A G Condor : другие произведения.

Луна появится

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман публиковался в книжном формате, соответственно аннотация (не написанная самим автором) легко находится в интернете. Вообще же - развитие идей Парацельса о стихийных духах, инверсия "Унесённых ветром" и кое-что по Финикии.


  

AG Condor

ЛУНА ПОЯВИТСЯ

роман

Москва

2011

  
   - Виргиния, уберись, пожалуйста, куда-нибудь подальше, - сказала мисс Нэнси и тут же осудила себя. Героини романов, которые она читала, так со слугами не разговаривали. Правда, она добавила "пожалуйста" - слово, которое никогда не употреблялось ее отцом. Он всегда говорил просто: "Виргиния, уйди к черту", - или: "Джеффри, уйди к черту", - и это при том, что он был заместителем председателя Ривертонского филантропического общества!
   Мисс Нэнси открыла глаза.
  
   Виргиния, естественно, никуда не делась. Ей было велено разбудить в пол-десятого, вот она и будила, а просто сказать: "Мисс Нэнси, вставайте", - еще не значило разбудить. Будить господ - это совсем не то, что объявлять про обед на плантации; там все просто - крикнешь: "Обед!" - и все, побросав мачете, так и ринутся наперегонки к котлу с кукурузной кашей. А господа выскакивать из постели не будут - господа говорят: "Хорошо", - поворачиваются на другой бок и засыпают снова.
   - Мисс Нэнси, - невозмутимо начала Виргиния, - я делаю то, что мне сказано. Если мне сказано разбудить...
   - Вста-ю, - раздельно произнесла мисс Нэнси и уселась на кровати.
  
   Собственно она была Агнесса, Агнесса Блай; "мисс Нэнси" ее называли слуги, а поскольку слуг у них было много - пять тысяч триста шестьдесят один человек по последнему пересчету, - с самого раннего детства она привыкла думать о себе как о "мисс Нэнси". У дочери крупного плантатора не слишком много возможностей научиться отличать подобострастие от веселой приветливости; кстати сказать, слово "рабы" на Острове никогда не употреблялось - только "слуги".
  
   Коричневая рука Виргинии сжала губку, тонкая струйка воды брызнула в серебряный таз. Плечи Агнессы вздрогнули. "Какая вы беленькая, мисс Нэнси", - любовно произнесла Виргиния, проводя губкой по ее спине. Эта фраза была неизменной частью утреннего туалета; в детстве она нравилась Агнессе, а теперь стала смущать. Немного. "Нет ничего страшнее, чем религиозные негры", - любил повторять отец; все хорошо помнили о кровавом восстании на юге Острова, которое возглавил Амброзиус Ришелье, работник табачной фабрики, провозгласивший себя Христом и создавший своеобразное учение о том, как белые люди исказили христианство: это ложь, что дьявол - черный, черен как раз Христос, а дьявол - белый. Повстанцы методично казнили всех белых, кто попадался им в руки, предварительно надевая им на головы белые повязки; захваченные предметы роскоши Амброзиус Ришелье велел уничтожать как греховную скверну, и любого, кто нарушал этот принцип ради какого-нибудь перстня или серебряной ложки, ждала белая повязка и казнь, - и еще неизвестно было, что было для повстанцев страшнее. Восстание удалось подавить с большим трудом; за голову Амброзиуса Ришелье была назначена очень солидная сумма, но Иуды для новоявленного Христа так и не нашлось - это обстоятельство очень неприятно удивило белое население Острова. Конечно, Виргиния не была так уж особенно религиозна, но "Сладок Господь" (песнопение, от которого Агнессу тошнило) исполняла в церкви каким-то особо звонким, летящим и как будто бы даже немного чрезмерным в своей мелодичности голосом. Кто их знает, этих слуг?
  
   Но Агнессе нравилось, когда Виргиния ее мыла по утрам. Что-то есть в этом такое - когда ты стоишь голая, а тебя моет очень толстая и очень пышно одетая женщина: в огромном фиолетовом тюрбане, в черно-сером полосатом платье, воротник которого приметно оттягивала вниз тяжелая камея с важным женским профилем (подарок хозяина), с деловито поджатыми иссиня-вишневыми губами. Иногда эти губы изрекали разные интересные вещи, например: "А вот сейчас мы немножко протрем вас уксусом, мисс Нэнси... особенно вот тут надо, под мышками, - а то утро жаркое, наденете белое платье, и будут на нем темные пятна". Она укоризненно качала головой, воображая эти темные пятна, - и ничего нельзя было с ней поделать. Невозможно было отучить ее от привычки говорить все, что ей приходило в голову. Решительно все, где бы она ни мыла. Но руки у нее были приятные, негрубые.
  
   Агнесса зевнула: вставать в такую рань было, конечно, невыносимо - но что поделаешь, перед отъездом в Ривертон отец воззвал к ее чувству ответственности, - месяц, а то и больше она будет главным лицом в поместье, а это несовместимо с валянием в постели до полудня. Месяц, а то и больше Реджинальд Блай собирался посвятить политической деятельности: предстояли выборы в Законодательное Собрание Острова, побывать членом которого крупному землевладельцу в общем-то следовало, - иначе могло создаться впечатление некоторого уклонения от выполнения гражданского долга. Никакой законодательной властью Законодательное Собрание не обладало и не собиралось обладать, - никому и в голову бы не пришло посягать на авторитет обожаемого всеми генерала Шаннона Мак-Брея, героя Войны за Независимость и бессменного президента, портрет которого (коротко стриженный, седоусый военный с немного усталой и в то же время предупредительной улыбкой) можно было увидеть на Острове повсюду, в том числе и в гостиной дома Блаев. Проекты законов, исходившие из канцелярии генерала, одобрялись Законодательным Собранием безусловно и без проволочек - и именно за эту возможность быстро и четко выражать одобрение правительству членство в Собрании ценилось и за него боролись. Но борьба эта была Реджинальду Блаю в высшей степени неприятна.
  
   - Избирательные кампании, Агнесса, - говорил он за ужином накануне отъезда, - суть отвратительный пережиток прошлого. До войны, когда мы еще входили в состав Штатов, нам приходилось плясать под их дудку, но сейчас-то зачем нужны эти унижения? Вот, например, мне придется выступать в трех клубах конторских служащих. Какое дело конторским служащим, пройду в Собрание я или, допустим, вместо меня туда пройдет Томсон? Ровным счетом никакого. Но вот потому-то, что им нет никакого дела, их голоса являются ключевыми: как проголосуют те, кому есть дело, мы знаем, а как проголосуют конторские служащие - нет. И как я могу привлечь на свою сторону людей, для которых от моей победы ничего не изменится? Разумеется, только устраивая для них банкеты, восхваляя их неоценимый вклад в развитие нашего государства и главное - самое гнусное - стараясь их рассмешить. Шутки! Независимые, демократически мыслящие избиратели очень любят шутки. Джошуа Боффер сидит в Собрании уже пятый срок, потому что ему не жаль ни времени, ни собственного достоинства -- он находит такие богом забытые углы, в какие уж точно никому другому не придет в голову ехать, и шутит, всегда шутит. В одной отдаленной рыбацкой деревушке послушать его вышли на площадь человек двадцать зевак и один осел. Джошуа Боффер распинается, зеваки сонно глядят на него и не понимают ни слова, осел тоже не понимает ни слова, и наконец ему приходит в голову зареветь. Это звездный час Джошуа Боффера. Джошуа Боффер поворачивается к ослу, снимает цилиндр и говорит: "Спасибо за поддержку, приятель". Очень остроумно. В "Ривертонском наблюдателе" тут же провозглашается, что Джошуа Боффер знает путь к сердцам простых людей, в "Ривертонском обозревателе" все это справедливо называется идиотизмом, но слава Джошуа Боффера уже парит в недосягаемых высотах - тем более что все знают, что "Ривертонский обозреватель", ратуя за соблюдение демократических принципов, всегда пишет строго противоположное тому, что пишет "Ривертонский наблюдатель".
  
   Газет Агнесса никогда в руки не брала, но о чем в них пишут, знала - ей читала газеты за завтраком Виргиния. На тарелке перед Агнессой лежали тонко нарезанные ломтики холодной говядины, Агнесса методично посыпала их солью, поливала имбирным соусом и отправляла в рот, а бесстрастный, лишенный интонаций голос Виргинии (она очень гордилась, что умеет читать, и мысль о том, что словам при чтении можно придавать естественные интонации, казалась ей несерьезной, немного даже кощунственной) бубнил об угрозе демократии, которую представляет собой Реджинальд Блай, отец Агнессы.
   "Мы имеем точные сведения о том, что Реджинальд Блай будет выдвигать свою кандидатуру", - бдительно и встревоженно начиналась заметка в "Ривертонском наблюдателе". "Точные сведения! - фыркнула Агнесса. - Можно подумать, что отец не говорил об этом каждому встречному и поперечному!" "Что же заставляет этого высокомерного господина, известного своей ненавистью к демократии, поступать вопреки убеждениям? Может быть, они изменились? Напрасная надежда! Господин Блай хочет сразить демократию ее же оружием - воспользовавшись доверием избирателей, пройти в Законодательное Собрание и там уже развернуть все свое влияние, чтобы отменить выборную систему..."
   - Глупости, - сказала Агнесса. - Виргиния, почитай про свадьбы.
  
   Но слушать про свадьбы было еще скучнее. Агнесса бросила взгляд на часы, стоявшие на каминной полке - бронзовые часы испанской работы: над циферблатом восседал святой Иероним с толстым томом в руках и что-то втолковывал двум разлегшимся по бокам от циферблата львам. Львы были изображены на испанский манер - похожими на каких-то до чрезвычайности спесивых грандов: казалось, что, слушая святого, они ядовито усмехаются.
   Агнесса вздохнула: убранство столовой дома Блаев удивительно мало соответствовало ее назначению. Портреты предков на стенах смотрели укоризненно, словно сетуя на неискусность тогдашних художников; и было еще большое, очень известное на Острове полотно под называнием "Рука Провидения". В детстве это название озадачивало Агнессу, потому что никакой руки на картине она найти не могла; изображено было только грозное, темно-серое небо, разбушевавшееся море и захлебывающиеся в волнах неуклюжие, бронированные, низкобортные посудины. Это был решающий эпизод Войны за Независимость: Чрезвычайный совет по обороне Острова уже успел заключить союз с англичанами, но британская эскадра еще только готовилась к отплытию, и янки, конечно, не могли так просто упустить целый штат и притом отнюдь не самый бедный. Они решили бросить в бой мониторы - последнее слово инженерной мысли, железные боевые корабли, броню которых не могли пробить никакие снаряды. Доплыви мониторы до Острова, деревянная эскадра островитян оказалась бы в безнадежном положении... но мониторы не годились для открытого моря. Чтобы доплыть до Острова, им требовалась тихая погода; может быть, они смогли бы выдержать легкое волнение - но не бурю. Буря и стала рукой Провидения, - флотилия мониторов в полном составе пошла ко дну, и на этом Война за Независимость победоносно закончилась. Агнесса почитала предков и понимала, что, если б не буря, изображенная на картине, ей не пришлось бы сейчас завтракать в этой столовой - но все-таки для столовой общий колорит был чересчур сумрачен. Только одно яркое цветовое пятно нарушало его каждое утро - прозрачный стеклянный кувшин с апельсиновым соком.
  
   Как и все порядочные дома на Острове, дом Блаев был выстроен в классическом стиле: шесть строгих дорических колонн, патриотический фронтон с гербом Острова - парящим орлом, символизирующим свободу, и латинской надписью "Nihil suavius" - "Ничего нет слаще"... Но в плане дом был необычен - в плане он представлял собой подкову, концы которой загибались от фасада назад, - и всю внутреннюю часть этой безукоризненно-белой подковы занимала апельсиновая роща.
  
   Одним словом, бокал апельсинового сока к завтраку был Агнессе обеспечен. И от этого бокала ей всегда становилось весело - солнце оборачивалось к ней нежгучей, прохладной и влажной своей стороной. В детстве Агнессу очень занимала одна книжка - переложение для детей какого-то рыцарского романа: действие происходило в дикой и страшной горной стране, где из-за любой горы в любое мгновение мог высунуться великан, а из любой пещеры выползти дракон; и жила в этой стране фея, у которой был свой замок, а в замке, за могучими, несокрушимыми стенами - яблоневый сад; и этой фее не было никакого дела ни до великанов, ни до драконов, кого хотела, она угощала своими яблоками, кого не хотела - не угощала, и то, что фея жила сама по себе, очень понравилось маленькой Агнессе. "Я тоже фея, только она северная, а я - южная", - сказала она отцу. "Ты капризная маленькая негодяйка", - ласково ответил отец.
  
   Но надо было еще выпить кофе, - день предстоял ответственный, а кофе для Агнессы как-то связывалось с чувством ответственности, с долгом - было в его вкусе что-то трезвое, деловитое, беспощадное... "Хозяин большого имения должен быть беспощадным", - говорил отец, не делая никакого ударения на слове "беспощадным" - беспощадность была просто одним из деловых качеств, необходимых для экономического благополучия Острова. Рядом с кофейником, начищенным до одуряющего блеска (да, у слуг было свое честолюбие - не один только страх, как уверяли в своих памфлетах янки), стояла на столе серебряная корзиночка, священный сосуд с основой основ - сахаром.
  
   Сахар - светло-коричневая, шершавая, влажно тающая во рту сладость и одновременно - уходящие за горизонты поля, на которых никогда не прекращалась работа: тростник - никто уже не помнил, когда посаженный - рос сам по себе, и, пока дорубали созревшие стебли в конце участка, молодые стебли уже поднимались в его начале, - такого климата и такой почвы, как на Острове, не было больше нигде в мире, и взгляд у тех, кто работал в полях, был как бы сонный и как бы пьяный от этого вечного кругового движения, и так же безостановочно вращались мельницы, перемалывавшие стебли (отжимки не пропадали, как ничто на Острове не пропадало даром, - отжимки шли на корм коровам, и молоко, которое добавляла себе в кофе Агнесса, имело поэтому сладковатый привкус), и если и было в году время затишья, то это время было кратким - никто не успевал его заметить.
   Это было к лучшему, - долгая праздность, как известно, порождает посторонние мысли.
  
   - Джо уже ждет, мисс Нэнси, - сказала Виргиния, когда Агнесса встала из-за стола. - Сядете в коляску, проедетесь туда, проедетесь сюда, - не нужно, чтоб у людей были посторонние мысли: "Вот, мол, мистер Блай уехал, куда уехал, надолго ли..." Мистер Блай уехал, а мисс Блай - вот она, все видит, все замечает, да и приятно им будет, людям, посмотреть на молодую хозяйку.
  
   Что верно, то верно: Джо вот, например, широко заулыбался от умиления, глядя, как Агнесса в белом платье спускается по белой лестнице, - круглый вырез платья украшен был бантом, а посередине банта была брошь - очень скромная, просто серебряная монограмма дома Блаев, только и всего. Но на Острове эта скромная брошь никому не казалась скромной.
   - Доброе утро, мисс Нэнси, - сказал Джо, одной рукой сжимая вожжи, а другой держа на отлете цилиндр. - Куда поедем?
   - Туда и сюда, - ответила Агнесса, поднимаясь в коляску и отмахиваясь от кучера и двух горничных, бросившихся ее подсаживать.
   - Очень даже можно, мисс Нэнси! - понимающе воскликнул Джо - он все понимал и всегда пребывал в превосходнейшем настроении. - Туда и сюда. Очень даже можно.
   Агнесса опустилась на серое плюшевое сиденье, Джо легонько тряхнул вожжами, и две серые с иссиня-черными гривами и хвостами лошади тронулись с места.
  
   И как только Агнесса покачнулась на плюшевом сиденье, как только застучали копыта, так тут же воображение ее вернулось к имени, которое давно уже ее занимало - Парацельс.
  
   Агнесса легла поздно, потому что читала - вернее, пыталась читать - Парацельса. Ничего необычного в этом не было - барышни хороших домов Острова любили придумывать себе эксцентричные увлечения. Луиза Ван-Тессел, например, увлекалась фортификацией и часами изводила Агнессу, когда та гостила у Ван-Тесселов, показывая и подробно объясняя ей планы старинных крепостей. Луиза говорила, что не выйдет замуж за человека, который не будет досконально разбираться в фортификации, и это было разумно - кое-какие молодые люди начинали уже серьезно заниматься предметом, заодно осваивая непростую науку, которая самому удачливому из них весьма бы пригодилась - науку примеряться к нраву Луизы. Но для Агнессы Парацельс был не просто эксцентричным увлечением.
  
   Как мы уже сказали, Агнесса с детства интересовалась феями. Из романтических повестей она быстро узнала, что помимо фей вообще, бывают еще феи, непосредственно связанные со стихиями воздуха и воды - сильфиды и ундины. И, когда речь заходила об этих стихийных феях, тон повествователей немного менялся - давалось понять, что под флером легкой, забавной сказки скрывается нечто большее, появлялись глухие намеки на тайные знания, на древние, недоступные для непосвященных науки - алхимию, астрологию, оперативную магию... И если современность почитает эти науки вздором, то только потому, что сама современность - непосвященная... Агнессу очень привлекла эта мысль. У нее был дом и апельсиновая роща - она не хотела и не должна была быть непосвященной.
  
   У истоков романтического увлечения стихийными духами стоял одутловатый швейцарец с брюзгливо скривившимися губами - Парацельс. Солидный немецкий том по истории науки, где был помещен портрет, разъяснил Агнессе, что именно этот явно мизантропически настроенный господин создал учение о стихийных духах и ввел в обиход их названия: ундины, сильфы, саламандры и гномы, - названия, широко распространившиеся, но нельзя сказать, что вполне ясные. Солидный том мягко намекал на необузданность воображения прославленного ученого, но человек на портрете совсем не похож был на восторженного мечтателя. И уж чего-чего, а романтических томлений его книга о стихийных духах была лишена напрочь.
  
   Книгу привез Агнессе шустрый негритенок в красной ливрее, на которой был вышит золотом знак дома Ван-Тесселов - весло, обрамленное лавровым венком. Спрыгнув с огромной белой лошади, на спине которой он непонятно каким чудом удерживался, негритенок, лоснясь от удовольствия, преподнес лично Агнессе пакет - в нем была книга и любезное письмо от старшего Ван-Тессела: "Милая Агнесса, я чрезвычайно горд тем, что наша библиотека оказалась способна прийти вам на помощь", - и далее та же мысль, повторяемая во все более и более вычурных вариациях. Внизу была приписка от Луизы: "Нэн, ты хочешь быть по-настоящему оригинальной. Ты начинаешь читать книги, которые невозможно читать в принципе".
  
   И пожалуй, Луиза была права. Книга была написана на ужасающем немецком, - создавалось впечатление, что писалась она под диктовку, что диктовавший был постоянно не в духе, а писавший постоянно пребывал в страхе получить подзатыльник. Над некоторыми фразами приходилось раздумывать очень долго: Агнесса съедала один бисквит, другой, а смысл все не прояснялся, - так что Виргиния в конце концов сказала, что отберет у нее или коробку с бисквитами, или книгу - на выбор. Пришлось отказаться от бисквитов, - книга, несмотря ни на что, оказалась интересной.
  
   И неожиданной, - совсем неожиданные вещи, например, были написаны о сильфах. Агнесса видела и балет "Сильфида" (в Ривертонском театре был очень хороший балетмейстер-англичанин, сманивший за собой из Лондона еще и нескольких балерин, - здесь они получали такие деньги, какие им в Англии и не снились), и читала французский перевод одной русской романтической повести под тем же названием. Образ, возникавший при слове "сильфиды", был нежен и невесом: живущие в воздухе прекрасные девушки, чьи прозрачные руки ткут радуги и облака, чьи поцелуи заставляют поэтов писать длинные, сумбурные и завораживающие стихотворения... У Парацельса сильфиды не упоминались вообще, - речь шла только о сильфах, и сильфы эти были существа грубые, дюжие, высокие и не наделенные даром речи.
   "Хорошенькие духи воздуха!" - подумала Агнесса; воздушность - что бы ни понимать под нею: изящество облика или изящество облеченной в слова мысли, - была явно чужда этим сильфам. Странно было и то, что Парацельс постоянно называл их то sylvestres - "лесные", то прямо по-немецки waltleut - "лесные люди"...
   - Джо, - спросила Агнесса, - что ты знаешь о леших?
  
   Они ехали низиной, и ничего вокруг, кроме высокой стены тростников по обоим краям дороги, не было видно. Было тихо - голоса работавших приглушенно доносились откуда-то издалека. Джо обернулся к Агнессе и широко, белозубо улыбнулся - казалось, он только и ждал именно этого вопроса.
   - О леших, мисс Нэнси? Что все знают, то и я знаю.
   - А что знают все?
  
   Кто хочет знать, как выглядел Остров в прежние времена, должен уйти далеко, очень далеко от побережья - к Диким Холмам. Но только лучше, конечно, туда не ходить, потому что ничего хорошего в этих холмах нету: их покрывает сплошная непроходимая чаща, в которой хорошо только прятаться от жары, потому что солнечный свет из-за густоты ветвей до земли почти не доходит, а низины основательно заболочены, так что можно вволю наслаждаться и приятной тенью, и приятной сыростью. Но только наслаждаться следует, не сходя с места: лишний шаг - и ты уже или в трясине, или запутался в зарослях, заботливо заполняющих любой промежуток между стволами колючих, гибких и чрезвычайно прочных ползучих растений, или ухватился рукой за ядовитую фиолетовую лиану, которую не сразу распознаешь в сумерках - ожоги от нее долго не проходят, от них начинается жар и в голову лезут странные видения, окрашенные мутно-фиолетовым цветом. Одним словом, порядочному человеку, который любит трудиться, в этом лесу делать нечего, но вот только не все, мисс Нэнси (тут в голосе Джо появилось искреннее негодование), любят трудиться, не все. Были такие ленивые, нерадивые слуги, которые не хотели работать на плантациях, убегали от своих хозяев, - ну а куда на Острове можно сбежать, если не в лес? Поэтому тех, кто потом возвращался, особо и не наказывали - примерными работниками становились. Вот так-то, мисс Нэнси, - веско сказал Джо и сделал выразительную паузу, словно давая понять как непросто все в мире.
   - Так что же лешие? - спросила Агнесса. - Умеют они говорить?
  
   Нет, мисс Нэнси, - они молчуны. Вот в том-то и дело, что они молчуны. Тяжело с ними. Это ведь старый лес, индейский. Вы про индейцев-то слышали, мисс Нэнси? Я еще их застал, - вот уж, прости господи, были люди - хуже привидений: тощие, руки как плети, ходили сгорбившись, глаз не поднимали, а когда поднимали, не по себе становилось - унылые были глаза. Но кое-что эти индейцы делать умели - резчики по дереву они были отменные. Я видел их селение: лачуги от ветра шатаются, внутри шаром покати, много-много, если пара горшков найдется, а спали так прямо на голой земле, но зато у каждой семьи свой идол, любимый, наследственный - чурбан с вырезанной на нем угрюмой, безобразной харей. Леший. Великий бог. Творец мироздания. Того, какое у них было. А зачем он его сотворил, никто не спрашивал - ведь тяжелый это вопрос, мисс Нэнси. Я помню, как долговязый Эйби рассказывал, церковный наш староста - очень благочестивый был человек, а вот в молодости случился с ним грех. Гордый был, и показалось ему как-то раз, что выпороли его незаслуженно. Распалял, распалял себя обидой, а потом взял да и сбежал. Прямо днем, с плантации. И естественно, в лес. Думал пожить в лесу какое-то время, а там уже сообразить, куда податься: тревога уляжется, и вот он тихонечко-тихонечко, да и доберется до портового города, а там тихонечко-тихонечко, да и на корабль янки... Глупо, конечно, но они все так думают.
   И вот, пока было светло, старался Эйби забиться как можно глубже в чащу, - живого места на нем, конечно, не осталось, но и обида жгла, и солнце как-никак сквозь ветки все-таки пробивалось. А как стало смеркаться, да как вышел он к большому болоту - он и не знал даже, что бывают такие большие болота, - вот тут и начал Эйби помаленьку остывать. Болото тянется себе и тянется - тростники, окна темной воды, раз окно, два окно, три окно, со счету собьешься, а ведь чтобы сгинуть без следа, и одного-то хватит. Тело горит, саднит, чешется (какая уж там плетка - вспоминать смешно!), и начинаешь понимать, что это значит -- настоящая лесная чаща. И тишина. Полная тишина. И в лесу, и на болоте. Даже странно, почему так тихо: ну пусть вечер, но должна же живность какая-нибудь ночная пробежать, ветка треснуть... Тишина. И как только Эйби этой тишине удивился, так тут он и услышал шаги.
  
   Вот, мисс Нэнси, как человек ходит, все мы слышали. И как животные ходят, все мы слышали. И, кроме животных с человеком, вроде и ходить-то некому - так ведь? Вот почему Эйби как шаги эти услышал, так даже и не вздрогнул и не похолодел от страха - просто стало у него на душе невыносимо тяжело и одиноко. Другие шаги это были, другие - не такие, какие и за шаги-то принять можно... а вот если бы пень вдруг ни с того ни с сего сдвинулся с места да пошел бы ни с того ни сего, непонятно куда, непонятно зачем, просто так - пошел бы себе да и все - вот такие это были шаги.
  
   А потом Эйби увидел шагавшего. Высокий - в полтора человеческих роста. Косматый - такой косматый, что невозможно было различить черты лица... но только едва ли оно было добрым. Сутулый - словно придавленный какой-то тяжкой неразрешимой думой. С длинными, могучими, но как-то безвольно висящими руками. "Ничего страшного, - сказал себе Эйби. - Ничего страшного". Действительно, ничего страшного не было - было очевидно, с мгновенно возникшей, унылой и безнадежной ясностью очевидно, что великий хозяин леса его не заметит.
  
   Но, конечно, у хозяина была своя цель, была, - не просто так он вышел из чащи на берег болота. Была на этом берегу одна странность - большая куча увесистых булыжников. Непонятно было, откуда она взялась. Не было в ней как будто бы никакого смысла. Но размеренные шаги свои хозяин направлял именно к ней. Подошел, присел рядом, чернея сутулой глыбой в ночи... застыл - то ли задумался, то ли так просто застыл, кто его знает, но застылость эта длилась, длилась, скучно длилась, томительно, невыносимо длилась - и только где-то через полчаса в болото полетел первый булыжник.
  
   В окне темной воды что-то увесисто чмокнуло, подбросило вверх водяной столб, разошлось кругами... Потом все стихло. Прошло еще с полчаса. Следующий булыжник попал в трясину, - здесь все уже было по-другому: чмоканье было менее отчетливым, но зато более сочным, жирным; трясина мягко колыхнулась и снова замерла в ожидании. Прошло еще с полчаса... ну да, впрочем, куча была большая, ночь длинная, о каждом булыжнике не расскажешь. Ничего плохого не делал леший Эйби, не в него же он, в конце концов, камнями швырялся, - но только чувствовал Эйби, как с каждым летящим в болото камнем падает и муторно замирает у него сердце... и понимал он, что еще одна-две такие ночи - и он не выдержит. Заорет что есть мочи благим матом - и утопится в этом чертовом болоте.
  
   Потому что трудно людям с лешими. Непонятно, что все это значит. Развлечение? Ну, бывают у людей глупые развлечения - в карты играть, напиваться... - но даже в самых глупых человеческих развлечениях все-таки есть, есть какое-то движение души. Сегодня твой приятель напьется и скажет: "Ну и сволочь ты, Джо", - и вы подеретесь, а завтра он напьется и скажет: "Милейший человек ты, Джо", - и вы обниметесь. А тут булыжник за булыжником... булыжник за булыжником... век за веком... в одно и то же болото. Или, может, это высшая мудрость какая? Индейцы вот так и думали. Справедливым лешего называли. Ну, конечно, он справедливый - вот сравнить хотя бы, например, с надсмотрщиками. Людей жестоких, раздражительных в надсмотрщики, понятное дело, не берут, а все-таки разве не случается такое, мисс Нэнси, что порой накажут они кого-нибудь несправедливо? А вот у лешего - куча камней на берегу, и что один камень, что другой - никакой ему разницы... плюх да плюх... и тишина в промежутках. А еще верили индейцы, что если дерево скрипит ночью, то это голос их бога - мерный такой, неторопливый, бесстрастный, мудрый... И вот от этой-то мудрости они все и вымерли - сами собой, незаметно, никто их особо не притеснял, не трогал, просто не ужились они с новыми людьми, у которых другие глаза - не унылые.
  
   А Эйби, когда рассвело и убрался леший в свою чащу, даже и раздумывать не стал - повернулся и пошел назад. Пришел на плантацию и сдался. Получил наказание и был очень рад - во-первых, тому, что оно было заслуженным, а во-вторых, тому, что оно было легким. Стал примерным работником и все время рассказывал про свой побег, про лешего, про то, как хорошо трудиться, выполнять осмысленную работу в сложном, гармонично устроенном человеческом хозяйстве. Выучился грамоте, стал читать книги, откуда и узнал слово "гармонично". Дослужился до церковного старосты, а выше звания для слуги, как вы знаете, мисс Нэнси, быть не может. Священник очень его уважал и нередко говаривал всем в назидание: "Вот как порой встреча с дьяволом может сделать из человека доброго христианина!"
  
   И как раз в том миг, когда драматический рассказ Джо завершился этим торжественным, подводящим ликующий итог аккордом, коляска выехала на вершину пологого холма, и взору Агнессы открылась привольная панорама мирного труда. Описывающая огромный полукруг стена тростников прямо на глазах отступала все дальше и дальше - то там, то тут рушился под уверенным ударом мачете высокий ствол и тут же ладно и ловко разрубался на части - мужская работа; мужчина выпрямлялся и выбирал взглядом следующий ствол; очистить нарубленные куски от листьев, собрать, отнести в кучу было женским делом, и женщины делали его весело и даже как будто игриво: казалось, им как-то по-особому нравится сознание того, что они выполняют свою работу, а мужчины - свою. Черные тела, красные и синие юбки, зеленые тростники и горячее, мутное от зноя солнце - все было весело! Джо со скромным достоинством выпрямился на козлах: я, мол, так, ничего особенного, просто поручено мне везти хозяйку, я и везу, а то, что именно я везу, никакого такого чрезмерного значения не имеет, важничать я ни перед кем не собираюсь. Работавшие поднимали головы, завидев хозяйку, и приветливо кланялись; сидевший верхом на лошади надсмотрщик - сухопарый мужчина с острой черной бородкой, хищным носом и немного скучающим выражением на лице - повернувшись к Агнессе, учтиво приложил к краю шляпы два пальца. Это был простой и лаконичный жест, и в нем была огромная сила - все спокойно, госпожа Блай. Во всем вашем огромном хозяйстве все спокойно. Все идет так, как оно должно идти.
  
   Вернувшись после своей "инспекционной", как она ее определила для себя, поездки, Агнесса пообедала и отправилась в рощу; в роще было все, что нужно: тень, вода (фонтан в английском вкусе - глубокая каменная чаша из почти необработанного камня, заросшая дремучим мхом, струя воды, не взлетающая парадно, на французский манер, вверх, а тихонько пробивающаяся со дна и создающая только чуть заметную рябь на поверхности; молоденькая бронзовая наяда, сидевшая на краю чаши, с любопытством тянулась к этой ряби рукой - что-то ее очень в ней занимало, и эта милая заинтересованность живо передавалась зрителю) и прохладное белое покрывало, на котором можно было валяться, постелив его прямо на траве и скинув надоевшие башмаки да в общем-то и все остальное, - в рощу, когда в ней отдыхала мисс Нэнси, кроме Виргинии и горничных никто не заглядывал.
  
   Итак, у Парацельса речь шла именно о леших - сомнений в этом не было. Но каким образом с ними объединилась идея воздуха? Агнесса вспомнила портрет Парацельса: да, это был человек знающий, но склонный к неповоротливым, тяжеловесным обобщениям во вкусе рассветающей натурфилософии, - она ценила в объяснениях грубоватую простоту, именно в ней полагая солидность и уверенно предпочитая солидность истине в тех случаях, когда истина ей казалась несолидной. Ундины были связаны с водой, а гномы - с землей, и это, конечно, тут же наводило на мысль о четырех стихиях, - а что может быть проще и добротнее четырех стихий? Ну-ка, посмотрим: у классических авторов мы читали про Вулкана - отлично, вот и духи огня у нас есть, и в мире духов намечается образцовый порядок, - все чинно рассажены по своим стихиям, и никто за отведенные ему рамки ни ногой - очень, очень успокоительная картина, но только вот как же быть с лешими? Кто не слышал историй про леших - их рассказывают порой даже самые добропорядочные люди! Но только ведут себя эти лешие не совсем добропорядочно - не слишком считаются с уже почти стройной теорией, не соотносятся явным и однозначным образом ни с одной из стихий... Ну да и черт с ними! Что у нас там осталось вакантным - воздух? Вот и пусть будут духами воздуха, - подходят они к нему, не подходят - в конце концов, так или иначе к воздуху имеют отношение все...
  
   "Логично", подумала Агнесса. Она отложила книгу, перевернулась на спину и стала смотреть вверх - туда, где безмолвно смеялась голубизна среди сонно шелестящей листвы апельсиновых деревьев. Учение о четырех стихиях явно не относилось к древним знаниям, и ей это нравилось - так было свободней. И сильфиды суть нечто большее, чем просто духи воздуха - гораздо, гораздо большее. "Почему они целуют только поэтов? - подумала Агнесса. - Или не только? Почему бы сильфиде не поцеловать меня? Меня!"
  
   ...это сильное слово, способное изменить ход мироздания - вот что почувствовала Агнесса в тот миг, когда к ее губам быстро прикоснулись чьи-то прохладные, осторожные губы. Что-то было в этом поцелуе - что-то было такое, что заставило Агнессу - барышню, надо заметить, не особо сентиментальную - сказать "Ах!", - и это "Ах!" тут же превратилось в сияющий, радужный шар, бешено завертевшийся у нее в сердце.
  
   И, вертясь, этот шар нагревался (как нагревается прохладный воздух летнего утра) все больше, больше и больше - и, дойдя до какой-то блаженной теплоты, тронулся с места и поплыл - нескромно, коварно, дальше, к животу, к ногам.
  
   И было у Агнессы видение... нет, слишком торжественно, просто промелькнул в сознании образ - тропический лес, синий предрассветный сумрак, напряженная, выжидающая тишина, обращенная острием ожидания к горизонту... и вот горизонт становится пурпурным, потом розовым, потом золотым, - и когда оно выплывает, по лесу ликующей волной прокатывается дрожь, и особенно полны ликования лианы...
  
   ...безудержные, алчные, они стремительными спиралями оплетают бедра Агнессы, одна из них, игривая, дотягивается тоненьким, щекочущим язычком ей до пяток, а другая, которой невыносимо, невыносимо хочется расцвести, разворачивается на полном ходу и бросается к тому месту, где расцветают лианы. И вспыхивает победоносно-прекрасным алым цветком.
  
   Агнесса открыла глаза - небо было все то же, голубое, невинно-веселое. "Потрясающе", - сказала Агнесса вслух. Луиза Ван Тессел часто употребляла это слово, когда сообщала, например, что какой-нибудь ухаживающий за ней молодой человек "потрясающе глуп"; но тут было нечто другое - нечто действительно потрясающее. Агнесса приподнялась на локте - ощущение было как после шампанского, но только кружилась не голова. "Так вот какие у них поцелуи, - подумала Агнесса. - А как же романы?"
  
   Да, в романах все было просто: в романах были бледные, анемичные девушки с ноздрями, красными от постоянного плача и нашатырного спирта, и румяные, подвижные, ловкие как мухи молодые люди, - с мухами их сравнивала Агнесса потому, что в комнаты к девушкам они попадали преимущественно через окна; едва завидев этих молодых людей, девушки начинали трепетать, но что вызывало этот трепет, Агнесса была совершенно не в состоянии понять; если дерево при полнейшем безветрии трепещет - значит, его кто-то трясет, - и у Агнессы возникало ощущение, что девушек трясет сам автор. Раньше все это казалось Агнессе просто смешным и нелепым, но сейчас, когда она поняла, что ветер бывает...
  
   Весь вечер она просидела на диване в гостиной, глядя в овальное зеркало - в нем отражалась красная китайская свеча, подарок капитана Крэдока. Свеча была внушительных размеров и походила на квадратную в плане, чуть расширяющуюся книзу башню; сплошь она была покрыта довольно искусной резьбой - драконы, хризантемы и фениксы. "Варвары, - сказал капитан Крэдок, вручая подарок. - Делать такие красивые свечи!" Но Агнессе нравилось ее жечь - на самом деле китайцы были не такие уж варвары: все драконы, все хризантемы и все фениксы на свече были совершенно одинаковы и поэтому таяли, не вызывая сожалений.
   Итак, Агнесса сидела на диване, глядела на отражение свечи и думала.
  
