Стешец Сергей Иванович : другие произведения.

Понедельник в августе

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


  
   Сергей Стешец
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Понедельник в августе
   - повесть -
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Моему другу Александру Никола-
   евичу Черненко посвящается
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   1.
  
  
   Годы проходят мимо меня, как ставшие солдаты под командой тупого и жестокого ефрейтора. Они цокают кирзовыми сапогами по булыжной мостовой; шаг их сбивчив и неровен. Я смотрю на них из кона, затянутого туманом времени и ни о чём не жалею. Я не хочу шагать рядом с ними, глотая августовскую пыль, не оглядываясь вокруг себя.
   Лицо ефрейтора, измывающегося над годами, проходящими мимо меня, - постно и равнодушно; это лицо похоже на перезрелый помидор восходящего солнца.
   Затуманенное стекло окна, натужно подражая зеркалу, отражает моё лицо; я всматриваюсь в его неясные черты, и оно своей расплывчивостью, постностью и равнодушием напоминает лицо ефрейтора. Но мысль о том, что я никогда не муштровал свои годы, а позволял им идти не в ногу, с ослабленными поясами и расстегнутыми воротниками, успокоила меня. Мне не хочется быть похожим на ефрейтора, муштрующего своё время.
   Я отхожу от окна в глубину пустой комнаты. Эту комнату наполняет серый свет от утренних лучей, пытающихся процарапаться через толстые коричневые шторы. В этой комнате нет ничего, кроме убогого диванчика со скомканной постелью, старенького телевизора, доставшегося в наследство от родителей, письменного стола с перекошенными ящиками и ножками, обглоданными мышами, двух стульев с провалившимися мягкими седушками и нескольких полок книг. На стенах этой унылой комнаты висят портреты Булгакова, Платонова и Высоцкого, а ещё - календарь с обнажённой длинноногой и плоскогрудой девицей. В углах этой комнаты застывшими плевками висит древняя паутина, и в ней даже запутавшаяся, жужжащая муха страдает от одиночества.
   Я подхожу к книжной полке и беру пачку сигарет. Коричневая пачка "Опала" ёжится в моей холодной ладони и не разматывает красный шарф со своей шеи. Но пламя газовой зажигалки, безмолвно танцующее ламбаду, ждёт смердящего поцелуя с сигаретой. Здравый смысл затевает недолгий и бесплодный спор с моим безволием по поводу сигареты натощак. С писком разматывается красный шарф на шее мулата "Опала", и оранжевый фильтр бесцеремонно раздвигает мои бесчувственные губы.
   Надрывный мой кашель даёт какое-то ощущение жизни, движения времени; и сквозь выступившие от кашля слёзы я смотрю на часы с ползущей по кругу, как заблудившийся муравей, секундной стрелкой. Минутная стрелка упёрлась в широкое бедро цифры "10", а коротышка - часовая - заглядывает под юбку пышнотелой "восьмёрки". От их пошлости и похоти мне становится веселее, и я подмигиваю стрелкам, как друзьям, волочащимся за примитивными и доступными бабёнками.
   В понедельник с утра обычно накручиваешь пружину, спрятанную в тебе, чтобы секундной стрелкой пуститься в нудный бег по кругу, именуемому жизнью. Это происходит, даже если ты обманываешь себя и не покидаешь пустой комнаты.
   Пакистанский халат, за который я безрассудно отдал всю июньскую зарплату, путается в ногах от сквозняка с кухни, куда я иду варить утреннее кофе.
   Я долго и настырно щёлкаю электрической зажигалкой у газовой плиты, забыв открыть вентиль. Голубые искры гаснут, как звёзды при дневном свете.
   Глядя в пустые глазницы конфорки, я почему-то думаю, что сегодня не будет похоже на вчера, как моё постное лицо на постное лицо ефрейтора, командующего временем. Я не могу взять в толк: откуда вдруг такая уверенность обыкновенного понедельника в августе? Я не могу ответить на этот вопрос, даже когда открываю вентиль и зажигаю газ.
   Уже налита вода в кофейник, уже кофейник поставлен на огонь, а я сижу на табуретке, безвольно сбросив руки между колен - но мне не открывается причина моего неожиданного предчувствия. И вдруг замечаю, что по кухне кружит ярко-жёлтая бабочка, залетевшая в форточку.
   Я догадываюсь, что моё предчувствие - от неё, потому что этим летом в мою квартиру ни разу не залетала бабочка.
   Но я не рад тому, что может случиться: этим летом ничего не должно случиться - и я привык к этому. Трудно расставаться со всем, к чему привыкаешь - даже если это одиночество мухи, бестолково кружащейся по комнате в утренний час.
   Я глотаю горячий кофе, стараясь не почувствовать его вкуса. Впрочем, какой может быть вкус у суррогата? В этот час где-нибудь в Нанте или Кальяри какая-то бедная и невзрачная служанка пьёт кофе лучше своего. Но всё в этом мире относительно: я мог стать счастливым, даже глотая кофе с цикорием, если бы захотел этого. Но я боюсь даже предчувствия перемен, как боится света крот, привыкший к своей норе и пожизненной слепоте.
   За стеной плачет ребёнок - капризно и нудно. Это раздражает меня, потому что ассоциируется с утраченным навсегда. Я не люблю думать и жалеть о чём-либо потерянном для меня. Кто пытается вернуть невозвращаемое, живёт в призрачном мире напрасных надежд и наивен, как ребёнок, плачущий за стеной.
   Плач чужого ребёнка за стеной заставляет поверить в то, что время - не абстракция, потому что я слышу позапрошлый август и плач Верочки в той комнате, мимо окна которой проходит каждым утром время. В понедельник нельзя вспоминать лицо и голос дочушки; с утра в понедельник нельзя вспоминать о том, что надо забыть, иначе ты не выберешься из остановившегося времени, не вырвешься из сетей, наброшенных на тебя прошлым.
   Я не люблю своей вины и не радуюсь вине чужой, даже если она облегчает мне жизнь. Мир соткан из пряжи ошибок; неизвестно кто сплёл эту огромную паутину, но никто не избежал её. Мы бьёмся в этой паутине неосторожными мухами, и в беде своей виним глаза свои. Но разве можно рассмотреть то, что невозможно увидеть?
   Нельзя винить себя, нельзя винить другого, потому что и ты, и другой бессильны перед роком, выдаваемом каждому, как паспорт, потому что каждый из нас - марионетка в кукольном спектакле, который разыгрывают два актёра - Жизнь и Смерть. Каждый из них тянет свою ни точку, и ты вертишься на ней, тщась сделать хотя бы один шаг за пределы сцены. Может быть, кому-то удавалось сорваться с ниточки и сделать этот шаг, - и тогда он познавал страшное притяжение пропасти, на дне которой раззявила огромную пасть пустота.
   Я тоже участвую в этом спектакле, люблю Жизнь и ненавижу Смерть, хотя и знаю, что игра Смерти гениальнее примитивной Жизни.
   Боясь упасть со сцены в пропасть пустоты, я с кружкой кофе убегаю с кухни и плотно притворяю за собой дверь, чтобы не слышать назойливого детского плача за стеной.
   В моей пустынной комнате так покойно, так хорошо - как в гробу. В этой комнате нет ни моей, ни чужой вины; в этой комнате правильным четырёхугольником расчерчена сцена кукольного театра, и мне не стоит сходить с неё. Всё, что существует за пределами этой комнаты, не существует для меня - это бездонная пропасть; и я устал с разрывающимися от страха сердцем падать в неё. Если бы не понедельник - обыкновенный понедельник в августе, можно было бы ухватиться за уступ моей комнаты и приостановить это бессмысленное падение до тех пор, пока не устанут мои руки. Но для этого необходимо остановить время.
   Я знаю, как это сделать: надо вернуться на кухню, открыть вентиль газа и, забыв про электрическую зажигалку, сидеть на табуретке, сбросив руки между колен.
   Но я ещё не доиграл свою роль, у меня есть надежда добраться до финала спектакля, потому что люблю Жизнь - наивную и бездарную актрису, которая упорно тянет свою ниточку и ни о чём не хочет уступать гениальной Смертью. Мне нельзя идти на кухню ещё и потому, что там слышен капризный плач грудного ребёнка из соседней квартиры.
   В моей комнате между двумя книжными стеллажами - огромное круглое зеркало, оставленное моей женой с одной-единственной целью: чтобы я не забывал о своей вине. Но ни один из нас не несёт ответственности за то, что живёт, потому что ни один из нас не напрашивался на роль в спектакле, который разыгрывают Жизнь и Смерть.
   Зеркало смотрит на меня моими глазами и понимает меня. Несмотря на это, я множество раз хотел запустить в него туфлей, потому что мне не нравился человек, живущий в нём, как в зеркале из чаяновской повести; и хорошо, что не сделал этого. Другое зеркало никогда бы не поняло меня - оно не было бы оставлено моей женой - ведь я тоже оставлен ею, и поэтому мы прекрасно понимаем друг друга.
   У человека в зеркале - равнодушные серые глаза. Они очень выразительны, потому что человек чисто выбрит и не в настроении. Эти глаза - две маленьких серых мышки, застывших на белом снегу. Они не могут спрятаться от мира - большого взлохмаченного кота, приготовившегося к драматическому прыжку.
   Зачем они покидали свою нору-комнату в понедельник 13 августа 1990 года?
  
   2.
  
   Можете завязывать мне глаза плотным чёрным платком, я всё равно пройду свой путь от дома до издательства, не споткнувшись на семидесяти двух ступеньках по лестнице, ведущей от площади к набережной. Я хожу этой дорогой пять лет, и каждый год из этих пяти похож на другого, как человек в зеркале похож на меня. Я каждое утро иду на работу, как на заклание; моё издательство на набережной улице напоминает мне крест, на котором я в конце концов буду распят.
   Мой ежедневный путь от пятиэтажного спичечного коробка, поставленного на попа, в котором отсыревшей спичкой живу я, до уродливого, каменно-деревянного, двухэтажного издательства - это целеустремлённый слалом невозмутимого муравья среди хаоса разворошённого приходом дня большого муравейника.
   И всё равно я пройду этот путь с завязанными глазами, если среди обтекающий меня с двух сторон толпы не встретится слепой. Только двое слепых могут столкнуться в этом запрограммированном хаосе толпы, потому что для каждой из тысяч движущихся точек начерчен свой график, каждая потная и сонная молекула человека пущена по своему определённому желобку, по которому он каплей вместе с каплями из других желобков сорвётся в общий сосуд, называемы Долгом Перед Обществом.
   Какой высокий слог! Какая жестокая ирония! На самом деле сосуд этот - место водопоя животных тварей из бетонных джунглей. Это кормушка, из которой, громко чавкая, твари в цивильных костюмах и галстуках дерутся за лакомый кусок или просто за кость побольше, чтобы, вернувшись в свои бетонные джунгли, и дальше плодить бесхвостым павианом среди других бесхвостых павианов.
   Я родился в этом большом городе, но не люблю его однако был вытащен из уютной утробы матери высылкой из столицы в Горький (прежде и ныне - Нижний Новгород). Но город, в котором я родился и живу - не Москва и не Горький; мне не хочется вспоминать, как называется город, который я мог полюбить, потому что в любом другом городе я не мог родиться. Это исключено хотя бы потому, что всё и всегда в этом мироздании предопределено роком.
   У меня постное лицо, как у всех людей, обтекающих меня, и я забыл, как улыбаются бесхвостые павианы, спешащие к кормушкам, который великий бородатый верей назвал Долгом Перед Обществом или Осознанной Необходимостью. Пройдёт немало времени прежде, чем они научаться улыбаться и превратятся в нормальных человеков, какими их задумал Всевышний. Но для этого надо научиться улыбаться.
   Может быть, кто-нибудь и умеет это, наверняка, не единственный в этой толпе, но никто не хочет рисковать выделяться из стада павианов.
   Улыбающийся в утренней российской толпе - что хвастаться мартышка среди павианов. Они забрасывает её бананами презрения, кокосовыми орехами осуждения.
   Дурное настроение и скепсис - моя визитная карточка, которая отпечатана в местной типографии тиражом пятьсот тысяч экземпляров. Каждому жителю города - по одной визитной карточке, набранной корявым и невозмутимым гротеском, похожим на выстроившуюся перед казармой роту солдат. "Вперёд, к победе коммунизма!" - жёстко прикажет оспистый и усатый генералиссимус, и по асфальту, залитому кровью хвостатых мартышек, гулк застучат кованые сапоги павианов.
   Я родился в этом городе тридцать семь лет назад 5 марта 1953 года. Уже уходила зима, на носу была оттепель, но никто в этот день, никто из тех, кто обливался слезами, не знал, что весна приходит не раз в году, а единожды в столетие. Весна наступает только тогда, когда с Красной площади выносят мусор, накопившийся за зиму, а с других площадей снимают философов, написавших пособия для олигрофреном. Но перед девятилетней казармой с огромным гербом на фасаде, гербом, в котором семьдесят лет не может созреть колос, потому что ему не хватает солнца, каждое утро маршируют павианы-олигрофрены с дипломатами в руках. Они обросли густой шерстью и боятся весны, как мамонты Великого Потепления.
   У меня в руках дипломат, с которым я марширую по площади, а знакомые павианы желают мне доброго утра.
   В этом мире есть хорошая аксиома, которая сохраняет надежду в сердцах павианов, мечтающих стать хвостатыми мартышками: нет во Вселенной ничего, что не имело бы конца, кроме друга. Площадь, на которой вешают своих гениев павианы, хотела бы быть кругом, но она кончается перед лестницей с семидесятью ступеньками.
   И не первой же ступеньке ко мне возвращается предчувствие необычного дня. Тринадцатое число бывает двенадцать раз в году. Тринадцатое августа - раз в четверть века. А тринадцатое августа тысяча девятьсот девяностого года повторится через тысячу девятьсот девяносто лет после рождества Христова. Если бы тринадцатого августа тысяча девятьсот девяностого года стало первым января первого года!
   В такой день я умер бы от счастья. Это счастье умереть в пушкинском возрасте в первый день нового летоисчисления. Я стал бы самым гениальным человеком, умудрявшимся родиться пятого марта тысяча пятьдесят третьего года и умереть первого января первого года.
   Я жестокий человек, я не желаю того, кто может родиться сегодня. Через тридцать три года павианы прибьют его к кресту, а затем соорудят мавзолей и заспиртуют его в стеклянном гробу. И учением его будут размахивать, как первобытный человек дубиной.
   Они замуруют его в мавзолее и приставят часовых, чтобы он никогда не вознёсся и не воскрес, чтобы никогда больше не было первого января первого года.
   Святая Мария! Даже после непорочного зачатия от самого Духа Святого сходи к гинекологу! Пожалей того, чьим именем будет освящена ложь!
   Бог, созданный павианами, служит павианам.
  
   3.
  
