Зорин Иван Васильевич : другие произведения.

Дневник, Продиктованный Бурей

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


ДНЕВНИК, ПРОДИКТОВАННЫЙ БУРЕЙ

  
   Согласно одному из толкований книги "Бытия" наши сны - это осколки Сна, разбитого в первый день от Сотворения, когда отдыхавший после трудов Господь пробудился, чтобы зреть мир. Окинув его свежим взглядом, Господь был разочарован. "И увидел, что это не хорошо, и разорвал в клочья план мироустройства, дабы никто не повторил Его ошибок", - учит эта экзегетика. Зажав в кулаке прошлое и будущее, Господь из бури, которой с ужасом внимал Адам, сообщил, что покидает этот неудавшийся Эдем, и от досады Создателя на земле взросло семя зла.
   Когда Господь изгнал Себя из рая, Адаму было всего день от роду, он был младенчески чист, и видел женщину только в кристаллике сна, упавшего на него после пробуждения Творца.
   С тех пор страницы, хранящие Божественный замысел, разлетелись по миру, как дым от костра. Они обернулись снами, линиями на ладони и танцем рыб. Их можно услышать в крике сойки, песни цикады и невнятной речи философа, их след пролегает в ущельях кофейной гущи и вороватом мелькании карт.
   Застыв во взгляде немого, их алфавит проступает в скрижалях Завета, азбуке лунных пятен и иероглифах кружащейся мошкары, они прочитываются в очертаниях облаков и трещинах выжженной земли.
  
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДНЯМ, КОТОРЫЕ ПРЕДШЕСТВУЮТ НЕДЕЛЕ

  
   Вначале был сгусток крови, и дух, имя которому голод, носился во мраке над бездной, безвидной и пустой. И тьма заполняла своей мякотью пространство, казавшееся бесконечным.
   А потом, проникнув сквозь лесистое ущелье, время убило вечность. Пришла пора света, резавшего глаза, и грубых, как руки нищего, пеленок. Воды схлынули, и создались две тверди - одна, на которую, точно землю, можно опереться, чтобы раздвигать горизонты, и другая, накрывающая, как небо, - чтобы не сойти с ума. В пространстве между ними строит свой дом жизнь, которая не может ни упасть ниже земли, ни взлететь выше неба. Со временем, однако, крыша этого жилища прохудилась, протекла от вечных вопросов, барабанящих ее каплями дождя. Проникая, они вызвали страх, а пол от беспрерывного хождения рассохся и стал кусать за босые ноги, точно школяр, оспаривающий учителя.
   И пришлось надеть тапочки, банты на которых - обман, а подошвы - лицемерие.
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ПОНЕДЕЛЬНИКУ

  
   "Я пишу книги, а не бестселлеры", - морщился Роман Кондратов, когда его спрашивали о гонорарах. Но он лукавил. В свои неполные пятьдесят он еще надеялся получить известность. Каждое утро он отгораживался занавеской, выдвигал хромоногий стул, который зовут "быстрым", и, стуча на машинке, складывал буквы так, чтобы слово толкало слово. Потом он обедал, пил чай и, растянувшись на кушетке, читал старых мастеров.
   Этот распорядок исключил из его жизни время: минуты, похожие, как песчинки в часах, падали, слагая один длинный-предлинный день.
   Среди литературной братии Кондратов, слыл "интеллектуалом". "Современное чтиво, как триппер, - говорил он, - переболеть им можно, но делиться неприлично". Ему согласно кивали, а вслед крутили пальцем у виска. Но Кондратов продолжал упрямо плевать против ветра и не учился ловить попутного. "Зато в спину не надует", - выставлял он, рогаткой, холодную, как медуза, улыбку, но при этом чувствовал себя так, словно его будущее уже прошло, а прошлое еще не наступило.
   Раз в неделю он стриг в ноздрях волосы и пересчитывал на лбу морщины. Его брови стучали тогда, как двери поезда, а язык давил на зубы, словно на допросе.
   Бок о бок с Кондратовым старела жена, и взрослел сын. Но от их жизни он был дальше, чем отгрызенный заусенец. Его заботил лишь талант, который он, как ребенка, носил под сердцем, и который поддерживал его, как петля повешенного. Про таких говорят, что они ушами ловят эхо, а руками - тень. "Талант должен быть с кулаками, - напоминали ему. "Талант должен быть..." - эхом отрезал он, глядя в упор мутными васильковыми глазами.
   Это случилось в день, который должен был быть субботой, но ею не был. На самом деле он был средой. Чайник кипел, и от пара запотели очки. "Пойду работать", - протерев их платком, произнес Кондратов и потянулся так сладко, что сахар на столе сделался лишним.
   "За работу деньги платят..."
   Сын уткнулся в стену. Жена, сдвигая мизинцем черствые крошки, теребила пуговицу на халате.
   Кондратов остолбенел. "Как прикажешь тебя понимать?.."
   Мелко стуча крышкой, засвистел чайник. Чтобы не упасть, Кондратов рубанул воздух, и ребро ладони, как скальпель, отрезало всю его прошлую жизнь.
   "Твое воспитание..." - бросил он жене, хлопнув дверью.
   День был отравлен. Закусив губу, Роман сидел у окна и услышанное не шло из головы. "И жена, верно, еле терпит..." На улице слезилась осень, из грязи торчали палки деревьев, по которым бил и бил дождь...
   Вечером за чаем сына не было. "Неблагодарный", - шипел Кондратов сквозь молчание, которым можно было завести будильник. "Весь в тебя..." - поджала губы жена. Кондратов взорвался: "Сын в отца, а отец во пса, и весь род собачий..." Точно лопнувшая пружина, выскочил из-за стола, клацнув блюдцем, задрал наверх скатерть.
   И опять за занавеской он чесал до плеши затылок и слушал, как ночь, воем псов, пугает день. "Что предъявить времени, которое караулит за спиной, - думал он. - Настоящее прожорливо, как сорок тысяч братьев, а день вчерашний - куча рваных газет". Надвигался его юбилей. Раньше Кондратов отмахивался, а тут решился. От жгучей обиды у него открылись глаза, он понял, что быть значит теребить паутину жизни, дергая колокольчики так, чтобы звон не давал забыть о тебе ни близким, ни далеким.
   На юбилей Кондратов пригласил Птичкина, писателя из когорты "успешных", который носил пиджаки с надставными плечами, и поддерживал шею галстуком. Патронов не жалели, Кондратов сидел на сцене, запустив один глаз в пол, а другой в себя, и прислушивался к сухой трескотне. Лесть была грубой, он смущался, но держался молодцом. Его окружали улыбки, которые бродили отдельно от хозяев, и сравнения, у которых борода длиннее, чем у него. "Э-э, Кондрат Романов..." - тряс заячьей губой один из модных писателей, и Роман Кондратов залился краской. Но никто, казалось, не заметил ошибки, все уже давно клевали носом и невпопад аплодировали.
   А через час заерзали. Слушая нетерпеливое шарканье стульев, Роман искал сына. В дальнем ряду, серой уточкой, опустилась жена. Но разве для нее раздавались выстрелы? После их ссор ее было не задеть, после примирений - не воскресить.
   А сын так и не явился. "Извини его, - сбивчево шептала жена, покрываясь красными пятнами, будто ее стегали крапивой, - у мальчика свидание..."
   Напившись в тот вечер больше обычного, Кондратов плакал на груди толстого, седого швейцара: "Ничего-то, брат, после нас не останется..."
   Но он ошибся. Его дневником осталось короткое признание, которое, как гнилое, перезревшее яблоко, сорвалось с языка: "Я написал несколько книг. Я родил одного ребенка. Я не посадил ни одного дерева".
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДОПОЛНИТЕЛЬНЫМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

  
   Все существующее имеет свой дневник, и только в сумме с дневником все приобретает свое истинное значение. Дневник - это ключ к познанию вещи, шифрограмма, приложенная неведомым продавцом всех вещей, как инструкция к пользованию. Величина дневников переменна, она колеблется от ярлыков, содержащих лишь название, до записей столь пространных, что их нельзя не только понять, но даже прочитать. С таким феноменом столкнулся Кант. Он обнаружил вещи в себе, которые засасывают, как черные дыры. Свет не может вырваться за пределы их дневников, как осадок со дна бутылки.
   Есть дневники постижимые, но очень громоздкие. Когда Линней, в течение многих лет изучавший дождевого червя, воскликнул: "Жизнь коротка, а червяк такой длинный", он имел в виду именно такой дневник.
   Каждая вещь стремится проявиться посредством своего дневника. Дневники, как светляки в ночи или звезды на небе, освещают нам путь в мире вещей, это указатели, стрелки на времени, которое служит для них пергаментом.
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ВТОРНИКУ

   Адам Кондратов только отговорился свиданием, а на самом деле не желал видеть триумфа отца, которого давно не любил. Он проклинал его испорченную вселенную, где приходится жить, зная, что на тебя обращают внимания не больше, чем на букашку, случайно раздавленную на дороге.
   Адаму было безразлично, платят отцу за творчество или нет, просто ему надоела железная пята, которая незаметно наступала на горло. Устроив сцену, он воткнул в спину нож и теперь мстительно поворачивал рукоять.
   Молодые люди, как грибы в банке, все одинаковые, и Адам был типичным студентом: ходил "руки в брюки", при разговоре лопал пузырями жевательной резинки и не дул себе в ус. Считая беспорядок разновидностью порядка, он переворачивал все вверх дном, и в его комнате ходили по колено в вещах. Вместо чествования отца, Адам пошел в библиотеку: на носу была сессия, а он еще не знал, что главный экзамен так и повисает "хвостом", который сдают всю жизнь.
   Если мир это лабиринт, то город это кроссворд, в котором по горизонтали написаны улицы, а по вертикали окна, и никогда не знаешь, какую шараду загадает их пересечение, на каком перекрестке судьба, как любовь, уколет шипом розы, а на каком - грязной иглой наркомана. Ползая червем среди груд бестолковых признаний, Адам, как на булавку, наткнулся на