   Вопреки расхожему мнению о том, что в жизни все бывает совсем не так, как в романах, молодые люди, которых знала Агнесса, были точно такие же, как в романах - никакие. Все в них - манеры, одежда, прическа, взгляд и усы - особенно, особенно усы! - находилось в каком-то даже комическом противоречии с самой идеей потрясения. Агнесса понимала, что за одного из них ей рано или поздно придется выйти замуж, - и если раньше ей казалось, что она относится к этой мысли так же легко, как Луиза Ван Тессел - та говорила о перспективе брака с небрежной зевотой - то теперь от этой легкости не осталось и следа. Все, что говорилось и писалось про любовь, которую непременно, с безличной точностью механического завода должны возбуждать в девушках молодые люди, было не просто условностью. Кривое зеркало - какая же это условность? "Волнение", "дрожь", "биение сердца" - все эти слова имели смысл (в ночь новолуния, по темной и влажной от росы траве идти на свидание с нею) и вне этого смысла начинали дребезжать, как потехи ради затащенное в ярмарочный балаган расстроенное пианино. Самое ужасное было в том, что Агнесса не только никогда не встречала, но и представить себе не могла мужчину, которого ей при любых, каких угодно обстоятельствах (спасение от льва, от тигра, от разбойников, корзина орхидей, изумрудное ожерелье, парусник с ее собственным изображением в качестве носовой фигуры) могло бы захотеться обнять. Благодарность - великое чувство, и в нем, наверно, есть своя музыка, но эта музыка будет тихой, приглушенной, неяркой... грустной. И эта грусть - то, что ожидает тебя с лучшими из мужчин.
  
   Но Агнессе было нужно счастье. Да, она была высокого о себе мнения, да, она была надменна, самолюбива, капризна - и ей было нужно счастье. И она твердо знала, с кем она может испытывать счастье - только с тем, кто будет похож на нее. Она сидела, думала и смотрела в зеркало. Сильфида? Может быть, хоть самую малость... ну хоть самую-самую малую малость... я на нее похожа?
  
   На другой день она снова была разбужена Виргинией рано. Оставалась еще винокурня - имение Блаев было крупным производителем рома. Там, где делают ром, напоминать о существовании хозяев особенно важно - глубоко понимающий эту истину Джо, тронув лошадей, позволил себе несколько советов:
   - Держите спину прямо, мисс Нэнси, так прямо, как будто проглотили трость нашего преподобного мистера Перкинса ("Любят они красочные сравнения", - подумала Агнесса), подбородок поднимите как можно выше, глядите прямо перед собой, головы не поворачивайте, так, как будто нет вокруг ничего достойного вашего взгляда, и уж конечно не улыбайтесь. Это когда люди в поле работают, можно им разок-другой улыбнуться - веселее тогда у них на душе станет, веселее и работа пойдет, - а вот там, где спирт рядом, много, много спирта, там веселое настроение нежелательно. Понимаете, мисс Нэнси? Совсем, совсем нежелательно.
   Что-то было особое в интонации, с какой Джо произнес эти слова - что-то тревожное, многозначительное... "Духи огня", - почему-то подумала Агнесса, хотя ей тут же стало ясно, почему: дело было, конечно, в слове "спирт", вмещавшем в себя оба понятия - и "духа", и "огня". И раз уже Джо ей напомнил про них...
  
   "Не всякий христианин боится дьявола, но всякий негр боится духов огня". Агнесса не знала этого рожденного у далекого Невольничьего Берега образчика ходячей мудрости работорговцев (никем никогда не записывавшейся и не изучавшейся) - иначе она задала бы такой вопрос осторожно, подбирая выражения, а не так, чтобы Джо как сидел, так и подпрыгнул на своих козлах.
   - Господь с вами, мисс Нэнси! Это-то вам зачем?
   - Что ты так перепугался, Джо? Зачем, зачем! Мне интересно!
   - Ох, уж эти белые люди! Все им интересно, и ничего они не боятся! Нет, мисс Нэнси, вы не должны меня об этом спрашивать.
   Агнесса нахмурилась.
   - То есть как это не должна? Что это значит?
   - Нет-нет, мисс Нэнси, я не то, не то хотел сказать! Тем более, я ничего совсем об этом не знаю.
   - Джо, если бы ты действительно ничего не знал, ты бы не напускал на себя этот таинственный вид. Останови здесь (они уже поравнялись с двором винокурни) и имей в виду: я еще вернусь к этому разговору.
  
   Агнесса выпрыгнула из коляски (Джо только покачал головой, - хотя, конечно, он не ожидал всерьез, что своевольная мисс Нэнси последует его наставлениям), чуть-чуть опередив человека, бросившегося подать ей руку. Человек тут же отступил на шаг и поклонился - без подобострастия и даже без подчеркнутой учтивости - весело, пружинисто поклонился. У него были длинные, стройные ноги, широкий кожаный пояс (с кобурой, из которой непринужденно высовывалась рукоять "Смит и Вессона"), белая рубаха, черный шейный платок, светлые усы (необычные - словно отдуваемые ветром), словно отдуваемые ветром русые волосы и сумасшедшие глаза. Впрочем, нет, "сумасшедшие" - не то слово; глаза у него были такие, как будто он сто миль проскакал без передышки и спешился только для того, чтобы сменить очередную лошадь и скакать дальше. Агнесса раньше не видела этого человека - вероятно, он нанялся к ним недавно.
  
   - Здравствуйте, госпожа Блай, - сказал он. - Приехали нас проведать?
   - Доброе утро, - сказала Агнесса. - Проведывают тетушек, у которых мигрень, а я объезжаю свое поместье. Я не видела вас раньше - вы недавно у нас?
   Ей захотелось смутить этого человека, - не то, чтобы ей нравилось смущать людей, но столь несомненное отсутствие смущения перед ней ее несколько уязвило. Новый надсмотрщик, впрочем, и не думал смущаться.
   - Две недели, госпожа Блай. А зовут меня Дик, Дик Ричардс.
   Он явно был из тех людей, которые придают особое значение своему имени: "Дик Ричардс" звучало для него совсем не так, как "Джон Смит", и тем, кто не видел разницы, он тут же был готов ее объяснить. Агнесса - к своей досаде - эту разницу почувствовала.
   - Хорошо, - сухо сказала она. - Как идет дело?
   - Как полагается, - ответил Дик Ричардс. - Если хотите, пройдемте по этой дорожке, посмотрим.
  
   Дорожка, которую он указал, шла вдоль ровного, прямоугольного, посыпанного песком пространства перед зданием винокурни - все это пространство сплошь занимали огромные котлы, над которыми дрожал воздух. Между котлами прохаживались слуги, подбрасывали в огонь топливо - хворост, сухую тростниковую шелуху, помешивали в котлах, запускали в них черпаки, похожие на крохотные турецкие кофейники с непомерно длинными ручками, и вдумчиво разглядывали зачерпнутую мутно-золотистую влагу.
   - Вот видите, госпожа Блай, - сказал Дик Ричардс, - здесь много людей не надо. Я один вполне справляюсь. Вот с этой дорожки все хорошо видно, ну и все кому надо понимают, что хорошо видно. Впрочем, народ у вас покладистый, легкий - приятно работать.
   - Значит, вам у нас нравится? - спросила - не без некоторого сарказма - Агнесса.
   - Нравится, - ответил Дик, поглядев на нее. Он просто ответил на заданный ему вопрос - в этом не было ничего неучтивого; но взгляд, улыбка... С такой улыбкой смотрят, прикрывшись ладонью от солнца, на далекую красивую местность. Агнесса резко отвернулась и стала наблюдать за работающими слугами. Их босые, черные ноги спокойно ступали по раскаленному песку, - Агнессе под ее белым зонтиком было трудно понять это спокойствие.
   - Как же они ходят по такому песку! - сказала она.
   - Люди, которые делают ром, не должны бояться жара, - ответил Дик, и Агнесса - против воли, как будто поддаваясь какому-то принуждению - мысленно завершила недосказанную им фразу: "И те, которые пьют - тоже". Этот человек - Дик Ричардс ("да какое мне дело, что он Дик Ричардс!") - начинал ее раздражать.
   Внезапно Дик, прищурившись, вгляделся в одного из слуг и с быстротой молнии бросился к нему. Сухо щелкнул бич, и слуга, как бы очнувшись, крепче прижал к себе охапку топлива, которую нес. Дик вернулся назад.
   - За что вы ударили этого человека? - гневно спросила Агнесса. Она не читала и не собиралась читать "Хижину дяди Тома" и прочую в таком роде сентиментальную дребедень, сочиняемую янки, но в имении Блаев было неписаное правило - при ней слуг никогда не наказывали. И Дик это тут же понял.
   - Простите, госпожа Блай. Я у вас тут только две недели... самые простые вещи последними приходят в голову... простите. А за что ударил... понимаете, госпожа Блай, негры по сути своей народ ленивый, сонный. Их надо все время будить, встряхивать - для них же самих, понимаете? Этот парень засыпал на ходу - а тут кругом котлы, огонь... А поставили бы его работать на той стороне (он показал рукою на здание винокурни), где вкатывают на возы бочки... понимаете? Мы не можем говорить каждому: "Проснись, приятель", - но мы не бьем в таких случаях сильно - это тоже никому не нужно. Легонько ударь один раз - необидно, так, чтобы только напомнить - и тебе не придется бить дважды.
   - Значит, вы умеете бить необидно? - спросила Агнесса. Ей, собственно, больше нечего было тут делать, - можно было ехать дальше или зайти в винокурню полюбоваться перегонными аппаратами, но она оставалась на месте.
   - И стрелять чуть-чуть мимо цели, - ответил Дик.
   - И вам часто приходилось стрелять, Дик? - со странным любопытством спросила Агнесса.
   - Что вы, госпожа Блай! Если бы мне пришлось выстрелить хотя бы раз, меня бы не взяли на работу в такое имение, как ваше. Хороший надсмотрщик никогда не доводит дела до пальбы. Я знал парней, которые думали, что револьвер на боку - это все, и остальное не имеет значения: можно считать ворон, зевать и предаваться приятным воспоминаниям и думать, что негры ничего этого не заметят. Из таких парней не получается хороших надсмотрщиков. Ты ослабляешь внимание - и негры начинают работать медленней, ты думаешь о постороннем - и они начинают думать о постороннем, а посторонние мысли могут их далеко завести - так далеко, что никакой револьвер не спасет.
   "Да, - подумала Агнесса, - с этим Диком посторонних мыслей действительно не возникает. Стою вот тут и слушаю... а почему, собственно, слушаю?"
   - Вот что, Дик, - сказала она, - я хочу посмотреть винокурню. Вы можете меня проводить?
   - Конечно, госпожа Блай, - спокойно ответил он.
  
   Осмотр винокурни (он вежливо простился с ней у входа, сказав, что "здесь кончается его территория") не развеял ее странного настроения. Инженер Вестманн (в силу не совсем понятного обычая лица, ответственные за перегонку спирта, назывались на Острове "инженерами"), невысокий, полный, улыбчивый и говорливый человек, хорошо знал свое дело и мог очень толково все разъяснить, но глаза у него были не сумасшедшие, и Агнесса почему-то думала только об этом. Только когда она уселась в коляску и Джо тронул лошадей, шорох их движения словно встряхнул ее, и она вспомнила о прерванном разговоре.
   - Итак, Джо, - сказала она, - духи огня.
  
   - О духах огня можно говорить только правду или не говорить ничего - потому что за ложь они наказывают. - И не только они, - заметила Агнесса, а Джо, сделав это торжественное заявление, продолжил:
   - Никто из нас, черных, не жалеет, мисс Нэнси, что отцам нашим пришлось покинуть Африку, и отцы наши никогда о том не жалели. Так, по крайней мере, говорит преподобный мистер Перкинс, а он знает, что говорит. Когда мы жили в Африке, мы поклонялись бесам - вот в чем дело. И если бы мы хотя бы знали, что это бесы, мы бы им, конечно, не поклонялись, - но в том-то и беда, что мы этого не знали, а злые колдуны, которые нами правили, уверяли нас, что это истинные боги.
   - Разве вами правили колдуны? - спросила Агнесса. - Я читала, что там были цари.
   Джо усмехнулся.
   - Цари! Царь - это тот, кто сидит на троне, а колдун - это тот, кто разрешает ему сидеть на троне. Колдун никогда не сядет на трон, потому что трон - это позолоченный кусок дерева (так они говорят), и только слово колдуна делает его троном. И если это слово кривое, то и трон будет неправедным; только прямое слово делает праведный трон. Но, конечно, вы понимаете, мисс Нэнси, что никакой настоящей праведности у них не было...
   - Само собой, - сказала Агнесса. - однако что это за прямые и кривые слова?
   - Кривые слова говорили другие колдуны, те, что были раньше. В древние времена, когда духи огня еще не изрекли свою волю, правило всеми народами Общество Леопардов. "Леопард ловит добычу, не спрашивая о проступках, - говорили они, - леопард - это тот, кто ловит добычу". И они рассказывали, как началось на земле колдовство: жил некогда один человек, сильный и ловкий, но упрямый и своевольный. Захотелось ему однажды выпить пальмового вина, он налил себе сколько хотел и выпил сколько хотел. "Почему ты пьешь вино? - спросил его отец. - Разве сегодня праздник?" - "Глупец", - ответил он отцу. Тогда пришли к нему почтенные люди той деревни, в которой он жил, и сказали: "Как ты можешь называть своего отца глупцом?" - "Глупцы", - ответил он им. Тогда его схватили и повели к царю. "Как ты можешь называть почтенных людей глупцами?" - спросил царь. "Ты глупец, и все твои подданные глупцы", - ответил он, вырвался и убежал в лес. И вот в лесу, темной ночью, услышал он за своей спиной шорох, такой тихий, что не должен был его услышать человек - а вот он взял и услышал. Обернулся мгновенно - и увидел, как горят в темноте два янтарных глаза. "Ты всех считаешь глупцами, - сказал леопард. - Считаешь ли ты глупцом и меня?" - и прыгнул на этого человека. Но еще в прыжке почувствовал, как горло его сжали две могучих руки. Упали они оба на землю и стали бороться. "Я разорву тебя когтями, и ты умрешь, истекая кровью", - сказал леопард. "Ты не глупец и не будешь этого делать, потому что я успею тебя задушить", - ответил человек. Леопард засмеялся и сказал: "Двум умным нечего делить в мире, где столько глупцов. Я даю тебе свое тайное имя: называйся отныне так же, как и я - Едящий Едящих Траву, - и с каждым днем будет уменьшаться число желающих тебе перечить". И тот человек вернулся из леса и стал могучим колдуном, и теперь, когда он говорил царю: "Глупец", - царь опускал голову и ждал, что он скажет дальше; и настали на земле темные времена.
  
   "Звездное небо - как шкура леопарда, приготовившегося к прыжку. Бойтесь ночи", - пелось в тогдашней песне. Ночью выходил на охоту великий колдун - Большой Леопард; ночью выходили на охоту и его ученики - "малые леопарды"; и, дабы не отстать от учителя, эти "малые леопарды" творили совсем не малые бесчинства. "Леопард не должен останавливаться ни перед чем", - говорил Большой Леопард; "малые леопарды" не останавливались ни перед чем. "Каждое мгновение своего бытия леопард должен выказывать решимость", - говорил Большой Леопард; "малые леопарды" ночи напролет выказывали решимость. "Только тот, кто ничего не боится, будет вызывать страх", - говорил Большой Леопард; и "малые леопарды" ничего не боялись и старательно вызывали страх. Для того чтобы ничего не бояться, они использовали пальмовое вино (в огромных количествах); для того чтобы вызывать побольше страха, надевали ужасные маски. Смело врывались в любой дом, - выказывая решимость, страшно рычали, забирали себе все, что хотели, дико плясали, в пространных речах красочно описывали свои людоедские наклонности. Царь, чья воля была полностью порабощена великим колдуном, начал по его повелению обширные завоевательные войны. Войны были успешны: воины, прошедшие подготовку в Обществе Леопардов, твердо верили в то, что исступленная боевая ярость делает их полностью неуязвимыми, и эта вера оказывала воздействие на их противников. Благодаря успешным войнам, Общество Леопардов смогло существенно расширить географию своих бесчинств.
   Но вот тогда-то, на гребне успеха, Общество и начало терять постепенно свою магическую силу, - слишком много "леопарды" употребляли вина - решимость слабела, появлялась склонность к праздности, к привольному сну до полудня, даже к любовным утехам, - а там, где в дело вмешиваются женщины, сохранять независимость мышления становится чрезвычайно трудно. Ужасные маски, призванные вызывать трепет, превращались в предмет щегольства: "леопард" в просто ужасной маске казался теперь отсталым и недалеким, ценились теперь только вычурно-ужасные маски, и в начавшейся погоне за вычурностью про ужасность стали вообще забывать.
   Одним словом, власть не принадлежала больше леопардам; власть перешла в руки женщин, виноделов и ремесленников, вырезавших и раскрашивавших маски; ни тех, ни других, ни третьих нисколько не волновало духовное единство и сплоченность Общества Леопардов, и Общество, раздираемое многообразными и противоречивыми внешними влияниями, быстро погружалось в пучину распрей. Распри чрезвычайно плохо сказывались на его авторитете; видя, что "леопарды", убивая друг друга, не испытывают тех затруднений, какие, по идее, должна была бы создавать магическая неуязвимость, лица, не входящие в Общество и до сих пор теоретически рассматривавшиеся как "добыча", "глупцы" и "едящие траву", стали смелеть, "набираться ума", нападать на "леопардов" и творить бесчинства на собственный страх и риск. Хаос, воцарившийся на всем пространстве созданной в ходе победоносных войн империи, не поддается никакому описанию; "леопарды" очень успешно упразднили повсюду местную власть, и теперь на восстановление порядка не было ни малейшей надежды; времена, когда уважались обычаи, когда не творились ежечасно разбой, притеснения и зверства, казались невозможной сказкой, рожденной отчаяньем призрачной мечтой; и вот тогда-то и изрекли свою волю духи огня.
  
   Джо смущенно перетаптывался на пороге столовой; Виргиния, оцепенев от негодования, смотрела на него.
   - Виргиния, - спросила Агнесса, - что у нас сегодня на обед?
   - Суп и баранина со сладким перцем, мисс Нэнси, - ответила Виргиния, - но...
   - Ты все правильно поняла, Виргиния: распорядись, чтоб накрыли и для Джо. Джо, ты любишь баранину со сладким перцем?
   - Люблю, мисс Нэнси, но только мне, наверно...
   - ...будет лучше сесть за стол и не пререкаться. Мы будем есть, и ты мне будешь рассказывать дальше. Я хочу дослушать твою историю.
   Джо бросил на Виргинию извиняющийся взгляд: я-то, мол, прекрасно понимаю где мне место, а где мне не место, но что поделаешь с нашей мисс Нэнси, - если ей чего-нибудь захочется, она не отступит; и Виргиния, яростно закусив губу, отправилась на кухню отдавать распоряжение.
  
   - А знаете, мисс Нэнси, - спросил Джо, с благоговейной тщательностью подвязывая себе салфетку, - как именно изрекли свою волю духи огня?
   Тон, которым он задал этот вопрос, был какой-то лукавый и даже умиленный, - как будто после столь торжественного и грозного начала предполагалось некое неожиданно забавное и безобидное продолжение.
   - Как? - спросила Агнесса.
   - С помощью маленького мальчика, - ответил Джо.
   - Как это?
   - А вот как: жил в те времена один кузнец, очень честный и порядочный человек. Очень он сокрушался, видя, какие злодеяния кругом творятся, и более всего печалился о том, что сын его (ему тогда пять лет всего было) собьется с пути, когда вырастет или, вернее сказать, пойдет по тому же пути, что и все, по кривому пути, неправедному, пагубному. И вот ковал как-то кузнец с этими мыслями, этими страхами нож, выковал его любовно и тщательно, побрызгал на него водой с метелочки из пальмовых волокон, чтобы остыл, и положил на камень. Пришел сын к кузнице отца поиграть-поучиться, увидел нож, увидел, как красиво блестит он на солнце, и так ему этот нож понравился, что схватил он его и лизнул. Известное дело - дети, чего только не придет им в голову! И как только лизнул сын кузнеца нож, так тут же упал без сознания на землю. Бросился к нему отец, а сын открыл глаза и заговорил - заговорил не голосом пятилетнего мальчика и даже не голосом взрослого мужчины, а таким голосом, какой вообще от человека услышать невозможно: "Довольно греха. Довольно грязи. Довольно мрака. Мы, духи огня, духи ножа, выкованного с чистыми мыслями, полагаем предел. Зло, что прячется под масками, долго оскверняло чистый лунный свет, чистый звездный свет. Да будут маски сорваны и сожжены, носящие маски - поражены железом. После этого - вечный закон, вечная справедливость. Не грабить. Не воровать. Не брать чужого. Не лгать. Не клеветать. Не злословить. Всегда и везде думай о благе. Не делай ночью того, что стыдишься делать при свете солнца. Иди прямой дорогой, прямой дорогой", - и долго так говорил сын кузнеца, и хоть глаза у него были открыты, ничего они не видели и ничего в них не выражалось. А когда он пришел в себя, ничего он не помнил, только помнил, как красиво блестел нож. А в следующий раз увидел он этот нож уже в бликах пламени. Только одному человеку на свете мог довериться кузнец, рассказать о том, что произошло - своему старому отцу. Выслушал его отец, сказал спокойно: "Давно не собирались старики нашей деревни на сходку - нечего обсуждать было. Пусть теперь сойдутся, разомнут кости - может, и выйдет из этого какой-нибудь прок. Приходи сегодня ночью и приводи внука".
  
   Конечно, со стороны отца кузнеца это было смелое решение - созвать сходку (узнай "леопарды" о том, что должно было на ней обсуждаться, от деревни вместе со всеми ее жителями не осталось бы и помину), но безрассудно смелым все же это решение не было. Авторитет собраний деревенских старейшин был освящен долгими веками; все, что имело к ним отношение, определялось описательным оборотом "то, о чем не знает жена" ("Можете себе представить, мисс Нэнси, какая это великая тайна, если даже жена о ней не знает"), и нарушить столь великую тайну даже в эту эпоху попрания всех обычаев решились бы очень немногие. А услышав слова великих огненных духов, исходящие из уст пятилетнего мальчика, не решился бы никто.
  
   Собрания старейшин проходили на заповедной поляне, в глухом лесу, ночью, при свете костра. Представ перед старейшинами, кузнец рассказал о том, что произошло, предъявил собранию сына, предъявил нож. Увидев нож, сонный ребенок встрепенулся, и глаза его заблестели. "Дай", - просто сказал он отцу и, получив в руки нож, долго любовался им (деревенские старики, затаив дыхание, наблюдали), потом - как дети, вдоволь полюбовавшись сладостью, наконец, лизнут ее - лизнул. На этот раз он уже не падал на землю - он как будто окреп. Он стоял и говорил стоя. Речь началась с проклятия "леопардам", их пособникам и пособницам; последние вызывали у духов огня едва ли не наибольшую ярость: именно тогда была произнесена примечательная фраза "железо ржавеет от прикосновения женской руки", позднее ставшая одним из основополагающих изречений Общества Огня. Вслед за проклятиями и призывами очистить землю от скверны духи перешли к изложению положительных принципов, которыми следовало руководствоваться всем желающим исполнять их волю. Принципы эти до странности напоминали десять библейских заповедей; отсутствовало только повеление "Не сотвори себе кумира", но строгое осуждение тех, кто изготавливает и носит маски, до известной степени напоминало его.
   - Странные бесы, - сказала Агнесса, - которые учат тому же, что написано в Библии.
   - Бесы коварны, - ответил Джо. - Не всегда и распознаешь, где бесы, а где - нет.
  
   Коварство бесов простиралось весьма далеко: они требовали помогать "вдовам и сиротам", провозглашали необходимость введения четких и справедливых правил торговли на рынках (позднее рынки восстановленной под знаком духов огня империи изумляли иноземцев своим образцовым порядком, и известный арабский географ, посетивший империю в составе посольской миссии, с горечью писал о том, что "огнепоклонники", полностью искоренившие любой вид мошенничества, являют собой живой укор мусульманам, куда менее преуспевшим в этом), призывали уважать родителей, старших вообще, царскую власть... Долго слушали зачарованные старейшины речи духов, а, когда сын кузнеца замолчал, обвел глазами всех присутствовавших и обычным детским голосом попросил пить, по собранию прошла волна изумления, решимости и восторга. Старики помолодели; в их глазах плясало живое пламя костра. И совсем немного нужно было теперь времени, чтобы новость о великом откровении, как лесной пожар, распространилась повсюду.
  
   Джо возбужденно взмахнул рукою, показывая, как распространилась новость, и допил чай. Агнесса встала из-за стола.
   - Прошу в гостиную, - сказала она.
   Пафос рассказчика тут же покинул Джо.
   - Ну как же это, мисс Нэнси, - пробормотал он. - Что про меня люди скажут - мол, обнаглел совсем...
   - Скажут, что ты любезно выполняешь мои просьбы.
   На пороге гостиной Агнесса остановилась и оглянулась на нерешительно следовавшего за ней Джо.
   - Салфетка там не понадобится, - сказала она.
   Джо, в ужасе всплеснув руками, сорвал с себя салфетку, тщательно свернул ее и, подбежав на цыпочках к столу, осторожно положил на него. Лакей, убиравший со стола, слегка усмехнулся. Джо сделал страшные глаза, очень быстрым, чуть уловимым движением руки показал ему кулак, решительно развернулся и прошел за Агнессой в гостиную.
  
   Чего только не видал Джо в своей жизни, чего только не знал, а вот в глубоком кожаном кресле не сидел никогда. Лицо его расплылось от удовольствия, и он даже не сразу собрался с мыслями для продолжения рассказа.
   - Ну да... так вот, стало быть... отовсюду сходились люди, чтобы послушать сына кузнеца, пробирались тайно поодиночке, по двое, по трое, потом шли уже не таясь, целыми толпами, и что удивительно, мисс Нэнси, "леопарды" долго ничего не замечали. Духи огня отвели им глаза, не иначе; но, с другой стороны, и слишком они были заняты распрями между собой, и слишком привыкли считать, что нет кроме них в мире никого, кому неведом страх. Конечно, разбойников было сколько угодно, но ведь разбойники когда смелы, а когда и нет. Это совсем не то, что выполнять повеления духов огня: здесь нет страха, нет сомнения, все хорошо, все приятно - и весть от одной деревни к другой передавать, и оружие ковать, и оружием этим пользоваться.
  
   Полное истребление "леопардов" заняло сравнительно немного времени. Когда войска повстанцев подходили к столице, царь с весьма немногочисленной свитой вышел им навстречу, - на глазах у царя были слезы радости, и он тут же принялся благодарить вождей повстанцев за освобождение от невыносимого гнета "леопардов", подвергавших его бесчисленным унижениям. Вожди повстанцев (они же - Высокие толкователи воли духов огня, известные впоследствии как Семеро Праведных или, точнее сказать, как первые Семеро Праведных), без особого сочувствия выслушав излияния царя, объявили его низложенным; царь, в одно мгновение оказавшийся бывшим царем и оторопевший от столь внезапного поворота судьбы, заметил в рядах повстанцев своего троюродного брата, тучного и веселого человека, с радостной ухмылкой глядящего на него и игриво разводящего руками. Именно этот не самый близкий его родственник и был провозглашен новым царем, когда войска повстанцев вошли в столицу.
  
   Охватившее всех ликование... нет, нельзя сказать, что не знало границ. Оно было огромным, это ликование, и таким, какого никто из ликовавших еще не испытывал в своей жизни, но оно знало границы. Все устали от хаоса, бесчинств, отсутствия ощущения твердой почвы под ногами; пьяных на празднике Восстановления порядка почти не было. Всем очень полюбился новый царь: в его тучности было что-то успокоительное, какой-то намек на грядущие времена мира и изобилия; он держался просто и весело, нисколько не гордясь (что было, впрочем, весьма разумно с его стороны) своим царским титулом; о духах огня, об их установлениях говорил как о чем-то в высшей степени само собой разумеющемся, надежном, добротном, пожимая плечами и удивляясь наивности людей, которым потребовалось особое откровение для уяснения столь очевидных истин.
   - Что, ребята, - обращался он к толпе, - пить вино вы умеете (сам он очень умел пить вино - опрокидывал в рот одну резную деревянную чашку за другой, совершенно не пьянея), а уж как вы валять дурака умеете! Долго, долго чепухой занимались, - был бы я на месте великих духов, давно махнул бы на вас рукой и послал бы вас всех в болото, - ну да только я, к вашему счастью, не великий дух (взрыв смеха в толпе), а великие духи, они терпеливы, ох, терпеливы, нам с вами не понять такого терпения, да вот только (в голосе его появлялась интонация грустного упрека) стыдом нам обзавестись не мешало бы, чтобы пусть даже и бесконечного терпения не испытывать.
  
   Терпеливость духов огня произвела большое впечатление на уже упоминавшегося нами арабского географа, - он с изумлением писал о том, что в империи "огнепоклонников" отсутствуют казни и отсутствуют тюрьмы. Он заговорил об этом с сановником царского двора, и тот разъяснил ему, что места казней - нечистые места, и тюрьмы - тоже нечистые места, а духам огня ненавистно все нечистое. На вопрос, как же в империи поступают с преступниками, сановник ответил, что разумное предостережение - великая сила. Веривший в силу разума араб пришел в восторг от этого ответа и не стал допытываться, что бывает в тех случаях, когда предостережение не оказало воздействия. Возможно, он решил, что в разумно устроенном государстве подобные случаи вообще немыслимы. Если так, он оказался не столь уж далек от истины - они были чрезвычайно редки.
  
   - Да, мисс Нэнси, человек не для себя живет - для других живет; вот чему наших предков духи огня учили. Не полагай о себе слишком много - спроси у соседей, кто ты такой - вот как говорили в те времена. И еще говорили: кому нужна ложь? Кто станет лгать про хорошего человека? Всякий скажет: вот этот - хороший человек. А вот если ты берешь чужое без спроса, если наводишь на соседа порчу, если ссоры затеваешь без всякого повода - тут тебе уже всякий скажет, что так не годится. Сделал плохое соседу - зарежь курицу, пригласи его в гости, угости, попроси прощения - все и загладится. А вот если человек не хотел ничего заглаживать, делал дурное, и это дурное так и оставалось между ним и соседями, то рано или поздно и терпение у соседей заканчивалось. Приходилось им к духам огня обращаться.
  
   Ночью дурной человек, исчерпавший терпение своих соседей, слышал "железные шаги", приближавшиеся к его двери. "Железными" шаги назывались потому, что их сопровождал неумолчный звон металлических подвесок, - все знали, что это за подвески, каждый мог видеть их, свисающих с кольца, зажатого в левой руке большой статуи Старшего Духа в главном храме империи. Видевшим ее европейцам эта статуя, выкованная из железа, казалась грубой и угловатой; черты лица были только очень условно намечены на железной голове, поза статуи была странной - она как будто спотыкалась на своих негнущихся ногах, - но нож в ее правой руке и кольцо с подвесками в левой были очень хорошо различимы. И звон этих подвесок слышался в ночи чрезвычайно отчетливо, - как бы крепко ни спал человек, отравляющий жизнь соседям, он обязательно просыпался; звон становился все громче, все отчетливей, все ближе и перед самой дверью его дома внезапно и резко затихал; мгновение, другое, третье провинившийся перед обществом слышал только стук собственного греховного сердца; потом голос, нисколько не похожий на человеческий голос, негромко произносил его имя - негромко и пожалуй даже доброжелательно; еще несколько мгновений длилась тишина, в которой не было слышно даже стука сердца; потом подвески вздрагивали, и звон не спеша начинал удаляться.
  
   Это и было предостережение, и действовало оно чрезвычайно хорошо. Пессимистам, считающим, что дурные наклонности не поддаются исправлению, следовало бы посетить империю в те золотые времена, - они бы увидели, что поддаются, очень даже поддаются! Было заметно, что в глубине души Джо не особо верил в бесовскую природу духов огня, - да и существуют ли на свете такие негры, которые могли бы всерьез в это поверить? Что же такого бесовского в порядке, в справедливости, в том, что дурные люди переставали быть дурными?
  
   - А если не переставали? - спросила Агнесса. - Ты сказал, что такое случалось редко - но все-таки случалось?
   Джо замялся, но глубокое кожаное кресло оказывало свое действие.
   - Это великая тайна, мисс Нэнси, - сказал он.
   - Я не буду болтать о ней направо и налево, - сказала Агнесса.
   Строго говоря, это не было обещанием хранить тайну; но даже нечто, отдаленно похожее на такое обещание, со стороны госпожи Блай было чрезвычайно, чрезвычайно лестно... Эх, была-не была!
   - Человек существует потому, что в нем существует добро, - решительно выпалил Джо, - так учили духи огня. Если в человеке совсем нет добра, то такой человек попросту не существует. Это только видимость, пустая оболочка, только и всего. Когда дух огня называет человека по имени, если в нем есть хоть какое-нибудь добро, оно просыпается. А если не просыпается, значит, нет такого человека. Значит, ошибались все, думая, что есть такой человек. А когда понимаешь, что ошибся, продолжать ошибаться невозможно.
  
   Попросту говоря, люди, не исправившиеся после того как получили предостережение, исчезали. Впрочем, "исчезали" звучит, пожалуй, слишком тревожно, слишком драматично. Однажды утром родственники такого-то просыпались и отмечали про себя, что такого-то среди них нет - вот и все. Никто ничего не слышал - ночью все спали крепко; никто ни о чем не спрашивал; никто ни о ком не вспоминал. Дети (самые маленькие) могли по неразумию задать какой-нибудь наивный вопрос; детям объясняли, что с хорошими людьми ничего подобного не происходит, и что хорошим людям не только незачем, но даже и невозможно об этом думать.
  
   Но жрецы духов огня не были лицемерами. Смертной казни в империи действительно не существовало - ни в явном, ни в скрытом виде. Существовал только отвар из листьев некоего таинственного кустарника, росшего неизвестно где и в любом случае ничем не примечательного на вид; человек, выпивший этот отвар, лишался воли. Вернее сказать, воля как бы цепенела в нем; он мог понимать разумом необходимость тех или иных действий, мог помнить о том, что когда-то у него были желания, но желать чего бы то ни было в настоящем он не мог. Взгляд у него становился пустым, но - вопреки предположениям буддистов - отнюдь не бездонным; буддийское учение о том, что отсутствие желаний приводит к высшей мудрости и просветлению, могло бы возникнуть где угодно, но только не в Африке. Но выполнять несложную работу люди, лишенные воли, были вполне способны, и, более того, их даже не требовалось бить, поскольку упрямство у них также отсутствовало. Ходили слухи о далеком, труднодоступном плоскогорье, о странных поселениях, в которых нельзя было услышать привычного шума человеческой жизни, о полях, которые вяло и нехотя обрабатывали существа, похожие на призраки... Общество Огня не тратило усилий на опровержение этих слухов, - не имело значения, что было и чего не было за пределами единственно подлинного бытия - мира людей доброй воли.
  
   - Но справедливость, мисс Нэнси, - торжественно сказал Джо, - пределов не имеет. И во имя справедливости духи огня могли сделать невозможное, сделать немыслимое.
   Джо сделал выразительную паузу.
   - Что же это? - спросила Агнесса.
   - Это случилось с дедом моего деда, - эффектно сказал Джо. Было видно, что ему приятно, что с дедом его деда случилось нечто необычное, и что он любит об этом рассказывать. А Агнессе, уже начинавшей становиться опытной слушательницей, не составило труда удивиться в нужном месте.
   - Вот как? - удивилась она. - Так что же случилось с дедом твоего деда?
   - Видите ли, мисс Нэнси, - начал Джо, - у него было одно дурное свойство: все, что он говорил, всегда сбывалось. К примеру он говорил рыбакам, собиравшимся ловить рыбу: "Эта лодка может перевернуться". Рыбаки (а среди них были умные люди, много лет ловившие рыбу) отвечали ему: "Эта лодка никогда не переворачивалась", - садились в нее, отплывали совсем недалеко от берега и переворачивались. Или он говорил: "В этом месяце будет засуха". Люди, разбиравшиеся в погоде, отвечали ему: "Мы знаем все знаки, которые могут предвещать засуху. Мы не видим ни одного такого знака". Но засуха наступала. Или он говорил: "Главный старейшина нашей деревни взял себе молодую жену. Она будет ему изменять". Ему отвечали: "Твой язык болтает пустое. Эта девушка из очень хорошей семьи, и ее родители очень хорошо ее воспитали". Но проходило совсем немного времени, и жену главного старейшины заставали с другим мужчиной, и даже не с одним, а сразу с тремя. Естественно, такое никому не понравится. Стали поговаривать, что по ночам из хижины деда моего деда вылетает шар фиолетового пламени и как дурной глаз летает по деревне - за всем подсматривает, во все тайны проникает, но хорошего ничего не видит, - видит только дурное, и от того, что он только дурное видит, все дурным и становится. И чем больше вели такие разговоры, тем больше страху на себя нагоняли. Скоро никто уже по ночам не спал, всем этот шар мерещился, а если не шар, то еще какие-нибудь ужасы. Пошли слухи, что дед моего деда сводит деревню с ума; зачем сводит, никто не мог объяснить, и от этого еще страшней становилось. И в самый разгар таких настроений случилось неладное: среди бела дня, невесть откуда, налетел на деревню смерч, хижины тех, кто громче всех против деда моего деда кричал, разметал по прутику-по соломинке, так что и следа от них не осталось, а перед его собственной хижиной остановился как в землю вкопанный и так тихонечко, осторожненько взял да и свернул в сторону. И в воздухе растворился.
  
