Холодов Алексей : другие произведения.

Вереск

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками

  Аполлион
  В один из горячих, терпких, как гранат, воскресных августовских дней, в последний час сиесты, когда разлитое над городом солнце постепенно обретает свои вечерние контуры, в небольшую гостиницу у моря вошли двое- мужчина и женщина. По усталой непринужденности их лиц, по тому, как привычно естественны и похожи были все их движения, разбуженный портье-старик догадался, что это были муж и жена. Дверь впустила в зал гостиницы далекий гул канонады- он доносился с подступавших к городу предгорий. Там шла война и росли позабытые людьми деревья. Этот гром давно навис над пестрыми крышами города, сковал его воздух ледяной щетиной колючей проволоки. Используя каждую щель, каждое бездумно приоткрытое окно, он проникал все глубже в мир настороженного послеобеденного молчания.
  
  Женщина присела на диване под вентилятором. Мужчина подошел к портье.
  
  -Добрый день,- сказал он на странном языке жителей города.
  
  -Добрый день,- ответил старик. Он хотел добавить еще что-нибудь дежурно-приветственное, но почему-то не сделал этого.
  
  -Мы приехали отдохнуть в вашем городе и хотели бы остановиться в этой гостинице, если здесь найдется свободная комната для двоих,- продолжал мужчина.
  
  После долгого перерыва он с трудом подбирал слова хорошо знакомого прежде наречия. Язык его цеплялся за зубы, упирался в нёбо, и он чувствовал, что говорит с невероятным акцентом. Портье наполнил два высоких стакана апельсиновым соком и пододвинул к нему.
  
  -Большое спасибо. Это очень кстати,- поблагодарил он, протягивая жене один из стаканов.- Ух, какой холодный. Знаете ли, мы давно здесь не были и совсем отвыкли от жары. Так у вас есть места?
  
  Женщина внимательно изучала крохотные дольки апельсина в густой оранжевой массе. Мужчина и портье посмотрели на нее. Вдруг от сильного взрыва где-то совсем рядом мертвенно-звонкий трепет пробежал по стеклам в окнах. Муж и жена одновременно вздрогнули, и старик портье подумал, что они невольно принесли с собой войну.
  
  -У нас, у нас много комнат,- сказал он.
  
  Он устал ждать этих гостей, ничего не подозревавших о его взращенной в затворничестве надежде.
  
  Он начал ждать их, когда где-то далеко-далеко в горах рокот убийства и разрушения поднялся из глубин мглистых ущелий, и подчеркнуто безучастные туристы покинули гостиницу. Он ждал их, когда, оставшись совсем один, прозрачно-голубым утром обливал окна свежей водой, пока однажды протяжный стон осиротелых труб не возвестил о перебоях в водоснабжении. Он ждал их, когда не позволял пыли овладеть мебелью, чистил убегавшие в бесконечность ковры и как мог боролся с осмелевшими грызунами. Он ждал их в первый и последний часы сиесты, когда стекла становились мягкими от зноя. Он думал о них по вечерам, пока все вокруг не обволакивал сон, навеянный привычкой, а не усталостью. Он ждал их и ночью, когда просыпался от орудийных выстрелов, захвативших многие земли. Он продолжал ждать их и тогда, когда уже даже жареные каштаны пахли войной. Сотни раз он представлял, как, обрывая праздное безмолвие, двери гостиницы откроются перед ними. Женщина устроится на диване под вентилятором, а мужчина подойдет к нему, и он подаст им апельсиновый сок. Он даже слышал, как будут наполняться стаканы, и вспоминал время, когда голоса смерти были прикованы к подножиям неведомых северных гор.
  
  А потом он устал ждать, и сердце его последним в городе завернулось в саван малодушного безразличия.
  
  -Сколько времени вы думаете пробыть у нас?- спросил старик.
  
  Близился вечер. Лимонная желтизна за окнами сменилась серовато-синими тенями. Нарастающий грохот пугал влюбленное в город солнце и потому так стремительно было его нисхождение к горизонту.
  
  -Может быть, дней десять, если погода будет хорошей.
  
  Старик сочувственно посмотрел на него.
  
  -Сейчас вы можете заплатить только за одну ночь,- сказал он.- Остальное вы доплатите после, если вам понравится наша гостиница.
  
  -Да-да. Видите ли, мы никогда не берем с собой много денег, а банк на улице Иммануила был закрыт. Завтра я обязательно получу деньги и заплачу вам, по крайней мере, за три дня.
  
  Акцент мужчины становился все более сносным, женщине начинал нравиться опрятный предупредительный старик, и многоцветное прошлое медленно разворачивалось перед ними.
  
  Впервые с городом невероятно безоблачных дней и ночных карнавалов они встретились двенадцать лет назад, когда еще не знали друг друга. Пока светило солнце, они отдавали себя приветливому морю, а по вечерам пытались разгадать хитросплетение узких улиц Готического квартала. В этот город они приехали после свадьбы, и здесь, в жарких комнатах гостиниц, им было подарено счастье. Целые сутки они проводили в вихре змееобразных, ускользавших простыней и раскаленных подушек, позабыв о солнечных пляжах и вечерних тавернах. Они приезжали сюда и после того, как разлад коснулся их союза. И тогда город у моря мирил их, вновь превращая в счастливого, богоподобного андрогина. А потом в их дом в непростительно холодном и огромном городе пришли вести о войне неподалеку от любимых гостиниц. Они не верили, и когда видели репортажи из знакомых мест, солдаты казались им второсортными актерами, нанятыми разыгрывать остальную часть человечества. Но по мере того, как их родная страна все ближе подкатывалась к пропасти гражданской войны, крики газет о чужом безумии становились все громче и назойливее и, наконец, заставили их поверить. Они видели детей, брошенных на улицах. Они видели женщин, чьи лица поражали неизбывностью горя и страха. Они видели сосредоточенных, деятельно умиравших в своем мире солдат, которые были совершенно не способны вернуться к радости жизни и более всего ненавидели не противника, а то время, когда уже нельзя будет убивать. И тогда ощущение собственного бессилия на мгновение поглотило их. Но однообразно-торопливые будни прогнали его. И вскоре они снова не верили сообщениям неутомимых корреспондентов. А когда пришло время отпуска, их ни на минуту не задержали сомнения. Они получили визы и отправились в миндально-оливковый город их счастья, нетерпеливо отмахиваясь от советов друзей и рекомендаций печальных чиновников посольства.
  
  Их путь был долог. От обычного маршрута пришлось отказаться: железная дорога была взорвана, а полное жизни и вдохновения море теперь таило в себе иглистые мины. Три дня комфортабельный автобус вез их через сады и виноградники, через окаменевшие водопады, сосновые леса и опасные перевалы, оставляя далеко в стороне оскверненные войной земли. И только однажды они увидели многоэтажный дом с десятками растерзанных окон. Словно голова предательски сраженного Аргуса, высился он среди безлюдного поля. И они поняли, что в нем никто не живет, но ничего не сказали об этом.
  
  -Прошу вас заполнить нашу регистрационную анкету,- сказал портье, доставая откуда-то чистый бланк и массивную авторучку.- Вы можете записать комнату на свое имя и тогда ваша спутница будет избавлена от этой формальности.
  
  Мужчина допил сок и начал что-то писать, тщательно выводя буквы, но скоро ошибся и попросил другой лист. Женщина покорно ждала и машинально следила за его движениями. Портье грустно улыбался. За окнами шепотливо теснились сизые сумерки, и новая ночь, словно очередной залп, готова была обрушиться на город.
  
  Мужчина часто останавливался и перечитывал написанное. Он делал это, чтобы обдумать, сколько чаевых дать портье. Он быстро перебирал в уме разные цифры, но все они почему-то вызывали в нем раздражение. Советоваться с женой не хотелось: старик мог понимать их язык. Туристов у них мало, значит, сколько ни дашь, для него это будет неплохо. А вообще жаль его, он такой... старый. Не надо разрешать ему нести наши сумки. Бедные люди.
  
  Наконец он вернул анкету.
  
  -Пожалуйста, с вас пятьдесят долларов за первую ночь. После шести суток вы получите первую скидку. В стоимость входит завтрак. Я принесу его вам в номер, когда вы пожелаете,- отчеканил несколько помолодевший портье. Он ощущал, как к нему возвращается давно утраченная способность наслаждаться своей работой. Это чувство он испытал впервые, когда век был в полпути от своей гибели.
  
  Мужчина отсчитал пятьдесят долларов и, задумавшись, добавил еще десять.
  
  -Спасибо, сэр,- поклонился портье.- Итак, вам осталось получить ключ. Где бы вы хотели остановиться: на втором этаже или на третьем?
  
  Мужчина посмотрел на женщину и сказал:
  
  -Лучше на третьем.
  
  -С окнами во двор или на улицу?
  
  -На улицу, если можно.
  
  -Отлично, тогда ваша комната 144.
  
  Старик повернулся к стене, где ровными рядами висели ключи от всех комнат гостиницы. На мгновение он залюбовался этим бесполезным геометрическим совершенством, но орудийный выстрел заставил его сморщиться, и он обнаружил, что не хватает одного ключа. Старик даже не стал проверять его номер: он знал, что это был именно тот ключ. Он тотчас принялся судорожно хлопать старинными резными ящиками и переворачивать наполовину истлевшие бумаги. В отчаянии он уже подумал, что ключ унесли мыши, когда вдруг увидел его на полу у самого края ковра, в тени от сейфа, и торопливо поднял его.
  
  -Пожалуйста, ваш ключ,- сказал он.
  
  -Большое спасибо,- ответил мужчина и сделал шаг к жене, но вдруг взгляд его упал на номерок, и он в недоумении обратился к портье:
  
  -Ведь вы сказали, что наша комната 144, а здесь другой номер?
  
  -Этого не может быть,- подавленно прошептал старик.
  
  Несколько секунд они жадно всматривались в глаза друг другу, и мужчина успел рассмотреть в расширявшихся зрачках портье едва сдерживаемое страдание и сжавшийся ежом ужас. Гулкий, раскатистый залп ударил где-то поблизости, и старик вновь обернулся к стене. Действительно, ключ от комнаты 144 был на том самом месте, куда он повесил его, провожая престарелую чету из Цюриха.
  
  -Да, конечно, извините, даже не знаю, как это со мной получилось. Вот он, пожалуйста,- потупившись бормотал портье. Ему показалось, что ключ тает в его нагревшейся ладони.
  
  -О, ничего, это сущие пустяки,- улыбнулся мужчина и тут же испугался своей улыбки.
  
  -Одну минуту. Позвольте, я помогу вам. У нас нет ни лифта, ни прислуги.
  
  -Нет-нет-нет,- запротестовали вместе муж и жена.- Мы все сделаем сами. Здесь нет ничего тяжелого. Большое спасибо. Вы так любезны.
  
  Они поспешно подхватили сумки и чемодан, предупреждая неловкую попытку портье, и быстро прошли к лестнице.
  
  Старик проводил их взглядом и, когда они были уже на втором этаже, вышел из-за стойки и запер гостиницу. Он знал, что больше никто не придет к нему, кроме пропахшего пожарами вечера.
  
  Мужчина и женщина пожалели, что отказались от помощи портье. На второй этаж они поднялись легко, но потом с каждой ступенькой сумки все больше тянуло вниз, а чемодан никак не хотел сдвинуться с места.
  
  Они облегченно вздохнули, когда увидели тускло освещенный коридор третьего этажа. Опыт долгих скитаний по гостиницам подсказал им, с какой стороны находились четные номера, и они без труда отыскали табличку с цифрами 1, 4 и 4.
  
  И когда тонкая дверь, надрывно скрипнув, открыла перед ними сумрачное пространство, где они впервые за дни своего путешествия почувствовали неизлечимую, грозившую остаться с ними навеки опустошенность, солнце, так и не успев вернуться в свой дом, исчезло в беззвездной бездне над морем, а безобразный, ненасытный рев уничтожения и небытия вплотную подполз к комнате.
  
  Олоферн и Юдифь
  
  И еще одна ночь пришла в удрученный вечностью город. Она не принесла с собой обычного отдохновения: непроницаемая враждебность была в каждом ее движении. Напряжение росло в чернеющем воздухе. Первыми это заметили оливки, много веков назад занесенные в город заботливой богиней, и застыли в тревожном ожидании. Уставшие за день птицы не спали, и если б кто-нибудь мог подняться к их гнездам, то увидел бы тысячи испуганных изюмных глаз, цепко впившихся в трепетность ночи. Люди с какой-то неистовостью предавались любви, ища в последнем единении тел спасение и защиту. Хотелось сбросить с себя воспетую таинственность ночи, распластаться на земле и выползти из-под леденящей тяжести разбуженной бездны, слиться с тонкой травинкой, чье место так ничтожно и незыблемо в этой бесконечности дорог и воплощений.
  
  Когда Юдифь вышла из ванной, Олоферн- самый молодой и прославленный военачальник в армии юного царя Навуходоносора- опустился перед ней на колени. Он целовал пальцы на ее ногах, медленно поднимаясь к упрямой, немного надменной выпуклости округлых колен и выше, а она пресыщенно улыбалась и слабо сдерживала уже принадлежавшую ей голову Олоферна...
  
  Близилось время третьей стражи, и ночь замерла, достигнув своего апогея. Олоферн жадно следил за тем, как вздрагивали грудь и живот Юдифи. Ему нравилось, что ее наслаждение продолжалось еще и тогда, когда для него главное было уже позади, когда он ложился рядом, оглушенный ее восторгом. Он никогда не мог понять этого крика и, наверное, поэтому он нравился ему меньше, чем ее влажные, закатывающиеся глаза и глубокий вдох сквозь стиснутые зубы в последнее мгновение перед взрывом экстаза. Но он все-таки ждал его, по-мальчишески радуясь ее счастью.
  
  Потом, когда вновь сделалось тихо в сумрачной спальне, они долго лежали молча, едва касаясь друг друга. Обычно они так и засыпали, и редкие слова таяли на припухших горячих губах. Олоферну всегда казалось, что их близость остается незавершенной, что в них живет необъяснимый страх, из-за чего многое остается недосказанным. Он не искал ее признаний: ему достаточно было тех слов любви, которые, не слыша и не понимая их смысла, дарила ему Юдифь в минуты блаженства и которые он сам едва ли помнил. Он знал, что Юдифь любила его. Он знал и то, что она хотела быть с ним, а это значило для него даже больше, чем любовь. Поэтому он охотно принимал ее молчание. Но Олоферну хотелось говорить самому, говорить о том мире, который он отдавал ей. Наверное, это была жажда отречения от прошлой жизни. В голове его носились сонмы слов и мыслей. С гениальной неизбежностью они выстраивались в длинные, слишком художественные фразы, надрывно искавшие выхода из хаоса неизреченного. И в ту ночь он решился нарушить негласный обет молчания.
  
  Олоферн взглянул на Юдифь. Она не спала, и проникновенная белизна ее широко раскрытых глаз удивила его своей небывалой сосредоточенностью. Ему показалось, что она готова была его слушать. Но сначала он был не уверен, сможет ли, успеет ли рассказать ей все, и потому так несмелы были первые слова Олоферна- самого талантливого военачальника в армии прекрасного, как солнце, царя Навуходоносора.
  
  Ты знаешь, это странно, но мне давным-давно хочется рассказать о себе... Мне захотелось этого еще в первый день, тогда, когда ты пришла, захотелось, может быть, даже больше, чем близости с тобой. Но тогда я не понял этого.
  
  Олоферн приподнялся на ложе и выжидающе посмотрел на Юдифь. Но она ничего не ответила и только улыбнулась ему. Он поспешил продолжить:
  
  Я хотел рассказать тебе все... Понимаешь, если бы я упустил какую-нибудь мелочь, умолчал бы о какой-нибудь глупости, все тотчас потеряло бы смысл. Ни о чем тогда не стоило бы говорить. Поэтому мне нужно было все вспомнить и уложить в цепь рассказа. Я хотел начать со своей комнаты, с той, где я жил раньше, пока не переехал в этот дворец. Я хорошо помню ее. Она и теперь приходит ко мне ночью, если нет рядом тебя. Я помню струпья старых обоев, под которыми видны были иссохшие, покрытые морщинами стены. Я помню твердый диван и мучивший меня стол. Его я ненавидел и боялся, потому что очень часто, садясь за него, ощущал себя раздавленным под крестом своего предназначения. Я помню... Нет, ты знаешь, я, наверное, лучше помню не свою комнату, а дорогу к ней. Ее я проходил почти каждый день. Между моей дверью и тем местом на улице, где я обычно прощался со своими нетерпеливыми друзьями и оставался один, было девяносто шесть шагов и одиннадцать ступеней.
  
  ...Да, девяносто шесть шагов и одиннадцать ступеней. До изнеможения, переходящего в какой-то болезненный, воспаленный восторг, мне была знакома каждая пядь этого недолгого пути. После тысяч дней, безобразно и неумолимо повторявших друг друга, часть меня была в каждом из этих девяноста шести шагов, и каждая ступень была истоптана и отшлифована мною. И знаешь, это трудно объяснить, но я слышал, как каждому моему шагу вторили тысячи точно таких же шагов из тысяч точно таких же дней. Это был мой первый опыт вечности.
  
  Девяносто шесть шагов и одиннадцать ступеней я еще нес в себе осколки фраз. Я еще помнил о последних знакомствах и встречах. Девяносто шесть шагов и одиннадцать ступеней я еще был таким, как все. А потом все кончалось. Кончалось как-то сразу, и я проваливался в холод своего дома. И я стал ненавидеть эти шаги. Я знаю, этого нельзя тебе рассказывать, но тогда, чтобы не проходить их одному, чтобы как-то обмануть жестокую предопределенность каждой минуты, каждого моего движения, я стал приводить с собой проституток...
  
  Олоферн сбился и замолчал. Ему показалось, что он сказал что-то совсем другое, неправильное, что не это следовало ему говорить. Юдифь могла услышать в его последних словах скрытый вызов, о котором он даже не думал. Но Юдифь милосердно протянула ему полный кубок, и он сделал несколько больших торопливых глотков. Вино было теплым и невкусным, но оно отогнало его сомнения и заставило начинавшие суетиться и путаться слова вновь замереть на своих единственно возможных местах.
  
  Понимаешь, я говорю это не для того, чтобы оправдаться. Я просто хочу, чтобы ты знала и это. К ним нельзя ревновать. Я думал, что они помогут мне хоть ненадолго убить смерть. Но я очень быстро понял, что никогда смерть не подходила ко мне так близко, как в те вечера, когда я подпускал к себе их тусклые, затравленные лица, когда без всякого наслаждения стягивал с их жидких, куда-то пропадавших утром тел красно-черные полоски дешевого белья. Все это мне очень скоро надоело, хотя чем-то они были лучше других: с ними можно было все-таки оставаться естественным, с ними я терял себя меньше, чем с другими... Ты знаешь, раньше, давно, каждая новая женщина открывала во мне что-то неизвестное, о чем я даже не подозревал. Мне не всегда было это приятно, но всегда интересно. Тогда мне казалось, что я иду вверх, что становлюсь сложнее и шире, что вместе с миром узнаю и себя. А потом я вдруг почувствовал, что они навсегда отнимают у меня тайное и дорогое, упрощая и как-то выравнивая меня, заставляя быть похожим на других, делать то же, что делают все. Я понял, что каждый новый день в толпе, каждая новая привязанность убивали меня. Мне начинало казаться, что я стою на морозе, где-нибудь на людной улице, и цепкие, кривые, безжалостные руки постепенно раздевают меня. И ничего, ничего не остается со мной...
  
  Извини за все эти подробности. Я хочу верить, что ты поймешь меня. Тогда все, все было по-другому. А вообще-то у меня было совсем мало женщин. Просто каждую я переживал как какое-то откровение, которое требовалось объяснить. Каждое свое чувство, каждую мысль о ней я истязал на дыбе анализа. Поэтому, наверное, у меня теперь богатый опыт. Но сейчас это не имеет никакого значения. Извини...
  
  Олоферн снова отпил немного вина.
  
  Я сказал, что не хотел становиться похожим на всех, что я боялся этого. Но в действительности это и было самым сильным и самым сокровенным моим желанием. Быть как все. Лучше этого никто для себя не может придумать. Что я только ни делал, чтобы уничтожить свою исключительность... Быть как все... Это звучит прямо завораживающе. А между тем я уже в четырнадцать лет знал, что я другой и что таким, как все, я не буду. Кто-то вычеркнул меня из книги всеобщего однообразия. Я это понял, когда в первый раз попробовал написать стихи. Тогда я ощущал себя избранным. Но потом сразу пришло сомнение.
  
  Я не мог сказать, талант ли терзал меня или я был лишь обычным рифмачом и эпигоном. Во многих стихах не было ничего, кроме вычурных, понятных только мне одному мыслей и образов. Иногда я обращался к голой форме, и тогда все, что я писал, казалось холодной песнью какого-то потустороннего, давно умершего существа. Иногда, напротив, я забывал о форме, полностью отдавался размышлениям, и тогда мои стихи были полны косноязычного морализаторства или наигранного имморализма. Я по нескольку дней мог ждать одного удачного слова и нередко проводил свои частые выходные, бормоча какие-то обрывки строчек и ничего не оставляя на бумаге. Я, наверное, больше других зависел от вдохновения. Когда его не было, я редко мог заставить себя писать. Поэтому у меня так мало стихов, беспечных и невесомых. Все они подслушаны, украдены мной у кого-то в одно совершенно безумное мгновение, а не созданы кропотливой работой. Если бы я жил в века суеверий и оккультизма, то, несомненно, продал бы дьяволу душу за два-три года постоянного вдохновения. Это было так трудно: в полумраке садиться за стол, вытягивать перед собой руки и часами рассматривать свои пальцы, пытаясь что-нибудь из себя выдавить. Иногда это удавалось, и беспорядочные строчки неотвязно бежали за моей рукой. И если вдруг я останавливался, начинал задумываться, перечитывать и исправлять то, что давалось с таким трудом, я открывал один из ящиков стола, доставал длинную толстую иглу и стремительным, резким движением вводил ее глубоко под кожу левой руки. Тотчас вслед за пронизывающей все тело болью наступало озарение, все становилось ясно и я писал, хорошо и долго.
  
  А потом я раздавал стихи восторженным странникам и они, каждый по строчке, поспешно уносили их в неизвестность. Да, именно в неизвестность, в непредсказуемость толкований...
  
  Быть поэтом. Я все чаще чувствовал, что в этом и кроется мое призвание и пытался уйти от него. Я слишком хорошо знал, что за каждым сколь-нибудь талантливым произведением всегда стоит разбитая жизнь его творца. А мне нужна была моя жизнь. Именно ее я собирался превратить в свое лучшее и главное творение. Для этого мне предстояло убрать из нее все лишнее, придав ей законченную благородную монументальность.
  
  Олоферн остановился и влюбленно посмотрел на Юдифь.
  
  Город. Я тогда много думал о нем. Я любил его в суете и в покое и хотел вернуться к нему. Но вернуться не простым клерком портовой конторы и даже не молодым поэтом... Странно, мне очень хотелось быть с ним и в то же время я знал- лучше всего оставаться одному. Теперь это звучит глупо, но тогда я, забросив стихи, принялся создавать свою систему градоустройства. Ее я писал, как раньше поэмы, и в этом, наверное, и заключалась моя главная ошибка... Сколько вздора тогда было выдумано мною. Самое смешное то, что я и предположить не мог, что вокруг меня, в тысячах дешевых квартирах, точно таких же, как моя, тысячи недоучившихся студентов, безвестных художников и неудачливых коммивояжёров занимаются тем же самым. Сочинение законов тогда стало просто массовым психозом. Потом я, как и тысячи других, оставил это занятие. Почему-то я долго не мог вернуться к своим стихам и вечера проводил лежа на диване, препарируя каждую идею и ощущение. В одну из мокрых декабрьских ночей, когда порывистый ветер бросал в мое окно горсти колючих, готовых превратиться в лед капель, и пришла мне в голову одна мысль. Я подумал: как это было бы прекрасно, если бы я, со всеми своими рассуждениями, сомнениями, переживаниями- всем тем, что создается годами болезненного напряженного одиночества,- если бы я покорился кому-нибудь одному, отдал всего себя вдохновенному и бесконечному подчинению. Кому-нибудь, но только не женщине: она бы не вынесла бездны моего повиновения. Это не мог быть и Бог: служение ему могло остаться без награды, а я был корыстолюбив в своем новом желании. Это должен был быть кто-нибудь другой, кто- я не знал тогда. Эта мысль- скорее это была даже не мысль, а чувство или мечта- росла во мне, доводя до исступления, заставляя дрожать все тело. Как это красиво- законченный интеллектуал, рьяно исполняющий приказы. Тогда я еще не мог все это четко выразить и пытался собрать все свои силы. Я открыл окно. По особому движению увядших листьев я понял, что небо уже свободно от туч и что завтра меня встретит холодная зимняя синь. И я почувствовал спасение: я знал, что делать. Передо мной была дорога, прямая и светлая, как луч солнца, нисходящий к нам в полдень. Нужно было только немного подождать...
  
  Тогда был декабрь, а в конце марта в городе прошел слух о молодом царе Навуходоносоре. Вначале в рассказах о нем не было ничего необыкновенного, и я слушал их, как мог бы слушать истории о миллионах других, рвущихся к власти и обожествлению. А потом я увидел его и понял, что это о нем я мечтал последние три месяца. Он был дьявольски красив, изысканно небрежен, но главное заключалось в его взгляде: в нем не было ни одной лишней мысли, ни одного сомнения, а лишь бушующая радость и блеск, какие бывают у тех, кого удостаивают откровением. Казалось, еще немного и он перешагнет черту, отделяющую нас от безумия. Такому человеку нельзя было не поверить. И я полюбил его. Забавно, но вместе со мной его полюбили тысячи интеллектуалов, разочаровавшихся в своих мыслях и уверовавших в непогрешимость машины тоталитаризма.
  
  В считанные часы я написал программу для Навуходоносора. В каждом параграфе было всего несколько коротких предложений. Писал я легко и быстро, будто кто-то другой руководил мною. Теперь я знаю- это был дьявол. Конечной целью моей программы было всеобщее уподобление друг другу. А именно этого хочет от нас дьявол. Но тогда я не думал об этом, и на одном дыхании написал еще и текст моего будущего выступления, а потом еще одну речь, которую должен был прочитать сам царь. И через два дня я принес ему свои страницы, и Навуходоносор бегло просмотрел их. Он знал, что ему нужен такой человек, и он быстро согласился делить со мной славу метафизического хулигана. Интересно, что я оказался первым, кто подарил ему свои мысли. После меня к царю полетели десятки подобных предложений. Но для него существовал только я. Так начинался наш союз.
  