ИСПОВЕДЬ МАТЕМАТИКА

  
   В сталинские времена жил в Москве профессор. Он был уже немолод, его бакенбарды, лекалом, загибались на щеки, а лысина боролась за площадь черепа, столь же отчаянно, как соседи за метры коммуналки. О его способностях ходили легенды, говорили, что еще в детстве он колол головоломки, как орехи, и решал уравнения быстрее, чем вода сливается в унитаз. Как и все ученые, профессор был рассеян: мог поужинать сразу после обеда и заснуть не просыпаясь. Он вел дневник формулами, которые, казалось, отражали суть его земного пребывания, и приводил выкладки, оправдывающие его жизнь.
   И вот однажды его попросили прочитать лекцию на тему "Математика и коммунистическая идея". "Хорошо бы выявить их общую часть..." - намекнули ему. К тому времени он был уже известен, и зал набился народом, как мусорный бак после городского гулянья. Из университетов слетелись, воронами, "синие чулки", затаили дыхание швейцары, обратились в слух золотушные студенты. Профессор долго откашливался, наливая из графина воду, пил в гробовой тишине, так что эхо отмеряло падающие в желудок глотки, а потом произнес раздельно и ясно: "Математика и коммунистическая идея не имеют ничего общего".
   С трибуны он сошел под одинокие хлопки, но его заявление не было бунтом, это был постулат здравого смысла.
   Когда он вернулся домой, как всегда разделяя в уме уравнение, где неизвестных было больше, чем тараканов на кухне, его уже ждали...
   На лесоповале он скоро понял, что есть вещи и поважнее бинома Ньютона: то, что ложку надо всегда держать при себе, чтобы она торчала из-за голенища сапога, а мошку, попавшую в глаз, тереть к носу.
   "Через точку можно провести пучок прямых, параллельных данной, - вспоминал он, сидя между солнцем и собственной тенью. Небо отражалось в земле жасминовым полем, по краям которого желтела "куриная слепота". - Да, да, - соглашался он, - здесь, на Севере, скрестилось множество судеб, параллельных его судьбе, но не имеющих с ней ничего общего... При других обстоятельствах они бы с ней никогда не пересеклись..."
   "Стало быть, - протирая ухом казенную шконку, итожил он, - геометрия жизненного пространства искривлена..."
   Когда его, разгоняя вечернюю скуку, мордовали уголовники, он все думал, почему даже непроходимый дурак изрекает иногда бесспорные истины... Чтобы изменить мир, делал он вывод, нужно быть глупее его.
   Читая на его лице подобные умозаключения, блатные смеялись...
   А профессор, добывая в поте лица гнилую похлебку, все не мог разгадать главную теорему своей жизни: почему прямая всегда загибается, а кривая упирается в точку. Но под конец понял, что жизнь выше математики, которая все иллюстрирует, но ничего не объясняет.
   Умирая от лихорадки в заснеженном лесу, математик попросил вырезать ему эпитафией: "Что и требовалось доказать".
   Это и стало содержанием его дневника.
  
   Прочитав эту историю, Адам впервые без злобы подумал об отце.

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ СРЕДЕ

  
   Кондратову кололи глаза Птичкиным, который печатался в глянцевых журналах, переводя героев, как проституток, из номера в номер. Его популярность взломала двери общественных туалетов, где его тиражировали фломастером и губной помадой.
   "В стране Толстого, - огрызался Кондратов, и его губы нависали над подбородком, как день над ночью, - неприлично быть Птичкиным".
   А иногда расходился. "Читать современников, значит портить вкус, - говорил он тогда, пряча под замок газеты. - Время, как божья коровка, ползет по травинке, но, чтобы попасть на небо, надо взлететь".
   "Однако, перечитывать минувшее, значит выворачивать время", - возражала ему жена.
   Анастасия была пряма, как линейка, и остра, как циркуль. Она умела одеваться быстрее, чем раздеваться и твердить одно и то же до тех пор, пока это не становилось истиной. "К тому же, человечество учится не на лучших образцах... - гнула она свое. - Оно проходит мимо себя, поэтому в истории остаются посредственности..." У Кондратова округлились глаза, а брови, как тараканы, полезли на лоб. "Когда катится колесо, - продолжала жена, - все в нем вращается вокруг центра, а середина не бывает золотой..." "Так, по-твоему, в середине - серость?.." Пришел черед Анастасии округлять глаза. "Вот, послушай", - щелкнув пальцами, достала она
  

ОДИН ИЗ ДНЕВНИКОВ СНА

  
   Как и все психоаналитики, доктор Раслов советовал пациентам записывать сны. Он верил в науку и следовал ее рекомендациям. Со временем у него в шкафу скопилось множество снов, витавших у изголовья, он и сам не ленился начинать день с описания ночных видений. Иногда это занятие так его захватывала, что он посвящал ему весь день, и, едва успев поставить точку, валился на постель. От природы он был сутулым, а с годами приобрел птичью походку и привычку потирать ладони.
   Однажды, пока от его храпа глохли стены, Раслов, ежась от холода, вел во сне обычный прием - в кабинет входили невропаты, и он жестом приглашал их на кушетку. Вот явился молодой человек с бледными, трясущимися руками, его воспаленные бессонницей глаза метались по лицу Раслова, как прожекторы по ночному небу. "Так тварь я дрожащая, или человек?" - выкрикнул юноша вместо приветствия. Вздохнув, Раслов указал на стул и, как петух в навозной куче, начал копаться в его детстве. "Ах, вот оно в чем дело, - проворковал он через некоторое время, - значит, мать в Вас души не чаяла, а отца не было... Не волнуйтесь, голубчик, Вы, безусловно, человек, только без Эдипова комплекса..."
   Но юноша продолжал мяться. "Это я тогда старуху топором зарубил", - растерянно развел он руками.
   "Помилуйте, я не следователь", - отмахнулся Раслов.
   "Вы не поняли... - запинаясь, бормотал юноша. - Я убивец..."
   "Что ж тут непонятного... - безразлично уставился в потолок Раслов. - Бывает... К тому же старуха-то дрянь была... Бог с ней, со старухой-то, а Вам жить да жить..."
   Врач говорил убежденно, и, когда юноша закрывал дверь, на его чело опустилась просветленная задумчивость.
   Через минуту вошла девушка с опрокинутым лицом. "Вы спрашиваете: откуда у Вас желание пострадать?" - рассмеялся в конце ее исповеди Раслов. - Да это же дважды два... Сами сказали: пьяница-отец, подавленная любовь к которому заставляла Вас мучиться, властная, истеричная мать... Вот Вам и не терпится хомут на шею повесить..." Во сне доктор видел, как на лице девушки разглаживаются морщины, как несвойственную ее возрасту печаль сменяет звериная радость жизни.
   Теперь они шли к нему косяком, как рыба в путину. "На что жалуетесь? - профессионально осведомлялся Раслов, потирая ладони. - Что мешает жить?"
   "Слезинка младенца", - ответил мужчина с осунувшимся лицом и покатыми плечами. Он передернулся, и под глазами отчетливо засинели мешки. "Эпилептик", - решил про себя Раслов, ставя диагноз, будто зрячий в царстве слепых.
   И здесь проснулся. Из рамы на него смотрел автор "Преступления и наказания". "Любую книгу можно читать до тех пор, пока ее персонажи не покажутся детьми", - оправдываясь, промямлил доктор. На улице, как и во сне, была зима, мерзли уши, и с усов, елочными игрушками, свисали сосульки. Наяву было также неуютно, и доктор прикрыл глаза. И перед ним опять прошла вереница героев, которых он исцелил. Они стояли теперь голые, точно в бане, сбросив одежды комплексов, став серыми, как мыши, и плоскими, как ладонь. Их слезы были пресными, как будни, а улыбки стерильными, как шприц. И доктор не узнавал в них больше мужчин и женщин, выправив характер, они стали неразличимы, как тля.
   "Норма - это посредственность", - окончательно проснувшись, пробормотал Раслов и сжег исповеди своих пациентов.
   Их пепел и стал подлинным его дневником.
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ТЕКУЩИМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

  
   После неудавшегося юбилея Кондратов отлучил себя от дома. Все оставалось по-прежнему, только теперь он выказывал семье отчуждение: присутствуя - отсутствовал.
   "Нет темы банальнее, чем бунт против отца, - думал он, и его губы, как тучи, нависали над подбородком, - однако в жизни..."
   Адам пропадал где-то целыми днями, мелькая дома, как осеннее солнце. Но для матери он оставался светом в окошке. Его с отцом разделяла пропасть, и Анастасия, не успевавшая сушить мокрые от слез подушки, разрывалась, как паром между берегами реки.
   Она осунулась, постарела и не видела себя счастливой даже во сне.
   А Кондратову постепенно делалось тошно. Он уже раскаивался в добровольном изгнании и чувствовал свою вину, как чужой пот. Накрывшись книгой, он лежал на сведенных под затылком ладонях и проклинал себя за то, что не может переступит гордыню. Сознание дурного отцовства угнетало его, как могильная плита, передаваясь книге, которая от этого наливалась свинцом. У Кондратова поседели ресницы, а тут еще он прочитал в апокрифическом "Собрании ересей"
  

ИСТОРИЮ О МОТИВАХ ИСКУПЛЕНИЯ

  
   В пятом веке нашей религии в деревнях Малой Азии проповедовал Клемент Сириец, которого одни считали ангелом и пророком, а другие - лицедеем и болтуном. Клемент был горбат, одноглаз и имел язык такой длинный, что мог волочить его по земле, а мог, словно жаба, ловить им мух. Согнувшись в три погибели и обивая посохом дороги, которые стрелами упирались в лук горизонта, он отбрасывал две тени - одну в канаву, а другую, чтобы указывала путь. Упражняясь в красноречии, он часами говорил сам с собой, так что язык его распухал и покрывался мозолями.
   "Вы поклоняетесь Богу, как слепые - зеркалу..." - обличал он дехкан, взобравшись на холм и уставясь вниз единственным глазом. Иногда в него летели камни, чаще - проклятия. Но Клемент не смущался. "Да, да, - вопил он, - вы не видите себя в Боге, и оттого распинаете Его". Потом Сириец опускался на колени и, достав из котомки финик, принимался его грызть. "У него и рыба запоет", - сплетничали за спиной у Клемента. И действительно, дехкане, избалованные бродячими философами, кричали, что он ответит за пустые оскорбления. Клемент не заставлял себя ждать. Дернув горбом, он расставлял руки, делаясь похожим на расправлявшую крылья птицу, и учил, что Христос был Сыном, изгнанным Отцом, а после Голгофы стал прощеным Адамом, принятым снова в Царство Небесное. "И нас простят, - добавлял он, - когда Отец поймет, что наши грехи - Его ошибки..." Пока крестьяне отличали в этой странной религии примесь арианства от ереси докетов, Клемент скрывался из виду, наматывая дороги на пятки. При этом его сандалиям приписывали чудодейственные свойства. "Господь сотворил всех ближними", - еще вчера смущал он нищих на рынке Царьграда. "Но потом между людьми встали деньги..." - договаривал он сегодня уже в Антиохии.
   И повсюду стражники оглашали его главную примету: "Один глаз - и тот кос".
   Клемент испарялся, лужицей на солнце, по окончании речей его уже не было и в помине, и только ветер шевелил камыш, донося его великую жалобу Творцу.
   Раз на голой, как палка, дороге посреди выжженной пустыни Клемента нагнал всадник. Он встал против солнца, и его лица не было видно. "Так это ты утверждал, - грозно спросило темневшее на плечах пятно, - будто людские пороки - несовершенство Господа..." Клемент испугался. "Все простится кроме хулы на Духа Святого", - защитился он словами апостола. "Откуда тебе знать? - задумчиво спросил всадник. - Уж не ты ли писал этот дневник?" "Или тебя привлекли к Судебному протоколу?" - рассыпался он вдруг мелким, как бисер, смехом, и его конь из вороного стал бледным. Увидев перемену, Клемент от страха пустил ветры.
   "Моя философия помогает жить..." - простодушно признался он.
   "Посмотрим, поможет ли она умереть", - опять рассмеялся всадник, будто разломил пополам яблоко, и проткнул Клемента копьем.
   Из под копыт небо выглядело таким будничным, что Клемент прикрыл глаз.
   Это последнее впечатление и стало его дневником.
  