   Это было уже, конечно, слишком, и дед моего деда исчез в тот же день. Заметьте, мисс Нэнси, - исчез не ночью, как все исчезали, а днем, - исчез из дома главного старейшины, куда его отвели и где держали под стражей. Стражники сказали, что не знают, куда он делся, знают только одно: правосудие свершилось. И было в этом деле еще кое-что необычное: никакого предостережения дед моего деда не получал. Конечно, улики против него были сильные, кто бы спорил, но ведь и колдуна можно попытаться исправить. А тут не попытались. Забыли. Год был тогда такой, на колдунов богатый - то одна деревня, то другая с ума сходить начинала, все колдовство мерещилось, и распространялся страшный слух, что "леопарды" опять объявились и что готовят они восстание. Действовать, конечно, нужно было быстро, решительно, но все хорошо в меру, и вот в этом-то смысле деду моего деда и не повезло - слишком быстро, слишком решительно с ним поступили.
  
   К тому моменту, когда Олугбенгу (именно так звали предка Джо, о чем Джо, как и все слуги на Острове, не знающий никакого языка, кроме английского, конечно не мог уже помнить) заставили выпить пресловутый отвар, он был настолько подавлен и сокрушен, что почти не ощутил его действия. Семеро Праведных в белых, не украшенных никакими узорами одеяниях, восседали вокруг него на своих тронах; по бокам каждого трона тянулись ввысь языки пламени из железных чаш, наполненных пальмовым маслом; воздушная струя порой проходила над ними, и тогда тени Праведных вздрагивали на стенах Зала Приговоров; но сами Праведные были совершенно неподвижны, и, если бы маски не были запрещены в Империи, их черные, бесстрастные лица вполне можно было бы принять за маски. Праведные не произносили приговор; они были слишком высоки для этого; приговор произносила печальная, согбенная фигура, с головы до ног закутанная в черную ткань; рыдающим голосом, сокрушаясь и скорбя о бездне зла, в которую низринул себя обвиняемый, фигура перечисляла совершенные им преступления; Общество Огня оказалось удивительно хорошо осведомлено: была упомянута и лодка, и засуха, и жена главного старейшины, и вообще все, все, все; и во всем был виноват Олугбенга.
   Закончив произносить приговор, фигура в черном в бессилии опустилась на пол, как бы подавленная невыносимой тяжестью того, о чем ей пришлось поведать. Два огромных (и надо сказать, довольно злодейского вида) силача тут же подступили к Олугбенге и быстро, деловито выволокли его из Зала Приговоров.
  
   Избиение заняло не очень много времени и было проделано без всякого видимого удовольствия, - излишняя жестокость строго осуждалась Обществом Огня. Но удары были крепкие и точные и и быстро превратили Олугбенгу в тряпку, в безвольный сосуд, в который можно было вливать все, что угодно. Отвар был горек на вкус, но это, конечно, уже никакого значения не имело. Потом Олугбенге дали отлежаться, а вечером следующего дня подняли и погнали далеко-далеко - туда, откуда он знал, что никогда не вернется.
  
   Главное, что запомнил Олугбенга о своей новой жизни - что ничто в ней не имело никакого значения. К примеру, ему было совершенно все равно, кто были те люди, вместе с которыми ему приходилось обрабатывать поле, - он даже не мог их отличить одного от другого, хотя внешне они безусловно различались; но отсутствие выражения делает лица удивительно похожими. Поселение состояло из нескольких больших, довольно добротно построенных хижин; они ничем не отличались друг от друга, и Олугбенге, как и всем остальным, было решительно все равно, в какой из них провести ночь, вернувшись с поля; он заходил в первую попавшуюся и ложился на первую попавшуюся подстилку; подстилка безлично пахла потом чужих тел, но Олугбенгу не беспокоил этот запах, - он не мешал лежать, не шевелясь, с открытыми глазами и ни о чем не думать. Никто не разговаривал перед сном; никто не разговаривал и после пробуждения; единственным словом, которое Олугбенга слышал по утрам, было слово "вставать", которое говорил надсмотрщик, входя в хижину - говорил вялым и равнодушным голосом, - ему по большому счету не так уж и хотелось, чтобы они вставали; но даже это его очень маленькое желание все же было желанием, и оно приводило в движение тех, кто желаний не имел.
  
   Что именно они выращивали на поле, Олугбенгу не интересовало - какие-то клубни, по видимому, съедобные, поскольку питались поселенцы исключительно ими. Клубни выкапывались и сносились в кучу, варились и поедались; все эти действия (в том числе поедание) были совершенно равнозначны - голода никто не испытывал, клубни были безвкусны, но надсмотрщик говорил: "Есть", - и все ели.
  
   Что еще? Потом ложились спать - но об этом мы уже говорили. Сколько так просуществовал Олугбенга, он не мог сказать; при желании он мог бы вести счет времени: надсмотрщики в поселении менялись часто, долго на такой работе они не выдерживали - слишком быстро становились похожи на своих подопечных; но у Олугбенги не было желания вести счет времени. И только когда он вернулся, он с удивлением узнал, что прошел всего один год.
  
   За этот год шестеро из Семи Праведных умерли - от разных причин или даже без видимых причин вовсе. Но причина на самом деле была одна - Олугбенга. Воля духов огня в отношении вынесения приговоров была хорошо известна: сначала предостережение, потом (и только потом, только если предостережение не подействует!) приговор. Нарушить волю духов огня означало совершить преступление. В теории Семеро Праведных не могли совершить преступление - это было так же немыслимо, как немыслим холодный огонь. Никто не знал, что делать в том случае, если семеро Праведных совершат преступление. Они сами не знали, что делать в таком случае. Это с одной стороны.
   С другой, приговоры Семи Праведных не подлежали отмене: как тот же холодный огонь, такая отмена явилась бы нарушением очевидных и незыблемых законов мироздания. Иными словами, невозможный проступок Семи Праведных невозможно было исправить - поэтому они и не стали его исправлять. Сделали вид, что ничего не случилось. Лица, как были, так и остались величаво-бесстрастны.
  
   Потом произошло вот что: переступая порог главного храма, один из Семи внезапно пошатнулся, упал без чувств и вскоре, не приходя в сознание, умер. Оставшиеся шестеро Праведных втайне похолодели от страха. Это был знак, и знак совершенно ясный: духи огня не шутили, когда изрекали свою волю, и не желали, чтобы к ней относились легкомысленно. Но что было делать? Публично признать роковую ошибку? Подорвать авторитет верховной власти - такой головокружительно-высокий авторитет, что если он рухнет... Нет, нет, мысль была слишком чудовищна. Лица стали еще более бесстрастны, жесты еще более полны достоинства. Второй из Семи Праведных умер во время Праздника Огня - главного праздника империи.
  
   Праздник Огня - "когда огненные реки стекаются в огненное озеро" - так про него говорили в народе. Со всех концов столицы факельные шествия устремлялись к главной площади; каждый мужчина империи должен был участвовать в таком шествии с факелом в правой руке и ножом в левой. На главной площади происходила церемония Великой Клятвы: каждый высоко вздымал свой факел и, направив нож острием себе в грудь, клялся, что не творил зла со времени прошлого Праздника Огня и не собирается творить вплоть до времени будущего. Руководили церемонией, естественно, Праведные, и перед началом ее каждый из них испытывал страх - немного, может быть, наивный, детский, но неотступный страх, что произойдет что-нибудь картинное, такое, что происходит в преданиях и эпических поэмах: во время произнесения клятвы кто-нибудь из них (а может быть, даже все они сразу!) пошатнется и... Церемония прошла благополучно, но на следующий день (празднество еще продолжалось!) умер второй из Праведных. Умер у себя дома. Но празднество еще продолжалось.
  
   Это было уже очень серьезное предупреждение. "Чего мы ждем?" - спросил один из Праведных на тайном совещании. Спросил ровным, ничего не выражающим голосом; но в самой форме вопроса было что-то истерическое. Никто не мог ничего сказать в ответ; очевидно, все ждали того, что подразумевалось вопросом - и долго ждать не пришлось. Третий из Праведных умер на другой день после совещания, и задавший вопрос, глубоко потрясенный быстрым действием своих слов, пережил его совсем не намного.
  
   Пятый из Праведных был, по всей вероятности, отравлен царем, с которым у него были весьма неприязненные отношения: по крайней мере, он умер сразу же после большого пира во дворце, во время которого царь собственноручно подкладывал ему самые лакомые куски и заискивающе улыбался, делая вид, что желает помириться. В другое время царю бы это не сошло с рук: и одного подозрения было бы достаточно, чтобы он тут же лишился трона, а уж если бы оно подтвердилось... Но в другое время и царь не стал бы действовать так нагло - вот что было самое неприятное; слухи о поразившем Праведных проклятии потрясали империю, и очень, очень похоже было, что царь, которому надоело ощущать себя пустым местом, собирается воспользоваться ими в полной мере.
  
   Нужно было действовать, и шестой из Праведных начал действовать, лично возглавив поход против одного небольшого, но довольно неприятного лесного охотничьего племени, не признававшего власти империи и твердо уверенного в том, что дичь должна принадлежать всем. Коровы, с точки зрения племени, являлись особенно хорошей, особенно удобной дичью, и жителям приграничных деревень приходилось тратить очень много усилий для охраны своего скота. Требовалось вмешательство власти, и власть (на самом высшем своем уровне) вмешалась. Но искать лесных дикарей в их собственном лесу оказалось делом совершенно бесполезным. Мудрые военачальники предлагали Праведному вернуться: лесных племен много, и если нужно избавиться от одного, то проще всего обратиться за помощью к другому; за умеренное вознаграждение и с большим удовольствием... Но Праведный был глух к уговорам: казалось, все зло на свете сосредоточилось для него в этих ускользающих дикарях, и он преследовал их с лихорадочной горячностью - только отравленная стрела смогла его остановить. Поход завершился бесславно, Праведный, раненый стрелой в плечо, был поспешно доставлен в столицу, - в принципе, имперские лекари могли лечить такие раны, но душевное состояние Праведного было таково, что излечение оказалось невозможным.
  
   Духи Огня ждали вовсе не таких действий. Духам Огня не нужны были карательные походы, духам огня было нужно восстановление справедливости. Последний из Праведных больше не мог обманывать себя - шестеро его товарищей ясно показали ему бессмысленность самообмана. Нужна была правда - ранним утром последний из Праведных вышел на главную площадь и с ног до головы обсыпал себя пеплом. Белые одежды стали серыми. Это и был цвет правды - на душе стало легко и свободно. В путь!
  
   В один прекрасный, а вернее сказать, совершенно не важно какой день Олугбенга заметил странную перемену в поведении надсмотрщиков. Они утратили обычную безучастность, они озабоченно переговаривались, они внимательно всматривались в работавших на поле, словно выискивая среди несуществующих кого-то, кто, может быть... "Наверно, они сошли с ума", - безразлично подумал Олугбенга и снова принялся за работу. Но надсмотрщики не сошли с ума, хотя удивление их было огромным. Весть о приближении Праведного дошла до них.
  
   Праведный - в серых, грязных от пепла одеждах - двигался неторопливо, время от времени останавливаясь, чтобы с наслаждением поваляться в дорожной пыли. Он запретил кому бы то ни было сопровождать себя, поэтому на глаза ему старались не попадаться. Но, конечно, вся империя, затаив дыхание, наблюдала за шествием одинокой фигуры: все понимали, что происходит что-то небывалое, как небывалым было поразившее Праведных проклятие, и что небывалое можно отменить только небывалым. В деревнях, которые попадались по пути, Праведный смиренно просил воды и чего-нибудь поесть: "чего-нибудь такого, что вы даете собакам", - добавлял он; просьбы его выполнялись немедленно, но едва ли в полном объеме - иначе пришлось бы допустить, что собак во всех этих попутных деревнях кормят безмерно лучше, чем во всей остальной Африке. Предложения переночевать в хижинах Праведный решительно отвергал, говоря, что "такой великий грешник, как он, не должен осквернять своим присутствием жилище достойных людей"; достойные люди сокрушенно вздыхали и всю ночь, наблюдая издали, как Праведный мирно почивает на вольном воздухе, горячо спорили, к чьей именно хижине он все-таки лег поближе. Впоследствии рядом с очень многими деревнями появились особые, священные, почитаемые, наделенные целительной силой места, где "спал Праведный" - причем рядом даже и с такими деревнями, которые он никак не мог посетить на своем пути.
  
   Но вот населенные места кончились, пошли места дикие и, на первый взгляд, совершенно непроходимые, - но уж кто-кто, а Праведный знал про тайную тропу, что вела к запретному плоскогорью. Чего он не знал - это как найти на этом плоскогорье Олугбенгу; и никто не смог бы помочь ему в этом: после вынесения приговора осужденный лишался имени, и все, кто попадали на плоскогорье, были для надсмотрщиков безымянны. Но праведный был полон решимости обойти, если понадобится, все поселения - и смиренно надеялся, что Олугбенга жив, ибо без него он возвращаться не собирался.
  
   "Прекратить работать, - сказал надсмотрщик. - Просто стоять и ничего не делать". Олугбенга и и его товарищи положили мотыги на землю и выпрямились. Стоять так стоять. От края поля по направлению к ним шел человек, с ног до головы покрытый мокрой, черной, блестевшей на солнце грязью (перед тем как подняться на плоскогорье, закон которого он нарушил, Праведный счел нужным хорошенько изваляться в болоте); толпа надсмотрщиков и еще каких-то людей, которых Олугбенга никогда не видел, на почтительном удалении следовала за ним. Человек, покрытый грязью, узнал Олугбенгу сразу; и Олугбенга тоже, пожалуй, его узнал. "А, один из тех. Наверно, тоже сошел с ума". Выражение лица Олугбенги не изменилось. Человек, покрытый грязью, подошел и взволнованно взял его за руку. "Пойдем со мною", - сказал он.
  
   Возвращение превратилось в праздник. Всю дорогу до столицы Праведный почти не отпускал руки Олугбенги; всю дорогу до столицы гигантская толпа, следовавшая за ними, пела и плясала не переставая; на смену падавшим в изнеможении тут же приходили другие, барабаны исступленно били во всех деревнях, и все, указывая на Праведного и Олугбенгу, в каком-то счастливом опьянении кричали: "Отец и сын! Отец и сын!"
   Действительно, так оно и получалось, так была разрешена неразрешимая проблема. Олугбенга перестал существовать, Олугбенги не было - кого же тогда вел за руку Праведный? Сына Справедливости - так теперь назывался новый человек, созданный Праведным из ничего во искупление содеянного зла. "Сын Справедливости" значило куда больше, чем "сын женщины": "Не больше прямоты в женщинах, чем в змеях, - учили духи огня, - и рожденный женщиной долго, мучительно должен бороться с собой, прежде чем встанет на прямой путь". Сыну Справедливости не нужно было бороться с собой - он с самого рождения стоял на прямом пути. Все с умилением следили, как лицо его постепенно теряет безучастное выражение - в этом видели проявление праведной силы Праведного, хотя, конечно, какую-то роль сыграло и то, что Олугбенге - бывшему Олугбенге - перестали давать отвар; в поселении его полагалось пить раз в два дня.
  
   Вот так свершилось это великое, неповторимое чудо (Праведные позднейших времен прилагали все усилия к тому, чтобы повторять его не пришлось), и Сын Справедливости прожил достойную, но в остальном не слишком примечательную жизнь. Империя благоденствовала, и, глядя на ее благоденствие, соседние государства тоже стали почитать духов огня. Все было прекрасно...
  
   Джо замялся. Ему явно очень хотелось завершить рассказ словами "все было прекрасно". Но если все было прекрасно, то почему потомок Сына Справедливости находится здесь, на Острове и служит людям, которых до сих пор нисколько не интересовало его благородное происхождение? У империи не было выхода к морю - а вот соседние государства все как раз находились на побережье, и почитание духов огня приняло в них особую форму. Белые люди, приплывающие на своих кораблях, - не они ли истинные избранники духов огня? Разве не о том свидетельствуют их ружья, их пушки? Превосходство их кузнецов? Их ром, наконец?
   Кое-что из этого могло достаться прибрежным Обществам Огня - но только в обмен. Белым людям нужны были черные люди. Зачем - прибрежные общества не задумывались. Такова, в конечном счете, была воля духов огня, возвещенная через их избранников. Где взять черных людей, прибрежные Общества знали: в империи, мирной, благоустроенной, их было очень, очень много - и они не прятались по лесам, как какие-нибудь дикари, они спокойно жили в своих деревнях. Это было слишком заманчиво... а что касается страха перед империей, то ведь и прибрежные государства, уподобившись ей, стали сильны - и сами по себе, и особенно когда заключали военные союзы друг с другом.
   Вот так многие подданные империи оказались вдали от Африки. Джо вздохнул, но тут же повеселел: ведь теперь мисс Нэнси, сама мисс Нэнси знает, кто он такой! Он обедал с ней за одним столом! Он сидит в кожаном кресле у нее в гостиной! Все было прекрасно, и все прекрасно!
  
   - Спасибо, Джо, - сказала Агнесса. - Твой рассказ был очень интересен.
   Джо посмотрел на темные окна, на горящие свечи (он даже не заметил лакея, который приходил их зажечь) и поспешно вскочил.
   - Ох, как поздно уже, мисс Нэнси! Пора, пора мне бежать!
   Агнесса задумчиво кивнула. Лицо Джо вдруг стало озабоченным. Уже на пороге гостиной он обернулся.
   - Только вы не думайте много о том, что я рассказал, мисс Нэнси. Это все колдовские дела. Хорошим барышням не нужно о них много думать.
  
   Легко сказать. Агнесса встала с постели и подошла к окну. Заснуть было невозможно, потому что она совершенно не могла лежать спокойно: как только она принимала какую-нибудь определенную позу, в ногах тут же начинался странный зуд, как будто ноги протестовали против неподвижности, сами собой порывались куда-то идти... Думала ли Агнесса о духах огня? В некотором роде. Не всех, конечно, белых людей можно считать их избранниками, не все они, не пьянея, пьют ром, непринужденно обращаются с огнестрельным оружием, но к одному из них это очень, очень подходит... Агнесса снова почувствовала странный зуд в ногах (что так просто стоять у окна? Идти надо, идти!) и, резко повернувшись, вернулась к постели. Прав Джо - все это колдовские дела. Но неужели же они не дадут Агнессе Блай спать, если она хочет спать? В конце концов, можно принять снотворное...
  
   ...которое совершенно бесполезно против колдовства, детка, - сказал Медвежонок Фрэнки, ласково похлопывая ее по плечу. Трудно понять, почему его прозвали Медвежонком: может, кому-то показалось забавным называть похожего на гигантского борова человека Медвежонком, может, в прозвище был намек на неотъемлемое от Фрэнки добродушие. Безусловно, Нэнси повезло, что именно Фрэнки взял ее на работу. Второй кабак у них в поселке был хуже - там больше отирались закоренелые пьянчуги, крикливые, постоянно спорящие ни о чем или доказывающие, что "элементарно", "ну совершенно без всяких усилий" могли бы "отмолотить" каких-то одним только им ведомых Джеков или Биллов. Медвежонок Фрэнки таких посетителей не приветствовал. "Почему-то считается, что питейное заведение непременно должно быть шумным - а собственно почему? - любил рассуждать он. - По мне, хорошее питейное заведение должно быть тихим - ведь и порядочным людям тоже порой хочется чего-нибудь выпить". Порядочных людей в поселке было много - лесорубы, охотники - народ, по большей части, все-таки молчаливый. Деревья, деревья... целый день деревья. Выпьют стакан виски - а перед глазами все равно - деревья, деревья... есть над чем задуматься. А задача у Нэнси такая - не допустить, чтобы над пустым стаканом человек думал. "Как увидишь, что стакан у кого-нибудь опустел, - наставлял Фрэнки, - так тут же подпархиваешь, стаканчик - раз! - забираешь и тряпочкой по столу, чтобы он блестел. Столы у нас, стойка, - Фрэнки с гордостью похлопывал рукой по стойке, - все новое, дубовое. За чистым, блестящим столом человек просто так сидеть не будет - неловко. Или заказывай еще стакан, или уходи". Да, что говорить, немалая это честь - служить у Фрэнки. Подпархиваешь! Именно такая ему девушка и нужна, чтобы порхала по залу - много ли у них таких в поселке? Фрэнки вот и платье ей купил хорошее, голубенькое и передник беленький, с оборочками... цивилизация! Да, кстати, что он такое только что говорил? Насчет колдовства? Ага, вот и старый Эбсалом Финч входит. Сейчас усядется на табурет, вздохнет и скажет: "А плесни-ка мне, Нэнси". Что ж, работа есть работа - и колдовство тут совсем ни при чем - чего только порой не послышится!
  
   Эбсалом Финч - плотник, и поэтому глаз у него верный. Так, по крайней мере, сам он считает. Ничто от него не укроется.
   - Что, девочка, все на дверь поглядываешь? - спросил он, когда Нэнси принесла ему второй стакан. - Ох, смотри, не увлекайся залетными птицами! Разве мало в поселке хороших парней?
   Доброе наставление, отеческое... а пошел бы он к черту со своими наставлениями! Мало ли в поселке хороших парней! Да какое Нэнси дело, много их или мало? Неужели же она должна выйти замуж за лесоруба, как мать вышла, и просыпаться по ночам от сотрясающего дом храпа? "Это единственное, что я когда бы то ни было слышала от твоего отца в постели", - как-то сказала мать. Спокойно так сказала, отстраненно - а Нэнси от этих слов передернуло. Нет, не хочет она такого спокойствия. Выйти замуж и думать всю жизнь: "а ведь бывают, наверно, - не могут не быть - и другие люди..."
  
   Бывают. Если б не этот пожар на лесопилке, Нэнси, быть может, и не узнала бы, что бывают. С самого начала возникло подозрение, что это поджог, вот новый помощник шерифа и приехал во всем разбираться. Был этот новый помощник совсем даже не местный - откуда-то с Запада родом, - но шериф в людях толк понимает, кого попало к себе брать не будет. И уж в ком-в ком, а в Дике Ричардсе он не ошибся, совсем не ошибся! И как только Дик умудрился сразу всю эту цепочку распутать - тем более что цепочка была совершенно дурацкая! Сэм Бартон, охотник, здорово повздорил с Биллом Трейси, хозяином конторы по закупке пушнины: Сэма не устраивала цена, Билл считал ее идеально справедливой. Билл любит ругаться замысловато и подбирает самые неожиданные слова для своих ругательств - все к этому привыкли, и никто особого внимания на это не обращает. Но тут случилось так, что он, потеряв с Сэмом всякое терпение, громогласно и воздев руки к небу, обозвал его "Большим Лосем, Что Живет На Дне Озера". Большой Лось, Что Живет На Дне Озера - это особый зверь, которого никто никогда не видел, кроме индейцев; почему его называют "лосем" - непонятно, потому что на лося он нисколько не похож - как не похож, впрочем, и ни на какое другое животное. Очень страшный зверь: выходит из озера по ночам, ломает кусты на берегу, оставляет огромные шестипалые следы (которых опять же, кроме индейцев, никто не видел) и всех, кого встретит, утаскивает к себе в озеро. Одни индейцы (по неизвестным причинам) относятся к этому зверю с большим почтением, и назвать кого-нибудь Большим Лосем, Что Живет На Дне Озера, означает у них высшую степень похвалы; другие индейцы (также по неизвестным причинам) видят в этом звере чуть ли не воплощение всего мирового зла, и для них назвать кого-нибудь Большим Лосем, Что Живет На Дне Озера означает нанести самое страшное оскорбление.
   И вот теперь надо сказать о том, о чем совершенно не подумал Билл Трейси: Сэм Бартон - наполовину индеец, а с полукровками нужно вести себя осторожно - никогда не угадаешь заранее, что могли им нашептать в детстве их индейские матери. Мать Сэма, как оказалось, была как раз из того племени, что относится к Большому Лосю, Что Живет На Дне Озера, очень плохо.
  
   Сэм, конечно, виду не подал, что оскорблен смертельно (полукровка, не забывайте!) - просто перестал спорить, развернулся и ушел, как будто бы ни с того ни с сего. Ушел и стал думать, что ему с Биллом Трейси сделать. Застрелить? Но Билл, хоть и имеет дело с пушниной, по лесам не особо-то бродит, - поди-ка застрели его так, чтобы не узнали, кто это сделал. Что это за месть, которой не дадут понаслаждаться как следует - хорошей местью надо наслаждаться долго и тайно, тайно! Надо ли повторять еще раз: осторожнее с полукровками! Месть, которую Сэм придумал, была весьма недурна: все знали, что Билл Трейси помолвлен с дочерью Джереми Бэнкса - да, того самого Джереми Бэнкса, которому принадлежит лесопилка. И все знали, что не столько Билл любит дочь Джереми (девицу весьма не невинную и при этом до крайности неразборчивую), сколько эту самую лесопилку. Зато уж тут любовь была настоящая, глубокая, искренняя. "Она у Джереми единственная", - говорил он, млея от счастья, своим приятелям в кабаке у Фрэнки, и все понимали, что говорит он, конечно, о дочке, но чувство счастья вызывает у него отсутствие у Джереми других наследников. Все разговоры эти слышали, все видели, что блаженствует человек в предвкушении блаженства, вот и решил Сэм Бартон блаженство это у него отнять.
  
   Придумано было неплохо - поджог лесопилки! Даже если и поймут, что это поджог, подумают на каких-нибудь врагов Джереми Бэнкса, к которому Сэм ни малейшего отношения не имел. Дик Ричардс так ему и сказал, когда пришел его арестовывать: "Здорово ты придумал, Сэм". Сэм сидел на бревне перед своей хижиной, грелся на солнце, и мысли у него были приятные: ход расследования мало его волновал, потому что всех, кроме себя, он считал дураками. И новый помощник шерифа вроде бы никак им не интересовался до сих пор - а тут вдруг подходит и сразу по имени! И слова сказал такие, как будто мысли его прочитал! Сэм медленно, очень медленно повернул голову, посмотрел на Дика и спросил: "Ты о чем, парень?" Глаза у Дика были веселые и... какие-то понимающие, что ли. "О поджоге, Сэм, - ответил он. - О поджоге лесопилки". Вот тут-то Сэм и потерял голову. Молнией бросился он в свою хижину, схватил винчестер, высунулся из окна и давай палить почем зря - показалось ему, что Дик где-то во дворе у него спрятался. Так увлекся, что не сразу и почувствовал, как в шею ему сзади уткнулось что-то холодное, металлическое. И голос Дика произнес - очень мягко и примирительно: "Ну ладно, Сэм, будет. Брось свой карабин. Я знаю, ты хорошо стреляешь, вот и не стал ждать, пока ты меня подстрелишь". Сэм выронил карабин - и не от страха даже, от удивления. Не мог Дик успеть забежать за ним в хижину, никак не мог... по времени не выходило... Не мог! Не знал он Дика.
  
   Лесопилка в поселке - дело серьезное: рабочие места. Нельзя такие вещи, как поджог оставлять безнаказанными - многих это касается. Понятно, что стал Дик Ричардс в поселке героем: "Ай да парень!", "Молодчина Дик!", "Здорово вы, мистер Ричардс, это дело распутали!" - и так далее, и так далее, а Медвежонок Фрэнки, как человек чувствительный, не выдержал и торжественно заявил:
   - Можете меня арестовать, помощник шерифа, но я должен вас угостить по-настоящему... за счет заведения...
   И поставил перед Диком на стол бутылку первосортного островного рома.
   Вообще-то, Штаты не признавали Остров как государство и, следовательно, никаких торговых отношений с ним не имели. Произведенный на Острове ром безусловно являлся контрабандой. Но, конечно, Фрэнки не думал всерьез, что Дик его арестует. Ром был очень хорош, и, честно говоря, его пили все. Сам шериф его пил - и без малейших угрызений совести. "Я представляю закон штата, - говорил он, - и уважаю закон штата. Федералы пусть сами выполняют свои законы. Наши в Сенате предлагали признать Остров? Предлагали. Их не послушались? Не послушались. Ну, пусть сами и отлавливают тогда свою контрабанду". Это, конечно, была шутка. Все понимали, что воспрепятствовать тайному ввозу товаров с Острова федеральная власть была бессильна - прежде всего потому, что товары эти были чрезвычайно высокого качества. Все понимали, что не сегодня-завтра Остров придется признать - так ради чего же сейчас отказывать себе в удовольствии?
   - Спасибо, Фрэнки, спасибо, - сказал Дик. - Присаживайся со мной рядом, поболтаем - ты сам понимаешь, я не местный, мало чего у вас тут знаю. И первый вопрос к тебе будет такой: как зовут эту девушку?
   - Эту? Нэнси.
   - Я слышал, что к ней обращаются "Нэнси". Но я не обращаюсь так к девушкам. Меня интересует ее полное имя.
   - Нэнси Блай.
   - Спасибо, Фрэнки. - Дик поднялся из-за стола. - Простите, мисс Блай, не могли бы вы составить нам компанию? Так, ненадолго - попробуйте хорошую вещь, и мне будет пить ее намного приятнее.
   Нэнси, удивленная, подошла к столу. Дик взглянул на этикетку: пышно завивающиеся, склоненные вправо буквы с геральдической торжественностью возвещали: "Блай и Ривера".
   - Блай, - прочитал Дик и весело посмотрел на Нэнс., - Не ваш ли родственник?
   "Естественно, мой", - подумала Агнесса, но тут Фрэнки шумно рассмеялся, пораженный остроумием Дика.
   - Надо же, - сказал он. - А мне и не пришло в голову. Вот это я понимаю, помощник шерифа - все сразу схватывает.
   Нэнси тоже показалось забавным, что у нее такая же точно фамилия, как у производителя рома. Дик налил ей совсем немного - отчего не попробовать?
   - Приятно, - сказала она.
   Ей, действительно, стало очень приятно. Тепло. Теплый человек - этот Дик. О ней вот подумал. Парни у них в поселке совсем не такие - приятного от них не дождешься. Да и вообще - поставь любого из них на место Дика в этой истории с лесопилкой - что бы он сделал? Смешно представить! Стоял бы, чесал затылок и бормотал: "Ну и ну... подумать только... неужто в самом деле поджог? И зачем это понадобилось поджигать нашу лесопилку?" Нэнси улыбнулась, представив себе это зрелище, и, продолжая улыбаться, посмотрела на Дика.
   - Ваше здоровье, мисс Блай, - сказал он. - Как вам тут работается?
   - Хорошо, - ответила она. Это было второе слово, сказанное ей в разговоре с Диком. Первым было "приятно".
   Фрэнки горячо поддержал ее:
   - Еще бы не хорошо! Порядочной девушке в этом поселке только у меня и работать! Здесь рук никто распускать не будет - пусть только попробует! Вышвырну за дверь и на порог не пущу больше.
   - Правильно, Фрэнки, так и надо, - сказал Дик. Не просто так сказал - веско; как будто какой-то у него свой, особый интерес был в том, чтобы по отношению именно к этой девушке никто не распускал руки.
   Фрэнки, правильно оценив эту вескость, еще некоторое время пораспространялся о том, какое у него надежное и благопристойное заведение, и даже для чего-то упомянул о собственной твердой приверженности семейным ценностям.
   - Ты молодец, Фрэнки, - одобрительно сказал Дик и, разливая ром, задержал руку с бутылкой над стаканом Нэнси. - Мисс Блай? Еще чуть-чуть?
   Нэнси (она раскраснелась, глаза у нее блестели) кивнула.
   - Хороший ром делают рабовладельцы, - сказал Дик.
   - Отличный! - воскликнул Фрэнки и добавил, понизив голос. - И я всегда вот думал: какое наше собачье дело, как они обращаются с черными? Я этих черных в глаза никогда не видел.
   - Я видел, - сказал Дик. - Скажу честно - с ними только так и можно.
   Мужчины рассмеялись. "Хорошие они люди... За ними как за стеной", - в блаженном и теплом тумане подумала Нэнси.
  
   С того вечера Дик стал часто заглядывать к Фрэнки. Дни стояли ясные, солнечные, но (заметила Нэнси) те из них, в которые Дик появлялся, были как-будто солнечнее, чем остальные. И слова - не знала она раньше, что слова могут звучать как музыка: "Здравствуйте, мисс Блай", "Хороший сегодня день, мисс Блай", "Что вы мне сегодня расскажете, мисс Блай?" И она рассказывала - что-нибудь смешное: у них много в поселке смешного происходило - ну то есть, смешного для нее и для Дика. Сами себе-то эти увальни смешными не кажутся - народ серьезный, основательный, один вот вчера основательно упал за дверью, - не смейтесь, мистер Ричардс, для него это большое достижение. "Достижение, мисс Блай?" - "Ну да, в том смысле, что он достиг двери, - вы же знаете, Фрэнки всех приучает к порядку - вот, например, чтобы под стол никто не падал, и Том Лаббок, хоть нагрузился весьма порядочно, про порядок не забыл - встал из последних сил, сказал: "Нлана па-а бя" ("Что такое "нлана па-а бя", мисс Блай?" - "Это значит: "Ну ладно, пока ребята"), - и, твердо пройдя несколько шагов до двери, твердо открыл дверь и упал уже только за дверью. Так что видите, мистер Ричардс, теперь у нас новый герой; то вы были нашим героем, а теперь вам придется потесниться". Дик улыбается. Глаза Нэнси смеются - он видит в этих глазах, что нет, не придется ему потесниться... и Том Лаббок опять всплывает, - он нужен, нужен им этот Том Лаббок, ведь это такая игра, это просто мяч, которым они перекидываются в веселом солнечном свете... "А знаете, мистер Ричардс, - они ведь вчера говорили о вас" - "Обо мне?" - "Ну да: в городе обокрали лавочника, и я слышала, что вы взяли воров ровно через двадцать минут после совершения кражи." - "Господи, вот придумают же люди! Я никак не мог взять их через двадцать минут - я только через полтора часа прибыл на место." - "Но все равно, вы взяли их быстро, и один скрутили двоих человек!" - "Двоих идиотов, мисс Блай, - я думаю, и вы бы их на моем месте скрутили: некоторым людям просто нельзя держать в руках деньги - они так обрадовались, что тут же решили устроить себе праздник в ближайшем кабаке, и, когда я до них добрался, надеть на них наручники оказалось проще, чем разбудить." - "А вот Том не склонен вас недооценивать - он вчера так прямо и сказал: "А толково новый помощник шерифа этих шаромыжников-то сцапал. Только я на его месте еще и врезал бы им как следует!" И как кашлянет в кулачище! Кто-то из его приятелей спрашивает: "Что такой воинственный, Том?" У Тома от друзей - никаких секретов. Обвел он всех глазами значительно и говорит: "Я, ребята, в город собираюсь переехать и тоже лавку там открыть - не побоюсь сказать, средства мои позволяют". И опять в кулачище кашлянул - но уже потише, как будто боялся, что если громче кашлянет, то средства его тут же вспорхнут и улетучатся. Приятели говорят: "Чертов Том! И когда это он успел накопить столько денег... Нет, Том, ты должен угостить нас по этому случаю!" И вот угощал он их, угощал себя..." - "Ну, вы смеетесь над Томом, мисс Блай, а ведь он неплохой парень. Во всяком случае, не из моих". Нэнси знает, что это означает "не из моих". С Диком весело, с Диком хорошо, но он всех видит насквозь. Кто-то еще только затевает преступление... нет, даже не затевает еще, а только в принципе способен его совершить, а Дик уже... Как хорошо все-таки, что Том Лаббок не из его - ведь он, действительно, неплохой... нет, просто чудесный парень!
  
   Но что же сегодня? В это время Дик обычно уже приходит. Прав, прав этот краснорожий Эбсалом: она только и смотрит на дверь. Откроется, вот-вот откроется... и что тогда будет? Все эти дни словно натягивалась какая-то золотая тетива - и вот (Нэнси чувствует) она натянута до предела. Что-то произойдет, когда откроется дверь. Дик войдет и решительными шагами направится к ней... нет, сначала к Фрэнки. Почему к Фрэнки? Подожди, не спеши, дверь вот-вот откроется, и ты все узнаешь. Дверь открылась, и Дик, войдя, решительными шагами направился к Фрэнки. Фрэнки, добряк Фрэнки, смотрел на него так, как будто заранее знал, что он скажет, как будто заранее был готов кивнуть в ответ.
   - Привет, Фрэнки. Ты отпустишь мисс Блай на часок? Мне нужно с ней поговорить.
   - Что-нибудь натворила, Дик? - шутит Фрэнки, но тут же лицо его делается серьезным и проникновенным. - Отпущу, Дик. Видит бог, отпущу.
   - Спасибо, Фрэнки. - Дик поворачивается и подходит к Нэнси. Очень просит немного пройтись с ним - он должен сказать ей что-то важное. Разумеется, она согласна. Дик такой человек: то, что важно для него, не может быть для других неважным. Они выходят на улицу - она у них в поселке одна-единственная, и, наверно, весь поселок уже знает, что они вышли на улицу, и в этом есть что-то торжественное. Белые облака в небе. "Вы - единственная девушка, с которой..." - говорит Дик. Единственная. Большая честь - быть единственной девушкой для Дика. Они медленно идут к ее дому (потом еще рассказывали, что Дик посадил ее на своего белого коня и отвез ее к ее дому - так, конечно, было бы еще лучше). Мать стоит на крыльце - она уже все знает ("это как-то скучно, что она уже все знает", - подумала Агнесса, но мысль, ввиду своей неуместности, не задержалась), и лицо ее торжественно.
   - Миссис Блай, - обращается к ней Дик, - ваша дочь не дает мне покоя. Что-то надо с этим сделать.
   - Я только так могу это понять, мистер Ричардс, - говорит мать с улыбкой, - что вы просите руки Нэнси.
   - Точно так, - говорит Дик.
   Край солнца, сияя, выглядывает из-за облака, словно солнце не в силах удержаться от счастливого смеха. Они втроем стоят на крыльце - на головокружительной высоте, высоко-высоко над поселком, над всем миром.
  