  Я хорошо помню свое первое выступление. Я стоял на возвышении, а внизу замерли тысячи жаждущих успокоения и надежды. Там были все: вечно озлобленные парии и скучающие патриции, погонщики мулов и бездарные риторы, рыночные проститутки и лицеистки, прогуливающие уроки. И все они с какой-то яростью впитывали в себя мои слова, завороженно покорялись им. Я видел, я чувствовал это. Говорил я, впрочем, расхожие тогда глупости, вроде Нам прожужжали уши росказнями о тысячах добродетелей, позабыв рассказать об одной, но самой главной- силе. Нас воспитывали какими угодно- любезными, порядочными, рассудительными, трудолюбивыми,- но только не сильными. Мы учились быть честными, старательными, незаметными, но только не сильными и беспощадными. Единственное, что нужно нам и нашему городу сегодня,- это сила. В отчаянном броске, в неосторожном взмахе, в одном ударе больше правды, чем во всех теориях и разглагольствованиях чахоточных мыслителей. Мы должны сделать мир другим. Мы будем жить по ту сторону старого закона. И все наши движения будут совершенны, потому что мы сами будем судить их. И еще многое другое. Как видишь, ничего нового. Но мне удалось собрать все это вместе. Хотя, когда я сходил с трибуны, я думал, что словам опять не удалось передать то, что я хотел открыть другим. Вечный, печальный закон невыразимости наших мыслей. Поэтому я был удивлен, когда наблюдал восторг толпы. Меня полюбили, и имя мое прогремело на весь город. Произошло то, чего я хотел: за один день я стал известен, любим и популярен. Но ты знаешь, сейчас я вспоминаю- или это только кажется мне,- что уже тогда, в самом начале я понимал, что делаю что-то совсем другое. И я знал, что с такими мыслями нельзя приступать к делу глобального обновления: этот танец не терпел сомнений. Но я полностью ушел в работу, в сочинение новых речей, организацию митингов и собраний. Благо, такой труд вернее всего освобождал меня от моих стихов. А потом Навуходоносор поставил меня во главе первой из его четырех армий, и я стал почти полностью свободен от себя. Здесь меня тоже очень скоро полюбили... Ты знаешь, мой крест- это любовь ближних. Я еще совсем недолго живу на земле, но когда подумаю, в скольких сердцах я намеренно или невольно успел оставить след, то становится страшно. Я не могу понять, неужели мне так нужна любовь людей? Что мне в привязанности несмышленной, только начинающей чувствовать девчонки или доверчивого юноши, ищущего кумира? Я боюсь их. Когда я долго остаюсь с ними, я начинаю мечтать о том, чтобы меня поместили под какой-нибудь стеклянный колпак и повесили табличку Не любите его- он этого не хочет... Прости мне это похожее на жалобу отступление...
  
  Царь Навуходоносор покорял новые души и земли, и уже мало кто не знал его имени. Я был с ним повсюду. В каждой его победе, каждом слове были мой талант и его одержимость. Я был вторым, но каким вторым! Мы прекрасно дополняли друг друга: когда мы были рядом, мне передавался его напор, а ему- ровно столько одухотворенности, сколько нужно было совершенному кшатрию. И никогда, ни одной мыслью я не предал его. А потом мне стало скучно. Это был обычный день с обычной работой, ничего особенного. Все наши действия были расписаны мною еще предыдущим вечером. Как всегда, я отдавал приказы, мне радостно подчинялись, но уже утром я вдруг понял: во всем, что я делал, была одна цель- обмануть себя. В первый миг, когда ко мне пришла эта мысль, я попытался прогнать ее, но она вернулась. И я покорился ей. Внешне во мне ничего не изменилось, не было того преображения, какое я испытал, когда впервые подумал о подчинении. Я продолжал командовать армией, но уже в полдень я точно знал, что поздно вечером, когда я выполню все приказы Навуходоносора и сделаю все необходимые распоряжения, поздно вечером здесь, в спальне, я убью себя. Убью без записок и объяснений. И когда днем мне становилось особенно трудно, я нажимал воображаемый курок и ко мне возвращалось спокойствие... А потом, когда солнце уже готовилось покинуть город и жить мне оставалось несколько часов, ко мне пришла ты.
  
  Великолепна была ночь в час своего исхода. Далеко в море унеслись ее первые минуты, полные смятения и предвкушения смерти. Погасли последние из судорожно мерцавших огней. Безлунное небо казалось еще желанней. Город был молчалив и спокоен. Его площади и улицы вновь были готовы встретить золотисто-розовые потоки, и первая утренняя зыбь уже очень скоро должна была лечь на седую агору. Но пока ничто не нарушало темноты и ее едва уловимого дыхания. Все спали во дворце Олоферна, и только стража в четырех высоких крестообразных башнях была поглощена бессоницей и честолюбивыми мечтаниями.
  
  Тогда, в первую минуту, я видел только твои глаза. Я смотрел в них и медленно, с какой-то дрожью в венах обретал избавление. Только потом я увидел твое тело и до удушья, до спазма захотел тебя. И в тот вечер я даже не вспомнил о самоубийстве, которое казалось мне делом решенным. А потом были дни, когда я видел тебя лишь случайно, и только сильнее ощущал бессмысленность всего, что меня окружало. Ты стала приходить ко мне чаще, и злые языки моих приближенных принялись наговаривать на тебя. Они шептали мне, что ты подослана врагами Навуходоносора с целью обезглавить его лучшего военачальника, что ты принесла с собой нож с коротким и кривым лезвием.
  
  При последних словах Олоферна Юдифь испуганно изогнулась, натягивая на себя простыню, но он не заметил ее тревоги.
  
  Впрочем, тогда для меня это не имело никакого значения: я не задумываясь отдал бы жизнь даже за короткую близость с тобой. А потом была наша первая ночь... Ты, конечно, знаешь, что первая ночь- всегда опасность: сколько дорог обрывается после первой ночи. К тому же, у меня до тебя так долго не было женщины, а мужчина даже после нескольких недель жизни без женщины, несмотря на весь свой опыт, неминуемо превращается в робкого неуклюжего мальчика. Опять приходится возвращаться к тому дню, когда впервые всей плотью почувствовал освобождение. Но у нас тогда все так хорошо получилось, словно мы уже жили с тобой долго-долго, где-то далеко в другом городе. А потом все изменилось: я получил возможность, тупо отстрадав день, растворяться в волнах неудержимого ночного счастья. Я рассматривал тебя, часами изучал твое тело, его неповторимые изгибы и все больше любил неразгаданность его линий. Мне нравится твое напряжение в то мгновение, когда тебя уже нет со мной, когда твой крик вот-вот должен ворваться в тишину комнаты. Мне нравишься ты и секунду спустя, хотя тогда, честно говоря, ты кажешься такой беспомощной, измученной и даже несуществующие морщины вдруг проступают на твоем лице. Мне нравится быть с тобой рано утром, когда ты еще спишь и поначалу неохотно принимаешь меня, и когда потом, оставляя тебя в полудреме, я один, без свиты, бегу по не тронутым толпой улицам города к морю. Я непременно сделаю это и завтра, а сегодня, сегодня для меня стали ясны две вещи. Во-первых, я решил, что завтра уйду от Навуходоносора, и мы уедем из города. А во-вторых, я почувствовал, что хочу ребенка. Раньше я думал, что это глубоко физическое чувство- боль и радость, доступная только женщинам и совершенно незнакомо мужчинам. А сейчас самое сильное во мне желание- это желание ребенка. И неважно, кто он будет: мальчик или девочка. Главное, что он станет живым воплощением нашего счастья...
  
  Эти слова Олоферн шептал уже засыпая и, может быть, они остались не услышанными Юдифью. Эти слова, как и напрасные вдохновения тысяч прошедших в одиночестве ночей Олоферна, тонкими струями пытались подняться ко всепрощающему небу и исчезали среди увитых виноградом стен непостижимого города. От них не осталось и следа, когда ранним утром, еще до восхода солнца, Юдифь, прижимая к груди небольшую, полную фруктов корзину, навсегда покинула дворец Олоферна и вышла на подернутую предрассветной дымкой древнюю улицу.
  
  Ночь Его Власти
  
  Взгляни внимательно, и увидишь, что
  все вокруг тебя-в непрестанной
  вражде: пылинка воюет с пылинкой, как вера бьется с неверием.
  
  Джалал Ад-Дин Руми
  
  Сабар не знал, сколько было и сколько осталось у него таких дней, желанных и безрассудных,- как зерна с разорвавшихся четок, сыпались они на него по воле Возлюбленного.
  
  По утрам они больно кололи беспечными лучами и наполняли комнату кислым запахом нечистот, выплеснутых ночью на покорные улицы.
  
  В послеполуденные часы они выжимали скудные капли пота из его терпеливого тела.
  
  Потом, на мгновение вспыхнув закатом, они угасали, как огонь в дворцовом храме царя Хозроя.
  
  Это была просторная комната с двумя высокими окнами и потрескавшимися стенами. По ним ползали печальные ящерицы, которым, наверное, была известна тайна бессмертия. Всю мебель в ней заменял древний взлохмаченный матрац- он лежал на облезлом полу у самой темной из стен. Но Сабар редко опускался на него и еще реже кутался в шерстяное одеяло. Он привык часами сидеть на корточках, забившись в угол, прижимаясь спиной к стене. Часто, ощущая позвоночником ее обетованную твердость, он представлял ствол пальмы, оберегавшей Марьям в болезнях рождения.
  
  На потолке кем-то, кто раньше ждал здесь своей судьбы, было нарисовано распятие. Бесхитростно выведенные углем линии креста были прерывисты и неровны, лицо Иса напоминало лицо усталого ребенка. Целыми днями Сабар рассматривал изображение пророка скрывающих. Он понимал, что ничего не ждет его, кроме страдания, и был спокоен. Он уже знал, что страдание и боль на Земле только для того, чтоб явился смысл истинной радости. Господь земных обитателей не может не говорить нам и о прекрасном, и об уродстве. И не познав зла, не поймешь, что такое добро. Он помнил: в этом мире вокруг каждого, даже самого малого сокровища извиваются тысячи змей, а чтобы сделать один-единственный шаг по тропе Любви, нужно пройти многие фарсанги по дорогам несчастья и скорби, за мгновение единения платишь годами разлученности.
  
  В одном из углов комнаты была расстелена газета, а на ней лежали грязно-зеленые комочки гашиша.
  
  Когда после нескольких сосредоточенных глубоких затяжек он вновь откидывался к стене, легкие щекочущие волны бежали по его венам от головы к кончикам пальцев, а потом срывались в пропитавшийся сладким, ни с чем не сравнимым запахом воздух, чтобы снова налететь на Сабара. Если доза была слишком сильной, перед глазами появлялись красно-огненные пятна, его захлестывал гул, какой можно услышать, приложив к уху морскую раковину. Сотни невидимых камней колотили изнутри по черепу, пока не начинало казаться, что лоб его уже треснул и что эта трещина растет, и тогда приходил бесконечный, безобразный страх, а за ним- тупая слабость и сильная дрожь во всем теле. Иногда он проваливался в какую-то пропасть и медленно падал, широко раскинув руки. Влажные мягкие скалы, изгибаясь, катились перед ним, часто наталкивались на Сабара, и тогда он упирался ладонями в скользкие камни. Казалось, он будет падать так вечно, но он опускался на дно, которое, не переставая, двигалось: оно то уходило из-под него, то подбрасывало Сабара, стараясь извергнуть чуждое тело.
  
  А потом он рассыпался, словно пыль, поднятая благородным скакуном.
  
  Сабар давно перестал молиться, ибо молитвой стало все его время. Даже когда он шел в лавку пекаря в соседнем квартале, когда потом разламывал пористый хлеб- всегда сердце его искало необъяснимое. Но что если его вера- самообман, как и вера миллионов других? Что если в ней он ищет только успокоение и надежду? Я ли жду Мягкосердного, или это мой страх и слабость домогаются Его Милости? Какая тогда разница между Другом и опьянением, между Творцом его мыслей и гашишем толпы? И допустимы ли такие слова- свидетельства жалких сомнений? Сколько бесов уже успели породить его незрелые мысли? Может быть, и тысячи добрых дел не перевесят ада, созданного его мудрствованиями и дерзкими вопросами? И есть хоть что-нибудь, кроме гордости и агонии сердца, в моей осведомленности?
  
  Наконец, после долгих усилий, он начинал следить за Кистью Художника, любить правду Ее полета. Кружась часами голым по комнате, он научился различать трепет единственной струны арфы мира. Но потом вдруг кто-то отнимал его радость, и он снова видел себя в числе ожидающих. Стыдясь своей наготы, Сабар забивался в угол и плакал так, как плакал тогда, когда еще не думал, что истинная вера- не отдых и безопасность, а жертва и боль, и не знал, наделен ли он верящим сердцем, когда жил в другом городе у границы с Великой Империей, неподалеку от голубых, никому не принадлежавших гор. Там у него были семья и лавка на базаре.
  
  Сабар был неудачлив в торговле: денег едва хватало, чтобы прокормить жену и троих детей. В юности он изучал теологию и собирался поступать в медресе в Каире. Но потом он унаследовал магазин своего отца и остался в родном городе. Он любил вместе со старшим сыном Юсуфом приходить туда утром, поднимать жалюзи, стряхивать пыль с полок, поливать улицу у дверей. Ему нравилось сидеть на ступеньках у входа, поджидая покупателей, и следить за тем, как краски дня менялись вокруг него. По утрам, когда на всем еще лежала прозрачная бирюзовая пелена, он любил находить над плоскими крышами ярко-синее небо. В полдень оно бледнело, поднималось высоко над городом и тогда особенно приятно было брать у проворных мальчишек холодную воду. Солнце проходило как-то стороной, описывая полукруг над рыночной площадью. Если покупателей не было, он замирал, стараясь уловить миг, когда в самой глубине, где, сталкиваясь, проникали друг в друга непостижимые сферы, что-то вздрагивало и небо тотчас становилось другим. Постепенно стены домов из серовато-белых превращались в густо желтые с красноватым отливом, будто капли сандала растворялись в воздухе. Господь заставлял удлиняться тени, и уже совсем по-другому шумел рынок. Сабар редко оставался в лавке до захода солнца: что-то невыносимо едкое находил он в первых минутах самодовольства электрических фонарей. Фонари были не способны плавно меняться: они могли только загореться и так же резко погаснуть. В них не было медленного мудрого движения, которым исполнена природа. Наверное поэтому их свет напоминал Сабару о смерти, смерти неестественной, чуждой таинству угасания. Он почти всегда засветло приходил домой и, совершив намаз-и шам, весь вечер проводил с семьей.
  
  Сабар не интересовался политикой. Он не выписывал газет и почти не смотрел телевизор. В редкие свободные минуты он читал Коран и стихи просветленных. Но Сабар знал, что их могущественный сосед давно недоволен его страной. Об этом говорили повсюду. И когда президент обратился с призывом быть готовыми к войне с врагами Ислама, это ни для кого не было неожиданностью. Но у людей всегда больше надежд, чем одна, и поэтому надвигавшаяся гроза казалась чем-то далеким и невозможным. И даже когда войска Великой Империи подошли к границам их маленькой страны, Сабар все еще не верил в опасность. Каждое утро он по-прежнему открывал лавку, как и раньше созерцал свет Магомета и каждую ночь, как и в первые дни после свадьбы, исступленно искал близости с женой. Засыпая, он слышал, как лунные потоки растекались по стенам его комнаты, постели и начинавшим морщиниться грудям Лейлы. И он никак не хотел признаться себе в том, что небо его города стало другим, что каждая минута его жизни уже отравлена ожиданием.
  
  Александр проснулся рано, когда полумрак еще лежал над морем. Тихо, чтобы не разбудить детей, он насладился сонной женой и вышел на палубу. Матросы заканчивали уборку, из шлангов еще сочилась вода и крепко, совсем по-домашнему пахло мокрым деревом. Александр перегнулся через релинги. Предрассветные тени бежали по бледно-голубому корпусу лайнера. Но вот первый луч преломился о нос судна, повис в воздухе, густой дрожащей струей ушел в море и тотчас разлился вдоль борта. Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос,- жмурясь, прошептал Александр. Во время своего отпуска он часто встречал восход. Поднимаясь по трапу, он научился угадывать его цвета и то, как будет наполняться солнцем холодное небо. Может быть, поэтому утро тогда показалось ему обычным и пресным, и чтобы лучше ощутить его вкус, он заказал бутылку Короны в баре на корме у бассейна. Эос, покинувши рано Тифона прекрасного ложе, На небо вышла сиять для блаженных богов и для смертных,- он вдруг почувствовал совершенство этих давно знакомых слов и попросил принести еще одну бутылку.
  
  Опустившись в плетеное псевдотропическое кресло, Александр рассеянно разглядывал берег. Там, среди коричнево-красных гор и белых минаретов, должен был закончиться пятнадцатидневный круиз. Он подумал, что хорошо было бы не опьянять себя из уважения к законам этой земли. Он вспомнил первые дни путешествия- сумбурные Афины, навязчиво экзотичных эвзонов у президентского дворца и восхождение на Акрополь- словно остов чужого, космического существа возвышался он над городом. Александр вспомнил, как вечером на палубе, отплывая из Пирея, он долго собирал увиденные за день мраморные осколки в одно целое, пытался рассмотреть в них город Фидия и Платона, и только больше убеждался в несоединимости времен, в том, что эти надменные памятники нечто совсем другое, может быть, даже враждебное современному миру. Лайнер ворчливо выбирался из гавани, и огни берега, словно освещенная луной чешуя дракона, медленно погружались в черные воды.
  
  Потом они проходили Мессину, где между двух берегов носились недобрые ветры. Все вокруг говорило о неминуемом и запредельном, и тучи, словно продолжение темных гор, нависали над узким проливом. Слева вдали была видна Этна. По кирпичному краю её вершины еще скользил день, но дымчато-синие склоны уже обратились к ночи. Там, много столетий назад, такой же ночью, к кратеру вулкана шел длинноволосый старик в пурпурных одеждах. За грехи он был изгнан из собрания блаженных. Триста веков положил ему Зевс в наказание, триста веков немыслимых превращений, триста веков скитаний и отчаяния. Он был румяным юнцом и пугливой девой, бессловесной рыбой и жалоносной змеей, ширококрылым орлом и беспокойной чайкой, высоким кипарисом и плющом вокруг деревьев. Он прошел много воплощений, прежде чем стал Эмпедоклом из Акраганта. И приняв эти новые оковы, он попытался открыть людям часть из того, что было ему ведомо. Он учил их, что в небе, на земле, в огне и в волнах Океана- везде идет борьба между демоном разлада Аресом и Эросом, созидающим гармонии. Смертное станет бессмертным, и в пыль превратятся тираны. Он убеждал своих строптивых друзей не бояться смерти, ибо в вечном возврате скрыт смысл мироздания. Наши желания, надежды, тревоги, минуты вдохновения и годы труда, ночи познания и печали, мятежный гений и злые мысли- все вновь обретет дороги. Он спас родину от власти деспота и поветрий чумы, великим напряжением духа вернул к жизни умерших, и люди любили его и даже почитали в нем бога. Но в ту ночь он услышал голос, он узнал, что все кончено, что он может вернуться. И потому он был так безудержен в своем восхождении. Пеплом рассыпались камни под его ногами, липкое обжигающее марево обволакивало тело, и порой ему казалось, что он растает в нем, не достигнув вершины. Еще ни одному из смертных не было дано вынести жар, исходящий из вулкана. Но прежде чем восток был завоеван зарей, он встал над кратером. Одежды его уже начинали тлеть, пламя внизу слепило, и поэтому он едва ли успел насладиться победой над формой человеческого тела.
  
  В жаркий полдень, когда всё на цветущей Тринакрии ищет тени и отдыха, и даже быстрые мысли любомудров становятся тяжелыми и неподвижными, его друзья очнулись от опьянения. Блуждая пустыми глазами, они долго бродили вокруг Этны, но нигде не нашли Эмпедокла. И тогда они поняли, что он получил прощение и поспешили принести ему жертвы.
  
  Уже следующим утром Александр был в Неаполе. На пересечениях улиц, словно ожившие языческие кумиры, стояли торговцы открытками, поддельными часами и бижутерией. Это были высокие, тощие африканцы, наверное, всегда полуголодные, каждую минуту готовые, подхватив свой товар, бежать от полицейских. Они что-то бессвязно пели, громко по-английски выкрикивали цены и с детским наслаждением отпускали недавно заученные местные ругательства. Были среди них и опустившиеся итальянцы, обвитые, словно змеями, дешевыми ремнями. От наркотиков они едва стояли на ногах, но ни на миг не сомневались в своей неотразимости и настойчиво предлагали себя туристкам.
  
  Они ездили в Помпеи, где кульминацией экскурсии был указующий фаллос на дороге к покинутому дому терпимости.
  
  День спустя он увидел поглощенную веселой усталостью толпу у фонтана Trevi и удивительное смешение хрестоматийных историй времен Октавиана с кадрами из приторных, слишком изысканных и колоритных фильмов. Он вспомнил, как стоял перед великим Собором, и там, на площади Святого Петра, среди разноязычного гама тысяч людей ему показалось, что он слышит торжествующий Голос.
  
  Вернувшись из Рима, он долго гулял один по набережной Чивитавекьи, отыскивая в душистых, чистых сумерках молодых итальянок. И здесь, поздним вечером, когда бледно-желтые стены домов припортового квартала окрасились в сине-сиренево-зеленый цвет южной ночи, он впервые за долгое время вспомнил Диотиму. Так в шутку он называл девушку, которую любил давным-давно, когда еще не был женат, жил в провинции и преподавал классическую филологию в престижной гимназии.
  
  Место моего безумства, где я уже побывал однажды, в самом начале пути. Как вернуть мне его? Что еще могу я отдать в обмен на это возвращение?
  
  Чтобы испытать мою крепость, дал мне разум Похититель Сердец. Избавься же от него. Сотри свой самонадеянный рассудок. Выпей яд и выплесни воду жизни.
  
  Бежать от всего удобного, всегда, везде! Пусть мое сердце обретет ноги!
  
  Искать боли, боли и голода, унижения и нищеты. В каком бы ты ни был состоянии, жажди! Жажди постоянно воды, о человек сухих губ!
  
  Стать стремительным и несуществующим, ибо кто, кроме Живого, поймает ветер.
  
  Оставить позади свои умствования и знание- они не нужны в мире Истины!
  
  В то утро Сабар проснулся в саду, окруженный розами и гиацинтами. Их аромат взволновал его ноздри. Он налил в невидимый, тающий в ладони стакан царского вина радости и долго пил из него, пока влагой не наполнилось его тело.
  
  Теперь я свободен, свободен от целей существования! Но так ли прям мой путь, как хотел того Художник? И не похож ли я сейчас на фигляров распутства?
  
  Только низкие натуры ищут опьянения. Благородным в пути не нужен гашиш. Значит, я недостаточно силен, чтобы принимать дары от Виночерпия набожных.
  
  Возносящий ли говорит сейчас со мной? Как знать! Ведь даже Его Свет доходит до земли искаженным.
  
  Город Сабара давным-давно захватили спустившиеся с гор полудикие племена. Здесь, в Райской долине, им удалось создать государство, рвавшееся к господству и разбою. От набегов его грозных в нападении армий трепетали окрестные селения и старались умилостивить их богатой данью. Из-за вынужденной щедрости соседей предки Сабара становились все более алчными, жестокими, влюбленными в себя и свою силу. Дым сотен сожженных аулов сделал непроницаемыми их сердца, все тяжелее им было отличать добро от зла и уже невозможно было не покориться Иблису.
  
  Шли годы, менялся мир, но люди из Райской долины оставались неизменными в своих привычках. Грабеж по-прежнему считался делом доблестным, и теперь самые отчаянные из них, вместо породистых скакунов, пригоняли сверкающие линкольны. Как и раньше, они не верили в воздаяние и, как в былые времена, их боялись и ненавидели соседи. А у Великой Империи появлялось все больше предлогов, чтобы наконец подчинить себе новые земли.
  
  И вот в один из дней, перед заходом солнца, когда Сабар вернулся домой, голос радио разорвал вечерний воздух на тысячи осколков, словно высоко в небе лопнул, раскалившись, священный светильник, забрызгав все вокруг кипящим маслом. Город узнал, что войска Империи перешли границу. Президент поклялся, что враги будут остановлены, что улицы столицы останутся неоскверненными, но в полдень следующего дня уже слышна была глухая канонада. Сабар запер лавку и поспешил домой. На улицах раздавали оружие. Он увидел, как тринадцатилетние мальчишки получали автоматы, и затрясся от негодования. Было ясно, что город готовится к смерти, но Сабар еще раз попытался прогнать эту мысль и только покрепче прижал к себе сына.
  
  Дома Лейла рассказала, что его искали и что в семь часов утра следующего дня он должен быть в ближайшей школе. И даже тогда Сабар не хотел поверить. Он решил, что утром жена и дети покинут город и долго собирал их. Вечером он вышел поговорить с соседями, канонада почти стихла, и к нему постепенно вернулось спокойствие. И засыпая в ту ночь, он чувствовал себя готовым к тому, что ждало его утром, и просил у Одаривающего всего несколько часов отдыха перед новой для него работой. День дан нам для проявления,- повторял он тогда. А над крышей его дома застыл тревожно белый, безукоризненный круг полной луны. Жадно всматривалась она в окна.
  
  Проснулся Сабар от звона вылетавших стекол. Они с Лейлой вскочили с постели и тут же упали на пол: где-то совсем рядом взрывы рыхлили улицу, высоко подбрасывая клочки асфальта. Их дом дрожал, и Сабару показалось, что его стены уже ползут вниз. Они вбежали в детскую. Его шестилетний сын громко плакал, и от его крика Сабару впервые за эти дни стало страшно. Сабар никогда не служил в армии, никогда не держал в руках оружия и совсем не знал, что нужно делать, когда вокруг тебя медленно рассыпаются стены твоего дома. Он помнил только одно: что бы ни случилось, нельзя приближаться к окнам. Напротив горел пятиэтажный дом, в котором жили друзья Сабара. Он горел почти бесшумно, так что пожар казался никак не связанным с грохотом выстрелов и разрывов. Поглотив все внутри, огонь рвался из неузнаваемых окон, обнимал черные стены, тянулся вверх, стелился по крыше. И Сабар на мгновение ощутил величие и торжественность пламени... Он подумал, что, наверное, оставаться здесь небезоопасно. Где-то рядом слышны были голоса бежавших в подвал соседей. Внезапно что-то подтолкнуло Сабара. Согнувшись, он проскочил расщелину окна, вернулся в спальню, быстро собрал попавшиеся под руку вещи, отыскал немного денег и золотые браслеты Лейлы.
  
  Через несколько минут они были у входа в подвал. Жена уже стала спускаться, увлекая за собой младшего сына, но Сабар вдруг вырвал его у нее и бросился на улицу. Лейла пронзительно закричала и кинулась за ними. Переступив через порог, Сабар на миг замер в сомнении: так необычна была улица, на которой он родился. Ему опять показалось, что он спит, а значит его волнение напрасно и самое страшное, что может быть- это дурное настроение утром. Он подумал, что все это необходимо поскорее оборвать, выпрямиться и подставить свое тело под прерывистые огненные нити. Но он не сделал шага вперед, а пригнулся еще ниже. Он знал, что нужно обойти дом, передвигаясь вдоль стены, и выбраться в извилистый, взбиравшийся на гору переулок. Юсуф понял его, испуганная Лейла притихла, прикрыв собой дочь, и они осторожно, полуползком, потянулись за Сабаром.
  
  Мгновение понадобилось Пророку, чтобы облететь мир- вечность шел Сабар к краю родной стены, недоступному и ровному, как горизонт. Тогда у него не было страха, только упорство и желание спасти семью от свинцового вихря.
  