   Издательство, в котором я работаю, - маленький зверинец на семь клеток. В каждой клетке сидит тигр с хвостом дворняги. Он рычит на новичков, неосторожно, неосторожно просовывающих руки через прутья клетки и откусывает их, чтобы они никогда больше не брались за перо. Он виляет хвостом, ласково тявкая, и завистливо лижет руки маститым павианам, получая от них подачку в виде зарплаты. Этот зверь-мутант, зверь-урод зовётся редактором.
   У меня самая маленькая клетка в издательстве, потому что я самый глупый зверь во всём зверинце. Всякий раз, когда и путаюсь и рычу на того, кому надо лизать руки, мне советуют обратиться к окулисту. Моё зрение ни при чём. Просто я не могу подавить тигриные инстинкты, когда вижу гнусную рожу павиана. Мне недоброкачественно пришили хвост дворняжки, он получился негнущимся и не может отблагодарить вилянием того, кто великодушно бросает в клетку кусок протухшего мяса. В питомнике Литинститута подрастают тигрята, родившиеся от спаривания тигрицы с дворнягой. У них отлично привились хвосты дворняжек - эти хвосты подвижны и предупредительны.
   Кто-то из этих тигрят с вожделением посматривает на мою клетку, наращивает мускулы и точит зубы, чтобы справиться со мной. Если бы я знал такого тигрёнка в лицо, сказал бы ему: напрасно ты это делаешь, сволочь-брат! Для того, чтобы вышибить меня из клетки, надо тренировать гибкость хвоста. И всего лишь.
   Я пришёл в свою клетку, которая похожа на другие клетки в издательстве тем, что в ней есть стол и две пары стульев. На одном из стульев сижу я. На столе общипанными, иноязычными воронами галдят рукописи, выталкивая друг друга из плена, выщипывая друг у друга перья и жалуясь друг на друга павианам, сидящим в девятиэтажном доме на площади Кирова. Моя цель, моя святая обязанность - примирить их, записать на очередь, как за джинсами в универмаге, постричь, причесать, прилизать.
   Каждая рукопись на столе редактора похожа на своего хозяина.
   Верхняя их четырёх, лежащих на столе, - в красной папке. Она принадлежит Анучину.
   В Анучине шестьсот шестьдесят страниц, и рожа у него красная, как его папка.
   У Анучина маленькие круглые глазки, как шрифт на его пишущей машинке.
   Когда я смотрю на заглавные буквы названия его романа "Фонари на площади Кирова", мне кажется, что я встречаюсь со сверлящим взглядом Анучина.
   Когда он приходит в мою клетку и садится сразу на два свободных стула, я вижу перед собой двухплафонный фонарь с площади Кирова, на которой висит огромный портрет Карла Маркса.
   Мне не стоило начинать рабочий день с поминания всуе фамилии Анучина, ибо Анучин обладал невероятной способностью появляться сию же минуту там, где вспомнили о нём. Не было в городе горожанина, а в Союзе писателей писателя неравнодушнее к своей личности, нежели Анучин. Чтобы о нём вспоминали чаще, он рассылал, разносил красные революционные папки по всем существующим в нашей необъятной стране издательствам и журналам, партийным и государственным инстанциям напоминал о себе голубыми конвертами с наклеенными марками, в которых убористым почерком были написаны жалобы на редакторов, партийных и государственных деятелей областного масштаба.
   Рукописи Анучина, как кумулятивные снаряды, прожигали любую броню.
   Только я вспомнил об Анучине, как он не замедлил появиться на пороге моей клетушки. Он въехал в мой кабинет, как танк "Иосиф Сталин", лязгая гусеницами своих армейских кованых ботинок. Двойной его подбородок был застёгнут на верхнюю пуговицу зелёного френча. Его бульдожья грудь звенела юбилейными медалями.
   Гусеницы проехали взад-вперёд по коврику у порога, и танк стал грозно надвигаться на меня. Мне захотелось схватить бутылку с зажигательной смесью и броситься под него. Но в бутылке было польское пиво, которое в пятницу оставил для меня ещё один классик областной литературы Дуля-Аметистов, чья рукопись тоже лежала на столе, но третьей сверху и второй снизу.
   Прежде, чем вьехать широким задом на свободные стулья, Анучин выстрелил жаканами зелёных глаз в стопку рукописей. Он никогда не почтит своим гениальным задом невзрачные издательские стулья, пока не убедится, что его краснорожая рукопись лежит поверх остальных, что о нём, об Анучине, помнят больше, чем о своих родных, что он классик номер один в ряду других классиков.
   После этого он открывал рот - медленно, словно раздвигались тяжёлые половины ракетного бункера, и извергал откуда-то из желудка, как из пустой бочки:
   - Здоров, что ли, Сан Саныч!
   В ту же секунду я забываю о годах, проходящих мимо меня, о плакавшем ребёнке за стеной, о залетевшей в форточку жёлтой бабочке, о павианах и олигрофренах. Я обязан забыть обо всём на свете, иначе навлеку на себя зевсоподобный гнев Анучина. Когда писатель Анучин приходит куда-либо (нет разницы - куда: в обком или кооперативный сортир), он требует к себе даже не повышенного - исключительного внимания и почтения. Нельзя помнить ни о ком и ни о чём, ём и своей рукописи.
   Но я давно смирился с мыслью, что в этой жизни нужны люди, они просто необходимы, чтобы заставить забыть о себе, примириться с тем, что твоя жизнь совсем не обязательна. Они дают тебе понять, что ты живёшь исключительно ради них и благодаря им, - значит, имеешь полное право называть своё бренное существование полезным обществу.
   - Здравствуйте, дорогой Иннокентий Антипович! Как давно вы не бывали у нас! - Я галантно расшаркиваюсь и с щедростью намазываю сливочное масло тщеславия на ковригу его непомерного самолюбия.
   Тамбовская ряха Анучина лоснится от удовольствия. Когда ему льстят налево и направо, он не различает оттенков лести и скрытой в ней иронии; для него лесть всегда - искренняя оценка его таланта.
   Господи! Сейчас он спросит:
   - Ну что, дружок, прочитали мой капитальный труд?
   Моя рука импульсивно дёргается к рукописи Анучина - если у меня нет гранаты или, на худой и последний случай, примитивного кирпича, почему бы не воспользоваться его "Фонарями на площади Кирова"? Шестьсот шестьдесят страниц на плотной бумаге - это полпуда. Я с тоской смотрю на арбуз головы Анучина. Огромная плешивая голова, хоть и пуста наполовину, но у неё чугунная оболочка. Этой чугунной головой Анучин пробил не одну стену. Нет, рукопись не годится.
   Когда-то в лета свои младые, я играл прима-роли в студенческом драмтеатре. Анучина невозможно убедить, его не опрокинуть лобовой атакой. Необходима хитроумная тактическая уловка, тонкий сценический ход. Умному редактору издательства Анучин не прости непочтительности к своей особе, а если сыграть под дурачка, он, хоть и рассердится поначалу, но довольно быстро успокоится мыслью, что есть на свете люди бестолковее его, Анучина. Впрочем, этого нелестного слова никогда не ставил рядом со своей блистательной фамилией.
   - Иннокентий Антипович! - Я превращаю свои зрачки в два футбольных мяча. - Вы написали ещё один роман?
   Как я и предполагал, Анучин очумел до абсурдного вопроса; на его крутой лоб обильно выпала роса.
   - Как "написал"? То есть, написал... - совсем растерялся Иннокентий Антипович.
   - Всё-таки написали! И не принесли? - Я, как жонглёр с факелами, играл с огнём: вдруг у Анучина в заначке, в его огромном письменном столе лежит ещё один роман, какой-нибудь "Каштан на бульваре Ленина".
   - Как "н-не-при-н-нёс"?.. - от испуга начал заикаться Иннокентий Антипович. Он окончательно утратил инициативу. И указал на свою рукопись. - А это что?
   Анучин, икнув, ещё раз показал сарделькой указательного пальца на свою папку. Он даже приподнялся на стуле, чтобы прочитать титульный лист рукописи.
   - Это? - Я с видом дебила взял папку в руки. - Это "Фонари на площади Кирова"
   - Ну да... - Анучин ерзанул по стульям, и они издали предсмертный стон. - Это "Фонари..."
   - И только?
   - Как "только? Почему "только"?
   - Я думал, что вы прин6если что-нибудь новенькое.
   - Новое? - Анучин недоверчиво и испытывающее посмотрел на меня. Он ещё сомневался. Он ещё сомневался: неужели есть на свете, такие дураки, каковым являюсь я. - "Фонари ..." - мой последний роман.
   - Странно...
   - Что же в этом странного - я не понимаю?! - Вся нервная система Анучина сосредоточилась в его копчике: стулья могли воспламениться от энергичного и плотного трения. - Я не вижу ничего странного.
   Нет, он определённо дошёл до нужной кондиции; теперь его, как уставшую кружить по комнате муху, можно добить примитивной мухобойкой.
   - Вы сдали рукопись две недели назад?
   - Да.
   - И хорошо знакомы с положением издательства?
   - Шутить изволишь?! - вспылил Анучин. - У меня пятая книга. Всё соблюдено!
   - Пятая? Великолепно! Поздравляю! - Я едва удержал в себе порыв пожать руку классику. - Но в положении записано, что рукопись таких капитальных объёмов, как ваша, рассматривается в течение трёх месяцев.
   Анучин сник. Его отшлёпали по солидной ппке, как напроказившего мальчишку.
   - Я думал... Я предполагал... По дружбе, из личного расположения, наконец... - Иннокентий Антипович ещё не пришёл в себя, но надо не упускать инициативу и завершить атаку взятием ворот.
   - Я очень уважаю вас, я ценю ваши заслуги перед областной литературой и поэтому обещаю прочитать ваш труд за два месяца. Конечно же, я отдам вашему роману предпочтение перед другим хламом!
   Я вскочил на стуле навстречу Анучину, будто хотел броситься ему на шею, как любимому папочке, по-азиатски схватил лопату его ладони руками и с большим чувством начал трясти её.
   - До свидания, Иннокентий Антипович! Заходите, Иннокентий Антипович! Обязательно заходите, Иннокентий Антипович!
   Он вывалился из моего кабинета загипнотизированным медведем - ошеломлённым и подавленным.
   Я осторожно выглянул за дверь и распрощался с его спиной, похожей на широкую площадь Кирова, с его спиной, медленно погрузившейся на дно первого этажа.
   Я пять лет знаю Анучина, поэтому был уверен, что располагаю одной-двумя минутами. Дальше я играю роль знаменитого и пресловутого Штирлица: длинный прыжок к столу и обратно с ключом в одной руке и пачкой сигарет в другой; хлопок английского замка. Со стремительностью ракеты пролетаю мимо двери мужского туалета (там скрыться от Анучина невозможно) и врываюсь в женскую половину.
   У зеркала - машинистка издательства Светочка подтягивает импортные колготки и хохочет, увидев меня. Я падаю перед ней на колени кающимся любовником-изменником и припадаю целомудренным поцелуем к её округлой коленке, с риском очками разорвать дорогие колготки.
   - Анучин? - всхлипывая от моей нежности и от смеха, спрашивает Света.
   - Спаси, родная! Я погиб!
   - Спасу, бедовый мой! Дай сигаретку!
   Я угощаю машинистку "Опалом" и прячусь в кабинке. Не спуская брюк, сижу на унитазе, как горец на снежной вершине - вокруг меня сугробы туалетной бумаги и ватных тампонов. Светочка хихикает у окна напротив кабинки, а по лестнице взбирается гиппопотам - стонут деревянные ступеньки и шатается здание издательства, как при землетрясении в три балла по шкале Рихтера. Мне совсем не трудно представить разъярённую тамбовскую ряху Анучина.. Сегодня он секунд на десять раньше обычного осознал, что его облапошили, как мальчишку, и выставили за дверь, как валютную проститутку из интуристовской гостиницы.
   Смейся, паяц! За сто восемьдесят рублей в месяц ты играешь талантливее Фернанделя. Во Франции ты проводил бы свои выходные не в борьбе с клопами и тараканами, а на элегантной яхте в марсельской акватории с темпераментной куртизанкой.
   - Мальчишка! Сопляк! Выскочка! Недоучка! - Анучин перечисляет мои заслуги перед советским обществом и просто стучит в дверь кабинета тупым, красным кулаком. - Кривляка сраный!
   До чего же проницателен писатель Анучин!Я он и есть, этот самый кривляка и этот самый... В последнем Иннокентий Антипович желает убедиться собственноглазно и рвёт двери мужского туалета. Хлопают дверцы кабинок, затем в унитаз низвергается Ниагарский водопад.
   - С облегчением, Иннокентий Антипович! - шёпотом хихикает Светочка и шёпотом обращается ко мне. - Благослови меня, бедовенький! Пошла на абордаж!
   - Видит Господь, как я люблю тюбя безмерно! - шепчу я из кабинки.
   По паркету коридора звонко и фальшиво смеются каблучки Светиных туфелек. Они отчаянно и бесстрашно бросаются навстречу лязгу гусениц.
   - Иннокентий Антипович! Иннокентий Антипович! - взлетает к потолку издательства высокое сопрано. - Здравствуйте! Как давно вы к нам не приходили!
   - Так уж давно! - рычит разочарованный африканский лев Анучин, упустивший свою добычу. - Ты не видела этого наглого, паршивого мальчишку?
   Разъярённым испанским быком Анучин бодает в сторону моего кабинета - мне это легко представить.
   - Вы имеете ввиду нашего глубоко уважаемого Александра Александровича?
   - Его, негодника!
   - Но ведь он следом за вами спустился.
   - Как, следом за мной? - Анучин удивлённо пыхтит. - Он никак не мог.
   - Почему не мог?
   - Я не отошёл от издательства и десяти шагов. Он не мог не столкнуться со мной.
   Светочка фыркает.
   - Не столкнуться с вами весьма проблематично. Но Александр Александрович имеет способности не столкнуться с кем угодно, даже со мной.
   Светочка зря старается - такой тонкий, изящный юмор для деревенского желудка Анучина, что устрица - он этот юмор просто не сможет переварить.
   - А не спрятался ли он в женском туалете? - Чтобы до такого додумался туполобый, прямолинейный Анучин - мои уши отказывались верить.
   - Не видела... Впрочем, вы можете это проверить! - невинно предложила Светочка.
   - Уж не за мужлана вы меня принимаете?! - не на шутку сердится интеллигент из простого народа Иннокентий Антипович. - Прошу вас, Светлана Михайловна, передать ему, что я сий минут иду в обком! Мальчишка! Сопляк!
   Гиппопотам благополучно сполз со второго этажа. Светочка летит в женский туалет, чтобы сообщить желанную весть о моей долгожданной свободе. У дверей впивается в мои жёсткие губы чувственным поцелуем. Я не имею морального права сопротивляться - заслужила. Если когда-нибудь я утрачу свою несгибаемую стойкость и отдамся ей, виновником этого будет Анучин. Маститый прозаик, старый коммунист способствует разложению молодёжи. Надо написать на него жалобу в обком.
  
   4.
  
