петрович, посылая в разведку Сабита Абылхасенова и его товарища. Оба они попали в отряда после выхода из окружения, были кадровыми разведчиками и за полтора года войны набрались опыта как никто другой в отряде.
   Сабит с другом Виктором ушли из партизанского лагеря накануне рассвета и взяли направление на Бабичский Хутор. Там, по их сведению, не было немцев, полицаев, и у хуторян можно было узнать некоторые важные сведения прежде, чем пробираться к Бабичам. Сабит из-за своей колоритной для полесских лесов внешности мало походил на местного жителя, и поэтому в деревню пошёл Виктор. А Сабит ожидал его на краю леса у кладбища. На их беду с другой стороны из Бабич к хутору двигался взвод полицаев во главе со Степаном Бирулей. Виктор зашёл в хату Евсея Кулаги - партизанского связного.
   Как только пришёл Виктор, отец, не посвящавший домашних в свои дела, отправил меня от греха подальше в лес по грибы. Имея в соседях старосту Бабич Бирулю, он не хотел рисковать жизнями жены и дочери. Как связник, всегда встречался с партизанами в лесу. Но весть о том, что наши войска перешли в наступление, что через несколько месяцев подойдут к Полесью, не только обнадёжила партизан, но и притупила их бдительность. Иначе, чем объяснить тот факт, что Евсей с Виктором практически под носом карательного отряда сели за стол, чтобы стопкой-другой отметить день рождение хозяина и нашу скорую победу?
   Я и отойти далеко от хаты не успела - метров на двести, - как, оглянувшись увидела партизана, выскочившего из зарослей папоротника с немецким автоматом в руках. Это Сабит, заметив полицаев, поспешал предупредить Виктора и отца. Какие там грибы в этой ситуации?! Я отбросила корзинку в папоротник и, схоронившись за широкий ствол сосны, стала наблюдать, как будут развиваться события. Выскочив на опушку леса перед деревушкой - ту самую, на которой я в восемнадцатом году чуть не умерла от побоев Бирули и холода, - Сабит поднялся в полный рост и стал поливать очередями из автомата приближающихся к нашему дому полицаев. Те попадали на землю и открыли ответный огонь из винтовок и "шмайсеров". Сабит, наделав шуму, дабы предупредить напарника, отстреливаясь и петляя, как заяц, между деревьями, бросился назад - к лесу. И, когда партизану оставалось несколько шагов до полосы леса, его настигла пуля полицая, вонзившись в бедро. Сабит упал в тех же двухстах шагах от меня и отчаянно пополз в мою сторону, волоча за собой раненую ногу.
   Взвод полицаев разделился на две части. Человек шесть побежало к лесу, преследуя Сабита, а остальные окружили нашу хату и залегли в картофельной ботве и за плетнём. Перебегая от дерева к дереву, я побежала на помощь раненому партизану. Думала ли я в ту минуту, что рискую своей жизнью? Конечно, думала, потому что вокруг меня летали пули, кося папоротник, вонзаясь в кору деревьев, а одна из них срезала сучок сосны над моей головой. Мне благоразумнее было убегать вглубь леса, так как и полицаи и я находились почти на одинаковом расстоянии от раненого. А в этом случае гибель ждала и меня, и партизана. Всё это я прекрасно понимала, но неведомая сила, вопреки моей воле, несла меня к папоротнику, в который заполз Сабит.
   Хорошо, что партизан заметил спешащую ему на помощь девушку и, остановившись, начал отстреливаться. Полицаи не решились продолжить преследование в открытую, а залегли на опушке. Я подбежала к Сабиту, уже просчитав свои дальнейшие действия: если партизан сможет двигаться самостоятельно, мы побежим к большому болоту в двух верстах, среди которого был островок суши. Тропу через это болото никто из хуторян, кроме меня и отца, не знал.
   Я подбежала к партизану и начала энергично показывать ему, чтобы он бежал за мной. У нас перед полицаями был запас в двести шагов, а ещё через триста - начиналась такая чащоба, что в ней и лось бесследно скроется, а не то, что человек. Сабит понял меня и, превозмогая боль, вскочил на ноги. Прихрамывая, он побежал за мной довольно быстро, почти не отставая. Страх смерти - лучший учитель, и я, как опытный воин, петляя, не хуже зайца, уносящего ноги от волка или охотника, бежала к болоту.
   Бог хранил нас с Сабитом, отводя в сторону полицейские пули. Достигнув чащобы - сырой и сумрачной, густо заросшей кустами малины и ежевики, - я остановилась, чтобы помочь Сабиту: трудно ему было с раненой ногой бежать по чернолесью. Из узких, раскосых глаз партизана обильно лились слёзы - непросто дался ему забег на триста метров под пулями полицаев.
   По левой штанине Сабита расплылось большое кровяное пятно. Ему срочно требовалась медицинская помощь. Я подставила свои хрупкие плечи под левую подмышку партизанского разведчика. И слава Богу, что он не оказался мощным мужиком - весом килограммов на шестьдесят, иначе бы мы нашли смерть в той чащобе.
   До болота оставалось чуть больше версты. Это очень много, учитывая, что Сабит был ранен, а полицаи не прекратили преследования. Испытывая адскую боль, волоча за собой раненую ногу, Сабит старался поспевать за мной. И всё равно мы продвигались не быстро. Нас, конечно же, настигли бы, если бы не страх полицаев перед глухим лесом и возможной засадой партизан. Когда чащоба сделалась гуще, они в нерешительности остановились. Потоптались минуту-другую, постреливая наугад в сумрак чернолесья, и повернули обратно.
   Но мы с Сабитом не знали об этом и изо всех сил проламывались через кустарники в сторону болота. Наконец-то, мы достигли его. Я освободилась от тяжёлых объятий Сабита, терявшего последние силы. Как мне хотелось приободрить его тёплым словом. Увы... Обломав две сухостоины, я одну из них вручила партизану. Показала ему, чтобы он двигался за мной след в след. Нам бы до появления полицаев пройти сто шагов по трясине, а там мы в безопасности. Я внимательно высматривала свой тыл: полицаев не было видно. В такой чащобе немудрено заплутать, значит, у нас оставалось время для спасения. И я решительно шагнула в болотную жижу.
   Как же тяжело нам дались эти сто шагов! Дважды Сабит сваливался с тропы, и его пришлось вытаскивать из трясины. Средняя часть болота нам далась значительно легче, хотя и пришлось идти по пояс в воде. А вот двадцать шагов, остававшихся до островка, стали настоящим адом для меня, не говоря уже о раненом партизане. Я с трудом вырывала ноги из липкой грязи, и опасно было остановиться и простоять на одном месте хотя бы несколько секунд. Я делала один шаг и за палку тянула за собой Сабита. Порой мне казалось, что он уже без сознания и шёл за мной по инерции. И, когда до островка осталось не более пяти шагов, он не выдержал и рухнул в трясину. Как я не утонула вместе с ним, вытаскивая его, без вольного, казалось, без признаков жизни из алчно пузырившейся жидкой грязи?! Наверное, Господь хранил, иначе, откуда взялись силы у такой пигалицы, как я?