   "Да, да, - соглашался Кондратов, - отцы всегда будут виноваты перед детьми за то, что пригласили их в этот чужой, неприветливый дом..."
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ВСЕМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

   Говоря, что человек без дневника - это пугало без тени, имеют в виду не ежедневные каракули, наносимые от безделья тушью на телячью кожу. Настоящий дневник пишут симпатическими чернилами на невидимой бумаге. И он не совпадает с биографией - подлинный смысл происходящего всегда сокрыт. Добраться до него труднее, чем до Кащеевой смерти, молвленное про нас слово хранится за семью печатями.
   Человек умирает, когда переворачивается последняя страница его дневника, которого он так и не увидел. На Страшном Суде он с удивлением читает прожитое, выковыривая его из букв, становится равным Богу, наблюдавшему со стороны Свое тело на кресте.
   И на очной ставке с самим собой выносит приговор.
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ НЕДОСТАЮЩИМ В НЕДЕЛЕ ДНЯМ

   В камере с ноготь, со стульчаком в углу и засиженным слизняками потолком горбился арестант. Он зарос щетиной такой колючей, что и верблюд не решился бы лизнуть ее. Арестант скрестил ноги на нарах, точно паук, и уныло тянул: "Будут золота корыта, будут девки, а пока - стены плесенью покрыты, по окнам шарят облака..." Песня билась о ставни, как мотылек, прорываясь к тусклому, обманчивому солнцу.
   Постепенно голос садился и, охрипнув, арестант перешел на свист. "Спаси меня..." - уставился он вдруг на Кондратова, как на икону, едва не прожигая его взглядом.
   Кондратов ворочался с бока на бок, точно его кусали клопы, и проснулся в поту таком холодном, что на окне замерзла герань. Он лежал в комнате, как футляр, за окном высились горы, а зеркало отражало его всклоченные волосы. Кондратов поправил их пятерней, пригладил слюной брови и распахнул дверь, которая, скрипнув в петлях, прикрыла окно.
   Спотыкаясь о камни, Роман измерял шагами дорогу. Он думал на языке, с которого не знал перевода, и его молчание уже сливалось с тишиной гор, когда перед ним вырос чернявый цыган. "Девочка нужна? - Кондратов отмахнулся. - Может, денег нет? - завертелся под ногами цыган. - Так ты напиши что-нибудь - я куплю..." Кондратов развел руками. "Мыслей нет..." - неожиданно признался он. "С мыслями и дурак напишет, - ухмыльнулся цыган, - ты напиши, когда нет..." И вдруг застучал копытом, заметая следы вывалившимся из-под платья хвостом. "Да, да, - заметив недоумение, признался он, - я - падший ангел, и я же вечный жид... Я присутствовал при Сотворении и знал имя Иеговы, но забыл... - Он клацал челюстью, кивая подбородком, точно птица, клюющая зерно. - Я изголодался по впечатлениям и свежим Сбразам: чтобы я не отвлекался от зла, Господь лишил меня даже снов, вот я и мыкаюсь по чужим... - На пальце ноги у него вырос ноготь, которым он стал задумчиво чертить песок. - С тех пор, как меня отлучили от неба, ваши фантазии питают мои иллюзии..." "Иллюзия и фантазия одно и то же..." - возразил Роман, и улыбка зацепила уголки его губ, как подгоревшее молоко края миски. "Ошибаешься, - замахал руками сатана, - фантазия - это то, что существует, хотя кажется, что ее нет. А иллюзия - то, чего нет, хотя кажется, что она существует..."
   Он выворачивал логику, как перчатку, издеваясь над силлогизмами, доставал из-за пазухи абсурд.
   "Логика для мира, - посерьезнел Кондратов, и его голос задрожал, как у евнуха, возбужденного соперничеством женщины, - для Царства Небесного - воображение..." Сатана задрал кверху козлиную бороду. "Мир и есть Царство Небесное... - с напускным безразличием возразил он. - Спроси у мамы: разве ты не входил в него через узкие ворота? И разве ты знаешь о нем больше?"
   Дорога истерлась о скалы, по тропинке скакали козы. Едва не задевая крыльями, над головой кружились птицы, и, сыпля вниз перья, гадили на лету. Показался тупик, и, замедлив шаги, Кондратов вспомнил про арестанта. "Вот, вот, - поддакнул сатана, - попробуй освободи его... Для этого нужно выковырять его из глыбы сна, а он там, как буква, - топором не вырубишь..."
   Кондратов вдруг почувствовал, что говорит на языке, которого не понимает. "Значит, фантазию не выбирают, и Отец бессилен что-либо изменить?" "Что-то вроде этого..." - согласился на том же языке цыган. Кондратову стало не по себе. Он трижды прочитал "Отче наш" и дважды "Богородицу", отчего ему захотелось правды, которая колет, как терновый венец.
   "Ну, а как насчет Сбразов? - ахнул цыган, будто ударил в колокол. Забегая вперед, он по-собачьи заглядывал в глаза. - Кинешь парочку изголодавшемуся бесу?... А уж как я их буду грызть, как буду грызть..." Выпустив клыки, он с ревом набросился на свой хвост.
   И тут Кондратов окончательно проснулся, поняв, что сон про распевавшего на нарах арестанта был сном во сне.
  
   Бывает, дневники переплетаются, как волосы любовников, которые растут к подушке с разных голов. Тогда они отражают событие, как свечу между зеркалами. Вот что сообщает дошедший из глубин сна по голубиной почте
  

ДНЕВНИК АРЕСТАНТА

   "Будут золота корыта, будут девки, а пока - стены плесенью покрыты, по окнам шарят облака..." - дурацкая песенка, которую я насвистываю от страха. Ведь мне чудится, будто я заключен в сон, замки которого крепче запоров моей камеры, а стены толще. В этом сне нет ни выхода, ни входа, он глубже бездны и шире небес... Я выхожу из него, только заснув, а погружаюсь, с пробуждением.
   Сегодня я видел во сне мужчину со складкой, как шрам, и губами, нависшими над подбородком, а, проснувшись, мучительно решал: "То ли я сейчас видел во сне мужчину, то ли мужчина видит теперь во сне сидящего на нарах арестанта". В конце концов, я решил, что он - мой Бог, для которого сон моя явь.
   И стал горячо молиться.
   Однако, недолго. Я подумал, что ведь и мои сны это его явь, а чем я могу ему помочь?..
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ЧЕТВЕРГУ

   "У лукавого один зрачок черный, а другой, как у кошки, - прочитал Кондратов и прислушался, не стучат ли где молотом ведьмы, - одна щека у него пухлая, как у младенца, а другая ввалившаяся, как колодец, и, когда одна половина лица улыбается, другая грустит..." Он отложил в сторону "Собрание ересей" и покачал головой: "У такого, как у женщины, настроение не определишь...". "Чему удивляться, - отозвалась Анастасия, - мы бредем, ощупывая друг друга, как слепцы, и там, где должен быть нос, оказывается фига...".
   Она сидела перед зеркалом с таким видом, будто сеяла ветер, а жала облака, но на самом деле расчесывала волосы, такие густые, что гребень застревал в их отражении. "Сатана - князь вещей, - прошептала она, как вода в пруду, - но и те иногда бунтуют". Кондратов удивленно свел брови и услышал историю про
  

ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС БУБНОВОГО ВАЛЕТА

  
   Играли трое: студент, которому всегда требовались деньги, купец с пальцами, как сардельки, и фон Лемке. Под этим именем какое-то время проживал в Москве сатана. Он был завсегдатаем модных салонов, и ему приписывали изречение: "Партнера надо успеть обмануть еще до того, как он сядет с тобой за зеленое сукно..."
   Купец похвалялся, что и черта обведет вокруг пальца. Повернувшись вполоборота, фон Лемке чистил холеные ногти, улыбаясь одной стороной лица, а другая, оставаясь в тени, грустила. Студент уже задолжал круглую сумму и теперь играл ва-банк. "Мое, господа", - вскрикивал он при выигрыше, но такое случалось все реже, и он все чаще выписывал векселя.
   "Надеюсь, Вы человек чести..." - принимая их, вздохнул фон Лемке, расстегивая верхнюю пуговицу, которая зовется "душегубкой". "Сомневаетесь?.." - взвился студент, и, сложив пальцы пистолетиком, нацелился в грудь, прораставшую волосами сквозь рубашку. Он обращал все в шутку, но его выдавали петушиные интонации и неестественная бледность.
   Известно, что карты незаметно для глаз толкаются в колоде, пробиваясь наверх. Сдача той или иной карты определяется волей игрока. Передергивают только шулера низшей ступени, опытный маэстро брезгует ручной работой. Как рыбак без удочки ест глазами воду до тех пор, пока рыба сама не выпрыгнет на берег, так и он сверлит взглядом рубашки, заставляя нужную карту пробраться наверх. Поэтому там, где другой тащит тройку, он прикупает туза.
   Ночь истощалась. За окном плыли предрассветные сумерки, обжигая канделябры, дрожали свечи, превращаясь в сальные блины. Под утро студенту пришло каре на валетах. У фон Лемке каре было на тузах.
   Взвинтили ставки, и купец, вывернув под столом пустой портмоне, спасовал. Глаза у студента лихорадочно заблестели. "Одну", - глотая папиросный дым, выдавил он. Фон Лемке зевнул в волосатый кулак и безразлично протянул колоду.
   Скрестив за спиной пальцы, студент горячо молился, и его желание сломило волю сатаны. Работая локтями, едва не задрав рубашку, бубновый валет прорвался наверх.
   "Ваше..." - растерялся сатана, увидев на столе покер. На секунду в его глазах мелькнул огонь, от которого свечи вспыхнули ярче. Но он не был бы искусителем, если бы не умел переживать поражения.
  
   "У женщин, - промычал Кондратов, - невозможно понять, где правда, потому что везде ложь..."
  