  Наконец Сабар вдавленным в камень плечом ощутил ребро дома- стена кончилась, он провалился в темноту переулка. Что-то шептало ему, что только здесь для них может быть спасенье. Пробежав несколько десятков шагов вверх по узкой мостовой, им удалось укрыться в глубокой, едва выглядывавшей из-под земли нише, откуда видна была одна из стен их дома. И только тут, отдышавшись, Сабар почувствовал, что земля дрожит и лязгающий скрежет бьется где-то внутри ее. Сабар понял, что гусеницы танков сметают пыль преданий с улиц его города. Металлический грохот усиливался, настойчиво искал выхода и вдруг ударил фонтаном из дома Сабара. Сначала камнями брызнули верхние этажи, подпрыгнула и перевернулась крыша. Сабар подумал, что туда больше не будут стрелять, что снаряды или бомбы не полетят в уже испытанную мишень. Но гнев чуждых армий почему-то выбрал именно эти стены. Снова и снова в дом что-то врезалось, неуклонно искажая его очертания. Сабар не мог понять, нетронуты ли его комнаты, или, может быть, они уже вывернуты наизнанку и разбросаны по соседним улицам. А потом дом пошатнулся, едва уловимая зыбь пробежала по его стенам и он стал осыпаться. Сабар знал, что сейчас ему нельзя искушать судьбу, а лучше быть на дне ниши, рядом с женой и детьми, защищенным от безрассудства оружия. Прямо перед ним падали камни- свидетели его детства, но он завороженно следил за тем, как вниз полз его дом, освобождаясь от умышленности своей формы. И когда все, что многие годы наполняло часы Сабара от заката до восхода солнца, смешавшись, улеглось в один дымящийся курган, он еще долго всматривался в его подвижные контуры.
  
  Бой продолжался, и сквозь его грохот уже слышен был стон ужаса и отчаяния- первый вестник небытия, надвигавшегося на тех, кто навсегда остался в подвале.
  
  Это было летом, когда учеников отпустили на каникулы и двенадцать недель Александр мог полностью отдавать себя перечитыванию античных авторов. Он просыпался рано, обливался холодной водой и по восемь часов работал над переводом писем к Луцилию. Все это можно было бы считать идеальным, если б не постоянное мучительное ощущение одиночества. Стоило Александру отвлечься от книг и гимнастических упражнений, как его тотчас сдавливало проклятие острого и непокорного желания. И потом, когда он вновь углублялся в любимые фолианты или принимался отжиматься от пола, сквозь стиснутые нервы к нему просачивалась мысль о том, что он один и что в ближайшую ночь перед ним опять не распахнется уступчивое, мечтающее о нем, женское тело. Самыми страшными были минуты перед сном, когда он уже не мог читать и вспоминал тех, кто был с ним раньше. Тогда все прошлое начинало казаться намного ярче и безупречней, он давал себе слово, что утром наберет номер какой-нибудь из своих прежних, пока еще доступных знакомых. На следующий день ему с трудом удавалось сдержать себя, чтобы не нарушить единственного правила своей жизни- никогда, что бы ни случилось, не возвращаться к тому, что уже прошло. Давным-давно, еще в школьные годы, он разделил женщин на 10-12 видов и потом проходил каждый из них, как средний студент изучает университетские курсы: некоторые доставляли ему много радости и волнения, другие надоедали уже после двух встреч. А к 25 годам они начали повторяться и разнообразие неумолимо уходило из его жизни.
  
  Намного легче Александр чувствовал себя, когда оставлял свою рукотворную античность и выходил на улицу. И однажды в полдень из длинной цепи кафе он нечаянно выбрал одно, в подвале дома эпохи модерна. Он вспомнил, как быстро спустился по неудобной лестнице и оказался в небольшом сумрачном зале. Бармен с серьгой и шестидневной щетиной кивнул ему. Там было несколько круглых столиков, за одним из них сидели двое тучных, коротко стриженых мужчин- они ели двух огромных омаров. Он даже вспомнил, как потрескивали разрываемые клешни, мелькали золотые зубы, поднимались кружки с пивом. Он вспомнил упрямый гул вентилятора, музыку неизвестного направления, одинокую пепельницу на столе. Он вспомнил, что к нему тотчас подошла официантка и все это вдруг смешалось, помутнело, расплылось и оборвалось, словно расплавившаяся пленка в старом киноаппарате. Лицо ее было простым и милым, всегда готовым бесхитростно улыбнуться, и, наверное, она охотно исполняла самые разные желания своих знакомых. Глаза она старалась держать полуприкрытыми, но они часто вспыхивали из-под густых, длинных ресниц, и он едва смог сделать заказ. Когда она возвращалась к стойке, Александр представил тесное белье, впившееся в ее тело, красные полосы, которые остаются от него на коже, и то, как кто-то привычно целует их по вечерам, не давая ей принять душ после работы. У него свело скулы от негодования. Он подумал, что она, наверное, спит с кем-нибудь из пожирателей омаров, что она малообразованна и речь ее неграмотна, полна глупостей. Александр вспомнил, как потом, час спустя, совершенно свободный от сомнений, он нес ей розы и как широко открылись ему тогда ее глаза. Потом он узнал, что никто никогда не дарил ей так много цветов.
  
  Она почти всегда молчала, тихо улыбалась и скрывала от него беспокойные, непослушные ей глаза, как прячет факир свою любовь. Когда он приближался к ней, она просила не торопить ее, и Александр задыхался от желания. А потом однажды, когда они собирались пойти в театр, он зашел за ней. Она только вышла из ванной и была в маленьком, вероятно, доставшемся ей по наследству, едва застегнутом халате. Он почувствовал, как глубоко и тревожно дышит ее влажное тело. Она попросила подождать, сказала, что скоро будет готова, но он вдруг обнял ее. Она что-то испуганно шептала, а он судорожно искал диван, высвобождая из тесных петель последние пуговицы.
  
  Потом он долго смотрел на нее и никак не мог поверить в то, что видит ее обнаженной, что все, о чем он мечтал, так близко к исполнению. Она была выше и крупнее его; Александра слегка смутил обращенный к нему лошадиный изгиб ее спины. Невольно он вспомнил вольеры в зоопарке и поначалу даже боялся, что не справится с ней, захлебнувшись в бесконечности... Александр вспомнил, как громко хохотал в тот вечер и не мог объяснить ей своего смеха, как в полночь они танцевали посреди комнаты, как вместе бегали в душ и долго купали друг друга, как скользило мыло по ее крепким широким бедрам и как он подставлял лицо под стекавшую по ее животу пену, как суетливо они что-то готовили и ели на кухне и как потом снова сливались друг с другом.
  
  Они виделись каждый день. Диотима жила высоко и он помнил, как бежал к ней по сырой, безучастной лестнице, нетерпеливо расстегивая рубашку, и как радостно ныло его тело. Дверь ее всегда была не заперта- она знала, что он рядом и ждала его в коридоре. И он сразу же набрасывался на нее. Он помнил, какой была она потом. Что-то невозвратно эдемское было в ней, когда она, голая, немного наклонив вперед голову и приподняв плечи, сидела на истерзанной простыне, невинно раздвинув вытянутые ноги. И он потом долго целовал мокрые теплые вмятины на постели, с жадностью губки впитывая в себя запахи ее тела.
  
  Он помнил, как по утрам ранние, иссеченные дрожащими листьями лучи, повторяя обычный путь его губ, пробегали по ее щиколоткам, касались колен, освещали особенно притягательную ямку пупка и ложились на кончики ее грудей, сменяя их ярко-розовый цвет на неуловимую прозрачность.
  
  Он помнил, как потом они шли на рыбный рынок, как набирали колючих креветок, пахнущих предрассветным морем, как на кухне пытались изобрести что-то изысканное и смеялись над своим неумением. Каким-то счастливым горячим туманом растекались перед ним часы сиесты: звуки за окном были приглушены и сонливы и все-все вокруг постепенно заполняло ее сосредоточенное, отрывистое дыхание, словно она боролась с чем-то запретным внутри себя. А потом вдруг на миг замирала- и ее крики ненадолго разгоняли отяжеленный зноем воздух, пугая притихших, алчных к чужой жизни соседей. По вечерам они часто уходили в город, и с ней ему впервые удалось почувствовать себя частью праздного, многоголосого движения. Иногда они выбирали кафе поменьше, заказывали что-нибудь легкое и недорогое и почти все время проводили на зыбком многоугольнике танцевальной площадки.
  
  Он вспомнил один из последних дней августа, когда они условились встретиться на диком пляже. Он пришел туда первым. Было жарко и пустынно. Небо казалось усталым от перезрелого за лето солнца. Он долго ничком лежал на песке, жестком, как мускулы какого-то первородного чудовища. Он думал, что влечение его скоро пройдет, что ему почти не о чем говорить с ней и что им все труднее будет заполнять время между оргазмами. Ещё немного- и она наскучит ему. Необходимо разорвать эту связь, пока все не зашло слишком далеко. Он пытался избавиться от этих мыслей, не понимал, откуда берутся они и почему это происходит здесь, где все вокруг залито неизменным в своей нежности голосом моря, но не успел, и его поцелуй, когда она тихо подошла и склонилась к нему, был фальшив и бессилен. Он вспомнил, как тяжело им было тогда, как терялись их нестройные редкие слова в плеске прибоя, как он боялся обнять ее, но как случайно его нога коснулась ее и снова он ощутил внутри себя что-то сверляще-жгучее, тоскливое, и как, не выдержав, бесстыдно сплелись их тела на пропитанной солью подстилке.
  
  Он вспомнил, что она как-то по-особому молчала в тот вечер, и, наверное, ночью не испытала с ним наслаждения. Утром им было неловко, они не одевали друг друга и спешили расстаться. Прощаясь, он сказал ей что-то поддельно-небрежное, искусственное, как аромат зубной пасты. Больше они не встречались. Она стала избегать его. В гимназии начались занятия, и несколько недель он не мог застать ее дома, а бармен в кафе, манерно жеманничая, объявил, что она оставила их и, противная, даже не сказала, куда уходит... А потом, уже поздней осенью, когда неторопливые дожди смыли с улиц последние воспоминания о лете, он увидел Диотиму вместе со слоноподобным телохранителем хозяина единственного в их городе кабаре. Там, быть может, она и получила работу. И он догадался, что тогда на пляже она услышала его трусливые мысли.
  
  Чтобы подавить вдруг подступившее отчаяние, он начал встречаться с не в меру искусной и податливой матерью одного из своих учеников, но мысль о том, чтобы лечь с ней в постель, вызывала в нем отвращение. И очень долго у него ни с кем не могло быть последней близости. По вечерам, после скучных свиданий, он оставался один, равнодушно перелистывал любимые книги и говорил с Диотимой. В те вечера он понял, что только его тело знало какую-то правду и что эту правду предал его робкий ум.
  
  Тоска о Нем- свет в моем сердце.
  
  Скрижали Его закона- книга в моей груди!
  
  Моя свобода- быть Его флейтой, принадлежать Его губам.
  
  Его удары- жемчуг, Его Суровость- мое спасение.
  
  Надежда моя- растаять, как тает снег, увидев Солнце.
  
  В укрытии семья Сабара просидела весь день и почти всю ночь и только под утро, когда шум выстрелов сделался привычней и отдаленней, они рискнули перебраться в погреб ближайшей майханы. За его мощными стенами уже давно пряталось несколько семей, скудный воздух был пропитан зловоньем, и Сабар с раздражением заметил автоматы у сыновей хозяина харчевни. Там он узнал о том, что прошлой ночью войска Великой Империи обошли наспех возведенные позиции повстанцев и ворвались в город. В первые минуты они почти не встретили сопротивления и быстро расползлись по северным пригородам, но очень скоро очнулись ополченцы, и кровь хлынула на разбуженные улицы. Один из вооруженных парней рассказывал, что он видел, как, ярко вспыхнув, исчезла мечеть, как горели танки неверных, как их парашютисты, позволяя себя убить, падали от пуль солдат Ислама, и как, охваченные пламенем, вываливались из пылающих бронетранспортеров. Значит, это были люди, низкие, исполненные подлости, но все же люди, сотканные из уязвимой плоти. Рассказчик был невероятно высокого роста, сутул и широкоплеч, говорил он глухо и монотонно, словно машинально повторяя слова молитвы, а глаза его были далеко, все еще там, среди обращенных в дым человеческих тел. Его богатырские руки беспокойно лежали на автомате и каждый раз, когда он говорил о смерти, широкая, как лист пальмы, ладонь сжимала черный серповидный рожок. Рядом с ним Сабар чувствовал себя неуютно. Он понял, что жизнь уже ушла из груди этого человека, что он- призрак, который случайно задержался на земле и, не задумываясь, заберет с собой всех, кто окажется рядом. Но только Сабар понял это, Лейла и другие женщины прониклись уважением к бородатому гиганту, безнадежно уверовав, что он защитит их от попиравших святыни. В мужчинах его слова разжигали радостное предвкушение схватки, они взволнованно ёрзали, посылали проклятия врагам и уже очень скоро даже увалень пекарь видел себя в рядах сражающихся. Кто-то нашел допотопный радиоприемник. Из него, после долгих усилий, удалось выдавить голос городской радиостанции, который рассказал почти то же, что и великан с автоматом, и еще, что с гор спускаются десятки тысяч воинов, и призвал всех браться за оружие и убивать захватчиков. Они узнали, что верховный муфтий страны объявил джихад и что солдаты Великой Империи отступают, что уже есть пленные и захвачено несколько танков. Это сообщение было воспринято с воодушевлением. Мужчины засуетились. Один из автоматчиков, забравшись на пустой ящик, стал у окна под самым потолком. Он поклялся, что пристрелит первого, кто приблизится к их пристанищу. А между тем бой наверху усиливался. И чем громче становились разрывы, тем бездумней и решительней делались мужчины в погребе. Сабар понял, что ему нужно искать другое убежище. Сказав, что идет на разведку, он осторожно выбрался из харчевни и, оглядевшись, перебежал улицу. Долгие часы в подземелье отучили его от опасности, и в первые минуты наверху ему было страшно. Кроме того, было ясно: сражение опять переносится в их район. Значит, была правда в том, что сказали по радио: парашютисты отступали. Робкая надежда, словно далекая песнь мутриба, задрожала в его груди, но он тотчас подумал, что в солдатах Империи уже, должно быть, не осталось ничего, кроме жестокости и загробного ледяного веселья, какое пробуждают в людях многократные убийства. Нужно было спешить, пока один из автоматов в харчевне не ужалил какого-нибудь обезумевшего парашютиста.
  
  Сабар свернул на другую улицу, прокрался к ее началу у небольшой площади с фонтаном, возле которого стоял танк и метались иноземные солдаты. Там, всего в сотне метров от врага, он нашел покинутый одноэтажный дом, где легко и надолго могла укрыться его семья. Теперь оставалось пройти к нему по улице, где каждую секунду могли появиться парашютисты. По дороге назад он два или три раза чуть было не столкнулся с ними, но Жизнедаритель охранял его тогда.
  
  Вдруг, когда он уже почти добрался до погреба, Сабар где-то совсем рядом услышал выстрелы, глухие разрывы и рвавшиеся из-под земли вопли. Потом опять ударил взрыв и что-то перенесло его через квартал. И когда он выбежал из-за угла, то успел уловить последнее содрогание дома, увидеть, как отставший от своих товарищей низкорослый парашютист, перед тем, как запрыгнуть на бронетранспортер, бросает еще одну гранату в узкое, едва заметное окно погреба. Сабар побежал туда. Тяжелая кованая дверь была сорвана с петель. Внутри его недавнего убежища носился огонь, обжигая смешанное с камнем человеческое мясо. Сабар перестал верить тому, что видел. Притихший дом вдруг снова напрягся, задвигался, какой-то гул пробежал где-то внутри плит, посыпалась густая пыль, а потом все опять на миг застыло, и вдруг с отвратительным треском дом начал опускаться в погреб. Сабар уже не мог войти туда, но и не решался выбежать на улицу, чтобы найти ту харчевню, где его еще ждала Лейла, что-то шептала во сне его дочь и где ласкал автомат суровый бородач. И поэтому он стоял не шевелясь, пока падающие камни не ослепили его болью и не исторгли прочь оттуда, где уже нельзя было находиться живым. Спина и шея Сабара ударились о что-то твердое, ребристое, его стошнило. Все вокруг закружилось, замелькало тысячами черных блуждающих пятен и растаяло.
  
  Когда он очнулся, солнце уже зашло, и синий дым сумерек стелился над городом. Плохо понимая, где он и что происходит, Сабар приподнялся и попытался стереть с лица запекшуюся кровь. Волосы слиплись и превратились в твердую корку. Под ней Сабар нащупал несколько глубоких разрезов, коснулся чего-то мягкого, нежного, что обычно затянуто кожей и о существовании которого он раньше не задумывался. Все еще никак не сознавая того, что это раны на его теле, Сабар попробовал определить, целы ли кости, и тогда вдруг словно иглистый комок, вспыхнув, разорвался в его голове, и опять все перед глазами смешалось, мрак снова подступил к нему, но он удержался и не потерял сознание. Он долго сидел на ступенях, ни о чем не думая, ничего не стараясь вспомнить, собираясь с силами. Наконец, ему удалось встать. Ему показалось, что он постиг движение земли: так быстро закружилась перед ним улица. Его стошнило, но он не упал, а, пошатываясь, побрел вперед. Во рту было ощущение чего-то кислого, совсем как при ангине, болело горло, черные пятна все еще плавали перед глазами. Вокруг него шел бой, пробегали парашютисты, но он не замечал их, и, наверное, они тоже не видели Сабара, и пули огибали его измученное тело. Время от времени земля опять начинала вращаться, подкатывалась тошнота, заставляя дышать его непривычно глубоко, и он останавливался и ждал, пока мир вернется в свое обычное состояние.
  
  Сабар прошел не одну улицу и не один переулок, не одну мечеть обогнул он, ни разу не вспомнив о Лишенном измерений. Он хотел только, чтобы эта темнокрылая ночь была последней, чтобы, проснувшись в час заката звезд, он обнял Лейлу и вернулся бы в свою лавку на базаре, полном утреннего ликованья, где рядом с ним был бы его Юсуф, а незнакомые мальчишки разносили бы студеную воду. Он не заметил, как оказался на небольшой площади, и только там понял, что дым многих пожаров ввел его в заблуждение и что солнце было еще высоко. На площади он увидел горстку разбегавшихся в разные стороны школьников и торопливых солдат Великой Империи. Он увидел, как один из парашютистов, для устрашения, ударил штыком в спину ребенка. Мальчик упал. Обливаясь кровью, его тело отчаянно выгибалось, словно он силился сделать какое-то невозможное гимнастическое упражнение, пока не замерло, по-детски свернувшись клубком. И тогда Сабар впервые по-настоящему, до боли в паху, почувствовал близость смерти. Он подбежал к мертвому мальчугану. Солдаты все еще не замечали его. Он попытался остановить кровь, прикрывая ладонью теплую рану, и подумал о своей семье. Но он еще не мог сказать себе, где он оставил детей и Лейлу. Неужели это и есть великая чрезвычайность- день разделения? Неужели сейчас перед ним откроется, что сделала его душа прежде и после? Сабар поднял глаза вверх и долго смотрел в небо, но не мог отыскать в нем ущерба. Истинно, истинно, в творении Милостивого не увидишь нестройности. Но почему, почему же Он не ниспошлет им умиротворения? Разве случится в их жизни еще один день, когда им нужна будет Любовь больше, чем сегодня? И, утомившись, опустился его взор. И тогда он вдруг вспомнил все, что произошло с ним за последние три дня. Он попытался кричать, но только жалкий хрип вырвался из его груди. Да и стань тогда каждая клетка его тела криком, что можно было бы сказать о его страдании? Он хотел плакать, но в нем не нашлось слез, и снова тьма оказалась сильнее его сознания- мрак обвился вокруг него.
  
  Через год он встретил молодую художницу, скучающую и капризную. Она приехала к ним из столицы писать летнее море. В ее картинах не было той непритворной тоски, с какой северяне грезят о Юге. За лето Александр так и не узнал ее, но когда пришла осень, он не вернулся в гимназию и уехал с ней в чужой, уже пронизанный зимним дыханием город. Они поженились. Тогда ему было все равно с кем спать: слишком жив был образ Диотимы и, закрыв глаза, он тотчас возвращался в свою бедную старую квартиру и представлял тело Диотимы. Это давалось ему так легко, что жена была поражена его сказочной неутомимостью и перестала сомневаться в его любви. Она привязывалась к нему все больше, а он уже начинал верить в услышанную где-то истину о том, что есть только одна женщина: подобно мудрецу Протею, принимает она разные лица. Но потом памяти все труднее становилось удерживать черты Диотимы, все настойчивее Александр ощущал, что ночью рядом с ним другое, непоправимо чужое тело. И тогда он понял, что жизнь больше не откроет ему ни одной тайны.
  
  В столице он попробовал найти работу в гимназии или в лицее, но это было трудно. Жена его была без ума от палитры импрессионистов и смелости приемов авангарда, но больше всего любила деньги и поэтому начинала брюзжать. И Александр сдался, решив, что глупо и бессмысленно противостоять обществу, избравшему в качестве идеала материальный достаток: нет ничего непогрешимей и неоспоримей такого выбора. Он принялся искать должность в каком-нибудь одном из бесчисленных торговых домов. Они придавали уже вполне буржуазной, пекущейся о своей национальной самобытности столице прозрачный налёт космополитизма. Он скоро получил несколько приглашений, и на первом же интервью, иссушенный многолетней работой иностранец выбрал его из толпы бойких, наспех обученных искателей места.
  
  Новая работа пугала и тяготила его. Поэтическое настроение первых дней быстро подавили кропотливые расчеты себестоимости грузов, переводы таможенных инвойсов, телефонные переговоры с клиентами и поставщиками, копание в компьютерных файлах. Куда-то исчезла легкость лет его учительства, когда он целыми днями мог ходить опьяненным, каждый час в нем рождались новые, смелые мысли, он печатал на старенькой, только ему послушной машинке статью о концепции вечности в тридцатой оде третьей книги Горация. И скромное жалованье нисколько не мешало ему любить Диотиму. Постепенно он понял, что мир свободен и полон выбора и только мы сами создаем себе безысходность.
  
  Он быстро научился уговаривать клиентов и продавать то, что уже навсегда грозило остаться на складах его фирмы. Он стал одним из лучших сотрудников торгового отдела и как должное принимал новые повышения, с удовольствием узнавая об изменении своего оклада. А вслед за наслаждением от счета в банке пришла жадность, и он все с большей неохотой расставался с деньгами. Наверное, поэтому он так ни разу и не отдохнул за все годы. С каждой неделей, посвященной работе, он становился все более усталым, а вместе с усталостью росло недовольство. Самым страшным было то, что он ни на минуту не оставался один. Постоянно в его жизнь вторгались другие: подчиненнные, клиенты, жена, дети, самодовольное радио, привораживающий к себе телевизор, полные грязи листки городских газет. Ему начинало казаться, что главная и единственная цель современного мира- это бесконечное насилие над его одиночеством. Власть, неуловимая, безликая власть, которая всегда рядом с тобой, разлита по всей твоей жизни- что может быть невыносимей? Какая польза ей от того, что она отнимет у меня все, что я построил, когда еще не знал ее силы? Неужели книги, которые я мог бы написать, как-то ограничили бы, укротили ее?.. Но, что значит это мог бы написать? Человек пишет ровно столько, сколько заложено в нем еще до рождения. Никакая сила не может не позволить ему это сделать, точно так же, как и тепличные условия, душевный покой и упорный труд не помогут написать хотя бы на букву больше, чем ему отпущено,- успокаивал он себя.
  
  Он почти перестал читать, а редкие выходы в театр только усиливали его раздражение и потом он еще острее ощущал свою слабость.
  
  У них было двое детей, жена возилась с ними, за что-то изредка упрекала его, продолжала писать вычурные картины и сходила с ума от дорогого ночного белья. Он любил повторять, что нет ничего комичнее женщины с претензией на артистичность- особенно если о своем призвании художницы она вспоминает в постели,- и почему-то за десять лет ни разу не изменил ей. Дети и привычка удерживали его от развода. Впрочем, ему было все равно, и по вечерам, ожидая, пока она наденет какую-нибудь из своих фантастических пижам, он равнодушно наблюдал, как все более рыхлыми и обвислыми становились ее ягодицы.
  
  И вот, наконец, они решили провести отпуск не в лесах в пятидесяти милях от дома. Многого они себе еще не могли позволить, и открывшаяся распродажа билетов в круиз уберегла их от лишних расходов.
  
  Сколько завес осталось у Сабара перед самим собой? Сколько не сорвал он еще покрывал между своим духом и телом?
  
  Знамения дня, знамения ночи- какой смысл в этой цепи?
  
  Чем беременна следующая ночь, какой мир она откроет Сабару? Что объяснит ему Тот, Кто произвел все причины от Востока до Запада? И может ли он ждать от Него объяснений? А вдруг его опять поджидает загадка, вдруг его встретят лишь новые формы, более ухищренно сокрывшие смысл? Или, может быть, его душа, вспыхнув познанием, исчезнет в Океане Неописуемого? Что станет с его памятью, когда он вернется к своему истоку? Где и как сохранит он образы своих дней? А может быть, они не достойны сохранения? Может быть, все нужно стереть из памяти и сделать это как можно быстрее? Но зачем же были тогда годы усердия и ночи гнева? Нет, нет, в каждом моем миге, в каждой мысли, в каждом движении должно быть скрыто значения не меньше, чем в создании Вселенной. В моем дыхании столько же любви Единого, сколько ее и в превращениях Луны.
  
  Истинно: жизнь- только предлог. Но моя любовь здесь- начало Любви.
  
  Да, да, я- кладезь сахара, поле сахарного тростника. Но разве не запрещено говорить об этом?
  
  Все это- слова, слова, каждое из которых отрицает предыдущее, все это- только цепь, сковавшая сознание.
  
  Глубокой ночью Сабара подобрали на площади повстанцы. Неделю он провел в госпитале, где все почему-то боялись его: наверное, в бреду, полный неповиновения, Сабар открыл свой ад тем, кто спасал его от смерти. Тогда он был настоящим Рустамом. Охваченный жаром мести, он сокрушал целые армии врагов, он умывался их кровью. И чем сильнее была его ненависть, чем ненасытнее становился его дракон, тем дальше была родина Сабара, тем глубже на дно колодца опускался Иосиф.
  
  Потом в его сны пришли дети. Гурьбой они бежали по безжизненным, расплывавшимся перед ним улицам. Ему казалось, что среди них где-то должны быть его сыновья, что его дочь не выдержит разлуки с отцом, что еще мгновение- и он уже не сможет ее спасти и Всепрощающий навсегда отвернется от него. И он искал их, не останавливаясь ни на минуту. Он бросался к хрупким спинам детей, изогнувшись, заглядывал в их глаза, стирал пыль войны с их недоумевавших испуганных лиц. И все они казались знакомыми ему, но своих детей он не мог найти. Так, в забытьи, Сабар пережил первый удар своего горя, первый приступ желания мести.
  
  Потом, когда он оправился от ранения, ему дали автомат и попытались научить убивать. Едва ли он понимал, что хотели от него эти люди разума, хорошо знавшие свой путь. У них была твердая воля и верная память. Наверное, это и позволяло им, неграмотным горцам, отдавать резкие, не терпящие возражения приказы, поэтому так прозорливы были все их движения. Сабар же ничего не понимал. Он уже едва помнил те растоптанные парашютистами дни. Все ощутимее казался ему сладкий, как мед хурсави, туман беспамятства, за которым должны были открыться труды Невыразимого. А мечта о возмездии сменилась жаждой безумия.
  
  Он долго неловко вертел в руках выданный ему автомат, пока один из горцев не прикрикнул на него. Его оставили в резерве и он больше недели просидел в каких-то подвалах. Он не думал выходить из своих укрытий, но однажды ночью, вспомнив завет покинь убежище и оставайся в опасных местах, ушел к клевретам Его Справедливости. Вместе с ними он долго и бессмысленно стрелял в темноту. Несколько человек рядом было убито, случайная пуля могла отыскать и его, но близость смерти разжигала в его сердце огонь Любви. Неизвестная полнота жизни, вместе с вином ночного воздуха вливалась в него. Ему казалось, что сквозь треск выстрелов он слышит, как шепчутся листья в саду неподалеку, как о чем-то вздрагивают птицы.
  