   Почувствовав под ногами твёрдую опору, я, таща Сабита за воротник гимнастёрки, сделала ещё три отчаянных, невыносимо тяжёлых шага, чтобы вытащить его на сушу. И после этого упала ему на грудь без чувств.
   Теряла ли я сознание - не помню. Если и теряла, то не надолго, потому что, когда очнулась, ещё пузырилась грязь в трясине, взбудораженная падением Сабита. На нашу одежду страшно было смотреть - в своей жизни я так никогда не пачкалась. Но не было времени обращать на это внимание, не было времени на отдых, потому что надо было осмотреть рану партизана, по возможности очистить её и перевязать.
   Я без смущения стянула галифе с Сабита, так и не пришедшего в сознание. Вытерев место ранения травой, я исследовала рану. К счастью, она оказалась не опасной. Пуля задела бедренную мышцу, пройдя навылет. Сбросив грязную кофту, я решительно сорвала с себя ночную сорочку.
   Рану партизана надо было продезинфицировать. И так как ничего подходящего не было под рукой, я, без тени сомнения, сделала обработку мочой. После этого плотно перевязала бедро раненого лоскутом ночной сорочки.
   Посреди островка росло несколько молоденьких сосёнок, и я наломала лапок, чтобы сделать ложе. Лишь после этого принялась строить шалаш. Надо было думать о том, что партизан пробудет на возвышенности среди болота несколько дней - пронести его через топи на себе я не смогу. Главное, чтобы не воспалилась рана.
   Перетаскивая Сабита к шалашу, я обнаружила на его поясе фляжку. Открыла крышку, понюхала - самогон. Около полулитра. Вот чем стоило обработать рану! Как же я, совиха слепая, сразу не приметила?! Пришлось перебинтовывать заново. И в это время раненый очнулся.
   Сабит пытался что-то сказать, о чём-то спросить меня, но я его не понимала. Как могла, на пальцах и жестами, объяснила ему, что я глухонемая. Не сразу, но он понял это. И ответно мимикой показал мне, что хочет пить.
   Я кивнула головой: мол, поняла тебя. И побежала к роднику на обратную сторону островка, который в диаметре был едва ли больше сорока шагов. Старая армейская кружка, оставленная отцом у родника года два назад, была на месте. Напившись и набрав воды, я вернулась к Сабиту. Он пил жадно, взахлёб, и мне пришлось сбегать за водой ещё раз. Партизан выглядел неважно, ему требовалась хотя бы примитивная медицинская помощь. Мне ничего не оставалось, как рисковать. Я пыталась объяснить ему, что мне необходимо ненадолго отлучиться в деревню, но он не понимал и лишь умоляюще смотрел на меня. Его узкие глаза горячечно блестели.
   В отчаянии я махнула рукой и, перебравшись через болото, пошла к Бабичскому Хутору, рискуя нарваться на полицаев.
   Подойдя к деревне, я несколько минут пряталась в малиннике, высматривая полицейских. Вокруг было тихо и пусто, будто всё вымерло. Видимо, поганые предатели не рискнули идти через чащобу. А нет ли засады в самой деревушке? Подойду поближе, разберусь! - так решила я.
  
   15.
  
   Мне бы залечь в папоротнике и дождаться, когда стемнеет, потому что полицаи наверняка засекли меня и сейчас сидят, притаившись, где-нибудь на огородах или на чердаке хлева. Но день едва перевалил за свой зенит, а раненому на островке среди болото было не сладко. И я решилась на отчаянный шаг: огородом соседки Дуни пробраться к её хате. Баба она вроде не вредная, жалостливая и не должна выдать меня.
   Так я размышляла, проползая по рядку между картофельной ботвой. И всё равно заходить в хату соседки не рискнула, а притаилась в кустах смородины. На моё счастье ждать Дуню долго не пришлось - она вышла с коромыслом и вёдрами к колодцу. Дуня была в пяти шагах от меня, а окликнуть её хтя бы тихим свистом я не могла. Сколько же неудобств из-за моей глухоты и немоты! - сетовала я. И бросила в соседку сучком, который упал у её ног. Дуня остановилась, оглянулась, и в изумлении взлетели её чёрные брови. Я прижала палец к губам и поманила её к себе. Соседка немного понимала азбуку глухонемой, придуманную Евсеем, и о самом простом я её могла расспросить.
   "Где Бируля с полицаями?"
   - Ушли! - Дуня показала в сторону Речицы. И папу с мамой твоих забрали.
   Я испугалась. А их-то за что? Неужели накрыли у нас дома дружка раненого партизана? В сорок третьем немцы были уже не те, что два года назад - бесшабашно великодушные. Озлобили их неудачи на фронтах, сильно допекали партизаны. Если Евсея с Катериной повезли в гестапо - им не позавидуешь. Оттуда мало кто живым возвращался.
   Я отчаянно и решительно взбоднула головой воздух и из кустов смородины через плетень бросилась к нашей хате. Я понимала, что в моём распоряжении было всего несколько минут, дабы собрать в мешок самое необходимое: хлеб, картошку, сало, первак, нож, топор, спички, две свечи, соль, йод, тетрадку, карандаш, чистую ветошь. Выходя через десять минут из хаты, нос к носу столкнулась с Дуней, которая всучила мне пакет с каким-то порошком.
   - Присыплешь рану! - объяснила она мне, будто знала о раненом.
   "Где партизаны?" - спросила я.
   - В Гнилом лесу! - Соседка показала в сторону Волосача.
   "Плохо, - подумала я. - Надо перебираться через железную дорогу".
   Благодарно чмокнув соседку в щёку, я, что было сил, помчалась к лесу. И не напрасно. Как потом поведала мне Дуня, ныне покойница, Царство ей Небесное, через четверть часа на Бабичский Хутор возвратился Бируля с двумя полицаями. Долго искали меня в хлеву, в хате, на чердаке, в огороде. Вряд ли Степан отвёз бы меня в Речицу, как моих родителей. На меня у него были свои планы.
   Я подошла к болоту, когда солнце уже скатывалось к горизонту на западе. До самых сумерек мне пришлось отлёживаться в чернолесье, потому что Бируля с полицаями шастал по бору, разыскивая меня. Идти через болото, через мало знакомый брод было очень опасно, но у меня не было иного выбора. О том, что я могу утонуть, могу нарваться на полицейскую засаду, как-то не думала. Идти в обход, к знакомому броду, у меня не оставалось времени, так как без моей помощи раненый партизан погибнет на острове. Я была даже воодушевлена сознанием того, что, наконец-то, кому-то смертельно необходима, что от меня зависит чья-то жизнь.