  

СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ВСТАВНЫМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

  
   Бывает, в чужих дневниках расписываются, как в гостевой книге. Тогда они пестрят случайными росчерками, оставленными посторонними людьми, кляксами их молчания и помарками тайных мыслей. С годами чернила выцветают, а подписи превращаются в факсимиле.
   Так у Кондратова в юности была знакомая, облик которой он держал теперь в памяти, как кобылу, потерявшую узду, путая ее во сне с тенью кружащейся птицы. Она хлопнула дверью, резко развернувшись на каблуках, и оставила в дневнике Кондратова единственную фразу: "Лучше иметь твердый шанкр, чем мягкий характер".
   Эта истина болталась теперь бельем на ветру, срываясь иногда с языка, как повешенный с веревки.
  
  

ДНЕВНИКИ ВЕЩЕЙ

  
   Дневники вещей и людей это главы одного романа, они кричат, как рыбы, которых слушают звезды. При этом дневники вещей открыты для людей. Дневник звездного неба - для астролога, дневник болезней - для врача. Проникая на сторону вещей, их читают ясновидящие и гадалки, они доступны пророкам и шарлатанам, ибо правда всего лишь разновидность вранья, а прорицатель - лжец, которого не схватили за руку.
   Вот что прочитал раз Кондратов в
  

ДНЕВНИКЕ ПЫЛИ

   Пыль на страницах трагедий, делается соленой от слез, из комедий ее выдувает смех, а в философских трактатах сушит язык.
   Пыль на гробницах печальна, а на стеклах скучна. "Мы любили тебя", - банально повествует эпитафия из дневника первой. "Я люблю тебя", - просвечивая весенним солнцем, лжет дневник второй.
   На дороге пыль это время. Она затирает предыдущие письмена, чтобы нанести новые. Ее дневник постоянно переписывается, словно стремится к совершенству, но так и остается черновиком.
   Пыль на одежде, скомканная от пота, рассказывает о хлебе насущном, пылинка на манжете - о ленивой праздности.
   "Пыль веков", "пыль Вселенной" "космическая пыль", - пыльные метафоры, которыми обречены стать все истины.
  
   Дневник вещи, как немой вопль, его трудно услышать. Но на лестничной клетке в доме, построенном за сто лет до эры лифта, Кондратов подслушал
  

РАЗГОВОР ДВЕРНЫХ ТАБЛИЧЕК

  
   "Я. Я. Штейн", - якала первая, тускло отливая бронзой.
   "И. Я. Штейн", - удивленно представлялась вторая.
   "А. Я. Финкельштейн", - вторгаясь в беседу, язвила третья.
  
   Еще одну страницу дневника, продиктованного бурей, Кондратов подобрал во сне. Он увидел на берегу моря беглеца, который черпал ушными раковинами шум прибоя, а в ноздрях нес ветер. Между его лопаток синела вертикальная стрелка, и, подчиняясь ей, он бежал и бежал, неведомо куда.
   Быть может, искал себя, бесконечно себя избегая?
  
  

СТРАНИЦЫ, СЛОЖЕННЫЕ ГЕРБАРИЕМ ИЛИ ЛЕТО В ЯНВАРЕ

  
   Скрывая под платком седые прядки, Анастасия перебирала альбом с поблекшими цветами. На дворе выла стужа, а засохшие листья рассказывали о цветущих садах, пели о счастье и любви. Анастасия стала в пол лица, мечтала о прошлом и не могла понять, почему не сложилась жизнь. Она вспоминала, как в курилке библиотеки впервые встретила Романа, молодого, подающего надежды, как они бродили по пыльной, знойной Москве, вкладывая в чужие стихи вспыхнувшую страсть. Она писала тогда курсовую по русской дневниковой прозе, перелопачивая горы материала, натолкнулась раз на страницы, закладкой которым служил засушенный лист герани.
   "Здравствуй, мой дневник, - писала гимназистка, кости которой сгнили еще в позапрошлом веке, - как ты провел ночь? А я видела ужасный, ужасный сон, будто гувернантка разорвала тебя в клочья и наябедничала maman, что я влюблена в NN... Вот еще глупости! От него табаком несет, как от кучера, и вчера на балу он спутал фигуру кадрили. Он совершенно не умеет танцевать, поэтому весь вечер дулся с кузеном в карты... Правда, когда он смеется, ямочки на щеках делают его таким милым... Но что это я? Он недоучившийся студент, к тому же в него влюблена мадмуазель Бланш, это та блондинка с завитыми локонами, очень хорошенькая пока не строит свои крысиные глазки...
   Я подслушала, как папа говорил, будто NN выиграл вчера у фон Лемке кучу денег..."
   "Эти строки сохранились иллюстрацией наивной восторженности..." - сказала тогда Анастасия Роману.
   "Человек без любви - кактус..." - невпопад пробормотал он и, откашлявшись, сделал предложение.
   А теперь вместе с любовью от Кондратовых ушла и ненависть.
   "Тебя не признают даже коллеги..." - жалила жена, не впрыскивая в слова яд.
   "Они полное собрание бездарностей..." - вяло отбивался муж.
   Анастасия отворачивалась, и ее ресницы повисали над глазами стеной дождя.
  
  

СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ПРОШЕДШИМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

  
   Они шли тогда по Арбату, и мелкий дождь долбил зонт Анастасии, сворачиваясь под ногами в мутные лужи. Кондратов вертел в руках батон хлеба, который сырел на воздухе, и не знал, куда его деть. Прохожих было мало. "Кручусь-верчусь, как рыба, а денег не надыбал", - прислонившись к бордюру, причитал нищий, таращась на пустую шапку. Роман положил в нее хлеб и, обернувшись, увидел, как нищий угрюмо жевал, будто говоря: "Жить дорого, умереть дешевле..."
   Кондратову сделалось страшно: к бессмысленности жизни добавлялась бессмысленность смерти. "Женщине лучше умереть родами, - подумал он, - а мужчине - в гневе". Он покосился на ушедшую чуть вперед Анастасию и порадовался, что она не видит его лица.
   Однако, у жен на затылке есть третий глаз - для мужей, и она читала им мысли Романа также легко, как старушка в очках читает книги про любовь.
   "Главное в жизни это расплатиться сполна, - обернулась Анастасия, мокрая от дождя. - Вспомни
  

ЛЕГЕНДУ О ВЕЧНОМ ЖИДЕ

   Его время текло двумя рукавами, и любую ситуацию он переживал дважды: мог один раз сказать "да", а в другой "нет", мог жениться, оставаясь холостым, и напиться, не беря в рот спиртного. За ним, хвостами, тянулись два прошлых, которые он постоянно путал, хотя и говорил при этом, что прошлое, как нога, отрежешь - упадешь. Он прилаживался к нашему времени то одним рукавом, то другим, сопрягая события по вкусу. Ставя один раз на красное, а в другой на черное, он всегда выигрывал.
   В его памяти любой факт двоился, выступая в паре со своим отрицанием, поэтому в ней ничего не держалось. Для него также не существовало правды и лжи: то, что в одном времени было правдой, в другом оказывалось ложью.
   Вечный жид всегда мог исчезнуть, перебежав, точно крот в соседнюю нору, на запасную колею времени. Так, если смерть поджидала его на перекрестке, он благополучно огибал его, имея под рукой два русла времени, оставался бессмертным.
   А когда настал конец времен, и на Страшном Суде спросили, что он думает о своей праведности, он ответил: "Правду водят на коротком поводке, и она лает по приказу хозяина..."
   Его приговорили набивать себе шишки, спотыкаясь на ухабах несовершенных ошибок и умирать всеми смертями, которых он избежал".
  
   Сырой ветер гудел, как в трубе, кружа мелкие капли. Роман сутулился вопросительным знаком и немел, как точка. "А смерти боятся не надо, - поправила ему шарф Анастасия. - У нее свое дело, ведь райские яблоки были горьки, как полынь, и смерть лечит теперь наши отравленные мозги..."
   Пока Роман переваривал эту истину, Анастасия, как фокусник, вынула из рукава следующую.
   "Мы приближаемся к смерти полуденной тенью и отгораживаемся от нее, как Шехерезада, путешествуя по

ТЫСЯЧЕ И ОДНОЙ МОСКВЕ

   Шехерезада танцевала в ночном клубе, и вечерами у ее ног сбивались поклонники. Швыряя букеты, они занимали столы поближе к сцене, а свои намерения держали от нее подальше. Но Шехерезада раскусывала их легче орехов, которыми заедала вино, и шла им навстречу быстрее, чем его выпивала.
   Ее энергии хватало на пятерых, она могла запрячь ветер и вертеться перед зеркалом до тех пор, пока оно не лопнет.
   И вот однажды за ней явилась смерть. А смерти, как известно, бывают разные, свои у птиц, насекомых и людей, ведь одна смерть не справилась бы с многообразием жизни. Смерти делятся на угрюмые, странные, ужасные, легкие, встреча с которыми везение, одни любят прежде поиграть в кошки-мышки, другие, которым уже надоело их ремесло, приканчивают сразу. К молодым приходит смерть посильнее, к старикам - обслуживающая тараканов. Особой величины смерть у кошек, в которых заключено по девять жизней. Она такая огромная, что даже на закате больше своей тени, которая сливается с ночными сумерками и кошачьим мявом. Смерти различаются и по декорациям: одни репетируют на улице, а настигают во сне, другие толкаются в больницах, третьи, как кондукторы, в поездах. Некоторые из них любят трезвых, другие пьяных, но большинство не имеют предпочтений.
   На миру смерть красна, в одиночестве она зеленая, как тоска.
   У горожан свои смерти, у провинциалов свои. Первые изощреннее и ленивее, вторые тощие, с длинными ногами и всегда в дороге.
   К Шехерезаде должна была явиться смерть, которую измотала дряхлая старушонка, последние двадцать лет жившая на капельницах. Она скрипела, как рассохшееся дерево, беспрестанно переписывала завещание, кряхтя, причащалась и грозилась умереть без благословения. Она бы до сих пор водила смерть за нос, но той удалось сгрести ее за шиворот, посулив теплое место в аду. И Шехерезадина смерть попросила замены. А тут подвернулась провинциальная смерть, уже выкосившая, как траву, свою округу. Она никогда не бывала в городе, и ее разбирала любопытство, от которого ее острый клюв вытянулся до земли, а глаза сделались, как пиявки. Она пришла, когда ночь опустила над городом крылья, а черти надкусали луну, как червивое яблоко. "Я так обаятельна, - взмолилась Шехерезада, - а разве не красота спасет мир?" Она привстала на цыпочки, надув грудь, как парус. "А ты не жалоби, - мрачно выдохнула смерть, - через наше ведомство, знаешь, сколько прошло... Один, помню, цикуту пил, не морщась, пока не увидел, как от его крови замертво падают комары... А уж неприметной рыбки было пруд пруди..." И Шехерезада поняла, что поблажки не будет. "Да ты не бойся, - успокаивала ее смерть, - геенна вроде твоего ресторана - также горит огонь и раздается скрежет зубовный..." Она смотрела в окно, где мимо нее текло время, заведенное, как будильник, при Сотворении. "Да, - задумчиво продолжала она, - кто-то встречал меня, заблудившись в кокаиновых джунглях, кто-то - в собственных мыслях..."
   "Я могу показать тысячу и одну Москву", - выстрелила наугад Шехерезада и попала в яблочко. "Вы, люди, как комары, - зевнула смерть, - крови с наперсток, а писку... Впрочем, давай, показывай..." И они скользнули во тьму, путаясь в лабиринте кривых переулков.
   "Вот за этим забором, - показала Шехерезада на кирпичную кладку, - жил писатель, дом которого, вместил всю Москву..." И поведала
  