   - Нет ничего скучнее на свете, чем свадьбы, - уверяет Луиза Ван-Тессел. -Представьте, что зрители соберутся в театре, посидят перед опущенным занавесом и разойдутся. А когда занавес поднимется, выйдут актеры и станут играть перед пустым залом. Тоска!
   Хорошо, что среди подружек Нэнси нет таких насмешниц, как Луиза Ван-Тессел. Подружки Нэнси с уважением относятся к свадьбам. А тут еще такая свадьба! Вы знаете, где она будет праздноваться? В городе, в доме у шерифа! Ничего нет удивительного в том, что шериф полюбил Дика как сына. Дом у него большой, пустует после того как дочь вышла замуж, вот он и предложил молодым пожить на первых порах у него. Представляете?! Мать Нэнси только за одно переживает: не опозорился бы ее дуралей в городском доме; гости-то на свадьбе будут серьезные, друзья шерифа, - но ничего, если приодеть его да велеть помалкивать (слава богу, что он и так молчун - впервые в жизни мать Нэнси выразила удовлетворение этим обстоятельством), все еще, глядишь, обойдется.
  
   И обошлось. Отец на свадьбе проявил себя неплохо. Встал, бокал поднял с шампанским (и, знаете, вполне прилично это у него получилось - не расплескал, ничего) и, глядя в бокал, но обращаясь, понятное дело, к дочери, произнес: "Твоя мать хорошей женой для меня оказалась, вот и ты будь ему (он кивнул на Дика) такой же хорошей женой". В общем, терпимо. Правда, не для Нэнси. Ей бы посмеяться про себя над отцом с его нелепым наставлением ("хорошая жена" относилась к нему со снисходительным презрением, - нет, Дик заслуживает кое-чего получше!), но почему-то было не до смеха. Странное у Нэнси было настроение в день свадьбы.
  
   Все началось с обряда. Нет-нет, вы не подумайте, сам по себе обряд прошел безупречно, в полном соответствии с установлениями Церкви Спасения, Воскресения и Благодати, к которой принадлежали все жители как города, так и поселка. И пастор, мистер Джером - очень уважаемый человек, как и все пасторы Церкви Спасения, Воскресения и Благодати очень тщательно следящий за своим внешним видом. Черный сюртук, черные панталоны, черные ботинки - все безупречное, гладкое, собранное, строгое, блестящее благородным блеском черного дерева и какое-то благомыслящее, что ли, возвышенное... сюртук, кажется, вот-вот взмахнет рукавами и улетит... Ну разве пастор виноват в том, что Нэнси терпеть не может сюртуков? И, положим, на Дике тоже был черный сюртук - так ведь Дик жених, а жених во время брачной церемонии обязан быть одет точно так же, как пастор; и даже пусть жениху все это не очень идет - что тут такого страшного? Снимет сюртук - и снова станет таким же молодцом, как и прежде.
   Но вернемся к мистеру Джерому. Помимо того что он человек весьма порядочный, следует и еще кое о чем напомнить - не за него Нэнси вышла замуж. Лицо у него немного полноватое, но замечательно гладко выбритое; подбородок всегда немного приподнят, глаза полузакрыты - кажется, что он постоянно молится про себя; ну так на то он, в конце концов, и пастор! Волосы у мистера Джерома прямые, ровно зачесанные, с четким пробором, и надо лбом немного взбиты - словно волна поднимается надо лбом - очень, очень одухотворенно! И если Нэнси все это вдруг ни с того ни с сего начало бесить, то ведь не век же брачная церемония продолжается! Почему это на все остальное должно влиять?
   Потом вот еще молельный дом: ну что же такого смешного, что в нем царит идеальная, подчеркнутая чистота? Ну да, Нэнси вспомнила высказывание Фрэнки, что "у него в кабаке так же чисто, как в молельном доме". Захотел похвастаться человек, сравнение, конечно, получилось не совсем почтительное - но при чем же здесь сам молельный дом? Ведь если до такой степени давать над собой власть случайным воспоминаниям, бог знает до чего можно дойти! Строго, строго в молельном доме, а совсем не смешно! Высокая серая стена без всяких украшений, и на ней простым и строгим белым контуром - крест. Высокий, в три, а то и больше человеческих роста. И почему Нэнси вдруг показалось, что такая высота - излишня? Как будто хотели избавить молельный дом от всяких излишеств, а от главного излишества не избавили - наивного представления, что чем больше величина креста, тем больше благочестия.
   Вздор, вздор, вздорные мысли! И можно подумать, что никогда раньше Нэнси не видела брачных церемоний. Столик, покрытый белой скатертью, две свечи, раскрытая Библия; перед столиком - коврик. Хоть и блестит пол в молельном доме, а все-таки стоять на коленях удобней на коврике. Втроем, коленопреклоненные, они образовали любопытную фигуру - нечто вроде цветка с тремя лепестками; первый лепесток - обутые в черные ботинки ноги мистера Джерома, второй лепесток - обутые в черные ботинки ноги Дика Ричардса и третий лепесток - белый шлейф платья Нэнси Блай. Очень милый цветок. Вдохновенно стоя на коленях, мистер Джером соединил их руки и торжественно начал: "И вот, ныне и здесь, пред Господом моим и вашим, Дик Ричардс и Нэнси Блай, соединяю вас во единое целое и умоляю вас: будьте верны друг другу (тут он крепко сжал их руки, как бы подчеркивая идею верности), любите друг друга, уважайте друг друга, назидайте друг друга", - и так далее, и так далее, с собственными добавлениями, минут на двадцать. Конечно, любой пастор Церкви Спасения, Воскресения и Благодати имеет право на собственные добавления, если его совесть велит ему таковые делать; но тут уже смотря какая у пастора совесть, - некоторым вот, например, она не велит над людьми издеваться, которым выпить и закусить не терпится... ну да ладно, что уж тут поделаешь, мистер Джером не из таких. Но Дик-то тут причем? Все время пока длилась бесконечная церемония, он сохранял спокойный вид, какой бывает... ну, например, у человека, сидящего в засаде, человека, умеющего ждать. Почему же именно этот его спокойный вид вызвал у Нэнси странную мысль: "А тот ли он, кто мне нужен?"
  
   - Такой же сумасшедший, как я, - сказал шериф, приобняв Дика за плечи. Джейсон Браун гордился своим прозвищем "Сумасшедший Джейсон", и оно, если вдуматься, действительно было лестным: оно означало, что шериф совершенно терял голову, когда речь шла о защите закона. Он был среднего роста, коренаст, и обычно - когда все было в порядке - ходил немного сутулясь, засунув руки в карманы, небрежной, шаркающей походкой; но стоило ему узнать о свершившемся правонарушении (неважно каком - пусть даже самом мелком), он мгновенно преображался: лицо его становилось белым как мел, "Что? Что? Что?" - задыхаясь, бормотал он, как будто не веря собственным ушам, и вдруг, с исступленной, яростной силой выхватывал револьвер и бросался к коню (бывали случаи, когда он выскакивал в окно, чтобы не тратить времени на то, чтоб добежать до двери). Если спросить любого из жителей округа, кого он считает более выдающейся личностью - Сумасшедшего Джейсона или Пола Ревира, он ответит: разумеется, Сумасшедшего Джейсона. Пол Ревир прославился одной-единственной скачкой, тогда как знаменитых скачек Джейсона было великое множество. Взять хотя бы недавнюю: штат принял закон, запрещающий азартные игры, и Джейсон Браун тут же резко изменил свое мнение о покере, который до сих пор он считал вполне приятным времяпровождением. Бедолаги, вздумавшие устроить тайное сборище с целью нарушения новопринятого закона, испытали невыразимый ужас, когда приютивший их кабатчик ворвался к ним в комнату с перекошенным от страха лицом и истошно завопил: "Сумасшедший Джейсон! Сумасшедший Джейсон скачет сюда!" Всех как пружиной подбросило со стульев, но было уже поздно: Джейсон на полном скаку осадил перед кабаком коня, спрыгнул с него, на полусогнутых ногах пронесся немного наискосок, чтобы удержать равновесие, выронил револьвер, со страшными проклятиями подхватил его снова, подбежав к двери кабака, подпрыгнул и вышиб ее ногою и, ворвавшись, загрохотал сапогами по лестнице на второй этаж. "Встать, черт побери! Всем встать!" (Этот приказ было выполнить невозможно, потому что все уже и так стояли.) Пфяум! (Джейсон выстрелил в потолок.) "Встать! Все встали? Ну тогда лицом к стене! Живо!"
   Через месяц, когда чрезвычайно непопулярный закон отменили, Джейсон снова встретился с этими же самыми любителями покера и на сей раз вполне мирно, за карточным столом - все любовались принципиальностью шерифа, а нотариус Пламсон, человек классически образованный, даже находил в ней нечто римское.
   Вот какой замечательный человек должен был стать теперь для Нэнси, не побоимся сказать, новым отцом. Мать Нэнси уж точно бы не побоялась так сказать. "Вы только представьте, - говорила она соседкам, - все расходы на свадьбу он взял на себя! Я говорю: "Ну хотя бы за свадебное платье Нэнси мы заплатим сами". А он отвечает: "Спокойно, Мегги, спокойно. Девочка должна быть хорошо одета, и вам не стоит влезать из-за этого в долги". Я говорю, что у нас хватит денег, а он: "Мегги, ты знаешь, как меня называют люди? Знаешь? Вот и хорошо, вот и не будем спорить". Представляете? Комнату для молодых сам обустроил, лично, показывал мне по секрету - боже, какой вкус у человека! Какая кровать! Какое белье! И занавески кремовые с такими, знаете, огромными розовыми бантами!"
  
   Да, по всем статьям повезло Нэнси, с характером вот только не повезло. Всем шериф нравится, а ей вот - нет. Даже бесит он ее не меньше, чем мистер Джером, так что получается, что ни духовной властью новобрачная недовольна, ни светской. Смех да и только! Конечно, светская власть тоже любит всякие церемонии, конечно, Джейсону приятно немножко пораспоряжаться - мистер Джером распоряжается в своем доме, а он - в своем. И, как говорится, в чьем ты доме находишься... Или Нэнси считала по наивности, что это Дик всем на свете распоряжается? Что ни в чем не может быть над ним никаких начальников? Ну, такие герои только в сказках бывают. Но самое главное: ну что здесь такого, что Джейсон встал из-за стола - неторопливо, как будто даже с ленцой, - и похлопал в ладоши. Звук был негромкий, но разговоры и смех тут же прекратились.
   - А теперь внимание, - сказал Джейсон, - ответственный момент. Если кто пожелает крикнуть "ура", я не возражаю.
   И, повернувшись к распахнутым дверям зала, он сделал рукой такой жест, как будто не глядя схватил у себя над головой что-то в воздухе. Официант из ресторана, нанятый по случаю свадьбы - дюжий малый в белых перчатках - только и ждал сигнала. Поднос с бело-розово-зеленым трехъярусным тортом (розовыми на торте были, соответственно, розочки, зелеными - их листочки, белым - все остальное) торжественно выплыл с его помощью из дверей. Все грянули "ура!" И Дик тоже грянул "ура!" - Нэнси это видела.
   Впрочем, мы сами уже начинаем увлекаться, терять объективность. Написали: "Нэнси это видела", - и поставили точку - звучит так, как будто видела она что-то недостойное. А что же тут недостойного, если захотел Дик сделать своему, почитай что, отцу приятное?
   Но вот уже дюжий малый водрузил торт на стол, вот уже Джейсон лично отрезал два больших куска и, обращаясь к молодоженам сказал (и с чувством, между прочим, сказал!):
   - Пусть, дети, жизнь вам будет сладкой. А чтоб она сладкой была - тут я с нашим пастором согласен - нужно уважать друг друга. Давайте - по старому нашему обычаю: муж угощает жену, жена угощает мужа.
   Дик взял кусок торта и протянул его Нэнси. Ей полагалось откусить от куска, не дотрагиваясь до него руками, и одновременно протянуть свой кусок Дику, чтобы он сделал то же самое. Обычай есть обычай. Все снова грянули "ура!" - все, кроме Дика; но у него была уважительная причина - он жевал торт.
  
   Подождите. Давайте разберемся. Все начиналось прекрасно в нашей истории, так ведь? Так. И все идет как полагается, так ведь? Так. Почему же все изменилось? Почему вдруг у Нэнси появилась эта странная холодная наблюдательность, совершенно не подобающая новобрачной? И странное ощущение, что все, что происходит, происходит не с ней - и что ей-то, ей-то самой ничего этого не нужно? Нет, надо ей разобраться со своими чувствами... хотя когда же тут разбираться, когда - свадьба? Вот уж и гости расходятся с пожеланиями всего-всего, самого светлого. Вот уж и мать ее целует... какой-то особенный поцелуй, подбадривающий, что ли... Шериф нарочито зевает, потягивается и говорит: "Славно повеселились. Пора и поспать уже". Он треплет Дика по плечу, ласково смотрит на Нэнси, быстро прислоняется щекой к ее щеке. "Спокойной ночи, дети". И вот Нэнси с Диком уже одни, в спальне. Говорят, бывают неловкие сцены в таких случаях... но только не с Диком. Дик - парень хоть куда. Горячий, страстный. Столько времени проявлял выдержку, но теперь-то можно, наконец, схватив за плечи, жадно осыпать поцелуями... Осыпать поцелуями... Агнесса встречала такое выражение в романах, и всегда оно казалось ей нелепым. Но что-то в нем, пожалуй, есть. Что-то безличное. Кого-то осыпают поцелуями. "Ну почему же "кого-то" - меня", - напомнила себе Нэнси, но "меня" никак не хотело удерживаться в этой фразе. "Я" было в стороне от происходящего. И поэтому горячие поцелуи казались холодными.
  
   Но одежда, конечно, мешала страстности Дика. Помощник шерифа - человек умелый, может быстро надеть (например, наручники), может быстро и снять (например, платье). Нэнси скользнула под одеяло - у нее еще много времени - пока сам Дик будет раздеваться. Она не смотрела в его сторону, но слышала - вот он снимает сюртук (точно такой же, как у мистера Джерома; Нэнси вспомнила полноватое, гладко выбритое лицо, вдохновенно полуприкрытые глаза... представилось, как мистер Джером сладко постанывает... о господи, что за гадость...), вот Дик снимает панталоны - с какой-то особой решительностью в движениях (но ведь это абсурд - человек решительно снимает панталоны, самый настоящий абсурд), вот Дик уже и в постели, рядом с ней. Вот он уже и всюду.
  
   Свобода, воздух, игра солнечных бликов в листве - все это теперь отменяется. Имеется: грубо осязаемая протяженность чужого тела. Враждебного тела - враждебного потому, что невраждебные тела ходят себе где-то там, в стороне, подальше и занимаются своими делами - не наваливаются, не давят, не стесняют в движениях. В тюремной камере все-таки есть пространство - крохотное, но есть. А здесь нет пространства. Горячее дыхание над ухом. Чужое вокруг, но ему мало этого - чужое хочет оказаться внутри. Что ему там надо, чужому? Да ничего особенного - совершать какой-то странно-однообразный ритуал. Раз-два, раз-два... Пустота. Скука. И Нэнси чувствует, как пустота и скука постепенно (раз-два, раз-два...) сгущаются и превращаются в клубок тонкой, скользкой веревки. Просто клубок, и все. Сам по себе, никакой, безотносительный. И сказать о нем нечего, кроме двух скудных истин: что он расширяется и что рано или поздно он должен быть удален из ее тела. Непременно должен быть удален. Нэнси словно дергает за конец веревки, и ей становится легче.
  
   Но только на мгновенье. Мгновенье спустя она понимает: это все. Высшая точка. Святыня храма. Ничего лучшего в этом храме нет. И в городе, окружающем храм, - нет. И в садах, окружающих город, - нет. И вообще ничего этого нет. Есть пустыня. Она одна в пустыне, вокруг - плавящийся от зноя песок, над головой - страшное солнце. Отчаяние. Она просыпается.
  
   Часов в спальне у Агнессы не было, поэтому сколько времени она проспала, она не могла сказать - но едва ли много: темнота за окнами была глухая, непроницаемая, тишина в доме - полнейшая. Слуги спали; до сих пор, как бы рано Агнесса ни просыпалась, она всегда слышала приятно успокаивающие своей привычностью звуки человеческой деятельности: кто-то где-то уже встал, кто-то где-то уже делает то, что ему полагается делать. Сейчас была тишина, и чувство отчаяния она не уменьшала.
   "Это был всего лишь сон", - могла сказать себе Агнесса с ударением на всего лишь. Но "всего лишь" не убеждало: сила, породившая сон, никуда не делась, она была тут, рядом, и в присутствии этой силы Агнесса чувствовала свое одиночество. Все спали, но даже если бы и не спали - кто был вокруг нее? Слуги (такие, как Джо) и люди, работавшие за плату (такие, как Дик Ричардс). Единственный человек, которому она могла доверять - не до известной степени доверять, а доверять полностью, безоговорочно, как привыкла доверять с детства, - был сейчас в Ривертоне... и проводил там, между прочим, избирательную кампанию!
   Странно, но при мысли об избирательной кампании у Агнессы стало как-то легче на душе. Положим, все это вздор, но раз отец им занимается, значит, не такой уж и вздор. Агнессе нравилось все, что делал отец. Ей вообще он нравился. Она так ему и говорила: "Ты мне нравишься". Пожалуй, ее нельзя было бы назвать почтительной дочерью. Разве почтительная дочь будет говорить отцу: "Ты мне нравишься" или даже: "Что-то в тебе есть". Для почтительной дочери отец - это данность, которую не обсуждают. Но Реджинальд Блай не жалел о том, что у него такая непочтительная дочь. "Я счастливый человек, - говорил он. - Я нравлюсь собственной дочери".
  
   "Колдовские дела", - уже спокойно подумала Агнесса. Чувство одиночества исчезло, и теперь она могла думать спокойно.
   Ей было лет пять, когда она увидела Важную Бумагу: среди прочих бесчисленных вольностей ей позволялось входить (и даже вбегать) в кабинет отца всегда, когда ей было угодно; в тот раз ее занимала какая-то важная новость, но она тут же забыла про нее, - бумага, которую читал отец (Агнесса, естественно, подошла и заглянула), была, несомненно, более важной. "Досточтимый брат", - было написано вверху страницы; Агнесса знала, что у отца нет никаких братьев - и даже если бы они и были, они вряд ли бы стали так к нему обращаться, - нет, тут было что-то особенное, что-то такое, о чем нельзя говорить обычным языком, употребляя слова в их обычном смысле; сути послания, написанного нарочито старомодным почерком, вполне подходящим к слову "досточтимый", Агнесса не поняла, но ясно было, что речь идет об очень серьезных вещах и очень серьезных людях, "объединенных рвением к Истине и Добру" и "неустанно служащих" им же; внизу страницы была оттиснута печать с изображением человека, несущего факел.
   - Кто это? - спросила Агнесса.
   - Прометей, - ответил отец и поднес послание к свечке. Факелоносец вспыхнул, и через мгновенье от послания осталась только горстка пепла.
   - Ты играешь в свои игры, а мы - в свои, - сказал отец. - После прочтения - сжечь; такие великие тайны не должны оставаться на бумаге.
  
   Итак, мы видим, что к своему членству в масонской ложе "Прометей" (для непосвященных - Ривертонское филантропическое общество) Реджинальд Блай относился без требуемой серьезности. Пребывание в ложе он считал полезным, потому, что в нее входили "приличные люди, с которыми стоило поддерживать отношения"; но масонскую обрядность и даже самые идеалы масонства считал вздором и, разумеется, и мысли не допускал о том, что могут быть тайны настолько великие, чтобы скрывать их от наследницы дома Блаев.
  
   "Так что же Прометей? - думала Агнесса. - Если бы Джо увидел то послание, что бы он сказал? Общество Огня белых людей - не иначе. И уж конечно не посчитал бы все это вздором. Некоторые вещи они понимают лучше..." В кабинете отца была книга, которую он, кажется, ни разу даже не открыл, хотя и сказал (книга называлась "Тайные общества древности"), что ему, как члену тайного общества, не мешало бы иметь некоторое представление о предмете.
   Тайные общества! Глухая тишина в доме очень подходила этому слову "тайные", но стена этой тайны уже не была непроницаемой. Разве отец скрывал от нее что-нибудь? Разве ей не позволено в любое время входить в его кабинет и брать там все, что ей нужно? Агнесса встала с постели, зажгла свечу и тихонько вышла из спальни. Минут через десять она вернулась, поставила свечу на столик, легла в постель и раскрыла принесенную с собой книгу.
  
   "Как ни велик Гомер, как ни привычен он нам с детства, мы должны отрешиться от него мыслью, коль скоро нас влечет к себе истина. Грубый и низменный образ киклопа, созданный им в "Одиссее", есть плод безответственной фантазии, если только это не злая и несправедливая сатира. Задолго до прихода греческих племен в Элладу и латинского племени в Италию существовало и оказывало могучее влияние на древние народы - этрусков, пеласгов, сикулов - тайное общество киклопов; и именно от него, от этого общества, и ведет свое происхождение истинное масонство. Вдумайтесь в значение великого масонского символа - Ока, заключенного в Треугольник, - и вы начнете постигать связь. Одноокость киклопов - вовсе не уродство, как то пытался представить Гомер, но знаменование того, что Истина - едина, и твердой решимости, не отвлекаясь на постороннее, созерцать эту единую истину. Треугольник же есть простейший символ устремленности ввысь; киклопы, сиречь посвященные, почитали горы и видели в них единственно достойные места для проведения своих обрядов. В чем же заключались эти обряды? Как масоны используют в своих обрядах образы, заимствованные из ремесла каменщиков, для указания на то, что истина, существующая как незыблемый образец там, должна деятельно твориться здесь, так киклопы использовали для той же цели образы кузнечного ремесла. Но что важно, что священно для кузнецов? Огонь. Где в природе огненная стихия проявляет себя самым могучим, величественным, внушающим трепет и благоговение образом? В вулканах. Отсюда понятно возникновение представления о вулканах как о гигантских кузницах, в которых священные кузнецы-киклопы выковывают молнии для самого Юпитера, - и Юпитеру эти молнии нужны не для чего иного как для утверждения закона, устроения порядка в мироздании. В Юпитере дается нам символ явной, видимой для всех власти, которую наделяет силой тайная власть - киклопы.
   И вот, окидывая взглядом мировую историю, во всех самых важных ее моментах встречаем мы образ вулкана. Не вулкан ли гора, на которой в дыме и пламени было дано откровение Моисею? Не на такой же ли огненной горе получил свое откровение Зороастр? Прометей, принесший людям огонь, - случайно ли он брат Тифону, демону Этны? Наконец, взгляните на символ, что изображен на Большой Печати молодого американского государства - усеченную пирамиду с заключенным в треугольник сияющим оком, парящим над ней? Значение символа очевидно - построение здесь, в этом мире общества, в котором отразились бы принципы высшей, непреходящей истины? Но не обнаруживаем ли мы в этом символе элементы, напоминающие нам о вулкане - лишенной вершины горе с ее единственным пылающим оком?"
  
   Да, иногда автор книги, пожалуй, чересчур увлекался. Но это не имело большого значения. Имела значение тишина в доме и темнота за окнами. Имели значение кое-какие воспоминания - об интонациях Джо, о взглядах Дика... "Внешнее посвящение, - читала Агнесса, - ничего не значит само по себе (она тут же подумала об отце: что верно, то верно - ничего не значит), только внутреннее посвящение имеет силу, причем сам человек может даже и не подозревать о том, что он посвящен - ты узнаешь посвященного по идущей от него силе". "Узнаешь, -подумала Агнесса. - Узнаешь, и станет тебе тошно. Или это я одна такая?" Но умная книга уже спешила успокоить ее на этот счет: "Женщинам закрыт доступ в масонские ложи, - иные видят в этом слабую сторону масонства, не понимая, что это необходимейшее условие его существования. Общество киклопов придерживалось не менее строгих воззрений на этот счет, причину чего мы поймем, если вспомним изречение великого философа Гераклита: "Сухая душа - мудрейшая". Под мудрыми Гераклит, сам будучи посвященным в киклопы, подразумевал, естественно, киклопов же. Сухая, пламенная душа - душа кузнеца, и особенно такого кузнеца, который выковывает сам себя. Но может ли женщина понять подобную целеустремленность, может ли сочувствовать ей? Женская душа - влажная, нежная, мечтательная, сладострастная; приближение к посвященному столь же опасно для женщины, как опасно строить города рядом с вулканами. Разве не помним мы про эти города с их веселыми праздниками, с их виноградниками под голубым небом, с их беспечно шумящими рынками? И разве мы не помним, чем все это закончилось? Пеплом!"
  
   Слова эти были не пустые, Агнесса хорошо это понимала. Но ей не было страшно. Чувство страха и способность вызывать страх (разумеется, если таковая осознается) не очень хорошо уживаются вместе. За галантной заботой о благополучии женщин сквозило нечто другое, - Агнесса перечитала фразу о "необходимейшем условии существования масонства". Существования! Да уж не боятся ли они женщин, эти посвященные? Вот и "Наставление пытливому юноше", кажется, о том же... Автор "Тайных обществ" смело приписывал это "высоко ценимое в масонских кругах" сочинение самому Гераклиту и восторгался его "истинно гераклитовой глубиной и лаконизмом". "Женщины любят воду - в ней можно увидеть свое отражение. Огонь им нужен для того, чтобы печь лепешки"... - "Великолепно выражено! Лучше не скажешь о стремлении женщин к самолюбованию и об их приземленном, утилитарном отношении к священным ценностям"... А вот не менее "глубокое и лаконичное" изречение: "Женщинам чужда справедливость"... - а вот, наконец, кажется, и главное - объяснение почему. "Женщина сама не знает, чего хочет; ей никогда не угодишь - и будешь проклят ею за то, что не угодил".
   "Вот чего вы боитесь - проклятия, - подумала Агнесса. - Боитесь и выдумываете свою справедливость и свои тайные общества. Но вы ошибаетесь - женщина знает, чего она хочет. Только вы не можете ей этого дать".
   Она отложила книгу в сторону, задула свечу и спокойно уснула.
  
   - Реджинальд все еще считает тебя маленькой девочкой, - сказала тетя Грейс, поцеловав Агнессу и демократично пожав руку Виргинии. - "Я беспокоюсь за нее, Грейс", - сказал он мне вчера вечером... нет-нет, это все мои вещи, и вы зря устроили такое столпотворение. - Тетя Грейс снова повернулась к Агнессе. - Не люблю возить с собой много. Так вот, он сказал мне: "Я беспокоюсь за нее, Грейс". Я ответила, что, по-моему, ты не такая девушка, за которую нужно как-то особо беспокоиться. "Несомненно, Грейс, - сказал он. - И все-таки я беспокоюсь". Так что не вини меня за то, что я приехала тебе докучать...
   - Тетя Грейс, - сказала Агнесса, прижавшись к ней, - когда вы мне докучали?
   - ...не вини меня, я выполняла просьбу или, вернее, повеление Реджинальда. Ему уже успел "осточертеть", как он выражается, Ривертон со всей этой, как опять же он выражается, "политической дребеденью", и он считает, что все должны относиться к Ривертону точно так же. Так что моя обязанность - не только составить тебе общество, но и отдохнуть от города, и должна сказать тебе, что выполнять повеления Реджинальда всегда было мне приятно...
   Они вошли в дом.
  
   Тетя Грейс была высокая, худая, бледная женщина, всегда как бы немного усталая, с задумчивой мягкостью в движениях. Она долго жила в Лондоне и словно бы привезла с собой оттуда лондонский туман, всегда окружавший ее и не рассеивавшийся ни при каком зное. Агнесса любила тетю Грейс: в ней было что-то особое, северное, умное; казалось, она замечает и понимает вещи, совершенно недоступные для восприятия жителей Острова. Вот, например, чай...
   - Где вы его покупаете, тетя Грейс? - спросила Агнесса. - С каждым глотком я словно бы умнею.
   Тетя Грейс улыбнулась своей особой улыбкой, полной туманного обаяния, и ответила на вопрос неожиданно просто:
   - В лавке Мейсфилда.
   Простым ответ был потому, что в лавке Мейсфилда покупали чай все - в том числе Блаи.
   - Мы тоже там покупаем чай, - сказала Агнесса, - и однако никогда я не пила ничего подобного.
   - Я рада, что тебе понравилось, - сказала тетя Грейс. - Я решила захватить с собой, потому что так и подумала, что тебе понравится.
   Взгляд ее, всегда как будто бы слегка рассеянный (все замечающий на самом деле взгляд!), скользнул по чашке, которую она держала в руке.
   - Люблю ваши умилительные чашки, - сказала она.
   Мог ли еще кто-нибудь, кроме тети Грейс назвать эти чашки умилительными? Агнесса привыкла к ним, но никогда не считала именно эту идею немецкого фарфорового фабриканта сделать свой товар более привлекательным для жителей Острова особо удачной. На чашках в обрамлении выписанных с немецкой тщательностью и помпезностью цветочных гирлянд были изображены сценки из жизни негритят: вот они вороватой стайкой отрясают плоды с каких-то плодовых деревьев, пока один из них, опасливо пригнувшись, возбужденно выпучив глаза и приоткрыв рот, озирает окрестности, стоя на страже; вот они дружно тачают сапоги под присмотром начальника мастерской, свирепого негра с плеткой в руках, не подозревающего о том, что один из его малолетних подчиненных, скорчив страшную физиономию, ловко передразнивает его у него за спиною; а на чашке, из которой пила чай тетя Грейс, двое негритят только что закончили играть в карты, и один, очевидно, выигравший, с довольной ухмылкой наделял другого крепкими щелчками по лбу. Пышные гирлянды совершенно не вязались с этими сценками, негритята были нарисованы с отталкивающей гротескностью, которую художник, судя по всему, отождествлял с забавностью, - но тетя Грейс назвала чашки "умилительными", и тонкая дымка британской иронии волшебно преобразила их. Агнессе стало весело.
   - Что нового в Ривертоне? - спросила она.
   - Жара, - ответила тетя Грейс. - Впрочем, это не ново. Еще мексиканцы - их становится все больше и больше. Им нравится у нас на Острове - и как ты думаешь, что их привлекает в первую очередь?
   - Что? - спросила Агнесса.
   - Порядок. Они говорят, что в Мексике нет порядка, и это странно, коль скоро мексиканцы так его ценят. Порядок и спокойствие. Но люди они довольно беспокойные. Представь себе, прямо напротив моего дома недавно поселилось семейство, и теперь я каждый вечер наслаждаюсь концертами. Однажды я вышла на балкон - так, из любопытства. Улочки в Ривертоне узкие, и до балкона напротив, можно сказать, рукой подать, но трое усатых мужчин в широкополых шляпах (мне они показались братьями, но для меня все усатые мужчины на одно лицо) были так поглощены пением и игрой на гитарах, что ни один не повернул головы в мою сторону. Лица у них были мрачны и сосредоточенны, и по струнам они ударяли так решительно, как будто поклялись петь всю ночь и не отвлекаться ни на что в мире. И вот я стою и слушаю, они завывают, и вдруг мне сообщают, что из дома напротив пришел слуга; слугу проводят ко мне на балкон, он очень учтиво кланяется и говорит: "Мой хозяин, Доминго Мендес, велел спросить у сеньоры: не мешает ли он и его друзья сеньоре своим пением?" "Конечно же нет", - отвечаю я, слуга удаляется, и еще минут, наверно, десять пение продолжается без малейших изменений, потом все трое неожиданно вскрикивают, с какой-то отчаянной, завершающей свирепостью бьют по струнам и замолкают. Молча встают, молча кланяются мне и молча исчезают в доме. Вот такие соседи - не дают скучать. И, конечно, им есть с чего веселиться: контрабанда у нас теперь занятие почтенное, доходное и не особо опасное, - у нас много добрых друзей на южном побережье.
   Тетя Грейс посмотрела на Марту, с холодным и безмолвным достоинством сидевшую с ними за одним столом. Хотя Марта была горничной тети Грейс, она никогда не села бы за один стол с Виргинией, потому что она была белой горничной и приехала вместе со своей госпожой из Англии; принятая на Острове терминология, не делающая различия между Мартой и Виргинией, одинаково являющихся "служанками", нисколько не вводила Марту в заблуждение. Но и забываться Марта была отнюдь не склонна: ее суровое молчание и подчеркнуто безучастный вид ясно показывали, что она знает свое место и сидит за одним столом с госпожой и ее племянницей только волею обстоятельств, а вовсе не потому, что она, Марта Оукфорд, не знает, что подобает, а что - нет.
   - Марта никогда не скажет, чего она хочет, - сказала тетя Грейс, - но я-то знаю. Агнесса, прошу тебя, вели подать ей - нет, не бокал, а большую кружку вашего апельсинового сока. В Англии не пьют ничего подобного, и поэтому все англичане - такие серьезные, скучные люди.
   Агнесса распорядилась, и перед Мартой на столе появилось Великое Искушение.
   - Благодарю, - сдержанно произнесла Марта, сдержанно поднесла к губам кружку и... припала к ней. Губы ее чуть шевельнулись, когда она оторвалась от кружки - была ли это улыбка наслаждения? Разумеется, нет: разве позволит себе безупречная британская горничная наслаждаться за одним столом с госпожой и ее племянницей? И все-таки... "И все-таки, как ни старайся, Марта, - подумала Агнесса, - а не быть тебе никогда среди тех, сухих и праведных. Дрогнули твои губы, дрогнули!"
  
   - Отпускаю, но с большой неохотой, - ответила Агнесса на вопрос тети Грейс, отпускает ли она ее спать: время было для Агнессы еще совсем не позднее, но тетя Грейс ложилась спать рано и к тому же устала с дороги.
   - Марта, - сказала тетя Грейс, поднявшись из-за стола, принеси, пожалуйста книгу, которую мы привезли с собой, - и когда Марта принесла внушительных размеров том, взяла его и протянула Агнессе:
   - А вот это тебе, на сон грядущий. Очень модный сейчас автор.
   Агнесса открыла том и прочитала на титульном листе: "Сказ о Яровитом Кольце преподобного Джорджа Ричарда Толкина".
   - Священник! - воскликнула Агнесса, выразив этим восклицанием свое сомнение в том, что священник может написать что-нибудь интересное для нее.
   - Ну, он не слишком много проповедует - больше старается занимать, - сказала тетя Грейс. - Почитай. Все восхищаются - мне интересно, что скажешь ты.
  
   - Надо же! - воскликнула Агнесса, прочитав первую фразу "Сказа о Яровитом Кольце". Фраза была такая: "Гномы сидели за дубовым столом и весело болтали ногами". Гномы! Она совсем забыла о духах земли у Парацельса, которых он называл то "гномами", то "горными людьми" - "bergleut"; да и как о них было помнить, если сообщал о них Парацельс, по сути, только одно - что росту они были небольшого. Разве сравнишь таких с духами огня! А их и не надо сравнивать. Гномы и подождать могут - пока духи огня удалятся со сцены, и тогда уже и напомнить о себе - и довольно солидно напомнить. Агнесса перелистнула несколько страниц, заглянула в середину толстого тома, заглянула в конец - все про них, про них.
   Да, конечно, голова от этого не закружится. "Гномы сидели за дубовым столом и весело болтали ногами". Романтическую девицу это не заставит забыть все на свете. Но на сон грядущий... и чтобы узнать, что же они собой, собственно, представляют...
  
   Мудрый писатель пишет о том, о чем знает, и старается не касаться тем, о которых имеет слабое представление. Преподобный Джордж Ричард Толкин почти не писал о людях - и это было мудро с его стороны. Люди были ему не близки. По большому счету, он мог сказать о людях только одно: что они холодны и высокомерны, - и спорить с этим было бы бесполезно; весь мир преподобный отец Толкин оценивал исключительно с точки зрения гномов, а кто стал бы отрицать, что по отношению к гномам люди холодны и высокомерны? Что знают они, например, о благородстве гномов? Разве придет человеку в голову совместить эти два понятия? А между тем... - и преподобный отец Толкин развертывал длинное повествование о древних и могущественных родах гномов, о том, как они долго, сурово и величественно боролись за власть (да, да, и величественно тоже, - не улыбайся, читатель, не обличай свое человеческое высокомерие!), и о том, как устав бороться, старейшины всех родов встретились и решили избрать королем того, чья борода окажется самой длинной. Об этом решении преподобный отец Толкин писал не без юмора, понимая, что с человеческой точки зрения оно может показаться комичным, - но юмор писателя был мягкий, теплый, сочувственный, да и решение-то, как выяснилось, было вполне разумным: ведь главная причина борьбы между гномами заключалась в том, что все их старейшины были одинаково мудры, одинаково благородны и одинаково достойны королевского титула. Нужен был хоть какой-то отличительный признак, по которому можно было бы выбрать короля из числа во всех отношениях одинаковых претендентов, - и поскольку борода считается у гномов символом мудрости, длина бороды и была провозглашена таким признаком. Но и тут возникли трудности: оказалось, что и бороды у всех старейшин одинаково длинные; разницу в длине, если она и существовала, невозможно было установить обычными средствами измерения; и преподобный отец Толкин любовно и тщательно описал, как искусные мастера гномов изготовили из драгоценных металлов точнейший инструмент для измерения бород, как все главы трех тысяч трехсот тридцати трех могущественных родов собрались в огромной (с точки зрения гномов) пещере и как не один день в полнейшем, торжественном молчании проходила церемония измерения.
  