   Всю жизнь просидев за широкой спиной отца, я почти не имела возможности на собственные мужественные поступки. Я никогда, с восемнадцатого года, не оставалась один на один с жестокой реальной действительностью. И вот теперь должна была совершить решительный поступок. Жизнь в очередной раз неожиданно бросила в глубокий омут меня, не умеющую плавать: в моих руках оказались жизнь и судьба другого человека. От меня зависело: останется ли он жить на этой земле.
   Мне гораздо проще было бы перебраться через железнодорожные пути и уйти в Гнилой лес к партизанам. И никто не осудил бы меня, кроме самой себя.
   Я гордилась тем, что приняла решение спасать человека. С большой осторожностью, неширокими шажками, обтыкивая шестом каждай метр болотного дна, я двигалась к островку. Почти совсем стемнело, а я была ещё в середине пути. Мне казалось, что, с трудом вырывая ноги из вязкого ила, я бреду этим бесконечным болотом целую вечность. Однажды я едва не провалилась одной ногой в трясину, но с помощью шеста мне удалаось удержаться на твёрдой подводной тропе.
   Наконец-то я достигла островка, достигла широкой твёрдой опоры под ногами. Отбросив тяжёлый мешок в сторону, я спиной опрокинулась в траву. И в глаза мои добродушно заглянула полная луна, и несмышлёными светлячками сияли в чистом чёрном небе звёзды. Несколько минут я пролежала под их пристальным вниманием, собираясь с силами. Прошло немало времени, а силы ко мне не возвращались. И тогда на одной силе воли я потащила за собой мешок, обдирая колени о сучья, обжигая их осокой, на четвереньках - к шалашу. Наверное, партизан слышал шум и моё пыхтение и затаился в шалаше с ножом в руке. Я зажгла спичку и поднесла её к лицу, чтобы он узнал меня.
   Я сразу же занялась раной Сабита. Она не вызывала больших опасений. При свете свечи я тщательно промыла её самогоном-перваком и присыпала Дуниным порошком. Перевязала обработанную рану чистым лоскутом. После этого насобирала сухого валежника и развела костёр. Вряд ли полицаи сунутся на болото ночью, и я могла спокойно отварить в котелке картошки. Кроме этого, я кубиками нарезала сала и нанизала его на сучья. От запаха жареной свинины у меня спазмами свело желудок - ведь с утра ничего не ела. Подобный голод испытывал, наверное, и партизан. Во всяком случае, ел он жадно, обжигаясь.
   После ужина я решила просушить одежду - свою и раненого. Никогда ещё я не обнажалась перед мужчинами, хотя мне шёл тридцатый год. Но мой стыд мог бы обернуться примитивной простудой для меня и для раненого. Я знаками приказала Сабиту отвернуться, сесть спиной к костру. На рогатине развесила его и свою одежду. Присев на корточки у костра, я вытащила из мешка тетрадку и карандаш. Тетрадка была чистой, отец добыл ей где-то год назад и хранил за иконой. Но было бы странным беречь тетрадку и находиться на глухом болоте с человеком, не зная даже его имени. И при тусклом свете костра я написала первые слова, чтобы передать тетрадку и карандаш партизану. Я и сейчас бережно храню эту тетрадку, наполовину исписанную мною и Сабитом, как военные вдовы хранят письма фронта погибших мужей. Эта тетрадка была и остаётся самой драгоценной реликвией в моём доме. Она и Айгуль - всё что осталось в память от Сабита.
   Я написала первую фразу.
   "Я Анна. Партизаны в Гнилом лесу?"
   Сабит, приняв тетрадку, наверное, улыбнулся. Он уже, верно, догадался, что его спасительница - глухонемая. И понял, что тетрадка с карандашом - единственный способ нашего общения.
   "Меня зовут Сабит. Я казах. Партизан Гнилой лес", - прочитала я, когда он передал мне тетрадку.
   Видимо, Сабит был не очень силён в русской грамматике. Но, судя по тому, как он за обе щеки уплетал запрещённую их верой свинину, стал настоящим белорусским партизаном. Но я ещё не написала ему самого важного.
   "Мой папа - связной Евсей. Его и маму забрали в гестапо в Речицу. Можно ли их спасти?"
   Сабит долго и внимательно изучал написанное.
   "Не знаем. Спросим командир", - ответил он.
   "Ты сможешь идти утром?"
   "Не знаем. Утром увидим".
   На этом закончилась наша первая беседа посредством карандаша и тетрадки. Слишком суетным, слишком тяжёлым выдался день, и от усталости у меня самопроизвольно закрывались глаза, а из всего сухого белья была только телогрейка, которую я прихватила из дома. Накинув её на себя, я бросила в костёр несколько сухих веток. И потянула за собой в шалаш Сабита. Завтра нас ожидал тяжёлый и опасный день, и надо было выспаться. Поспать хотя бы несколько часов, иначе мне не хватит сил, чтобы с раненым Сабитом перебраться через болото. Тем паче - добраться до Гнилого леса, что в пятнадцати верстах от Бабич.
   Мне пришлось нарвать большую охапку траву, чтобы прикрыть колючие сосновые лапки - иначе мы не смогли бы уснуть. Сабит вёл себя корректно, когда я прилегла рядом, обнажённой спиной прижавшись к его голой спине и укрывшись телогрейкой. А разве мог вести он иначе со своей спасительницей?
   Я недолго переживала за судьбы отца и матери, как бы они не волновали меня. Я слишком устала, чтобы бороться со сном.
   Проснулась я среди ночи от странного ощущения - приятного мне. Тёплая мозолистая рука осторожно двигалась по моей груди, цепляясь за сосок, отчего сладкая волнительная дрожь пробегала по всему телу. Моя спина, мои бёдра ощущали такую же волнительную дрожь горячего, мужского мускулистого тела, и от этого соприкосновения они немели в сладкой истоме. Самое удивительное, что я не только ощущала это, но и слышала!
   И, когда рука Сабита опустилась ниже, к другой груди, я от сладострастной неги дёрнулась всем телом. Сабит испугался, резко отдёрнул руку, затаившись за моей спиной, сделав вид, что эти нежные, осторожные манипуляции он совершал во сне. И я почувствовал: в эту секунду, в эту минуту несправедливо лишилась чего-то дорогого, чего-то желанного. Изнывающие от неги груди, живот мелкой дрожью умоляли о новой ласке. И плохо понимая, что делаю, я нашла руку Сабита и положила её себе на грудь, резко, со стоном повернувшись к нему.
  
   16.
  
   Я проснулась на рассвете от холода и неприятных ощущений во всём теле. Рядом со мной, захватив почти всю телогрейку, спал мужчина, черты лица которого я не смогла рассмотреть в предрассветных сумерках. Но этого мне и не надо было - я их хорошо помнила.