ИСТОРИЮ ВЕЛИКОГО ПЕРЕСЕЛЕНИЯ

   Писатель, как писатель, как говорится, не испортит только то, к чему не прикоснется, не из тех, чьи книги кладут с собой в гроб...
   "И у курицы с "лапой" найдутся почитатели..." - вставил Роман.
   Так вот у этого писателя был друг, из тех, кто, оказавшись на небе, не заметит райских кущ. У него все валилось из рук, бутерброд падал маслом вниз, а время, как вода, утекало меж пальцев. "Выручай, брат", - ныл он до тех пор, пока не вяли уши, и не туманился взгляд. Тогда его хотелось прихлопнуть первой попавшейся дверью...
   Он был гол, как сокол, и, когда писатель предложил ему переселиться в свой роман, согласился. "Лучше ужасный конец, чем ужас без конца", - сказал он, ныряя в сюжетный омут. Первое время он терялся, а потом пообвык, и стал требовать по утрам подогревать себе воду в бассейне, а на ужин готовить черепаховый суп. Он зажил припеваючи, но по привычке жаловался: "Я тут как кладбищенский сторож среди мертвецов..."
   Очень скоро по Москве поползли слухи, что писатель устраивает судьбы, и к его дому стали выстраиваться очереди, пока он не переселил в свой роман всю Москву.
   Поначалу места в нем хватало всем, как в раю до изгнания. Москва обезлюдела, так что приди враги, они бы заняли ее без боя. Но враги не пришли, опасаясь попасть в плен к чужеземному романисту. Для этого у них были соотечественники, строчащие пером, как швея иглой. Роман пух на глазах, грозя лопнуть, как мыльный пузырь. Заселив его, как адресную книгу, персонажи привычно толкались в троллейбусах, толпились на площадях, теснились в постелях. Они тащили в утопию свою мышиную возню, клопиные матрацы, превращая ее ядовитыми сплетнями в серпентарий...
   "Эти все испоганят, - зачерпнув воды, чертыхнулся Роман. И тут же родил неологизм. - У них всю неделю на языке одна "дневнятица"..."
   И постепенно виртуальная жизнь прискучила москвичам не меньше их прошлых реалий. Многие стали проситься назад к трамваям, склокам и деньгам, возвращаясь в свои квартиры, они опять заселили Москву.
   А от писателя, закончила Шехерезада, дневником, осталась строчка: "Иногда мир кажется космосом, но чаще - хаосом..."
   "Откуда ему знать?.. - возразила смерть. - Я переселила в иной мир тысячу и одну Москву, разве это не доказательство мирового порядка..."
   Но тут в окнах запели будильники, утро погасило светляков, и Шехерезада умолкла.
   Так она выдумывала историю за историей, продлевая себе жизнь, пророчествовала и лгала, ибо ложь это всего лишь несбывшееся пророчество. Однажды, она рассказала и про нас, супругов, поперхнувшихся счастьем и откашливающихся годами ненависти, про то, как я, идя по Арбату, рассказываю "Историю великого переселения". Дойдя в повествовании до этого момента, она поняла, что затянула в узелок еще одну петлю на времени, которую придется распутывать мне...
   А Шехерезада проживала множество жизней, нарисованных воображением, каждую ночь отправляясь в плавание по рукаву одного из бесчисленных, созданных ею, времен. И чем дольше она рассказывала, тем серее казалась ей действительность, проступающая днем. Кончилось тем, что ее охватило безразличие, и она смолкла, чувствуя себя опустошенной и уставшей.
   Тут то ее и подкараулила смерть, порядком утомленная ее россказнями..."
  
   Да, тогда они находили общий язык и без слов, а теперь и молчали с переводчиком.
   Научаясь различать степени одиночества, Кондратов с годами сделался мизантропом. Он ругал Птичкина, презирая его бесчувственное ремесло, но сам писал все хуже, ведь сердце, как почтовый ящик, пустеет, когда некому писать.

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ПЯТНИЦЕ

   Солнце облизывало фонари, которые шарахались от него короткими тенями, собиралось в стекле, жарко густея в витринах.
   "Седина в бороду - бес в ребро", - рассмеялся Козьма Пыкин, поэт и единственный друг Кондратова, заметив, как он засмотрелся на плывшую мимо нимфетку. - Гумбертом Гумбертом становишься летом, зимой хороша крупная баба..."
   Пыкин слыл пошляком, хотя был застенчив, как осеннее солнце, и раним, как олень. От лжи у него слезились глаза, а от правды рыжел ус. Как и Кондратов, он не входил в бойкий писательский интернационал, выпасть из которого легче, чем обмылку из рук, а попасть труднее, чем в собственный желудок. Их сближало и то, что обоим казалось, будто мир с годами становится незатейливым, как дождь, а его истины укладываются в рифму "семь копеек" и "сорок семь копеек".
   Они шли по Пречистенке, оседлав тени и перебрасываясь словами, но оба знали, что, хотя одни ставят точную фразу выше небес, а другие упиваются молчанием, истины ни там, ни там ни на грош. "Нимфетка - конфетка", - бубнил себе под нос Козьма, шаркая ботинками о мостовую. Он ходил вразвалочку, а говорил ходами шахматного коня. Однажды Кондратов заметил, что Пыкин имеет несколько возрастов. По паспорту и набухшим венам время добралось до пятидесяти, а в беспокойных, как прибой, глазах застыло на двадцати. В действительности Пыкин не имел возраста. Про таких говорят, что в юности им темно дышать, а в старости щекотно умирать.
   Казалось, он ушел в себя, как самолет в "штопор", но вдруг вскинул голову: "Женщина для мужчины, что вурдалаку осиновый кол". Пыкин был убежденным холостяком, считая, что женщины живут дольше мужчин, потому что у них нет жен. Оттопырив большой палец, он ткнул в бок Кондратова...
   Солнце палило нещадно, и Козьма заломил бескозырку, прежде чем поведал
  

ИСТОРИЮ ПРО РЕБРО

   Один человек уснул раз в трамвае, переполненном, как тыква семечками, а проснулся от укола - ему в ребро уперся зонтик. Он поднял глаза и увидел, что его держит взрослая девушка, а на тускло поблескивающем острие притаился бес. Последний был крохотный, как червяк, и откладывал яички похожие на яблоки. "Купите яички, - неслышно пищал он, - и вы будете различать добро и зло..." А сам норовил подсунуть вместо них капли с зонта, который выдавал за древо познания. "Я и так знаю, что такое хорошо и что такое плохо", - ответил мужчина, у которого виски серебрились, как мелкая монета. "А вот и нет, - встрепенулся бес, - это тебе только кажется... Скажи, жизнь это благо?" "Безусловно", - не раздумывая, ответил мужчина. "Тогда почему год назад тебя вынули из петли, и сейчас ты возвращаешься из психушки, где днем уверял врачей, что здоров, а ночью примерял красную маску смерти?"
   Мужчина смутился: "Это было во сне..."
   "Это ты сейчас спишь", - съехидничал бес.
   Между тем трамвай обезлюдел, как земля до грехопадения, и с грохотом мчал по рельсам к последней остановке.
   "Я, кажется, сломала Вам ребро..." - улыбнулась девушка, покраснев то ли от стеснения, то ли от кокетства.
   "Мы стали старейшими пассажирами трамвая... - галантно перевел тему мужчина. - А это грозит одиночеством..."
   Пряча усмешку, бес чихнул в кулачок и спрыгнул с подножки.
   А дальше все пошло обычным чередом. После ужина в китайском ресторане, где им подавали тернии и волчцы, приготовленные в поте лица, в гостиничном номере родилась женщина...
  
   "Завтра у Анастасии день рождения", - вспомнил Кондратов.
   "Женщина, как парфюмерная лавка, - прищурился Пыкин, - косметики с годами больше, а мужчин меньше..."
  
  
   "Зачем так много историй, - спросит читатель. - Они кружат в повествовании, как бабочки в летний день, от них ломит виски и ноют зубы..." И будет прав, чужие истории утомляют, как солнце. Однако, люди живут до тех пор, пока рассказывают друг другу истории, которые потом сменяют
  

ДНЕВНИКИ СМЕРТИ

  
   Их слагают синодики и тризны по усопшим, их страницами забиты архивы подземной канцелярии.
   Чтобы не ударить в грязь лицом, некоторые из них разболтала Шехерезаде смерть, каждый раз предваряя рассказ одной и той же фразой: "Меня боятся все, но все по-разному..."
  
  

СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ПОСЛЕДУЮЩИМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

   Кондратов сдал. Его борода серебрилась теперь, как зимний лес, а по ночам он скрипел зубами, просыпаясь с мыслью о смерти. "Как мотылек на игле..." - жевал он глазами темноту и видел подтверждение этому в
  

СМЕРТИ ПРОГРАММИСТА

  
   С утра до ночи он сутулился за компьютером, не отрываясь от клавиш, чесал подбородок плечом, а с ночи до утра видел себя погруженным в виртуальную реальность. Он мечтал о бессмертии, которое творил своими руками. Он верил, что его "я" слагают возраст, имя, отпечатки пальцев, голос, привычка говорить "нет" чаще, чем "да", фотографии детства, поцелуи подруг и другие детали, которые может вечно хранить электронная память. Он шифровал их, занося в базу данных, и надеялся, что когда-нибудь, как феникс, восстанет из цифр. Кровь, текущую в жилах, он закодировал группой крови, копну волос - их количеством, и, думая пребывать во веки веков, распорядился вместо имени выбить на своей могиле интернетовский адрес.
   За этим его и застала смерть. "Надеюсь, ты не покусишься на мой виртуальный образ?" - опасливо спросил он. "Господь с тобой, - замахала костяшками смерть, - я не отличаю "интернета" от "интерната", я возьму только то, что мне причитается..."
   И с этими словами исторгла его душу.
  