  Следующую ночь он провел в полуразрушенном доме, в одной из уцелевших комнат. С ним были еще двое: капитан президентской гвардии и молодой вор Хасан. В день, когда парашютисты проникли в их город, капитан потерял свой батальон. Гвардейцы все до одного были убиты. Больше всего на свете капитан хотел умереть в тот день и никак не мог понять, почему Самый лучший из милосердствующих не дал ему смерти. Хасан родился в канаве у обочины дороги, уводящей на север, и был вскормлен Волчицей. В жизни он мечтал только о мерседесе, гашише и безжалостно грабил торговцев. Почему-то он дико возненавидел солдат из Великой Империи, выкалывал глаза пленным и в первые же дни оккупации, изловчившись, застрелил их полковника.
  
  На рассвете они должны были слиться с чем-то бесформенным и однородным, растекавшимся по хмурым от негодования улицам: на рассвете должно было начаться последнее наступление патриотов.
  
  В ту ночь капитан долго и рачительно молился, расстелив на полу камуфляжную куртку. В первый час темноты Хасан много курил, бледнел, глаза его становились стеклянными и Сабар уже видел, что кто-то другой, темный и злой, прятался за спиной Хасана. В полночь, совсем обезумев от наркотиков, Хасан схватился за автомат, бросился к окну и капитану едва удалось остановить его. Спустя несколько минут Хасан опять попытался дать очередь туда, где он увидел крадущихся врагов, и капитан отобрал у него автомат. Потом Хасан долго метался от стены к стене, приседал на корточки, пружиня кривые ноги, и тотчас подпрыгивал. Двигался он то резко и порывисто, то замедленно и плавно, широко, как паук, растопырив ватные руки. Наконец он вышел в другую комнату и, быстро вернувшись, казался уже спокойным и даже умиротворенным. В ту комнату он выходил еще два раза и, наверное, бегал бы туда еще, но капитан, когда вздохи Хасана сделались совсем несдержанными, сплюнул и громко выругался. Хасан вернулся смущенный. Не глядя на них, он забился в угол и притих. Казалось, что он спит, но Сабар ясно видел мертвенно неподвижные, блестевшие в темноте белки его широко раскрытых глаз.
  
  Опираясь на автомат, капитан сидел у окна. Он часто встряхивал головой, прижимал ладони к сырой стене, а затем погружал в них лицо, стараясь отогнать от себя сон. Потом он снова брался за автомат и осторожно следил за черневшими напротив руинами.
  
  Сабар вдруг почувствовал, что эти двое сторонятся и даже как-то боятся его. Они знали, что у него погибла семья и, наверное, для них он был чем-то вроде мертвеца или урода. Но Сабару было все равно. Он уже не знал, зачем он здесь. В нем уже не осталось даже бодрящей мечты о мести. После боев последней ночью он не испытывал ничего, кроме усталости.
  
  Выстрелов почти не было слышно, сквозь разбитые окна веяло предрассветным холодом. Сабар не хотел спать. В голове у него стучали знакомые с детства слова: О завернувшийся в одежду! Стой эту ночь и читай Коран чтением стройным. Мы откроем тебе слово веское: истинно, при бдении во время ночи оно сильнее по впечатлению, и выразительнее по произношению. В продолжение дня у тебя много житейских забот. Призывай имя Господа твоего и предайся Ему полною преданностию.
  
  Небольшая была та часть ночи, в которую они спали, и когда наступила заря, они просили прощения.
  
  О если бы кто вразумил тебя, что такое ночь определений, ночь, когда Он- луна! Ночь определений- лучше тысячи месяцев. Во время её ангелы и дух, по изволению Господа их, нисходят со всеми повелениями Его. Она мирна до появления зари.
  
  О человек сухих губ! Лей слезы и гори от своей жажды всю ночь, как свеча, обезглавленная пламенем.
  
  Червонно-медные барханы окружили располагавшийся на ночную стоянку караван. На багровое солнце над краем неизвестной пустыни можно было смотреть не щурясь. Свиток коврика ложился на еще полный дневного зноя песок. Невозмутимые верблюды гордо следили за становившимися на молитву. Сабар увидел себя там, завернувшимся в бурнус, и удивился смуглости своего лица. Потом, на короткое время, почернели барханы и сделалось необитаемым небо. Но уже очень скоро глубокий, серебристо-голубой свет пролился на серую пустыню- взошла Луна. Внезапно людей каравана охватило смятение: они бежали к своим верблюдам, что-то искали среди многочисленной поклажи. Вскоре волнение улеглось и возвышенная суровость осветила их лица. Мгновение спустя десятки мужчин, оставив свой караван, молчаливыми рядами шли в город, где они родились, где все было создано их руками, они шли, чтобы сжечь свои дома, чтобы разбросать по улицам остатки своего имущества, отдать огню свою мудрость. И Сабар был среди них, но еще едва ли мог понять их движение.
  
  Клянусь луною, клянусь ночью, когда она удаляется; клянусь зарею, когда она занимается.
  
  Клянусь посылаемыми поочередно, несущимися быстро; клянусь показывающими ясно, различающими верно, передающими наставления, и прощение и угрозу: предвозвещенное вам уже готово свершиться.
  
  Сабар слышал обращенный к нему крик, но он был в замешательстве и не знал, будет ли безумствовать вместе с ними, освобождаясь от веревок из пальмовых волокон, или попытается спасти от огня свое место в этом городе. И он чувствовал, что понимает, чего хотят от него все эти избавившиеся от своего рассудка люди, но не умел принять их правды.
  
  Но вдруг стремительный вихрь разорвал неподвижность ночного воздуха и вонзился в застывший бархан. Он смешал его формы, высоко поднял многие маны песка и обрушил его на Сабара. Сабар бросился на пол. Со стен, с потолка сыпалась штукатурка, щебень забивал горло. Рассвет так и не пришел в его город: его опередили тысячи огней, вырывавшихся из коротких автоматов парашютистов. Стреляли отовсюду. Это было еще страшнее, чем в первый день. Тогда все казалось чем-то нереальным и придуманным. Сейчас это была смерть. Капитан что-то кричал, Хасан уже успел разрядить один магазин в чернильное пятно окна, за которым сверкали глаза и языки многокрылого Азраила. Дождь истребления стучал по стенам, его капли с жужжанием влетали в комнату, сбивая уцелевшую штукатурку. Внизу живота Сабар почувствовал мгновенное напряжение, слабое щекотание и облегчение и пожалел, что ночью не пошел вслед за Хасаном в соседнюю комнату.
  
  Сгорбившись, они пробрались к лестнице и сбежали на первый этаж. Хасан тут же, через пролом в стене, устремился во двор, но едва ли успел сделать два-три шага, как рой ос, налетели на него пули. Его голени соединились, он дернулся несколько раз всем телом и, падая, выпустил очередь туда, откуда пришла к нему смерть. Капитан пытался что-то объяснить Сабару, толкал его, угрожал ему. Наконец Сабар понял, что враги справа от них, что надо уходить по одному, перебежками, прикрывая друг друга. Капитан сказал, что побежит первым и показал Сабару, куда нужно стрелять. Где-то вдалеке, справа от дома, Сабар действительно увидел мелькавшие в глубоком предутреннем тумане хищные огоньки и поднял автомат. В голове еще все гудело, полные пыли глаза слезились. Он кивнул и капитан кинулся вперед. Сабар нажал на курок. Он чувствовал, что ненавидит эти ненасытные огоньки, почему-то не слышал своих выстрелов, и от этого еще отчаяннее давил на твердый податливый полумесяц курка. Только потом он понял, что его автомат заклинило и что он так и не сделал ни одного выстрела.
  
  Капитану почти удалось добежать до спасительной груды камней, когда вдруг он, совсем как тот мальчик на площади, выгнулся вперед, обернулся и застыл. Но это был уже не он. Сам капитан, наверное, был уже далеко, когда его закаленное в ненависти тело, все еще не желавшее примириться с поражением, падало на изуродованный асфальт.
  
  Сабар отбросил бесполезный автомат и начал молиться, но не смог: он был в недоумении о Боге. Сердце его поднималось к гортани, и он все теснее прижимался к земле. Если бы это было возможно, он хотел бы исчезнуть в ней, сейчас, сразу, пока его, безоружного, не отыскали парашютисты. Так он пролежал много часов. Только потом Сабар узнал, что той ночью в его город пришли новые войска из Великой Империи. С сопротивлением было покончено.
  
  Потом была еще одна ночь- самая темная ночь в его жизни, когда он в горах, с горсткой беженцев, переходил границу. Как загнанные онагры, вынужденные покинуть родные равнины, они неумело карабкались по скалам, совсем не зная пути, тупо доверясь угрюмому бородатому проводнику. Сабар был уверен, что умрет в ту ночь, что ведут их прямо на засаду, и воины Империи не пощадят никого. И поэтому, когда их встретили пограничники дружественной, непростительно мирной страны, он долго не мог поверить в свое спасение. Потом были месяцы, проведенные в палатках лагеря беженцев, корреспонденты, каждый из которых готовил свою ложь о горе Сабара. Фотография Сабара попала в известные западные журналы, историю гибели его семьи читали тысячи незнакомых далеких людей. И многие из них не могли преодолеть завесу из привычных, веками употребляемых слов, и все это казалось кадром из какого-нибудь высокобюджетного военного фильма. Однако были и такие, кому за столбиками журнальных строчек, за глянцем случайных фотографий удалось увидеть обгоревшие трупы детей, стоны раненых, умиравших под обломками домов, тела желанных Желанного, вдавленные в асфальт гусеницами танков, и в их спокойные благополучные дни, в их обычные мысли надолго входил ужас убийства. Но Сабар не чувствовал их сострадания.
  
  Потом беженцев стали переводить в другие лагеря, подыскивали для них убежища в иных городах и странах, и Сабара, на ржавом пароходе времен войн за независимость, повезли на Юг. Так он оказался в комнате, где по стенам ползали зеленые ящерицы, а с потолка смотрел на него младенец Иса.
  
  После Чивитавекьи у них был двухдневный переход и на рассвете третьего дня Александр увидел Мальту- самую странную из всех знакомых ему земель. Что-то похожее раньше открывали ему сны. Дома цвета выгоревшего песка, окутанные дымкой зноя, несмотря на свою тяжеловесность, готовы были раствориться в солнечном морском воздухе. Трудно было различить, какие камни здесь оставлены арабами, одержимыми словом Пророка, какие уложены странствующими паладинами, а что построено убежденными в своей правоте британцами. И еще труднее было представить эти острова такими, какими были они, когда Павел спасался здесь от неверных волн и служителей старого бога.
  
  Два дня и две ночи шли они на Восток после Мальты. Взятые в рейс артисты отрабатывали свои билеты, и Александр покорно ходил на концерты в музыкальный салон, потягивал виски под давно надоевшие песни. Этих развлечений почему-то все желали именно здесь, где так хотелось забыть обо всем привычном.
  
  Вечером второго дня море было редкостно спокойным. Лайнер тихо стирал легкую рябь, оставляя за собой долгий след из водоворотов. Вдали за кормой замерла узкая полоска дня и на ней видны были неясные силуэты судов, похожих на только что прорезавшиеся почки. С Востока широко наступала ночь, небо медленно наливалось мглой и опускалось на море. Таинственен был уход яркого дня, прекрасны потемневшие воды, непредсказуемы минуты, полные предчувствия ночной жизни. Казалось, что сама природа не знает, чего ожидать от вечно неизменной и неповторимой смены дня и ночи.
  
  Что-то давило Александра, и когда на небе замелькали первые звезды, острая боль морского безмолвия вошла в его сердце.
  
  Утром был их последний порт. Как только они сошли на берег, у него закружилась голова от скудно одетой смуглой толпы, сдерживаемой полицейскими и пограничниками. Он запомнил десятки протянутых к нему, переплетенных друг с другом, как арабская вязь, костлявых рук. Они трясли у него перед глазами отполированными ракушками, челюстями акул, сшитыми из лоскутков кожаными куртками, ковриками и бедуинскими платками. Один высокий, немного сутулый босой старик в древней чалме, не переставая, бил в барабан, перепрыгивая с ноги на ногу и что-то отрывисто гортанно напевая. Рядом с ним, на корточках, сидел другой старик, разложив перед собой ветхие книги. Одет он был в белые прохудившиеся хламиды, какие, наверное, носили купцы этой страны в минувшие столетия. Глаза его были потуплены, веки припухли, руки дрожали. Искушенные туристы кричали Барра! Барра!, отгоняя арабов, но Александр только сдержанно улыбался и качал головой. И над всем этим гамом плыл пронзительный призывный крик муэдзина, как спираль минарета, тянувшийся ввысь, к напряженной, словно натянутая струна, лазури. И так осязаемы, вещественны были его звуки, что, казалось, к ним можно притронуться и, ухватившись, как за сильный канат, приподняться над гаванью, над шумом неожиданно возникшего рынка и над окрасившимися в утренний цвет стенами мечетей. И вдруг как-то неуютно стало Александру от этого голоса, так влюбленно, ревниво и так по-своему певшего извечную, полную рыдания песнь человечества- песнь о Первоедином.
  
  В городе везде была нищета, запустение, сутолока, шум, пыль, пахло тиной. На экскурсии они осмотрели несколько мечетей, прошлись по старинным кварталам, где у дворца султана мальчик в красном тюрбане с колокольчиками предлагал им чай, но Александр, опасаясь холеры, отказался. Они ездили в горы к руинам крепости крестоносцев, чьи полуразрушенные башни едва ли можно было отличить от обступивших ее скал.
  
  После эксурсии он обошел несколько улиц, заходил в лавки, чтобы поторговаться с садыками, раздал мелочь копавшимся в уличном мусоре ребятишкам и познакомился с молодым арабом-христианином. Араб показал ему вытатуированный крест у себя на запястье и рассказал, что его жена через две недели должна родить ему первого ребенка. Александр потом долго вспоминал его лицо, пышные молодецкие усы и маленький синий крест на ореховой коже. Он не мог поверить, что говорил с потомком тех, кого сотни лет назад обратили в свою веру пришедшие с Запада воины. Он даже представил эту землю на восемь веков моложе и то, как отряды рыцарей неслись на аль-Кудс, как пробирались горными тропами, как горели мечети и воздвигались новые храмы, и как глубокой ночью, когда звезды, словно серебряные дирхемы, окружали верхушки уцелевших минаретов, в тишине струилась песнь менестреля.
  
  По дороге в порт Александр случайно увидел в распахнутом окне кустарную мебель, пожелтевшие стены и скромный светильник под потолком. Он услышал детские голоса и на мгновение встретился с большими, кофейными глазами мальчика лет четырнадцати, выглянувшего из соседнего окна. Он попытался представить всю семью: мать средних лет, перенявшую у Запада вместе с платьем непреходящую усталость, отца с богатыми, удивительно черными усами,- потомка бродяг-бедуинов, вынужденного, чтобы прокормить своих детей, каждый день ходить в почти европейский офис. Александр уже готов был нарисовать его дни от бамдада до хуфтана, но вдруг почувствовал, что никогда не суждено ему понять этих людей, что стоит лишь слегка их сердцам коснуться друг друга, как еще неисправимей покажется несхожесть человеческих жизней. И он первым отвернулся от пытливо уставившегося на него арабчонка.
  
  За обедом он был приятно удивлен, найдя на столе сухое арабское вино и долго, не пьянея, пил его, пока к самому горлу не подступила кисловатая прохлада и он не почувствовал тошноту.
  
  После обеда, до переезда в гостиницу, у них оставалось несколько часов. Дети любовались фантазиями Диснея в просторном судовом кинотеатре. Александр, чтобы избавиться от неприятной тяжести в предстательной железе, спустился вместе с женой в каюту.
  
  Знакомой чередой за окном менялись краски, и день уже перешел далеко за свою середину.
  
  Сабар остановился у зеркала. Он уже забыл, когда смотрел на себя, и поэтому с удивлением увидел неестественно худое, совсем чужое лицо, густо обросшее смолянистой бородой аскета. Без всяких стараний она сама принимала строгие формы, в какие укладывались бороды воинов Пути. О них Сабар тайно мечтал всю жизнь. Вплотную приближаясь к мутному, исцарапанному стеклу, он долго разглядывал плотно обтянувшую череп кожу. Он увидел острые бугорки скул, истончившийся нос, синюю полоску шрама на лбу и глаза, полные блеска и рвения. За дни близости с Любимым они сделались немыслимо глубокими, таящими в себе тысячи отражений.
  
  Несет ли зеркало его сердца бесконечную Форму Невидимого? Станет ли зеркалом, исчезнув, его тело? Сабар достал старую, притупившуюся бритву и открыл воду. Трудно было слышать, как она бьется о жестяную заплесневевшую раковину умывальника и стекает в утробу извилистых труб. Он подставил ладони под тонкую струйку и несколько раз попытался смочить и намылить бороду. Бриться было тяжело и неприятно, но нужно было сделаться незаметным, и Сабар упорно водил бритвой по хрустевшей бороде, не касаясь лишь своих прежних усов. Когда он закончил, на его коже, похожей на яичную скорлупу, осталось три или четыре пореза. Он задумчиво следил, как кровь медленно растекалась по его лицу. Он даже зачем-то принялся размазывать ее, когда увидел, что его нечаянные царапины слишком скупы и уже перестают кровоточить, но потом все смыл и тщательно вытерся тонким льняным полотенцем.
  
  Потом он вышел в маленькую душную прихожую и надел пиджак с длинными, почти полностью прикрывавшими его кисти рукавами.
  
  Едва ли Сабар хотел обмануть Искуснейшего из хитрецов или изменить тому, что однажды в урагане экстаза, когда волны несуществования накатывались на него, услышал от тех, чьи имена были известны только Формодарителю. Но он почему-то медлил, прежде чем положил в боковой карман пиджака коробочку, оставленную ему знакомыми радикалами. На ней была упругая, выпуклая кнопка, не больше финиковой косточки. Во внутренний карман он опустил продолговатый брусок, похожий на пенал прилежного школьника. Члены одной из боевых групп говорили, что этого достаточно, чтобы взлетел на воздух двухэтажный особняк, и Сабар подумал, что не сможет этого проверить. Он познакомился с бойцами из этой группы еще в первые дни своей эмиграции. Радикалы-студенты еще до встречи с Сабаром воздвигли из него нечто вроде имама, читающего знамения. Они ждали, что он возглавит какое-нибудь из их тщательно отработанных коллективных самоубийств, но его равнодушие и безгласный отказ нисколько не разочаровали их. Они попросили его на неделю спрятать у себя традиционный комплект камикадзе-шахида. Сабару было все равно и он оставил в своей комнате гирлянду из пироксилиновых шашек и две коробочки, соединенные друг с другом страшной, губительной связью. На следующий день все члены группы погибли в перестрелке с полицией- так закончилась их последняя из неудавшихся акций.
  
  Взглянув еще раз на свое отражение, Сабар вышел из комнаты. Когда он спускался по серой лестнице, его обогнали двое смеющихся, толкавших друг друга ребятишек. Их смех, словно крики умиравших, испугали его.
  
  Он долго бродил по улицам незнакомого города, стараясь вновь привыкнуть к толпе и самому сделаться обычным в этом сборище человеческих судеб. Перед ним проходили витрины магазинов, чужие дома, полные заботы и уюта, но он не завидовал их обитателям. Он был уже далеко от их радостей и помнил, что в годы покоя и размеренности, когда он открывал двери в своей лавке и, как они теперь, большую часть суток был занят входом и выходом, у него не было главного- жажды.
  
  Ожидая, когда стемнеет, Сабар долго сидел на скамейке, неподалеку от единственного в городе парка, прислушиваясь к робкому пению птиц.
  
  Будут ли слышны чьи-нибудь голоса Там, Где нет места? Какими будут деревья в саду его гибели?
  
  Да, это правда: тот, кто боится смерти, боится самого себя, ибо смерть есть я и ничто другое. Ее ужас- мои пороки, ее прелесть- Свет во мне.
  
  Поскорее стереть камень своего сердца, превратить его в безупречный рубин. И тогда снова удастся увидеть тюльпаны из садов Твоей Красоты, где разум- визирь, а сердце- царь.
  
  Наконец, когда на небе не осталось ни одного из фиолетово-синих цветов заката и в городе сделалось совсем темно, Сабар встал со скамейки и направился к гостинице.
  
  Он подумал, что очень скоро его тело исчезнет, растает в пламени Невидимого. Кнопка, упругая кнопка, что не больше финиковой косточки,- это и есть последний шаг на его пути. Она и переведет его в мир повеления.
  
  Здесь истина и смысл: стать всего лишь стрелой, стрелой, пущенной в неведомое. Погибнуть в лучах Солнца, чтобы навсегда избавиться от своей тени.
  
  Я беру в руки кровавую саблю. Я- мученик Любви в средоточии собственной крови. Формы мира суть пена Моря. Если ты чист, пройди сквозь пену!
  
  В эту гостиницу Сабар заходил когда-то раньше и, наверное, поэтому он беспрепятственно прошел в бар, остановился у стойки и заказал кофе.
  
  Рядом с собой он увидел пьяного иноземца из страны Рум, который, наверное, уже давно искал его, и Сабар подумал, что этот человек, истосковавшийся по Возлюбленному, мог бы стать его другом на пути Великого Джихада. Но эта мысль не удержалась в его сознании.
  
  Он отпил из крохотной чашки и закурил, но никак не мог справиться с волнением.
  
  Те, расстрелянные парашютистами дни, были только пеной, такими же далекими от смысла, как и дни его счастья.
  
  Этот мир- только случайность, эта земля- лишь тень моего сердца!
  
  Почему же теперь, когда он уже стоит вне пяти своих чувств и четырех элементов, когда уже не думает о формах и образах, когда развязаны все узлы его сердца, так трудно сделать это? И неужели Самый лучший из Помогающих не ведет его сейчас?
  
  Разве уже давно, день и ночь, он не стремился к этому? Разве все его мечты не были предвкушением Несуществования? И разве не умирал он сотни раз прежде?
  
  Сабар вдруг ощутил небывалое измождение, будто после долгих часов путешествия, почувствовал, что лоб его покрывается потом, что холодные капли, словно непреклонные муравьи, уже бегут по лицу, что рубашка намокла и прилипла к спине. Рука окаменела. Казалось, что понадобятся тысячи человеческих рук, чтобы сдвинуть ее на один волос. Ему захотелось убежать, добраться до своей комнаты и снова забиться в изученный угол. Опять, как после курения гашиша, сильная дрожь прошла по его телу. Соленый холодный пот обжег глаза, и эта привычная, едва заметная прежде боль почему-то особенно испугала его. Он почувствовал, что его тошнит, откуда-то изнутри рвется рыдание, чем-то стиснут живот и, как и в ту ночь различения, что-то тоскливо щекочет у него в паху. Внезапно Сабар увидел Лейлу, полную страха и недоумения. Она прижимала к груди их дочь. Ее глаза были широко раскрыты и в них отражался ужас испламененного города. Больше Сабар уже ничего не мог видеть. Напрягшись, он перенес ставшую чужой руку в боковой карман пиджака. Пальцы его, обычно непослушные в последние дни, почему-то сразу попали на завораживающую, убивающую все сомнения выпуклость кнопки, за которой его, быть может, ждал Лотос Дальнего Предела- То, к чему он не смог прикоснуться даже в самом вдохновенном из своих экстазов.
  
  Последний день их путешествия близился к концу. Вечером они сошли с судна и переехали в гостиницу. Рано утром они должны были унестись в автобусе через нищие земли к переполненному возбужденными соотечественниками самолету. Там Александра ждала прозаичная улыбка стюардессы, бутылка любимого Джим Бима и неуклюжий ребристый стакан с быстро тающим льдом. Он представлял долгий путь из аэропорта домой по некрасивым, опутанным сетями ядовитых слюдянистых огней улицам большого холодного города, пыльную, омертвевшую за две недели квартиру. Он вспоминал работу и свой офис, обставленный с претензией на аристократизм, отчего он казался еще более вульгарным в минуты особого уныния. И ничего, кроме тупой тоски, не чувствовал он при мысли о скорой встрече с домом. Но у них оставалось еще несколько минут развлечений: в гостинице их ждала соленая арабская кухня и традиционный танец живота.
  
  Когда они, обвешанные сумками, спускались по трапу, Александр не мог отвести глаз от темной, маслянисто-густой воды, вязко и неприветливо колеблющейся у причала. Какое-то предчувствие, как и прошлым вечером, снова сдавило горло. Стало страшно. Опять захотелось пить. Поэтому, когда они добрались до своего номера в гостинице, Александр расставил вещи, принял душ, надел белый колониальный костюм и, сказав жене, что встретится с ними за ужином, спустился в полупустой бар.
  
  Бар удивил убогой обстановкой. Сев у стойки, он быстро выпил первый джин-тоник и сразу же заказал второй. Появлялись туристы с их лайнера, он кивал им, но никто не подходил к нему. Допивая второй бокал, Александр почувствовал, что он сильно пьян, что, наверное, даже не сможет не шатаясь пройти в ресторан, но ему уже было все равно и он заказал еще джина с ананасовым соком. Истинно гумбертианский напиток,- усмехаясь, подумал он. Он вдруг снова вспомнил Диотиму, вспомнил итальянок вечером в Чивитавекьи, так и оставшихся навсегда непознанными, недоступными для него, вспомнил, как стонала жена во время их послеобеденной близости, как глубоко вздрагивало ее полное, стареющее тело. Он вспомнил и проникновенную тишину ночного моря, когда тревожные сполохи мелькают в его непроницаемых первобытных водах, вспомнил его предрассветную зыбь и облака на закате.
  
  За узкими окнами гостиницы темнело, до ужина оставалось пятнадцать минут, бар был переполнен, сыпались торопливые заказы пива, и Александр решил, что он самый пьяный среди всех этих людей, размеренно готовившихся к принятию пищи. Ему вдруг до боли захотелось говорить с кем-то, говорить неважно о чем, только бы кто-то слушал его. Он почувствовал, что уже давно не может ровно держать голову, что она качается из стороны в сторону, и чтобы услышать свой голос, он заказал еще один джин-тоник. Thats gonna be the last one. Dont give me any more, even if I ask,- попросил он безразличного бармена. Он хотел сказать ему что-то еще- на его внимание, пусть даже не совсем искреннее и бескорыстное можно было всегда рассчитывать,- но вдруг к стойке подошел араб. Он заказал кофе и опустился на высокий стул рядом с Александром. Едва отпив из миниатюрной чашки, он закурил, непрестанно затягиваясь. Лицо его почти ничем не отличалось от сотен других лиц, увиденных за день: все те же черные, с редкими нитями седины усы, надломленный горбинкой нос, жесткие волосы. Оно могло удивить только особой, какой-то магической бледностью и воспаленными блаженными глазами, полными любви и надрывной азиатской печали. Наверное, он презирает меня за то, что я в его стране нарушаю закон,- подумал Александр. Он решил обязательно поговорить с ним, но что-то ему мешало, звук обдуманных слов никак не шел из гортани. Александр искал его глаза, пытался встретиться с его взглядом, но араб отводил их, стараясь сосредоточиться на чем-то невидимом, скрывавшемся за пестрыми этикетками бутылок. Александр раздражался, удовольствие от опьянения исчезло, ему уже хотелось что-то крикнуть арабу, выплеснуть в него остатки джина, но он отвернулся и украдкой продолжал следить за ним. Он чувствовал, что араб знает правду о Справедливом и упрямо не открывает ее другим. Зачем, чтобы описать рай, вспоминать жемчужины, обещать луноликих гурий и рассказывать о серьгах в их ушах? И почему так много говорится о наказании и награде в Знамениях? Зачем этот торг и угроза? Неужели так необходим хлыст для братьев? Но араб молчал и только голова его все глубже уходила в тощие, костистые, твердо очерченные плечи. Из его глаз вдруг брызнули слезы. И последнее, что видел Александр перед тем, как все вокруг него стало огнем, была тонкая, почти прозрачная рука незнакомца с хрупкими пальцами художника- судорожно ползла она в боковой карман бледно-серого пиджака.
  