   Красная папка с рукописью Анучина действует на меня, как красный плащ тореадора на испанского быка. Мои глаза медленно наливаются кровью, я бросаюсь к столу и впиваюсь в папку зубами. Я рычу, как голодный волк, и рву её в клочья. Крепкая, стерва! Едва не сломал зубы.
   Я открываю ящик стола и бросаю в него шедевр Анучина. До вечера великий графоман будет искать на меня управу, а я ещё один день проживу среди нормальных людей. Я уверен, что после прчтения капитального романа "Фонари на площади Кирова" непременно попаду к психотерапевту, если хватит моих душевных сил не привязать бельевую верёвку с петлёй на злополучном фонаре, что на площади Кирова.
   А что? Это замечательная идея. Идут себе мимо площади доблестные советские труженики, а там раскачивается редактор регионального книжного издательства с высунутым фиолетовым языком. Хоть какое-то разнообразие среди мрачных джунглей павианов. На миру и смерть красна.
   К большому сожалению, после подобного никто из них не станет умнее и добрее. И Анучин в том числе, даже если я повешу на грудь табличку:
   моей смерти прошу винить Анучина Иннокентия Антиповича и его роман "Фонари на улице Кирова".
   Когда на мебельной фабрике делали мой казённый письменный стол, не подумали о том, что редактор книжного издательства захочеьт спрятать объёмную рукопись Анучина в ящик стола, иначе они сделали бы его больше. Ящик моего письменного стола может служить гробом для рассказов и небольших повестей, но никак - для романов.
   Но мусульмане ведь хоронят своих покойников в саванах. Я заворачиваю папку с рукописью Анучина в "Правду" - такую же правдивую, как и роман Иннокентия Антиповича, - заталкиваю её в промежуток между столом и стеной. Этим действием мне удалось создать для себя небольшой комфорт. Абсолютно невозможно души спокойствие, если перед глазами лежат "Фонари на улице Кирова"; если перед глазами лежит рукопись Анучина, комфорт ощущает только Иннокентий Антипович. И ещё - старший редактор издательства Пуляков. От злорадства, что в очередной раз подложил под мня свинью.
   О времена! О люди! О нравы! Но почему свиньи не валяются на свежих сосновых опилках в колхозных пуньках, а хрюкают на столе редактора?!
   Я подхожу к единственному в кабинете окну и распахиваю его настежь. Дух Анучина устойчив, как и он сам, он неделю будет витать по моей комнатушке, как дух отца Гамлета, если его не выветришь вовремя. Но как выветрить дурное настроение и скепсис, родившиеся при пробуждении утром и стократно приумноженные стараниями Анучина?
   Кофе - натуральный, с цикорием, по три пятьдесят за пачку - без него не начинает свой рабочий день ни один уважающий себя редактор провинциального издательства. Кофе тем более необходим и неизбежен после визита Анучина. Впрочем, я делаю слишком много чести маститому графоману в сталинском кителе, застёгнутом под подбородок, который в настоящее время сидит в кабинете какого-нибудь партайгеноссе и поливает навозной жижей мою светлую, почти ангельскую беспартийную личность; ни на минуту не забывая о нём, я делаю ему большую честь.
   В моей клетушке есть ещё книжный шкаф - несуразная, обшарпанная коробка из деревоплиты. Этот шкаф гораздо опаснее для жизни редактора издательства, чем коммунистическая красная папка Анучина. В течение всего рабочего дня я стараюсь не смотреть в его сторону, чтобы не умереть от тоски или не тронуться умом от безысходности, и по возможности обхожу его стороной как можно дальше. В книжном шкафу серыми галками галдят рукописи никогда не издававшихся и не могущих быть изданными, рукописи, по сравнению с которыми "Фонари на площади Кирова" - это настоящий шедевр.
   Одну из таких рукописей два месяца назад я привёз на тачке из ближайшего почтового отделения. Сам Лев Николаевич позавидовал бы работоспособности современного мемуариста, бывшего фронтовика (не дай , Господи, вспомнить его фамилию!). Четыре тысячи страниц, напечатанных через один интервал, - триста шестьдесят условных авторских листов - это почти полное собрание сочинений нашего вождя.
   Я мужественно прочитал десять страниц, несмотря на полное отсутствие синтаксиса, орфографии и прочих правил и разделов русского языка. Лексика в чистом виде, преимущественно в именительном падеже и неопределённой форме глагола. На двух страницах текста - девяносто-сто грамматических ошибок. Эти мемуары давно бы отправить на деревню дедушке-мемуаристу, но я ещё не достал тачки на обратную дорогу рукописи.
   Я боюсь своего книжного шкафа, но каждый раз прячу за графоманский строй рукописей свой кипятильник. И обречённо бреду к шкафу, потому что скоро десять утра, а я ещё не приступил к обрабатыванию своей зарплаты, милостиво положенной павианами. Чтобы приступить к работе, мне надо было бы выпить сто-сто пятьдесят граммов хотя молдавского коньяка "Белый аист", но я простой советский редактор книжного издательства, а не заведующий отделом облисполкома. И мне приходится довольствоваться чашкой суррогатного кофе, от которого плевалась бы служанка в Нанси или Кальяри.
   Я на цыпочках, боясь вспугнуть вороньи стаи рукописей, подхожу к шкафу и, раздвигая папки, нахожу вычитанную, почти готовую к сдаче в набор рукопись Андрюши Бабичева. Я испугался и суеверно перекрестился. Боже мой! Как же меня угораздило засунуть Андрюшу между этими питекантропами советской литературы!
   Прости, прости меня, дружище! У тебя хорошие повести, я случайно обидел тебя. Но право же, Андрюша, мне некуда тебя положить, в этом графоманском вертепе нет ни одной чистой, свежей постели. Ну, хочешь, я положу тебя на подоконник? Там неудобно, но зато не возлежат рядом упитанные проститутки провинциального мемуариста и маститого графомана.
   Нет, Андрюша, на подоконнике будут лежать четыре рукописи со стола, а на столе - только твоя. Это мне позволит хоть с некоторым удовольствием выпить традиционную чашку кофе.
   Одновременно закипает вода в чашке и звонит телефон. Я снимаю трубку и выдёргиваю из розетки штепсель.
   - Издательство слушает! - говорю я совершенно дурацкую фразу, рождённую Мышностью, сущностью Мы павианов, живущих семьдесят лет общинным всепредательством и надувательством.
   Я говорю эту глупую бюрократическую фразу, плечом прижимая трубку к правому уху, и сыплю кофе в чашку.
   - Сан Саныч? - заворковал в трубку масляный женский голосок.
   - Он самый.
   - Здравствуйте, уважаемый, дорогой Сан Саныч! Как ваше здоровьице? Как настроеньице? - щебетала в трубку женщина, которую я почему-то не узнавал по голосу. Судя по откровенной развязности и наглости звонившей, мы с нею где-то встречались.
   - Всё в порядке, спасибо! С кем имею честь говороить? Извинте, не признал...
   - Как же так, Сан Саныч?! Это же Лариса Аркадьевна вам звонит! Лариса Аркадьевна Звенигудова! Вспомнили?
   Я лишь обречённо вздохнул в трубку.
   - Не понимаю, Сан Саныч... Мой сын Валерик, стихи... Вы же обещали... - из трубки прорванным водопроводом сочилась обида, на обратной стороне телефонного провода готовы были разрыдаться.
   Чёрт побери! Я не помню Ларису Аркадьевну, я не помню Валерика, я не помню его стихов. Где и что я мог ей пообещать? Для склероза я не вышел годами, значит, - пьянка. Призовём на помощь матерь наук - логику... В последний раз я доходил до положения риз в предыдущее воскресенье. В предыдущее воскресенья мы обмывали вёрстку сборника Елеферьева. Нас было четверо: Макс (Миша) Елеферьев, я - его доблестный редактор, два поэта, товарища Макса - Мазалов и Пичугин. Кроме нас, никого не было. Ни одной женщины, тем более - Ларисы Аркадьевны, ни одного Валерика.
   Значит, встреча случайная. Я с кем-то танцевал в ресторане? Исключено. За столом мы говорили о поэзии, масонах и Ельцине, значит, всё остальное было побоку. Воскресенье, ресторан "Радуга", море "бухла", спорящие литераторы и абсолютное отсутствие женщин. Постой, постой! Столик у окна, официантка с аппетитной грудью и... Вот оно! Официантка представляет мне директрису ресторана и просит для неё пятиминутной аудиенции. Потом... Кажется, армянский коньяк в какой-то комнатушке. Какие-то слова, дружеские объятия и дежурные поцелуи чужих женщин, белая "Волга" у моего подъезда, и я никак не могу попасть ключом в замочную скважину.
   Вся эта мешанина пронеслась по моим мозгам за считанные секунды.
   - Вы директор ресторана "Радуга"? - осторожно предположил я.
   - Узнали! Помните! - радостно заверещала трубка. - Ах, милый Сан Саныч! Вы такой шутник! Вы изумительный и интересный человек! Почему же не заходите? Вы обещали, мы вас ждали, вы в обиде не остались бы, мы умеем встречать друзей. Почему же не заходите? Понравилось ли вам пиво? А тараночка? Правда, хороша? С Белого моря. У меня ещё есть в наличии такая. Для вас берегу. Почему же не заходите? Мы так вас ждали вас!
   Если бы с такой скоростью строчил пулемёт Калашникова, он захлебнулся бы гильзами. Но я не мог прервать эту сумасшедшую очередь слов, этот африканский пляс восклицаний и вопросов, потому что не выстраивался логический ряд из Ларисы Пркпадьевны, Валерика и стихов.
   Пулемёт замолчал для перезарядки ленты. Я не мог бросаться к контратаку или ответить хотя бы одиночным выстрелом. Однако не погибать же не за понюх табака!
   - Спасибо, Лариса Аркадьевна! Я всё время помнил а вашем приглашении, но всякие дела, понимаете... Закрутился, честно сказать, завертелся...
   - Ну-ну, так я вам и поверила! - Льстиво захихикала трубка. - На работе - может быть. Но вечером... Вечером вы разве заняты? Вы же холостые, если не шутили. Вам должно быть тоскливо по вечерам? Хотя я, может быть, неправа. Но Ирочка... Вы так понравились Ирочке. Она вас так ждала. Она и сейчас вас ждёт. Вы не забыли Ирочку?
   Господи! Мало мне неизвестного Валерика - ещё и Ирочка. Что за Ирочка, откуда Ирочка, что я с нею делал и что ей обещал? Неть, старина, пора тебе подумать о своём моральном облике!
   - Что вы скажете о стихах Валерика? Вам они понравились? Правда, они чудесные?
   Какие стихи?! Какого Валерика?!
   - Как вам сказать... Это отдельный разговор... Кое-что есть, кой над чем надо поработать. - Я пытался спастись дежурными ответами редактора.
   - Но вы же очень хорошо отозвались от них! Вы сказали, что стихи замечательные, что они достойны отдельного сборника. Вы даже одно стихотворение прочитали вслух! - набирал обороты пулемёт.
   Господи! В нашем городе появился талантливый поэт, я открыл его по пьянке, но не помню ни одной строчки из его стихов.
   - Минуточку, Лариса Аркадьевна. Меня вызывают к старшему редактору. Позвоните минут через пятнадцать, мы договорим. Хорошо? - так ласково я не говорил даже со своей дочушкой Верой.
   - Хорошо, Сан Санчик! - панибратски согласилась со мной трубка.
   Грохнув по аппарату трубкой, я сломя голову бросился к графоманскому шкафу. Папки, падая на пол, шлёпали неразорвавшимися минами. Пётр, Николай, Алексей, Ефим, Сергей, Василий, Виктор, Александр, опять Сергей, Евдоким, даже Толстой Алексей, но ни одного Валерика. Кто ты, Валерик? И где твои стихи?
   Боже мой! Я читал его стихотворение вслух! Я обещал книгу! Пьяный дурак, остолоп, кривляка сраный! Как пригодился мне по-народному сочный эпитет Анучина.
   Спокойно, Сан Саныч! У тебя в запасе восемь минут. Сядь на стул, сосредоточься и вспомни. По крайней мере у тебя есть запасной выход: взять верёвку, пойти на площадь Кирова и повеситься на фонаре. Лучше оскорбить автора, вдребезги расколошматить его, но не потерять рукопись. Лучше повеситься на площади Кирова, чем потерять рукопись графомана. Однажды со мной произошёл такой случай. Он кончился инфарктом для автора, строгим выговором для меня, перепечаткой его романа за мой счёт и в связи с этим моим нервным потрясением.
   Итак, в ресторане "Радуга" редактор издательства в свинском состоянии читает стихи какого-то Валерика и одурманенный винными парами, восторгается ими. Со мной такое бывает. По пьяному делу я могу восторгаться красотой кикиморы болотной и высокой художественностью ресторанного меню. Если верить себе самому, то с воскресенья, с предыдущего воскресенья я не встречался с энергичной Ларисой Аркадьевной, и ни один Валерик не переступал порога моего кабинета со своими гениальными стихами. Значит, я взял рукопись новоявленного гения домой и похоронил её где-то на книжных полках. Или забыл в белой "Волге". Или-или. Фифти-фифти. Пятьдесят на пятьдесят. Это уже лучше, чем безнадёжный ноль.
   Я бросаюсь к телефону, как муж беременной жены, у которой отошли воды, к машине "Скорой помощи". Лихорадочно набираю номер милой и добродушной старушки - соседки по лестничной площадки Валентины Фёдоровны.
   В августовский день два года назад, в день, когда от меня ушла жена, я отдал её ключ Валентине Фёдоровне. Я надеялся, что Людмила вернётся. Вернётся, а меня не окажется дома. Меня не окажется дома, и это может решить многое. Людмила позвонит, выйдёт из своей квартиры Валентина Фёдоровна и скажет, что я ждал ей, поэтому оставил для неё ключ. Людмила обязательно вернётся. Я жду этого семьсот двадцать девять дней. Я оставил для неё ключ у Валентины Фёдоровны. И даже с Галиной встречался на её территории, потому что в любой день, в любой час могла вернуться Людмила. А жёны не возваращаются в квартиру, где живёт другая женщина. Поссорившись со мной, прогоняя меня, не об этом не подумала Галина?
   Целых два года хранился ключ у Валентины Фёдоровны, целых два года я не вспоминал о нём. И вот теперь весьма кстати вспомнил.
   - Валентина Фёдоровна? Это Сан Саныч. Валентина Фёдоровна, милая, у вас мой ключик недалеко? Под рукой? Чудесненько! Если вам не в тягость, пройдите в мою квартиру и там, на книжных полках, посмотрите рукопись Валерия... может быть, Звенигудова... Главное - имя, Валерий. Ва-ле-рий. Это не составит вам труда? Вы добрейший человек, Валентина Фёдоровна! Умоляю вас, не кладите трубку! Я подожду!
   Да-а, мифический Валерик... Твои стихи уже наделали переполоху. Может быть, они не лучше рифмованных строк на стенах общественного туалета, но имя твоё я запомню надолго. Наверняка, на всю оставшуюся жизнь, если рука у старушки окажется нелёгкой, если такой рукописи не окажется на книжных полках.
   Я представляю, как сухонькая, седовласая соседка прошаркала в домашних тапочках к моей двери, как сосредоточенно прицеливается ключом к замочной скважине, как осторожно поворачивается ключ, словно боится ненароком сломать его. Милая старушка, откуда у тебя сила такая?!
   Валентина Фёдоровна очень переживал мой развод с Людмилой. Одинокая, бездетная бывшая учительница привязалась к нам, как к родным детям, души не чаяла в Верочке. Любила и жену, и меня. И никак не могла понять, что мы не поделили?
   В том-то и дело, добрейшая Валентина Фёдоровна, что нам с Людой делить нечего было. Два чужих, одиноких человека, волею судьбы сошедшихся вместе. У каждого свой мир, своя жизнь; и между двумя мирами, двумя жизнями - неприступная граница, выше и крепче Берлинской стены. Но одиночество без Людмилы - это совсем другое, нежели одиночество с ней. И поэтому я каждый день жду её возвращения. Жду её возвращения, хотя люблою Галину.
   ВА трубке слышу торопливые шаги милейшей Валентины Фёдоровны. Их тайный смысл понятен мне: рукопись гения местного масштаба найдена!
   - Спасибо! Преогромнейшее спасибо, милая Валентина Фёдоровна! Вы даже не представляете, как выручили меня! Говорите, Валерий Звенигудов? Они с вами? Если не в тягость, одно стихотворение прочтите мне. Первое. Оно большое? Маленькое? Чудненько!
   Я с неподдельным удовольствием слушал мягкий, чуть-чуть напевный при чтении стихов голос Валентины Фёдоровны. Старушка - филолог и любит хорошие стихи. Ей нравится Елеферьев, она терпеть не может Мазалова и Пичугина. В стихах Валерика есть что-то свежее, своё. В них есть лиловый рассвет и потухшие карие свечи. По крайней мере, я вижу попытку поиска. Да этот Валерик почти Елеферьев! Значит, я не потасканной проститутке объяснялся в любви пьяным вечером в ресторане "Радуга", а неопытной и интересной девушке.
   - Пребольшое спасибочки, Валентина Фёдоровна! Как вам показалось стихотворение? В нём что-то есть? Я тоже так думаю. Хотите почитать рукопись? Ради Бога! Мне будет интересно ваше мнение.
   Ну, Лариса Аркадьевна! Теперь вы меня не возьмёте голыми руками! Пожалуй, и в гости в ваш ресторан наведаюсь. Люблю пиво, люблю тараночку, особенно если она из пучины Белого моря.
   Я недолго пребывал в безудержном, придурочном оптимизме, потому что вновь зарокотал телефон, раскалённый от чьего-то нетерпения. Я догадываюсь - чьего.
   - Сан Саныч? Чуть прорвалась к вам. Всё время "занято" и " занято". Вы обещали продолжить разговор.
   - Лариса Аркадьевна, дорогая, премного извиняюсь! В понедельник у меня каждое утро ужасно сумасшедшее. О стихах Валерия Звенигудова. Скажу честно - очень даже недурно. С ними можно и нужно работать. Эдак через недельку подошлите ко мне Валерика.
   Разговаривая с директрисой, я фломастером крупно записал на перекидном календаре: "Прочитать Звенигудова. Обязательно!"
   - Я очень рада, я вам очень благодарна, Сан Саныч! - радостно заворковала трубка.
   Я мучительно пытался вспомнить, вообразить себе физиономию и прочие атрибуты Ларисы Аркадьевны. Много чего-0то белого, улыбающегося, заигрывающе-заискивающего. В общем, какой-то собирательный типаж представительницы торгового клана. Я не помню ни одной черты её лица, но мне кажется, что при встрече узнал бы её.
   - Он кто вам? Муж, брат?
   - Вы о ком, Сан Саныч?
   - О Валерике...
   - Ну что вы! Я же говорила вам. Это мой любимый и единственный сыночек! Учится в пединституте на филологическом. На четвёртом курсе. Я же о нём вам рассказывала!
   - Ах, простите меня Лариса Аркадьевна! - я притворился, что мне стыдно и неудобно. - Я в тот вечер был немножко не в форме.
   - Что вы, что вы! Вы очень даже были милы. И даже Ирочка понравилась. Вы помните Ирочку? Очень хорошая девочка. Она на мужиков волчицей смотрит. А вот вы ей понравились. Всё щебечет мне: "А где наш Сан Саныч? Такой интересный, такой интеллигентный мужчина!" - Трубка приторно-маслянно захихикала. - И мне очень понравились. Честное слово! У нас ведь не очень большая разница в возрасте?
   О небо! Ну откуда мне знать разницу в возрасте?! Может быть, между нами прлегает пропасть в сто лет! У тебя же сын пединститут заканчивает, а у меня дочь в детский сад ходит. Наверняка, ты старая развалина, а всё туда же!
   - Мне кажется, что я несколько старше вас, - сделал я дежурный комплимент сорокалетним женщинам, надеясь, что директрисе не больше пятидесяти - иначе он воспримет мои слова, как явную насмешку.
   - А я вам больше тридцати пяти не дала бы! Я предполагаю, что я старше вас лет на пять.
   Тридцать пять плюс пять, получится всего сорок. Ну-у, слава Богу!
   - В таком случае мы с вами почти ровесники. Извините, Лариса Аркадьевна, ко мне пришёл автор.
   Надо было закрывать этот совершенно дурацкий разговор. Тем более, что я не помню ни самой Звенигудовой, ни её мифической Ирочки.
   - Минуточку, минуточку, Сан Санчик! Я ведь ничего не сказала о том, что вы у меня просили. Вам необходимо появиться у нас и желательно сегодня. Когда придёте, и я вас сведу с нужным вам человеком.
   Ещё номер! Ну что я мог просить у Ларисы Аркадьевны по пьянке? Не женщины - это точно, иначе на "Волге" я уехал бы вместе с Ирочкой. Интересно: а вдруг она клеевая тёлочка? Что же я просил? Колбасу, водку, финский гарнитур? Пить вообще вредно, а нажираться, как свинья, - свинство.
   - Спасибо, Лариса Аркадьевна! А сколько моя просьба будет мне стоить?
   - Три кругленьких куска. Ну и небольшой презентик в виде дружеского поцелуя в щёчку. За такую символическую цену вы нигде не найдёте!
   Мамочка родная! И чего же такое я просил за три тысячи, не имея за душой и сотни? "Запорожец" с рук? Мотоцикл с коляской? Какая фантазия посетила мою пьяную голову? Может быть, эта "вещь" мне до лампочки?
   - Спасибо, большое спасибо! Я обязательно зайду к вам вечером.
   - Очень будем ждать. И я, и особенно - Ирочка! - угомонилась, наконец, трубка.
   Понедельник я ненавижу больше, чем себя, но выходные ненавижу сильнее понедельников. Мои выходные - это женщины, которые смотрят на меня с не меньшей тоской, чем я на них. Выходные - это одиночная камера площадью тринадцать с половиной квадратов в бетонной пятиэтажной тюрьме. На каждые выходные я чиновником из Госплана довожу до себя повышенные социалистические обязательства написать десять страниц романа. За десять последних выходных я написал десять строчек. Это сколько же мне надо прожить, чтобы закончить его? Так... Сто четыре выходных в год. Среднего объёма роман, романчик, романюнчик - двадцать тысяч строк. Итого двести лет. Нет, столько мне не прожить: пью, курю и нервничаю. Ничего не остаётся, как писать по десять страниц каждым выходным. Через двадцать лет я стану автором романа.
   Какая всё-таки белиберда лезет в голову! Это потому, что предчувствую, предугадываю традиционный вопрос друга Андрюши: как твой роман?
   - Как твой роман? - Без этого неприятного мне вопроса Андрюша не заканчивает ни одного телефонного разговора со мной.
   Чудак-человек! Он думает, если ты окончил Литинститут, имеешь кое-какие способности к писательству, романы будут вылетать из-под моего пера, как блины с тёщиной сковородки, как книги Агаты Кристи. Если он в своём сонном провинциальном городке, окружённый оравой детишек и воодушевлённый полным безденежьем может, как шахтёр-стахановец, выдавать на гора по роману в год, это не значит, что на это способен человек, которого два года назад бросила жена, и который полгода назад рассорился с любимой женщиной. Он не знает, каково садиться за собственный гениальный роман, начитавшись опусов Анучина, Дули-Аметистова, Виденякина, не говоря уже об откровенных графоманах. Он многого не знает, мой друг Андрюша, никогда не работавший редактором книжного издательства, никогда не разводившийся с женой и не ссорившийся с любимой женщиной. А впрочем, что я знаю об Андрюше, кроме того, что он хороший честный мужик и приличный писатель?
   - Мой роман будет жить во мне долго, может быть, до самого моего последнего дня.
   - У тебя чёрный юмор, Сан Саныч! И настроение мне твоё совсем не нравится. Ну ладно, поговорим об этом, когда я заявлюсь пред очи твои.
   - До встречи, дружище!
   Я кладу трубку на рычажки телефона и приклеиваю свои губы к чашке чая. Это хорошо, что приезжает Андрюша - с ним всегда лучше, чем без него, но всё-таки: с чего это привязались ко мне мысли о выходных?: Ах, да! Я ждал традиционного вопроса Андрюши и ещё - в выходные я забыл не только о себе, но и о своём друге.
   Приезжает Андрюша Бабичев - единственный из публикуемых писателей области не член Союза писателей и единственный, кого я уважаю, как прозаика. Приезжает Андрюша Бабичев, и надо что-то предпринимать. Он, конечно же, везёт с собой трёхлитровую канистру первоклассного хлебного самогона, ко всему этому, он не забудет домашней колбаски и пирожков с капустой. От меня требуется немногое: стаканы, вилки, нож. И ещё - желание напиться дл чёртиков.
   Всё это у меня есть, особенно - желание. Но... Я забыл о женщинах. Провинциальный прозаик с крепким писательским задом, аскетической судьбой не может не мечтать о женщинах, отправляясь в областной центр. Ему просто необходимо, ему нужна, как водолазу кислород, разрядка, и любой уважающий себя редактор издательства обязан помогать молодым и талантливым писателям.
   Если нужна женщина Андрюше, значит, не обойтись без женщины и мне. Во время дружеской попойки с привлечением доступных тёлочек должен действовать вечный и незыблемый закон парности, иначе получится не интеллектуальный бардачок, а самый настоящий разврат.
   13 августа в понедельник, в этот пакостный день искать женщин, говорить им комплименты, играть роль темпераментного любовника - это же надругательство над своей чистой и меланхоличной душой. Но Андрюша тебе друг или не друг. "Длуг или полтянка?" - так, кажется, говаривал ты, Сан Саныч, в сопливом детстве?
   Света, Светик, Светочка - дешёвая конфеточка! Ты дождалась своего счастья пасть в объятия несравненного Сан Саныча и испить из его иронических губ божественного блаженства любви. Погоди, только кофе допью - и позвоню тебе. Но за этот долгожданный звонок ты привезёшь в гостиницу смазливую и негордую тёлку.
   - Алло! Светланчик? Это Сан Саныч!
   - Я, ласковый мой. Зачем это вдруг понадобилась? Анучин вернулся?
   - Слава Богу - нет, и не дай Бог - чтобы... Зайди ко мне! Покурим, кофейку попьём...
   - Сан Саныч! - ехидно взвыла Светочка. - Что случилось в природе? Землетрясение? Потоп? Ты же от меня, как от спидного вируса бегал!
   - Не может быть, Светланчик! Тебе это показалось. Впрочем, виноват кругом. Прости, если можно простить такого подлеца. И не секи повинную голову.
   Светочка довольно хрюкнула в трубку. Примитивная тёлочка. Десять граммов мёду в изящные ушки и - вся твоя. А почему я не могу допустить, что у неё давняя и неразделённая любовь ко мне?
   - Приду, вот только две странички дошлёпаю.
   - Плюнь, Светочка! Сейчас же и приходи!
   - Шеф изнасилует меня и сократит штаты. Потерпи, Сан Саныч! Я больше терпела!
   - Лады, потерплю.
   - У тебя сигарет много?
   - Припас. Почувствовал табачный кризис. Пачку "Опала" выделю по великому блату.
   - Тогда я вся твоя. Кстати, Сан Саныч, не поднести ли тебе статейку из "Огонька"? Обалденная статейка, в стиле нашей жёлтой прессы.
   - Неси. Полистаю - время будет.
   Хорошо, что живут на белом свете такие глупышки-интеллектуа-лочки! Вроде нашей Светочки. И ещё - приятно сознавать, что хоть кто-то любит тебя. Эх, Сан Саныч! До какой же пакостной жизни ты докатился!
  