   "Но и смерть суета..." - думал Кондратов, для которого бренность небытия олицетворяла
  

СМЕРТЬ ДЕЗДЕМОНЫ

  
   Примчавшись в антракте, я купила контрамарку и притаилась в черных ладонях, напомнивших мне ад. От безделья я еще раз прочитала по ним судьбу и перевела стрелки своих часов. Я уже опаздывала, а они все говорили и говорили, будто не наговорились за жизнь. Но, наконец, я услышала сдавленные хрипы, в которых недоумения было больше, чем страха.
   "Я, как астма, - подумала я, - передо мной не надышишься..."
   Едва успев переправить женщину, я вернулась за мужем. "Теперь и умирать не страшно, - выйдя из роли, признался он, - есть, кому встретить..."
   Хуже нет, чем ходить на трагедии: такая сырость, что насморк обеспечен...
  
   "У литературных героев не только своя жизнь, но и своя смерть, - прокомментировал этот дневник Пыкин. - То ли дело
  

ТРИ СЕСТРЫ

  
   Они жили в горах, и выше них обитали только орлы и Бог. На троих у них было два глаза и четыре уха, и, доберись к ним геронтологи, они бы побили рекорд долголетия. Природа не терпит одной краски, мир от земли до неба, как слоеный пирог, - внизу в городах время бежит, как испуганная лошадь, а у Бога оно стоит. Старухи ютились под самой его крышей, и в их саклях время текло медленнее, чем кровь у флегматика. Они ели козий сыр, похожий на обгрызенную луну, носили ветхие платья, в которых дыр было больше, чем материи, и пили вино из эдельвейсов. Они были безграмотны, считали, загибая пальцы, и образование им было нужно, как скребущимся на чердаке голубям.
   Как-то младшая из сестер качалась в гамаке, когда старшая работала в огороде. Та рассердилась и отпустила колкость. Слово не воробей, оно кружило, вороном, над жилищем старух, разбрасывая молчание, которое, как мальчишка в угол, вписывалось в безмолвие гор. Оглохшее от тишины время, едва ползшее по перевалам, измерялось теперь длинной овечьей шерсти и величиной горбов. Наконец, средняя из сестер не выдержала. "Пора мириться, - сказала она, - тридцать лет прошло..."
   До ближайшей церкви им было топать полжизни, но старухи свято соблюдали правило "в пятницу не смеяться, чтобы в воскресенье не плакать", опасались дурного глаза и сторонились чужаков. Своими у них были и хижины, и ласточки, и чахлые деревца, и глазастое солнце. Они также остерегались певцов, полагая, что тот, кто может пронзить сердце песней, может достать его и кинжалом. Поэтому, когда они услышали смерть, которая карабкалась по скалам, напевая под звяканье косы, то сильно испугались.
   "Мы так привыкли жить... - взмолилась старшая из сестер. - Куда спешить - впереди вечность, дай нам приготовиться..." "И дорога, видать, далека, - поддакнула средняя, - а мы так давно никуда не выбирались..." Младшая уставилась единственным глазом, в котором навернулась слеза, сразу сделавшая мир таким же маленьким, как темнота, которую носят в кармане.
   "И в самом деле, надо собраться, - согласилась смерть. - Да и срок ваш еще не вышел..."
   Сестры обрадовались, скинув, казалось, полстолетия, оживились, как засохший кактус после нечаянного дождя. "А чтобы с пустыми руками не возвращаться, - умасливали они смерть, - возьми хоть собаку" "Не могу, - отказалась та, - у собаки собачья смерть".
   И напоследок сообщила, когда вернется.
   Этим она повернуло время вспять, ведь для тех, кто знает час своей смерти, время начинает обратный отсчет. Теперь оно не ползло улиткой, как это было от рождения, но неслось стремительно, как бегун на финише. Толкая в спину, оно заставляло жадно скалиться вслед упущенному дню, а вместо стакана вина выпивать два.
   И старухи изменились. Перевернув время, смерть перевернула их жизнь. В обратном измерении старшая из сестер оказалась младшей, вскрылись старые обиды, и они стали на краю могилы сводить счеты.
   Кончилось тем, что они переругались и стали кликать смерть..."
  
   "Незнание своего часа делает нас бессмертными", - констатировал Пыкин и принялся раскуривать трубку, кривую, как мушиная ножка.
   "Смерть меняет не только время, но и размеры, - откликнулся Кондратов, - тиран, казавшийся огромным, лежит в гробу, как детская кукла..."
   "Тираны умирают лишь когда изменяют себе", - вновь оживился Пыкин, из которого истории выскакивали, как чертик из шкатулки, и сыпались, как горох. Пыхнув дымом, он поведал
  

СЛУЧАЙ С ЦАРЕМ

   Однажды царя поразила странная болезнь, от которой чесались пятки, а в сердце рождалось милосердие. Последнее причиняло ему страшное неудобство - какой правитель потерпит в себе сострадание? "Лучше иметь твердый шанкр, чем мягкий характер", - то и дело восклицал царь, пока со всех концов света ему на помощь спешили лекари. Они разбирали по косточкам августейший организм и совещались так долго, что в бородах завелась паутина. От их серьезности во дворце погасли свечи, а от важности потускнели зеркала. Они взвесили на аптекарских весах "за" и "против", натолкли в ступке кости летучей мыши, настояли их на бульоне из молодого поросенка, сваренного в моче старой свиньи, покрошили туда листочки старинных рецептов и, наконец, прописали царю пить этот отвар в час по чайной ложке.
   Шло время, но лекарство не действовало. "Пейте, пейте, - успокаивали царя знахари, опасаясь за свою головы, - сразу только топор помогает". "Уж конечно, - думал в ответ царь, - и вода станет чудодейственной, если тянуть по глотку..."
   Микстура была противной, как горчичное зерно, разведенное в наперстке с уксусом, и царь заедал ее грецкими орехами. Он сгрызал их горами, ломал о них зубы и все больше зверел. Когда он съел уже всех летучих мышей своего царства, то клацал вставной челюстью и колол орехи, топая ногами. От этого у него перестали чесаться пятки, зато стали чесаться руки. В ярости он приказал казнить лекарей, а заодно и поваров, готовивших ему отвратительное зелье.
   И тут он заметил, что выздоровел.
  
   "Дух Божий дышит, где хочет", - стуча об стол трубкой, улыбнулся Пыкин.
   "Он дышит, где вера с горчичное зерно... - выдвинул свою версию Кондратов. - Врачи с самого начала знали, что болезнь неизлечима, но не хотели опускать руки... Они внушали веру в свое горчичное зерно и, в конечном счете, победили, хоть и ценой собственной жизни..."
  
  

СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К СТРАСТНОЙ НЕДЕЛЕ

  
   Адам пережидал дождь в пивной "У ворот небытия", наблюдая через окно за ногами прохожих, лиц которых не видел. "Семья для человека - это кегельбан для безруких", - повторял он, вспоминая построенный отцом мир, где ему не нашлось место, и в душе его тлела обида.
   Заедая горькие мысли солеными сухариками, Адам и сам не заметил, как разоткровенничался с незнакомцем в черном плаще. "Фон Лемке", - представился тот часом раньше, приподняв шляпу, которая дыбилась, как на рогах. "Вы что же, из немцев?" - покосился Адам на раздвоенный, как копыто, подбородок. "Скорее еврей, - устало отмахнулся тот, и его нос стал горбиться, как старуха, собирающая рассыпанные монеты. - А у Вас, вижу, в семье нелады?" Через сложенные ладони он упер подбородок на кривую, суковатую трость.
   Адам не удивился его проницательности. Отхлебнув пива, он рассказал про отца, которому образы были важнее людей. "Мы с ним, как "русак" и "рысак"", - приговаривал он, то и дело наклоняясь к кружке. Адам по-прежнему считал отца эгоистом, и хотя мог вернуться домой, понимал, что рай это не стены, а сердца. Изгнанные оттуда обречены на одиночество даже в роскошных виллах и на переполненных стадионах.
   Фон Лемке рассеянно кивал, опасаясь обнаружить скуку, тер лоб, а в конце развел руками.
   "Да Вы, голубчик, бунтарь", - причмокивая жирными губами, выдавил он, и, уставившись на адамово яблоко, рассказал
  

ЛЕГЕНДУ О БУНТАРЕ

  
   Жил такой среди московских студентов, гудящих, как шершни в улье, но редко доходящих до кипения. Он умел шевелить ушами, расширять зрачки и сосредотачиваться на предмете до тех пор, пока его мысли не совершали самоубийства.
   Идя проторенной дорогой, он призывал выбраться из болота морали, отказавшись от вездесущия денег, сбросить оковы цивилизации. Сам он, сухой, как палка, ходил в наглухо застегнутом френче, пуговицы которого блестели, как глаза гимназистки, а после университета отказался от кафедры. "Если бы мир был прекрасен, не было бы ни коммунизма, ни фашизма, - говорил он, - на пустом месте и прыщ не вскочит, от добра добра не ищут..."
   Трагедия всех ниспровергателей в том, что их теории принадлежат миру, который собираются перевернуть, а без их опоры они, как старуха, потерявшая клюку. Осознав эту истину, революционер стал напевать сквозь зубы "Мир ловил меня в сети, да не поймал" и призывать освободиться от логики. С возрастом он стал прикладываться к рюмке, после третьей его несло, и он уже требовал освободиться и от свободы. "Это высшая форма отречения", - бормотал он себе под нос, пьяный от бессонницы, уставившись воспаленными глазницами в зеркало. Видя себя, как чужую шапку, он искал нимб, полагая, что принес свет истины.
   И у его странного учения сыскались приверженцы...
   "Москва - город большой", - вставил Адам.
   А бунтарь опьянялся речами. Его проповеди висли на ушах лапшой, сворачиваясь дудочкой крысолова и разворачиваясь, как газета. Он все больше умничал, пока его не стали посещать мысли, которых он не понимал...
   "Мысли залетают к нам, как птицы в клетку, - опять перебил Адам, - они мечтают вырваться, поэтому каждый человек умнее, чем он есть..."
   Смерив его взглядом, фон Лемке кивнул.
   А нигилист вскоре прослыл философом и стал писать книги, которых не мог прочитать. В конце концов, он прославился, вписавшись в отвергаемый им мир, как муха в янтарь, и умер, не поняв себя...
   "Это удел каждого, - подвел черту фон Лемке, всем своим видом призывая помолчать.
   "В Вашем рассказе нет логики, - опрокинул его ожидания Адам, - ведь бунтовать против бунта не значит смириться..."
   "Какая там логика... - огрызнулся фон Лемке, и его губы покрыла пена, в которой, как рыба, бился язык. - На дне логики скалится абсурд, вспомните
  

РАСЧЕТЫ ПРИГОВОРЕННОГО

   "Бог отвернулся от меня - вчера из уст судьи, коршуном, вылетела смерть. Но она не настигнет меня. Сегодня вторник, а меня обещали казнить в течение недели так, чтобы я не узнал заранее. И эта маленькая уступка милосердию сохранит мне жизнь. Действительно, в воскресенье казнь не состоится, ибо в этом случае я бы знал о ней еще в субботу. Значит, воскресенье можно отрезать, как горбушку от хлебного батона. Но тогда крайним сроком становится суббота, которую исключат те же рассуждения.
   Так мы избавляемся от оставшихся дней, приходя к выводу о невозможности..."
  