   Вот и случилось то, о чём я думала, размышляла, мечтала много лет. Я не стыдилась случившегося, потому что давно желала этого. Наоборот, мне было обидно, что до двадцати девяти лет я не знала любви мужчины, дарящей неописуемое блаженство. Когда это могло случиться, я сопротивлялась грубым ласкам хуторских парней. А потом стало просто неприлично ходить на девичьи гуляния. И принц всё не сворачивал с большака в Богом забытую деревеньку. В последнее время лишь один Бируля плотоядно поглядывал на меня при редких встречах. Ноя предпочла бы удавиться, нежели отдать ему свою первую любовь, свои первые чувства.
   Неужели этот раненый казах и есть мой долгожданный принц? А почему бы и нет? Разве не со сладким замиранием сердца я вспоминаю нежную осторожную руку, жёсткие, но сладостные губы? И если сегодняшняя ночь оставила зарубку и на сердце Сабита, я не отвергну его любви. Она не хуже той, о которой я читала в книгах.
   Холод утра не позволил мне ещё несколько минут предаваться приятным воспоминаниям и размышлениям. И я резво вскочила с нашего жёсткого спартанского ложа. Распрямившись, с ужасом заметила, что мои левое плечо и левое бедро, как татуировкой, были покрыты глубокими оттисками сосновых лапок.
   Как же я спала на таком изуверском ложе?! Подбежав к кострищу, я начала облачаться с хорошо подсохшие одежды. И тут же из шалаша, стыдливо прикрываясь руками, выполз Сабит. Он, сильно прихрамывая, подошёл к свей одежде, а я, чтобы не смущать его, отвернулась. И с волнением ждала дальнейшего развития событий. Для меня впервые в жизни наступил момент истины: Сабит - это долгожданный принц или случайный мужчина в моей судьбе? И всё зависело от него, от того, что сделает он, когда оденется. Мне показалось, что дыхание покинуло меня, что я вот-вот задохнусь от напряжения. И вздох облегчения вырвался из моей груди, когда я почувствовала руки Сабита на своих плечах.
   И я медленно, чтобы, не дай Бог, не уронить со своих плеч его руки, повернулась к нему лицом и, обхватив руками его крепкую шею, вдавила свои губы в его - жёсткие и обветренные, требуя поцелуя. Я задохнулась бы от его ответной нежности, я в тот день никуда не ушла бы с острова, если бы в сердце рядом с радостью не засела боль. Как бы хорошо ни было мне с Сабитом, но меня ни на секунду не покидала тревога за родителей. Имею ли я право миловаться пусть и с долгожданным возлюбленным на островке среди болота, когда в Речицком гестапо томятся отец и мать?!
   Уже достаточно рассвело, но трудно было определить время суток из-за плотного тумана, окутавшего болото. Настолько плотных, что самого болота в десяти шагах от нас видно не было. И лишь на востоке, в сторону Лисок, цвет тумана был не молочным, а бледно-розовым.
   Перекусывая с Сабитом хлебом и салом, я размышляла над сегодняшним нашим маршрутом: где лучше перейти железную дорогу? Между Бабичами и Ведричем или между Бабичами и Лисками? Конечно, второй вариант предпочтительнее - там гуще леса, но и на немцев или полицаев нарваться вероятнее. Я как-то забыла о том, что Сабит - партизан и, наверное, хорошо знает эти места.
   Сабит, дожевав свою пайку, вытер руки пучком травы и полез ко мне целоваться. Как же я была не против этого, но не имела права терять и минуты драгоценного времени. Надо скорее добраться до отряда и попросить помощи у командира. Отец - их связной, и они обязаны спасти его. Поэтому я осторожно высвободилась из объятий Сабита, взяла тетрадку и написала:
   "В гестапо мои отец и мать. Надо идти в отряд. Ты сможешь?"
   Он понимающе кивнул головой.
   "Как пойдём?" - написала я.
   "Где Лиски?" - написал он.
   Я показала в сторону розового тумана. Тогда он начертил мне путь от Лисок до Гнилого леса. Тот, который предпочла бы и я. И мы, не мешкая. Стали собираться.
   Пройдя через топи, мы по чащобе обогнули болото и в двух верстах от Бабич вышли к железнодорожному полотну. Идти мне было легко, потому что Сабит, несмотря на ранение, не позволял мне нести похудевший мешок. Он, хоть и прихрамывал, хоть и морщился от боли, но шёл довольно ходко, почти поспевая за мной.
   У железнодорожного полотна нам пришлось немного задержаться, пережидая, пока пройдёт дрезина с немцами и полицаями. Когда дрезина скрылась за изгибом полотна, мы, взявшись за руки, перебежали через рельсы и благополучно скрылись в густом лесу. И, когда отошли от железной дороги на пару вёрст, успокоились. Дальше, до самых Озарич, мы вряд ли нарвёмся на немцев. Хотя соблюдать осторожность не мешало: неспроста появился в наших местах карательный отряд.
   Но, чем ближе мы подходили к Гнилому лесу, тем труднее было идти Сабиту. Растревоженная ходьбой рана кровоточила, и мне дважды приходилось делать перевязку. Я уже подумывала спрятать его где-нибудь в густом кустарнике и самой идти в отряд. Но Сабит наотрез отказался, тем более, что я о расположении отряда имела весьма приблизительное представление. И последние две версты мне пришлось его тащить практически на себе.
   В отряд мы пришли к вечеру и очень вовремя: утром на рассвете партизаны покидали базу - завтра ожидалась карательная операция эсэсовцев.
   Отряд ушёл километров на сорок от Гнилого леса - под самые Паричи. Марш-бросок получился тяжёлым - по заболоченным местам с ночёвкой посреди болота. К концу перехода я была чуть жива, но всё же нашла в себе силы написать записку командиру отряда. И долго плакала безутешными слезами, когда получила ответ:
   "Извини, Анка! Я со своим отрядом и Бабичи не в силах взять. А в Речице полицаев и эсэсовцев, что воронья на кладбище. Будем надеяться на лучшее!"
   Мне не оставалось ничего другого, как надеяться на это лучшее. Партизаны обустраивались на новом месте, и от меня тоже требовалась помощь. Помогала на кухне и стирала бельё. На второй день в новом лагере пыталась разыскать Сабита, но оказалось, что его отправили в соседний отряд, располагавшийся в пяти верстах от нас. Там было нечто похожее на санчасть, которую обслуживал квалифицированный врач.
   Ещё через три дня в соседний отряд отправлялись посыльные, и я уговорила командира, чтобы и меня отправили с ними. Нервничал командир, размахивал руками, пытаясь мне что-то объяснить, но спорить с глухонемой тяжело. Три дня я умирала от тревоги и тоски, и, выйдя с посыльными на едва приметную лесную тропу, ожила. Не зная дороги, я норовила выскочить вперёд, и пожилые дядьки-партизаны намаялись, одёргивая меня.