   - А не чушь ли все это? - подумала Агнесса, зевая. Неужели одной необычности темы, необычности угла зрения достаточно для того, чтобы стать модным автором? Но, с другой стороны, преподобный отец Толкин постоянно предупреждает, что для людей все происходящее в мире гномов должно казаться глупым и скучным - такие уж они, люди... Нет, во имя познания, нужно все-таки попытаться читать дальше.
  
   Итак, король гномов избран и восседает на престоле. Наступает золотой век. Гномы восхищаются достоинствами короля (зеркально отражающими их собственные достоинства) и сочиняют тяжеловесные баллады в его честь. Еще они собираются прорубать в толще гор Большой Туннель. "Это будет действительно большой туннель", - говорят они, засучивая рукава. Идея всех чрезвычайно увлекает. Зачем нужен туннель, никто не может сказать, но это не имеет значения, поскольку гномы больше уважают дела, чем слова. Впрочем, иногда, в перерывах между работой, они философствуют, покуривая трубки. "Я вот думаю, - говорит один гном другому, - что будет, когда мы доведем туннель до конца?" "Тогда эта работа закончится", - отвечает другой гном. "Мне будет ее не хватать, - говорит первый гном. - Столько узнаешь нового! Каждый день кирка звенит о камень по-другому". Второй гном задумчиво рассматривает кольца дыма, выплывающие из трубки. "Наверно, в этом и смысл, - говорит он. - И еще в том, что все позабыли про распри. А туннель или что другое - не так важно".
  
   Но слишком долго баловать читателя идиллическими картинками преподобный отец Толкин не собирался. Повествование начинает полниться зловещими слухами: Черный Кузнец опять на свободе! Черный Кузнец выковал в кратере вулкана Яровитое Кольцо, и теперь никакая сила в мире не сможет ему противостоять! Но кто же такой этот Черный Кузнец? Тсс... лучше не произносить вслух это имя! Лучше не смотреть в ту сторону, откуда столбом поднимается черный дым! Проклятые масоны! Нет, конечно, преподобный отец Толкин не называл их прямо, но (Агнесса заглянула в предисловие - да, так и есть) как добрый католик он явно считал своим долгом вести с ними борьбу всеми доступными - в том числе литературными - средствами.
  
   Цель у Черного Кузнеца была простой и ясной: уничтожить добро и сделать так, чтобы во вселенной восторжествовало зло. Злодеи (их преподобный отец Толкин изобразил похожими на турок - смуглыми, с черными бородами, в чалмах и с ятаганами за поясом), естественно, с величайшей охотой встали под знамена Черного Кузнеца; те же из людей, кто были не чужды благородства (светловолосые, в стальных шлемах, вооруженные прямыми мечами), попали в затруднительное положение. Силой одолеть Черного Кузнеца было невозможно; можно было попробовать хитростью - но тут возникала роковая сложность, коренящаяся в самой человеческой природе. Люди, как уже отмечалось преподобным отцом Толкином, горды, высокомерны; положим, какой-нибудь искусный чародей сумеет выкрасть Яровитое Кольцо - что будет дальше? Устоит ли он перед соблазном высшего могущества, оказавшегося у него в руках? Не превратится ли он в точно такого же тирана, как Черный Кузнец - с тем единственным отличием, что будет осторожнее? И если его все же удастся перехитрить, не пойдет ли перехитривший по его стопам - и так далее, и так далее, до бесконечности? Нет, в борьбе со злом люди оказывались бессильны: ни за кого нельзя было поручиться, и крепости падали одна за другой под натиском темных сил. Вот тогда-то люди и вспомнили о тех, до кого им до сих пор не было ни малейшего дела, - о гномах.
  
   Когда величайшие властители мира людей прислали своих послов к королю гномов, тот удивился, но достоинство сохранил.
   - Наши летописи столь же древние, как наши горы, - сказал он, - но ни разу в них не сообщается о подобных посольствах.
   Самый старый и мудрый из послов ("и, наверно, тоже с самой длинной бородою", - подумала Агнесса) ответил, что трудные времена заставили людей увидеть то, что они не видели раньше. Нравственную высоту тех, кто на вид невысок. Подлинную нравственную высоту, которую можно определить отрицательно двумя словами: отсутствие высокомерия.
   - Да, мы не высокомерны, - сказал король гномов. Тут же, как бы в подтверждение его слов, в тронный зал шумно ворвалась ватага молодых гномов.
   - Привет, король, - закричали они. - Как поживаешь? Мы только что с Туманной Горы вернулись - гоняли туда посмотреть насчет третьего правого ответвления: стоит ли до нее тянуть или нет. Есть соображения.
   - Привет, ребята, - ответил король. - Потолкуем с вами потом. Видите, сейчас у меня гости.
   Молодые гномы, задрав головы, окинули людей заинтересованным взглядом, вежливо поклонились им и снова повернулись к королю:
   - Ну ладно, тогда заглянем попозже.
   Король кивнул, и, когда ватага деловито устремилась к выходу, повторил, вернувшись к прерванному разговору:
   - Да, мы не высокомерны.
  
   Послы восторженно перешептывались. Это было то, что нужно. Эти славные, сноровистые ребята и кольцо выкрадут в два счета и - что гораздо труднее - сумеют от него избавиться: бросят в тот самый кратер, в котором оно было выковано, да и дело с концом. Власть над миром им даром не нужна, - спасут его да и вернутся к работе - вон сколько дел интересных! Одно третье правое ответвление чего стоит!
   Король гномов не заставил себя долго уговаривать. Черный Кузнец угрожал всем. И, кроме того... если честно - приятно быть надеждой всего мира! Спасибо Черному Кузнецу... нет, то есть, конечно, это не то, и король гномов так не подумал... но слишком, слишком долго пренебрегали его народом!
  
   Поэтому короля гномов вполне можно понять, когда он не сдержался и сказал Чудаку Гандальфу резкое слово.
   - Глупец, - сказал он ему. - Мы думали до сих пор, что ты чудак, а ты - глупец.
   - Эти твои слова и тон, каким ты их произносишь, подтверждают мою правоту, - ответил Чудак Гандальф.
   Его не смогли не пригласить на тайное совещание, посвященное выбору достойнейшего из весьма внушительного числа добровольцев, вызвавшихся выполнить Миссию - украсть и уничтожить кольцо. Чудак Гандальф был странным гномом: не слишком интересовался горным делом, предпочитал бродить по лесам и полям, заводил знакомства с какими-то непонятными и подозрительными личностями, но безусловно знал - знал много такого, о чем не имели ни малейшего представления обычные гномы. Поэтому его не смогли не пригласить на совещание - но чудак есть чудак; пока все обсуждали, поручить ли миссию Фили или поручить ее Кили, а, может быть, Бифуру, а, может быть, Бофуру и так далее, и так далее, Гандальф насмешливо помалкивал, а потом вдруг встал и сказал: "Не надо тратить слов. Ни Фили, ни Кили, ни Бифур, ни Бофур, ни даже Бомбур (это была шутка: поручить Миссию всем известному увальню, лентяю и обжоре Бомбуру никому бы не пришло в голову), вообще никто из гномов не сможет выполнить Миссию". То, что ответил на это король, мы уже знаем; но Гандальф крепко стоял на своем.
   - Миссию сможет выполнить тот, кто лишен высокомерия. С этим все согласны? - спросил он.
   Разумеется, с этим были все согласны.
   - А как же гоббиты? - спросил Гандальф. - Назовите мне хоть одного гнома, который не был бы высокомерен по отношению к гоббитам!
   Эти гоббиты были как гром среди ясного неба. Действительно, не велика заслуга не быть высокомерным по отношению к людям - высоким, красивым и сильным. По отношению друг к другу тоже не с чего нос задирать, все ведь более или менее одинаковы. А вот гоббиты... ведь их даже и за гномов-то никто не считал, хотя внешне они от гномов ничем не отличались. Вся разница только в том и была, что гномы жили в горных пещерах, а гоббиты - в холмах, в которых прорывали себе норы. Ну и что такого? Разве нельзя жить в норе и быть при этом хорошим товарищем и прекрасным семьянином? Почему гномы пренебрежительно называют гоббитов "кроликами"? Почему, когда хотят показать, что им не нужно объяснять элементарные, с их точки зрения, вещи, говорят "да я, чай, не в норе живу"? Почему считают его, Гандальфа, несерьезным бездельником из-за того, что он проявляет интерес к гоббитам, водит знакомство с ними? На это нечего было ответить. Аргументы были неотразимы. Становилось ясным, что не так-то это просто - не быть высокомерным вообще. Гномами овладело отчаяние.
  
   - Но есть же сам Гандальф, - неуверенно сказал кто-то. - Он-то уж, надо полагать, не высокомерен?
   Гандальф-то... Всем вспомнилось, как он насмешливо молчал, пока шло обсуждение. Не очень похоже, что он не высокомерен. И вообще, кто знает, что у него на уме... нет, чудакам спасение мира лучше не доверять!
  
   Но тогда кому же?
   - Гоббитам, - сказал Гандальф.
   Все переглянулись. Гоббитам? Может быть, они и неплохие парни, но спасение мира...
   - Украсть они сумеют не хуже, чем гномы, - сказал Гандальф. - И в отличие от вас, дорогие мои (в его голосе послышалась откровенная насмешка), они не говорят о своей скромности. Они просто скромны - и все.
  
   - Ой! - тонким голосом воскликнул полноватый добродушный гоббит, открыв круглую дверь своей норы (забавная фантазия автора: у нор гоббитов были круглые двери) и увидев двенадцать пышно одетых гномов с посольскими жезлами в руках.
   - Здравствуй, Фримпо, - сказал Гандальф (он был одним из двенадцати). - Принимай посольство.
   Фримпо растерянно моргал.
   - Посольство? Но почему ко мне?
   - А почему нет? - сказал Гандальф.
   Действительно, почему нет? Королей у гоббитов отродясь не было - какие могут быть короли у обитателей нор? Словосочетание "королевская нора" звучало бы несолидно; разумные гоббиты это понимали. Вообще, они много чего понимали и много чего умели: умели вырезать из терна затейливые курительные трубки, готовить множество разнообразных блюд из моркови и капусты, играть в шашки, рассуждать о старине, покачиваясь в кресле-качалке, летом считать облака на небе, зимой кубарем скатываться с холма, поднимая тучи сверкающей на солнце снежной пыли, петь хором, мгновенно прятаться при появлении опасности, принимать гостей, предсказывать погоду на завтра и не огорчаться, если предсказание не сбывалось, и многое, многое другое. И Фримпо умел все это не хуже других; кроме того, он был приятелем Гандальфа. Так почему же было не направить посольство к нему?
  
   И, когда Гандальф объяснил все это Фримпо, тот тут же из растерянно-удивленного гоббита превратился в гоббита хлопотливо-гостеприимного.
   - Прошу... прошу в дом... мне очень приятно... прошу в дом, - повторял он, вежливо кланяясь.
   - А поместимся ли мы все в этом... доме? - спросил один из гномов.
   Гандальф насмешливо посмотрел на него.
   - Дома у гоббитов просторные, - сказал он. - А ростом мы ничуть их не выше.
  
   Действительно, внушительные размеры столовой в норе у Фримпо вызвали у гномов удивленные восклицания.
   - Это на случай, если нагрянет большая компания, - объяснил Фримпо. - У нас любят ходить в гости большими компаниями.
   - А стол и табуреты - прямо-таки огромные! - изумлялись гномы. - Как будто не для гоббитов сделаны!
   - Это потому что, когда мы пируем, мы любим болтать ногами, - объяснил Фримпо. -Когда ты сидишь за столом, и ноги твои упираются в пол, ты даже сам не заметишь, как начнешь важничать - приосанишься, руки упрешь в бока, ногой начнешь притопывать по полу... глядишь, и захочешь чем-нибудь похвастаться перед соседом. И все - пропало веселье. Какое же это веселье, когда все сидят надутые и друг перед другом важничают? А когда ногами ты до полу не достаешь - тут уж какая важность! Тут только веселые, беззлобные шутки, дружеское перемигивание, пересмеивание, поддакивание, подтрунивание и забавные истории!
   "Ох, умен!" - изумились про себя гномы; вскоре они уже сами сидели за столом, болтая ногами (именно с этой сцены начиналась книга) и попивая отличное гоббитское пиво.
   - Вы правильно сделали, что пришли сегодня, - сказал Фримпо, ставя на стол блюдо с тушеным кроликом. - Не каждый день удается добыть.
   "Надо же, кролики едят кроликов!" - подумал один из гномов, и тут же ему стало стыдно этой мысли, и он покраснел и, поймав на себе строгий взгляд Гандальфа, который явно понял, почему он покраснел, покраснел еще больше.
  
   В самом разгаре веселого застолья Гандальф перешел к делу.
   - Друзья мои, - произнес Фримпо, поднявшись с кружкой пива в руке, - давайте встречаться почаще!
   - Кто знает, кто знает, - покачал головой Гандальф, - удастся ли нам встретиться еще.
   - Почему ты так говоришь? - встревожился Фримпо. - Что нам может помешать?
   - Черный Кузнец... - вздохнул Гандальф, - Черный Кузнец...
   - Черный Кузнец? - Фримпо широко открыл голубые глаза.
   Гандальф вкратце объяснил ему, что Черный Кузнец - враг дружеских застолий, потех и забав; всех гоббитов он закует в цепи и заставит служить бездушным машинам на огромных заводах, извергающих в небо черный дым (технический прогресс и масонство были как-то связаны в представлении преподобного отца Толкина). Фримпо, выслушав все это, опечалился и повесил голову.
   - Но, - сказал Гандальф, - старый, добрый мир еще может быть спасен.
   Фримпо поднял голову; в глазах его сверкнула надежда.
   - Я верю в это, - сказал он.
   - Я тоже, - сказал Гандальф. - Потому что я верю в тебя, Фримпо.
  
   Поняв окончательно, что Гандальф не шутит и что, действительно, только гоббит сможет уничтожить кольцо, Фримпо уставился в каминное пламя и долго просидел в глубокой задумчивости.
   - Честно говоря, - сказал он, наконец, - хочется залезть под стол от страха.
   - Это ничему не поможет, - сказал Гандальф.
   - Понимаю, - ответил Фримпо. - Я сделаю все, что смогу.
   - Сам сделаешь? - спросил Гандальф. - Ты мог бы порекомендовать кого-нибудь еще...
   - Нет, Гандальф, - сказал Фримпо, - кто-нибудь еще - плохой работник, так у нас говорят. Ты сам должен трудиться на своем огороде.
  
   Гандальф стал заметной фигурой - и не только среди гномов. Ни одно заседание Чрезвычайного Совета Белых Чародеев, созванного для того, чтобы возглавить борьбу с Черным Кузнецом, и наделенного неограниченными полномочиями, не обходилось теперь без него. Белые Чародеи, несмотря на свои обширнейшие познания, имели о гоббитах весьма смутное представление, и только Гандальф мог объяснить им, чего можно и чего нельзя ожидать от гоббита. Оказывалось, что ожидать от гоббита можно весьма много.
   - Дворец Черного Кузнеца тщательно охраняется, - говорил высокий, суровый, длиннобородый чародей, пытливо вглядываясь в Гандальфа. - Туда и муха не влетит незамеченной.
   - Муха, может, и не влетит, - не смущаясь, отвечал Гандальф, - а гоббит войдет. Есть у них такое свойство - что никто их не замечает.
   - Но спальня-то, спальня! - волновался другой чародей пониже ростом, с короткой, аккуратно подстриженной бородой, обрамляющей круглое, озабоченное лицо. - Вы представляете, как должна охраняться спальня?
   - А вы представляете, как охранял свой огород старый Лумпо Лампинс? - спрашивал в ответ Гандальф. - Огород был дороже ему всех колец на свете. Он не променял бы его ни на какую власть над миром. Как он его стерег! И тем не менее, Фримпо, когда ему было всего только пять лет, залез на огород к Лумпо и стянул самую большую репу. Представляете? У самого Лумпо Лампинса! Это вам не какой-нибудь Черный Кузнец!
   Конечно, все понимали, что это балагурство и не более того, но от этого балагурства на душе у всех делалось как-то легче. "Не слишком ли мы все усложняем? - втайне спрашивали себя чародеи. - Не больше ли мудрости в кажущейся простоте? Черный Кузнец... он ведь, собственно, тоже чародей, и, как любой чародей, вполне способен перемудрить. И кто знает... не победит ли его на самом деле наивный простак Фримпо?"
   Впрочем, на заседания Совета наивного простака Фримпо не приглашали, - преподобный отец Толкин писал об этом с грустной иронией. Фримпо должен всех спасти, честь ему и слава, но... вдруг он попадется, выполняя Миссию? Лучше, чтобы он знал поменьше... а Фримпо и не обижался на такое отношение к себе.
   - Конечно, я немного завидую тебе, Гандальф, - говорил он. - Ты общаешься с людьми... с самыми умными из людей... но я понимаю их осторожность. Ничто не сможет заставить гоббита выдать чужую тайну, ничто! Но люди слишком мало нас знают...
  
   И все было бы хорошо, но... один из чародеев, маленький веселый старичок с острой бородкой и сухими ладошками, которые он постоянно потирал, словно предвкушая какую-нибудь занятную каверзу, явился на очередное заседание с простым, ничем не примечательным на вид ларчиком подмышкой, и по его особенно веселому виду все сразу поняли: каверза будет.
   - Тут у нас кое-какая сложность возникает, - деловито сообщил он, поставив ларчик на стол и всунув ключ в замочную скважину. Замок щелкнул. - Вот. - Веселый старичок достал из ларчика старинную на вид рукопись и показал присутствующим. - "Пророчества Абду-ль-Джаббара". Считались утраченными, а на самом деле надо было просто как следует порыться по библиотекам. Тут много любопытного, но сейчас нас интересует вот это.
   Он быстро нашел нужное место и прочитал:
   - "И, если спросят тебя, как погибнет величайшее из колец, отвечай: Кольцо, величайшее из колец, погибнет в огне только вместе с тем, кто принесет его к огню".
   Воцарилось молчание.
   - Подделка, - сказал высокий, длиннобородый чародей. Он терпеть не мог веселого старичка.
   - Подделка? - воскликнул старичок. - Но взгляните сами, любезнейший. Мы же все тут взрослые люди. Знаем, чем подлинник отличается от подделки.
   Высокий чародей взял рукопись, быстро заглянул в нее и молча положил на стол.
   Все посмотрели на Гандальфа. Он был бледен, самоуверенность полностью покинула его.
   - Вздор все это, - пробормотал он. - Вздор написал ваш Абду-ль-Джаббар.
   Чародеи дружно покачали головами. Абду-ль-Джаббар не мог написать вздора.
   Гандальф вскочил с места.
   - Вы что, хотите, чтобы я уговорил Фримпо броситься в кратер? - закричал он.
   - Да зачем же? - удивился веселый старичок. - Приставим к нему надежного человека, когда он украдет кольцо и пойдет с ним к кратеру - вот и все.
   Гандальф внезапно успокоился.
   - А, ну если так... так, пожалуй, можно... - сказал он.
   Чародеи переглянулись. Внезапная покладистость Гандальфа всех удивила.
  
   И не зря. На следующем заседании Гандальф холодно уведомил чародеев о том, что рассказал Фримпо про "надежного человека", и что Фримпо теперь не видит смысла бороться с Черным Кузнецом, коль скоро Белые Чародеи ничуть его не лучше.
   - Вот именно! Вот именно! - горячо заговорил чародей с короткой бородою. - Мы не должны уподобляться... мне с самого начала не понравилась эта идея... никакая цель не оправдывает такие средства...
   Веселый старичок перестал быть веселым и слушал все это со скучающим видом.
   - Все это очень возвышенно про такие средства, - сказал он наконец. - Но у нас нет никаких других средств. Белой магией мы не сможем победить Черного Кузнеца, неужели не ясно?
   - Стоит ли тогда его побеждать? - спросил длиннобородый чародей.
   Повисшая тишина была тягостной, и длилась она долго - опасно долго для заседания Совета; могло создаться впечатление, что Совета больше никакого нет, а есть только безвольные, слабые, уныло опустившие головы люди. Только Гандальф не терял присутствия духа: надменно, снизу вверх он посматривал на чародеев. Наконец, терпение его иссякло.
   - Ладно, вижу сегодня толку не будет. Пойду, посоветуюсь с Фримпо, - сказал он, поднялся с места и вышел.
   Никто не имел права покидать формально не завершившегося заседания Совета. Никто не остановил Гандальфа.
  
   И теперь, после исторических слов Гандальфа "Пойду, посоветуюсь с Фримпо" судьбу человечества решал уже другой совет, очень неожиданный с человеческой точки зрения - совет, в который входили только двое: гном и гоббит. И гоббит не подвел гнома.
   - Ну послушай, - сказал Фримпо, - если это кольцо не хочет отправляться в огонь в одиночестве, то давай найдем голлума, и он составит ему отличную компанию!
   - Голлума? - поднял брови Гандальф. Он много знал, но это слово слышал впервые.
   - Ну да, голлума. Сделаем сразу два добрых дела: и от кольца избавимся, и одной сволочью меньше будет.
   - Но кто это - голлум?
   - Ничего не знаешь про голлумов? Счастливец! - вздохнул Фримпо и принялся объяснять. Голлумы - это такие подлые твари, которые имеют наглость называть себя гоббитами, но на самом деле, конечно, не имеют к гоббитам ни малейшего отношения. Ну да, рост у них, в общем, такой же, и в физиономиях есть отдаленное сходство, но только все это внешнее, а по сути... Никогда никакой гоббит не стал бы жить в болоте - плавать в болоте, нырять в болоте, ползать по болотной грязи, питаться разной болотной живностью, как делают это голлумы. Для них болото - родная стихия, ничего им, кроме болота, не нужно, и если они и выходят из него по ночам, то только для того, чтобы делать пакости: залезают в огороды к гоббитам, например, и перещупывают все, что там растет, своими мерзкими, осклизлыми руками или вытирают их о белье, вывешенное для просушки. И ладно бы крали что-нибудь - так нет же, овощей они не едят, белье им и подавно не нужно - просто пакость, пакость в чистом виде!
   - Ты никогда мне про них не рассказывал, - сказал Гандальф.
   - Естественно! Разве можно о таком рассказывать гостю! - воскликнул Фримпо. - "Голлум" у нас - самое скверное ругательство!
   - Мда-а, - произнес Гандальф. - Ну а кольцо-то чем их может заинтересовать?
   - Чем? Да каждый из них только и мечтает о власти - первым делом, конечно, над родным болотом, ну а потом уж заодно и над всем миром. Послушай, что можно сделать, - Фримпо приблизил губы к уху Гандальфа и перешел на шепот.
  
   Идея Фримпо, в общем, понравилась чародеям. Оставались, правда, кое-какие сомнения, но Гандальф только махнул рукой:
   - Пойдите да спросите сами у Фримпо, хватит уже, в самом деле, формальности разводить!
   Присмиревшие чародеи дружно отправились в сад волшебных растений, занимавший внутренний двор Академии Белой Магии; Фримпо прогуливался по саду, критическим оком разглядывая что, где и как посажено.
   - Добрый день, Фримпо, - сказали чародеи.
   - Добрый день, друзья, - ответил Фримпо. - Я вот тут прогуливаюсь, смотрю...
   Он сделал несколько замечаний по поводу сада.
   - Да, это интересно, - сказали чародеи. Тот, что был с короткой бородой, осторожно начал:
   - А вот скажи, пожалуйста, Фримпо... в твоем рассказе про этих вот... голлумов... не было ли в нем все-таки некоторого высокомерия по отношению к ним?
   - Высокомерия? - изумился Фримпо. - Видели бы вы этих гадов! Какое уж там высокомерие! Да это же мразь, как же можно к ней иначе относиться!
   Чародей с короткой бородою удовлетворенно кивнул.
   - Да, да, конечно... раз они такие... да, да, конечно...
   В разговор вступил длиннобородый чародей.
   - И ты действительно сможешь сбросить его в огонь? - спросил он, внимательно вглядываясь в лицо Фримпо.
   - С превеликим удовольствием, - ответил Фримпо. - Я бы всех их туда побросал.
   - Ты очень горяч, - доброжелательно сказал длиннобородый чародей. - Тебе нужно будет научиться выдержке и осторожности.
   План Фримпо был признан не противоречащим принципам белой магии.
  
   Над вечерними болотами клубился густой туман. В камышах кто-то возился, издавая неприятные звуки - отчасти бульканье, отчасти чавканье. Не хотелось думать о том, чем занимается этот кто-то, но Фримпо был настроен решительно.
   - На минутку, любезнейший, - позвал он (обращение "любезнейший" было заимствовано им у веселого старичка: Фримпо не только не держал на него зла, но и успел подружиться с ним за те несколько дней, что были посвящены окончательной подготовке к выполнению Миссии; веселый старичок дал ему немало ценных практических советов).
   Бульканье и чавканье резко прекратились; мгновенье спустя из камышей высунулась перепачканная тиной голова с большими скорбными глазами и большими оттопыренными ушами; глаза и уши у гоббитов были поменьше, но в остальном сходство было не таким уж и отдаленным.
   - Рад тебя видеть, брат мой, - со вздохом произнесла голова.
   Фримпо передернуло: гоббиты терпеть не могли, когда голлумы называли их "братьями", но он сдержал себя.
   - Извини, что отвлекаю тебя от твоих интересных занятий, - сказал он, - но мне хотелось бы задать тебе один вопрос.
   - Я слушаю, - печально сказал голлум.
   - Ты никогда не мечтал о том, чтобы стать повелителем мира?
   - Мечтал, - просто ответил голлум.
   - В таком случае, твоим мечтам пришло время сбыться.
   - Я ждал этого, - сказал голлум.
   - Я вижу, однако, тебя не удивишь такими вещами, - сказал несколько озадаченный Фримпо; он предполагал, что ему удастся убедить голлума, но чтобы так быстро...
   - А что тут такого? - В глазах голлума появился странный блеск. - Я много думал об этом, очень много, - когда туман густой, хорошо думается, многое начинаешь понимать - и я понял. Я смог бы сделать так, чтобы все стали счастливы. Собственно, что такое счастье? Самоудовлетворенность, спокойная благожелательность, постоянный внутренний рост и неувлеченность химерами. Всего четыре составных части. Весь вопрос - в их правильном соотношении. И мне кажется (голлум стал делать руками так, как будто мял какую-то невидимую вязкую массу) я начинаю его нащупывать. Это, собственно, должно ощущаться и другими. Вот ты же, например, пришел ко мне...
   - Да, да, - с готовностью согласился Фримпо, - разумеется, я почувствовал то, о чем ты говоришь. Само собой. Но есть кое-что еще, не менее важное. Древнее пророчество. О том, что только голлум сможет править миром.
   - Древнее пророчество, - повторил голлум. - Древнее пророчество. Да, да, все сходится.
   Он задумчиво уставился куда-то вдаль, мимо Фримпо, бормоча:
   - То, что чувствую я, непременно должны были предчувствовать другие; но только предчувствовать, потому что если б они чувствовали...
   - Разумеется, никто, кроме тебя, ничего такого чувствовать не мог, - с некоторым нетерпением перебил его Фримпо. - Но, видишь ли, в чем дело: в том же пророчестве говорится, что повелителем мира голлум станет только тогда, когда наденет себе на палец Кольцо Могущества. Это особое кольцо - для любого другого оно бесполезно; только избраннику, Великому Голлуму будет оно служить.
   - Тут что-то не так, - покачал головой голлум. - Кольцо - это что-то внешнее. Внутренней силы достаточно. Нет, не надо кольца.
   "Черт побери! - выругался про себя Фримпо. - Недаром я всегда не любил голлумов".
   - Послушай, - сказал он. - Ты, наверно, слышал, что короли носят короны?
   - Слышал, - сказал голлум.
   - Как ты думаешь, может быть король без короны?
   - Нет, конечно, - уверенно ответил голлум.
   - Ну так вот, видишь? Для повелителя мира Кольцо Могущества - то же самое, что корона для короля.
   Голлум немного подумал и протянул руку:
   - Ну хорошо, давай его сюда.
   Фримпо чуть не застонал. "О господи, ну и сволочь! Кого угодно они выведут из себя! Так бы и врезал по этой мерзкой роже!"
   - Вот что, - очень терпеливо принялся объяснять он. - Я не могу прямо вот тут дать тебе кольцо и сказать: "Все, ты теперь повелитель мира". Так не делается. Есть обычаи, освященные веками, есть законы... Ты слышал такое слово - "легитимность"?
   - Легитимность? - голлум с уважением посмотрел на Фримпо.
   - Да, легитимность. Так вот, легитимным будет признан только такой правитель мира, который наденет кольцо, стоя над кратером вулкана, и торжественно поклянется служить добру. Клятва над кратером вулкана - самая великая клятва. Понимаешь?
   - И это будет... легитимно? - голлум был явно зачарован звуком этого слова.
   - Конечно.
   - Легитимно, легитимно, - зачарованно повторял голлум. - Да, пожалуй, об этом можно подумать.
  
   Фримпо мог поздравить себя: не приди ему в голову нужное слово, Глакк (так звали голлума) так, наверно, и продолжал бы упрямиться, пока не довел бы гоббита до исступления и действий, совершенно бесполезных с точки зрения осуществления Миссии. Но зачарованный голлум - это уже полдела. Зачарованный голлум со многим может примириться: например, с сообщением Фримпо о том, что кольца у него пока нет, и что потребуется преодолеть некоторые сложности, чтобы его добыть.
   - Но мы их без труда преодолеем, - заверил Фримпо. - И времени это много не займет - это почти на пути к вулкану; свернем, заберем кольцо - и вперед!
  
   Легко, небрежно говорил Фримпо о похищении кольца у Черного Кузнеца, а у самого душа уходила в пятки. И зря. Книжные злодеи - люди неловкие; хотя разведка донесла Черному Кузнецу, что Белые Чародеи что-то против него готовят, хотя он и наводнил тут же все подвластные ему земли переодетыми соглядатаями и конными патрулями, толку от этого не было никакого. Конечно, Фримпо и голлум соблюдали известную осторожность: передвигались только ночью, днем отсиживались в кустах или в ямах, не выходили на большие дороги и, уж разумеется, не останавливались в гостиницах; но возникало впечатление, что они совершенно зря создавали себе лишние трудности. Приспешники Черного Кузнеца обладали удивительным свойством: как отстающие часы никогда не показывают правильное время, так и они всегда оказывались минуту спустя в том месте, где минутой раньше могли бы наткнуться на Фримпо с его спутником. И, подобно тому как бесполезны отстающие часы, как бы ни были они пышно украшены, так и грозно-эффектные всадники на черных конях, быстрые, бесшумные, неутомимые, искусные лучники, способные с расстояния в двести ярдов пробить стальную броню хищной стрелой с черным оперением, мало захватывали читательское воображение; быстро становилось понятным, что ни луки, ни пики, ни ятаганы им не понадобятся. Вот кто по-настоящему досаждал Фримпо, так это голлум, без конца рассуждавший о том, что будет, когда он станет повелителем мира. "Удивительно, удивительно! - бормотал он. - Глакк Первый! Эра процветания и счастья! Эра Глакка Первого!" Часто повторяющееся словосочетание "Глакк Первый" вызывало у Фримпо тошноту, но все-таки мечтающий голлум был менее опасен; хуже было, когда сознание у него прояснялось.
   Как-то раз, когда день выдался дождливый, и сидеть в яме было особенно неприятно, Фримпо, подбадривая себя, напевавший свою любимую песню "На свой лад" (автор ее, известный у гоббитов поэт, с гордостью сообщал, что все, что бы он ни делал, он делал всегда на свой лад - даже грустил и вздыхал на свой лад), вдруг заметил, что голлум внимательно и пытливо глядит на него.
   - Интересно, - спросил голлум, - почему ты мне помогаешь?
   Фримпо вздрогнул. Вопрос нарушал вроде бы уже установившиеся правила игры. Почему, почему... потому что ты велик и сделаешь всех счастливыми, почему же еще! Но так ответить сейчас было нельзя - не такой взгляд был у голлума, чтобы так ответить. Фримпо усмехнулся, пожал плечами.
   - Начистоту? - спросил он.
   Голлум кивнул.
   - Ну что ж, не буду скрывать: я рассчитываю на твою благодарность. Надеюсь, что буду хорошим премьер-министром. Во многих областях придется проводить реформы, у меня есть идеи на этот счет, по-моему, недурные. И кроме того, - Фримпо понизил голос, -кое с кем мне надо свести счеты.
   Голлум грустно улыбнулся.
   - Счетов никто ни с кем сводить не будет - не за тем я беру власть. В тебе есть стремление к добру, но ты пока еще очень и очень несовершенен. Я подумаю, что для тебя сделать.
   Фримпо мысленно выругался.
  
   Черный Кузнец потерял покой. Казалось бы, с чего: могущество его крепло, все новые и новые народы покорялись ему, силы добра безнадежно отступали... а покоя не было. По территории, на которой он, казалось бы, твердо установил свою власть, свободно перемещались двое. Кто эти двое, Черный Кузнец не знал. Разведка установила только то, что это какие-то незначительные, никому не известные существа; Белые Чародеи, похоже, придумали гениальный ход - поймать кого-нибудь значительного было бы куда проще.
   Черный Кузнец (высокий, слегка сутулый, с ног до головы одетый в черное) подошел к окну - узкому, стрельчатому окну главной башни Черного Замка. Казалось, что окно недобро щурится на окружающий мир - и так же прищурились холодные глаза Черного Кузнеца. Мрачные еловые леса, окружавшие замок, тянулись до самого горизонта. Прятались ли в них незначительные и, если да, то где именно они прятались, сказать было невозможно. Может быть, они подошли уже совсем близко... Вздор! Черный Кузнец с силой ударил кулаком по каменному подоконнику. Прикосновение к камню успокоило его. Как бы там ни было, за эти могучие стены им не пробраться. Но охрану нужно усилить, существенно усилить.
   Черный Кузнец вернулся к столу и, обмакнув черное перо в бронзовую чернильницу, на крышке которой был выгравирован коршун, сжимающий в когтях земную сферу, принялся писать приказ об усилении охраны: "Повелеваю. Из четвертого кавалерийского полка выделить сорок наиболее опытных всадников и немедленно направить их в болото". Пишущая рука вдруг застыла неподвижно; Черный Кузнец тряхнул головой, словно отгоняя наваждение, и всмотрелся в то, что он написал. "В болото". "Что это на меня нашло? - подумал Черный Кузнец. - Я, кажется, начинаю сходить с ума от страха. И какая-то непонятная сонливость..."
   Он скомкал бумагу, взял новый лист и стал писать приказ заново. "Повелеваю. Из четвертого кавалерийского полка выделить сорок наиболее опытных всадников и немедленно направить их к Черному Замку для круглосуточного патрулирования вдоль по окружности стен. Шестую разведочную роту в полном составе перебросить к Черному Замку для прочесывания окрестных лесов и блуждания в туманах... скверная вещь - туман... пошел пастух в туман искать овец и пропал... пошел кузнец искать пастуха и пропал... это неправильно, что я смял болото... как можно смять болото... оно большое... написать бы приказ такой же большой, как болото... нет, не получится... приказы меньше... да что там меньше - просто ничто... кольцо! и кольцо туда же... спать, спать..."
  
   - Надеюсь, эта штука подействует, - сказал Фримпо, когда котелок закипел.
   - Подействует, - ответил голлум и высыпал в котелок порошок. Фримпо смотрел во все глаза, но не заметил никаких изменений: самый обычный пар поднимался над котелком.
   - Ты ничего не увидишь, - сказал голлум. - Ему нужно просто попасть в воздух. Потом все будет зависеть от ветра.
   Ветер дул в направлении Черного Замка и стихать, похоже, не собирался. Фримпо и голлум потушили костер и, спрятавшись за толстыми стволами вековых елей, стали разглядывать замок.
   - Стены-то - ого-го! - сказал Фримпо. - Залезем ли?
   - Залезем, - ответил голлум.
   - И что же, вся эта здоровенная махина будет в наших вот с тобой руках? Прямо не верится.
   - Не верится! Съешь скорей еще один листик, а то поверишь, да поздно будет.
   Фримпо достал из кожаного мешочка, висевшего у него на поясе, листик бодрой травки и торопливо принялся его жевать. Только бодрая травка спасала от действия Великого Болотного Дурмана, совсем небольшое количество которого, попадая в виде испарения в атмосферу, тут же пропитывало ее всю на несколько миль вокруг, погружая все живое в тяжелый, мутный сон. Тайна Великого Болотного Дурмана (равно как и бодрой травки) была с древнейших времен известна голлумам и всегда тщательно оберегалась от посторонних, но Глакк нарушил ее без малейших угрызений совести - дурман использовался в последний раз. В эру процветания и счастья никто никого дурманить не будет.
  