   6.
  
   Солнце взбиралось по небу угрюмо и неумолимо, как асфальтовый каток вверх по набережной. Ему нет дела до того, что сегодня понедельник с тринадцатым числом, что приезжает Андрюша Бабичев, что в невообразимо уродливом двухэтажном издательстве пьёт суррогатный кофе редактор Сан Саныч, который больше всего на свете ненавидит себя и живёт только потому, что не знает, не может пощупать высокого смысла небытия.
   Его жизнь горит медленно и неохотно, как сырые дрова в печи с плохой тягой. Но он цепляется за эту призрачную жизнь, как язычок пламени за сухой сучок, потому что в его больной душе чуть слышно, но всё-таки звучит "надежды маленький оркестрик под управлением любви". (Я вас люблю, Булат Шалович!)
   Ветер времени и забвения может ворваться в концертный зад и сорвать с пюпитра лебединые стаи нотных листов. Изумлённо взлетит, замрёт в мёртвой точке палочка дирижёра и упадёт на пюпитр, как отрубленная голова симфонии. И ворвётся в меня, в мир, во Вселенную тишина - чёрная и всепоглощающая.
   Я боюсь этой тишины, но ничего не делаю, чтобы предотвратить её царствие. Для этого необходимо решиться на самую малость: вспомнить номер Её телефона, который я никогда не забывал, и бьющимися в нервной дрожи пальцами прикоснуться к диску телефонного аппарата. Но он, ширпотребовский телефонный аппарат - блестящий, красный и недоступный, как вожди коммунизма.
   Каждым утром, когда я вижу в окне катящееся по небу солнце, я звоню Ей и говорю "прости". Но Она ни разу не услышала меня, потому что я не находил в себе сил прикоснуться к трубке, как рука смертного боится коснуться длани небожителя. В такие минуты мне хочется настежь распахнуть окна и безоглядно бежать из своего кабинета. Но высота второго этажа может оказаться недостаточной, чтобы погрузиться в чёрную и всепоглощающую тишину.
   В такую минуту я рад любому звуку, врывающемуся в вакуум и моей души. Даже если этот звук утробный, произведённый на свет Божий добродушным и непритязательным желудком Дули-Амети- стова.
   - И вновь я здесь, и вновь я вижу вас! - врывается ко мне со своей чужой, всегда возбуждённой, оптимистической жизнью несравненный классик областной литературы Феликс Фёдорович Дуля-Аметистов.
   Он такой же поджарый и пустой, как и его рассказы. Он похож на телеграфный столб, поставленный среди пустыни, который гудит, не заботясь о том, что его услышат.
   Дуля-Аметистов - оптимист гораздо больший, чем классики марксизма-ленинизма. Его пухленькие маниловские губки на ассиметричной фигуре круглом лице раскрываются в улыбке с пробуждением и закрываются, подобно бутону розы, лишь ночью. Но он не живёт, как Манилов. Феликс Фёдорович - не пустой, наивный мечтатель. Он - поглощатель. Он с удовольствие поглощает дары жизни и общества, как хорошо работающий пылесос ковровую пыль.
   Он поджарый, как стручок фасоли, и круглолицый, как подсолнух. Это кажется несовместимым, как его хохляцкая первая половина фамилии со второй - артистической, как заурядная дуля с благородным аметистом. Но не Феликс Фёдорович виноват в этом, а его папенька - претенциозный цирковой акробат. От отца он унаследовал не только фамилию, но и поджарость, а от матери - раздобревшей, кругленькой рязанки - подсолнух головы и несмываемую волнами катаклизмов и экономического кризиса улыбку. Я не однажды вершил в душе своей кощунство, представляя Дулю-Аметистова в гробу. Неужели он будет счастлив, расставшись с этим светом, где было уютно и сытно?
   Я никогда не играю с Феликсом Фёдоровичем, как делаю это с Анучиным. Дуля-Аметистов никогда и ни на кого не обижается. В его солнцеобразное лицо можно бросать даже дерьмо - его улыбка, как ассенизаторская машина, поглотит всё и переварит, подобно желудку утки, что угодно. И потому ему ни в чём не отказывали издатели и продавцы, сантехники и женщины.
   - Я чуть не выпил ваше пиво без вас, - говорю я ему вместо приветствия.
   - Ну что вы, Александр Александрович! - залился школьным колокольчиком Феликс Фёдорович. - Столько лет мы знаем друг друга - и всякий раз одно и тоже. Вы излишне щепетильны. Я ведь вам сказал, что пиво - исключительно вам в качестве небольшого презента в знак уважения.
   - А не в качестве небольшой взятки? - У меня не было настроения разговаривать с ним в хорошем тоне.
   - Нет, вы решительно неисправимы! - с ненаигранной наивностью воскликнул всегда невозмутимый Дуля-Аметистов. - Разрешите присесть?
   - Пожалуйста... - У меня зуб зашёлся от его вежливости.
   - Пиво - такая же взятка, как сигарета или горсть семечек. - Феликс Фёдорович поставил у своих ног большой, трещащий по швам от переизбытка содержимого в нём саквояж
   Нет, я не испугался его саквояжа, как боюсь портфелей графоманов, потому что в нём могло быть что угодно: коньяк, колбаса, чёрная икра, даже женские колготки, но только не новая рукопись. Если Анучин - писатель-гигант, то Дуля-Аметистов - писатель-педант. Его рассказы (как правило, о счастливом детстве отроков служителей искусства, о милых лошадках, собачках, ужасных тиграх и львах, добропорядочных циркачах) имели объём в восемь-десять машинописных страниц.
   Кроме того, писал он не больше десяти рассказов в год, поэтому приносил в издательство рукописи раз в три года. Таким образом в течение пятнадцати творческих лет он опубликовал пять книг в местном издательстве, один рассказ тиснули в журнале "Мурзилка" и ещё два прочитали по областному радио. Дуля-Аметистов был свободным художником, но никто не удивлялся, как он сводит концы с концами, потому что супруга Феликса Фёдоровича работала директором универсама.
   Как супруг директора универсама, Дуля-Аметистов знал толк в таком тонком деле, как взятка, и спорить с ним на эту тему было бесполезно.
   - Хорошо. И всё-таки мы сейчас вместе разопьём эту бутылочку и покончим с яблоком раздора! - Я вытащил из-за стола бутылку польского пива.
   - Нет, что вы, Александр Александрович! - Так полно - "Александр Александрович" меня называли ещё не прорвавшиеся в классики графоманы, застенчивые мальчишки-стихоплёты и Дуля-Аметистов. - Оставьте эту бутылочку для своих друзей. А для нас с вами...
   Феликс Фёдорович масляно улыбнулся и решительно расстегнул замок саквояжа.
   - А для нас с вами...
   Неужели он вытащит из своего необъятного портфеля корону Российской империи? Так осторожны, так торжественны были движения его изящных рук. Такие руки бывают только у пианистов и скрипачей.
   Боже мой! Чешкое пиво! Ч не пил его с незапамятных и счастливых литинститутских времён. Дорогой Дуля, несравненный Аметистов! Ты меня не купишь и за чешкое пиво, но надо быть круглым идиотом, чтобы отказаться от твоего презента. Впрочем, несмотря ни на что, ты всё равно издашь свою очередную серую книжицу, ибо только Всемирный Потоп или пожар в типографии могут отдалить появление на свет очередного уродца.
   Но я выпью твоё Чешкое пиво и попорчу тебе крови ровно столько, сколько порчу своей, когда читаю твои гениальные опусы.
   Всё это я мог сказать вслух без риска нажить себе ещё одного врага, но я - дитя своего пошлого времени, привыкшее думать правду и изрекать ложь. Даже Дуле -Аметистову, даже разговаривая вслух сам с собою.
   Я некачественный продукт своего времени. Меня задумал и сконструировал талантливый, но вечно пьяный от беспробудной социалистической жизни инженер, - собирали серые, обманутые ложью и тоже пьяные слесари - кое-как, словно спешили отрапортоваться бездарным и двуличным вождям о досрочной сдаче в эксплуатацию верного и послушного строителя коммунизма - светлого будущего человечества. Я плакал от умиления, что имею счастье жить в самой могучей и свободной стране во Вселенной, хотя в детстве о наступившем революционном празднике узнавал по борщу с мясом и горстке карамелек-подушечек к чаю. В будние дни я питался безвкусными супами, заправленными маргарином с луком или жёлтым и горьким от старости салом. По телевизору показывали высохшие "мумии" детей - жертв голода в гнусном капиталистическом мире, и я плакал от жалости к ним самыми настоящими слезами и мечтал о будущем, когда победит во всём мире социализм.
   И ещё я мечтал умереть, чтобы жил вместо меня любимый Ленин - самый великий и гениальный из всех, живших на Земле и готовившихся придти в этот мир. Я любил Ленина. Родину, немножко - маму, и совсем не любил себя. За то, что не родился в 1897 году и не оставил в истории бессмертный след революционера.
   Когда я перестал верить Маршалу и Великому Ленинцу, было уже поздно: яд лжи и притворства рассосался по всем венам и капиллярам, по всему телу, усвоился каждой его клеточкой. Вырывая его из себя, как злокачественную опухоль, я разрываю плоть и душу, и они превратились в огромную кровоточащую незаживающую рану. Страдая от боли души, я стараюсь реже касаться её. Вот почему я не говорю вслух всего, что думаю о Дуле-Аметистове.
   Мы сосредоточенно пьём чешское пиво, словно тяжело больные, принимающие горькую микстуру, - маленькими осторожными глотками. Нет, кажется, так пью только я. А Феликс Фёдорович, привыкший к таким благам, глотает его, как водопроводную воду в жару. Я пью пиво, закусывая его копчёным балычком из саквояжа Дули-Аметистова, и мечтаю только об одном: хоть бы добряк Феликс Фёдорович не спросил о своей рукописи.
   Мне надоело быть злым. Я хочу дождаться Андрюшу Бабичева, выпить с ним литр хлебной самогонки и поговорить о чём-нибудь, не вызывающим у меня раздражения. Я хочу дождаться Андрюшу в более-менее сносном настроении. Но Феликс Фёдорович украдкой поглядывает на стол с рукописями, и к моему горлу подступает желчь.
   - Хорошо, Феликс Фёдорович, если вы так хотите, мы можем заняться вашей рукописью, - говорю я, заранее уверенный в своей безнаказанности, даже если разнесу Дулю-Аметистова в пух и прах. Не боится этого и добродушный Феликс Фёдорович, потому что знает: через два года выйдет очередная его книжка, и этому всячески будет способствовать редактор, то бишь ты, Сан Саныч. И чем больше ты будешь придираться, тем качественнее получится книжка.
   Тебе ничего не остаётся. Тебе придётся выбирать между Анучиным и Дулей-Аметистовым. Если между ними нет большой разницы в смысле художественного уровня, то в ход пойдут личные симпатии. А его, Феликса Фёдоровича, вы, Сан Саныч, увжаете больше, нежели Анучина. И объём его рукописи не идёт ни в какое сравнение с романом о фонарях.
   Именно подобные мысли я прочитал на улыбающейся рожице Дули-Аметистова, который откупоривал очередную бутылку пива перочинным ножом.
   - Ну зачем же! Я к вам зашёл сугубо выпить этого замечательного пивца. Вы же знаете, что я полностью доверяю своему редактору. Вы укажете мне на недостатки, я их исправлю. И никаких нервов!
   Да уж, верно. Нервов почти никаких. А ты, дорогой Феликс Фёдорович пробовал читать свои рассказы, словно тебе их задали по школьной программе? Тебя не тошнит от твоих розовых, идеальных, как коммунисты, положительных героев и от тупых, однообразных отрицательных персонажей?
   Человек, не различающий оттенков, видит мир в чёрно-белом цвете. Но писатель Дуля-Аметистов - субъект особенный, хотя с точки зрения социалистического реализма, обыкновенный - у него всё чёрно-розовое.
   Дуля-Аметистов пьёт пиво, как заправский мюнхенский бюргер, не так, как первую бутылку - не спеша, крупными глотками, смакуя его вкус. Впрочем, мне неизвестно, как пьют пиво в Мюнхене, потому что, как говорит мой друг Андрюша, я там давненько не бывал. И не только в Мюнхене. Как закоренелый, безденежный патриот, я ни разу в жизни не выезжал за границу.
   - Возьмите рыбки, Александр Александрович! - предложил Дуля-Аметистов ставриду холодного копчения.
   - Боже мой! К чешкому пиву - и такая дрянь! Сейчас бы кусочек копчёного палтуса. Но не будем столь безнадёжно мечтательны. На худой конец сошла бы и тарань.
   - Я терпеть ненавижу ставриду!
   - А что любите больше всего на свете? Из еды, разумеется... - наивно, совсем как юные герои его рассказов, поинтересовался Феликс Фёдорович. - Я, например, обожаю сосиски. До килограмма за один присест могу съесть.
   Столько невинного вранья было в этих словах, что я проникся некоторым доверием к безобидному, как младенец, Дуле-Аметистову.
   - А я люблю храпки.
   - Что, что? - Стрелки бровей Феликса Фёдоровича изумлённо подпрыгнули.
   - Храпки. Или капустные кочерыжки, говоря литературным щтилем.
   - Да ну?! - Дуля-Аметистов поперхнулся пивом.
   - Помню с детства, когда мама шинковала капусту на зиму, я сторожил храпки - кочерыжки, то бишь. Ядрёные, сочные - хрясть зубками! Удовольствие, я вам скажу, до сих пор помню.
   - Прекрасно! Прекрасно! - Радостным ребёнком звонко рассмеялся Феликс Фёдорович. - Как романтично, как по-народному!
   - Да уж... Партийностью литературы здесь и не пахнет.
   - Зато какой сюжетик! Просто прелестный сюжетик! Мальчишка с нетерпением ждёт поздней осени, чтобы потом насладиться вкусом кочерыжки. Подарите мне этот сюжетик, Александр Александрович! Вы же не пишите на детскую тему.
   - Я и на взрослую не пишу, - хмуро ответил я, проклиная свою болтливость. Не хватало, чтобы всё издательство узнало о моей слабости по части кочерыжки. Мои добропорядочные коллеги спят и видят сочинить об упрямом осле Сан Саныче какой-нибудь анекдотец.
   - Не поверю. Ни за что не поверю, Александр Александрович! - Дуля-Аметистов хитро улыбнулся, будто знал обо мне больше, чем я сам. - Вы тонко чувствуете язык. К тому же, окончили Литинститут, чего даже я в своё время не смог сделать. Несомненно в вашем столе лежит пара-две романов. Вы излишне требовательны к себе. Так нельзя! Нельзя писать шедевр за шедевром. Шедевр у любого писателя один. Остальное - ради хлеба с маслом. За один шедевр не приживёшь. Для этого надо быть Шолоховым.
   Ну-у, понесло! Если Дуля-Аметистов садился на своего конька и мчался по полным таинства литературного творчества, его остановить было трудно. Нравоучительные лекции Феликса Фёдоровича растягивались на час и больше. И мало кто в издательстве мог остановить этот стремительный поток, пока он не истекал естественным образом.
   Но я знал маленькую хитрость: стоило Феликса Фёдоровича вернуть к разговору, предшествующему его лекции, как он терял нить мысли. Главное, надо было сделать вид, что ты вообще не слышал его введения в курс литературотворчества.
   - Хорошо, Феликс Фёдорович. Я вам дарю этот сюжетик. Только у меня есть одна-единственная просьба...
   - Спасибо... - растерялся Дуля-Аметистов. Подхваченный под мышки вдохновением, он, кажется, уже забыл мой рассказ о кочерыжке. Но в конце концов до него дошло. - Ах, да! Благодарю... Какая просьба?
   - Никому ни слова об этом, плюс вымышленное имя мальчишки в рассказе.
   Дуля-Аметистов не успел поклясться своим вдохновением и творческой карьерой, потому что в мою каморку неразорвавшейся гранатой влетела Светочка, заинтригованная и возбуждённая моим звонком.
   Она слёту припечатала поцелуй в выбритую до синевы щеку Феликса Фёдоровича и бесцеремонно отобрала у него стакан с пивом.
   - Феликс Фёдорович, дорогой! Почему вы ничего не приносите печатать? Вам не пишется? Или вы сыскали другую машинистку? - Светочка игриво присела на колоени Дули-Аметистова, отчего тот облизнулся мартовским котом и довольно хрюкнул. - Ах вы, старый развратник!
   - Боже мой! Светочка! Не такой уж я и старый. И в моём сердце нет места никому, кроме вас!
   - О, вы известный на весь город ловелас! - Свточка рывком выпорхнула из объятий Феликса Фёдоровича, чья изящная рука успела подняться на две ладони выше её живота. - Вам только поддайся - и роковая любовь обеспечена! Отчего же вы не пишете любовные романы, Феликс Фёдорович? Это были бы шедевры!
   - Притормози, Светочка! - От болтовни секретарь-машинистки у меня опять разыгралась зубная боль. Впрочем, она начиналась при каждой встрече с ней - её претензии на меня ассоциировались с претензиями стоматологического бура на больной зуб.
   Светочка влюблена в меня, как кошка, и поэтому послушна, как тёлочка. Она осеклась на самом интересном и приятном для Дули-Аметистова месте.
   Феликс Фёдорович недоумённо посмотрел на неё, потом на меня.
   - У вас деловое свидание? Я ретируюсь! - Дуля-Аметистов изобразил интеллигента, хотя ему не хотелось покидать компанию, в которой так щедро лили бальзам на его творческие раны. На самом деле он никогда не был интеллигентом, несмотря на относительную воспитанность и некоторые манеры, заимствованные в высшем свете.
   - Что вы, что вы! Останьтесь, пожалуйста! Света забежала ко мне покурить - только и всего. - Я попытался снять с себя страшное подозрение Феликса Фёдоровича относительно моих отношений с секретарь-машинисткой, но, кажется, напрасно. В околописательских кругах были хорошо наслышаны о романтической любви Светочки ко мне. Не исключено, что этот страдальческий ореол вокруг себя создала она сама.
   И Дуля-Аметистов остался. Втроём мы пили Чешкое пиво и говорили о падении нравов в обществе, об упадке современной литературы. Вернее, говорил в основном Феликс Фёдорович.
   Он был в ударе, потому что Светочка радостно и преданно поддакивала ему. Она была до невозможности глупа - моя неутомимая поклонница. Но скоро до меня дошло, что болтовня Дули-Аметис- това отдаляет, а может быть, и срывает выпестованное в девичьих мечтах свидание со мной. Не дай Бог, Светочка проявит инициативу и начнёт бесцеремонно выставлять классика областного масштаба.
   - Мне просто необходимо отлучиться к главному редактору! - я предупредил инициативу Светочки и заговорщески подмигнул её.
   Ноя не успел сделать и двух шагов, как был остановлен ударной волной огромной силы, исходящей от Анучина, ворвавшегося в мой кабинет, как тунгусский метеорит в атмосферу Земли.
  