   Сабит с тремя другими ранеными лежал на широком, наспех сколоченном из необработанных досок топчане в приземистой землянке, чёрной от копоти, с затхлым воздухом. Не стесняясь врача и других раненых, под их усмешки я долго целовалась с Сабитом, и от этих поцелуев всё тело моё занялось огнём. Чтобы не истязать себя и его, я отодвинулась на край топчана и держала его руку в своей, ласково поглаживая её. У Сабита воспалилась рана, и ему пришлось отлежать в лесном госпитале ещё не менее десяти дней. Мне так много хотелось сказать ему, и Сабиту, наверное, не меньше - мне. Мы с ним сделали лишь по одной записи в тетради, но эти две фразы стоили дороже многочасовых разговоров.
   "Я тебя люблю, Сабит!"
   "Аня! Я любим тебя ошень!"
   Со слезами на глазах возвращалась я в свой лагерь. Теперь посыльные подгоняли меня, потому что я с большим трудом переставляла ноги. Неизвестность вокруг судеб отца и матери, страх за их жизни, разлука с Сабитом, к которому я так неожиданно воспылала первой запоздавшей любовью, доконали меня. Вернувшись в лагерь, я вдруг занемогла. У меня резко поднялась температура, и я неделю провалялась в шалаше под тремя соснами. За мной ухаживала сердобольная сорокалетняя женщина из Бабич - вдова погибшего партизана.
   Ровно через десять дней в отряд вернулся Сабит - посвежевший и поправившийся. На виду у всего отряда я бросилась ему на шею и едва от радости не свалила с ног. И с того дня наш бурный роман стал предметом оживлённых разговоров и пересудов партизан. Но по взглядам - в основном участливым и добрым - я чувствовала, что наши чувства поощряются, нам по возможности помогали: соорудили довольно приличный шалаш, особо не загружали работой. Простые, малообразованные люди понимали, что любовь на войне при всей её греховности - великое чудо, которое надо беречь. А наша с Сабитом любовь в их глазах была ещё и экзотичной: он - азиат, я - глухонемая, да к тому же старше его на пять лет.
   Правда, у меня любовь получилась с привкусом горечи, потому что не покидали тревожные мысли об отце и матери. Но разве я была виновницей трагедий на войне? Я жаждала любви, жаждал её и Сабит. Всё было, как на обыкновенной настоящей войне, на которой смерть ходила в обнимку с любовью, и сегодняшний любовный роман завтра мог превратиться в эпитафию любви. Нет, мы с Сабитом не были виноваты в невероятном хаосе войны, в котором причудливо перемешивались слёзы радости и слёзы горя, счастливый смех и поминальный вой. Если бы не любовь к Сабиту, как бы я пережила страшные дни, когда моих родителей пытали в гестапо?! Эта любовь позволяла мне хотя бы на время отключаться от мрачных мыслей.
   Так и пролетела та незабываемая неделя: утром я с Сабитом уходила в лес, подальше от базы, и до сумасшествия любилась с ним до вечера, иногда прихватывая и ночи. А утром, просыпаясь, рыдала об участи отца и матери. Я не была наивной девочкой и знала, что редкий человек возвращался из гестапо живым и невредимым. И, если бывали такие случаи, то к такому человеку надёжно приклеивалось клеймо предателя.
   На седьмой день после возвращения Сабита на нашу базу в полном составе с нами соединился соседний отряд. Партизаны решили разгромить полицейский стан в Бабичах.
  
   17.
  
   К вечеру объединённый отряд под непрекращающейся моросью дошёл до Гнилого леса. Для марш-броска погода была пакостной, но зато и немцам она была не по нутру - не любители они были во время дождя по лесам бродить: насморка боялись. Авангард партизанского соединения, шедший в трёх верстах впереди не нарвался ни на одного из них. Наверное, полицаи и немцы посчитали, что наш отряд уже никогда не вернётся в эти леса. К тому же, они основательно похозяйничали на базе: землянки были разворочены взрывами. Ночевать нам пришлось под открытым небом, когда под каждым деревом - партизану кровать. Слава Богу, к ночи кончился дождь. Все промокли до нитки, но разжигать костры командиры не разрешали, дабы не засветиться.
   В ту ночь мы с Сабитом не занимались любовью - устали от перехода, особенно я. Ах, если бы я могла предположить, что больше не таять мне от нежности и ласк в его объятиях, разве уснула бы беззаботно под его боком?! Нам не дано предугадать, как говорил великий поэт.
   Неужели всё-всё на свете по воле Божьей? И жизнь, и смерть? И любовь, и ненависть? Если всё, то зачем мы, разумные и думающие, на этой земле? Нет, такого быть не может. Руководит нами Господь, но не опекает мелочно. И ум даёт проявить, и совесть свою. Только не всякий умно этой свободой выбора пользуется. А он есть: направо пойдёшь, налево пойдёшь... Все мы на распутье стоим перед своей судьбой. Какую каждый выбирает - тому он сам виновник. И я свою однажды выбрала? В восемнадцатом году? В сорок третьем? Я ли хотела смерти мамы Люси, Евсея, Катерины, Сабита? Чего только ни отдала, дабы они живы были!
   Лишь забрезжил рассвет, часовые тихо подняли отряд на ноги. Командиры решили выходить через полчаса, оставив все тылы, баб и стариков на базе под охраной десятка партизан. Приказано было: ни шагу с базы, потому что после операции в Бабичах отряд уходил на соединения с партизанской бригадой рейдом аж до Могилёвской области. Жаль, что Сабита не оставили базу охранять - я так надеялась на это.
   Ушёл отряд в последний бой в родных местах, а мы остались переживать, ждать гонца из Бабич. Помогая дедкам собирать отрядные пожитки в дальний путь, я слонялась от подводы к подводе, от тюка к тюку, как сонная муха. С утра, после того, как коснулся поспешным поцелуем моих губ Сабит, меня не покидало дурное предчувствие. И гнала это предчувствие из своего сердца, как назойливую муху, и молитвы творила, а болело, ныло сердце. Пыталась я подействовать на него приятными воспоминаниями о неделе, проведённой с Сабитом в лесу под Паричами. Я вспоминала сильные нетерпеливые руки Сабита, его жёсткие и решительные губы - и к колючему нытью под сердцем прибавлялось сладкое щемление. Но не могло вытеснить проклятое предчувствие.
   Как бы беды не накликать! - ругалась я на себя и с надеждой посматривала в сторону Бабич. Как там? Хоть и невелик карательный отряд, хоть и не тьма полицейских на стане, а вражины на милость победителю просто так не сдадутся. Огрызаться будут всеми имеющимися зубами. И никто из партизан от пули не заговорённый.