  Вереск в пустыне
  
  И сосуд, который горшечник делал из
  глины, развалился в руке его; и он снова сделал из него другой сосуд, какой горшечнику вздумалось сделать.
  
  Книга пророка Иеремии
  
  Он не мог вспомнить своих снов, когда проснулся в ту ночь. Лежа на спине, он слушал, как шумит море и дрожат звезды. Может быть, он опять увидел знакомую зимнюю дорогу и декабрьский холод из других дней- дней труда и упорства- разбудил его. Может быть, это был бриз- сквозь жалюзи он пробрался в их номер. Может быть, виновата была летняя ночь- ночь, когда знаешь, что ты бесконечен, как мир вокруг.
  
  Перед глазами пробегал последний день- первый из дней отпуска начинающего коммивояжёра. Утром он встретил ее в аэропорту. Осадив носильщиков и таксистов- рейс из столицы всегда событие- они прошли к желтому седану из муниципального такси. Они остановились в городе, чтобы позавтракать в модном кафе. За столом они говорили о том, как провели друг без друга последние месяцы: Еще два-три контракта- и они дадут мне новенький Форд. К этой работе я уже привык. Лучше ничего нет. Наверное, скоро мне удастся окончательно погрязнуть в буржуазных ценностях. Даже трудно представить, что когда-то учил историю театра и писал диплом о Враге народа. Правда, бывает трудно. Иногда на переговорах мне кажется, что я принимаю на себя часть той пошлости и грязи, через которую нужно было пройти моим клиентам, чтобы теперь заказывать у меня мебель, ужинать в японском ресторане и уверенно, никого не замечая, идти по залу престижного супермаркета. Потом они вдруг поняли, что больше не могут сдерживать себя. Она поднялась и вышла в уборную. Через минуту он был уже рядом с ней в кабинке. Милый, такого у нас еще никогда не было,- задыхаясь, шептала она. Их не смутили улыбки официантов, когда они вернулись за стол, и он не думал о том, что эта связь тянулась за ним из далеких дней, что она бессмысленна и что едва ли у нее может быть будущее.
  
  Потом они долго ехали через летнюю степь. Они останавливались, чтобы поторговаться с тучными крестьянками, и в багажник опускались арбуз, дыни, пакеты с персиками и виноградом. Повсюду в деревнях у дороги было запустение и какая-то торжественная неподвижность. И только кое-где, в стороне от шоссе среди мусора и стай диких собак, поднимались особняки тюремного цвета, с красными крышами и колоннами у входа.
  
  Где-то в отеле в их номере седая горничная меняла белье и до блеска натирала кафель в ванной. Она старалась не смотреть в зеркало и думала о том, что впереди еще шесть таких же комнат, которые ей нужно пройти, одну за другой, и что она уже успела прибрать в двадцати, а значит- все идет хорошо, и к обеду она будет свободна.
  
  В три часа дня они были в отеле. Их усталые тела повторили давно установленный ритуал: после долгой разлуки, как при первой встрече, они медленно открывали друг друга... Они были вместе, пока не наступил вечер и не потемнело море. Тогда они спустились в ресторан, и администратор указал столик. Им было хорошо и они не замечали, что официанты скучны и безразличны, а ужин едва ли похож на тот, который был обещан.
  
  Потом они вернулись в свой номер. Теперь они любили друг друга размеренно, неторопливо доводя себя до экстаза. Ночь была теплая и спокойная, и она быстро уснула. Для нее это было главным- все остальное теперь не имело значения. Он же засыпал долго. К нему вновь пришли мысли о работе, а вместе с ними беспокойство и сдавленный страх, с каким он всегда думал о делах. Ничего, это только первых два дня. Здесь нет радиосвязи, телефон отключен и о работе станешь думать все меньше. А когда через две недели опять нужно будет вернуться в офис, он покажется таким чужим и будет трудно связать две свои жизни: здесь, у моря, и там, среди еженедельных отчетов и коммерческих предложений... Теперь придется чаще работать на выезде... Да, не к этому я себя готовил. Что поделаешь: мир продавцов и приказчиков- это тоже мой мир. Неутомимые улыбки, искательные глаза, схваченные заколками галстуки, стамбульские сорочки из грубого льна. Полчаса ожидания в приемной у наиболее удачливого из них, кофе и гримаса благородной покорности, потом приглашение в кабинет и широко раскрытая ладонь навстречу: Извините, что заставил Вас ждать, Спасибо, что зашли, Ничего страшного. Спасибо. У Вас новая мебель? Разговор, где каждый старается как можно меньше сказать и как можно больше услышать- настороженность, хорошо скрытая непринужденностью. Здесь ты всегда помнишь, что каждый человек- твой конкурент. И все это потому, что денег в этом мире ограниченное количество и они постоянно переходят от одного владельца к другому. Задача- задержать их движение. Расширяй круг своих знакомств, обрастай новыми связями, запускай пальцы в тысячи дыр. Новый день- это новая возможность. Эти люди, кажется, сотканы из профессиональных шаблонов. Исчезнут правила из учебников торговых агентов и под нашими блейзерами заклубится туман. Что ни говори, а зыбкость мира- верный признак его заката... Нужно расслабиться... Поют цикады- о них я мечтал всю зиму... Спать. Спать...
  
  В ста метрах от их комнаты начиналось море. Воды его были черны и таинственны, словно отражение многих тысяч ночей, которые когда-то вставали над ними.
  
  Вдруг, уже сквозь сон, он почувствовал желание проникнуть в каждый ее уголок, опять пройти каждый клочок ее тела, слиться с запахами ее кожи, ее волос. Комната перевернулась и поплыла перед глазами. Точно в беспамятстве, он стиснул ее. Утомленная их недавней близостью, она не ждала его. Она не могла перешагнуть грани, где, преодолевая боль, плоть вдруг теряет себя. Он знал, что ей это не нравилось, что она привыкла к обычным, узаконенным ласкам, но тогда ему было все равно... Потом, кажется, она была благодарна ему за упорство. Ее всхлипывания переросли в радостные стоны, потом- в усталое посапывание. Она заснула.
  
  Он подумал, что теперь он наконец успокоится и будет спать крепко. Оставалось осторожно высвободить руку из-под ее шеи, перевернуться на спину, закрыть глаза. Засыпая, он будет прислушиваться к своему телу, стараясь уловить остатки небывалого наслаждения. Побежали минуты, но ему что-то мешало, голова кружилась. Он подумал, что было бы неплохо еще чем-то дополнить ночь. Он тихо поднялся, подошел к буфету, повернул ключ. Внутренности бара вспыхнули лунным светом.
  
  Здесь он не мог в очередной раз помянуть кумира своей юности- приготовить дайкири. Он просто налил в бокал Баккарди, бросил льда и выдавил лимон. Лед таял быстро, и первый же глоток пронял его до самых костей. Еще один- и он уже весь был сплошной открытой раной. Он увидел другой город и другое небо, полное предвечернего огня и тревоги.
  
  Весь путь от cкал Иоппии до Яффских ворот он прошел пешком- он хотел еще больше укрепить свою веру, иссушить тело. Ночевал он неподалеку от стоянок купцов и паломников. Синей была земля под луной, страшно небо, сомнительны звезды. И всю ночь он думал о том, что открыл Господь его сердцу среди праздности и порока, среди эллинских книг и кумиров Рима. Засыпал он только под утро и сон его был недолгим- до первого окрика погонщика верблюдов. На заре мысли его были просты и стремительны и он знал, чего хотел от него Бог всякой плоти. Но от полуденнного солнца они делались вязкими, как воды Асфальтового озера, и к вечеру уже не были покорны ему. На закате он был утомлен и беспокоен и не мог размышлять о Законе и о своем видении.
  
  Дорида. Прежде всего, он должен был спасти её. Ибо давно, как печать, легла она на его сердце. Он знал, что теперь у нее есть муж и трехлетний сын, но в том не было ее вины- он сам оставил её. Семь лет назад он ушел в Александрию в поисках мудрости у чужих народов. Потом были Афины и Рим и в его памяти речи пророков смешались с искусством инородцев. Он сделался настолько суетен, что стал заботиться о красоте слога, будто был в силах что-либо изменить из того, что вкладывал в его уста Господь. Но однажды италийской ночью он услышал слова, обращенные к нему. Ветер родины снова обжег его лицо. Он увидел смятение на улицах его города, кровь в доме Господнем в праздник опресноков, разбитый золотой кумир. Он увидел, как ночью раскрылись ворота храма без чьей-либо помощи. Все это длилось мгновение, но за этот миг он прошел тысячи дней плена и истребления, и жизнь его изменилась.
  
  Слова, которые были к нему, он собрал в книгу ради слабости своей памяти и теперь не расставался с ее свитком.
  
  Достоин ли он был Его правды? Божьи люди, удалившиеся в пустыню, облаченные в власяницу, подпоясанные поясом из сухих листьев. Многие годы проводили они в голоде и воздержании, и от их голоса дрожали цари Иудейские. Он же опьянял себя вином язычников и спал с блудницами. Ум его подвергался многим обольщениям и он уже начинал любить Форум и театр Помпея.
  
  И какая часть его души приняла слово Господне - отделимая ли пространственно или мысленно? И что есть его видение: действительность или возможность? И что такое сама душа его - мелкие пылинки, летящие в воздухе? Бесприютная странница или сила, сходная свойствам гераклийского камня? Вода? Огонь? Или испарение, дающее всему начало? А если его душа- все сущее, то тогда нет границы между ней и словом Ревнителя?.. Подлинно, знание не приносит ничего, кроме смущения. Говорили, что нет у тебя времени для мудрости язычников, ибо сказано, что изучать Закон следует и днем и ночью.
  
  Перед первой стражей он вошел в Новый город. Он ненадолго задержался возле Гиппиковой башни, откуда семь лет назад уходил в Хеврон. За стеной Давида царский дворец готовился к ночным увеселениям. Слышны были звуки тамбурина и литавр, смех и крики восторга. Там ничего не изменилось. Только теперь кто-то другой, забавляясь игрой актеров, отдыхал от злых умыслов своего сердца.
  
  Он обогнул водоем Езекии, прошел вдоль стены Манассии к Рыбным воротам, повернул налево и остановился у дома, который когда-то называл своим. Формы его были бесхитростны, строги и он подумал, что в других странах люди с меньшим достатком, чем у его отца, находят способы украсить свои жилища. В окнах было темно, дверь, как и прежде, оставалась незапертой. Он наткнулся на какой-то мешок, быстро отыскал лестницу и поднялся наверх. Он устал и, наверное, поэтому не испытывал волнения внизу, но здесь перед дверью в спальню родителей он вдруг подумал, что не знает, зачем пришел сюда. Отец и мать с радостью встретят его и, как и тысячи вечеров прежде, он будет сидеть с ними за одним столом и говорить... Говорить? Но о чем? Только теперь он понял, как велико его удаление от прежней жизни. Он понял и то, что не станет утаивать от них свои видения. Но как рассказать отцу и матери своей о том, что Всеправедный открыл ему? Отец, благочестивый человек, скажет, что он богохульник, осквернитель божества, и молчаливые слезы побегут по щекам его матери. В одиночестве, среди язычников, ему легко было сохранить свою веру. Но едва ли смог бы он пронести ее сквозь сомнения и насмешки своих близких.
  
  Он осторожно спустился по лестнице и притворил за собой дверь. Так никто не узнает, что он был здесь.
  
  Впереди опять была ночь под открытым небом на улицах родного города, который теперь казался чужим. У дворца Асмонеев в стене Давида он отыскал нишу, где мог оставаться до рассвета. Он прижался спиной к еще не остывшим камням, уперся подбородком в колени, закрыл глаза. Многие годы назад перед этой стеной стояли полчища Навуходоносора, и не было страха Божия перед глазами Израиля. Не в ярости Твоей обличай меня, Господи, и не во гневе Твоем наказывай меня. Ибо стрелы твои вонзились в меня, и рука Твоя тяготеет на мне. Ты сделал меня предупреждением народу Твоему, так буду же славить Тебя, Господи, всем сердцем моим, возвещать все чудеса Твои! Буду радоваться и торжествовать о Тебе, петь имени Твоему, Всевышний. К нему медленно возвращались спокойствие и вера.
  
  Утром он встретил Дориду возле ее дома в Предместье. Грудь ее опустилась, первые морщины обвили шею, полная корзина оттягивала руку. Ее глаза были по-прежнему прекрасны и радостны и не было изъяна в мире, который отражался в них. Увидев его, она смутилась, покраснела, но быстро совладала с собой и улыбнулась.
  
  После обычных приветствий и расспросов он понял, что еще одно беспечное слово- и он не сможет говорить с ней о том, ради чего вернулся из Рима.
  
  -Ты и твой сын должны оставить этот город,- сказал он, не глядя на нее, едва узнавая свой голос. Он почувствовал, что с этими словами его стало меньше, что толика жизни навсегда покинула его.
  
  Дорида удивленно подняла брови.
  
  -Это больше не земля благоденствия, любимая Богом. Великие несчастья ожидают живущих на ней людей. Господь покинул нас. Дорида, там, в странах язычников, я был суетен и тщеславен и мне не известно, почему Предвечный избрал меня. Но я хорошо помню то, что я видел, когда ночью Его правда коснулась меня. Я видел бедствия, которые придут в наш город. Казни, посланные некогда на Египет, все, что сделал Он во дни древние, ничто по сравнению с ними. Дорида! Верь мне: для тех, кто останется здесь, не будет спасения.
  
  Дорида улыбнулась и открыла перед ним корзину.
  
  -Посмотри: ты видишь эти яблоки? Их каждое утро приносят мне из Виффагии. Надкуси одно из них- и ты захлебнешься его соком. А этот хлеб?.. Неужели ты не чувствуешь его аромата? Каждый день на рассвете, когда склоны горы Елеонской еще точно под покрывалом из синего шелка, а башня Антония только начинает наполняться цветом дорогой меди, его выпекает для меня дядюшка Симон. И нет города, где бы я могла найти такие яблоки и такой хлеб. И ты говоришь, что эта земля оставлена Богом? Это и есть твоя мудрость и твое знание? Неужели только ради этого ты покинул меня? А я так долго ждала тебя!
  
  -Дорида, послушай...
  
  -Нет, ты выслушай меня. Я знаю, что многие из моего народа нашли счастье и богатство в землях язычников. Над ними тоже восходит солнце и они обращают свои лица в сторону храма... Но этот хлеб, эти яблоки... Говорю тебе: нет у меня другого дома, кроме дома на этой улице, и других дней, кроме дней этого города. Прощай, и если это твой путь- иди по нему сам.
  
  -Дорида!
  
  Она ушла. Ее по-прежнему молодые, острые бедра вздрагивали под одеждой, и он невольно сравнил ее с женщинами, которые были у него в чужих странах. У них он искал искушенности в любви, холодного умения, отточенных движений тела. Но где сейчас их искусство, что осталось от ночей, проведенных с ними? Впервые он почувствовал себя глупцом.
  
  Решимость его прошла. Он долго бродил по улицам Нижнего города, находя повсюду суету и заботу: каждый был занят своим трудом или обманом и был рад тому, что день его полон стараний и что вечером усталость будет ему наградой. И он думал, что навсегда удалился от такой жизни.
  
  Когда солнце встало над дворцом Ирода Великого, он увидел собрание людей у Сионских ворот. Их было немногим более двадцати. Среди них были купцы, городские лавочники и ремесленники. Они толпились вокруг зелота по имени Кабир. Это был человек тридцати пяти лет с могучими плечами, твердой грудью и простым сердцем. Шерстяной хитон плотно обтягивал его бугристую спину. Когда он говорил, на его шее вздувались вены, а руки повторяли движения глаз, неистовых и гневных. Короткие ноги с толстыми икрами он держал широко расставленными и слегка согнутыми в коленях, точно готовился к прыжку. Говорил он о восстании против чужеземцев, о новом Маккавее, о том, что жалок народ, который не противится воле угнетателей и что нет ему места под солнцем. И многие из собравшихся отвечали ему одобрением.
  
  Он знал, что все это была ложь и обольщение, ибо перед людьми его лежала другая дорога, где не было места непокорным, но не умел сказать им об этом. И тогда он услышал внутри себя слова весомые, живые. Как шаги тысяч восходящих к храму, отозвались они в его голове, сдавили виски его: Для чего Ты- как чужой в этой земле, как прохожий, который зашел переночевать? Для чего Ты- как человек изумленный, как сильный, не имеющий силы спасти? Помни: каждое мгновение твоей жизни- это испытание от Вседержителя! Пойди, пойди и стань в воротах сынов народа, которыми входят цари Иудейские и которыми они выходят, и во всех воротах Иерусалимских, И говори им: слушайте слово Господне, цари Иудейские и вся Иудея и все жители Иерусалима, входящие сими воротами. Он бросился к Кабиру:
  
  -Вы, алчные к мятежу и насилию! Зачем смущаете мужей Иуды мечтами своего сердца?
  
  Вы говорите: мы стали рабами у народов севера. Разобьем ярмо их сильной рукою и будем вновь достойны отцов наших!
  
  Но разве рабство помешало Иосифу сделаться истинным повелителем Египта?
  
  И разве не в плену Вавилонском возвеличился Мардохей над ста двадцатью семью областями царства Артаксеркса от Индии до Эфиопии?
  
  И разве не был среди слуг дворцовых Даниил, когда Дарий Мидянин поставил его князем над своими сатрапами?
  
  Помните: не тот раб, кто не поднимает руки своей против силы чужеземцев и не мстит им с презрением в душе, а тот, кто смотрит, но не видит, слушает, но не слышит.
  
  Говорю вам: желанны дни пленения и благословенны дороги изгнания, если рядом Господь!
  
  А вы, ненасытные, творящие беззакония! Зачем добавляете все новые пристройки к своим домам и удерживаете плату братьям своим, которые работают на вас? Зачем жестокими сделали свои мысли? Зачем только слова давай! и мало!исторгают уста ваши?
  
  Неужели земные сокровища прославят народ Мой среди других? Или силой своих мечей и стрел своих мы должны возвыситься над другими племенами? Помните: иного хотел от нас Господь.
  
  Идолопоклонник, свирепствующий в простоте своего сердца, и сын из дома Иакова, устраняющий бедных от правосудия и похищающий права у малосильных,- скажите мне, на ком вина?
  
  Неужели пойдешь убирать улицу, когда в доме твоем- грязь и беспорядок? Неужели станешь искать дорогих колец и ожерелий, когда ноги твои босы, а на плечах вретище?
  
  Исправьте себя сначала, вернитесь на пути прямые, на дороги Закона Моего.
  
  Он осекся. Братья его подступили к нему. Прямо перед собой он увидел черные пыльные бороды, сжатые губы, усталые глаза, красивые руки. Он любил и искал их, как ищет сойфер реку знания, но он больше не знал, что должен был рассказать им. И кто он, чтоб быть услышанным? Еще один слабый голос на земле, которая помнит великих наби? Он только хотел говорить, говорить о том, что не требовало памяти.
  
  -Я видел многие города и многие страны обошел я по любознательности своего сердца. И расточал я свои дни среди многих народов.
  
  И видел я, что их боги давно мертвы. И нет в них веры, а только бездумная надменность, с какой сжигают они свои гекатомбы. Дни их безрадостны и горько вино их веселья, ибо за ним смерть.
  
  И познал я тоску их по Богу истинному и единому, которого им явит Израиль.
  
  Так доколь ж еще будут тянуться дни наваждения вашего! Если вы будете упорствовать в своем непослушании, Господь покинет свой дом и отдаст его на сожжение.
  
  Как проникнешь в сердце морей? Как познаешь путь орла в небе и дорогу обмана?
  
  Вспомните о том, что проклят человек, который надеется на человека и плоть делает своею опорою, и которого сердце удаляется от Господа.
  
  Не о богатстве, но о бедности своей молите Господа нашего! Ибо что больше оттесняет нас от Закона, чем пресыщение?
  
  Кто остановил воды Иордана? Кто уберег сердце свое от помрачения, пребывая в роскоши? Какое имя ему?
  
  Он вдруг вспомнил день, когда отец впервые привел его к храму на праздник кущей. Семь дней жили они в шалаше в Верхнем городе и по ночам сквозь крышу из свежих пальмовых ветвей он видел небо. Оно было безоблачно и исполнено мерцанья и, глядя в его глубину, ему впервые сделалось страшно. А потом пошел дождь и он плакал, потому что негде ему было укрыться, и не мог понять, почему отец оставил крышу незаконченной. И всю ночь вода стекала на него с широких листьев. Он знал, что утром должен будет веселиться вместе с другими, и боялся, что не сумеет этого. Но на следующий день, когда паломники отправились к Силоамскому источнику, снова светило солнце и он сжимал в руке ветви вербы и смеялся громко, без всякого усилия, потому что увидел танцующим своего отца. И когда они вернулись к храму, он познал великую радость своего народа.
  
  -И было ко мне слово Господне и рука Его на мне; и поставил меня Открывающий тайны как бы целью для Своих стрел.
  
  И Он напитал чрево мое и наполнил внутренности мои Своей волей.
  
  И в Риме, среди непотребств язычников, в видениях Божиих привел Он меня в дом мой в земле Израилевой.
  
  И я увидел, как истают от голода многие дети народа моего.
  
  Я увидел пламя в Святая Святых, и стены храма были подобны стенам печи. Башни наши сделались зыбкими, как песок, а дом Израиля пустынен.
  
  И сошлись друг с другом скалы гор Ливанских, и днем закатилось солнце.
  
  И больше не было мира душе моей и сладости на устах моих.
  
  Умолкните же предо мной, ибо это есть правда и исполнение ее близко!
  
  Горе придет в этот город, пустынными станут наши селения, оскудеют виноградники наши.
  
  Рыдайте, дети Израиля! Ибо проклятие поедает эту землю. И вы будете пить из чаши, наполненной вином ярости.
  
  В тот день кедр ливанский пошатнется и рассыпется, как пыль у дороги, и камень сделается мягче воска, ибо Господь говорит.
  
  Вокруг стен города нашего устроятся укрепления, чужими руками поднимутся высокие насыпи, встанут против нас щиты и расположатся стенобитные машины.
  
  И будет осада над нами; и матери станут есть детей своих, и сыновья будут есть отцов своих.
  
  И на восьмой день месяца гарпея лютый враг войдет в город и совершит великое истребление.
  
  И будут осквернены святыни наши, и ковчег Завета покинет Израиль.
  
  Убитыми наполнятся наши улицы и кости сухие лягут на поля наши.
  
  И город наш сделается жилищем скорпионов и шакалов, а мы развеемся по всем ветрам и рассеемся среди других народов, ближних и дальних.
  
  И будем есть нечистую пищу их и пить воду, возмущенную их ногами.
  
  И тогда, кто станет возжигать светильники наши?
  
  И тогда, кто преломит хлеб в печали о тебе, мой Иерусалим? И кто прольет масло на твои язвы?
  
  Он умолк, обессилев, и никто не мог оборвать тишины- она вдруг на мгновение сковала каждого, кто был рядом. Он увидел, как загорелись глаза юноши Бакура- он стоял прямо перед ним и жадно вдыхал в себя воздух, где еще звенели отзвуки его голоса. И он подумал, что этот человек пойдет за ним, будет слушать его слово и доверится ему. Но потом почтенный стеклодув первым крикнул ему:
  
  -Зачем ты пророчествуешь именем Господа? Как смеешь ты называть себя стражем Израиля?
  
  И тотчас отовсюду посыпались насмешки и упреки:
  
  -Кто не скажет теперь, что он видел Господа на престоле высоком и что Он говорит его устами?
  
  -Или ты не помнишь, что горе обещал Господь пустым пророкам, которые говорят Господь сказал, а Он не говорил?
  
  -Эй, муж желаний! Стань прямо на ноги свои и вникни в то, что я скажу тебе!
  
  - И у каждого безумца теперь найдутся ученики.
  
  Но ему больше не было дела до их слов. Он знал, что эти люди помнили субботу, отдавали десятину храму и почитали себя свободными от греха. Сердца их были глухими и в мыслях своих они гордились собственной праведностью. Он знал: если хотя бы один из многих тысяч услышит его, значит он не ошибся в том, что был избран для Его правды. И он искал взгляда Бакура, но нашел глаза его потупленными и непроницаемыми его губы. И он понял, что ему не удалось спасти его.
  
  -Горе, горе мне в моем сокрушении,- сказал он.- Земля отцов наших наполнена прелюбодеяниями, плачет земля от проклятия. Голос трубы слышали вы и не остерегли себя. Но ваш грех и непокорство- все, все это моя скорбь, и я буду нести ее до конца.
  
  Римский патриций, посвятивший свои дни изучению нравов народов Империи, наблюдал за толпой у Сионских ворот в тот день. Вечером он писал в своем дневнике: Иудея богата предсказателями, ясновидцами и возвестителями. Все они приходят на улицы главного города страны- Иеросолимы. Римляне бичуют и распинают их, а соплеменники побивают камнями и бросают в колодцы. Впрочем, они часто обретают сочувствие у слушателей, а потом и славу, в которой у нас отказывают иногда людям достойным. Говорят они обычно о том, что их народ изменил своему богу и за это его вскоре постигнут болезни и нашествия чужеземцев. Пророчествовать об этом может каждый, заучив сотню строк из древних книг иудейского племени. Однако многие из них верят в то, что их ведут высшие силы и потому охотно принимают пытку и смерть. Подчинить этот народ своей воле бывает весьма трудно, ибо ничто не делает людей столь упорными, как суеверия.
  
  Он написал еще несколько слов, но подумав, стер их тупым концом стиля, отложил диптих и подошел к окну. Смеркалось. Каждый звук становился отчетливей и напряженней, гортанные крики черни на улицах по-прежнему возбуждали неприязнь. Высоко над строениями чужого города, как голова над телом человека, сияла усеянная золотыми шипами крыша Храма. И римлянин долго и пытливо смотрел на дом неизвестного бога, пока ночь не смешала его очертаний.
  
  Мгла поднялась из ущелий, обволокла склоны гор, растеклась над пустыней. Она скрыла вершину Кармил и упала на море. Кровь вечерней жертвы уже пролилась перед алтарем Иеговы, когда он вышел из города. Дул восточный ветер, начиналась буря. Скоро песок полетит над землею, засыпет источники, исколет лицо и руки, заскрипит на зубах, забьется под веки. Трудно будет тогда заночевавшему в пути. Но он не мог оставаться в городе.
  