   "На этом дневник обрывается", - почесав ногтем нос, промямлил фон Лемке.
   Адам опять хотел было возразить, но фон Лемке остановил его пристальным взглядом, и на мгновенье, на него, точно саван, опустилась пелена...
   Где-то вдалеке били колокола. Адам силился выдавить из себя хоть звук и не мог. Зато у него прорезалось третье ухо, и он весь обратился в слух.
   "Фон Лемке" - представлялся кто-то по соседству.
   "Вы что же из немцев?" - переспрашивал другой. Лицо говорившего приблизилось, изо рта неприятно пахнуло...
   "Скорее еврей..." Скрипучий голос сверлил мозг. "Адам, Адам, для Бога образ важнее плоти, а Вы податливы, как глина..."
   За окном открывалась улица с караваном машин, которую то и дело сменяла дощатая стена. Адама то поднимали, то опускали, раскачивая, будто на волнах. Он напряг волю, пытаясь сопротивляться, но все было бесполезно.
   И он понял, что, разорвав пелену пространства и времени, стал пивной кружкой в трактире "У ворот небытия", слушавшей свой собственный разговор...

ОТЕЦ

   "На похороны твои не пойду, - предупреждала Кондратова мать, которая была младше своих болезней, - мне запретили нервничать..." "А я уже умер", - думал он, прикидывая с каких пор его биография превратилась в протокол вскрытия. С матерью они не ладили, но, когда наваливалась тоска, Кондратов полз к ней побитой собакой - жаловаться на невыносимую алчность бытия... "Тебе лечиться надо", - хлопала она дверью и, едва не прищемив палец, успевала всучить рецепт. И тогда Кондратову начинало казаться, что он кто-то другой, что настоящий Роман Кондратов исчез когда-то давным-давно по дороге к материнскому дому, и он живет теперь под его именем, донашивая его жизнь, как пиджак с чужого плеча. "А вместе с фамилией, - думал Кондратов, - он всучил мне и время..." И действительно, он имел с незнакомцем одно прошлое, но его настоящее давило, как костюм, из которого давно вырос.
   "Ты знаешь в чем смысл жизни?" - шутила мать, одевая на прогулку маленького Романа.
   "Знаю, но только во сне... - отвечал он. - А как проснусь - забываю..."
   Мать смущалась, загораживаясь улыбкой, которую водила за собой, как болонку:
   "Тогда тебе придется жить не просыпаясь..."
   Но Кондратов вырос и понял, что читать интереснее, чем жить, а сон не худший из рецептов безумия.
   Теперь он смотрел на свои незаконченные рукописи и думал, случись что с ним, их сразу отправят на свалку. "Слова не стоят бумаги, на которой написаны", - беззвучно повторял он, листая густо испещренные страницы. Потом он представил, как редактор, пряча за выпуклыми линзами рачьи глаза, водит мизинцем по строкам, насылая на них порчу, и решил сжечь эти мертвые души. Он вышел на балкон с кипой бумаг, свидетельством бессонных ночей и причуд вдохновения, сглазить которое легче, чем девушку, и щелкнул зажигалкой. Но тут ветер вырвал их из рук, закружив осенними листьями.
   Среди этих повестей был и "Дневник, продиктованный бурей".
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДОПОЛНИТЕЛЬНЫМ ДНЯМ НЕДЕЛИ

  
   Все дневники слагают один Дневник, как все сюжеты - Сюжет, а слова - Слово. Это истинный дневник Сотворения, втиснутый евреями в шесть дней. Книги - страницы этого Дневника, разбросаны по белу свету, их сумма - это испорченный набросок Вселенной. Буквы Ренаровского дневника, иероглифы Сэй-Сенагон, Толстовская исповедь, фантазии Данте и грезы Цао Сюэциня собирают воедино Божественный каталог.
   Кондратов заблудился в этих мыслях, как в лесу, и вдруг ужаснулся своего одиночества, его маленькое затерянное "я" было один на один с ничто, прячась, как гусь, под крыло цитат и сентенций. Ему захотелось помолчать с кем-нибудь об одном и том же, или спросить то, что и сам знал.
   Но было не с кем.
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ СУББОТЕ

   Нам кажется, будто мы прекращаем извечный круговорот, возвращаясь после сна к своему привычному образу. Но это возвращение только звено в цепи метаморфоз. Во сне мы можем оказаться и собой, и тогда это не будет отличаться от сна, который зовется реальностью. Став собой во сне, мы можем там вновь уснуть и опять стать собой уже в новом сне. Погружаясь все глубже в колодец снов, мы не будем замечать этого, полагая, что остаемся в яви, с которой тождественны, и от которой отличаемся, как капли. Наше путешествие бесконечно, но незаметно для путешествующих, наше "я", отраженное зеркалом сна, каждый раз иное...
   Адам бродил по белу свету и хлебал горе, как щи. Подчиняясь чужой воле, он говорил фразы, которых не понимал, повторяя их точно актер за суфлером. И он догадался, что проходит сквозь строй персонажей, что его проводят по пьесе, в которой режиссер его отец. Он бродил по ее дорогам, становясь то кричащей под колесами пылью, то фон Лемке, сатаной, то Анастасией, своей матерью, то самим собой, Адамом Кондратовым, видя себя со стороны, как раньше изнутри. Он постиг ужас Шехерезады перед смертью, мучительную раздвоенность вечного жида, будничное восприятия неба Клементом, он ощутил азарт недоучившегося студента, наивную влюбленность гимназистки, в который раз пережив их историю, оживил эти мертвые души. Наполнив собой, он соединил их в один образ - первочеловека, которого разрезали на кусочки человечества.
   И он понял, почему образ для Бога важнее плоти.
   Проникая во все закоулки, он исследовал Вселенную отца, исколесив ее вдоль и поперек, пытался подправить этот неудачный, испорченный набросок, став деталью ее пейзажа, ее колоколом и языком. Но, как и все люди, он был колоколом в воде. Он расхлебывал кашу, которую не заваривал, и благовествовал стрелкой на спине беглеца.
   Ходил он и к доктору Раслову. Поднимаясь по лестнице особняка, построенного за столетие до эры лифта, слушал разговор двух Штейнов и Финкельштейна, заглушая кашель, громко стучал в железную дверь. Раслов вышел заспанным, было слышно, как он семенил в коридоре своей птичьей походкой. Устало переминаясь, предупредил: "Ко мне, как к смерти, приходят умными и несчастными, а уходят холодными, как ляжки вдовы..." Но прежде, чем опустить щеколду, добавил: "А лечиться Вам все равно надо... Знал я одного такого - вообразил себя водосточной трубой и мочился с крыш на прохожих..."
   При этом в глазах его вспыхнул прежний огонь.
   Жертвуя своим "я", Адам пытался преодолеть бесконечный барьер, разделяющий тех, кто некогда был единым в руке творца. Стремясь испытать на себе мир отцовских героев, он примерял их боль, ибо ярче всего мир отражается в человеческой слезе. Меняя их, как платье, он оказывался всеми, только не Романом, творцом, которого ему не дано было постичь. Своими превращениями он лишь прикасался к его замыслам, проживая, как Шехерезада, множество жизней, вынутых из копилки отца, которого понимал все больше. Он видел теперь, как у него перекрестились морщины на лбу после их ссоры, как тряслись его руки, когда, стоя на балконе, он хотел сжечь "Дневник, продиктованный бурей", повесть, по которой теперь блуждал, он прочитал его мысли, тяжелые, как кастет, и понял, что отцам тоже несладко.
   "Пепел отцов стучит в сердца сыновей, - подумал он, - они должны искупить их грехи и тогда будут прощены".
   С этой мыслью он очнулся Адамом, сыном Романа Кондратова, человеком среди людей. За окном лил дождь. Он сидел в одиночестве за столом трактира "У ворот небытия" и таращился на лежащую напротив суковатую трость.
  
  

СТРАНИЦЫ, ПРИНАДЛЕЖАЩИЕ ДНЯМ, КОТОРЫХ В НЕДЕЛЕ НЕТ

  
   Был день, который следует за субботой, но это было не воскресенье. В этот промежуточный день предсказания всегда сбываются, а сны - нет.
   Они сидели у Кондратова, разбавляя вино словами, и жмурились, набрав в рот воды. "Герои на страницах трутся спинами, как соседи на кухне, - с философской отрешенностью заметил Пыкин. - Они как сообщающиеся сосуды: Андрей Болконский немного Наташа Ростова, Раскольников отчасти Мармеладов..."
   За окном плыли облака, скачками втыкаясь в потолок, жужжала муха.
   "Роман, как и мир, создан купно, - поддержал беседу Кондратов, думая о том, куда опять запропастился сын, - из песни слова не выкинешь..." "Да, да, контекст крепче, чем веревка и прочнее, чем кандалы, - радуясь, что его слова не пропускают, как обычно, мимо ушей, а ловят, как ветер ситом, проедал плешь Козьма, - и захочешь деться, а некуда..."
   И у него порыжел ус.
   А Адам уже не различал литературных персонажей и живых людей, они слились у него в непрерывный хоровод. Мысли не деньги, от дележа не убавляются, и Адам поведал о своих перевоплощениях Козьме. Тот не удивился. "Две тыщи лет назад Отец тоже проводил Сына по своей Вселенной... - кружа в стакане чаинки, пробормотал он. - Это было внутрисемейное дело, Отец учил Сына, Сын - Отца, а остальные здесь были не при чем..."
   И у него заслезились глаза.
  