   Во второй половине дня за мной прискакал рябой полноватый партизан. Он долго объяснял мне, что надо ехать с ним в Бабичи. Объяснял, а сам глаза в сторону отводил. Ох, что-то неладное стряслось! - чувствовала я. Заметалась по базе, ища свою тетрадку с карандашом. Нашла, села на пенёк и никак не могла написать первое слово - руки дрожали. Наконец-то, вывела:
   Мама? Папа?
   Рябой партизан показал два пальца и грустно кивнул в ответ.
   Не помня себя, я вскочила на коня позади рябого - откуда только прыть да ловкость взялись! Ехала и плакала, роняя на спину партизана обильные слёзы. Явственно, как в кино, которое перед самой войной начали крутить в колхозном клубе, я представляла последние минуты жизни дорогих отца и матери - Евсея и Катерины Кулаг. Вот их, избитых и измученных, выводят из гестаповской тюрьмы, ставят к кирпичной стене. Несколько немцев поднимают автоматы... и строчат очередями. Мне показалось, что этот зловещий стрекот я слышала. И даже придавила правое ухо рукой, удивляясь. Но стрекочущий шум в ушах не утихал.
   На самом деле отец и мать приняли смерть более страшную. Пять дней назад их повесили на площади перед клубом и два дня не разрешали снимать трупы. Лишь на третий день убрали охрану от виселицы, и сердобольные бабичцы сняли повешенных и похоронили рядом - там, где и сейчас они лежат. Я Летела в Бабичи, чтобы оплакать родителей, попрощаться с ними, но меня ждал ещё один жестокий удар.
   Мы с рябым партизаном добрались до Бабич вовремя. На той же самой площади перед клубом собрались, наверное, все селяне и партизаны. В своей деревне я больше никогда не видела столько людей, как в тот день. Угрюмой толпой окружили они телегу, на которой стоял командир нашего отряда. Он что-то говорил, решительно разрезая воздух рукой, перед пятью подводами, стоящими перед ним. И в каждой подводе лежали погибшие в последнем бою партизаны.
   Сначала я искала Сабита среди живых, боялась даже взглянуть на подводы. Ну не может быть Господь таким жестоким, чтобы в один день отобрать у меня всё, что было значимо в жизни. Это потом я поняла, что не Бог отнял у меня родителей и любимого, а злые, избравшие сатанинский путь к власти и наживе люди. И в тот ранний вечерний час я молила его о милости, выискивая среди строя живых своего Сабита. Напрасно!
   И тогда мой взгляд, стекленеющий от ужаса, начал блуждать по подводам с погибшими партизанами, пока не остановился на средней, на которой из-под домотканого покрывала выглядывал знакомый, с надорванным наискосок голенищем кирзовый сапог. И, обезумев, грубо отталкивая сгрудившихся вокруг телег людей, я бросилась к срединной подводе. Сабит лежал с откинутой далеко назад головой - так, что острый его кадык протыкал хмурое июльское небо. Но лицо его - мертвенно бледное - было умиротворённым, и не трагически напряжённым, словно его Аллах всё-таки успел отпустить его невеликие грехи.
   Забравшись на колесо телеги, я села на её край, положив голову Сабита себе на колени. И мир, окружающий меня, в ту же минуту перестал существовать. Я не видела неба над головой, домов и леса, не видела ни одного человека из сотен, окруживших меня. Я видела только его, Сабита. Его густые брови, сросшиеся в переносице. Его слегка приплюснутый с хищным ястребиным разлётом ноздрей нос. Его жёсткие тонкие губы, плотно сжатые в чуть заметную, навеки запечатлённую улыбку. Его жёсткие, чёрные, как крыло грача, волосы, постриженные под "ёжик". Его доброе солнцеобразное и скуластое лицо с не по-азиатски белой кожей. Это, такое родное и дорогое мне, с каждой минутой всё больше отчуждалось от меня, отдалялось - я это чувствовала сердцем и не желала отпускать от себя.
   Покрывая неистовыми поцелуями лицо и руки Сабита, я не помнила ни о чём. Не помнила: долго ли длился траурный митинг, посвящённый похоронам погибших партизан? И ещё у двух подвод рыдали и голосили баба - из нашей деревни. Им было легче, чем мне, - они могли голосить.
   Но вот кончился траурный митинг. Кто-то из партизан осторожно убрал мои свисающие с телеги ноги из-под колеса, и траурная колонна тронулась на край деревни. К тому месту, где в данную минуту сижу я. В десяти шагах от большака была вырыта неширокая, но длинная яма. Бездушная траншея меж высоких и печальных сосен. Я не хотела, я не желала хоронить Сабита в ней вместе с другими, чужими мне партизанами. Другие погибшие тоже были достойны оплакивания, но я своими слезами хотела окроплять только память о Сабите.
   И, когда пришло время снимать тела погибших с телег, меня никак не могли оторвать от Сабита. Одной рукой я неистово объясняла комиссару отряда - строгому и угрюмому, который после войны долгое время будет председателем сельсовета, что сама похороню Сабита. Он хмуро насупил брови и отрицательно качал головой. Но и два дюжих партизана не смогли оторвать меня от трупа любимого. А между тем объединённый отряд спешил засветло убраться в Гнилой лес, так как из Речицы мог налететь карательный отряд покрупнее. И тогда комиссар, теряя терпение, резким росчерком написал в блокноте:
   "Анна! Все будут похоронены в братской могиле! Это героический политический момент. Приказываю оставить труп партизана в покое!"
   Это был приказ, а я числилась бойцом партизанского отряда. И, теряя сознание, отпустила свои онемевшие пальцы от гимнастёрки Сабита. Сразу очнувшись, я отошла в сторону, села на землю, прислонившись спиной к сосне, и не видела, как хоронили партизан в братской могиле. Почти лишённую чувств и памяти меня увезли в Гнилой лес.
   Только через четыре месяца я вернулась на Бабичский Хутор, когда его уже освободили от немцев, и пришла на могилы родителей, в головах которых уже стоял наспех сколоченный из досок памятник, венчающийся жестяной звездой. Был погожий ноябрьский день, как сегодня.
   До поздней ночи я безмолвной осиротевшей волчицей, голосом, не могущим вырваться из груди, выла над могилой отца и матери. А незадолго до того, как пропели первые петухи, решительно поднялась, прокралась к хате Степана Бирули и, облив её керосином, подожгла. И напрасно. И напрасно. Ведь никого из Бируль не было в живых: ни Степана, ни его сына, ни батрачки-любовницы Евдокии. Я стояла, ликующая, перед огромным пожарищем, не обращая внимания на суетящихся людей, бегающих с вёдрами и лопатами мимо меня. Дом Бирули не спасли, но не дали огню перекинуться на другие хаты, и, прежде всего, - на нашу. Ни для кого не было секретом, кто устроил этот пожар. Но ни у кого из хуторян не повернулся язык, чтобы поделиться своей догадкой с властями.