   7.
  
   Нет гениальнее русских писателей на целом свете никого. Хотя бы потому, что русские классики литературы сумели убедить народ российский в своей исключительности, в неоспоримой божественности писательского труда. На писателя, как единственного мессию на этой погрязшей в грехах Земле, должны молиться остальные смертные. Он почти небожитель, и одного звания писателя достаточно, чтобы возвыситься над остальными.
   Вот почему у нас писательство прельщает многих, в писатели прёт каждый, кто научился держать ручку между большим и указательным пальцами или давить блох на пишущей машинке. Лавры душеприказчиков народа не дают покоя тупицам и завистникам, лжецам и подхалимам и прочей нечисти, взошедшей на социалистических грехах. И они пишут толстые книги, учат уму-разуму безответный, безвольный народ, не понимая (или закрывая глаза на это), что народу до лампочки, до фени, до одного места их дидактическое морализованые произведения. Народ пачками тащит труды современных борзописцев-мессий в пункты приёма макулатуры, чтобы иметь возможность читать легкомысленных французов.
   В этом смысле Анучин был прав, утверждая, что всем существом своим - от толстых пяток до кончиков волос на голове - служит советскому народу и бесценную жизнь свою посвятил этому великому делу. Этот небожитель областного уровня никогда, даже в мыслях своих не называл себя литератором - только писателем, и в глубине души - с большой буквы. Самым главным его аргументом в спорах со мной по поводу художественности его произведений был ехидный вопрос: а что вы написали, молодой человек, чтобы учить меня?
   Анучин никогда не поймёт, что для народа полезней иногда совсем не писать, чемпугать его "Фонарями на площади Кирова". Трагедия его не только в том, что он пишет, а в желании сосватать за себя Вечность. Но его свахи-романы наивно рассказывают о своём женихе, как о туполобом уроде. От такого сватовства Вечность тянет на рвоту.
   Но в глазах Анучина главным препятствием в заключении успешной сделки с Вечностью является несносный мальчишка, дилетант и выскочка Сан Саныч, которому он, Иннокентий Антипович, будь его воля, доверил бы - самое большее - корректуру какой-нибудь агротехнической брошюры. Когда его, маститого писателя, обводят вокруг пальца и практически вышвыривают из кабинета, а с каким-то вальяжным, мелкотемным рассказчиком дружески пьют пиво, это уже похоже на оскорбление, на издевательство над советской литературой.
   Поэтому от негодования Анучин поперхнулся начальными звуками своего возмущения и широко открыл рот, будто чудовищная акула, готовая поглотить меня, Дулю-Аметистова, а если останется место в желудке, то и Светочку. Я не жалел себя - неисправимого подлеца и циника, - мне было бы даже уютно в добродушном желудке Иннокентия Антиповича, но надо было спасти молодую и любвеобильную секретарь-машинистку, жизнерадостного Феликса Фёдоровича. И я самоотверженно, как Александр Матросов на амбразуру, бросился в ненавистную пасть классика.
   - Милый, дорогой Иннокентий Антипович! - Я принял в свои объятия Анучина с такой заботой и нежностью, будто он мне отец возлюбленный. - Отчего же вы так и не дождались меня? Я вернулся через пять минут и, не обнаружив вас, очень расстроился.
   - Мальчишка! Паяц! - Анучин брезгливо, как пиявку, отбросил меня к столу. - Я вашу шайку-лейку выведу на чистую воду!
   Непреклонным инспектором БХСС Иннокентий Анти пович прошёл к столу, бесцеремонно, как мешающую вещь, отодвинул от него Дулю-Аметистова, взял за горлышко бутылку из-под пива, понюхал её.
   - Да-а... - многозначительно сказал Анучин. - Теперь я понимаю, почему товарищ Дуля-Аметистов прорвался в план девяносто второго года, а меня от девяносто третьего отшивают. Ну, конечно, конечно! Моя жена - обыкновенная пенсионерка, скромная спутница писателя. У меня нет возможности ежедневно подносить многоуважаемому Сан Санычу импортное пиво и армянские коньяки! Как же! Многоуважаемому нашему редактору некогда заниматься своими непосредственными обязанностями и читать наши рукописи, так как он соизволяет в рабочее время...
   Мы стоически выслушиваем монолог рассерженного классика, и я попытался угадать дату, когда меня вышвырнут из издательства за употребление и злоупотребление. По крайней мере, это случится дня через два-три, потому как, несмотря на ограниченные литературные способности, Анучин бытовой гиперболой владеет в совершенстве и сможет преподнести данную ситуацию до вышестоящего начальства талантливее самого Рабле. Взятка - раз, пьянка в рабочее время - два, женщина, а значит, разврат среди бела дня в служебном помещении - три. Прекрасный сюжетик для классика эпистолярного жанра!
   - Это всё он! Это Феликс Фёдорович! - Я бросился спасать своё честное имя и подмоченную репутацию. - Разве я не говорил вам, Феликс Фёдорович, что пиво - это взятка, что давать взятку аморально с вашей стороны?! Говорил. Разве я не предупреждал вас, что честному и принципиальному Иннокентию Антиповичу не по душе придутся ваши буржуазные штучки?! Предупреждал. А вы что? Куда вы послали благородного Иннокентия Антиповича?
   - Куда он меня послал? - грозно возопил Анучин, взбешенным слоном надвигаясь на бедного Дулю-Аметистова, который, хоть и обладал скромным запасом юмора, понял мой тонкий тактический обход и готов был жизнерадостно расхохотаться.
   - Он послал вас в обком! Он сказал, что по своему уму и неуёмной энергии и деловой хватке вы должны занимать там один из самых высоких постов. За что он так невзлюбил вас, Иннокентий Антипович?
   Анучин, как бык, упустивший из виду красную тряпку, застыл в недоумении, и от удивления хрустнули его шейные хрящи. Он смотрел на меня - серьёзного и благородного - и на Дулю-Аметистова - развязного и ехидного , - как на инопланетян или в лучшем случае, как на идиотов.
   - Боже мой! Взрослые люди! - Через минуту пришёл в себя Иннокентий Антипович и устало накрыл своим объёмным задом сразу два стула.
   Мне сделалось невыносимо стыдно за бесцельно прожитые годы и неуважение к пожилому человеку. И я сделал самый авантюрный и самый благородный поступок в своей недолгой редакторской жизни.
   - Извините, дорогой Иннокентий Антипович! Я прочитаю вашу рукопись в полтора месяца. Только не губите судьбу молодого и неопытного человека!
   Я упал бы перед ним на колени в искреннем покаянии, но это было бы явным перебором.
   - Конечно, я мог довести до сведения главного редактора издательства обо всё этом безобразии. Конечно, вас погнали бы поганой метлой! - И тон, и вид динозавра Анучина были миролюбивыми и великодушными. - Но вместо вас назначат мальчишку ещё сопливее. А чем моложе, тем хуже!
   Боже наш праведный! Я и догадываться не мог, что такое дремучее ископаемое способно мыслить незыблемыми человеческими категориями.
   - Премного благодарен вам! - почти искренне я поблагодарил Иннокентия Антиповича.
   - Итак, молодой человек, мы встречаемся с вами через полтора месяца. А точнее... - Иннокентий Антипович вытащил из нагрудного кармана пиджака небольшой календарик. - Точнее - двадцать восьмого сентября.
   Вполне довольный удачным - тем, что смог вырвать у меня две недели, - Анучин сытым гиппопотамом прошествовал к двери. Уже на пороге он укоризненно бодну крутой головой в нашу сторону.
   - Всего доброго, юные друзья и тебе, товарищ Дуля-Аметистов! Удивительное дело, но такое серьёзное дело доверили таким несерьёзным людям!
   Как только вежливо закрылась дверь за Анучиным, Дуля-Аметистов осунулся на пол и, суча длинными ногами, дал волю своим чувствам. Тоненько повизгивая, хохотала Светочка. Только мне было не до смеха - я с испугом поглядывал на толстую красную папку.
   Через десять минут, крепко пожав мне руку, ушёл Дуля-Аметистов. Через пятнадцать минут после него, получив от меня порядочную порцию страстных поцелуев, упорхнула Светочка с секретным заданием найти к вечеру доступную тёлку для Андрюши Бабичева. До его приезда оставалось три часа.
   Я сел за стол и, закурив сигарету, вытащил из нижнего ящика тоненькую папку. Самую тоненькую в моём тесном редакторском кабинете.
  
   8.
  