   - Ну все, - сказал голлум, - можно, пожалуй, идти.
   Он спокойно вышел из-за ствола ели и направился к замку. Фримпо, боязливо оглядываясь, двинулся за ним. Особенно страшно стало, когда они вышли из леса на открытую равнину. "А ведь это безумие, - подумал Фримпо, - вот так, не таясь, идти к Черному Замку. Посмотришь только - мороз по коже". Но уже и с такого расстояния можно было бы различить стражу, прохаживающуюся по стенам. По стенам никто не прохаживался. Никто не подъезжал к замку, не выезжал из него. "Сонное царство", - томно подумал Фримпо и тут же, спохватившись, вытащил из мешочка листик бодрой травки и отправил себе в рот. Замок все ближе, ближе... вот они уже и под самой стеной. Фримпо поднял голову, и голова у него закружилась. Стена уходила под самые облака. И, как любая крепостная стена, она не была предназначена для удобного карабканья по ней. Скорее наоборот.
   Фримпо вопросительно повернулся к голлуму; на того стена явно не произвела впечатления. Он подошел к ней и медленно провел по ней рукой.
   - Липнет, - сказал он. - Этот замок строили не против голлумов.
   И Фримпо тут же убедился в справедливости этих слов. Разницы между вертикальными и горизонтальными поверхностями для голлумов не существовало. "Туда же... в повелители мира собрался", - подумал Фримпо, наблюдая, как голлум, извиваясь, быстро всползает вверх по стене. Не всякая способность сочетается с идеей величия. Стены Черного Замка были построены с уклоном наружу, возрастающим по мере высоты, но голлуму это было нипочем. Он пролез между двумя крепостными зубцами, мгновенье спустя между ними вновь показалась его бледная, печальная физиономия.
   - Лезь за мной! - крикнул он Фримпо и швырнул ему веревочную лестницу.
  
   Когда Фримпо взобрался наверх, он понял, почему стражники не ходили по стенам - они спали. Спать в доспехах было, надо полагать, неудобно - дыхание у спящих было тяжелым, прерывистым. Стражник, уснувший у подножия лестницы, ведшей со стены вниз, храпел, и когда Фримпо осторожно обходил его, всхрапнул так громко, как будто гаркнул на него. Фримпо побелел от страха. Голлум с удивлением посмотрел на него. "Ты чего? - спросил он, не понижая голоса. - Он же спит. Времени у нас сколько угодно".
   Двор замка был завален спящими - одни спали в доспехах, блестевших на солнце, другие - в пышных, пестрых одеждах придворной челяди, и все это выглядело странно. Особенно странно выглядел спавший священник: он лежал на боку, в скомкавшейся сутане, с крестом, свалившимся в пыль, в картинно-вызывающем противоречии евангельскому завету "Бодрствуйте!" Когда Фримпо и голлум проходили мимо, священник внезапно открыл глаза, бессмысленно посмотрел на них, с блаженной улыбкой пробормотал: "Ангелы божьи!" - и как-то успокоенно перевернулся на другой бок, словно этого видения ему было достаточно для обретения вечного душевного мира. "Тоже мне, нашел ангелов, - подумал Фримпо, - ну ладно я, но этот..." (Агнесса, прочитав про священника, задумалась: с одной стороны, помещение его здесь, в Черном Замке, являющемся более чем прозрачной метафорой ада, было несомненной оплошностью автора. Преподобный отец Толкин, наверно, просто не мог представить себе замок без священника, как не мог представить его, например, без повара, и не сообразил вовремя, что для данного замка следует сделать исключение. Но, с другой стороны, было в этой оплошности что-то уютное, смягчающее угловатое христианское противопоставление бога и дьявола, намекающее на то, что все на самом деле сложнее...) И все действительно было сложнее. Черный Кузнец, еще недавно столь грозный, больше не волновал Фримпо: видя все новых и новых спящих, разных званий, уснувших в разных позах, он понимал, что с Черным Кузнецом хлопот не будет. Другое занимало сейчас его мысли. "А ведь они и с гоббитами могут сделать то же самое. В любой момент. Когда им заблагорассудится. Хорошо, что я узнал. Когда вернусь, надо будет решить этот вопрос. Основательно решить. Черный Кузнец - нашли, кого бояться! Да он просто щенок по сравнению с ними! А если этот еще получит кольцо... С чего я взял, что он меня послушается и будет ждать, пока мы доберемся до вулкана? Увидит кольцо и наденет прямо сейчас!"
   Голлум уже подходил ко входу в главную башню. Тяжелая каменная дверь была открыта, стражники - отборнейшие из отборнейших - спали ничуть не хуже всех прочих. Фримпо бросился вперед и преградил голлуму дорогу.
   - Стой!
   - Что такое? - спросил голлум.
   - В башне могут быть ловушки!
   - Ловушки? - голлум посмотрел на Фримпо со снисходительным сожалением (Фримпо не забыл этого взгляда). - Какие глупости! Черный Кузнец - правитель, такой же, каким буду я; чтобы править, нужно знать очень, очень много; к нему в башню постоянно должны подниматься подчиненные с докладами; какие же там могут быть ловушки?
   - Все равно, мы не знаем всего... я должен идти первым... на всякий случай... твоя жизнь очень важна, понимаешь?
   Получилось, в общем-то говоря, фальшиво. Особенно вот это "понимаешь". Фримпо сам себе стал неприятен в эту минуту, но ничего, обошлось... Глакку он неприятен не стал. В лице у Глакка что-то дрогнуло; будущий правитель умел сдерживать свои чувства и не показал, что растроган.
   - Ну хорошо, - сказал он, - если тебе так будет спокойнее...
  
   Никаких ловушек в башне не было. Винтовая лестница вела наверх, в строго и мрачно обставленное помещение - кабинет правителя. Тяжелый стол из черного дерева, тяжелые стулья со строго-прямыми, резными спинками, шкафы, уставленные тяжелыми, темными томами, в которых излагались темные науки, большой глобус, изображавший мир, таким, каким он должен был стать - на всех землях возвышались черные замки с развевающимися черными знаменами на башнях, по всем морям плыли крутобокие черные корабли с надутыми черными парусами. Фримпо с усмешкой посмотрел на глобус и перевел взгляд на правителя - Черный Кузнец спал, сидя за столом, уронив голову на руки. Фримпо тихонько подкрался к нему - голлум, который особо не спешил, еще только поднимался по лестнице. Ага, вот оно! На указательном пальце правой руки, на вид ничем не примечательное - без украшений, из тусклого серебристого металла. Фримпо осторожно прикоснулся к кольцу. Рука Черного Кузнеца молниеносно сжалась в кулак. Фримпо отлетел от стола, ударился головой об угол шкафа, свалился на пол и опрометью на четвереньках пополз к выходу - где уперся в колени входившего в кабинет голлума.
   - Бежим! - прохрипел Фримпо, но голлум остался совершенно спокоен.
   - Зачем бежать? - спросил он. Спокойствие голлума подействовало на Фримпо; он оглянулся - Черный Кузнец продолжал спать.
   - Я хотел снять кольцо, - громко зашептал Фримпо, - а он сжал руку в кулак!
   - Он сильный человек, - с уважением сказал голлум, - но его время прошло.
   Он подошел к Черному Кузнецу и негромко заговорил:
   - Не надо сжимать руку. Нет смысла ее сжимать. Кольцо - просто кольцо, и тебе оно не нужно. Оно всегда мешало тебе. Сейчас оно мешает тебе отдыхать. Избавься от него, и ты отдохнешь и проснешься в новом, счастливом мире. Ну, ну же!
   Рука Черного Кузнеца разжалась, он умиротворенно задышал во сне. Голлум деликатно снял кольцо у него с пальца, и тут Фримпо опомнился.
   - Э, э, э! - закричал он, бросившись к голлуму с вытянутыми руками. Ему показалось, что голлум собирается надеть кольцо. - Легитимность, легитимность!
   - Само собой, - мягко улыбнулся голлум и положил кольцо в карман.
  
   Путешествие к вулкану почти превратилось в приятную прогулку. Можно было уже не прятаться в ямах; приспешники Черного Кузнеца, от которых и раньше-то был мало толку, окончательно перестали докучать нашим героям: Черный Кузнец, когда он очнулся и понял, что кольцо украдено, как и следовало ожидать, послал погоню в ложном направлении; ему и в голову не могло прийти, что кольцо могут похитить не для того, чтобы им воспользоваться, а для того, чтобы его уничтожить. Путь к вулкану был совершенно свободен и чрезвычайно удобен: заблудиться было невозможно, дым вулкана был виден издалека. Волшебные лепешки (не черствеющие и необычайно сытные), которыми снабдили Фримпо Белые Чародеи, успели уже изрядно приесться путешественникам, но теперь можно было, как уютно, по-домашнему, выражался гоббит, "разнообразить стол": добыть у местных жителей крынку молока, жареную курицу, пару-тройку яблок голлуму ничего не стоило в любое время суток; способности его в этом отношении были изумительны, так что Фримпо только качал головой и думал про себя: "Воровать-то они, оказывается, тоже умеют... ох, наплачемся мы с ними, если за ум не возьмемся!" - но ел и пил, конечно, с удовольствием. Глакк старательно запоминал каждый дом, откуда приносил добычу; "когда приду к власти, - говорил он, - возмещу хозяевам сторицей. И не только! Они станут самыми счастливыми из моих подданных!"
   Только одно мешало путешествию полностью превратиться в приятную прогулку: расчеты Фримпо строились на глупости голлума, и до сих пор с этим все обстояло благополучно; но дурак-то он дурак, а кольцо у него в кармане; почует что-нибудь, раз - и наденет - одна секунда! Холодный пот прошибал Фримпо при этой мысли; однажды он не выдержал и принялся рассказывать голлуму старинную легенду о могучем короле, который поспорил, что наденет "вот это самое" кольцо просто так, без всяких там клятв над кратером, потому что, мол, все эти клятвы - вздор, предрассудки, в которые стыдно верить великому королю; "великий-то он был великий, - небрежно завершил Фримпо, - а только не помогло ему его величие: только собрался надеть кольцо, как ударила с неба молния - и нет короля!" Голлум выслушал все это с грустной улыбкой и заметил: "Не похоже на старинную легенду (у Фримпо потемнело в глазах от страха), в старинных легендах есть правда, а здесь правды нет; кто-то придумал эту историю совсем недавно и ввел тебя в заблуждение". "Ах ты черт! - выругался про себя Фримпо, - тебя, я смотрю, в заблуждение не введешь!" Он больше не пытался запугивать Глакка, тем более что необходимости в этом не было ни малейшей: чем ближе они подходили к вулкану, тем торжественней становилось у голлума настроение, тем дальше он оставлял позади мысли, несовместимые с достоинством повелителя мира. Когда населенные земли кончились и началась каменистая пустыня (ближайшие подступы к вулкану), голлум обратился к ней с речью.
   - Приветствую тебя, великая пустыня! - начал он каким-то резким, квакающим голосом. - Все истинные цари, перед тем как обращаться к многочисленным толпам, сначала говорят с пустыней. Ее молчание не принимает лжи; лживое слово съеживается перед молчанием пустыни, и тускнеют его пестрые одежды; только слово правды как камень ложится к другим камням.
   "Ишь, как разливается! - думал Фримпо; впрочем, величие местности производило впечатление и на него. Вулкан рос и рос перед ними; гигантский, страшный, он уже занимал полнеба; дым черным столбом уходил в невообразимую высоту. "Не очень подходящее место для гоббитов, -думал Фримпо, - прямо-таки в порошок стирает. Другой бы на моем месте давно бы наутек пустился, а я ничего, иду. Впрочем, что это я как будто бы хвастаюсь перед собою? Просто мне поручили дело, и я его выполняю, вот и все".
   Поэтому, и когда начался подъем, Фримпо не дрогнул. Взбираться на вулкан - дело трудное, опасное. Склоны его ходуном ходят - дрожат, словно чудовищной силой сдерживаемая мощь великих землетрясений рвется наружу. Изо всех щелей подымаются дымки - коварные, они обступают со всех сторон и как будто нашептывают что-то; голова от них начинает болеть, ноги подгибаются, появляется нестерпимое желание упасть и лежать и не думать ни о каких Миссиях... но бодрая травка и здесь выручила, спасибо ей, удивительное совершенно растение, а там, где склоны отвесными становились, там веревочная лестница приходила на помощь... ну то есть, не сама по себе, конечно... кое-кто ловкий - ну вы сами знаете, кто - кому отвесные склоны нипочем, скидывал ее сверху для Фримпо. Вот так и добрались до самого края кратера. Здесь уже, конечно, дым валит по-настоящему. Ночь - хотя во всем остальном мире полдень. Под ногами бездна - лучше не смотреть, голова закружится, бурлит на самом дне этой бездны расплавленная красно-золотистая масса, глаз от нее не отведешь, но нет, мы не смотрим - Фримпо отполз от края. Подняться на ноги он не решался - не то что голлум: тот стоял на самом краю бездны, прямо, подняв голову и протянув перед собой руки. Глаза его светились восторгом.
  
   - Я пришел, - громко заговорил Глакк (так громко, что Фримпо его голос показался оглушающим; "Что ж он так орет!" - подумал гоббит, прижавшись к земле), - я пришел к тебе, великая гора, принести великую клятву. Слушай ее, великая гора. Клянусь, что не буду спать спокойно, пока остается в мире несправедливость. Клянусь, что не буду есть досыта, пока остается в мире голод. Клянусь (Фримпо поднял голову и потихоньку стал подползать к голлуму; тот не обращал на него внимания), что не буду радоваться ничему, пока остается в мире печаль. Клянусь, что не буду лгать (Фримпо подполз ближе). Клянусь, что буду выслушивать любые жалобы, даже если это будут жалобы на меня самого. Клянусь, что буду пожимать любую протянутую мне руку...
   Возможности выполнить эти клятвы Глакку не было предоставлено. С криком "И-эх!" Фримпо вскочил на ноги и изо всех сил толкнул Глакка в спину. Глакк потерял равновесие, по-дурацки замахал руками и полетел в огненную бездну. Вместе с ним полетело кольцо.
  
   А Фримпо, честно говоря, чуть и сам не свалился. Нога соскользнула. Черт его знает, как он удержался в последний момент. Откинулся назад всем телом, упал на спину, прилично ударился головой о камень. Крепко выругался. Потом рассмеялся. "Очень уж вы привередливы, мистер Фримпо, - сказал он сам себе вслух, наслаждаясь звуком собственного голоса. - Голова, конечно, будет болеть. Но это пройдет. И посмотрите, в каком прекрасном месте вы находитесь. Вот мы сейчас немножечко отползем от края... вот... и еще немножечко... и место станет еще прекраснее. Вы заслужили это прекрасное место, мистер Фримпо, заслужили... для гоббита, никогда раньше не занимавшегося спасением человечества, вы справились не так уж плохо. Можно было бы даже выкурить по этому поводу трубочку... но нет, не стоит, дыму здесь и так слишком много. Так что давайте-ка потихоньку вставать, мистер Фримпо, вставать и убираться отсюда, пока не кончилась у нас бодрая травка".
   Легко сказать - убираться. Кое о чем Фримпо совершенно не подумал, когда поднимался на вулкан. Не догадались еще, о чем? Правильно - о том, как он будет спускаться. Вместе с голлумом это было бы нетрудно сделать. А вот без него, по причине отвесных склонов... "Трудновато, - сказал Фримпо и присел на камень. - Ай-яй-яй! Вот ведь какая незадача у нас с вами вышла, мистер Фримпо. Боюсь, не придется вам услышать благодарность от спасенного человечества... но то еще не большая беда, я не тщеславный, а вот кто будет устраивать бег в мешках на Осеннем Празднике? Кто призы придумает, кто речь остроумную и веселую скажет, кто угощение приготовит? До сих пор это вашей обязанностью было, мистер Фримпо, и негоже вам от нее отлынивать. Ну-ка, вспомните, чему вас Белые Чародеи учили. Переволновались вы, все позабыли, а слова вам, между прочим, говорились такие: "После того, как Миссия будет выполнена, если у тебя будут трудности с возвращением... - а я сейчас смело могу сказать, что они у меня есть... - произнеси заклинание... - что же там было за заклинание? Странное какое-то... помнится, мне оно не понравилось... Ну, понравилось-не понравилось, мистер Фримпо, а выбора у вас нет... "Брат Ветра, неси зайца в свое гнездо!" - так оно звучало? Именно так. И еще было сказано: "Произнесешь заклинание, стой неподвижно, несмотря ни на что". Фримпо вскочил и истошным голосом завопил: "Брат Ветра, неси зайца в свое гнездо!" Потом замер. Черная тень метнулась сквозь дым. Огромный орел небрежно ухватил Фримпо когтистой лапой за пояс и взмыл вместе с ним в небо.
  
   Гнездо, куда орел унес Фримпо, было вполне респектабельное - Академия Белой Магии. Белые Чародеи приручали орлов (что было для них весьма нетрудно, поскольку они владели языком птиц) и широко использовали их в войне с темной силой. Орлы, любящие, как известно, солнечный свет и справедливость, в такой войне участвовали охотно - сражались, производили разведку, передавали сообщения... Когда Фримпо с голлумом выступили в поход, один из орлов по настоянию Гандальфа был отправлен в окрестности вулкана - он находился там безотлучно, питался кем придется, спал чутким, настороженным сном и все время ждал, когда будет произнесено заклинание - он услышал бы его с любого расстояния, поскольку магический слух у него был весьма развит под умелым руководством Белых Чародеев. Деликатности они его, правда, не научили (возможно, в случае с орлами эта задача даже для чародеев непосильна): Брат Ветра довольно грубо швырнул Фримпо на мощеную площадь перед главным входом в здание Академии и горделиво приземлился рядом; "Не знаю, зачем вам понадобился этот субъект, -ясно говорил его вид, - но я свое задание выполнил и выполнил его как полагается". Гандальф уже несся навстречу своему другу.
   - Привет, старина! - закричал он, помогая ему подняться.
   - Привет... - с трудом проговорил Фримпо. - Как там Черный Кузнец?
   - Да бьют его наши уже в хвост и в гриву, - радостно воскликнул Гандальф. - Без кольца-то он что? Незадачливый авантюрист, не больше. Ну и молодчина ты, Фримпо!
   - Да уж, молодчина... - проворчал Фримпо. - Часа три, наверно, я болтался в воздухе как пустой мешок, а потом еще шмякнули как следует перед этим вашим главным входом. И потом, Гандальф... - Фримпо прищурился, - что это за странное заклинание? Что значит "неси зайца"? Ну да, я знаю, некоторые неумные личности называют нас "кроликами"... но зайцы-то тут причем?
   - Ну-ну, не горячись, дружище! Заклинание было составлено так, чтобы оно было понятнее орлу, только и всего... тут нет ничего, что унижало бы твое достоинство.
   - Да ладно... я не гордый, - сказал Фримпо и широко улыбнулся.
  
   И настали для Фримпо трудные времена. Не было такого короля, который бы не желал устроить в его честь праздник. На пирах во всех дворцах мира скромный, незаметный гоббит - один из числа таких же скромных, незаметных гоббитов - восседал на самом почетном месте, и каждый король собственноручно наливал ему в кубок самое лучшее, самое изысканное вино из своего погреба и лично выбирал для него лучший кусок жареного кабана. "Спасибо, ваше величество, - добродушно говорил Фримпо, - меня называют самым храбрым гоббитом в мире, что, конечно, неправда - у нас есть ребята куда храбрее меня - но вот самым толстым гоббитом в мире после всех этих угощений я стану точно". Все поражались тому, насколько чужд Фримпо тщеславия, как у него не кружится голова от бесчисленных почестей, как он умеет свести все к шутке... впрочем, чего другого можно было ждать от того, кто устоял перед соблазном высшего могущества? Гоббиты (а заодно с ними и гномы) начали входить в моду: многие люди (и даже вполне высокого роста) стали носить такие же шапочки и такие же курточки, как у них, щеголять простотой обращения, посмеиваться над чванливой, надутой официальностью; особенным шиком считалось покуривать трубку "точно так же, как Фримпо", или "точно так же, как Фримпо", внезапно останавливаться, хлопать себя по лбу и восклицать: "ба, вспомнил!" Внимание этих подражателей порядком утомляло Фримпо, точно так же, как утомляло его постоянное обжорство и пьянство, но делать было нечего - Фримпо не хотелось обижать людей. И по крайней мере, он знал, что делать с многочисленными подарками - односельчан у него было тоже много, и у каждого были дети. Когда Фримпо вернулся домой, у гоббитской ребятни появились отличные игрушки - тончайшей работы ажурные золотые ожерелья, усыпанные дождем из мелких рубинов, серебряные перстни с изумрудами, которые, несмотря на каменную свою природу, казалось, излучали вокруг влажную весеннюю свежесть, диадемы с многозначительными, как вечернее небо, сапфирами...
  
   И еще одну важную услугу оказал Фримпо человечеству: предупредил Белых Чародеев о том, что голлумы могут представлять собой большую опасность. Его рассказ о свойствах Великого Болотного Дурмана был лаконичен и деловит, тон, которым он говорил, - ровен и бесцветен. Белые Чародеи выслушали его очень внимательно и поблагодарили; дальнейшее его не касалось. Больше Фримпо никогда не вспоминал о Глакке.
  
   - Что же, тетя Грейс, вы хотите знать, что я думаю об этом произведении? - спросила Агнесса, когда утром они прогуливались в апельсиновой роще.
   - Разумеется.
   - По-моему, это гадость.
   Тетя Грейс улыбнулась.
   - Очень может быть. И, представь себе, среди этой гадости я прожила двадцать лет.
   Агнесса остановилась. Она не поняла.
   - Тетя Грейс. что вы имеете в виду?
   - Я и сама толком не знаю. Все это как-то напоминает мне покойного Роберта Гранта. Он, конечно, не стал бы писать книгу, но если бы вдруг написал, думаю, получилось бы что-то похожее.
   Роберт Грант был мужем тети Грейс. Агнесса никогда его не видела и ничего о нем не знала; слышала только, что Реджинальд Блай-старший говорил, что "не понимает Грейс; этот Грант, конечно, человек с деньгами, но у нее было сколько угодно возможностей найти кого-нибудь получше". Похоже, Роберт Грант, действительно, был не особенно хорош. Но тогда почему он был выбран?
   Агнесса не удержалась и задала этот вопрос.
  
   Если бы Агнесса не произнесла слово "гадость", тетя Грейс не стала бы ей ничего рассказывать. Семейная жизнь - не самая подходящая тема для разговоров; всегда можно поговорить о вещах, куда более приятных. Но Агнесса сказала "гадость" - и тетя Грейс почувствовала, что она поймет; и, конечно, как и любому человеку, тете Грейс хотелось, чтобы ее понимали.
   Так что настало для нас время познакомиться с Робертом Грантом. Когда Грейс Хастингс, дочь генерала Артура Хастингса и Мэри Хастингс, урожденной Блай, впервые увидела его, ему было двадцать два года и его еще можно было назвать изящным молодым человеком, - то есть невысоким, негрузным и с незначительными чертами лица. Правда, он уже тогда носил бакенбарды, указывавшие на серьезность намерений: Роберт Грант прибыл на Остров из Англии по делам - связанным с большими деньгами; на Острове уважали англичан и уважали деньги, поэтому доступ в порядочное ривертонское общество был ему обеспечен - где, впрочем, он отнюдь не блистал, вел себя скромно, говорил мало, держался в тени; злые языки намекали, что у себя на родине Роберт Грант не имел возможности привыкнуть к хорошему обществу. Так это было или нет, Грейс Хастингс не интересовало нисколько; она, как вполне естественно было ожидать, не обращала на Роберта Гранта внимания. Но однажды он ее удивил.
  
   "Пикники без старших" - любимое развлечение ривертонской молодежи. Молодежь любит вольности, и во время таких пикников можно вольничать сколько угодно: девушки, например, могут носиться за бабочками и с визгом падать на траву (да, да доходило порой и до этого!), молодые люди - заключать эксцентричные пари, - например, сможет ли такой-то провисеть, уцепившись руками за ветку дерева, все время пока такой-то и такой-то будут распивать бутылку шампанского. И, конечно, во время таких пикников ведутся вольные разговоры. Пикник, оказавший существенное влияние на дальнейшую жизнь Грейс Хастингс, не явился в этом смысле исключением.
   Разговор был такой - кто-то вспомнил про недавнее печальное происшествие: рабочий верфи повесился, выяснив в первую брачную ночь, что его новоиспеченная супруга не является девственницей. Молодые люди посмеивались над безумным ревнивцем, девушки краснели, но слушали внимательно. Внезапно заговорила Валаамова ослица - Роберт Грант, в качестве молодого человека также приглашенный на пикник, но державшийся по своему обыкновению скромно, неожиданно для всех с убежденностью произнес:
   - Все это дикость, ужасная дикость.
   Лейтенант Мерфи, большой любитель ходить по самому-самому краю, конечно же не упустил такой интересной возможности. Холодные голубые глаза невинно уставились на Роберта Гранта и с самым наивным, дружеским простодушием лейтенант спросил:
   - А что бы вы сделали на его месте?
   Конечно, Роберт Грант не был порядочным человеком - это всем тут же стало ясно. Порядочный человек ответил бы сухо, что это никого, кроме него не касается, а Роберт Грант развил в ответ целую теорию.
   - Если мы начинаем допускать в наше время, - не без увлеченности заговорил он, - что девушка имеет право голоса в вопросе о том, кто станет ее супругом, мы должны признать также, что она имеет право всесторонне изучить своего возможного избранника. Ведь сколько бывает несчастных браков из-за того, что женщина слишком поздно узнает, что человек, вполне устраивающий ее по своему общественному положению, даже, может быть, по своему уму и характеру, в некотором весьма существенном отношении совершенно не способен ее удовлетворить. И, если уж речь заходит обо мне, - продолжил Роберт Грант, с достоинством посмотрев на лейтенанта Мерфи, - я как человек, полностью признающий за девушкой указанное выше право, поступил бы в подобном положении так, как должен поступить, по моему мнению, любой цивилизованный человек - не подал бы вида.
   - Браво! - воскликнул лейтенант Мерфи. - Слова истинного философа!
   Все рассмеялись - немного неучтиво, конечно, но как же тут было не рассмеяться? Роберт Грант пожал плечами, показывая, что он высказал свое мнение и что каждый волен принимать его как ему будет угодно. Грейс Хастингс смеялась тогда вместе со всеми, - и, слыша ее смех, можно было заключить пари на все что угодно, решительно на все что угодно, что уж кем-кем, а Грейс Грант она никогда не станет.
  
   Но слишком много вольностей позволено ривертонской молодежи. Сейчас тетя Грейс понимает, что в этих "пикниках без старших" нет ничего хорошего и что девушкам ни в коем случае не следует позволять общаться с молодыми людьми без присмотра, даже если на порядочность этих молодых людей можно безусловно положиться. Сами по себе пикники безобидны, но, участвуя в них, можно привыкнуть слишком легко относиться к некоторым весьма серьезным вещам... особенно если ты без ума от музыки.
   Да, Грейс Хастингс была без ума от музыки и запоем читала Манфредо Андреотти - модного тогда итальянского поэта, с итальянской безудержной смелостью прославлявшего в своих стихах самого дьявола - блистательного, ироничного и бесстрашного борца с умственной ленью и благочестивой скукой; в одном из самых ярких стихотворений в ответ на предостережение: "Не ходи этой дорогой - тысяча глупцов прячется там в засаде", дьявол великолепно восклицал: "Я хожу там, где хочу, пока со мною шпага моей иронии!" И шпаги, и ирония - все это очень нравится девушкам; к моменту приезда на Остров маэстро Монтаньоли, знаменитого "дьявола скрипки", у Грейс Хастингс были о дьяволе самые передовые представления.
  
   Что любят ангелы, точно неизвестно: возможно, органную музыку и григорианские хоралы, но это не более чем предположение, к тому же не слишком оригинальное; но что любит дьявол, мы, со времен Тартини, знаем точно - дьявол любит скрипку и играет на ней с дьявольским совершенством. "Соната дьявола" - только тень этого совершенства, но и тень эта дьявольски хороша; и всякий, кто исполняет сонату, хочет он того или не хочет, становится учеником дьявола; и чем вдохновенней он ее исполняет, тем ярче озаряет его лицо отблеск подземного пламени.
   Маэстро Монтаньоли был совсем не прочь представать перед публикой в таком освещении. "Сонату дьявола" он играл с фамильярной легкостью, как нечто давно им превзойденное, и в собственных сочинениях являл миру новый уровень, мгновенно переходя от гротеска, подобного горькому и ядовитому смеху, к гармонии, столь же совершенной и замкнутой в себе, как искрящийся бриллиант. Эта быстрота переходов особенно сильно действовала на слушателей, доводя их до исступления, а некоторых - и до обмороков, причем в обморок падали отнюдь не только дамы. Легендарным стал случай с известным парижским поваром, упитанным, жизнерадостным мужчиной, никогда не думавшем ни о чем, кроме своих кушаний. Повар очень удивил своих приятелей, затащивших его на концерт Монтаньоли: при первых же звуках игры маэстро во взгляде его появилось безмерное удивление, потом он стал беспокойно озираться, то и дело вытирая платком пот со лба, потом вдруг вскочил с места и тут же кулем повалился на пол. "Месье Монтаньоли выделывает очень странные вещи, - сказал он, когда очнулся, - очень странные. Сначала я просто не понял, что это такое, потом у меня стало щипать в носу и все сильнее и сильнее, зазвенело в ушах, и, чтобы отвлечься, я стал думать о том, чем я всегда занимаюсь. И представьте - я вдруг понял, что не могу вспомнить, как называется блюдо, которое приготавливают из гусиной печени. Я, лучший в Париже повар, не могу вспомнить, как называется это блюдо! Мне стало не по себе, а месье все играл и играл, и я, не знаю сам почему, вскочил... и больше ничего не помню".
   Маэстро Монтаньоли благодушно относился к подобного рода историям. "Когда падают в обморок - это не самое страшное для скрипача, - говорил он. - Хуже, когда засыпают". Но этого, конечно, он мог не опасаться.
   Внешность маэстро никого не разочаровывала. Если скрипач не высокий, не худой и не сутулый, если на плечи ему не падают густые черные космы, если глаза его не сверкают диким, насмешливым блеском - он может, конечно, быть недурным скрипачом, но "дьяволом скрипки" - никогда! На длинных пальцах маэстро вызывающе блестели дорогие перстни, он говорил на всех европейских языках, и на всех - включая итальянский - одинаково плохо, но что вы хотите от крестьянского сына, родившегося в глухой апулийской деревушке и выучившегося играть на скрипке у странствующего шарлатана, торговавшего волшебной микстурой, лечившей от всех болезней сразу, и игравшего на скрипке на деревенских свадьбах? Поговаривали, что этот шарлатан был не кто иной, как сам Сатана, и маэстро Монтаньоли неубедительно опровергал эти слухи. "Вздор, вздор! - отмахивался он. - Если человек немного умеет играть на скрипке (он выразительно перебирал пальцами левой руки), значит, непременно его должен был научить сам Сатана! Я верный сын католической церкви", - добавлял он с усмешкой; и усмешка делала это последнее утверждение особо неубедительным.
  
   Ривертон, как и любой город, где давал концерты Монтаньоли, сходил с ума, но никто не зашел в своем помешательстве так далеко, как Грейс Хастингс. Как раз перед приездом маэстро она впала в меланхолию и много плакала из-за того, что ее "никто не любит, как ей того хочется", "что никто не может ее зажечь", а на самом деле из-за того, что она никого не любила сама. Знакомые молодые люди категорически не вдохновляли ее, - с одним-двумя было более или менее интересно разговаривать, но все это было не то. Где же было то? Существовало ли оно вообще? Существовало - некое смутное, но весьма сильное томление Грейс было тому порукой. И, когда она услышала сильную игру Монтаньоли, она тут же решила, что это та самая сила, которая способна ответить ее силе.
   Она побывала на двух концертах и поняла, что не может жить без этого человека. Он скоро покинет Остров - и что тогда? Прозябание? Одинокая лампада, горящая посреди беспросветного мрака (образ, навеянный игрой маэстро)? Нет, она должна с ним встретиться! Трезвый, прозаичный и низменный вопрос "Зачем именно?" не задают себе сумасбродные девицы девятнадцати лет. Для чего-то великого, прекрасного - вот зачем! И возможности для встречи у Грейс Хастингс, надо признать, были.
  
   Девушкам на Острове многое позволено. О "пикниках без старших" мы уже говорили, но вольности этим не ограничиваются. Девушка на Острове может поехать, куда ей угодно и когда ей угодно в сопровождении только одной служанки - так что, кроме этой служанки да еще кучера, присмотреть за ней будет решительно некому. А негры - они уж присмотрят! Они и записку кому надо передадут и поклянутся молчать, что бы там ни вытворяла их молодая госпожа. Так что к восьми часам вечера Грейс Хастингс совершенно спокойно смогла подъехать к гостинице "Европа", подняться на третий этаж и постучаться в номер, где проживал маэстро.
  
   О том, что она будет делать дальше - после того, как постучалась - Грейс не имела ни малейшего представления, зато Монтаньоли вполне ясно представлял себе, что будет делать он. К визитам экзальтированных дам он привык. Находилось немало желающих получить право многозначительно улыбнуться в ответ на восторги подруги по поводу игры Монтаньоли или даже намекнуть ей, что великий маэстро горяч не только в концертном зале, не только...
   Но Грейс ничего этого, конечно, не знала и поэтому была совершенно ошеломлена, когда Монтаньоли, едва открыв ей дверь, тут же бросился целовать и поглаживать ее руки, потом, обняв за плечи, ввел в номер, усадил в кресло и бросился к ее ногам.
   - Что ты хочешь, моя девочка? - заговорил он, мешая английские и итальянские слова. - Есть? Пить? Не везде, где я бываю, можно добыть порядочное вино, поэтому я всегда вожу его с собой. Десять-двадцать бутылок - всегда со мной. Кто любит мою скрипку, тот мой друг, а мои друзья должны пить хорошее вино. Хочешь?
   Ошеломленная Грейс слабо кивнула, и Монтаньоли тут же разлил по бокалам вино.
   - За тебя и меня, - сказал он. - Я видел тебя в зале, как ты смотрела на меня (эту фразу он говорил всем, но из этого вовсе не следует, что в данном случае это была неправда). Хорошо смотрела. Я хорошо играю, когда на меня так смотрят. Как тебя зовут?
   - Грейс, - ответила Грейс. Вино было очень хорошим - у нее уже начинала приятно кружиться голова.
   - Грация, - повторил он. - Какое красивое имя. Ты меня ужалила, Грация. Говорят, что моя скрипка всех жалит, а Грация ужалила меня. Надо выпить еще.
   Они выпили. Чувство ошеломленности покинуло Грейс. Это было не то, что она ожидала, но в любом случае это было необычно. Никто никогда не говорил так про нее, - правда, никто никогда не говорил так и про себя, но тут на помощь приходило вино: оно сглаживало острые углы и вкрадчиво примиряло с тем, что на трезвую голову могло бы показаться вульгарным позерством. И ощущение катастрофической глупости всего происходящего, хотя, конечно, присутствовало в душе Грейс, до поры до времени не выходило на первый план. До поры до времени. Но времени у Монтаньоли было не очень много. Получив записку от Грейс, он позаботился о том, чтобы в течение двух часов его никто не беспокоил. Но быть укрытым от общественного внимания долее двух часов великий и всеми любимый маэстро не мог - нужно было спешить.
   - Я схожу с ума, Грация, - пробормотал он, швырнув Грейс на кровать и задирая ей платье. Катастрофа разразилась. Грейс поначалу не сопротивлялась: слишком все было глупо, чтобы сопротивляться. Она сама ведь сюда пришла. Монтаньоли бормотал, что сходит с ума, и быстро устранял препятствия, лежавшие на пути его исцеления от безумия - но о главном препятствии он не подумал. Он давно не имел дела с девственницами. Ничего не получилось с первого раза - вернее, получилось только то, что Грейс дернулась от боли и стала отползать в сторону.
   - Э... что это такое? - пробормотал Монтаньоли.
   - Оставьте меня в покое, - сказала Грейс; по совести, именно это и следовало сделать гениальному маэстро. Но у крестьянского сына были вполне деревенские представления о мужском достоинстве - как же может мужчина не закончить дела? "Она, знаете ли, оказалась девственницей, и я решил с ней не связываться" - да кто же не станет потешаться, услышав такое? "Да, этот нам девок не попортит" - так говорили у них в деревне, когда хотели сказать про кого-нибудь, что он парень так себе, без огня, без лихости, размазня, ничтожество, тряпка! И даже если о позоре никто не узнает - но она будет знать, но он сам будет знать! Нет, отступать нельзя, - и Монтаньоли стал торопливо доказывать себе, что кое-чего он все-таки стоит. Грейс вырывалась, и этим сильно осложняла ход доказательства. У маэстро даже возникло неприязненное чувство по отношению к ней, которое не смогло не выразиться в чрезмерной резкости отдельных его движений. Он, в общем-то, не хотел этой резкости. И, кроме того, все очень сильно затянулось. Время остановилось. Лицо Грейс в непосредственной близости от его лица... странное лицо. Если честно, находясь в здравом уме, никто не захочет видеть такое лицо так близко. "И зачем я все это делаю? - с тоской подумал Монтаньоли. - Когда это кончится? Когда?" Он бросился на приступ в который раз - уже с отчаяньем, со злобой, и чертова крепость, наконец, пала. Слава богу! Тут же после этого было получено некоторое удовольствие - не очень большое, надо сказать, и совершенно не оправдывающее всего предыдущего. Ну да ладно. Монтаньоли отвалился в сторону. Грейс не смотрела на него. Надо было что-то сказать, наверное, но он побоялся - а вдруг она ответит. Монтаньоли тихонько поднялся с кровати и вышел в соседнюю комнату. Грацию никто не удерживал - она вольна была идти, куда ей угодно.
  