  День гнева- Господь позволил ему увидеть его. Но зачем тогда Он не дал этой толпе рассудка прислушаться к его словам? Зачем сделал непреклонными их сердца? Зачем бессмысленными оказались его исступления? Почему уверовали они в прочность своих жилищ больше, чем в волю Господню? Зачем нам знание, если мы ничего не можем изменить? А вдруг это ему не хватило чистоты сердца, ибо сам он- только грех и смущение? Лед таял на дне бокала, и он понял, что утром, включив телевизор, напрасно станет нажимать кнопки пульта, пытаясь переменить канал,- маленький экран будет показывать одно и то же. Разрушенный город, слезы обезумевших людей, разбитые машины, едва живые, полураздавленные тела. Сначала каждого спасенного будут встречать аплодисментами, врачи и военные будут полны энтузиазма, в сводках о жертвах будут говорить о ста, двухстах, потом пятистах погибших. Потом счет пойдет на тысячи, а у тысяч других, лежавших под обломками, шансов будет все меньше. И лица тех, кто остался наверху, кто почему-то не был дома в ту ночь, будут тупеть, становиться безразличными, по их губам легко можно будет прочитать проклятия. Газеты мира заполнят истории, многие из которых будут сочинять бывалые журналисты, не выходя из отелей. Далекие страны вышлют на уцелевшие аэродромы команды спасателей, и дежурно скорбные лица президентов и глав правительств замелькают на экране. Потом откроют бесчисленные фонды, из них начнут пропадать миллионы, и для кого-то чужое горе незаметно окажется желанным. Потом поползут слухи о том, что самые хитроумные из людей приручили Плутона: они стали способны направлять подземные силы против неугодных городов и народов и уже скоро нужно ждать новых землетрясений. Где? О, нетрудно догадаться. Вспомните сами, что происходило там, где все это случилось, последние полгода. Все шло именно к этому.
  
  Все так и было. Утром радио рассказало о небывалом землетрясении в Азии. И когда они включили телевизор, он не увидел ничего нового. За завтраком они были молчаливы, она часто вздыхала и он знал, что теперь, по крайней мере до вечера, они не смогут заняться любовью. Он знал и то, что впереди его ждет много ночей, когда где-то в чужих странах будут рушиться стены, трескаться земля и грохот обвалов будет сменяться криками тысяч незнакомых людей. И он будет просыпаться, полный тревоги и отчаяния, втягивать в себя ночь и тело той, которая тогда будет с ним, пока однажды не услышит, как дрожит его земля и как падают камни его дома. А потом снова будет пустыня и ее ветер, тяжелое солнце и дорога, отмеченная смертью. И он снова будет идти от одной тьмы в другую под ярмом чужих грехов и скорого страдания. И толпы язычников и бунтовщиков, как и прежде, будут смеяться над его словами.
  
  Агасфер
  
  Душа, в которой надлежит родиться
  Богу, должна отойти от времени, как и время от неё, она должна подняться и застыть в этом богатстве Господа.
  
  Мейстер Экхарт
  
  Чужой язык мне кажется родным. Я научился их улыбкам. Мне больше не претит фальшивая учтивость. Я привык, что под расхожей маской благодушия скрывается неисправимое безразличие. Я полюбил их развлечения, меня умиляют незамысловатые апофеозы в их фильмах. Теперь у нас одни слова для радости и досады и уже давно мы вместе трудимся над полным избавлением мира от многообразия.
  
  Он думал об этом, протягивая паспорт пограничнику в североамериканском аэропорту, и потом, когда искал своё место в салоне.
  
  Его соседом оказался немолодой высокий господин в старомодном черном костюме. Сгорбившись, сидел он в просторном кресле. Крючковатый нос, печальные карие глаза, аккуратная бородка. Говорил он картаво, с каким-то азиатским акцентом:
  
  -Этот перелет- не надругательство ли над миром, не оскорбление ли законов пространства? Мы так легко убиваем тысячемильные расстояния, так упрямо мечтаем о новых впечатлениях. Вечные бродяги, мы горим в самолетах, разбиваемся в автомобилях, тонем, не успевая выбраться из комфортабельных кают. И все это оттого, что у нас отняли степи, но оставили неугомонную и необъяснимую душу кочевника. Помните: Не вижу я, кто бродит под окном, Но звёзды в небе ясно различаю?.
  
  -Да-да, вы правы. За тысячи лет мы нисколько не изменились и- увы- отвыкли замечать чудо,- согласился он и подумал:Надо же, какой странный сосед и как некстати разговорчив.
  
  -Я уже три года живу только в аэропортах и самолетах: прилетаю куда-нибудь, получаю багаж, жду час или два и лечу дальше, почти наугад. Иногда остаюсь на ночь в отеле, чтобы принять душ и вспомнить, что такое кровать. Мне кажется, что прошли уже тысячи лет с того дня, когда я купил первый билет.
  
  Сумасшедший. Нужно сказать стюардессе и перейти на другое место,- подумал он, но только натянул на глаза светозащитную повязку- она осталась от последнего перелета. Наступила ночь. Только бы уснуть поскорее. Дома будем утром и сразу же опять на работу, опять говорить, слушать, советовать, выдумывать занятия для себя и других. Только бы уснуть.
  
  Сумрачно было недавно сбросившее снег поле. Монаха уже давно не пускали в город: его подозревали в ереси. Но чем ближе подбирался к нему костёр, тем неудержимей он становился, тем чаще появлялся у крепостных стен. И тысячи горожан оставляли свои заботы и уходили в поля, чтобы услышать его слово или хотя бы издали увидеть его. О нем рассказывали много чудесного.
  
  Вы говорите, что вы знаете, но задумайтесь: как страшно звучит ваше знаю! Знаю- значит на мне вина! Знаю- значит жестоко моё сердце и нет мне прощения! Поистине, я знаю- это твой приговор!
  
  А что значат ваши мысли? Ведь даже у самой ясной из них есть кромешная тьма тени!
  
  Оставьте любопытное вокруг вас- ищите время, чтобы размышлять о себе! И ведите, ведите себя к единству святого сокрушения!
  
  Да не будет вам заботы ни о великой славе, ни о близком знакомстве со многими, ни о тесном содружестве людском.
  
  Благоразумно отклоняйте от себя льстивых. Исследуйте дела свои строгим испытанием.
  
  Для чего хотите откладывать со дня на день то, что ждет от вас Бог? Встаньте, начните в ту же минуту и скажите: ныне время делания, ныне время борьбы, ныне время, способное для исправления! Завтра- день неизвестный. И почему знаешь ты, будет ли у тебя завтрашний день?
  
  Будьте тверды в надежде, всегда готовьте себя к новому терпению. Если ищете того, либо другого и захотите быть в том, либо другом месте для своей выгоды- никогда не будете в покое. Ибо во всякой вещи найдется что-нибудь недостаточное и на всяком месте кто-нибудь окажется противником.
  
  Поймите: не наши находки служат нам на пользу, но наши потери помогают нам! Соблюдайте себя на земле странниками и пришельцами: не касаются до странника дела мирские.
  
  Ему был близок этот странствующий францисканец: он сам много лет провел в путешествиях ради своего искусства. Велико было вдохновение монаха, но слова проповеди пугали его: он знал, что его зовут к невозможному, что он слаб и суетен, и, как всякий художник, мечтал о признании. Не было такого бога, ради которого он оставил бы свои гравюры.
  
  Радость ваша от того, что храните в молчании, а не от долгой беседы. Вспомните, как горестно и досадно, когда в конце дня все его речи и звуки встают перед нашею совестью. Сколько праздных слов хотели бы мы выбросить, хотели бы забыть их- и не можем! Слова, слова остаются в душе нашей памятниками лжи и суеты всего, к чему душа привязывалась. Наши слова, разбросанные по рынку житейскому,- это силы нашей души, это надежды на спасение, рассыпанные по миру!
  
  Вы думаете, что узнав Бога, вы по-прежнему сможете приходить в свой дом, быть с близкими, греться у своего очага, помышлять о торговле и расчесывать чесотку своей похоти, а в удобный час вспоминать о Нем? О тогда вы поистине не правы, как же глубоко тогда ваше заблуждение! Когда вы приобретете Бога, у вас уже не останется другого убежища, у вас больше не будет пути назад в свою обреченность.
  
  Прежде всего, сделайте себе узел из всяких страданий Господа и Бога нашего, и пусть он пребудет всегда между грудей ваших. Близкое станет тогда дальним, а далекое- ближе вашей правой руки! Но знайте, что наслаждение единением с Богом дико и пустынно, как утрата самого себя! Он- бездна безвидного и безмолвного, где не усмотришь никакого различия, где нет ни творения, ни образа. Там- вечная потерянность и незнание, там- непреходящая безымянность. Единение с Ним- это ужас и напряжение! Только потом приходит Блаженство! И ещё: никогда в этой жизни разум не находил покоя; никогда в этой жизни не открывается Бог настолько, чтобы это не было ничто по сравнению с тем, что Он есть в действительности. Благо тому, кто понял эту проповедь!
  
  На несколько мгновений сделалось тихо вокруг, потом стон умиления и восторга разлился над полем. Рядом с собой он увидел потрепанного ландскнехта- он плакал и шептал слова покаяния. Что значат слезы пьяного вояки, который только вчера завшивленным вернулся из неудачного похода, где он, несомненно, грабил и убивал? Неужели и этому животному не отказано в полноте Твоей благости? Он плачет, когда глаза мои сухи, а сердце бесприютно. Неужели он ближе к Тебе, чем я? И если это любовь, к которой зовешь Ты нас, Господи, где же тогда её совершенство? Он знал, что такие мысли злы и недопустимы, но если здесь, сейчас нет в нем умиротворения, когда ещё может он его ждать?
  
  Люди начали расходиться. Вместе с другими он вернулся в город. Темнело. Ещё не кончилась прежняя борьба, а уже приступает новая, неожиданная. Боже, обрати все к лучшему,- подумал он, входя в мастерскую. На проповеди все они были одно движение. Теперь он опять оставался наедине со своим искусством. Весь вечер и потом, ночью, когда земная жизнь становится менее ощутимой, он будет обдумывать то, что, возможно, ему никогда не удастся вырвать из себя, вырезав на медном листе.
  
  Каждую ночь он все глубже погружался в какой-то дикий изменчивый образ, и каждое утро все труднее было выбираться из болезни своего воображения. Он чувствовал, что все дальше отходит от обычного мира, что он устал, сознание его воспалилось и его уже давно сторонятся знакомые.
  
  Раньше он все светлое время проводил со штихелем или пером, пока боль в глазах не вынуждала его остановиться. Но часто он вставал даже ночью, и в темноте, касаясь ладонью меди, в шероховатости невидимых линий угадывал новую жизнь. Почти все его гравюры рассказывали о том, как скелет в шутовском колпаке увлекал в хороводы рыцарей и пастухов, королей и подмастерий, епископов и красавиц, или, прячась за деревьями, подстерегал любовные пары и бравых ландскнехтов. Иногда, чтобы дать отдых руке, он писал акварелью виды родного города и южное море- его он видел давно и недолго, во время одного из своих странствий.
  
  В своём искусстве он был смел и самобытен, но Смерть изображал не задумываясь, нечаянно подражая резцу прежних граверов. Он мог до изнеможения биться над едва заметным завитком волос или пытаться передать сияние алмазов в королевской короне. С одинаковым совершенством он выписывал прекрасные лица и невесомые складки одежд, примятую траву и лучистые звезды. И это было непростое многословие ремесленника. Отдавая всё своё умение какой-нибудь вычурной подробности, он отвлекал себя от главного- искривленного оскала Смерти. В тайне от самого себя он знал, что этот скелет, созданный для устрашения толпы, сильнее его, что стоит только немного дольше обычного засмотреться на пустые глазницы- и тотчас их темнота передастся ему.
  
  Он очнулся и снял повязку. За иллюминатором была ночь и облака, словно ледяные торосы, громоздились друг на друга под латунной луной. Облака- это как огонь и дорога. Они бесконечны и целую вечность можно смотреть на них,- подумал он, опять засыпая.
  
  Его гравюры лишь немногим более, чем работы других мастеров, отвечали желаниям людей. Их охотно печатали, оттиски быстро расходились, принося ему немалые деньги. Но прошлой осенью, когда тысячи людей в ожидании Судного дня покидали свои дома, а воды Рейна выбрасывали на берег трупы блаженных, грозный и таинственный образ пришел к нему. Он помнил,- о,- как он помнил ту ночь! Дьявол тогда пытал его сердце. Была буря, жадно и тоскливо завывал ветер и буйство стихии проходило через его незначительное тело. В такие ночи он бывал просветлённым, способным творить бессмертное. Множество разрозненных, пожиравших друг друга видений овладели им, его сознание готово было разрушиться и уже совсем близко яркими, завораживающими волнами вставало безумие.И тогда он понял, что избавится от обступивших его призраков, только запечатлев их, остановив их движение, придав форму зыбким, растекавшимся телам. Он был уверен, что, как и сотни раз прежде, легко и быстро сделает невидимое осязаемым и телесным. Он бросился к заготовленной дощечке из орехового дерева, до позднего утра просидел над ней, но не посмел даже коснуться её. Он не знал, что было тогда сном, а что явью, но после той ночи он уже много месяцев не мог провести ни одного штриха. Деньги кончались, известные печатники присылали срочные заказы, расспрашивали о новых гравюрах, но он был груб и высокомерен. И скоро его оставили в покое, решив, что он всего лишь жалкий слабоумный лентяй.
  
  Они долго снижались, долго летели во мгле, пока вдруг из-за последних клочков тумана не открылась земля.
  
  Подали трап, и уже скоро он встал в очередь для прохождения паспортного контроля. Как обычно, у границы толпились пассажиры с нескольких рейсов, неохотно работал только один пограничник и ждать пришлось более часа. Ему по-прежнему хотелось спать. Его сосед не отходил от него:
  
  -Земля после девяти часов в воздухе кажется такой сомнительной, не правда ли? И всякое захолустье после полета будет для тебя обетованным. Сейчас там, откуда мы прилетели, глубокая ночь, а здесь- утро. Что же мы сделали? Опять обманули природу? Отобрали у неё ещё несколько часов света?
  
  Он покорно слушал рассуждения господина в черном. Голова тяжелела, глаза слипались.
  
  Пришла зима. В тот год она была на редкость морозной и снег сошёл только в апреле. Приближалась Пасха. Все эти месяцы он пытался вернуть увиденное той ночью. Почти каждый вечер он ходил на улицу Младенцев к толкователю Апокалипсиса и далеко за полночь читал с ним трудную книгу. Ломкие тени, словно отражения битвы, что каждую минуту идёт в прозрачных сферах, мелькали на стенах. Странные тревожные формы искали выхода из его воображения. Потом он долго шел один.Сейчас самый последний из пьяных гуляк свалится где-нибудь в сточную канаву заблуждений и Дикий Охотник нависнет над городом. Стаи духов, как снежинки, носятся среди подвижных домов, неизвестные, непонятные существа бродят вокруг, может быть, не замечая меня, может быть, пристально рассматривая мои мысли. Кто они? Первые вестники тьмы моего безумия? Но даже если это и так, разве должен я этого бояться? Какой смысл в моём разуме, если правда, что все вещи на земле познаются нами лишь как возможность и все видимое в мире может оказаться наущением дьявола? И только истребив себя, душа придет к извечно произносимому Слову!.. Но нет: нельзя опьянять себя ни вином пьяниц, ни многодневным постом, ни неуёмным экстазом затворника. Душа может созерцать божественную ясность только если сама ясна и благородна. Но почему, почему тогда высшая непреложность открывается перед невежественными простолюдинами? Что значат их видения? Что если это и есть приближение к Источнику Истины? Тогда мой удел- только предчувствие, смутное угадывание первообразов. Мне больше не позволят заглянуть в кладезь бездны: слишком долго я полагался на свой рассудок. Я всего лишь простой умелец, способный срисовывать назидательные картины с чужих откровений, добиваясь похвал и восхищения черни,- думал он по дороге домой.
  
  После многодневного насилия над воображением мир стал меняться вокруг него. Просыпаясь ночью, он знал, что он уже не один, что из углов его спальни кто-то зло и неотступно наблюдает за ним. Давно знакомые образы вдруг смешивались, наползали друг на друга и выливались в немыслимые уродливые фигуры. Так, когда-то в детстве, в заезжем зверинце он увидел слона и нарисовал его неумелой рукой. Теперь, ложась спать поздно ночью, после долгих часов борьбы и молчания, он иногда вдруг чувствовал, что его уши начинали расти, нос вытягивался, лоб расширялся. Череп разрывался от боли, вскакивая с постели, он кричал, мотал головой и огромные уши били его по плечам. К утру все проходило, и, умываясь, в зеркале он видел только усталое лицо рисовальщика, у которого отняли его мастерство.
  
  Его встретил водитель из их фирмы. Сосед в черном поспешил к кассам покупать билет в Сингапур: через три часа был вылет.
  
  Они уложили вещи в багажник старой Краун Виктории и быстро выехали на шоссе. Моросил дождь. Окна в машине запотели. Водитель рассказывал о последних событиях в офисе, о том, что говорил президент, и о своих похождениях к общедоступным женщинам. Как обычно, он убеждал его поехать в выходной вместе с ним и его девчонками куда-нибудь за город, и он, как бывало и прежде, согласился: нужно было как-то умерить его говорливость. Дорога в этот час обещала быть долгой, хотелось спать, голова опускалась.
  
  В тот вечер после проповеди он недолго был дома. Он опять ушел на улицу Младенцев, но вскоре вернулся: в тот вечер было особенно страшно. Он уже не мог справиться с окружившей его силой. К нему зашел Франсуа- насмешник, пьяница и бездумный транжир своих дней. Странный человек: чем больше отдавал он себя вину и женщинам, тем вдохновенней становились его стихи, тем больше жизни горело в его глазах. Он увидел кувшин с вином, налил полную кружку и тотчас выпил её. Франсуа рассказал, что городской совет опять постановил изгнать его и что ему дали один день на сборы. На заре он должен покинуть город. Опять начинались его скитания по дорогам Европы. Франсуа звал его с собой: там, куда он отправлялся, будет много работы для гравера. Но он уже не мог уйти. Они простились. Когда Франсуа ушел, некоторое время он был спокоен и даже подумал, что сможет уснуть. Но как только он укрылся в ковчеге постели, что-то неуклюжее и мохнатое опустилось на его ноги.
  
  Дома у него было полчаса, чтобы поставить чемоданы, принять душ и переодеться. Машина ждала его во дворе.
  
  Через час он уже распечатал отчет о своей командировке, и президент компании принял его. Потом, несмотря на бесконечные порции кофе, ему опять захотелось спать. Неужели я успел привыкнуть к их времени? Не знаю, что длиннее- час иль год... Чужбина мне- страна моя родная. Кресла в офисе были мягкими и большими.
  
  Ждать дальше нельзя. Он встал, зажег все свечи, провёл ладонью по старательно прокованному медному листу и взял в руку резец. Для полной готовности сердце должно покоиться на чистом ничто. Если я хочу писать на белой доске, как бы ни было хорошо то, что уже написано на ней, это спутает меня. Если я хочу хорошо писать, я должен стереть то, что на ней уже написано, и лучше всего, когда на ней ничего нет. Он медлил: никогда не было ему так трудно начинать. Только однажды он испытал похожее чувство, когда много лет назад, после долгих раздумий, решился набросать пером свой первый рисунок. Наверное, тогда он догадался о том, какой пыткой для него станет искусство и попытался уйти от него. Теперь снова кто-то хотел удержать его руку. В пламени камина он увидел мерзостные пасти. Перед ним промелькнула слоновая голова на паучьих лапах. Он услышал визгливый хохот и рыдание, где-то в воздухе быстро захлопали крылья. Озноб прокатился по телу, но он справился с дрожью. Штихель- моё копье и моя вера! Нужно выстоять только первые несколько минут, а потом замолчать и дать Господу моей правды говорить и действовать в себе. И тогда сам Творец поведет мою руку. Он собрал в себе все силы и одним твёрдым движением вырезал первую линию.
  
  После работы, по дороге домой, они проезжали убогие привокзальные трущобы и он, как обычно, жалел тех, кто там жил, и втайне испытывал удовлетворение и даже радость оттого, что это был не он, а другие.
  
  Дома весь вечер он был взволнован, раздраженно отталкивался от знакомых вещей в комнате и тянулся в заоконную неизвестность. Вдруг шорох шин и шум мотора рассекли стиснутый темнотой воздух. Они смяли его, отбросили назад, на пол, больно кольнув в сердце. Он почувствовал злость и досаду за прерванные мысли, хотя ни о чем важном не думал. Наверное, это был новый дорогой автомобиль. Он представил ультрамодный седан с автоматической трансмиссией и форсированным двигателем, богато оборудованный салон, рано обрюзгшего водителя, её, затянутую в узкие джинсы, их односложный разговор, стены усталости между ними. Он привык к таким звукам: они были городом, который не хотел отпускать его даже здесь. Но теперь это казалось надругательством над его миром, местью за недолгие часы уединения.
  
  Чтобы отвлечься, он принялся листать переведенный им контракт- его будут обсуждать завтра на переговорах. Это был вариант соглашения о поставке дешевых азиатских автомобилей. К полудню в его офисе появятся непонятные люди с кремовыми лицами. Он встретит их и будет долго угадывать смысл дурно выговариваемых английских слов, чтобы перевести их своему президенту. Первый час или два он будет полон энтузиазма, улыбчив, как образцовый европеец. Он даже вспомнит о своей роли переводчика- устранителя различий. Потом он перестанет следить за мыслями этих людей, путающих английский со своим многотональным языком, переведет что-нибудь несуразное, и его президент недоуменно посмотрит на него. Постепенно станут меняться и лица гостей, обвиснут их по-детски пухлые щеки, они все чаще будут протирать запотевшие очки и переговариваться между собой. И ему все настойчивее будет казаться, что они хотят скрыть от него что-то важное, в чем и лежит разгадка их необычного предложения. Эта подозрительность передастся его президенту, переговоры затянутся. Но потом вечером они что-нибудь решат и переберутся в банкетный зал ресторана с восточной кухней. Там он будет переводить длинные, шаблонно любезные тосты, успевая проглотить одну-две рюмки слабой рисовой водки и быстро закусить невероятно перченым рисом. Потом, уже ночью, он отпустит водителя где-нибудь в двух кварталах от своего дома и у него будет десять минут, чтобы рассмотреть сквозь свет фонарей звёзды. Веселого мало, но все равно- так лучше, чем превратиться в изгоя интеллектуала a la Оливейра и шататься по улицам, отпугивая дождь высоко поднятым вонючим воротником. Да-да, или буржуазная упорядоченность, или хаос абсурда,- так он обычно оправдывал свой конформизм.
  
  По двору опять пронесся шум, и он подумал, что это, должно быть, что-нибудь изысканное и стремительное, не чета тем суррогатам автомобильного искусства, которые завтра будет навязывать им восточный партнёр. Эта машина сможет так же легко идти миль сто двадцать в час, только поршни в цилиндрах будут колотиться ещё бешеней и невыносимей.
  
  Наконец за окном всё стихло и ему вдруг захотелось спать. Не раздеваясь, он лег на диван. Он не погасил свет: слишком долгим был путь к выключателю. Он накрыл голову подушкой. Ей можно было доверять: она всегда оберегала от шипов электричества и вездесущих звуков. Так он делал еще на первом курсе университета, когда хотел обмануть родителей в соседней комнате. Свет оставался включенным и они думали, что их сын всю ночь зубрит латынь. Страусиный синдром,- подумал он, засыпая.
  
  Он работал уже много часов. Ночь была рассеяна утром, встало солнце. Потом его комната снова наполнилась пепельно-синим воздухом сумерек, и опять пришла ночь, и опять было утро. Свежие лучи осветили медную доску, но он почти не смотрел на то, что уже успел сделать, и упрямо врезался штихелем в отполированную поверхность. Три дня, три дня пути- и я увижу Мастера моей природы. Верь- и вступишь на твердь, где Он зажег звезды. Надейся- и познаешь сияние небесных кристаллов. Люби- и тогда ты вдохнешь Блаженство эмпирея. Потом была ещё одна ночь и удивительно долгий, мучительный рассвет. Он не чувствовал усталости и не мог остановить себя. Наконец рисунок был закончен, но вдохновение не проходило. Он разглядывал лист и пытался что-нибудь добавить, вложить беспокойные силы в еще один штрих, еще совершенней сделать изгиб какой-нибудь линии. Но там уже ничего нельзя было изменить: его гравюра- его победа- больше не принадлежала ему.
  
  И тогда, чтобы удержать холод восторга и вернуть себя миру, он добела раскалил жало штихеля в огне камина и прижал его к тыльной стороне ладони.
  
  Он боялся, что перепонки в ушах разорвутся, не выдержав его крика, что его нос не вынесет запаха обожженной плоти, но- о чудо!- боли не было. Он изо всех сил давил на кожу сине-оранжевой сталью, испускавшей тонкую змейку дыма, но стержень был едва теплее обычного и не мог причинить никакого вреда. Ужаснувшись, он вновь погрузил его в пламя. Через несколько минут ему показалось, что острая твердая сталь- сталь, которая превратила кусок меди в рассказ о Священной Войне,- уже готова сделаться вязкой и податливой, как воск. Тогда он опять прижал ее к руке и опять она оказалась почти холодной. И вдруг страх исчез. Ему стало весело. Он снова и снова раскалял штихель и, смеясь, испытывал своё тело. Боль, которую он познал давным-давно, когда ещё был учеником у золотых дел мастера и о которой он всегда помнил, ушла.
  
  Днем он отнес лист в типографию и уже вечером перед ним лежали первые оттиски. В левом верхнем углу гравюры потоки огня и камня в великой ярости извергались из расколотого неба и вместе с ними тысячи бесов сыпались в лесные дебри. Деревья срослись с телами чудовищ, стволы у основания раздваивались, переходя в крючковатые лапы, блуждающие огни прятались за когтистыми ветвями. И всё это ворчливо покорялось блеску лат одинокого рыцаря. Забрало его было сорвано, доспехи помяты, лицо поражало сосредоточенностью и упорством. Позади него остались сломанное копьё и голова коня в луже дымящейся крови- к ней уже подползали могильные черви. Перед ним, ощерясь, истекая слизью, издыхал дракон. Его жало вывалилось из приоткрытой пасти, глаза выкатились из орбит, острый чешуйчатый хвост обвился вокруг ноги путника. Но рыцарь уже не видел его. Вперед был устремлен его меч, полные вдохновения глаза искали новую опасность. Щитом в левой руке он отстранял от себя обвитый змеями, наполовину сгнивший труп старика в разорванном саване и клыкастой короне. Косматые брови мертвеца недоуменно изгибались, он пытался остановить воина, но его движение было бессильно: рыцарь выбил из рук Смерти песочные часы! Они лежали на земле рядом с драконом. Времени больше не было. Смерть испуганно уступала дорогу.
  
  Стук её каблуков уже по-летнему звонко и глубоко расплывался в тишине ночи, уже по-летнему был сух и сер под фонарями асфальт. Он следил за тем, как она подходит к его подъезду, как скрипит и хлопает дверь. Теперь будут слышны её шаги на лестнице (проклятие! за окном опять этот чертов автомобиль). Сейчас он дождется протяжно-гулкого звонка, впустит её в коридор и поможет снять туфли. Он не заметит темные круги у неё под глазами- какое значение имеет внешность? Вниз поползет мутно-телесный нейлон чулок, её клетчатая юбка. Она упросит отпустить её в душ и он будет стоять у двери и слушать, как бежит вода и как полотенце едва уловимо трется об её кожу. А потом их тела найдут друг друга, все остановится и мир будет казаться другим первые четверть часа. Однообразные окна в доме напротив вдруг закружатся и вытянутся в разноцветную праздничную гирлянду. Это опьянение скоро пройдёт, он зажжет свет, разогреет ужин, достанет бутылку испанского вина, неторопливо расскажет о своей поездке, подарит ей любимые духи. И когда говорить будет больше не о чем и последние капли вина растекутся по стенкам бокала, они вернутся в спальню. Потом он уснёт, скрыв лицо в изгибе её шеи.
  