   А я после пожара ушла жить в Бабичи - в хату сестры Евсея, которая умерла в сорок втором году после того, как узнала о гибели в течение месяца мужа и единственного сына. Больше никого в роду Евсея не было. Несчастливым был его род на детей, а мама Катерина вообще сиротой выросла.
   И в чёрную ночь превратилась бы моя жизнь в одинокой хатке на краю Шариловки, если бы не живой комочек, шевелящийся под моим сердцем. Ради него я решила жить дальше. Жить и страдать.
  
   18.
  
   Я поднялась со скамеечки, посмотрела на часы - маленькие, аккуратные, на серебряном браслете: половина пятого вечера. Пора и честь знать - прошлялась весь день. Эти часы на моё пятидесятилетие подарила Айгуль. Как же незаметно пролетело полвека жизни! Казалось, что стянуться должны годы - всё-таки большую их часть прожила одиноко и неспешно. Ан-нет. В течение дня время медленно тянется, а если на свою жизнь оглянуться - пронеслась она сумасшедшим ветром над моей судьбой. И вот уже пришёл час подвести предварительные итоги, что я и сделала сегодня накануне свадьбы дочери.
   Верно, немного мне отпущено будущего. И дело даже не в количестве назначенных мне Господом лет. Их может быть и десять, и двадцать, и тридцать. Но все они, за исключением пяти-шести, будут годами старости. Мудрыми, но и печальными. Наверное, я уже не буду совершать глупостей. Наверное, помудревшая, я уже не натворю ошибок. Но как же тоскливо только от одной этой мысли! Господи! Почему же ты не ответишь мне: присутствует ли вечность в твоих тенетах, существует ли благостный покой для уставшей души? Или с последним дыханием всё кончится в моей судьбе, а вечность - это беспросветный, неосязаемый покой? Пусть даже так - неосязаемый покой. Это тоже награда за страдание жизнью.
   Жаль будет покидать этот радующий сердце свет, эти печальные берёзки, это бирюзовое небо, эту притихшую перед закатом деревню. Жаль оставлять каждую букашку, каждую травинку, тянущуюся к солнцу. Однако рано я рассупонилась перед неумолимой вечностью. Есть у меня ещё время, чтобы налюбоваться этим светом, надышаться этим воздухом и познать радость любви с мужчиной. Разве этого мало? Я ещё успею побыть счастливой, если захочу, если не испугаюсь маячащего впереди счастья.
   Дома у меня творилось нечто невообразимое: варилось, парилось, тушилось, жарилось. У Айгуль помощниц хватало: пять-шесть незамужних одноклассниц в Бабичах жило, да ещё две однокурсницы приехали. Моё дело было одно: общее руководство. Как только я повилась во дворе, подскочил Владик - моя зять. По-родственному поцеловал меня в щеку. Я слегка поёжилась от этого проявления нежности со стороны молодого человека. С непривычки. У меня-то своих сыновей не было. Теперь и у меня сын появился. Матерью ему обязана стать - ведь своей у него нет. Наверное, не легко это, но буду стараться. Иного мне не дано, ибо и от этого тоже счастье Айгуль зависит. Дай Бог, чтобы всё хорошо у них было, а я, что от меня требуется, всё сделаю. Жизнь отучила меня капризничать и артачиться. Так что тебе, Владик, с тёщей повезло!
   Владик стоит передо мной, улыбается. Симпатяга-парень, добрый. Надолго ли хватит? Поживём-увидим. Ни в чём нельзя быть уверенной в этой длинной-короткой жизни, но и заранее чёрное в белом высматривать не годится. Так что счастья тебе, зятёк! Я потрепала Владика по его непослушному русому вихру. И он побежал к другу, с которым они к свадебному навесу во дворе свет проводили.
   Во двор выскочила раскрасневшаяся Айгуль. Не заметила меня - сразу к Вадику в объятья полетела. Понятно, что в мою сторону не смотрела. И всё же пора тебе, глухонемая Анна, иную суть жизни постигать: ты теперь для дочери второй план. Родной, желанный, но второй. И не следует за это даже тайную обиду хранить. Ибор всему свой час: и молодости, и старости. Всё будущее, все надежды у Айгуль теперь на Владике сосредоточены - от него зависит её женское счастье. А мне необходимо учиться и рядом находиться и не мешать. Жёстче сказать: не путаться под ногами у молодёжи.
   Всё-таки, кривлю я душой. Есть привкус обиды от всего этого счастливого мероприятия. Почти четверть века дрожала я над Айгуль, любила-лелеяла. И вот так в одночасье упархивает она из родного гнезда, чтобы всю свою любовь отдавать не матери, а чужому человеку. И ничего тут не поделаешь - суровые законы природы. Таков миропорядок, раз и навсегда установленные Господом нашим. И, если вдруг нарушишь его, сделаешь несчастной свою дочь, а значит, и себя. Во взаимном стремлении противоположных полов друг к другу заложена основа жизни.
   Что ещё делать глухому Бабичскому философу, как ни умные мысли думать! А ведь на подходе к деревне коровы - надо переодеваться, управляться по хозяйству.
   Не удалось мне незаметно от дочери проскользнуть в хату, на меня её внимание обратил Владик. Легко, как козочка, Айгуль подскочила ко мне. Положив руки мне на плечи, она пытливо заглянула в мои глаза. Глупышка! Думает, что мы основательно посидели за чаркой с подругой Надей. Такое у нас иногда случалось, но ни разу в жизни я не напилась до положения риз. Вообще, к спиртному я относилась равнодушно и выпивала лишь для поддержки компании. Но Айгуль, зная о моих больных почках, переживала.
   "Я у Нади не была, - объяснила я ей. - Я была на кладбище у твоих бабушки и дедушки. А ещё - у твоего отца".
   Айгуль улыбнулась, шутливо погрозила указательным пальцем.
   - Всем сообщила, что я замуж выхожу? Жаль, что я не смогла пойти с тобой. Послезавтра с Владиком сходим. Ты в порядке?
   "В порядке. Сейчас корову встречу, управлюсь и помогу вам".
   - У нас всё готово. Управляйся и отдыхай! Завтра у нас у всех трудный день.
   "Трудный или счастливый?" - удивились мои пальцы.
   Владик, ещё не привыкший к нашему оригинальному общению, с интересом наблюдал за энергичными жестами и мимикой лиц. Что поделаешь: Евсей не знал классической азбуки глухонемых, и то, что придумал он, со стороны выглядело смешным. Но не переучиваться же мне на старости лет! Ничего зятёк! Захочешь с тёщей общаться, выучишь хотя бы полсотни наших жестов.