   После этого вечера в жизни Грейс Хастингс произошли важные изменения. Во-первых, изменилось ее отношение к скрипичной музыке: при звуках скрипки ее начинало трясти, и к горлу подкатывала волна истерического смеха. Но музыка не ограничивается одной скрипкой - есть, например, еще фортепьяно. Грейс довольно прилично играла на фортепьяно - теперь она стала проводить за ним особенно много времени. Она играла и все время представляла себе одно, только одно - бальзам. Медленным, густым потоком он стекал с клавиш, и вот уже его становилось целое озеро, вот уже целое море, в котором утопало, бесследно исчезало на дне некоторое воспоминание. Однажды, когда заходящее солнце преобразило задумчивым розовым блеском ривертонские крыши, ей показалось, что гармония победила, что то больше не имеет значения; но это чувство - почти счастья - продолжалось, только пока она не прекратила играть.
   Другим изменением в жизни Грейс стало изменение ее отношения к молодым людям. Раньше она относилась к ним не без некоторого высокомерия, - ей уже делались предложения, она отказывала, потому что не считала делавших предложения достаточно интересными; теперь она понимала, что ей придется отказывать и дальше, но уже совсем по другой причине и вне зависимости от собственного желания; даже если появится человек, который будет ей достаточно интересен или даже чрезвычайно интересен, ей придется отказать ему, потому что даже самые интересные люди по определенным вопросам могут иметь вполне заурядные мнения - не более оригинальные, чем у того рабочего верфи, о котором зашел разговор на пикнике. От высокомерия Грейс Хастингс не осталось и следа, - ее по-прежнему окружали вниманием, но это было только потому, что они не знали; а если бы... но никаких "если". Грейс становилось дурно даже не от мысли - от одной только тени, которую отбрасывала перед собой эта невыносимая мысль.
  
   И было, кстати, еще одно любопытное изменение: Роберт Грант, на которого Грейс раньше не обращала внимания (и уж, естественно, никогда бы не пригласила его к себе домой), неожиданно сам явился с визитом. Это была немалая смелость с его стороны - явиться без приглашения к людям, которые давно знали о его существовании и, тем не менее, не посчитали нужным пригласить его сами; можно было нарваться и на отказ. Но Роберту Гранту не было отказано; генерал Хастингс нахмурился и с недоумением пробормотал: "Не понимаю, что ему тут нужно - я не занимаюсь махинациями". "Вот именно, Артур", - подчеркнула Мэри Хастингс, представлениям которой о желательном женихе для Грейс Роберт Грант никоим образом не соответствовал. Но сама Грейс чувствовала, что у нее больше нет права быть высокомерной по отношению к кому бы то ни было; да, Роберта Гранта в Ривертоне только терпят, но что сказали бы про нее, если б узнали?
   - А мне любопытно, почему это он вдруг явился, - сказала она. - Это очень неожиданно. Думаю, мы все-таки можем его принять.
   - Хорошо, только развлекать его будешь сама, - сказал генерал Хастингс. - Мне некогда.
  
   А развлекать Роберта Гранта было совсем даже и не нужно. Зачем развлекать человека, который смотрит на тебя с восхищением? Поведение Роберта Гранта очень, очень переменилось - раньше он никогда бы не осмелился говорить Грейс то, что говорил теперь: о том, что чувствует себя очень одиноко в Ривертоне, о том, что прекрасно понимает, как к нему тут относятся, о том, что вся вина его только в том и заключается, что дед его по отцу держал кофейню в Манчестере (это была не совсем правда, как позднее узнала Грейс, - на самом деле он был хозяином пивной) и что отец его тяжелым и честным трудом пробивал себе дорогу наверх. Почему он рассказывает все это Грейс? Потому, что она не только умная и красивая, но и добрая девушка. Просто иногда хочется отвести душу с искренним человеком, а много ли искренних людей вокруг?
   Грейс слушала Роберта Гранта с изумлением. Она прекрасно понимала, что все это вранье. Никогда она не была такой доброй девушкой, которая стала бы выслушивать его откровения. Просто произошло что-то, что позволило Роберту Гранту чувствовать себя по отношению к ней куда более уверенно, чем раньше. Но что же это могло быть? Один раз во время разговора Грейс почувствовала, что у нее подгибаются колени от страха: Роберт Грант, взглянув на стоявшее в гостиной фортепьяно, заговорил о музыке, о том, что ничего в ней не понимает, но что звуки фортепьяно ему нравятся, в них есть что-то успокаивающее, "а вот скрипку, представьте себе, не люблю - резкий инструмент, визгливый какой-то". В сознании Грейс тут же возникла страшная картина: Монтаньоли проболтался, слухи поползли по всему Ривертону, дошли до Гранта, и вот он, человек без предрассудков и получивший теперь кое-какие шансы, тут как тут. Грейс усилием воли заставила себя успокоиться: Монтаньоли знал только ее имя, конечно, он мог описать ее внешность... но что-то ей подсказывало (и, отметим, совершенно не зря), что в данном случае он не стал бы ни с кем откровенничать. И потом - если бы были слухи, к ней изменилось бы отношение у всех, не только у Роберта Гранта, но все, кроме него, относились к ней по-прежнему. Страх уступил место любопытству - почему же так вдруг осмелел этот Роберт Грант? Он с осторожной надеждой спросил, будет ли ему позволено прийти снова. Она вдруг почувствовала, что с ним ей легко общаться, - с другими она постоянно испытывала некоторое стеснение... ну вот как если бы край ее платья вдруг оказался запачканным и ей постоянно приходилось бы думать о том, чтобы другие этого не заметили - не дай бог, забудешься, повернешься как-нибудь не так, и... А вот с Робертом Грантом никакого такого стеснения не было. Не боялась она повернуться перед ним как-нибудь не так. Не знала почему, но не боялась. Разрешение прийти снова было ему дано.
  
   С тех пор Роберт Грант стал часто появляться в доме Хастингсов и деятельно оплетать жизнь Грейс паутиной трогательной услужливости. Стоило ей поморщиться от слишком яркого света, как он тут же бросался собственноручно приспускать штору, уронить что-нибудь на пол в его присутствии было решительно невозможно - предмет не успевал долететь до пола; когда садились обедать, он, опережая лакея, отодвигал для нее стул и так далее, и так далее, и так далее. Раньше подобная паутина услужливости не вызвала бы у Грейс ничего, кроме брезгливости, но теперь она находила во всем этом одно своеобразное достоинство: когда в доме были, помимо Роберта Гранта, еще какие-либо гости из числа ее знакомых, паутина оберегала ее от них. Она не чувствовала себя уязвимой под их взглядами, светлыми, олимпийски-спокойными, не замутненными никаким скверным, как бесцеремонные руки Монтаньоли, воспоминанием; она знала, что рядом с ней находится человек, которому никакие сведения о ней не помешают перед ней преклоняться. К чувству защищенности добавилась еще и благодарность - когда Сесили захромала, никто, кроме Роберта Гранта, не смог ей помочь.
   Сесили была беленькая кобылка, любимица Грейс, чрезвычайно умная и очень подходившая для того, чтобы возить взбалмошных барышень, - когда нужно было, она могла изобразить бешеную скачку, при этом ни на мгновенье не забывая, что несет на своей спине все-таки именно барышню, а не кирасира. Вот эта умная Сесили, никогда ничего не боявшаяся, вдруг шарахнулась во время прогулки без всякой видимой причины и зашибла ногу о камень. Вроде бы не сильно зашибла - но захромала, и ривертонские лекари совершенно ничего не могли с этим поделать. Хромающая лошадь - это печально; но когда хромает умная лошадь - это ужасно. Грейс не находила себе места, и в голову ей начинали лезть дурацкие мысли: "то, что произошло с Сесили, произошло не случайно, это все то же самое, то же самое!" - и при мысли о "том же самом" глаза Грейс наполнялись слезами. Разумеется, она прекрасно понимала, что все это до крайности сентиментально и глупо; но глаза слезами все равно наполнялись.
   И вот, в самый разгар подобных настроений, в гостиную Хастингсов ввалился веселый, деловито-возбужденный Роберт Грант под руку с каким-то совершенно никому не известным, смущенно улыбающимся и наполовину прилично, наполовину нелепо одетым негром. Грейс с беспокойством поднялась им навстречу; первая мысль ее была: как хорошо, что в гостиной нет отца. Он с раздражением относился к появлениям Гранта в их доме и, увидев эту странную пару, несомненно не удержался бы от сурового замечания. Но Роберт Грант тут же поспешил все объяснить.
   - Вы все сейчас поймете, мисс Хастингс, - торопливо заговорил он. - Этот человек (повернувшись к негру, он похлопал его по плечу) очень важен для нас (он так и сказал "для нас"). Я ездил за ним на юг. Он служит у Готорна... ну, вы знаете Готорна (кто же не знал Готорна - одного из крупнейших землевладельцев на Острове!), у нас с Готорном есть определенные отношения, я пошел на уступки, и Готорн согласился отдать мне его на неделю. Его зовут Том, мисс Хастингс, Том...
   Грейс пока ничего не понимала, но выражение ее лица изменилось, когда Грант закончил фразу:
   - ...он конюх, и он умеет лечить любые болезни у лошадей. Вы сами увидите, мисс Хастингс!
   Грейс уже очень хотела увидеть.
   - Пойдемте скорей, - сказала она и, не тратя времени, повела их в конюшню.
  
   - Привет, Сесили, - сказал Том.
   Кобыла повела ушами и внимательно посмотрела на него.
   - Думаешь - вот, пришел еще один меня лечить. Деньги берет, а сам ничего не знает. - Он опустился перед ней на колени и стал ощупывать больную ногу. - Да вот только деньги Тому не нужны. У Тома и так все есть, у Тома и так все в порядке. Для Тома что главное? Чтобы и у всех все было в порядке. Вот когда лошадка хромает - разве это порядок? Никакой не порядок. А что же порядок?
   Сесили, стоявшая совершенно спокойно и внимательно его слушавшая, насторожила уши, словно ожидая ответа на этот чрезвычайно волновавший ее вопрос.
   - Подыми-ка ножку, - сказал Том.
   Сесили послушно подняла ногу.
   - Значит, что же у нас порядок? - Том погладил ее по ноге и, внезапно выкрикнув: - А вот чтобы не хромала - вот что порядок! - сильно и резко ударил ее по ноге кулаком. Сесили вздрогнула. Том вскочил и, быстро отбежав от нее шагов на тридцать, позвал:
   - Иди-ка к Тому.
   Сесили пошла к Тому - не хромая. Том внимательно наблюдал за ней.
   - Думаю, что на ней уже можно ездить, - сказал он. - Хоть сейчас.
  
   Исцеление Сесили сделало Тома героем в доме Хастингсов. Артур Хастингс, страстный любитель лошадей, вполне понимавший страдания дочери, подарил Тому золотые часы. Мэри Хастингс, уверявшая, что "эта кобыла и эта девушка сведут ее с ума", "за спасение их обеих" удостоила Тома чести, подобной которой никогда не удостаивался ни один негр на Острове: он обедал с Хастингсами за одним столом, и она собственноручно наливала ему чай.
   Том принимал почести со спокойным удовольствием, про чай говорил, что "вот и такого чаю довелось попробовать", часы разглядывал внимательно и говорил, что они "человека хорошему учат. Вот идут они, время показывают - два часа, а за ними три, а за ними четыре - ни одного часу не пропустят, не обидят. Смотришь на них и понимаешь - все в порядке. А остановились часы - и нет порядка. Как тут быть? А вот так - вот этими своими руками (Том показывал слушателям свои крепкие, черные руки) возьму я эти часы и заведу. И снова они пойдут, и снова будет порядок".
   Грейс слушала эти речи, и странное чувство овладевало ею. По сути, это было то же чувство защищенности и спокойствия, что она испытывала в обществе Роберта Гранта, но только намного более сильное. Казалось, что Том способен восстановить, снова привести в порядок очень, очень многое... и даже... абсурдная, конечно, мысль, но ведь эта история с Монтаньоли была величайшим нарушением порядка... и то самоощущение, что было у нее до Монтаньоли - естественное для нее самоощущение - утрачено... нет, глупо, конечно, глупо, но спокойная сила восстановителя исходила от Тома.
   А наивность, конечно, можно было ему простить. Он говорил то, что думал - а что, собственно, другого вы ждете от конюха? Да, он сказал тогда (она играла на фортепьяно, Роберт Грант стоял рядом и внимательно наблюдал за тем, как ее пальцы порхают по клавишам), он сказал тогда, простая душа, от полноты чувств: "Приятно смотреть на вас, мисс Хастингс и мистер Грант!" Грейс была совсем не рада такому объединению, но Роберт Грант подобрался и приосанился; было видно, что, если понадобится, он готов привести еще хоть двадцать таких Томов, чтобы они повторили то же самое.
  
   Итак, паутина крепла. Однажды в разговоре с Грантом Грейс упомянула, что никогда не видела янтаря. "К нам на Остров его не завозят - считают, что ничего в нем нет такого особенного и что он не будет пользоваться спросом, - сказала она. - Но я бы хотела его увидеть - судя по описаниям, в нем есть что-то завораживающее".
   Желания Грейс - для Роберта Гранта закон. Конечно, он не волшебник, и прошло, наверно, не меньше трех месяцев, прежде чем он смог преподнести Грейс ожерелье из странных камней, на ощупь теплых и совсем не похожих на камни, с деревянным стуком сталкивающихся друг с другом, цветом похожих на густое абрикосовое варенье... Это не камни, поняла она, это - янтарь. И тут же матовый и мягкий янтарный блеск волшебно преобразил многое - даже слова Роберта Гранта о судовладельце таком-то, его хорошем знакомом, о том, что он всегда рад выполнить любую его просьбу, о том, что "Корнелия Лейтон", красавица-шхуна, как раз отправлялась в Копенгаген, и судовладелец попросил капитана "Корнелии" посмотреть в Копенгагене что-нибудь такое из янтаря, что могла бы надеть на шею приличная барышня, и капитан, кажется, не подвел; Грейс слушала, и в душе у нее поднималось желание увидеть мир - особенно там, на севере, где совсем другие моря и совсем другие города; Роберт Грант был тоже с севера; волшебный блеск падал и на него - и не то чтобы преображал, не то чтобы делал более значительным, но кое-что скрадывал, кое-что смягчал. Грейс стала носить необычное ожерелье - оно как бы делало ее независимой от Ривертона, города, в котором ее осуждал каждый камень, и осудили бы люди, если б узнали. Ее душа была уже на севере, где было прохладно, легко и свободно, и ничто не смогло бы пробудить ненужных воспоминаний; конечно, за этот север нужно было заплатить определенную цену, но...
   Роберт Грант ее несомненно любил, и сейчас, когда у нее все равно не было выбора, это имело значение.
  
   Так, постепенно, она позволяла Роберту Гранту осуществлять, так сказать, карьерный рост; из ранга поклонника, который не смеет надеяться, он перешел в ранг поклонника, у которого есть определенные шансы, потом в ранг поклонника, который свысока поглядывает на других поклонников, а там уже дошло дело и до серьезного разговора с генералом Хастингсом.
   Серьезный разговор произошел у него в кабинете; Роберту Гранту была предложена сигара и задан прямой вопрос: как велико его состояние.
   - Едва ли я ошибаюсь в том, что вы имеете планы относительно моей дочери, - сказал генерал (Роберт Грант с достоинством склонил голову), - и, насколько я вижу, она не возражает против вашего общества и даже возможно примет ваше предложение (было заметно, что особого восторга эта возможность у генерала не вызывает). Я не собираюсь ни во что вмешиваться, но прежде, чем это произойдет, я желал бы узнать, сможете ли вы обеспечить благополучие моей дочери.
   Грант тут же в точности обрисовал свои источники дохода; генерал выслушал его с непроницаемым видом и, неторопливо стряхивая пепел с сигары, сказал:
   - Очень хорошо. Но, конечно, вы понимаете, что мне хотелось бы ознакомиться с документами, подтверждающими ваши слова.
   Не задержалось дело и за документами. Стало очевидно, что благополучие Грейс Грант обеспечить сможет. Генерал уведомил об этом факте супругу, и та стала терпеть Гранта совсем в другом стиле, чем раньше: раньше она терпела его как гостя, а теперь стала терпеть как возможного родственника. Грейс заметила эту перемену в отношении матери к Гранту, и внезапное острое чувство тоски овладело ею: они, родители, подумала она, будут терпеть его только как зятя, но ей-то придется его терпеть совсем в другом качестве. И пусть он даже окажется терпимым - разве к этому, к терпимому, к сносному стремятся молодые девушки, тем более такие сумасбродные, как она?
   Грейс вдруг страстно захотелось избавиться от Роберта Гранта, и она совершила очередное сумасбродство: однажды вечером, когда они сидели в гостиной вдвоем, и Грант излагал свои философские взгляды ("главнейшей добродетелью является честность, честность во всем - не только в деловой, но и в частной жизни"), Грейс вдруг встала с кресла и, подойдя к Роберту Гранту, глядя на него в упор, произнесла:
   - Что ж, пожалуй, и я должна проявить честность по отношению к вам, и поскольку честность должна избегать двусмысленных выражений, я скажу просто: я не девственница.
   Ей хотелось внезапно оглушить Роберта Гранта, заставить его забыть о его передовых взглядах, вызвать со дна его души заурядную мужскую ревность - пусть он вспылит, уйдет, оставит ее в покое... Но ничего этого не произошло. Роберт Грант поднялся с кресла и, склонившись перед нею, почтительно поцеловал ей руку.
  
   Это решило дело. На следующий день после описанной сцены Грант сделал формальное предложение, предложение было принято. Родители дали согласие. В церкви, во время венчания, Роберт Грант сиял за двоих и даже более того, поскольку Грейс не только не принимала никакого участия в сиянии, но, и прямо скажем, стояла с довольно мрачным видом. Не беда! Радостно склабясь, Роберт Грант вникал во все подробности свадебного обряда и чуть не жмурился от удовольствия, принимая поздравления. "Ну хоть он счастлив", - пыталась с ноткой христианского самопожертвования думать Грейс, но ничего не получалось. В счастье Роберта Гранта было что-то непристойное; что именно, она тогда не могла понять, но что-то было.
  
   После свадьбы молодожены уехали в Англию. Новый мир встретил Грейс, и она полюбила этот новый мир. В нем было то, чего ей всегда не хватало на Острове, - осень, не календарная осень, а лондонская осень, которая длится с не очень существенными перерывами круглый год. Грейс казалось, что никогда до сих пор не дышала она свежим воздухом - в воздухе Острова ей не хватало сырости, в Лондоне она могла наслаждаться ею сколько угодно. День их приезда был прекрасен: Лондон, чудовищно-огромный, и над всем этим чудовищно-огромным Лондоном (и дальше, дальше, над всей Британией, над Северным морем) - свинцово-серые тучи, ряд за рядом, - словно великие армии, спокойно стоящие в сознании своего могущества. Моросило, и бодро-оживленные звуки города казались из-за этого приглушенными. В этом мире можно было затеряться, и именно этого хотелось Грейс. Когда они доехали до Кинг-Уильям-стрит, где находился их дом (трехэтажный, удачно купленный Грантом перед поездкой на Остров, не очень уютный сам по себе - но Грант надеялся, что Грейс "сделает его уютным"), дождь усилился, и поднялся ветер. Грант помог ей выйти из кэба и поспешно раскрыл над ней зонт, но порыв ветра чуть не вырвал у него зонт из руки, и Грейс показалось, что ветер вот-вот унесет вместе с зонтом и Гранта - куда-нибудь далеко-далеко. Грейс ничего не имела против - если бы Грант вдруг исчез, она не почувствовала бы себя более одинокой.
   Из дома, навстречу им, тоже с зонтом в руках, уже спешил семенящей походкой лакей, которого Грант не взял с собой на Остров; увидев лакея, Грейс тут же поняла почему - он как две капли воды был похож на своего господина.
  
   Сходство - не преступление, не так ли? Да и не было никакого такого уж особого сходства, какое померещилось Грейс в первое мгновение. Невыразительные лица часто кажутся похожими. Но неприятная мысль - о том, что она вышла замуж за лакея - уже уколола Грейс, и с тех пор от нее трудно было отделаться. Вот, к примеру, важной отличительной чертой Роберта Гранта была чистоплотность. Что плохого в чистоплотности? Ничего, но у Гранта она была фанатичной: любая пылинка, действительная или мнимая, заставляла его тут же бросаться мыть руки, и он мыл их долго и тщательно, потом внимательно их рассматривал, проверяя, насколько хорошо они вымыты, и потом на всякий случай перемывал по-новой; при этом он был чрезвычайно разборчив в отношении мыла: "такие-то, такие-то и такие-то сорта хорошо не моют, - любил рассуждать он, - такие-то и такие-то моют получше, но все равно плохо, и только то мыло, что продается в лавке у Стейблса, заслуживает доверия". Почему именно это мыло заслуживает доверия, Грейс не могла понять: лавка Стейблса имела своеобразную репутацию - товары в ней продавались необычные, но, как правило, скверного качества; Роберт Грант с этим не спорил, но для мыла делал исключение. "Мошенник Стейблс где-то умудряется добывать отличное мыло", - говорил он и сожалел о том, что Грейс упорно избегает им пользоваться.
   Итак, чистоплотность Гранта была фанатичной. Можно ли назвать эту его черту ярко личной, своеобразной, оригинальной? К сожалению, нет. Подобную фанатичную чистоплотность Грейс отмечала у лакеев, - хороший лакей, блюдущий свое достоинство, не поддается голосу страстей, но в стремлении к чистоплотности может дойти до настоящего азарта. И еще лакеи исключительное значение придают тому, как они одеты, и, как бы ни был одет лакей, его всегда распознаешь - он будет одет слишком правильно. Именно так - слишком правильно - одевался всегда Роберт Грант. И еще он слишком правильно ел: очень аккуратно подвязывал себе салфетку, очень аккуратно - можно даже сказать, взвешенно - работал ножом и вилкой; Филип (так звали того самого лакея, что выбежал с зонтом в руках им навстречу) аккуратно подавал ему, а он аккуратно ел. Грейс очень скоро начала бесить эта парочка.
  
   Но вернемся к тому первому лондонскому дню. Грейс понравился ее новый дом. В детстве она любила читать истории про привидения, действие которых, как нетрудно догадаться, происходило в Британии; Грейс хотелось самой увидеть привидение, но она понимала, что на знойном, солнечном Острове ей это вряд ли удастся. Теперь, войдя в столовую дома на Кинг-Уильям-стрит, она поняла, что ее детской мечте, возможно, суждено сбыться.
   - Это все старинное, - сказал Грант, указывая рукой на стол, стулья и буфет. - Мы, наверно, все это заменим.
   - Зачем? - сказала Грейс. - Мне нравится.
   Ножки у стола были основательные, непростые, с тыквообразными утолщениями посередине - снизу их поддерживали, а сверху на них опирались добротно вырезанные листья аканта. Таковы же были ножки у стульев, - чувствовалось, что столяр, делавший эту мебель, делал ее тщательно, но без улыбки на лице. И такие же неулыбчивые люди сидели за этим столом и на этих стульях, - Грейс на мгновение словно увидела их: как они медленно и молча совершают свою трапезу, начатую с сухим и бесстрастным тоном произнесенной благодарственной молитвы. Грейс перевела взгляд на буфет - тоже тщательная работа: витые колонки по бокам, на верхней панели - волнообразно вздымающиеся завитушки и пустой овал между ними. Лица тех, сидевших за столом, были похожи на этот пустой овал - их черты были словно смыты туманом, словно не имели значения - чопорные, жесткие позы имели значение в том мире, а вовсе не лица! Призраки!
   Призракам противостоял камин, в котором полыхало веселое, приветливое пламя. Грейс подошла и протянула руки. Тепло! После сырости - блаженно тепло! И что-то похожее на любовь, которой она не знала и, надо полагать, не узнает. Едва ли от приближения к Роберту Гранту ей будет когда-нибудь так же хорошо, - он, конечно, любит ее, но какой-то странной, негреющей любовью.
   И, как пишут в романах, "из задумчивости ее вывел" звук осторожных шагов.
   - А вот теперь, Грейс, - сказал подошедший супруг, - мы должны будем с тобой очень серьезно подумать (он улыбнулся, показывая, что слова "очень серьезно" не более чем шутливое преувеличение) - что мы будем есть на обед.
   В его тоне, конечно, не было ничего покровительственного - упаси боже! - но все же было что-то особенное... Что? Вот что - он впервые заговорил с нею на равных, как свой, словно до сих пор боялся ее спугнуть - пока она не окажется под крышей его дома.
   - Овсяную кашу, - сказала Грейс.
   - О! - удивился Грант. - Неужели ты думаешь, что наши возможности столь скромны?
   - Овсяную кашу, - повторила Грейс. В ряду главных отличительных особенностей Британии овсяная каша стояла на втором месте - сразу за привидениями.
  
   Конечно, было бы еще лучше, если б обед подали в той, прежней посуде (Грейс представлялось, что она непременно должна была быть оловянной), но это было уже из области мечтаний; к приезду молодоженов был куплен умеренно-жизнерадостный Уэджвуд, и в фарфоровой тарелке с золотым плющом по краю, щедро сдобренная маслом и родным тростниковым сахаром, овсяная каша показалась Грейс вполне съедобной. Отсюда, из Лондона, можно было думать о Ривертоне спокойно, без содрогания. Роберт Грант рассуждал о том, как они будут обустраивать свою жизнь, и кое-какие из этих рассуждений показались Грейс занятными.
   - Надо подумать о цвете штор, - сказал он с мечтательной улыбкой.
   - Что тут думать? - сказала Грейс. - Конечно, фиолетовые. Жаль, что у нас нет вида на Темзу; вот было бы славно - встать утром, раздвинуть фиолетовые шторы и увидеть мутно-рыжий рассвет над Темзой и тысячи посудин, в которых с тысячами разнообразнейших целей снуют по ней невыспавшиеся люди!
  
   Так, незаметно, день перешел в вечер, приближая таинство первой брачной ночи. "Позвольте, -воскликнет читатель, - ведь первая брачная ночь уже была!" Нет. Мы нигде не говорили, что она была. Бракосочетание было, но ночь, последовавшая за ним, брачной отнюдь не являлась. Когда молодых оставили одних, Грант с решительным и бескомпромиссным видом подошел к Грейс и твердым голосом объявил ей, что "по его мнению, происходящее между мужчиной и женщиной является таинством". Грейс, как нетрудно догадаться, посмотрела на него с крайним недоумением, но Роберт Грант развил свою мысль. Поскольку он считает, что это таинство, что это не просто так, он хотел бы, чтобы это произошло в его доме, вернее, в их доме, в доме, в котором они будут жить. Здесь, среди чужих стен, он не сможет обрести того высокого настроения, которое необходимо для совершения таинства. Грейс все это показалось странным, но переубеждать Гранта она не стала. С достойным, отчасти даже суровым видом он переоблачился в ночную рубашку и со вздохом улегся в постель - со своего краю. Грейс - на своем краю - лежала и слушала. Грант еще раз вздохнул и произнес: "Если бы вы знали, как мне хочется вас обнять!" Грейс не знала, что на это сказать. Грант немного повозился, устраиваясь поудобнее, и пожелал Грейс спокойной ночи. "Спокойной ночи", - сказала Грейс.
  
   Дома, как известно, и стены помогают. Особенно если это стены твоей собственной спальни. Грейс спальня понравилась меньше всего, поскольку призраков из нее уже успели изгнать - а вместе с ними и то, что придавало дому свой особый характер. Филип, которому поручено было обставить спальню, тщательно выполнил данное ему указание - посещать только самые модные магазины, обстоятельно совещаться с приказчиками и, следуя их указаниям, выбирать самое модное из того, что входит в деликатную категорию "товаров для молодых супругов". И, что бы там ни думала Грейс, на лице у Гранта, показывавшего ей спальню, было ясно написано: "Молодец Филип!"; и чувство благодарности к Филипу окрылило его. Он осторожно шагнул к Грейс (она стояла к нему спиною) и осторожно - но не без некоторой многозначительности - поцеловал ее в шею. "Ну вот, -подумала Грейс, - начинается". И не то чтобы она была к этому не готова - она прекрасно понимала, что формальные права у Роберта Гранта есть, - но ей как-то не верилось, что это может произойти на самом деле. Так какой-нибудь вконец промотавшийся аристократ не верит, что его имение - с парком, разбитым знаменитым прадедом, с портретами овеянных славой предков в зале - действительно может быть продано за долги; он знает, что твердые законные основания для этого есть, и все-таки - до самого последнего момента - не верит.
   Но, впрочем, сравнение увело нас совсем не в ту сторону - Роберт Грант ведь говорил о таинстве. Что ж, час таинства пробил; молодые отправились спать (спальня находилась на втором этаже, и Роберт Грант, в восхождении по лестнице со свечой в руке предшествовавший своей супруге, наводил на уместные аналогии с классическим Гименеем с его целомудренным брачным факелом), и на сей раз Грант не стал переодеваться в ночную рубашку. Грейс в первый и в последний раз в жизни увидела его наготу.
   "Позвольте! - опять воскликнет читатель, - как это так - в последний раз? А как же двадцать лет семейной жизни?" Не волнуйтесь, уважаемый читатель. С семейной жизнью все было в порядке. Просто Грейс больше не поддавалась искушению и, когда надо, закрывала глаза - одного раза было более чем достаточно.
  
   Но, собственно, что такого было в наготе Роберта Гранта? Грузным он тогда еще не был, фигура как фигура... а бакенбарды? Бакенбарды вы забыли? Голый человек с бакенбардами - это почти то же, что голый проповедник с Библией в руках; это карикатура, это циничная насмешка над благоразумием, умеренностью, трезвым деловым смыслом - всем, что знаменуют собой бакенбарды. И еще у Гранта оказались странно покатые плечи... как-то очень особенно покатые плечи... об этих плечах можно было бы написать поэму (но только Грейс определенно не стала бы ее писать) - они навевали представление о некоем существе, которое откуда-то выныривает, чтобы тотчас же куда-то занырнуть... и существо занырнуло - под одеяло, к Грейс.
   И вот тогда-то она поняла все. Она поняла то, что было совершенно очевидно с самого начала и что она умудрялась не видеть только потому. что вбила себе в голову, что невыносимо страдает из-за истории с Монтаньоли. Теперь эти страдания казались смехотворными. Ну, Монтаньоли, ну (будем называть вещи своими именами) изнасиловал. Но все же он был человек или, по крайней мере, животное - а объятия Роберта Гранта были просто скучны, и все.
   И, если читатель еще не в полной мере понял, что это значит, пусть он предельно внимательно отнесется к следующему рассуждению: каждая женщина обладает врожденным пониманием того, что объятия, поцелуи и прочие им подобные действия не могут быть скучными, как не могут, например, теплые лучи весеннего солнца быть неприятными. Переубедить женщину в этом нет ни малейшей возможности; и, если ее поставят перед фактом и принудят непосредственно почувствовать, что бывают поцелуи, вызывающие в ответ ровно столько сердечного трепета, сколько вызвали бы равномерные поглаживания пустым холщовым мешком, этим добьются только того, что мир перевернется для нее и встанет на голову. И она будет жить в абсурдном мире.
  
   - Отчаяние, - произнесла Агнесса.
   Тетя Грейс внимательно посмотрела на нее и сказала, что "нет, это слово сюда не подходит. Правильнее было бы сказать - оцепенение".
   Агнесса спросила была ли ее семейная жизнь чем-то похожа на пустыню.
   - Нет, - ответила тетя Грейс. - В пустыне есть величие...
  
   ...а какое уж тут величие, когда Роберт Грант наконец-то позволил себе немного понаслаждаться своими законными привилегиями. Сначала подвигаться вот так... а потом и вот так... а потом (черт побери, приятно делать такие движения с девушкой из хорошего общества!) и опять вот так. О как хорошо! - но нет-нет, торопиться не надо... законное удовольствие можно и продлить... не получается? Ну что же вы так, господин Грант... что же вы так, господин Грант... что же вы так, господин Грант...
   В этот момент Грейс открыла глаза. Бывает такое любопытство, о котором потом жалеешь. Лицо Гранта было блаженным и одновременно каким-то страдальческим. "Как будто его порют", - холодно подумала Грейс. Неприятно видеть так близко лицо человека, которого порют. Грант в истоме упал головой на подушку и благодарно пробормотал: "О, вы девушка, которая может позволить себе выбирать", - он не докончил фразу, но продолжение было вполне очевидно: "И как хорошо, что вы выбрали именно меня". "Это будет повторяться... повторяться...", - в оцепенелой тоске думала Грейс.
  
   И потекли годы безмятежной семейной жизни. Янтарное ожерелье Грейс больше не надевала - ей стало казаться, что оно ее "душит". Ожерелье, естественно, было точно таким же, как раньше, но, как говорится, здравый смысл сам по себе, а женская мнительность - сама по себе. Роберт Грант довольно быстро утратил мало украшавшее его изящество и стал грузен - или, возможно, правильнее было бы сказать, добротно-квадратен; внешней перемене соответствовала перемена внутренняя - жизненные устои Гранта окончательно определились и обрели классически-уравновешенную форму триады; триаду составляли: во-первых, жена (в компаниях, в которых Грант имел вес, во время застолий, помимо обычных тостов "за успех", "за то, чтобы все прошло гладко", и тому подобных, он непременно провозглашал тост "за миссис Грант" - чем снискал себе в этих компаниях репутацию примерного семьянина); во-вторых, домашний очаг (с резвящимся перед ним наследником), и в-третьих - игра на бирже.
   Да-да, Роберт Грант был человек творческий, был, можно даже сказать, поэт, и, хотя средства вполне позволяли ему приобрести фабрику или построить корабль, он быстро понял, что подобная деятельность была бы слишком прозаична, слишком рутинна для него. Игра на бирже - вот что по-настоящему окрыляет! Но ошибется тот, кто подумает, что окрыленный Грант утратил основательность и поддался - как это нередко бывает с биржевыми игроками - духу авантюризма. Никоим образом. "Что это значит, - любил рассуждать он, - когда все бегут и покупают акции? Это значит, что завтра они лопнут. Ни разу не было случая, чтобы акции, из-за которых начинается беготня, не лопнули бы. И, тем не менее, беготня начинается снова и снова. Непостижимо!" - Потяжелевший Грант с квадратной добротностью в движениях осушал рюмку превосходного коньяка, отмечая его достоинства соответствующим восклицанием: "Превосходно!" - и продолжал: "Простой здравый смысл подсказывает, что акции надо покупать до того, как из-за них начнется беготня. Когда начинается беготня, их надо продавать". "Э! - восклицал кто-нибудь из интимных друзей Гранта (у него было много интимных друзей; Грейс старалась по возможности не допускать их появления в доме, но интимные друзья все равно как-то умудрялись просачиваться), - если бы заранее знать, на какие акции будет спрос!" Он мечтательно покачивал головой, но тут же рядом с ним за столом, в лице Роберта Гранта, восседала воплощенная мечта. "Скажи, Джон (или "скажи, Билл"), - обращался Грант к задушевному другу, - разве я когда-нибудь покупал дрянь?" "Нет, Грант, - отвечал Джон или Билл, - ты никогда не покупаешь дрянь. Но ты - гений. Простым смертным совершенно непонятно, как ты это делаешь". "А черт его знает, как я это делаю, - весело отвечал Грант. - Тут нужен нюх. - Он поддевал вилкой и подносил к носу Джона или Билла кусок хорошо прожаренного бифштекса. - Чуешь, как пахнет?" "Что за шутки, Грант!" - притворно возмущался Джон или Билл (все интимные друзья Гранта были в той или иной степени ему обязаны). "Ну это я для примера, - благодушно говорил Грант и продолжал. - Ну вот, точно так же я чую, как пахнут хорошие акции. Я все делаю сам, я не доверяю брокерам, я дни напролет толкаюсь на бирже - толкаюсь!" - Грант подымал вверх массивный указательный палец с массивным золотым перстнем, украшенным каким-то необычным оранжево-коричневым камнем (Грант уверял, что он называется "тигровый глаз" и приносит удачу). "Что делаешь ты? - риторически вопрошал он у Джона или Билла. - Что делаешь ты, когда ты не спишь? Правильно - играешь в карты, то есть тратишь время самым пустым и бессмысленным образом. Ты во всем доверяешь своему брокеру, - во-первых, потому, что тебе лень вникать в дело самому, а во-вторых, потому, что тебе кажется, что тощие и унылые люди необычайно умны. У него, видите ли, свои теории, и он их, видите ли, постоянно совершенствует! За чей счет, хочу я спросить? Правильно - за твой счет, Джон (или Билл), за твой! А я не верю ни в какие теории - ни один брокер не может предсказать, какие акции пойдут вверх. Вернее - один брокер не может это предсказать. Один! А толпа брокеров - может. Я трусь в этой толпе, я не боюсь, что меня пихнут или заденут локтем, я прислушиваюсь ко всему, что они бормочут себе под нос, - и в какой-то момент я начинаю улавливать запах. Толпа брокеров - это огромная губка, которая впитывает в себя все: то, о чем пишут в газетах, то, чего хотят или не хотят их клиенты, то, о чем рассуждают в кофейнях, - и, если такие-то и такие-то акции должны начать подниматься, толпа это чувствует и начинает к ним присматриваться. Спроси об этом любого из толпы, он не поймет, о чем ты говоришь, - до его собственной, отдельно взятой головы еще ничего не дошло, он как влюбленный, который еще не знает о том, что влюблен (по губам Роберта Гранта проскальзывала легкая, пикантная - во французском вкусе - полуулыбка), он не понимает, чем эти вот цифры, написанные мелом на доске, лучше всех прочих цифр, но - как часть толпы - каким-то особым чувством он ощущает, что они лучше. И, когда я улавливаю эту волну напряжения, когда я понимаю, что все эти хмыканья, шарканья, поглядыванья на часы - я уж не знаю как, почему - относятся именно к этим акциям (и мне совершенно все равно, чем занимается компания, которая их выпускает, - да пусть хоть производит мыльные пузыри!), я их покупаю. И когда они начинают расти (а они всегда начинают расти), главное заключается в том, чтобы продать их вовремя. И тут я не рискую. Несколько раз были случаи, когда я мог бы взять существенно больше, но у меня семья, и я рисковать не имею права".
  