   "Как мало осталось от любимой - два телефонных звонка а месяц. Но всё-таки я благодарен Всевышнему и судьбе. Два телефонных звонка в месяц - это много, это гораздо больше, чем ничего. С Ничем я не прожил бы на этой сумасшедшей Планете и одну минуту, у нас с Ничем разные характеры. И потому я живу. Там, где не живут, где неприкаянными косяками в Море Забвения ходят тени Предков,- и есть царствие этого Ничто.
   Она могла подарить на прощание дружбу с Аидом, но у неё доброе сердце, и она оставила меня жить с двумя телефонными звонками в месяц.
   Вечность и Время перессорились между собой и даже не звонят друг другу. Время плюнуло на службу у Вечности, выходило по инстанциям персональную пенсию и поселилось у меня, потому что я - единственный человек на Земле, который не понукает им - не торопит, не задерживает.
   У меня есть Время, оно рядом - посапывает на диванчике. Я его не считаю, и оно себя не считает. Время не выходит из моего тесного кабинета. Мы с ним пьём зелёный чай и беседуем на всякие отвлечённые темы.
   - Сегодня твой двенадцатый телефонный звонок, - задумчиво говорит мне Время и украдкой от меня подбрасывает в чашку чая лишнюю, шестую ложку сахара. Мне по талону выдают этот продукт по килограмму в месяц, но я не ругаю сластёну. Время - это абстракция, и оно далеко от материализованных унижений сегодняшнего дня и современного общества. Время любит пить зелёный чай, разговаривать со мной по душам - и плевало с высокой колокольни на Вечность с её высокопарными претензиями.
   - Я знаю, потому что поправился на двенадцать килограммов тоски, - ответил я ему.
   Мы со Временем забыли об его прежней службе и не помнили о Вечности. Мы знаем, что от звонка до звонка - за пятнадцать дней - я должен поправиться на двенадцать килограммов тоски. Когда говорю "Здравствуй, Вета!", а она отвечает: "Здравствуй, Саша!", я резко худею. Я становлюсь невесомым и плаваю в телефонной будке с трубкой в руках, как в отсеке орбитального комплекса "Мир". Проходящие мимо люди удивляются и кричат, показывая на будку, что я - Викторенко. Просто перед полётом не достал лезвий, и поэтому отросла борода.
   Она мне говорит: "Ну, как дела?", и первый грамм тоски тащит меня на дно телефонной будки. Я перестаю быть космонавтом, а люди говорят:
   - Это не Викторенко. Это тот несчастный, который звонит кому-то два раза в месяц.
   Мне хочется сказать, что я счастливее их, потому что им, в отличие от меня, не дано даже на одно мгновение оторваться от земли, но я говорю ей:
   - Живу...
   Наверное, это самое важное в жизни - сказать ей "живу" - ведь именно ради этого она и подарила мне этих два телефонных звонка в месяц.
   - Говори, я слушаю... - просит, а может быть, приказывает она, потому что ей нечего сказать мне.
   - Осенним днём по хмурому небу бреди лохматые пилигримы-облака. Погружённые в невесёлые свои мысли, они не выбирали дороги - тянулись к востоку слепцами, потерявшими поводыря. И было унылых этих странников, прошедших низко надо мной в течение дня, без счёта, словно там, на востоке, простиралась земля обетованная. Ни один из седых пилигримов-облаков не уронил слезы на серые пажити и блеклые луга, на сиротливые рощи и угрюмо-торжественные дубравы.
   - О чём это ты?
   - О себе. Я очень долго ждал осеннего дождя - нудного и бесконечного, чтобы в полной мере испить безысходной тоски по тебе.
   - Если ты постоянно будешь говорить об этом, я не позволю тебе звонить мне два раза в месяц! Сказала она сердитым, остывающим голосом.
   - Нет, нет! Я больше не буду! У меня заболело сердце, и я испугался умереть прямо в телефонной будке. - Я расскажу тебе хороший сон.
   - Это уже лучше.
   - Я видел тебя во сне. В зимнем зелёном платье ты шла берегом Средиземного моря, и жаркий рыжий песок страстно целовал твои ноги.
   - Когда это было?
   - Вчера.
   - Странное дело! Именно вчера под утро мне приснилось, что я иду берегом Средиземного моря в плотном зимнем платье зелёного цвета.
   - Почем нам приснилось одно и тоже?
   - Не знаю. Наверное, мы с тобой - облака, которые плывут по воле ветра в Никуда, - предположила она.
   - Разве ты тоже плывёшь в Никуда?
   - Не спрашивай меня об этом. Я не могу сказать тебе того, что ты хочешь услышать.
   - Но почему? - удивился я.
   - Потому что ты эгоистично отобрал у меня Время. Зачем ты это сделал?
   - Но ведь ты... Я могу его вернуть, если ты хочешь. Ты же знаешь, что ради тебя я могу не быть.
   - Если ты не будешь, я без сожаления выброшу телефонный аппарат в окно.
   - Ты меня по-прежнему любишь? - с нескрываемой надеждой спросил я.
   - Прошу тебя: не задавай мне подобных вопросов. Время твоё кончилось - верни его мне.
   - Хорошо, любимая! Но мы с ним друзья, и нам не просто будет расстаться.
   - Всё, до свидания, я устала. Я не жду твоего звонка, но жду Время.
   - Ты желаешь, чтобы меня убило одиночество?! - я боялся, что она положит трубку.
   - Не волнуйся. Я верну тебе твоё Время, как только оно расскажет о тебе.
   - Зачем тебе это? - удивился я.
   - Я живу, чтобы тебе было плохо без меня.
   - Ты очень жестокая!
   - Это не твой друг Время - безжалостный мучитель. Я была давно, а ты ещё не был. Но оно соединило нас, чтобы потешить своё самолюбие.
   - Ты наговариваешь на него напраслину. Время очень доброе. И беззащитное перед нашими злыми словами, - не согласился я с любимой.
   - До свидания. Верни мне Время, и я ему скажу всё, что не осмелился сказать ты.
   - Я люблю и боюсь его. Почему?
   - Потому что ты ещё не был.
   Я хотел сказать ей, что она неправа, но короткие телефонные гудки сообщили мне - я опоздал со своими намерениями. Не может быть неправым то, что было. Оно никогда не изменится. Вчера всегда правдивее сегодня.
   Время спало, когда я вернулся домой. А может быть, я никуда не уходил?
   Время услышало мои неосторожные шаги, потому что на моих ногах висели тяжёлые вериги тоски. Оно открыло свои усталые и умные глаза.
   - Ты хочешь сообщить мне нечто важное? - потянувшись со сна, спросило оно.
   - Да, Время. Она попросила вернуть тебя.
   - И ты решился?
   - Я люблю её и не могу поступить иначе.
   - Мне тебя жаль! - Время надело свои невидимые туфли, запахнуло на груди шарф Млечного Пути. - Я уйду к ней, но ты больше не услышишь её голоса.
   - Почему? - испугался я.
   - Нельзя дозвониться в прошлое, если от тебя однажды ушло Время.
   - Что же мне делать?
   - Всегда догонять меня, пока не забудешь о ней, - посоветовало Время.
   - Но невозможно догнать тебя и забыть о ней!
   Эти слова я уже сказал в чёрную пустоту - Время растворилось среди ночи.
   Как жить, если после любимой потерял ещё и время? Я не мог оставаться в одинокой мрачной квартире, похожей на жестокое своей необратимостью Прошлое. Я вышел за город на широкий и увядший луг и, запрокинув голову, смотрел в холодные зрачки звёзд. Некоторые из них погасли тысячу лет назад, но я видел их.
   Зачем я поверил Времени? Пока свет погасшей звезды пробивается сквозь толщу Вселенной, всегда есть надежда увидеть его. Я больше не смогу дозвониться до своей любимой, но свет, отражённый ею, я увижу каждый раз, когда в смятении приду на широкий, цветущий или увядший луг и, запрокинув голову, посмотрю в звёздное небо".
  
   9.
  
   Это всё, что я написал за последних два года. Это начало моего романа, который я никогда не напишу. Почему никогда? Я же собираюсь его написать, тем более, что знаю о своём будущем романе всё. Всё, что доложен знать хороший писатель, чтобы написать хороший роман. И всё-таки не напишу. Какое-то неясное, наверное, шестое чувство вселяет в меня эту печальную истину. Я почти уверен, что никогда не напишу этого романа, и вообще - ничего больше не напишу.
   Какое-то странное, неизвестно откуда и неизвестно из-за чего возникшее во мне предчувствие, наполнило всего меня холодом вечного Космоса. Я даже суеверно поёжился, будто стоял у открытого окна среди января. Мне сделалось жутко, и я испуганно, нервно завязал на тесёмки злополучную папочку с началом моего романа и засунул её в ящик стола. Я подумал, что больше никогда не прикоснусь к ней.
   А со стола краснотелой, алчно жаждущей любви падшей женщиной смотрела на меня неувядающая папка с рукопись Анучина. И рядом - такой же краснорожий телефон, который я ненавижу больше рукописи Иннокентия Антиповича. Я ненавижу телефон, потому что боюсь позвонить жене, боюсь услышать высокий от упрёков голос. Я страшно скучаю по своей любимой женщине Галине. И без неё тоже я не могу жить дальше. Они, дорогие мне женщины, тоже не звонят. Может быть, и они этого боятся? Они не могут жить без меня?
   Они могут жить без меня!
   Они могут жить без меня!
   Они хотят жить без меня!
   Они любят жить без меня!
  
   Мои глаза застилает горячий туман. Я хватаю красный, ненавистный телефонный аппарат и со всего размаха швыряю его в кирпичную оштукатуренную и покрашенную блеклой синей краской стену. Аппарат жалобно ойкнул и развалился на две части. Я хватаю папку с рукописью Анучина и изо всех сил швыряю её в дверь. По кабинету закружилась весёлая аистиная стая белых листов.
   Я выскакиваю из кабинета, и чуть не забываю закрыть его на ключ. Я сбегаю вниз по лестнице и безуспешно пытаюсь успокоить себя. В создавшейся ситуации мне только и не хватало нервного срыва, не хватало попасть в психиатрическую больницу. Но как невыносимо жить без Галины, без жены, без дочери! Почему они не понимают этого?
   А как каждая из них может понять это, если ты боишься позвонить им?
   Я твёрдо решил, что сегодня обязательно позвоню и жене, и Галине. Так больше жить нельзя, так можно сойти с ума. Соберусь с духом и позвоню. Разопью с Андрюшей Бабичевым бутылочку, наберусь храбрости и позвоню. Я не хочу сойти с ума, я не желаю повторить подвиг писателя Гаршина и броситься вниз головой в лестничный пролёт.
   Неужели человек не может жить без этой дряни - любви? Не любить и не быть любимым. Ведь это так просто, так покойно. По-кой-но. По-кой-ник...
   Ненавидя себя, молекулой, оторвавшейся от целого, я скатываюсь вниз по лестнице к набережной.
   И наивно улыбающееся солнце, и нелепая, смешная суета спешащих по своим делам людей размягчили густой мрак моей души. Нет, душа не раскрылась навстречу людям, не улыбнулась "шесть на девять", она вообще разучилась улыбаться людям, но, по крайней мере, не поглядывает на них злобно из-под бровей.
   Как же опасно для здоровья ненавидеть себя! Когда ненавидишь себя, наступает полная апатия, равнодушие ко всему на свете. Когда ненавидишь себя, трудно определить: себя ли ты ненавидишь в действительности или весь мир? А не бравирую ли я ненавистью к себе? Может быть, я всего лишь напыщенный, самовлюблённый павиан без хвоста? И от этого злюсь на себя?
   Мне не хочется думать о жизни и терзать себя поиском её смысла. Я смертельно устал от этого. И вообще - всякая жизнь есть абсурд в самой своей сути. А значит, и моё существование есть нелепость, случайность. Всё - и Земля, и жизнь на ней з случайность. И Вселенная - случайность. Чья-то нелепая, неудачная выдумка. Всевышнего?
   Я никогда не узнаю, зачем жил на земле. Я никогда не узнаю, кто создал жизнь и зачем это ему понадобилось. Мне очень хотелось верить в рай, ад, в жизнь после смерти. Увы... Мой скептицизм, мой практичный ум мешают этому. Хорошо тем, кто искренне уверовал в Господа. Уверовал - и все проблемы, все сомнения долой. В Бога верить легко. Тяжело - не верить. Но я не хочу обманывать себя, людей, тем более - Бога. Я не отрицаю его. Я просто не знаю его сути. Я копаюсь в себе и во Вселенной, как нищий в мусорном ящике. И не нахожу ничего съедобного.
  
   10.
  
   - Пирожки! Пирожки с ливером! Всего за двадцать копеек! - кричит бойкая, румяная продавщица с удивительно глубокими и красивыми карими глазами. Сколько же в этих глазах жизни! Неужели ей нравится торговать ливерными пирожками? Неужели ей больше ничего не требуется? Неужели ей нравится жить?
   Я равнодушно отношусь к пирожкам с ливером. Но почему-то их захотелось купить именно у этой продавщицы. Может быть, я надеялся, как аккумулятор, хоть чуть-чуть зарядиться от неё жизненной энергией?
   - Вы очень красивая! - я сделал ей комплимент от чистого сердца, чего со мной не было давно.
   Продавщица весело отсчитала сдачу с рубля.
   - Знаю. Поэтому меня муж любит!
   Ах, вот откуда эти весёлые бесенята в глазах! Хорошо, когда тебя любят, и совсем плохо, когда наоборот.
   - А меня вот жена не любит.
   Зачем я сказал это незнакомой женщине, даже не рассчитывая на её сочувствие? От того, что больше некому сказать об этом? Отчего же? Андрюше могу сказать. Той же Светочке. Они и посочувствуют. И поймут даже. Но ведь я не хочу их сочувствия, от их сочувствия я буду ощущать себя более жалким, чем сейчас себя ощущаю.
   Я чувствую спиной с каким сожалением смотрит счастливая кареокая лотошница на меня, не спеша удаляющегося вниз по набережной.
   Я вышел из издательства без какой-то определённой цели, чтобы проветриться и успокоиться. И хотя на ветерок, на свежий ыоздух и намёка не было, успокоить свои расшатавшиеся нервишки мне удалось. И помогла в этом, сама не ведая того, лотошница. Как мало надо для утешения мятущейся русской душе!
   Не хотелось возвращаться на работу, хотя надо было ремонтировать разбитый телефонный аппарат и собирать страница к странице рукопись Анучина. Нет, в издательство я сегодня - ни ногой. Там в самом воздухе витают флюиды тоски и скуки, способные довести меня до нового нервного срыва. На в таком случае надо убить время, оставшееся до приезда Андрюши. Сходить в киношку на дневной сеанс? Нет, только не это. Мне ещё чужих, вымышленных проблем не хватало. Пошляться по магазинам? С восьмьюдесятью копейками в кармане?
   Я вечно сижу без денег. При такой смешной зарплате да ещё и алименты... Я со студенческих лет - вечный нищий. Обыкновенный нищий советский интеллигент. Даже к приезду друга не могу купить бутылку хорошего коньяка. Почему не могу? Купить - да. А достать - очень даже могу. У меня есть стихи Валерика Звенигудова, которые не безнадёжны. У Валерика есть мама - директор самого ольшого в городе ресторана. Стыдно? Стыдно брать взятки у графоманов. У поэтов, отпрысков состоятельных родителей - не стыдно. Состоятельные поэты должны помогать бедствующим редакторам, обязаны делиться с ними куском хлеба. Иногда, по возможности, с маслом. Ибо если перемрут от голода редактора, кто же будет издавать поэтов?
   Я довольно легко успокоил свою совесть. Она у меня стала хорошей девочкой и редко в последнее время докучает мне. Вот только пресловутая русская душа - болит и болит. Обратиться к знакомому хирургу? Пусть вырежет её, как ненужный аппендикс, пусть удалит, как злокачественную опухоль!
   У меня длинные ноги, и они за пять минут донесли меня до парадного крыльца ресторана "Радуга". На мой уверенный стук в закрытую дверь выходит старичок-швейцар, который недоумённо разводит руками, потом пальцем показывает на распорядок дня, красной краской написанный прямо на стекле двери. Я осведомлён, что ещё полчаса до открытия, но опять пытаюсь достучаться через стекло в его равнодушную спину. Я не наглец и не алкаш, я - желанный гость директора ресторана. Я показываю швейцару вертикальный указательный палец, изображая "одну минуточку", и он, нехотя, со злостью открывает дверь. Я сразу же обезоруживаю его:
   - Я к Ларисе Аркадьевне! Она просила зайти!
   Швейцар бросает великодушное "проходите", но не отпускает меня гулять вольным голубем по ресторану, а провожает до самой директорской двери.
   В кабинете директора две полноватые женщины одно сорокапятилетнего возраста. Обе выглядят солидно, у каждой на руках по тяжёлому перстню и по кольцу. Они сидят перед стопкой каких-то накладных за гостевым столом напротив друг друга. Которая из них Лариса Аркадьевна - ума не приложу.
   Но весёлой уткой взлетает со своего места бабёнка, что справа от меня и посмазливее. Её серые глаза источают безграничную любовь ко мне.
   - Сан Санчик! Дорогой! Вот неожиданность!
   - Надеюсь, что приятная, Лариса Аркадьевна? - Я начинаю тонкую интеллигентную игру. Я должен играть роль искреннего друга и не в коей мере - не благодетеля.
   - Конечно, приятная! Как вы могли подумать?! - Лариса Аркадьевна засуетилась, приглашая садиться, и немного покраснела, когда я галантно поцеловал её руку. - А это мой зам, Алла Ивановна Рошальская.
   Хоть и с меньшим удовольствием, но и Алле Ивановне я поцеловал ручку, и ей тоже было приятно.
   - А это наш друг, редактор издательства Сан Саныч, - гордо, будто была моей родной сестрой, сообщила Лариса Аркадьевна. - Каким ветром к нам?
   - Понимаете... Я к вам с деликатным вопросом... - Я посмотрел на Аллу Ивановну, а затем, уже вопросительно - на Ларису Аркадьевну.
   - Нет, нет. Это моё доверенное лицо. При Алле Ивановне можете говорить абсолютно всё. Ей можно доверить любую, даже государственную тайну.
   У Ларисы Аркадьевны приятный грудной голос и тёплые серые глаза. Мне стало казаться, что я попал на приём не к директору ресторана, а к сестре милосердия. Но я видел её холодные глаза и слышал высокий пискливый голос в позапрошлое восресенье, когда она распекала провинившуюся официантку - я отчётливо вспомнил этот эпизод.
   - Ну, во-первых, о стихах вашего сына. Они недурны, с ними можно работать и поначалу рекомендовать для обсуждения на областной семинар молодых литераторов. А дальше уж поможем по мере сил! - Я очень хотел произвести впечатление умного и деловитого человека.
   - Спасибо, Сан Санчик! Вы просто бальзам на моё родительское сердце льёте! Надо же! Папа - таксист, мама - торгашка, а сыночек - поэт!
   - Ну что вы, Лариса Аркадьевна! Вы вполне интеллигентная и умная женщина. У необразованных родителей просто не мог не вырасти сын-поэт.
   Лучшего комплимента для сорокапятилетней директрисы ресторана нельзя было придумать. Я видел, как она вся растаяла и готова была усыновить меня. Я решил брать её, пока она была тёпленькой и податливой.
   - Лариса Аркадьевна! Ко мне сегодня приезжает друг, хороший писатель из Москвы. Надо бы встретить, как полагается, а я, понимаете, поиздержался...
   - Какие могут быть разговоры! Всегда пожалуйста! - поспешила погасить брандспойтом отзывчивости мою неловкость Лариса Аркадьевна. - Столик в нашем ресторане в вашем полном распоряжении и вас обслужит лучшая официантка а кредит и по высшему разряду.
   - Извините, Лариса Аркадьевна , но мы хотели бы в узком кругу, в холостяцкой квартире при свечах поговорить о высоких материях, о высоком искусстве.
   - Понимаю, понимаю! - Опять проявила полную готовность на любую услугу директор ресторана. - Я дам вам взаймы сколько угодно - сто, двести, триста рублей.
   Очень заманчивое предложение, но деньги - вещь чересчур серьёзная. Если их взять и никогда не отдать - это будет чистой воды взятка. Денег не дают в подарок. А мне необходимо нечто этакое... Этакое, что можно потом не отдать и не чувствовать угрызений совести.
   - Не обязательно деньги. Бутылочку коньяка, пару пива и что-нибудь из закуски...
   - Никаких проблем, Сан Санчик! - Лариса Аркадьевна повернулась к замше. - Алла Ивановна, организуйте две бутылки армянского коньяка, четыре - польского пива и закуски. В общем, сделайте так, как делаете для Ивана Николаевича.
   Я не знаю, кто такой Иван Николаевич. Наверняка, птица гораздо более высокого полёта, нежели я. И то, что меня практически уравняли с ним в правах, подняли на такую высоту, сладко щекотало моё самолюбие. А вот каков вкус и аппетит у этого самого Ивана Николаевича, я узнаю уже в гостинице, когда мы расположимся в Андрюшином номере.
   - Вы совершенно замечательный человек, Лариса Аркадьевна! Сколько же это всё стоит? Я постараюсь вернуть долг как можно скорее!
   - Об этом вам скажет Алла Ивановна. А с долгом не спешите, вернёте когда-нибудь!
   Это "когда-нибудь" прозвучало для меня воркующее. "Когда-нибудь" почти значит "никогда". Ведь никто не знает длины отрезка времени под названием "Когда-нибудь". Где-то глубоко-глубоко внутри моей грудной клетки шевельнулась проснувшаяся совесть: "А не стыдно тебе, Сан Саныч?", но мне некогда было прислушиваться к ней, мне надо было вежливо распрощаться с великодушной Ларисой Аркадьевной.
   - Премного благодарен, Лариса Аркадьевна! Не смею вас больше отвлекать, я подожду в обеденном зале! - Я с большим чувством поцеловал ей руку.
   - Это хорошо, это правильно, - согласилась директор ресторана. - А заодно и откушайте, чем Бог послал!
   - Нет, нет! Я сыт.
   Не хватало ещё и обедать в долг - это было ниже моего редакторского достоинства.
   - Я вам не верю и не отпущу, пока не отобедаете. И не смейте отпираться - иначе обижусь.
   Мне ничего не оставалось, как потупить глаза долу и многозначительно постучать по карману с мелочью.
   Лариса Аркадьевна заливчато и совсем не обидно расхохоталась.
   - Ну что вы, Сан Санчик?! Разве с гостя берут деньги за обед? Я же от чистого сердца! - Она по-матерински ласково подтолкнула меня к порогу. - Идите, идите! Вас Ирочка обслужит. Вы помните официантку Ирочку?
   Можно было подумать, что она была не директором государственного ресторана, а щедрой владелицей собственного. Впрочем, я был недалеко от истины.
   Официантка Ирочка оказалась недурна собой, и от этого на душе полегчало. Она так щебетала, так вытанцовывала вокруг меня, так нечаянно-открыто выставляла аппетитные свои ляжечки, что в конце концов возбудила во мне мужчину. После двухсот водки, после обильного и вкусного обеда меня потянула на десерт. Сочным апельсинчиком выглядела эта фигуристая официанточка с ямочками на щёчках. Увы, увы... Я жду Андрюшу, да и Ирочка при исполнении. А то, ей-богу, уговорил бы её.
   И я с сожалением поднялся из-за стола.
   - От всей души благодарю вас, Ирочка! Кстати, вы не заняты сегодня вечером? А то могли бы отужинать вместе?
   Я решил закинуть удочку, надеясь на улов в будущем, потому что, как тёлочка, официантка Ирочка была - высший класс.
   - А вы сегодня не смогли бы выделить для меня часок? - невинно спросила Ирочка.
   Ну и дела! Неужто втюрилась? Или у неё такая манера снимать мужиков? Во всяком случае интерес и Ирочка у меня начинал снижаться.
   - Нет, сегодня не могу. Сегодня вечером я занят, - тоном очень делового человека ответил я.
   - Да нет, не вечером, а сейчас. Всего часик! - умоляла официантка.
   Неужели ей так невтерпёж? Неужели я произвожу впечатление сексуального гиганта? Мне всё это было не очень приятно, я почувствовал себя проституткой, которую снимают на часок и второпях будут пользоваться. Но во мне ещё не умер мужчина, родившийся во время обеда. Да и преувеличиваю я наверняка. Просто хочется девочке прогуляться по аллеям города под ручку с интеллигентным мужчиной. Не будем же мы с ней заниматься любовью на скамеечке в парке среди бела дня?!
   - Отчего же. Исключительно ля вас! - по-барски дал я согласие. - А как же работа?
   Когда мы с ней под ручку вышли на улицу, она со своей простотой едва не добила меня до конца.
   - Пойдёмте ко мне домой. Это совсем рядом - в пятиэтажке напротив. Я вас хорошим кофе угощу! - И всё это она произнесла так невинно, как будто разговаривала с братом или родным дядей.
   - И познакомите меня с мамой и папой... - мрачно предположил я.
   - Что вы?! - Ирочка прыснула в ладошки, как пятнадцатилетняя девочка, впервые влюблённая. - Мама с папой уехали на дачу, в квартире я совершенно одна.
   Так нагло и бесцеремонно меня ещё не снимали никогда. Но мне не грозит потерять невинность, и я не стал артачиться.
   - Проходите, Сан Саныч, в зал, а я пока кофейник поставлю! - Ирочка распахнула передо мной дверь в зал, а сама весело упорхнула на кухню.
   Я сумрачно осмотрел её жилище. И ничего оригинального для своего изысканного, эстетического вкуса не отметил. Среднестатическая советская квартирка с коврами на стене и паласами на полу, со стандартной стенкой и мягким уголком. На книжных полках в стенке - такой же стандартный набор русских и зарубежных писателей.
   Ирочка быстро вернулась из кухни и очень аппетитно, призывно вильнула кругленьким, крепким бедром. Горячая кровь ударила мне в голову. Я схватил её в охапку и повалил на диван.
   - Не надо, Сан Санчик, миленький! Прошу вас! - Ирочка вполне серьёзно сопротивлялась, чем ещё больше возбудила меня. - Нехорошо так, Сан Саныч!..
   ... Ирочка оправила на себе одежду и встала с дивана. Прошла по комнате как-то потерянно, неуверенно и избегала встретиться со мной взглядом. Я тоже не испытал удовольствия от этой поспешной и грубой любви. Пусть она, Ирочка, трижды гулящая, всё равно я поступил с ней, как хам, как самый примитивный насильник. И от этого на душе было гнусно. Что со мной происходит? Ведь раньше я таким не был.
   Ирочка подошла к стенке, взяла с полки общую тетрадь, пртянула её мне.
   - Это мои стихи. Посмотрите, пожалуйста, пока я приготовлю кофе.
   Ещё пять минут назад весёлая птичка-щебетуха сказала всё это устало и равнодушно.
   И я не мог больше выносить укоряющего взгляда её зеленоватых глаз, из-за чего поспешил уйти.
   Какой же я хам и подонок! - клял я себя, направляясь к автовокзалу с пакетом из ресторана в руках и Ирочкиной тетрадкой под мышкой. Так вот зачем позвала она меня к сбе домой! Эта девочка пишет стихи, а я наплевал её в душу. И после этого ты будешь называть себя знатоком человеческих душ? Нет, имя твоё - павиан.
  