  Наступила Страстная Пятница и он впервые за долгое время безо всякой цели, возбужденный и радостный, вышел в город. Он становился похожим на пьяного Франсуа. Врачеватель души моей ведет меня теперь и даже весь огонь мира, который когда-либо горел, не причинит мне вреда! Ему хотелось обнимать почерневшие камни переулков, целовать хмурых бюргеров, ничего не подозревавших о его счастье. Он хотел вместить в себя мир и простить людям их ненависть. Он находил себя уже во всем: в обветренных башнях, в проникновенных ударах колокола, в солнце, разгонявшем самые сокровенные тени. И тогда на улице он встретил Агнес-молодую богатую вдову. Он шел за ней, следил, как разлетаются складки ее одежды, как напрягаются ее бедра. И он подумал, что когда-нибудь она придет к нему в мастерскую и он напишет ее обнаженной, как пишут женщин художники из свободной и утонченной Италии. Вскоре она почувствовала за собой его движение, оглянулась и кивнула ему. Она позволила преследовать себя, но он уже знал, что это не он, а она гонится за ним, не оставляя никакой надежды на своеволие, и что это в ее бедрах, в ее высокой, уже беспокойной груди исчезает его свобода. А потом вечером цепко обвилась она вокруг него и он даже испугался, что не вынесет ее объятий: так трепетна была глубина ее плоти.
  
  Он провёл с ней всю ночь и почти весь следующий день и только вечером вернулся домой. Утомлённый, он думал о том, как скоро они сыграют свадьбу и Агнес всегда будет с ним рядом. Она возьмет на себя все финансовые дела, переговоры с печатниками и продавцами, а он сможет с утра до вечера отдаваться гравюрам. И каждую ночь так загадочно и желанно будет её мягкое тело.
  
  Он был рассеян и, чтобы сосредоточиться, решил нарисовать свою невесту. Он взял серебряный карандаш, линии тотчас замелькали, сплелись в клубок, из него постепенно выделились вздернутый нос, подобранные волосы, недовольно выпяченные губы. Он навел контуры глаз, но оставил их пустыми. Шум на улице отвлек его: пьяные студенты смеялись над каким-то древним стариком. Он выглянул в окно и приказал им оставить несчастного. И когда он вернулся к столу и взглянул на портрет, то не мог поверить, что это было нарисовано им: такой Агнес он никогда не видел. Это лицо он не мог любить, рядом с ним он не мог оставаться. Он решил, что портрет не удался. Просто в его пальцах не было жажды рождения, которая прежде вела его руку. Он отбросил лист, встал, расправил плечи и вспомнил ночь своего совершенства. В ту ночь Бог говорил через его пальцы. И ему была ниспослана великая награда: после той ночи Делатель всякого времени избавил его от самой страшной боли. Он отыскал свой штихель, накалил его и, играючи, поднес к руке.
  
  Одинокий старик под окном- купец из далекой восточной страны- уже оправился от угроз и насмешек и собирался дальше в свой нелегкий путь. Он был удручен и задумчив, и когда услышал отчаянный крик в доме известного гравера, он вздрогнул, но тотчас успокоился и кивнул, словно отыскал ещё одно подтверждение своим мыслям.
  
  Сквозь сон до него вдруг донеслось движение неутомиимых шин и он подумал, что эта машина никогда не останавливается, что она не может остановиться: по необъяснимой прихоти завода под ногой её водителя только одна педаль.
  
  Утром он ни о чем не жалел, только сильно болел ожог на левой руке. Даже не взглянув на свою гравюру, он вышел на улицу. Была Пасха. В таверне он купил красного кислого вина, грубого сыра и хлеба. Он выпил кружку и тут же налил вторую. Он уже знал, что оставит Агнес. Все кончилось. Он был свободен и спокоен. Он думал о том, как теперь станет печатать лубочные картинки, полные обветшалых аллегорий, отвозить их на шумные ярмарки, как будут любить и бояться их наивные крестьяне, и как каждую минуту он с тихим и тайным наслаждением сможет ощущать свою вновь обретенную заурядность.
  
  Потом будет раннее утро- час, когда небо бледно и еще трудно сказать, затянуто ли оно пеленой или вот-вот откроется голубым и чистым. Он разбудит её, бережно, но властно перевернёт на спину... Потом душ, кофе и они будут говорить, как говорят двое, когда между ними нет любви, но они знают друг о друге последнюю правду интимной близости. И потом, подправив косметикой лицо, она уйдет- ей еще нужно зайти домой перед работой. А он разорвет хрусткий пакет, достанет очередную белую сорочку, слегка пройдется по ней утюгом и туго затянет любимый галстук. Он смажет волосы гелем и, хотя солнце еще по-весеннему пугливо, наденет дорогие очки в позолоченной оправе. Когда он выйдет во двор, высоко в небо будет удаляться почти невидимая точка аэробуса, разворачивая за собой белую нить. В поле за городской стеной будут стоять тысячи людей в ожидании проповеди и лица их будут искательны и тревожны, но жонглёр Господень не придет к ним. Когда он выйдет во двор, туфли его будут картинно блестеть, и он услышит уже до удушия знакомое шуршание и даже успеет обернуться влево, взглянуть в широко раскрытые фары дальнего света и, раскинув руки, до самой гортани наполняя себя колючим воздухом, обнимет белый корпус автомобиля.
  
  Орфей
  
  And if the Babe is born a boy
  
  Hes given to a Woman Оld,
  
  Who nails him down upon a rock,
  
  Catches his shrieks in cups of gold.
  
  William Blake1
  
  Утром на улице Джим увидел, что всё вокруг стало другим. За одну ночь лето отступило. Небо сделалось ярким, студеным. Где-то глубоко в его синеве уже угадывались осенние тучи. Вчера невидимые, разлитые повсюду лучи теперь были густыми, почти телесными. Листья снова казались молодыми. Снова, как в апреле, ломило зубы от утреннего холода.
  
  На этой улице Джим снимал комнату уже полгода. Он плохо помнил день, когда переехал сюда: такие же дома тянулись за ним с первого года в университете. Их бойкие хозяйки- да, мэм, конечно, я буду поливать лужайку перед крыльцом, нет проблем,- комнаты второго этажа со сценами из Заводного апельсина, популярный портрет Фрейда, молоко и поджаренный хлеб на завтрак, лубочные фасады, за которыми удобно прятаться друг от друга. Джим знал, что там никто не помнил его. Даже те, кто оставался с ним до утра.
  
  Джим издалека увидел мужчину средних лет, в серой футболке и джинсовой куртке. Вот уже месяц каждое утро Джим встречал его на едва проснувшейся улице. Он был не по годам тучен, всегда в дешевых темных очках. Наверное, иммигрант из Восточной Европы. Живет один, в плохо обставленной комнате, работа у него жалкая, на какую обычно идут студенты после первого курса. Два первых месяца самообмана уже проходят и опять знакомый холод окружает его. Ему пока трудно признаться, что переезд стал новой ошибкой в его жизни. Здесь только сильнее давняя боль, а все старания по-прежнему безответны. Таких людей Джим встречал раньше. Иногда они казались ему ближе его старых друзей. С ними все было иначе. В то утро Джим в первый раз выдавил приглушенное hi- незнакомец торопливо ответил ему. Скоро он станет заискивать перед нами,- подумал Джим.
  
  Дорога к университетской библиотеке шла вдоль длинной, разделившей город надвое, улицы. Потом она поворачивала направо и через полусонные кварталы, мимо двух пиццерий, выходила на берег реки. Глубины в ней было не больше восьми футов, со дна поднимались стебли неизвестных растений- от их изгибов Джиму было не по себе. Там часто ходили прогулочные катера, далеко разлетались слова экскурсий, туристы на палубах с учтивым восторгом разглядывали окрестности. И Джим не мог понять, что можно так долго рассказывать об удачно обжитых берегах, где дни, как дома, повторяют друг друга.
  
  Потом нужно было перейти через мост и долго стоять у светофора. Клубки металла, упрямые, как торговые агенты. Нетерпеливо врезались они в утренний воздух, в туманы над равниной. Когда загорался зеленый свет, Джим едва успевал перебежать на другую сторону- светофор был против него. Иногда ему хотелось остановиться посередине шоссе, поглубже втянуть голову, зажмуриться, зажать ладонями уши. Потом ему было стыдно этих мыслей.
  
  Дальше, три сотни ярдов Джим шел вверх по склону. За холмом открывался университетский лагерь. Сейчас там жили те, кто привык проводить лето на конференциях или развлекать себя лекциями дополнительного семестра. Через месяц они всё забывали и в начале нового июня опять слушали то же самое. Джим понимал их. Он знал, что когда-нибудь ему тоже будет все равно, что читать и кого слушать. Через десять минут он входил в библиотеку, где на лето ему дали работу. Там его ждала тележка с книгами. Он заталкивал её в лифт, выбирал нужный этаж. Начинался обход стеллажей- выискивание соответствий. Постепенно буквы на корешках совпадали с буквами на полках, книги занимали свои места.
  
  В библиотеке Джим работал давно. Здесь были залы, где он провел тысячи часов. Пять часов в день, сто двадцать- сто пятьдесят в месяц; почти две тысячи в год. За десять лет это время складывается в короткую жизнь. Жизнь, которую всегда можно повторить. Километры изученных полок, сотни прочитанных книг, десяток опубликованных статей, двести страниц черновика диссертации. За этим столом он писал свою первую работу о метафорах в Дублинцах. Здесь Джим понял, что это он выдумал похожие на ступени строчки Плавания в Византию и что нет никакой границы между его словами и словами поэта. Под этим окном он узнал, что в каждой новой прочитанной книге он не найдет ничего, кроме еще одного своего отражения. В этом зале он встретил Дидру.
  
  Тогда был вечер. За окном повис ноябрьский дождь. Или это только принято говорить, что дождь был ноябрьским? Обычная условность, такая же, как и все наши минуты, часы, тысячелетия. Все это рамки, изобретенные нашей самонадеянностью, куда мы хотим втеснить непознаваемое. Есть только одно время- вечность. И есть только один дождь, который идет всегда. Иногда только он переходит на новое место, чтобы потом вернуться в другой форме. Дидра вошла как-то рассеянно, долго выбирала стол, совсем по-детски, словно озябшего щенка, прижимая к груди книги. Она случайно взглянула на него, и Джим почувствовал, как между ними сжимается воздух. И от этого ему вдруг стало страшно. Столик она нашла впереди, за стеллажами, и Джим не видел ее, но теперь это было не нужно. Через несколько минут он подошел к ней.
  
  Потом они сидели в университетском пабе. Там все было, как обычно: бурритос, холодное пиво, музыканты, которые уже собирались уходить, потому что тогда был только вторник. Но рядом с Джимом была Дидра.
  
  -Знаешь, это мое любимое место в университете. На самом деле, может быть, и во всем городе. Я здесь только год. Изучаю антропологию и древние индейские культуры. Хочу получить работу в ЮНЕСКО,- сказала Дидра.
  
  У нее были большие, немного удивленные глаза. Мешковатый жакет, темные джинсы, тонкие белые руки и такая же тонкая шея. Голову она держала, едва наклонив вперед, часто улыбалась. И в этом было что-то хрупкое, неподдельно женственное, и Джиму почему-то было жаль и хотелось любить её.
  
  Потом, после двух недель свиданий в библиотеке, закусочных и барах, в дискотеках,- где полы были липкими от разлитого пива, а в чьих-то полусжатых ладонях мелькали угольки обслюнявленных растаманских самокруток с марихуаной,- когда она вечером осталась с ним и когда их тела, торопливо втягивая в себя друг друга, добились самого главного, ему показалось, что ей больно и что только ради него терпит она эту боль. Потом она плакала.
  
  Джим хорошо помнил, какой была она в их первое утро. Когда он проснулся, Дидра стояла у окна. Ее груди касались стекла, и Джим подумал, что они оставят на нем след, о котором он будет помнить. И даже если Дидра больше не придет к нему, его окно поможет ему тысячи раз вновь пережить эту ночь. И все это казалось сценой из какого-то хорошо знакомого фильма, но в ней не было фальши. Тогда она сказала ему:
  
  -Есть всего несколько минут перед восходом солнца, когда чувствуешь рождение света. Кажется, что слышишь, как он выходит из темноты и прижимается к твоему окну. Потом главное уловить, как первый луч ложится на верхушки деревьев. Их бесцветные ветки вдруг оживают. Некоторые племена верят, что каждый вечер мир умирает и каждое утро рождается заново. Представляешь, для них каждый день- это новый мир.
  
  Через пять часов Джим спускался в кафе, за четыре доллара тридцать центов покупал говяжий суп, сэндвич и кока-колу. Потом он опять поднимался в библиотеку. В четвертом часу приходил его сменщик- прыщавый студент из Сингапура с жидкими волосами на латунном лице. Теперь за одним из столов Джим мог вернуться к диссертации.
  
  Он давно должен был отложить занятия и найти постоянную работу. По крайней мере, на один год. Степень доктора, стоила ли она таких усилий? Ради нее он в двадцать восемь лет раскладывал книги в библиотеке. И никакой работы не было впереди. Разве что бедный университет где-нибудь на восточном побережье примет его после долгих интервью, раздумий и утверждений бюджета. А у иных его одноклассников уже было своё дело: кто-то открывал пиццерию, кто-то продавал снегомобили и подержанные мотоциклы. И в угаре ежедневного труда они забывали о смерти.
  
  Новые трудности Джим принимал с радостью, с какой атлет увеличивает вес штанги. За любовь к болтовне вокруг Шелли приходилось дорого платить. Всю жизнь он должен перечитывать с детства знакомые страницы, выискивать в них новые, будто бы не замеченные другими смыслы, разбавлять чужие откровения своими комментариями. Если заняться какой-нибудь простой работой, скоро появятся деньги и можно будет каждый день оставлять несколько часов для литературы. Но Джим знал, что стоит только немного отступить и он уже никогда не сядет за стол. Жизнь станет обычной, счет в банке начнет быстро расти, и очень скоро- через год, может быть, раньше- ты будешь исправно получать городские газеты и Ридерс Дайджест. Джойс опять будет казаться непонятным, Блейк- неуместным. Может быть, первое время у тебя будет желание играть Меркуццио в любительских спектаклях, но и это скоро пройдет. Нет, такого освобождения Джим не хотел. У нас всегда есть много дорог, по которым можно пойти,- когда-то записал он в дневнике.- Главное- постепенно отсекать от себя возможности выбора, оставляя только одну. И когда, обернувшись, ты не увидишь ничего, кроме своего умышленно разбитого благополучия, только тогда, может статься, ты будешь обречен на великое. Это было высокопарно, но в дневнике он записывал мысли такими, какими они приходили к нему. И часто ему не удавалось избежать литературности.
  
  Раньше, каждые две-три недели Джим приносил написанное для проверки своему профессору. У него он учился с первого курса. Это был худой мужчина средних лет в твидовом пиджаке. Его седые волосы всегда были растрепаны и небрежно падали на высокий лоб, руки двигались порывисто и артистично. Читая лекцию, он садился на стол, выслушивая студентов, он мог нечаянно опуститься на пол, играя утонченной оксфордской непринужденностью.
  
  -Мы все царского рода. Нас послали в этот мир, чтобы в тёмных водах, где рабы и ленивые не находят ничего, кроме наслаждения и покоя, мы отыскали жемчужину. Мы можем забывать об этом, годами опьянять себя заботами и радостями толпы, но посмотри в наши глаза- они другие. С такими глазами видишь, как дрожит трава перед рассветом. Мы слышим неслышимое в словах поэтов,- любил повторять профессор.
  
  Диссертация была для Джима маленькой ненадежной лазейкой: только через её двести страниц он мог пробраться к тому, от чего отказался его отец, когда поступил на должность менеджера в автосервис. Но за последний год Джим не написал и двух страниц.
  
  В то воскресенье Джим не остался в библиотеке. Он поспешил к городской ярмарке, где уже три недели каждый день, иногда с самого утра, получал коляску рикши и становился у входа в очередь за клиентами. Впервые он увидел рикшу на Янг Стрит в Торонто. Лет восемь назад друзья рассказали, что нужно сделать, чтобы получить эту работу. Через два дня он уже стоял вместе с ними на улицах в нижнем городе у магазинов с сувенирами, где толпились туристы, и выкрикивал маршруты экскурсий. Потекли доллары, которые не облагались налогом. Зимой он убирал снег с подьездов к особнякам пенсионеров, летом бегал по городу с коляской. Ему нравилась эта работа. Нравилось, как легко несли его ноги, нравилось, как вздувались его мускулы, когда он налегал на перекладину между оглоблями. Он успевал даже рассказать немного истории, если седоки были не прочь что-нибудь узнать о его городе. Иногда за день ему удавалось заработать почти сотню долларов.
  
  После Рождественских каникул они решили снимать комнату вместе. Дидра настояла на том, что она будет оплачивать половину аренды. Они скоро переехали в двухэтажный дом в трех кварталах от университета. Их соседями были футболист из университетской команды- на завтрак он съедал 10-12 яиц, аккуратно отделяя желтки от белков и оставляя их на тарелке;задумчивый аспирант из Ирана- Jim, you know now I learned how to differentiate people from the spirits which were sent to our world. It happens that youre walking down the street and you see a man and everyone around is thinking that he is a common man. And only me myself knows that actually it is not because it is a different creature1. Джим всегда выслушивал его: иранец мало с кем разговаривал, и Джиму нравилось, что он выбрал его, чтобы рассказать о своем опыте. Ещё с ними жили программист-китаец, который, казалось, все свободное время проводил на кухне, и официантка из итальянского ресторана.
  
  Джим чувствовал, как изменяла его Дидра. С ней он становился мягче, расслабленней. Все дальше они уходили от обычной жизни, все глубже погружались друг в друга. Даже язык они выдумали свой, полный никому не понятных глаголов и междометий. Мир вокруг уже давно сделался лишним, бессмысленным. Уже давно они думали только о себе. Наверное, это было то, что принято называть счастьем.
  
  Когда он, оглушенный, переворачивался на спину, она долго судорожно изгибалась. Может быть, ей трудно было вынести ту пустоту, которая вдруг отзывалась в ней. Она искала продолжения, но тогда он должен был оставаться сам, вот так, на спине. Потом она прижималась к нему.
  
  Растянуть каждый час, каждую минуту так, чтобы чувствовать, как останавливается время. Не спать всю ночь, смотреть на нее. Тогда эти семь часов- море, бездна. Это вечность, когда не нужно думать о конце. О том, что опять будет утро.
  
  Джиму часто хотелось сделать ей предложение, но он думал, что его слова окажутся намного ниже того, что было между ними, и Дидра только улыбнется им, отведя рукой волосы. И он ничего не говорил ей.
  
  Так прошло десять месяцев. На лето Дидра осталась в городе вместе с Джимом.
  
  В конце сентября она вдруг сказала ему:
  
  -Я сняла комнату в West-End. Мне нужно закончить работу. Сейчас я должна побыть одна.
  
  -Разве я когда-то мешал твоим занятиям?
  
  -Я не хочу этого объяснять. Я просто хочу побыть одна.
  
  -Как долго?
  
  -Я не знаю.
  
  Он не мог понять, зачем она делает это.
  
  -Если двоим хорошо вместе, к чему что-то выдумывать, пытаться изменить?- спрашивал он у нее, пока она собирала вещи. Но Дидра молчала.
  
  Она забрала только самое необходимое. Больше половины ее книг осталось в их комнате. И Джим надеялся, что это не было разрывом.
  
  Через две недели, вечером, около семи, когда Джим перелистывал свои записи и думал о Дидре, она вдруг позвонила ему:
  
  -Привет, как у тебя дела?
  
  -Спасибо, у меня все нормально. Как ты?
  
  -Я тоже хорошо. Я хочу приехать к тебе сегодня.
  
  -Окей, я буду ждать тебя.
  
  Джим повесил трубку. Мир снова возвращался к нему.
  
  Поздно ночью он бежал по коридору больницы. Там, в конце стены, была дверь, за которой лежала Дидра. Её привезли туда час назад, едва сумев высвободить из сплюснувшегося от удара старого Понтиака. Он видел, как беспечно вела она машину, подпевая радио,- остроты и голос диджея: ведь она могла любить даже это,- и как вдруг из-за поворота столб надвинулся на неё. Джим знал, что в последний момент столб сошел со своего места и сделал несколько шагов ей навстречу. Бетонное чудовище не могло простить ей легкости, современная цивилизация мстила за её любовь к древности.
  
  Он знал, что она потеряла много крови, её грудная клетка раздавлена и пока никто не мог сказать, что еще раздроблено и изуродовано в её теле. Но это не смерть, она должна остаться жить. Пусть калекой, пусть беспомощной и больной, но она будет жить. Иначе быть не могло. Он уже видел, как будет выбирать для неё коляску, как будет купать её и носить на руках- ведь Дидра ребенок, совсем ребенок! Он построит ей дом. Он знал недорогой участок земли у озера. Многие из его одноклассников построили дома и он сможет это сделать, оставит докторантуру, получит хорошую работу и у них будет дом. Он будет много, неистово работать, торговать, каждый день доводить себя до изнеможения, только бы Дидра осталась жива. Как писал он диссертацию, строчку за строчкой, так теперь, день за днем, он будет строить их жизнь. Может быть, Дидра сможет ещё иметь детей. Но если нет и она умирает, он отдаст свою жизнь в обмен на её. Об этом он молил Бога. Он никогда не молился с тех пор, как понял, что его вера- это только белые сорочки по воскресеньям, что даже на мгновение он не может представить страданий Христа. На молитвах перед обедами в гостях он не успевал задуматься о том, что говорил хозяин. Но теперь он молился страшной, последней молитвой обреченного.
  
  А потом к нему вышел доктор, усталый, но все-таки безнадежно обласканный жизнью. Джим не слышал его. Шатаясь, он сделал несколько шагов и спазмы сжали желудок. Он опустился на пол и вдруг закричал, вскочил, рванулся вперед, разбивая руками стекло в двери, за которую его так и не пустили. Захлебываясь, забрызганный кровью, он звал её. Его долго не могли сдержать: он отталкивал санитаров, кого-то сбил с ног, ударил в живот... Потом он до утра сидел на асфальте, раскачиваясь, прижимая к лицу туго забинтованные руки. Он не помнил, как прошли первые две недели.
  
  Потом были сны. Ему снилось, что Дидра жива, что она выздоравливает, но он не может попасть к ней в палату. И каждое утро он приходил подрезать деревья в саду больницы и видел её в окне. А потом кто-то за ночь выкорчевал его деревья. Вверх тянулись голые, пока еще живые корни, открывшаяся земля была маслянисто-черной и Джим во сне чувствовал её запах. Он бродил вокруг них и думал, что теперь он уже не сможет приходить к Дидре: чья-то сила не хотела их близости.
  
  Потом много месяцев Джим ждал ее звонка.
  
  Еще один шаг. И еще один. Теперь развернуться, чтоб им было удобней выйти. Вот так. Вот мы и приехали, сэр. Благодарю вас. Желаю хорошего дня.
  
  Джим вернулся к ярмарке и его тут же наняли тщедушный малаец и пышная мулатка с шарообразными, точно высеченными из дерева, икрами. Пока они договаривались о цене, малаец все жался к ней, едва доставая до её плеча. Когда, наконец, они уселись в коляску, тесная юбка мулатки поднялась совсем высоко. Мулатка поймала взгляд Джима и улыбнулась. Её спутник ничего не заметил. Джим представил, как будет барахтаться и ёрзать на ней детское тело малайца, как настойчиво он будет выпрашивать у неё наслаждения. В первый раз за день ему стало весело. Он побежал на запад по улице Святого Андрея. Везти их нужно было через весь центр к отелю Holiday Inn. Так далеко Джим никогда не бегал.
  
  Он быстро пробежал несколько кварталов, пересек небольшой парк, где едва сдержался, чтобы не остановиться у фонтана, и через короткий переулок вышел на центральную улицу. Теперь бежать все время прямо, только в самом конце нужно обогнуть площадь, пересечь канал и остановиться у отеля. Всего здесь добрых пять миль. Когда-то он проходил эту улицу вместе с Дидрой. Тогда, как и теперь, десятки попрошаек сидели на тротуаре, протягивали вперед замасленные бейсбольные кепки, позвякивая мелочью. Среди них часто попадались молодые люди. Скопческие бородки, слипшиеся волосы, неизменные леноновские очки. Джим не мог спокойно их видеть. Он не верил, что их жизнь была тяжелее, чем его, что когда-то, может быть, очень давно, у них не было дня, когда можно было сделать всё по-другому. Ему хотелось толкнуть или ударить кого-нибудь из них. Дидра заметила его раздражение и сказала:
  
  -Все они наркоманы. Если человек упал, ему трудно подняться.
  
  Она сказала это, нисколько их не осуждая. Она принимала такую жизнь как один из путей в этом мире.
  
  Джим остановился на перекрестке, ожидая зеленого света- новый оттенок в палитру ирландского стихотворца. Справа, на земле, лежал пьяный нищий. Его друг, похожий на Мела Гибсона, пока держался на ногах. Глаза у него были живыми и радостными. Наверное, выходя утром из своего угла где-нибудь в благотворительной ночлежке, едва смыв под душем пыль и хмель, он задыхается от полноты собственной силы. Мир кажется ему желанным и удивительно ярким. И это чувство заставляет его снова напиваться, просить мелочь:
  
  -Я здесь, брат, я же здесь. Почему ты отворачиваешься, почему не смотришь на меня?- тридцатипятилетний отец семейства неловко улыбается и старается обойти бродягу.
  
  -Брат, я не там, куда ты смотришь! Я же вот тут!.. Эй, парень!- вдруг он обратился к Джиму.- Привет! Как твои дела? Ты здесь пробегал на прошлой неделе. Парень, я получил работу! Слышишь? Во вторник я уберусь отсюда. Осталось только подсобрать на билет до Манитобы! Береги себя, парень! Слышишь? Брось ты свою коляску! Будь прокляты эти доллары! Во вторник я уеду на Запад! Ты меня больше не увидишь, парень!
  
  Последние слова едва донеслись до Джима.
  
  Во вторник... Воскресенье посвящалось таинству Святой Троицы, понедельник- Святому Духу, вторник... вторник- Ангелам Хранителям, среда- Святому Иосифу...
  
  Джиму все время приходилось бежать под солнцем. Пот заливал глаза, темные пятна ползли перед ним, голова кружилась, уличный шум сменялся загадочным приятным звоном. Никогда раньше, даже во время самых тяжелых тренировок, Джим не отдавал земле так много пота. Работая рикшей, улицы он всегда пробегал легко, бодро осаживал коляску, помогал выбраться из нее седокам, непринужденно принимал деньги... Бледно-серый выцветший асфальт под ногами. Рестораны по обеим сторонам улицы уже заполняют те, у кого есть с кем туда прийти. Час-два- и по городу растечется обычный вечер. Будут новые заказы, другие лица... Может быть, эта улица прекрасна, но сейчас она- мой враг. Я должен победить её, поглубже вдавить в землю. С каждым шагом я отнимаю у неё частицу жизни. Потому так горячо моим ступням. Но это ничего. Мужчину можно убить, но победить- никогда.
  