  

СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К ВОСКРЕСЕНЬЮ

ОТЕЦ

  
   Жизнь крутится "козьей ножкой", и потому все истории повторяют себя, как бактерии. Кондратов уже разговаривал сам с собой, подступая к той грани отчаяния, за которой встает безразличие, и ощущал свою жизнь, как вставные зубы.
   Он резал яблоко и ел с ножа, искоса поглядывая на товарища. А Пыкин уже разошелся, став похожим на дымящегося перед ним цыпленка.
   В кафе был момент, когда останавливается время. Такое бывает перед бурей и перед наплывом вечерней публики. Жара, перемешиваясь с ленью, обмякла занавесками, безжизненными, как паруса в штиль, а тишина, локомотивом, врезалась в разговор. Тогда было слышно, как на кухне бегают тараканы. Роман ловил это мгновенье, намазывал его на бутерброд, закусывая горькую настойку жизни. "А впереди старость..." - думал он, кивая в такт Пыкинских сентенций, которые танцевали на столе и прыгали в уши, как блохи.
   "До старости еще дожить надо, - тихо заметил выросший из-под земли официант. - И не дай Бог, ее пережить..." Волосы торчали у него из ушей, как букет в вазе, а язык двигался за зубами, как рыба. "Фон Лемке", - прочитал Кондратов на карточке в его верхнем кармане. Официант протянул меню и оттуда неожиданно выпал
  

ДНЕВНИК ПЕРЕЖИВШЕГО СТАРОСТЬ

  
   Он был таким худым, что просвечивал насквозь, а тень его тонула в воде, по которой он мог ступать, аки по суху. "Вначале жизнь набивают перцем и солью, а под конец - рыбьей требухой", - думал он, оборачиваясь на годы, которые тускло отливали чешуей. Он состарился в погоне за здоровьем, и был таким древним, что ему уже давно ставили прогулы на кладбище. "Жить можно и больным, - говорил он, прислушиваясь к сыпавшемуся из него песку, - важно умереть здоровым..." Он верил, что бывает смерть к свету, а бывает ко тьме, и что тот, о ком все подумают, умрет.
   В молодости он работал таксидермистом, пока не устал объяснять, что не водит такси. С тех пор он жил уединенно на топких болотах, куда можно добраться только на метле, а выбраться - умерев, и уже не отличал глупости от ерунды. Он жил и жил, курам на смех, приговаривая, что старость, это когда каждую бутылку пьешь, как последнюю, а каждую женщину встречаешь, как первую. Сам он не только пережил свое прошлое, но и залез на территорию будущего, ему не принадлежащего. Он бродил там, точно призрак, стуча клюкой в чужие окна, на которых для него всегда были ставни, и тычась, голодным псом, в незнакомые ладони, которые для стариков всегда сжаты в кулаки.
   Он успел уже произнести все слова, перемолов их жерновами языка и нёба, и пересмотреть все сны, которые стали повторяться. "Впечатления человеку даются в кредит, - понял он, задрав к небу кадык и разбросав, как пугало, руки, - если он изживает их, годы начинают скакать, как козы..." И действительно, перепрыгнув свой возраст, как собственную тень, он был теперь то на год младше, то старше на десять. Но его годы стерлись до неразличимости, и он донашивал их, как стоптанные башмаки.
   Стоя на вершине долголетия, он записывал свои мысли, но кто из альпинистов мог разделить его одиночество? "Камни не знают времени, которое неотделимо от жизни, - шамкал он беззубым ртом, набивая соломой мозги окружающим, как раньше набивал чучела. - Дни иногда висят гроздьями винограда, а иногда висят на хвосте..."
   Когда ему делалось совсем плохо, и он готовился к смерти, ложась в рассохшийся, давным-давно выструганный гроб, втыкая лучину в сплетенные на животе пальцы, то понимал, что вынес из мира всего две вещи. Первую - ту, что деньги переставляют глаза на затылок, и чужой кошелек кажется больше дыр в своем кармане. И вторую, - что звон пустого желудка заглушает все, а Вселенная, как мелочь в кармане, тонет в тарелке...
  
   Фон Лемке стоял, проглотив аршин, по его горлу летала "бабочка", а тень давила пудовой гирей.
   А Козьма продолжал распинаться. Его речь наводняла тишину, превращая ее в крохотный островок, на котором едва умещался Кондратов. "Раньше цеплялись за букву, и в вопросительных знаках оживал Бог, а сегодня герои, как мошки - в глаза попадают, а в голову не идут..."
   Цыпленок уже покрылся мурашками, а Пыкин все тряс над ним галстуком, таким пестрым, что "горошек" с него грозил просыпаться.
   "С некоторых пор, - перебил его фон Лемке, - всюду идет одна и та же пьеса, в каждом окне - один и тот же спектакль..."
   Кондратов и Пыкин повернулись к нему, как два глаза на одном лице.
   "Вот", - развернул он салфетку, где плясавшими фокстрот буквами значилась
  

ПЬЕСА В ДВУХ ДЕЙСТВИЯХ

  
   Место действия - космос, время действия - вечность.

   Отец: Я видел сон, который хочу показать миллионам...
   Сын молчит.
   Отец: Это лучший из снов.... И, как небо, уемистый: в нем есть место безумству, мечтам и проклятиям... А разве все остальное не растет из этих корней?
   Сын молчит.
   Отец: К тому же мой сон состоит из снов, каждый из которых содержит его целиком...
   Сын молчит.
   Отец: ... и в каждом, как в зеркале, отразятся сны обо мне, сыщется место удивлению, страху и благодарности.
   Сын молчит.
   Отец: И тебе...
   Сын: ???
  
   И тут Кондратов узнал в перелицовке свой "Дневник, продиктованный бурей". Вытерев жирные губы, он бросил скомканную салфетку в ведро. Потому что не желал знать продолжения. И боялся, зная его.
   Когда он поднял глаза над столом, то рядом не было ни Пыкина, ни фон Лемке, а вместо цыпленка на подносе дымилась окровавленная голова в гнезде пестрого, в "горошек" галстука...
   На мертвом лице рыжел ус, а из-под опущенных век катились слезы. И Кондратов прочитал в них заключительную реплику: "Отец, отец, для чего ты оставил меня?.."

СЫН

   "Блаженны не вкусившие власти, - думал Адам, измеряя шагами бульварное кольцо, - их не испытывает сатана..."
   Луна висела серьгой в ночи, с деревьев сыпались тени и, перемешиваясь с листвой, шуршали под ногами.
   Адам вспоминал слова Пыкина: "А кончилось тем, что Сын искупил вину Отца, пострадал и был прощен..." И не соглашался. "Отцы не тираны, - думал он, - было время, и они шли той же дорогой, голова Иоанна Предтечи была головой отца..."
   Под утро на Пасху у крыльца родильного дома сгрудились люди. Адам увидел сморщенное личико, закутанное в пеленки, как солнце в облака. И по его мимике прочитал
  

ДНЕВНИК ПОДКИДЫША

   "Боже, с каким равнодушием они обсуждают мою судьбу!.. Жаль, что я не умею говорить, иначе наплел бы им с три короба про благородное происхождение и врожденные таланты... Да и пеленки мешают заломить руки, чай, не Станиславские, поверили бы...
   О, Господи! Я не хочу в сиротский дом! Что они там мелют про сплюснутый череп и дурную наследственность? Да, я родился с зубами и сам перегрыз пуповину. И что? Разве на свете я один пиранья?.."
   Адам разинул рот. "Галка влетит, - криво подмигнул младенец. - И не гляди так, дядя, дырку просмотришь..."
   "Как им не стыдно, моя мать - честная шлюха, отец - неведом... Но я же не выкидыш, и у меня есть права... Свою жену агукай, урод, и не суй мне под нос слюнявый палец - укушу... А что они все талдычут про слабое здоровье? Мерзавцы, я вас всех переживу...
   Чу! Они принимают решение - пора корчить рожу и плакать, плакать..."
  
   В порыве пробудившегося отцовства Адам растолкал зевак, и взял младенца подмышку. "Па-па..." - пискнул тот, и на его губах повисла улыбка блудного сына.
   Народ стал расходиться. "Тоже мне, папаши, - бурчала под нос полная дама, разведенная в четвертый раз, - бросают детей, где попало..." Из под косынки у нее торчали бигуди. "Заткнись, дура... - взвизгнул вдруг младенец. - Надо было своих кобелей на цепи держать..." Адам оторопел. "И то верно..." - вздохнула дама, и ее вытаращенные, как тарелки, глаза готовы были разбиться, а бигуди стали, как свитки, разворачивать печальную повесть напрасно прожитых лет.
   "Еще чего, - отвернулся младенец, - каждому охота, чтоб его дневничок почитали, но мы, тетя, торопимся...
  

СТРАНИЦЫ, ОТНОСЯЩИЕСЯ К НОВОМУ ПОНЕДЕЛЬНИКУ ИЛИ РОЖДЕНИЕ КОСМОСА

  
   Солнце сияло так, будто в первый раз видело землю, пуская, воздушными поцелуями, "зайчиков". Адам ввалился со свертком подмышкой и, разворачивая в прихожей мокрые пеленки - ребенок пустил лужу, - медленно выдохнул: "Это мой сын..."
   Кондратов растерялся. "А где же мать?.."
   "Дедушка, - оскалился вдруг младенец, - я плод непорочного зачатия, а моя мать умерла родами - ты заменишь ее..."
   Кондратова передернуло. "Этот кукушонок всех из гнезда выбросит", - подумал он, и от этих мыслей у него запотели очки.
   "Не дрейфи, - прочитал его страхи новоиспеченный внук, - тебе в богадельню рано, еще послужишь..."
   Память трудолюбива, как пчела, и безжалостна, как тюремщик. Она лепит свои соты, разводя нас по углам, расселяя по одиночкам, от которых теряет ключи, не давая раствориться друг в друге. Выделяя наше "я", она запускает его, точно бумажного змея, который, взмывая к небу, обрывает веревку и жмется потом, воробышком, к неведомой и неласковой руке. Кондратову казалось, что время, как ветер, дует ему в грудь, и он чувствовал себя голым, будто кто-то забирал его воспоминания, сдирал их одежды, оставляя замерзать в степи.
   "Извини его, - доносился, как в трубу, голос Адама, - ему же надо зубки точить..."
   И все встало на свои места. Теперь и Адам строил мир, и его мир столкнулся с миром отца. Если раньше он был частью отцовского мира, то теперь и отец стал частью его мира. В отпочковавшейся Вселенной появился другой Бог и другой Сын. И каждый хищно метил территорию...
   "Ты меня не жалоби, - покрикивал на Романа внук, - вы, интеллигенты, как амебы - беспомощны, но живучи..."
   "Да, да, - мысленно соглашался Кондратов, которому мир казался теперь простым, как грабли, и злым, как чеснок, - лучше иметь твердый шанкр, чем мягкий характер..."
   Анастасия ходила молчаливая, подчиняясь изменившимся законам, стирала белье и грела на плите молоко. Она нашла свой угол на задворках новой Вселенной. Только раз, вытирая пыль, прошептала, указывая тряпкой на спящего ребенка: "Но он же не твой..."
   "Мой, не мой, какая разница... - философски изрек Адам. - Сын все равно похож на отца, как "галька" на "кальку"..."
   Бунт был пресечен, и Анастасия в душе радовалась этому.
   "Как мы назовем его?" - перевела она разговор.
   ""Космос", - не задумываясь, ответил Адам. - И он искупит нашу вину, ибо все отцы повинны в страданиях младенца..."
  
   Сентябрь 2001 года
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"