   11.
  
   Перед входом в гостиницу мы с Андрюшей Бабичевым останавливаемся. Я отбираю у него чемоданчик и объясняю ситуацию.
   - Когда я заказывал номер для тебя, то сказал директору, что ты талантливый и известный писатель из столицы.
   - Но Сан Саныч! А моя прописка?..
   - Ерунда! Ты обитаешь в Москве, а твой городок - твоя малая родина. Зато благодаря этой невинной лжи, которая, я надеюсь когда-нибудь станет правдой, тебе выделили лучший в гостинице номер о двух комнатах с телефоном и телевизором. - Я покровительственно похлопал по крутому плечу Андрюши. Ещё бы - я редактор его книги, я для него в настоящий момент - царь и Бог, я ему отец родной, и он должен слушать мои речи, смиренно открыв рот.
   - Андрюша! Да будет тебе известно, что королей делает свита, а потому не удивляйся ничему, что я буду вытворять. И держись петухом - грудь колесом.
   И как только мы отворили дверь гостиницы, я моментально превращаюсь в предупредительного провинциального гида московской знаменитости. Туповатая на вид, высокая и высохшая до скелета администраторша должна благоговеть перед Андрюшей, как верноподданная перед своим королём. И тащил за Андрюшей чемоданчик с такой радостью и гордостью, как двенадцатилетний мальчишка спортивную сумку известного футболиста.
   Но чего я боялся, то и случилось. Когда Андрюша узнал, сколько ему платить за номер (а платить надо было пятнадцать рублей), он вдруг побледнел и недоумённо посмотрел на администраторшу. Та вопросительно-удивлённо посмотрел ан меня: что это, мол, за знаменитый московский гость, для которого пятнадцать рублей большие деньги? Я отчаянно бросился спасать высокую репутацию моего гостя.
   - Андрей Иванович! Речь идёт о пятнадцати рублях - не о долларах!
   Я выхватил из рук Андрюши два червонца и великодушно всунул их в руки администраторши.
   - Понимаете, он привык мыслить категориями валюты. Сдачи не надо, это вам на чай!
   - Спасибо! - Администраторша равнодушно пожала остренькими плечами Будто не рада была пятёрке.
   Хорошо быть щедрым и расточительным за чужой счёт. Я знал, что Андрюша далеко не советский миллионер, что он с женой и двумя детьми живёт на скромную журналистскую зарплату, но мне так хотелось, чтобы он произвёл на окружающих неизгладимое впечатление.
   Когда мы поднялись в номер, Андрюша, несмотря на большую зависимость от меня, как зависит молодой писатель от маститого редактора, всё-таки буркнул по-крестьянски недовольно:
   - Лишнее всё это, Сан Саныч!
   Я был вне себя от его провинциального скупердяйства.
   - Что лишнее, Андрюша?
   - Такой шикарный номер и чаевые...
   Но я не мог обижаться на Андрюшу, потому что из-за своей законченной провинциальности он недопонимал значение уважения к своей персоне в наше время, недопонимая значение блата в решении бытовых вопросов.
   - Андрюша, ты, наверное, не в последний раз приезжаешь в областной центр?
   - Надеюсь, не в последний.
   - Представь себе такую картину: меня нет, в гостинице свободных мест нет, а тут знакомая и уважающая тебя администраторша.
   - А что делать в городе, если вас нет?
   Я был обескуражен этой святой наивностью провинциала.
   - Андрюша, мы же договорились с тобой, что переходим на "ты". Мы же одногодки!
   - Хорошо, - без проблем согласился тот.
   Я выставил на стол щедрые дары Ларисы Аркадьевны. Кроме двух бутылок коньяка, четырёх пива, в увесистом свёртке оказалась московская летняя колбаса, баночка красной икры, баночка шпротов и ананас.
   - Сан Саныч, ну зачем ты тратился? У меня же всё с собой - и выпить, и закусить.
   - Ты недопонимаешь политического момента. Мы будем пиршествовать не вдвоём, ибо зачем нам понадобились ты такие апартаменты. Это во-первых. А во-вторых, сегодня ни слова о твоей рукописи и прочих писательских проблемах. Работать начнём завтра. А сегодня - гуляем. Ты ничего не имеешь против хорошеньких девочек?
   Андрюша совсем по-деревенски застеснялся и чуть даже не покраснел
   - Я себя к святым не отношу...
   - Ну и ладненько. Я сейчас кое-куда позвоню, уточню ситуацию, а ты вытаскивай дары провинции на стол. Коньяк будем пить с девочками.
   Андрюша из-за своей полноты, по-стариковски кряхтя, вытащил из чемоданчика трёхлитровую канистру, хлеб, домашние котлеты, сало и обожаемый мною сальтисон. Когда он нагнулся над чемоданчиком с его курносого носа соскользнули совсем немодные очки, которые он ловко подхватил на лету. Я с уважаемым относился к его крестьянской обстоятельности и несуетности. Таким был мой отец. А я в мать, нервную и подвижную женщину с частыми и резкими перепадами настроения.
   Я набрал номер телефона приёмной главного редактора издательства.
   - Алё, приёмная главного редактора!
   Я узнал Светочкин голос.
   - Здравствуйте! Я из первой областной больницы звоню. До нас дошли сведения, что главный редактор вашего издательства писается по ночам.
   Светочка довольно хихикнула.
   - Сан Саныч? Ну, ты шутник!
   - Ты готова к подвигам, ласточка моя?
   - Да, я сделала всё, что ты просил.
   - А что подруга твоя? Старая? Молодая? КУрасивая или уродина? Покладиста или будет ломаться, как девственница.
   - Красивая, не старая. Год назад с мужем развелась.
   - Тогда о`кэй! Когда встречаемся?
   - Через час. Где будете ждать?
   - У входа гостиницы "Центральная". С нетерпением ждём вас, несравненная моя!
   В приподнятом на порядок настроении я положил телефонную трубку на рычажки.
   - Ну и Чудненько! Ну и ладненько! Все в ажуре, Андрюша! Наливай-ка своего первачка! Разговеемся с тобой, пока заявятся наши девочки.
   Андрюша молча и обстоятельно разлил самогон по стаканам. Что-то не нравится он мне сегодня. Слишком он серьёзный, будто на съезд компартии приехал, а не в гости самому лучшему и доброму редактору в мире. Ну скажи, Андрюша, когда ты издавал первую книгу в Москве, разве встречал тебя редактор армянским коньяком и тропическими фруктами? Разве приготовил роскошные апартаменты? Ведь ты на Киевском вокзале ночевал! А девочки? Разве
   Ты поцеловал хоть один раз за неделю сидения в белокаменной ядрёную москвичку? Когда я умру, Андрюша, ты со слезами на глазах будешь писать обо мне мемуары и сожалеть, что не воздал вовремя за мою дружбу и доброту хотя бы ободряющей улыбкой.
   Я знаю Андрюшу не первый год. От его крестьянской флегматичности не останется и следа, когда он опрокинет пару стаканчиков водки.
   Мне уютно рядом с Андрюшей Бабичевым, хотя он и не отличается разговорчивостью и доверительностью. Мне покойно с ним рядом, как было когда-то покойно рядом с отцом. С Андрюшей я забываю о всех своих житейских передрягах и совсем не думаю о том, как появилась жизнь на Земле, зачем появилась, и что в этой жизни делаю я? Мне достаточно того, что я молча выпиваю с Андрюшей его крепкую домашнюю водку и закусываю розовым салом, тающим во рту.
   Мы выпили с ним без тоста, и я объявил щах Андрюшиной флегматичности.
   - Сегодня у меня два раза был Анучин.
   Бабичев искренне смеётся.
   - Ох, и не завидую я тебе, Сан Саныч!
   И правильно делаешь, что не завидуешь. Андрюша по моей просьбе перешёл на "ты". За время нашего знакомства так было уже не раз. Но стоило нам не пообщаться друг с другом месяца два-три, и он снова начинал "выкать". Утрачивал чувство близости со мной, что ли?
   Какие мы всё-таки противоположности с этим сероглазым крепышом! И по комплекции, и по характерам. Может быть, поэтому дружны? Мне бы его уверенности в собственных силах, и я бы горы перевернул! Впрочем, если честно признаться, он не менее талантлив, чем я, хотя не оканчивал литературных институтов. У него свой, особенный путь в литературе, у меня - свой. Но он уже шагает по нему вовсю, когда как я уже многие годы неуверенно топчусь на старте. Он пишет легко и много. Откуда только берёт в своей глухомани такие крутые сюжеты? А я, как жук навозный, копаюсь в себе. В принципе мне интересен только я сам. Я не вижу ничего интересного и примечательного в окружающих меня людях. А вот Бабичев видит, пристально их рассматривает и находит в них немало интересного и примечательного.
   Поэтому он - писатель, а я - редактор. Но если я не буду редактором, то ими станут Анучин или Дуля-Аметистов. И в этом случае писателя Бабичева переделают в Бабичева-графомана. Я ведь ради тебя, Андрюша, терплю это нудное редакторство. Нудное-занудное. А ты меня не ценишь.
   Вот бы обо всём этом и сказать от души Андрюше. И оговорил, кажется. Как-то в издательстве по пьяному делу, когда Бабичев прошлой осенью приезжал на областной писательский семинар. Что же он тогда ответил мне?
   "Ох и любишь ты, Сан Саныч, переворачивать всё с ног на голову! Напиши свой роман - иначе погибнешь!"
   Так он, кажется, ответил мне, этот прямой и честный Андрюша Бабичев. Он никогда не заискивал ни передо мной, ни перед главным редактором, этот писатель из народа. И водкой угощал искренне, от чистого сердца, как русский мужик русских мужиков, а не как писатель, стремящийся опубликоваться, влезть вне очереди в издательский план, потчует своих редакторов. За это он мне сразу понравился. Но главное - за то, что был похож на моего отца. А своего отца я уважал.
   - Сан Саныч, извини меня, конечно, но я задам тебе один волнующий меня вопрос, и больше мы этой темы не касаемся. Только ответь мне честно.
   - Давай, Андрюша! Ты же знаешь, что я с тобой никогда не темню и не играю, как с Анучиным, - милостиво согласился я.
   - Понятно, что Анучина я давно переплюнул, но в то же время - далеко не Толстой. - Андрюша закурил "Беломор", а я - "Опал". Он терпеть не может сигареты с фильтром, а я - его "Беломор". И в этом мы с ним абсолютно разные. - Как тебе моя книга по самым высоким меркам?
   - По самым высоким меркам, Андрюша, я бы и Толстого кое за что покритиковал бы. За его мировоззрение, за ужасающие длинноты в романах. А у тебя крепкая проза. И третья книга, я уверен будет лучше.
   - И всё же сомнения берут...
   - Сомнения, мой друг, - горькие и вечные спутники талантливых писателей.
   Может быть, и не я придумал этот афоризм. Скорее всего, что не я. Но он мне понравился, а за это я понравился себе. Сомнения и не дают мне написать свой роман.
   Бабичев как будто прочитал мои мысли, в будто глубоко во внутрь меня заглянул.
   - И всё-таки, что же с твоим романом?
   - Ох, не сыпь мне соль на раны, а то они болят, Андрюша! Ты меня в конце концов так достанешь, что я его напишу и заставлю тебя читать!
   - С большим удовольствием почитаю! - Бабичев не понял моей горькой иронии.
   Я не люблю думать о своём несостоявшемся романе, не то, чтобы обсуждать его с кем-либо; и решительно закрыл эту щекотливую тему.
   - Наливай ещё по маленькой, Андрюша!
  