  После того, что случилось с Дидрой, Джим долго не мог видеть своих старых друзей. С ними больше не о чем было говорить: за словами сочувствия он угадывал бесконечное вселенское безразличие. Первым, с кем он сблизился, был Руди- двадцатитрехлетний студент отделения актерского мастерства с лимонными набриолиненными волосами. Фигура у него была нескладной: длинные тонкие ноги, широкие бедра, узкие плечи. В его ужимках нетрудно было угадать голубого. Руди часто подсаживался к Джиму в библиотеке и столовой, рассказывал о новых спектаклях и своих героях, закатывая глаза и сцепив перед собой пальцы. Сначала это раздражало Джима, потом он привык. Он не знал, что притягивало к нему Руди: похоть или вызванное его сверхчувственностью стихийное сострадание ко всему, что лишено любви. То же самое было и у Дидры. Он знал, что тогда она могла выбрать тысячи других книг об индейцах Южной Америки, чтобы потом, точно так же, радоваться чьим-то мыслям. Она могла выбрать любой другой стол и он бы никогда не увидел ее. И точно так, как она делала это с ним, она бы спала с другими мужчинами. Но в нем тогда она увидела одиночество. Это было неглавное, но ей, кроме всего, хотелось помочь ему. Джим бы никогда не подумал, что гомосексуалист окажется так похож на неё.
  
  Джим говорил с Руди о том, о чем ему едва ли удалось бы рассказать кому-то другому:
  
  -Любовь, преданность никогда не получают награды. Тебя или оставляют, или отнимают тех, кого любишь. В конце концов ты всегда остаешься один.
  
  -Любовь,- сказал Руди,- уже награда тому, у кого она есть. За нее нужно платить. Поэтому дальше бывает только боль и несчастья. Не горюй, Джи. Самое прекрасное у тебя уже было.
  
  -Это ерунда. Это философия тех, кто ничего не хочет от жизни.
  
  -Хочешь ты чего-то от неё или нет- жизнь дает столько, сколько сама решает тебе дать. Больше этого ты никогда не сможешь от нее добиться. Главное, не отказываться от того, что тебе предлагают.
  
  Потом Руди приняли в знаменитую театральную студию в Нью-Йорке.
  
  Черней вороньего крыла пусть будут волосы его. Чтобы было легче бежать, Джим часто повторял эти строчки. Смарагд, заключенный в оправу морей. Ежегодные кельтские фестивали в пятидесяти милях от моего дома. Волынки, парады, танцы и крепкие рыжие девушки. Пусть волосы его будут черны, как крыло ворона, Густою кровью пусть будет его лицо, А тело пусть будет белым, как снег... Белым, как снег.
  
  Где-то на Западе горели леса, и по ночам небо над городом было непроницаемо-матовым, с багровым отливом. Вокруг было тихо, улицы засыпали рано, и редкие компании загулявших горожан были благовоспитанны и умеренны в своих развлечениях. Все было по-прежнему продуманно и уютно. В каждом квартале работало несколько ресторанов и закусочных, витрины, как обычно, призывали зарабатывать больше, клоуны до позднего вечера зазывали на ярмарку- в этом году выручка от продажи билетов превзошла все ожидания. Но пожары в провинции не прекращались, и часто за ручным неоном рекламных вывесок вдруг вставала другая, великая стихия. И тогда русскому путешественнику, который оказался в тот август по другую сторону океана, в чужой стране, было страшно. Тогда он жалел, что приехал сюда.
  
  Он начал жалеть об этом ещё ночью в Амстердаме, где должен был сменить самолет. Он долго стоял на мосту неизвестной ему эпохи через узкий канал. Внизу, над самой водой, между двух берегов, носилась летучая мышь. Иногда она поднималась совсем высоко, и ему казалось, что вот-вот заденет его крылом. Он не мог понять, зачем она мечется от одного камня к другому в черном с примесью грязно-желтого света фонарей воздухе. Тогда ему впервые вдруг сделалось беспокойно и жаль себя. Жаль оттого, что он был один в огромном, сыром городе, что он устал и, наверное, уже близок к разорению. Но он был из тех, кто, потратив первую сотню долларов, не может удержаться, чтобы не спустить ещё тысячу. Утром он первым автобусом уехал в аэропорт.
  
  Новый Свет встретил его туманами и дождями. Его партнеры были почтенными англосаксонскими бизнесменами. Большую часть своих денег они уже потеряли в России и едва ли были рады его приезду. Но русский путешественник крепился и везде старался видеть добрые знаки. Когда он задумывался всерьез, то не мог понять, зачем приехал сюда, ввязавшись в безумное предприятие- в его успех он не верил с самого начала. Каждое утро он пытался разобраться в бумагах и только больше путался в расчетах, вздыхал, думал о том, что деньги он заработал случайно, что это было великое счастье, подарок судьбы, какой бывает только однажды, что скоро он опять будет нищим, и уходил в ресторан завтракать.
  
  Начинал он с ветчины и апельсинового сока, но, не утерпев, заказывал местное пиво, убеждая себя, что оно совсем слабое, почти безалкогольное. После двух бутылок мысли его менялись, он думал, что этот город- далеко не последнее место на земле, где можно проводить время, что все не так уж и плохо, что он ещё выбьет нужный ему контракт и загруженные контейнеры кирпичного цвета поплывут через Атлантику. Скоро он встретит их в Петербурге, и вечером, после многочасовой суеты на таможне, всем телом ощущая веселую усталость и задор от завершенной сделки, будет куражиться с друзьями в Прибалтийской, кричать какие-нибудь глупости официантам, бросать деньги оркестру, стараясь перещеголять сумрачных черноволосых торговцев мандаринами за соседними столиками.
  
  Иногда, наспех перелистав подготовленные для него документы, он решал жить экономно, отказывать себе во всем, в первую очередь, в еде, готовился отголодать несколько дней, пропускал завтрак и уходил в город. Но скоро ему становилось тоскливо от занятых делом людей, от их будничных улыбок, с какими они открывали кафе и магазины, от машин, искавших место для стоянки. Хотелось с кем-нибудь поговорить, о чем-то рассказать, над чем-нибудь посмеяться. Голод становился все сильнее, и ему уже казалось, что он давно живет с этим чувством, все больше раздражаясь от аромата жареных колбасок- их на каждом углу предлагали иммигранты из Польши. И, наконец, в полдень, говоря себе, что на завтраке он всё-таки сэкономил, а в сущности- это такая мелочь, что не стоит даже о ней и думать, он заходил в какой-нибудь китайский ресторан. Обедал он размеренно и долго. Когда потом, размякнув, он выходил на улицу, небо было белесым от зноя, и невысокие дома уводивших к центру переулков уже почти не отбрасывали тени. Жара здесь была какой-то особенной. Влажный воздух обволакивал тело, одежда становилась чужой и липкой, неприятный зуд расползался по коже. Ничего не хотелось делать, он кое-как добирался до гостиницы и сидел под кондиционером в баре, манерно раскуривая сигару.
  
  Иногда вдруг налетал ветер, приносил низкие тучи и опять целые сутки шел дождь. Столбик термометра не падал, и первые минуты земля точно шипела от пролившихся на неё потоков. Когда, наконец, дождь затихал, тяжелый туман ложился на город. Верхушки небоскребов растворялись в мареве, люди становились как будто бы меньше и недоступней. Термометр по-прежнему показывал девяносто два по Фарингейту. В такие дни у русского путешественника с самого утра болело сердце, он становился особенно нетерпелив, докучал своим партнерам, пытался пить пиво и думал о том, как бы развлечь себя назло оцепеневшей природе. Боль в груди и под лопаткой усиливалась, и потом, когда туман рассеивался, у него долго немела и покалывала левая рука.
  
  В тот день русскому путешественнику опять было нечего делать. Ночью он почти не спал, встал рано, тотчас принял душ, позавтракал и ушел в город. Нужно было чем-то занять себя и он отправился на заезжую выставку Ренуара.
  
  У входа в Национальную Галерею он украдкой наблюдал за молодым американцем с лоснящимся румяным лицом и калифорнийским выговором. Его спутницей была подвижная китаянка. На лице её было много ранних морщин, смотрела она исподлобья, беспокойно, неестественно широко раскрывая упрямые глаза. Ждать пришлось долго и американец отыскал для неё свободное кресло. Она резко опустилась в него, выставив вперед плотно сжатые колени, и о чём-то задумалась. Старательно, с каким-то искренним любопытством она рассматривала мраморные плиты у себя под ногами. Очередь продвигалась, увлекая вперед американца. Наконец он обернулся, осторожно позвал её. Она встрепенулась и, сгорбившись, быстро пробила себе дорогу. Он опять поспешил усадить её. Потом всё повторилось. Иногда ей приходилось расталкивать благодушных туристов, и тогда американец предупредительно улыбался, поджимая губы. И все вокруг тоже улыбались, пропуская вперед маленькую женщину.
  
  Потом, когда он шел по долгой прямой улице, навстречу мерной рысцой бежал рикша- рослый светловолосый парень. Длинные стройные ноги, узкие мускулистые бедра, твердая грудь, выступавшая из-под белой футболки. Вёз он щуплого улыбчивого малайца и полусонную мулатку с толстыми икрами. Все трое были беззаботны и безразличны друг к другу, и русский путешественник долго с удивлением глядел им вслед.
  
  Вечером в ресторане гостиницы он рассказывал о необычном рикше своему соотечественнику:
  
  -Я уверен, что на многолюдной улице был единственным белым, кто обратил на это внимание. Остальные, гордые своим современным антирасистским воспитанием, ничего не заметили. И я подумал, что, наверное, человечество завершило свой круг.
  
  -Да, вот оно, бремя белого человека. Заметьте: в самом прямом смысле. Может быть, таково их бессознательное покаяние? Что до меня, то я никогда не мог найти в себе этого неискоренимого нордического чувства вины перед угнетенными в прошлом народами.
  
  Они много пили, закусывая стэйком с кровью, и его жесткие куски едва не застревали у них в горле. Им было приятно, что они понимают друг друга, что они умны и богаты настолько, что смогли позволить себе приехать в эту страну, остановиться в дорогой гостинице и каждый вечер стараться привыкнуть к полусырой говядине.
  
  -Вы здесь давно?
  
  -Уже два месяца. Отправляю на родину местную национальную гордость- творения Форда и иже с ним. Знаете ли, линкольны и джипы у нас любят все больше. Раньше читал историю в университете.
  
  -Какую историю?
  
  -История у нас была одна... Да-а.
  
  Несколько минут они молчали. Долго не подходил официант с предложениями о десерте, историк становился всё ироничнее.
  
  -Когда ехал сюда, я боялся выглядеть дикарем, страдал от мысли, что полжизни прожил в каменном веке. Учил английский, первые недели мечтал стать таким же, как они. Всё здесь казалось таким простым и мудрым. И конечно же, я восторгался по каждому пустяку. Чистое кафе- о, это прекрасно. Чистый туалет- ещё лучше. Ваш собеседник отрыгнул и извинился- святая простота! А потом я вдруг понял: их единственное достоинство в том, что у них одинаково пахнет изо рта и всегда на всё готов костяной оскал улыбки. А сколько- вы только подумайте! - сколько людей у нас по-прежнему видят в них пророков, ждут их явления, просят: научите нас! или даже по-старому, хорошо знакомому придите и владейте нами.
  
  -Да, у нас был социализм. Я сам десять лет проповедовал его с университетской кафедры да ещё ездил с лекциями о марксизме в нищую африканскую страну. И негры улыбались и верили мне. Может быть, верят и сейчас. Но социализм, как ни старался, не смог сделать нас одинаковыми, связать наши мысли, упорядочить вкусы.
  
  -Вы, наверное, уже заметили двенадцатиметровую рекламу салона мужской одежды прямо напротив нашего отеля. Ничего удивительного: знаменитый актер представляет новый костюм. Меланхолично-загадочная улыбка, пальцы глубокомысленно подпирают подбородок. Эдакий карманный общедоступный князь Андрей. Сколько здесь таких старательно отработанных, отшлифованных шаблонов. Попробуй меня, сьешь меня, носи меня! Молодой папа, только что вернувшийся с теннисного корта, молодая мама- правда, когда она умиротворенно улыбается, видны первые, такие милые морщины в уголках губ- обнимают своего первенца, веселого светловолосого карапуза. А потом случайно папина рука касается маминой спины и она смотрит на него влажными, осоловелыми глазами- точно после оргазма- и склоняет голову на его плечо. И большинство не только любят такие сценки, но и почитают их высшим завоеванием культуры. Вот он, горшок наших народников! Возрадуйтесь, нечаевцы, его все-таки поставили выше Рафаэля!
  
  Он быстро, не разжевывая, проглотил пирожное и отхлебнул кофе.
  
  -А популярные постеры с репродукциями Ван Гога? Я ещё понимаю, когда таким ручным делают Дали: он сам всю жизнь мечтал стать самым вывешиваемым. Поэтому и пугал толпу параноидальными пейзажами и эякулирующими фаллосами. Но Ван Гог! Какая искренность страдания- и теперь её можно держать прямо над обеденным столом!
  
  -Какие-то пресные города, их маленькие Италии или Испании с бутафорскими патио и романскими аркадами полны фальши и кажутся пародией на Европу.
  
  -И красивых машин здесь в тысячу раз больше, чем красивых женщин.
  
  Потом, наевшись и захмелев, они вышли в фойе отеля.
  
  -Я не могу понять, откуда это,- сказал историк.
  
  -Откуда- что?
  
  -Откуда это расхожее мнение о русском интеллигенте как о неприкаянном, страдающем скитальце, неисправимом духовном страннике? С завидной легкостью он заносит себя в касту учителей, чтобы потом ему повсюду было трудно, чтобы везде ему приходилось бороться с непониманием, разбивать стены, протискиваться к душам обывателей. И всегда он будто бы остается чужим, всегда он шире общего аршина, всегда он выделяется в толпе. Но я думаю, что на земле нет человека более изворотливого, приспосабливающегося к любому мнению, любой перемене. Хамелеон, а не медведь, должен стать нашим национальным тотемом. Русского интеллигента я бы определил так: существо двуногое, идущее на компромиссы.
  
  И, рассмеявшись, они простились, весьма довольные друг другом.
  
  Русский путешественник прошел в свой номер, быстро разделся, опустился на кровать, закрыл глаза. Он никак не мог привыкнуть к местному времени, спать не хотелось. Пролежав так минут десять, он поднялся, принял душ. Взглянув на часы, он подумал, что дома сейчас раннее утро. Хотелось действия, развлечений, неожиданных встреч. В зеркале он увидел лицо вполне молодого мужчины, улыбнулся себе, наскоро оделся и спустился в бар. Там он смело, не задумываясь, подсел к стареющей незнакомке. Она оказалась сербкой, которая уже полтора года полулегально жила в этом городе, не теряя надежды получить статус беженца. Она говорила по-русски с забавным акцентом. У нас все по-прежнему плохо, не знаешь чего ждать. Трудно зимой, очень трудно. Нет, здесь я одна. Мама с сыном дома, ждет вызова. Отца расстреляли за нарушение комендантского часа. Муж? О, муж, далеко, не знаю. Спасибо, да, я люблю бурбон. Всё изменилось, русские теперь так богаты. И, кажется, вы ушли от войны.
  
  Джек Дениэлс они запивали черным горьковатым пивом. Она вспомнила русскую песню, которую учила в школе, и часто, прерывая свои рассказы, вдруг начинала напевать её, тихо, потом все громче. И он смеялся и умиленно гладил её по спине и дряблым, затянутым в черные колготы ляжкам. Она была намного старше, чем показалась вначале. Но ему было уже всё равно. Он шалел от мысли, что сегодня ему будет принадлежать её пусть усталое и измятое, но ещё незнакомое тело. А потом вдруг лицо его сделалось багровым, голова закружилась и он, сбивая левой рукой со стойки бокалы, по-рыбьи глотая воздух, повалился на пол. Сербка вскрикнула и тут же ладонью оборвала себя, точно вспомнив, что ей лучше всего поскорее уйти отсюда. Уйти незаметно, как она уже давно привыкла уходить от тех, с кем ей бывало хорошо. К ним подбегали испуганные официанты, но он едва ли видел их, едва ли понимал, что это к нему тянутся их руки. Черные пятна плыли перед глазами, к горлу подступала сладкая тошнота. Его тело, отяжелевшее от ужинов и обедов, казалось опять юношески легким, почти воздушным.
  
  Через четверть часа специализированная машина скорой помощи увозила его из гостиницы. А через несколько недель, оправившись после удара, оставив в больнице последние деньги, он летел в Москву и думал, что ещё не всё потеряно, что у него остались знакомые и они обязательно помогут ему подняться. Он вспоминал вечер с сербкой и разудалая песня опять звенела у него в голове. Молодая скуластая стюардесса пахла чем-то простым и свежим. Верхние пуговицы на её сорочке были расстегнуты и видно было начало темного разреза груди и черные родинки на смуглой коже.
  
  А Джим, высадив у отеля мулатку и малайца, снова вернулся к ярмарке. Он скоро нашел новых пассажиров и опять повернул на северо-запад. Руки снова уперлись в прогретую ладонями перекладину, тихо заскрипели колеса за спиной. Он сделал один круг по центральным улицам и вместе с другими рикшами встал у выхода. К ним никто не подходил, и за три часа Джиму шутками удалось уговорить только полного высокого джентльмена лет пятидесяти с четырнадцатилетним мальчуганом.
  
  -Ну меня-то ты не повезешь!- сказал он, выставляя вперед живот.
  
  -Конечно, повезу, сэр,- ответил Джим, улыбаясь и расправляя плечи.
  
  Он отвез их к ближайшей стоянке, где они, хорошо заплатив, пересели в новый Линкольн-Навигатор. Джим тотчас побежал к муниципальному театру, чтобы успеть к разъезду после спектакля. Он боялся, что от него пахнет потом. Надо брать с собой дезодорант. Правда, кому-то может и это не понравиться. К черту. Завтра я уже не смогу так бегать. Завтра у меня будет выходной. Хотя осталось только два дня ярмарки. Еще только два дня можно будет что-то заработать. Потом пойдут гроши. Зимой мне будут нужны эти деньги. В этом году я не буду работать. Только два-три класса в неделю для третьего курса. За зиму я должен закончить диссертацию. Кажется, в это уже никто не верит.
  
  Он едва не опоздал- зрители расходились. Последняя сцена Мадам Баттерфляй продолжалась на улице: горожане были полны патетики, кое-кто плакал. Зазывать клиентов, как у входа на ярмарку, Джим не мог. Теперь глаза его блестели, голос был мелодичным и он улыбался, как улыбаются выпускники-отличники на университетских фотографиях, сдерживая слезы восторга. Но никто не подходил к нему. После истории Рене прогулка на рикше могла показаться малоизысканной. Через четверть часа Джим понял, что ждать больше некого. Нужно было опять поворачивать на восток, и он снова встал между оглоблями.
  
  Джим должен был вернуть коляску на склад у ярмарки, где она запиралась на ночь. Порожним он побежал через весь город. Спешить было некуда, но, по привычке, он ускорял шаг, хотя дыхания уже не хватало, его тошнило. На центральных улицах Джим надеялся, что его кто-нибудь остановит. Can I give you a ride?- спрашивал он несколько раз у самых добродушных и веселых на вид. Но те только сдержанно улыбались. Дальше потянулись длинные улицы двух-трехэтажных особняков, где почти никого не было. Потом Джим долго бежал через кварталы, где уже все спали, пока наконец не увидел застывшее над домами чертово колесо.
  
  У склада он думал застать кого-нибудь из знакомых охранников или рикш, как и он, отбегавших этот день, и вместе выпить где-нибудь пива. Но было совсем поздно, посетители давно разошлись, все коляски были сданы и Джим никого не встретил. Душевые были закрыты и он подставил голову под кран умывальника. Ледяная колючая вода потекла на затылок, и вместе с ней вернулось старое чувство, с каким он становился под душ после тренировок. Джим опять увидел десятки голых тел, услышал смех и обычные грубые шутки, и ему показалось, что усталость проходит. Он переоделся и вышел на улицу.
  
  Когда-то он говорил себе: в жизни нет ничего случайного; все, что с нами происходит, наделено смыслом, каждая незначительная встреча может оказаться предупреждением или новой возможностью для нас. Нужно только воспользоваться этим. А поэтому всему, что случилось с Дидрой, должно быть какое-то оправдание. Но потом он понял, что в жизни ничему нет объяснения, ибо ни в одном событии нет никакого смысла, либо он так бесконечно выше нашего разума, что едва ли удастся его разгадать. И все здесь- только вечный неумолимый хаос случайностей.
  
  Через десять минут Джим сидел в полупустом пабе. Пить ему не хотелось, но он заказал бокал пива и чипсы. Выцветшие фотографии старинных пивоварен, рекламные постеры килкенни и кока-колы тридцатых годов, зеленые занавески, столы в форме трилистников, антикварное издание Свифта на полке под потолком, популярная карта блужданий Блума и Стивена. Расхожий антураж. Может быть, иногда у кого-нибудь такая обстановка выдавит пьяную слезу-другую. Сожмется горло от гордости за своих предков. Здесь когда-то он сидел вместе с Дидрой. Но теперь ему уже почти не больно. Во рту горчило от гиннеса и Джиму было трудно заставить себя глотать тягучее пиво. Без всякого удовольствия он выпил первую пинту и быстро опьянел. Сытая дружелюбная официантка. Может быть, когда он будет меньше думать о Дидре и снова начнет искать близости с женщинами, он выберет именно такую, простую и круглолицую. Интересно, как она будет любить его. Наверное, постель с ней будет продолжением хорошего сочного гамбургера. Милый, нет, только с презервативом. Не дурачься, будь умницей. Safe sex or no sex at all или Женщина должна быть готова, когда она будет готова,- мужчина должен быть готов всегда. Дерьмо.
  
  Два-три измятых лица. Семья, работа для них теперь только дополнение к такому вечеру, когда можно сидеть самому и тянуть пиво. От него наступает опьянение густое, тяжелое. Совсем не такое, как бывает после двух-трех дней наедине с ромом, когда к тебе вдруг приходит невероятная ясность, момент истины. Мир тогда кажется чище- из него уходит все лишнее. Все занимает свои места и ты принимаешь этот порядок. Тогда ты поэт... Сейчас этот человек уйдет из бара, заведет свой Бьюик, заедет на стоянку в подвале многоэтажного дома в престижном районе, достанет из багажника упаковку пива и до утра будет пить в машине, до утра не увидит жены. Потом, через годы, если бы все было иначе, Джим бы тоже стал так прятаться от Дидры?
  
  После второго бокала ему стало намного лучше. Теперь он сможет пить долго- больше он не чувствовал отвращения. Теперь хорошо было бы заказать ужин, а потом и не заметишь, как больше половины всего, что заработал за день, уйдет на поддержку малого бизнеса. Нельзя терять головы от двух выпитых кружек. Джим подозвал официантку, рассчитался и вышел из бара.
  
  Ночь была холодна: к городу снова подступила осень. На улицах было тихо, музыки из ресторанов почти не было слышно, машины проезжали редко и тут же терялись вдали среди уличных фонарей, там, где все огни города сливались в одно разноцветное облако. Яркая полная луна, точно из голливудовской мелодрамы, едва приподнялась над аккуратными крышами в западной части города. Идти Джиму было далеко. Но, наверное, тогда Джим не думал об этом. Он думал о том, как дома разогреет полфунта куриных крылышек по-техасски, достанет из холодильника бутылку короны. Можно будет включить телевизор. Ночь прекрасна, даже если ты один. Есть много способов обмануть одиночество. Пусть только на время, я научился это делать.
  
  Обогнув площадь с памятником премьеру другой страны - We shall fight in the field. Well never surrender,- он вышел на набережную. Пройти по ней пятьсот ярдов, потом повернуть направо, два переулка- и он уже дома. Завтра с утра опять в библиотеку на три часа, потом короткий отдых и в четыре он снова побежит к ярмарке. Летом нужно использовать каждый шанс, чтобы заработать. Это он понял на первом курсе, когда допоздна мыл посуду в университетской столовой.
  
  На скамейках не было никого, кроме двух-трех уснувших бродяг. Джим вдруг заметил, что он нехорошо вспотел, что уже давно не может идти прямо и его все больше сносит к реке. Он остановился. Колени дрожали, рот наполнил тяжелый металлический привкус, дышать было трудно: что-то нависло над диафрагмой, сдавило грудь. Такое уже было с ним однажды после тяжелой игры. Тогда ему долго казалось, будто что-то надломилось у него внутри. Огни города поднялись и закружились перед Джимом. Если полицейские сейчас увидят меня, то решат, что я пьян или накурился марихуаны. И от этого ему вдруг стало весело. Пошатываясь, он свернул с улицы и спустился к реке. Город скрылся за соснами. У самой воды он сел на землю, прижался к холодному валуну. Камень почему-то оказался необыкновенно мягким. Две черные белки, играя, гнались друг за дружкой. Увидев Джима, они выпрямились и застыли. Их распушившиеся при беге хвосты вдруг сжались, передние лапки изогнулись крючком. Он почувствовал напряжение их мускулов, тревогу их глаз. Из кустов выбрался неуклюжий енот. Шерсть его блестела и Джим видел, как стучит под ней сердце зверя... Черней вороньего крыла пусть будут волосы его... Прожит день, один день, один из последних дней лета. Скоро закат застынет на верхушках клёнов, ветер понесет паутину и с каждым днем все труднее будет выходить к людям. Пришло время оставить этот город. В нем я научился говорить, здесь я полюбил Дидру. Теперь его камни остры, от его пыли пересохло горло. Когда-то он казался большим, теперь я пробегаю его за несколько часов. Иссякнет мир, как море в час отлива, Пройди же мимо и найдешь покой... Когда Дидра ушла, я изо всех сил старался выдавить из себя боль. Всего неполный год. Теперь ее почти не осталось. Но кроме этой боли, здесь у меня ничего больше не было.
  
  Перед рассветом бледно-зеленая пелена легла на землю, на рыжее поле. Камни слились с туманом. Новый океан открылся над Джимом. Он видел, как вверху проплывали острова, едва не наползая друг на друга, как медленно и высоко поднимались волны. Он слышал глубокие раскаты, с какими они разбивались о берег, и звенящий таинственный гул заполнял все вокруг. И Джим радостно погружался в эти незнакомые звуки.
  
  Три года назад индеец-бродяга ушел из резервации на Западе. Он жил в горах, работал на лесоповалах, десятки раз переходил границу и уже не мог понять в Штатах он или в Канаде. Он спал в лесах и на брошенных фермах, на вокзалах и мостовых больших городов, где днем пытался разжалобить прохожих испитым медным лицом, влажными глазами и заунывными песнями. Иногда ему давали на выпивку, иногда ему удавалось попасть в ночлежку, иногда приходилось драться с такими же попрошайками и убегать от полицейских. Он не знал, что будет делать зимой и сможет ли пережить холода в новом году. В ту ночь он не мог уснуть и долго сидел под мостом в каком-то городе. Босой старик в пальто отдал ему полбутылки виски, и в ту ночь индейцу было хорошо. Когда начало светать, он встал и побрел вдоль берега. Над головой проносились лимузины, ревели автобусы, земля дрожала от тысяч колес. Мир опять изменялся.
   И вдруг, когда совсем рассвело, у большого серого камня он увидел тело другого. Зубы его были сжаты, глаза открыты. Индеец долго смотрел на него. Что-то заставило этого хорошо одетого парня умереть здесь, умереть, как умирают бродяги. В его джинсах индеец нашел исписанные листки и деньги: их хватит не на один завтрак и ужин. Оглядевшись, он быстро зашагал дальше и уже скоро не помнил о трупе. Он думал, что теперь ему до вечера будет тепло, люди вокруг будут опрятны и незлобливы. Где-то далеко, над небоскребами, поднималось солнце, сосны у реки стыли в тумане. Индеец шел ссутулясь, неровно, спрятав руки в карманы. Он вспоминал другие деревья и другие воды, которые видел на берегу Великого Моря.

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"