   - Да ну тебя, мама! Это для гостей свадьба - веселье. А для жениха с невестой - суровое испытание.
   "Не переживай, умница моя! Всё будет хорошо!" - я поцеловала дочь в щеку и побежала в хату переодеваться. Так шустро, будто не она, а я была молодой. А кто сказал, что я не молодая?! Захочу - и завтра замуж выйду. За Игната. Уверена, что он будет не против.
   Нет, нет. Такую комедию на свадьбе дочери я устраивать не буду - нечего людей смешить. Успеем мы с Игнатом и после свадьбы сойтись. Никуда не денется Игнат - не за тридевять земель живёт. Перемахнул плетень - и милуйся.
   Ах, как сладко ноет под сердцем, когда я об Игнате думаю! Будто котёнок пушистый мордочкой ластится. Как же давно не было у меня таких ощущений! Неужели Господь наградил зав долгое терпение, за то, что дочь подняла, выучила? Если так, низкий поклон тебе, Мудрый и Добрый!
   Моя Ночка, конечно же, как всегда, первой домой бежит - шагов на двадцать от стада оторвалась. Балую я её и хлебцем, и комбикормом. Зато и она ответной благодарностью отвечает: по два ведра молока в день надаиваю. А Игнат где-то далеко - в конце стада. Не могла Ночка, сегодня задержаться! Я бы ох как на него взглянула! Момент истины - как философы говорят. Ежели светится Игнат от счастья - всё хорошо у нас будет.
   Ночка подбежала ко мне, ткнулась мордой в ладошки, едва с ног не свалила. На, тебе хлебца, бедовая! Да шагай в хлев, доить буду! Игнат - пастух совестливый: напас коров. Вон вымя чуть не по земле волочится. Ах, как жаль, что Игната не увидела! Но уж стеснительной я больше не буду. Хватит, навековалась в одиночестве. Если он ко мне не заявится, я к нему пойду - придумаю причину.
   Через час, накинув на плечи плюшевую телогрейку, я вышла за калитку. В хате Игната горел свет. Видно, тоже управился и сел ужинать. Не сладкая жизнь у вдовца - всё самому делать. А ведь молодец! Не опустил рки, не спился. И хозяйство держит: корову, кабанчика, кур. Оно и по-другому трудно. За колхозные трудодни и одному прожить тяжело.
   Смахнув влажную листву с лавочки, я постелила на пропитанную влагой доску сложенную вчетверо газету, села. Хорошая лавочка - широкая, крепкая. Игнат и смастерил её по моей просьбе, когда старая совсем отрюхлявилась. Любила я вечерами час-другой посидеть на лавочке под раскидистой берёзой, полюбоваться закатом, ядрёным воздухом перед сном надышаться. Бывало под настроение и до первых звёзд сиживала. Кто-нибудь мимо пройдёт, кивнёт головой в знак приветствия - всё приятнее, чем по пустой хате из угла в угол совкаться.
   Сегодня я поздно на улицу вышла - вечерняя звезда - моя подружка уже проклюнулась над угрюмо чернеющим лесом. После тёплого дня густым туманом курился выгон. То тут, то там квадратными желтками вылупливались в густых сумерках окна. Над некоторыми трубами крутыми лисьими хвостами курился дым. Наступила поздняя осень, и одной топки печи не хватало, чтобы держать хату в тепле. Тихо, неторопливо доживала октябрьский день деревня, готовилась опочивать.
   Укутавшись в телогрейку, я затихла на лавочке. Айгуль подумала, что я в гости к Наде наладилась, чтобы молодёжи не мешать. Парни и девчата перед свадебным днём вечеринку устроили, танцульки. А мне дурочкой с печи на них глядеть? Я бы и ушла к Наде с ночёвкой, но был у меня резон посидеть на лавочке. Вдруг Игнат выйдет? Чувствовало моё сердце: не может он после того, что случилось сегодня в лесу, сидеть дома, забыв обо мне. Вот поучинает, придумает причину к нам заявиться и притопает. Не может такого быть, чтобы не притопал!
   Вот и звезда вечерняя недолго одна на небосклоне скучала. Справа вверху ещё одна зажглась. Вон ещё и ещё. Говорят, каждая звезда - солнце. Вроде нашего. А коль солнце, то и планеты должны быть. С жизнью, как у нас. Сколько же их, звёзд и планет, во Вселенной?! Значит, и людей, что пыли вол время смерча. Смеются, плачут, ругаются, любят, умирают. И у каждого есть свой резон жить, у каждого своя судьба. И за каждым Господь должен присмотреть, каждому внимание уделить. Незавидная у него судьба! Однако, может быть, люди только на Земле живут? И о таком я читала. Нет, не должно. Неправда это. На кой тогда столько звёзд и планет?! Без пользы. А Господь не глупый. У него без пользы ничего не бывает. Каждая звезда - солнышко. А где солнышко - там жизнь.
   Угомонилась деревня. Поздней осенью и зимой у крестьянина работы не много. Управился по хозяйству - и отдыхай. Я любила эту несуетную пору, когда можно было с чистой совестью предаться любимому занятию - чтению. Как же несчастен человек, который не любит читать! Его мир ограничен и скучен, и очень его жизнь походит на жизнь домашнего животного: добыл пищу, поел, поспал. И вся жизнь - по однообразному кругу...
   Я бросила быстрый взгляд в сторону хаты Игната. Сенцы открыты, и в них включён свет. А где же сам хозяин? Вон, идёт, касатик мой ненаглядный! И калитку за собой не притворил. Всё правильно. Зачем её притворять, если через несколько минут в хату вернутся двое?
   Игнат медленно подошёл ко мне, остановился. Мне так хотелось сорваться с лавочки, броситься ему на шею и целовать, целовать, целовать его! Но я помнила о моменте истины и удерживала себя на месте. Сделав глубокую затяжку, Игнат отбросил в сторону самокрутку. Красной звёздочкой взлетела она над плетнём и упала на землю. Ударившись, разлетелась на десятки мелких звёздочек и погасла.
   Игнат осторожно, как влюблённый школьник, присел рядом со мной. Я подняла на него глаза. Трудно рассмотреть что-либо в его взгляде в густых сумерках. Но теплоту его тела я почувствовала.
   Некоторое время Игнат сидел, не шелохнувшись. Ну же, Игнат! Не бойся, я ведь люблю тебя! Ты не глухой и должен слышать, как бешено колотится моё сердце!
   Рука Игната стеснительной улиткой поползла по лавке в мою сторону. Томительно надолго, на много лет, растянулись секунды. Мучительно долго. Но, наконец, моя рука ощутила тепло его мозолистых, ласковых пальцев. И радостно затрепетала под его ладонью в такт моему сердцу.
   И так было уютно моей голове на мужском плече.
  
   1986 г. д. Бабичи - г. Сураж
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   79
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"