   12.
  
   Девочки подошли вовремя. Это было кстати, потому что у нас с Андрюшей не получалось доверительного разговора. Он не оценил моих жертв, моей заботы о его насыщенном событиями пребывании в областном центре. Он не открывался мне, он залез в свою бронированную скорлупу и выглядывал оттуда чем-то обиженной черепахой. Наверное, я всё-таки перебрал и с гостиницей, и сего представлением администраторше, как живого классика, наверняка, он испытывает большие затруднения с деньгами. Что поделаешь! Это моя слабость, мой существенный недостаток. Я никогда не одеваю на себя шкуру другого медведя, потому что я павиан. Судя по повестям Андрюши - он всегда влазит в чужую шкуру. Поэтому он уже состоявшийся писатель, а я, несмотря на определённые способности, им не буду никогда. Чтобы быть большим писателем, надо уметь любить людей. А я, к сожалению, не люблю никого. Ни людей, ни себя самого. А жену? А Галку? Если бы я по-настоящему любил их, давно бы нашёл способ вернуться к ним.
   Девочки расселись за гостиничным столом, как было задумано по сценарию: Светочка рядом со мной, а её довольно смазливая подруга - рядом с Андрюшей. По всем внешним признакам Светина подруга по имени Лариса была откровенной дурочкой. Андрюша от природы был человеком недюжинного ума и проницательности, и поэтому я с тоской думал, что не угодил ему с тёлочкой. Почему я хотел угодить ему, когда как, наоборот, автор должен угождать редактору? Такова святая традиция советской писательской системы. Он не мной установлена, не мне её отменять.
   Увидев наш весьма обильный стол, удивлённая веточка всплеснула руками.
   - Да вы, мальчики, просто Ротшильды!
   Скорее всего, этими словами она хотела показать Ларисе, что не водит компаний с пьяницами и бичами, а исключительно с интеллигентными людьми, знающими толк в женщинах и умеющими привечать их.
   После того, как мы квартетом распили бутылку коньяка, Андрюша врубил походный свой кассетный магнитофон. Под неприхотливый современный шлягер мы танцевали танго и тискали каждый свою бабёнку. Вечер катился по надёжному и испытанному руслу: всё должно было закончиться здоровым сексом в разных комнатах. И вскоре я, возбуждённый тесными объятиями Светочки, отчалил в комнату по соседству.
   Светочка вытворяла со мною такое, будто была валютной проституткой, а я ей заплатил за ночь двести долларов. Я напрасно так долго избегал её общества, не подозревая, какая она классная, не имеющая сексуальных предрассудков любовница. За каких-то полчаса она выжала из меня все соки, выжала страстно, как марроканский лимон, и от её сумасшедшей любви я чуть было не отдал Богу душу.
   Но в глубине души я её именно за это и возненавидел, понимая, что сексуальное мастерство не пришло кт ней по наитию, не свалилось на голову, оно было отточено в многочисленных свиданиях с людьми мужского пола, а может даже, и женского. От этих размышлений меня подташнивало, будто я перепил коньяка. Не устоявшая под моим грубым напором официантка Ирочка показалась мне целомудреннее благовоспитанной Светочки.
   Поэтому, закончив свои мужские дела, я даже не поцеловал её, как полагается заботливому любовнику. Более того - обидел, задав бестактный в применении к этой ситуации вопрос:
   - Всё в порядке, Светик? Я не буду обращаться к врачам по щекотливому вопросу?
   - Сан Саныч, но какой же ты всё-0таки пошляк и циник! Я совсем не та, за кого ты меня принимаешь! Ты у меня всего третий мужчина! - обиженно ответила Светочка.
   Моё нелепое, абсурдное даже предположение грубо задело струны её страстной любви ко мне. По неизвестной мне самому причине я сегодня безжалостно жёг все мосты между мной и людьми. И в глубине души даже гордился этим.
   Мы со Светой вернулись к Андрюше и Ларисе раздражённые, но всё же относительно возбуждёнными и довольными друг другом. Бабичев со своей пассией сидел на диване, бережно обнимая её за плечи. Будто семнадцатилетний влюблённый, он читал ей стихи собственного сочинения. Скорее всего, из своего извечного репертуара о смысле жизни. Ларисе понравились лирические сочинения Андрюши, и она ловила кайф, слушая его напевные, проникновенные строки.
   Я отозвал Андрюшу в прихожую.
   - Ну что? Всё в порядке?
   - В каком смысле?
   - Обработал Ларису?
   - Разве в этом суть?
   "Ну, даёт! - подумал я. Разве есть в отношениях с этим коварным племенем женщин какой-то другой смысл?! - Тюфяк - одним словом будет сказано!"
   - Что за дела?
   Бабичев поморщился и повторил:
   - Разве в этом суть?
   Мне сделалось обидно за близкого друга тем более, что я получил от Светочки всю гамму удовольствий, а друг до сих пор пребывает на голодном пайке. Кровь ударила мне в голову, я стал злиться, накручивать себя.
   - Лариса, тебе Андрей не нравится? - резко спросил я, вернувшись к дамам.
   - Почему? Он очень даже милый!
   Её наивно-девственные слова привели меня в бешенство. Если милый, чего же ты тогда баланду травишь, чего ты мужика маринуешь? Или ты не знала-не подозревала на что идёшь, явившись в гостиничный номер к мужчине? Может быть, ты на халяву решила хорошо выпить и закусить?
   Примерно так без обиняков я выложил свои реальные претензии дурочке Ларисе, а она в ответ обиженно поджала губки и будто выплюнула через них:
   - Пфу, как пошло!
   Видимо, ей претили откровенно развязные отношения между мужчиной и женщиной.
   Андрюше тоже не понравились мои обоснованнее претензии к его подруге. Лариса вдруг вспыхнула, как сухой костёр, мячиком подскочила на кровати и побежала одеваться в прихожую. А меня, находившегося в изрядном подпитии, уже понесло щепкой по бурному морю скандала. Я выскочил вслед за Ларисой и грубо схватил её за рукав элегантной куртки.
   - Ах ты, сука дрянная! Коньяки хлестала, ананасы жрала, а ломаешься?!
   В одну секунду во мне умер вежливый, интеллигентный редактор, умеющий галантно обходиться с женщиной, обходиться нежно, как с хрустальной вазой.
   - Отпустите меня! Вы мне противны! - отчаянно завизжала Лариса.
   - Отпусти её, Сан Саныч! Не дури! - Подоспевший Бабичев сзади крепко обнял меня за плечи.
   Но зверь, который вселился в меня, царапался и рычал. Я со всего размаха влепил Ларисе совсем неинтеллигентную пощёчину. Лариса отлетела к стенке и завыла-заверещала. Светочка повисла на моей шее шипящей гадюкой.
   - Что ты вытворяешь, подонок!
   - Кто подонок? Я?!
   И Света отлетела от меня, эффектной попкой отворив дверь в комнату, в которой десять минут назад мы с ней занимались любовью.
   Андрюша и я были в разных весовых категориях. Ясно, что он гораздо сильнее меняю Он скрутил разбушевавшегося алкаша в охапку, как капризного, непослушного младенца и бросил на греховную кровать.
   - Успокойся, Сан Саныч! Ченго ты разошёлся! - уговаривал он меня, медведем расположившись на моей груди.
   - Я их убью, этих сучек! - Я находился на краю нервного срыва.
   - А я тебя уважал, как хорошего, интеллигентного человека! - грустно сказал Бабичев.
   И эти слова безопасной бритвой прикоснулись к моему ожесточившемуся сердцу. Мне сделалось обидно за себя, за нескладную свою жизнь, и я готов был безудержно расплакаться, уткнувшись носом в могучую грудь друга. Увы, даже этого я не мог сделать, потому что добрый и покладистый провинциальный писатель больше не уважал меня.
   - А пошли вы все!.. - Я легко опрокинул Андрюшу, сорвался с кровати, схватил в прихожей ветровку и побежал из Андрюшиного номера.
   По вечернему городу катился озабоченный людской поток, и я впал в него грязным и вонючим ручьём.
  
   13.
  
   Сегодня со мной целый день заигрывал чёрт: щекотал похотливым кончиком хвоста мои нервы, Ия стал взрывоопасным для людей, как баллон с пропаном, брошенный в костёр. Наверное, всё-таки заложены в человеке биологические часы, биоритмы, окружён он аурой и прочим, прочим, чем связан с Космосом. Ведь, если мы живём среди Вселенной, если мы её законные дети, то должны испытывать её влияние на себе.
   Как унизительно чувствовать себя жалким, беспомощным существом, управляемым свыше, бессильным перед судьбой и роком! В религии такое чувство называется гордыней. Но стремление возвыситься над обстоятельствами, попытка изменить свою несчастную судьбу, противление злу, обретение внутренней свободы - разве это не миссия человека на Земле, назначенная ему Всевышним? Иначе зачем он тогда выделил человека из мира животных?
   И всё-таки в угрюмые часы жизни, в такие дни, как сегодня, когда неизвестно откуда и неизвестно почему на тебя набрасывается тоска, и ты вдруг чувствуешь, ощущаешь себя в этом мироздании одиноким, когда тебе в этом мире становится неуютно, мне кажется, что кто-то огромный, всесильный и жестокий проводит на Земле свой негуманный эксперимент. И мы, жалкие людишки-букащки, есть его лабораторный материал.
   Как гадко ощущать себя подопытным кроликом! Как тяжело жить закованным в цепи неизбежности! Неизбежности, неотвратимости конца. И уже не столь важно, когда он придёт этот конец. У каждого подопытного кролика своё черёд.
   На широких вечерних улица города, наполненных людьми, я ощущаю себя одиноким странником, бредущим по пустыне. И никого и ничего не замечаю вокруг себя, кроме телефона-автомата, повешенного на стену книжного магазина. Серый, невзрачный телефон-автомат среди сплошного потока машин и людей кажется мне вожделённым колодцем среди пустыни. Я могу напиться из него живительной влаги жизни, для этого мне надо просто отыскать в карманах двухкопеечную монету. И я нахожу её.
   Диск телефона непослушен мне, диск срывается, не хочет набирать номер, по которому продают мою жизнь. Но я упорно набираю шесть колдовских цифр 65-02-82, которыми высвечены в моей памяти люминесцентными великанами. Два года они переливаются всеми цветами радуги в моём мозгу и дразнят меня. Но телефон-автомат никак не может набрать их, срываясь на короткие, противно лающие гудки. Но, наконец-то, прозвучали длинные позывные надежды.
   - Здравствуй, Люда!
   - Здравствуйте, это кто? Кто звонит?
   - Люда, ты не узнала меня?
   - Саша? Что случилось у тебя? Я не слышала твоего голоса уже два года.
   - Ровно два года, Люда.
   - Да, да. Может быть. Ровно два года.
   Отчаяние, безысходность сдавили мою грудь железным обручем, будто у меня случился приступ стенокардии.
   - Мне очень плохо, Люда! Мне очень плохо, Люда, без тебя и без Верочки! Вернитесь ко мне!
   Телефон долго молчал, видимо, на обратном конце провода никак не могли решиться на ответ. Сердце моё остановилось, и я умер, ожидая ответа. Но это была короткая, клиническая смерть, потому что я сразу очнулся, как только услышал голос, о котором мечтал два года.
   - Саша, ты слушаешь меня?
   - Да, да, слушаю, Люда!
   - Понимаешь... Ты позвонил слишком поздно. Полгода назад я вышла замуж.
   - Замуж? Почему замуж? - До меня не доходил смысл этого куцего, чужого слова. - А я?
   Телефонная трубка вежливо промолчала, а потом вдруг забилась в коротком нервическом хохотке. И я мгновенно возненавидел её, как ненавидят предательство и смерть. Я в праведном гневе размозжил голову равнодушной трубку о стенку книжного магазина.
   Я очнулся не скоро в огромном муравейнике, имя которому город. Я находился в оцепенении и не мог ни о чём думать. Мне стало страшно, мне показалось, что проходящие и пробегающие мимо меня люди с назойливым постоянством шипят одно слово: заму-ж-ж-ж-ж, заму-ж-ж-ж-жж, заму-ж-ж-ж-жж-жжж...
   И в этом водовороте, в этом страшном омуте тоски я стал искать соломинку, чтобы ухватиться за неё, чтобы не утонуть. И вспомнил, что в запасе у меня осталась ещё одна надежда - последняя, как последний патрон в револьвере перед лицом врага. Врага-судьбы. Только бы успеть! Только бы и здесь не опоздать! Или враг-судьба тебя, или ты её. Фифти-фифти. И я выстрелил.
   Я выстрелил - сорвался с места и побежал, раздвигая плечами людской поток, как пуля, вылетев из ствола револьвера, раздвигает воздух на пути к своей цели.
   Я не летел в панике, куда глаза глядят, мои мысли были сконцентрированы на чёткой и единственной цели: пятиэтажном кирпичном доме-хрущобе с квартирой на втором этаже. В этой квартире жила Галка, с которой я поссорился полгода назад. Полгода назад, когда вышла замуж Люда. Эти совершенно разные события соединились друг с другом в единое целое, стали сиамскими близнецами. Полгода назад, может быть, в один день я потерял безвозвратно два самых дорогих для меня существа.
   Но в моей душе ещё играл маленький оркестрик надежды под управлением любви.
   На мой звонок в квартиру на втором этаже пятиэтажного дома открыла дверь угрюмая и заспанная тётка в неопрятном, блеклом халате.
   - Вам кого?
   - Позовите, пожалуйста, Галю!
   - Какую Галю? - недовольно пробурчала тётка. - У нас нет никаких Галь.
   - Как же так? - растерялся я и беспомощно посмотрел на тётку. - Полгода назад здесь жила Галя.
   - Жила, - равнодушно ответила тётка. - Я купила у неё эту квартиру. А твоя Галя три месяца назад укатила на землю обетованную в Израиль.
  
   14.
  
   Я не помню, как возвращался домой. Осознал себя живым, сидящим в кресле среди неубранной комнаты в кромешной темноте. Мне было совершенно безразлично всё, что окружало меня, я сам был памятником вечного равнодушия и без движения мог просидеть в кресле до самого Судного Дня. Но мне захотелось узнать время. Не знаю, почему, но лишь эта единственная мысль копошилась в моих безвольных мозгах. Почему мне надо было знать, который в это мгновение час? Потому что больше ничего на свете я не мог узнать, кроме времени? Мой мир потух, и не ыбло желания жить в другом мире. Мне было спокойно и безразлично вне миров.
   И зачем я нарушил этот душевный комфорт, щёлкнув выключателем? Мне не стоило этого делать. Я посмотрел на настенные часы - они показывали без двадцати двенадцать. Значит, этот ужасный понедельник в августе ещё не закончился. А я так надеялся на это, почему и захотел узнать время.
   Я равнодушно оглядел квартиру - искал сигареты. Я знал, что их у меня нет, что последнюю пачку оставил у Андрюши в номере. У меня ничего и никого нет. Ни сигарет, ни романа, ни Андрюши, ни Люды, ни Верочки, ни Галки. Я остался на этой жестокой планете один, и никто не услышит моего отчаянного вопля.
   Мой взгляд зацепился за аккуратную голубую папочку, лежащую на столе. Это стихи Вадика? Нет, Валерика - сына Ларисы Аркадьевны - прорвалась в моё сознание мысль из реальной действительности. Чисто машинально, без всякого любопытства я раскрыл папку и стал читать первое попавшееся на глаза стихотворение.
  
   Во сне покидаю я Землю -
   Ликующий и невесом,
   Людей беспощадное племя
   Меняю на призрачный сомн.
  
   Уж лучше Плутон иль Меркурий,
   Пусть лёд или жаркий вулкан,
   Свою драгоценную шкуру
   За каплю покоя отдам.
  
   Кем стану я? Лавой горящей?
   Иль глыбой недвижного льда?
   Ничто на том свете не страшно,
   Ничто не поманит сюда.
  
   Ты прав, Валерик! "Ничто на том свете не страшно" . Ты гениально прав, Валерик. "Ничто не поманит сюда".
   Отложив папку, я пошёл на кухню в надежде отыскать в пепельнице мало-мальски приличный окурок. Но пепельница была пуста. Я захотел сварить кофе, включил газ, но никак не срабатывала зажигалка. Я отбросил зажигалку в сторону и вдруг весело подумал: "А пусть так!.."
   И, не отключив газа, сел на табуретку.
   Через пять минут от резкого и въедливого запаха у меня закружилась голова. Ещё пять минут и... Но как же это примитивно и по-бабски пошло отравиться газом!
   Я вернул вентиль в нейтральное положение и настежь распахнул окно. В лицо ударил свежий ночной воздух. У него тоже был запах. Запах надвигающейся грозы. За окном была ночь. За окном было холодное и жуткое пространство.
   Пятый этаж - это совсем невысоко. Но если сильно оттолкнуться от подоконника, можно две-три секунды парить на засыпающей землёй, как птица в свободном полёте. Как птица... В свободном полёте...
  
  
   1900 г. г. Сураж
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   58
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"