   Да, вот на такой добродетельной ноте неизменно заканчивались все рассуждения Роберта Гранта. И, хотя существует некоторое общественное предубеждение против биржевых игроков, отказывающееся видеть в них образцы добродетели, на нашего героя оно не должно распространяться ни в коем случае. Роберт Грант был, безусловно, человек добродетельный и, помимо вышеперечисленных устоев, имевший еще и принципы. К примеру, он считал, что распускать заведомо ложные слухи для того, чтобы повлиять на курс акций, - низко и бесчестно, и, разумеется, и мысли не мог допустить о том, чтобы совершить подобную мерзость. Но совсем другое дело - безобидная шутка. Роберт Грант так и сказал одному из своих лучших друзей, Ронни (Ронни сотрудничал в "Утренней арфе"):
   - Почему бы нам немного не пошутить?
   - Только если за это не отправят на каторгу, - тут же ответил Ронни, и Грант положил ему руку на плечо:
   - Ронни, Ронни... Вы, газетчики, очень плохо разбираетесь в людях. На каторгу приводят только глупые шутки, но неужели ты считаешь, что я способен на глупую шутку? Лучше скажи мне - ты слышал про железнодорожную компанию "Каледония"?
   - Разумеется, слышал, - ответил Ронни.
   - Прекрасно. Акции ее спросом не пользуются, потому что она строит дороги в каких-то очень отдаленных углах Шотландии, и никто здесь, в Лондоне, не знает, живет ли там вообще кто-нибудь и, если живет, будет ли пользоваться железной дорогой. Но на днях я узнал интересную вещь: "Каледония" объявила, что собирается протянуть ветку до города с очень звучным шотландским названием, которого я, естественно, не помню, и город тот расположен на берегу озера Лох и что-то там еще, столь же звучное и шотландское. Вот, - Грант вынул из кармана свернутую газету и протянул Ронни, - возьми, тут все написано.
   - Это хорошо, что тут все написано, - сказал Ронни. - Только пока я не понимаю, зачем мне это читать.
   - Сейчас поймешь. Ты что-нибудь смыслишь в палеонтологии?
   - Это когда находят кости всяких гигантских допотопных монстров? Очень модная сейчас тема - особенно после того как недавно в Уэльсе откопали одного такого - размерами то ли в три, то ли в четыре раза больше, чем паровоз, не помню.
   - Вот-вот, Ронни. Это уже близко к делу. Большие чудовища поражают воображение. Они так хороши, что с грустью задаешься вопросом - отчего же они не дожили до наших дней? Как ты думаешь, Ронни, отвечает на этот вопрос современная наука?
   - Потоп, что ли, их всех истребил?
   - Забудь про потоп, Ронни. Современная наука не признает потопа. Современная наука отвечает на вопрос просто: раньше всю землю покрывали гигантские болота, и в гигантских болотах жили гигантские ящеры. Болота пересохли, ящеры вымерли.
   - Это действительно очень печально, Грант. Но я пока не понимаю...
   - Слушай внимательно, Ронни. Ящеры жили не только в болотах, но также в морях и озерах. Болота пересохли, но моря и озера - главное, озера! - никуда не делись. Что мешает ящерам продолжать жить в каком-нибудь озере? Ничего, кроме боязни показаться несовременными. Но в случае с шотландским озером такой боязни у них быть не может. Что такое Шотландия, по мнению лондонской публики? Край, где живут дикари, которые снимают шапку, проходя мимо дуба, в который ударила молния, и приносят клятвы на каменных топорах, доставшихся им от предков. В Шотландии возможно все что угодно и, если сказать, что в озере, название которого начинается на Лох, до сих пор продолжают жить ящеры, в Лондоне без труда в это поверят.
   - И кто же должен это сказать, Грант?
   - Да ты, кто же еще? Ваша "Утренняя арфа" - не слишком почтенная газета, но читают ее все. Начать надо с письма в редакцию от священника, увлекающегося естественной историей, который многократно слышал от прихожан о некоем таинственном ящере, но, разумеется, не верил в его существование, ибо легковерие (если речь не идет, конечно, о библейских вопросах) для священника непохвально, но, когда увидел сам, а потом еще раз, а потом еще раз, понял, что прихожане не болтали попусту. Естественно, после такого письма ваша газета начнет расследование, поймать чудовище вы, конечно, не сможете (хотя, если поймаете - я не возражаю), но видеть то там, то там будете постоянно, сделаете эффектные зарисовки, дадите чудовищу кокетливое прозвище - и публика будет ваша! Всем захочется увидеть это милое создание своими глазами, - и интерес к скромной железнодорожной ветке, о которой шла речь в начале нашей беседы, возрастет необычайно. Но мы не будем этого ждать - мы купим акции "Каледонии" сейчас.
   - Гм... недурная идея, Грант. Но, видишь ли... я сейчас не при деньгах...
   - Ну что ты, Ронни, Ронни, - Грант тепло потрепал его по плечу. - Возьми сколько надо, потом сочтемся.
  
   Чрезмерное тщеславие никому не идет на пользу, и Роберт Грант это прекрасно понимал. Шутка удалась на славу, но возвещать о своем авторстве граду и миру он не торопился. Другое дело - жена, родной, можно сказать, человек. Жена должна знать о свершениях своего мужа. Но Грант отнюдь не собирался представать перед Грейс... ну как бы это сказать... ну не совсем, что ли, безукоризненно порядочным человеком, он разъяснил ей, что вреда от его шутки не будет никому никакого. Поскольку неопровержимо доказать отсутствие ящера в озере довольно трудно, акции "Каледонии" не рухнут в одночасье; худшее, что их ожидает, - это то, что они медленно и плавно вернутся в прежнее состояние; что же касается бесчисленных желающих увидеть ящера своими глазами, то свежий воздух никому еще вреда не приносил. Все это было так, - почему же Грейс не посмеялась шутке? Почему она почувствовала тупой, леденящий страх, как будто тень несуществующего ящера упала на ее жизнь? Все дело, думаем мы, все в той же женской мнительности, которую, если честно, давно пора начать лечить - лечить как опасную душевную болезнь! Почему медики не придумали до сих пор какие-нибудь капли, которые исцеляли бы женщин от мнительности? Грейс бы они очень не помешали, - из-за пустяка, из-за невинной шутки она выдумала себе бог знает что, в ее сознание прокралась и постепенно завладела им безумная, основанная на совершенно фантастической логике, идея: ей стало казаться, что Грант подстроил все. Что точно так же, как он подстроил историю с ящером, он подстроил историю с Монтаньоли, что он неким тайным образом способствовал приезду скрипача на Остров, что он точно рассчитал, как подействует Монтаньоли на ее, Грейс, воображение (ведь рассчитал же Грант точно, как подействует его плутня на воображение лондонской публики!), что тот разговор на пикнике, позволивший ему в ее присутствии высказать свои передовые убеждения, возник по какому-то его тайному, чуть ли не колдовскому наущению и что, наконец, даже камень, о который зашибла ногу Сесили, был подложен именно им, Грантом! Ну не смешно ли? Ужасно, скажем мы, ужасно, а вовсе не смешно! Фантастические представления о действительности тем и опасны, что могут представить самые невинные вещи в таком зловещем свете, что... нет, мы волнуемся, мы не можем говорить! Ведь взять хотя бы первую брачную ночь: разве Грант не дал Грейс совершенно удовлетворительные объяснения, почему он желает, чтобы она состоялась именно в Лондоне? Но, увы, безумие Грейс отвергло эти прекрасные и достойные объяснения и подставило вместо них другие, совсем не прекрасные и не достойные: мол, Грант боялся, что, соверши он таинство на Острове, Грейс, поняв, кто он такой, тут же расторгнет брак и вернется к родителям. Как вам это нравится? Поняв, кто он такой! Можно подумать, с самого начала это было непонятно, - Роберт Грант, скромный молодой человек... вот. Вот мы и добрались до самого главного. До слова "человек". То, что было очевидно, бесспорно для любого здравого рассудка - что Роберт Грант человек, а кто же еще? - не было очевидно для больного воображения Грейс.
  
   - Сейчас я бы, наверно, назвала его гномом, - сказала тетя Грейс. - Когда я читала Толкина, я не могла избавиться от странного ощущения, что Черный Кузнец - не более чем призрак, который создали гномы для того, чтобы получить власть над людьми. Гномы властолюбивы, очень властолюбивы, но, не прибегая к обману, власти они получить не могут. Да, они умеют накапливать, у них есть деньги, но деньги сами по себе не дают власти. Люди сильнее гномов и всегда могут отнять у них деньги. Обман надежнее, и здесь гномы великие мастера. Обманом они могут пролезть куда угодно - и в спасители мира вообще, и в спасители отдельно взятых женщин.
  
   Женщины, женщины... нелюбимого мужа женщина готова признать кем угодно - хоть гномом, вопреки очевидности: ростом Роберт Грант был невысок, но не настолько, чтобы оправдывать подобное определение. А с другой стороны - кто, кроме гнома, мог бы жениться на женщине, заведомо зная, что она его не любит? Может быть, даже испытывает к нему отвращение? Кто никогда не станет ждать, пока его полюбят, - может быть, потому, что в глубине души понимает, что полюбить его невозможно?
   Впрочем, мы сами начинаем увлекаться фантазиями и уклоняться в сторону от серьезных тем. Вот серьезная тема - наследник. Ночные усилия Роберта Гранта довольно быстро увенчались успехом, и вот он уже с победоносным видом наблюдает за тем, как увеличивается живот его супруги, и предвкушает "наследника", "только наследника", "кого же еще, как не наследника", - и так далее, в бесчисленных ежедневных вариациях. Грейс слышала и читала много возвышенных слов про материнские чувства, - сейчас эти слова казались ей напыщенными и пустыми; она понимала простым, ясным и безотрадным пониманием, что наследника Роберта Гранта она любить не сможет. Она казалась себе каким-то постоялым двором, в котором располагаются и хозяйничают совершенно посторонние ей личности; она не принадлежала себе. Рабы в каменоломнях древнего Египта, в жизни которых (если верить модному тогда историческому романисту) не было ничего, кроме зноя, песка, камня, хлопанья бичей и ленивой брани надсмотрщиков, все-таки принадлежали себе - по ночам; у каждого была своя собственная подстилка и свои собственные сны. Грейс не принадлежала себе даже во сне; даже во сне она ощущала внутри себя чужое, стесняющее ее присутствие. И поэтому, когда Грант получил, наконец, наследника, а Грейс - свободу (относительную, конечно, свободу, но все-таки), она тут же поспешила закрепить ее за собой. Есть кормилица, есть нянька, они получают плату - все. "А я хочу жить своей жизнью".
  
   По настоянию жены Грант купил приятную старинную усадьбу в Сомерсетшире, и Грейс каждое лето стала проводить в усадьбе. Легкий ветер, шорох листвы, светлые блики и прозрачно-зеленые тени, скользящие по страницам одного из бесчисленных полицейских романов, выходящих из-под пера "неутомимо-изобретательного" Джорджа Кэчера. Грейс знала, что "неутомимо-изобретательным" Джорджем Кэчером на самом деле является дама, общение которой с полицейскими если и имело когда-либо место, то, скорее всего, ограничивалось расспросами о дороге; обращение дамы к теме полицейских расследований было своего рода вызовом: "все дамы пишут про любовь, а я вот не буду писать про любовь, а буду писать про бесстрашного и хладнокровного полицейского"; возможно, не случайно ее герой был убежденным холостяком и, следовательно, не имел возможности докучать супруге. Грейс все это было близко; романы про любовь ей читать не хотелось.
   Что еще можно делать летом, на свежем воздухе, помимо чтения романов? Пить чай. В чаепитии всегда принимали участие какие-нибудь соседи - или Грейс ездила к соседям в гости и пила чай у них. Особенно ей нравились Дрейки - Стивен и Мэри, и еще Эмили (дочка) и Руфус (терьер). Стивен Дрейк был врач и всегда имел тот особый, безоблачно-беззаботный вид, какой бывает только у великолепно знающих свое дело британских врачей, инженеров и офицеров; он все время насвистывал какие-нибудь несуразные оперные мотивы (он хорошо разбирался в музыке, но питал при этом чисто британскую любовь к несуразностям) и никогда ничему не удивлялся. "А вот и вы, Грейс", - просто говорил он, когда Грейс входила к ним в гостиную, или завидев ее на садовой дорожке; Грейс нравилась эта простота и нравилось также, как встречала ее Мэри, которая была совершенно под стать своему супругу; Мэри любила кулинарные эксперименты и обычно приветствовала Грейс примерно следующим образом: "Вы изумительно сегодня выглядите, Грейс! Попробуйте вот это. Как вы думаете, что это такое? Не можете сказать? Честно говоря, я и сама толком не знаю. Это делалось, делалось и сделалось. Но вы мне должны сказать правду: это съедобно? И даже очень? Слышишь, Стивен, Грейс говорит - даже очень съедобно. Что значит - ты говорил то же самое? Ты не говорил "даже очень"! Нет, Грейс, от Стивена никогда ничего не добьешься по существу, - а я, между прочим, собираюсь угощать этим Джейкобсов. Да, представьте, Грейс, в среду к нам приедут Джейкобсы. Вы не верите? И я сама в это не верю. Но вот, как выражаются в научных кругах, бесспорный факт: вчера мистер Джейкобс был здесь собственной персоной, пробормотал что-то невнятное, что Стивен истолковывает, как "у вас тут мило" и на прямо поставленный вопрос, "приедут ли они в среду", довольно прямо ответил: "Да-да, знаете ли... нет, в том смысле, что... то есть, пожалуй... да, я вас благодарю за приглашение". Грейс, в среду вы должны быть у нас. Вы представляете, что это будет? Вы будете в среду? Да? Я вас обожаю, Грейс!"
   Да, Грейс нравилось бывать у Дрейков, но вот только иногда... иногда у нее вдруг возникал ком в горле. Возникал и долго не проходил. "Отчего?" - спросит читатель. Да кто их знает, этих женщин, отчего у них может возникнуть ком в горле! Сами посудите, что это за причина: что Эмили и Руфус решили бежать наперегонки, оба (по словам Эмили) споткнулись и упали (луг был мокрый после дождя), но с Руфусом-то ничего страшного не сделалось, а вот любящая нарядные платья Эмили... "Боже мой! - всплеснула руками Мэри, - и это моя дочь! Нет, это что-то ужасное, а вовсе не моя дочь!" "Не моя дочь"... - легко произнесла Мэри эти слова, потому что на самом деле все было совсем наоборот... потому что это была ее дочь, и то, что она "замызгалась с ног до головы", совершенно ничего не меняло в этом. Грейс никогда не повышала голос на Роберта Гранта-младшего, "наследника"; да, он, к счастью, не был похож на отца, он был тих и исполнителен, но Грейс всегда ощущала какую-то странную скованность, когда он был рядом, она не могла чувствовать его своим и винила себя за это, и все равно не могла. В общем, ком в горле.
  
   И даже полицейские романы спасали не всегда. Над полицейским романом - несмотря на захватывающую фабулу - можно заснуть, потом внезапно проснуться и... Однажды Грейс вот так заснула - в плетеном кресле, в саду у Дрейков, но, поскольку в саду было непривычно тихо (Эмили и Руфус гостили у тетушки), она проснулась от того, что в непривычной тишине вскрикнула какая-то птица. Сна - ни в одном глазу. Роман надоел. Грейс встала с кресла и пошла в дом - так, поговорить о чем-нибудь с Мэри. В гостиной никого не было, но за стеной, в соседней комнате, звучали тихие голоса:
   - Убери руки, Стивен.
   - Мэри (пауза), ты не понимаешь (пауза) - когда Грейс засыпает за своим полицейским романом, она спит не меньше (произнесено очень нежным тоном) трех часов.
   - Убери (долгая пауза) руки, Стивен.
   Грейс повернулась и пошла обратно, в сад. Ничего особенного не произошло. Она что, думала - у всех, как у нее? Конечно, она этого не думала. Так что же? Что? Дьявольская ирония (вспомнился Монтаньоли) - она никогда не говорила Гранту: "Убери руки", она вообще молчала в такие минуты, но все ее существо хотело только одного - именно того, чтобы он убрал руки и никогда к ней не прикасался. А Мэри сказала "Убери руки, Стивен", но Грейс и представить себе не могла, что голос может так (Грейс укусила губу) противоречить словам, которые он произносит.
  
   Но, конечно, никакие кусания губ не могли отменить того позитивного факта, что все в семейной жизни Грейс складывалось превосходно. К старшему Роберту Гранту деньги в руки как шли, так и продолжали идти, младший Роберт Грант учился в очень приличном учебном заведении, учился недурно и вообще отличался трезвостью мышления: он прямо говорил отцу, что для игры на бирже нужен особый талант, что у него лично такого особого таланта нет и что поэтому он хотел бы заниматься чем-нибудь более основательным и куда менее рискованным. Грант радовался благоразумию сына и с умилением передавал его высказывания приятелям; приятели единодушно сходились на том, что "парень с башкой" и что "они в его возрасте были дураки дураками". Грант озабоченно постукивал пальцами по столу и вперял орлиный взор в только истинным гениям доступные дали. "Надо, надо подыскать парню что-нибудь надежное", - задумчиво бормотал он.
   Но главным успехом в жизни Гранта стало, конечно, исполнение его заветной мечты о том, чтобы попасть в порядочное британское общество. В Британии это сделать, как известно, непросто, и то, что Гранту на это понадобились всего какие-то восемнадцать лет, лишний раз говорит о необычайности его дарований. Конечно, недруги Гранта могли бы придраться к формулировке "попал в общество": знакомство-де с лордом Финчби еще не означает "попадания в общество"; лорд Финчби-де известен пестротой своих связей, и ему принадлежит высказывание: "с такой чертовски приличной родословной, как у меня, можно позволить себе не быть брезгливым"; несмотря на заявленную небрезгливость, лорд Финчби ни разу не приглашал Гранта к себе домой... но мы не будем утомлять читателя тем, что могли бы сказать недруги. Недруги - на то и недруги, чтобы придираться к пустякам и в упор не видеть прекрасного. Прекрасное же заключалось в том, что лорд Финчби стал другом Роберта Гранта. Да, да, другом! В чем выражалась эта дружба? - спросит читатель. Господи, да в чем угодно, - в том, например, что лорд запомнил фамилию Гранта; это совсем не так мало, как может показаться на первый взгляд, поскольку лорд уверял, что у него "отвратительная память на имена и фамилии" и что даже "очень простое какое-то имя своего кучера он совершенно не в состоянии запомнить"; далее, дружба выражалась в том, что лорд Финчби брал взаймы у Роберта Гранта и однажды даже вернул ему какую-то часть долга - не очень большую, правда, в сравнении с общей суммой, но ведь внимание друга тоже кое-чего стоит; далее, особую теплоту отношения можно было видеть в том, что лорд не только бывал в гостях у Гранта, но нередко и оставался у него ночевать - в тех случаях, когда после "занятно" проведенного вечера он чувствовал себя "немного не в том состоянии", чтобы попадаться на глаза леди Финчби, которой "нужны совсем небольшие поводы, чтобы начать отравлять ему жизнь"; и то, что лорд иногда довольно прямолинейно называл Гранта "скотиной", ни в малейшей степени не ослабляет наш тезис о дружбе: когда однажды Грант с веселым и лишенным малейшей принужденности смехом спросил у лорда, отчего тот использует в обращении к нему именно этот термин, лорд разъяснил ему, что на гербе Финчби написано "In veritate vis", "В истине - сила", и что, памятуя об этом девизе, он всегда старается быть правдивым. Правдивый и благородный друг - что может быть прекраснее!
   И не будем забывать о щедрости лорда Финчби - нерассуждающей, всегда готовой проявиться, какой-то поистине солнечной щедрости подлинного аристократа. Чтобы читатель почувствовал великолепный стиль этой щедрости, достаточно будет одной сцены: представим себе гостиную Грантов, в одном кресле восседает лорд Финчби, в другом (точно таком же!) - Роберт Грант, идет неспешный разговор об интересующих лорда вопросах, внезапно он достает из кармана золотой портсигар, и золотой портсигар так вспыхивает на солнце, так вспыхивает! Грант устремляет на портсигар зачарованный, восторженный взгляд, он радуется блеску, как простодушный подросток, коим он, несмотря на грузную комплекцию, так и остался в глубине души, лорд Финчби замечает его взгляд, слегка усмехается и говорит: "Он - ваш, Грант. Вот только возьму сигару", - вынув сигару, он захлопывает портсигар и легким, непринужденным жестом бросает его Гранту; Грант, со счастливым блеском в глазах, ловко ловит портсигар на лету, и лорд, улыбаясь, говорит: "Вы отлично умеете ловить на лету, Грант - не хуже моего бульдога". Занавес.
  
   И, разумеется, получая от Роберта Гранта ценные советы, лорд Финчби и со своей стороны не оставлял друга без руководства.
   - Я смотрю, Грант, ваша жена довольно холодно к вам относится, - сказал он ему в один прекрасный день.
   Грант поерзал в кресле. Британские аристократы любят говорить неожиданные вещи. Непросто к этому привыкнуть.
   - Такой уж у нее характер, - сказал он, как бы оправдываясь. - Она ко всем холодна.
   - Не говорите чепухи, друг мой! - воскликнул лорд Финчби. - Женщин, холодных по природе, не бывает. Бывают только мужья, которые не знают, как с ними обращаться.
   Глаза Гранта загорелись любопытством. Лорды так много знают... а вдруг?
   - А как надо с ними обращаться? - спросил он.
   - Грант, я не смогу ответить на этот вопрос, оставаясь в рамках приличий, - сказал лорд Финчби. - И, кроме того, если бы все мужья знали то, что я имею в виду, жены перестали бы им изменять. Это не в моих интересах.
   Грант облизнул пересохшие губы. "Перестали бы изменять..." Он всегда панически боялся, что Грейс изменит ему - панически! Если она изменит ему, весь его мир тут же рухнет - он понимал это.
   - Ну а все-таки... - осторожно сказал он. - И потом - что там приличия - вы же знаете, что со мной можно говорить прямо.
   Лорд Финчби посмотрел на него с любопытством.
   - Ну хорошо, будем говорить прямо. Когда вы приятно проводите время с вашей женой, вы лежите, надо полагать, сверху?
   - Э-э-э... ну да. Да. Сверху.
   - Неудивительно, что ваша жена к вам холодна. Женщина, лежащая снизу, никогда не получит острых ощущений, Грант, никогда! Эта поза чересчур добродетельна, чересчур пресна - а женщинам - всем женщинам! - нужен разврат.
   "Это правда, -подумал Грант. - Некоторые вот и до свадьбы дотерпеть не могут".
   - Вы, Грант, - продолжал лорд Финчби, - как все ограниченные люди, избегаете пользоваться услугами проституток и поэтому не имеете представления о том, что такое женщина в ее естественном состоянии. Меня же многому научило общение с одним очаровательным и очень недорогим созданием по имени Молли. Обратите внимание на расценки, Грант, - для вас как для делового человека это будет нагляднее: "если лежа на спине" - Молли берет полтора шиллинга, "если стоя на четвереньках" - один шиллинг. Почему это так, она отказалась мне объяснить, но ведь ответ и так очевиден: потому что, стоя на четвереньках, она испытывает удовольствие!
   "Оттого, что какой-нибудь пьянчуга не дышит ей перегаром в лицо", - так должен был бы закончить искушенный лорд Финчби эту фразу, но так он ее не закончил. Зачем было лишать друга романтики, в которой он так явно нуждался? Долой скучную прозу!
   - И вот что я сделал, Грант, когда вернулся домой, с пользой проведя время и сэкономив пол-шиллинга. Леди Финчби - женщина строгих понятий, и всякий раз, когда я принуждал ее выполнять супружеский долг, она подчинялась мне прямо-таки с оскорбленным видом, словно ей стоило огромных усилий не влепить мне пощечину. Понятно, что, когда я, применив небольшую настойчивость, перевернул ее на живот и поставил на четвереньки, она не сразу поняла, что я желаю ей добра. Она чуть не задохнулась от возмущения, но гневной тирады не последовало, Грант. Догадываетесь почему? Потому что она впервые в жизни что-то почувствовала. Да и мне было приятно. Я наблюдал, как постепенно убыстряются движения ее сухопарой, аристократической задницы, которую разве что только не украшала пара гербов ее не менее почтенного, чем у меня, семейства, вспоминал Молли и думал, что различия в общественном положении не имеют значения, если обращаешься с женщиной правильным образом...
  
   Все это была поэзия чистой воды - того рода поэзия, которую Гете противопоставлял правде. Но Грант, жадно (как брошенный золотой портсигар) ловивший каждое слово лорда, Грант, упоенный тем, что его удостоили откровенности такого уровня, понимал все буквально. "Черт побери! - думал он, - намутили тут, страшно намутили, а на самом деле все просто. Но простые истины не для простых людей - вот в чем дело! Простым людям с самого рождения морочат голову, и надо быть не меньше, чем лордом, чтобы позволить себе эту роскошь - смотреть на все просто. Учись, Грант, у умного человека, учись!"
   И полученный у умного человека урок Грант тут же применил на практике. Грейс не оказала сопротивления, - в священные минуты супружеской близости она всегда пребывала в оцепенении, и новые веяния не вывели ее из этого оцепенения. Какая, собственно, разница - как? Но разница все-таки была. Грейс почувствовала ее утром, когда подносила ко рту чашку кофе. Она не смогла донести чашку до рта - рука дрожала. Какая разница - как? Она поставила чашку на стол. Рука сжалась в кулак. Какая разница... а все-таки что-то есть в этом. По большому счету Грейс всегда была орудием и не более того - орудием удовлетворения дрянненькой, скверной (она с каким-то злобным сладострастием подыскивала эпитеты), паскудной... да, паскудной (она с облегчением, с удовольствием, найдя нужное слово, отпила кофе) похоти некоего субъекта по имени Роберт Грант. Что же изменило это новшество, которое ему без сомнения подсказал кто-нибудь из дружков? А вот что: эта ее роль, роль орудия как-то особенно, как-то уже совершенно беззастенчиво выпятилась; она вспомнила, как стояла сегодня ночью на четвереньках, выпятив... "мягкое место" (когда она была маленькой, ее добродушная нянька все грозила, что "шлепнет ее по мягкому месту", но так и не привела угрозу в исполнение), и этим окончательно и бесповоротно подтверждая свою орудийность, - словно присягала Гранту, что будет его беспрекословным орудием отныне и во веки веков. Во веки веков! А пошел он... интересуетесь, читатель, как может ругаться урожденная Хастингс? Самыми последними словами - непонятно только, где она умудрилась их узнать.
   Утро было прекрасное - середина мая. В полумиле от усадьбы протекала небольшая речка, почти ручей, прячущаяся в тени ив. Грейс любила прогуливаться до этой речки - особенно когда о чем-нибудь нужно было хорошенько подумать - вот как сейчас. Она шла быстро и решительно и повторяла про себя одну и ту же фразу: "Это бессмысленно, это бессмысленно". Сколько шагов может сделать женщина, пройдя полмили, как вы думаете? Каждый шаг подтверждал и усиливал в ней понимание бессмысленности существования рядом с Робертом Грантом. Когда она дошла до речки, это понимание стало огромным. Речка текла в низине - тропинка, ведущая к мосту, спускалась по довольно крутому склону. Было тихо, безлюдно, безмятежно дул легкий ветерок. Грейс пошла вниз по тропинке. Ни души вокруг. Нет, это не так! - дорогу ей перелетела желтая бабочка. Грейс (она дошла до середины склона) остановилась и стала следить за ней глазами. Веселая бабочка летела вверх - вот она помелькала над веселой зеленой травой склона, вот мелькнула уже в голубом небе - и скрылась из виду. Но этих нескольких мгновений было достаточно - важное решение было принято. Как именно оно было связано с полетом бабочки, объяснить словами непросто (женская логика!), но связано оно было с ним теснейшим образом. И заключалось решение в том, чтобы никогда и ни при каких обстоятельствах не ложиться больше в постель с Робертом Грантом. А он пусть делает, что хочет.
   Грейс спустилась к мосту, немного прошла по нему, остановилась. Странное ощущение было у нее: как будто она находится в некой точке, откуда можно начинать, откуда можно идти в любом направлении. Негромко, ненавязчиво, с какой-то извечной, спокойной приветливостью звенела вода. "Поразительно, - думала Грейс, - неужели достаточно просто чего-то не делать, чтобы перед тобой открылся целый океан возможностей?"
  
   А ночью ей приснился сон. Янтарное ожерелье, ее янтарное ожерелье, появилось у нее перед глазами, зажатое в чьей-то огромной, грубой ручище.
   - Твое? - спросил хриплый, ужасный голос; если б медведь научился говорить, он бы, наверное, разговаривал именно так. Грейс подняла глаза - перед ней возвышался огромный, чернобородый детина в железных доспехах и с алебардой в руке.
   - Мое, - ответила Грейс.
   - Забирай, - сказал детина. - У этого нашли.
   Он пнул ногой какую-то скорчившуюся у его ног фигуру и, рявкнув: "Встать!" - схватил ее за шиворот и рывком поставил на ноги. Грейс мельком поглядела фигуре в лицо. Лицо было тусклым, одутловатым, угрюмым и неприятно знакомым; Грейс никогда не хотелось смотреть на это лицо.
   - Поворовал и будет. Пошел! - Детина ткнул в спину Роберта Гранта, и они оба стали исчезать в тумане.
   - Да что же ты молчишь? Что же ты молчишь? - истошно заголосила откуда-то вдруг взявшаяся аляповато одетая, жирная, коренастая, очень похожая на Роберта Гранта баба - его сестра. Она любила бывать у них в гостях, и с этим совершенно ничего нельзя было поделать. "Это - моя сестра", - говорил Грант, и лицо у него делалось каменным; и ледяной тон тут тоже не помогал. Сестра Гранта была не из тех, кого может смутить ледяной тон. "Родственников не нужно любить, - говорила она, - родственников нужно терпеть". Нужно ли?
   - Что же ты молчишь? - вопила коренастая баба. - Они ведь его повесят! Скажи им, что это твой муж, что он не мог у тебя ничего украсть!
   - Отстаньте от меня, - сказала Грейс, повернулась и пошла своей дорогой.
  
   Уже когда Марта объявила, что приехал мистер Джонсон, Грейс поняла, что что-то случилось. Джонсон был поверенный по делам Гранта; Грант позавчера рано утром уехал в Лондон; Джонсон даже и вместе с Грантом никогда не приезжал сюда, в усадьбу; почему он вдруг приехал один? Когда Джонсон вошел в гостиную, взгляд его не излучал, как обычно, бодрую уверенность в успехе; взгляд его был полон скорби и призывал к стойкости и смирению.
   - Увы, миссис Грант, увы... ваш супруг... сердечный приступ... прямо во время подписания договора... увы... - И с глубоким чувством Джонсон добавил. - Это был очень удачный договор, миссис Грант, очень удачный!
  
   - Вот так я стала вдовой, - сказала тетя Грейс. Рассказ, начатый утром в апельсиновой роще, был закончен поздно вечером в гостиной. Агнесса смотрела на тетю Грейс широко открытыми глазами. Огни свечей изумленно дрожали в них. Тетя Грейс улыбнулась племяннице.
   - В мире очень много хорошего, - сказала она. - Очень много. Я это поняла, когда перестала быть женой Роберта Гранта. Конечно, это звучит не по-христиански, но это правда.
   - Тетя Грейс... - начала Агнесса.
   - У тебя есть что мне сказать? Я все время видела, что у тебя есть что мне сказать. Мы будем говорить об этом завтра, послезавтра, послепослезавтра... Времени у нас сколько угодно. Но сейчас мне уже надо лечь спать - я никогда до сих пор никому ничего не рассказывала.
  
   "Дорогая Луиза, ко мне приехала тетя Грейс, и ты, наверное, будешь удивлена, узнав, чем мы сейчас с ней занимаемся. Мы читаем и обсуждаем Парацельса..."
   "Узнаю Агнессу, - подумала Луиза Ван-Тессел, полненькая, смешливая, русоволосая девушка. Она пила кофе, ела сладкую, сдобную булку (уже вторую за утро - но ничего нельзя было поделать с этими булками, "булками Ван-Тесселов": они выпекались в имении, поставлялись в бешено несущихся фургонах (чтоб не успели остыть) в Ривертон и были горячо любимы не одной только Луизой) и читала письмо. - Узнаю Агнессу - скоро все на Острове станут читать Парацельса!"
   "...но многого мы не понимаем, и нам требуется помощь знающего человека". -
   Это было верно рассчитано: Луиза терпеть не могла признаваться в том, что чего-то не знает.
   "...Парацельс пишет о браках людей со стихийными духами..." -
   "Моя милая Агнесса! Всех девиц интересуют обычные браки, а ее интересуют браки со стихийными духами!" -
   "...и выстраивает очень любопытную шкалу: чаще всего, по его утверждению, люди женятся на ундинах, реже бывают браки с сильфами, еще реже - с гномами, и совсем никогда не бывает браков с духами огня. Несомненно, что Парацельс, как человек положительный, не выдумал это распределение, а заимствовал его из некоего источника. Но что это может быть за источник? Вопрос, наверно, не такой уж простой, но, зная твою потрясающую эрудицию..."
  
   Луизе только задайте вопрос! Она внимательно перечитала письмо Агнессы, хмыкнула и велела служанке принести ей бумагу, перо и чернильницу. Не задумываясь, ровным, круглым и до чрезвычайности разборчивым почерком она принялась писать: "Дорогой мистер Сэлмон! Мне очень неловко отвлекать Вас от Ваших мудрых занятий, но ясное понимание того, что только человек Вашей эрудиции в состоянии мне помочь, придало мне смелости обратиться к Вам вот по какому поводу..." - Луиза внятно изложила вопрос Агнессы и завершила послание просьбой "еще раз извинить за докучливость", заверениями в глубочайшем уважении и подписью: "Ваша Луиза Ван-Тессел". Ван-Тесселы, щедро поддерживавшие все, что имело отношение к науке и просвещению, не забывали и о Ривертонской библиотеке, поэтому отправить подобное письмо ее директору было со стороны Луизы не такой уж и большою смелостью. Уже вечером она получила ответ, и на следующее утро Агнессе Блай было отправлено письмо, которое приводится ниже.
   "Дорогая Агнесса! Не знаю, с чего ты взяла, что я обладаю какой-то там "эрудицией", но твой вопрос по счастью оказался настолько элементарен, что ответить на него мне не составило ни малейшего труда. Штейнфельд ("Старшая Эдда как хранительница общегерманских традиций", том пятый, страница четыреста сорок третья, Аугсбург, тысяча восемьсот пятьдесят девятый год) пишет, что германские племена, переселявшиеся из Азии в Европу, делили местное население, с которым им приходилось иметь дело, на четыре весьма несходные одна с другой категории: ваны (они же светлые эльфы), карлики (они же черные эльфы), снежные великаны и огненные великаны. К ванам древние германцы относились с опаской и уважением - это был высокоразвитый народ земледельцев и мореплавателей, народ, почитавший богиню, наделявшую тайными знаниями, народ, первый начавший разводить в Европе яблоневые сады. Мейе в своей "L'Europe phénicienne' отмечает черты сходства между богиней ванов и финикийской Астартой; по его предположению, ванами германцы называли финикийских колонистов, освоивших атлантическое побережье Европы. Мейе идет так далеко, что производит слово "эльфы" (древневерхненемецкая форма - "alpî"), равно как и латинское "albus", "белый", от финикийского "lâbân", "белый", и, поскольку Ливанские горы суть, если перевести их название с финикийского, "Белые" горы, Мейе объясняет "эльфов" как "народ, некогда обитавший у подножия Ливанских гор". Штейнфельд не идет так далеко и задается вопросом, откуда могли взяться "черные эльфы", если эльфы по определению - "белые" (Мейе, парируя, объясняет "черных эльфов" как эвфемизм), но в целом считает гипотезу Мейе о ванах как о финикийских колонистах достойной внимания.
   Теперь о карликах. На этих германцы смотрели во всех отношениях сверху вниз: это был не народ, а народец, мелочный, жадный и вороватый. Карлики владели кое-какими ремеслами, но более всего славились искусством обмана. Германцев они уверяли в том, что ваны - опасные колдуны, мечтающие погубить храбрых германцев, ванам доказывали, что германцы - тупые вояки, помешанные на воинской дисциплине и видящие свою миссию в том, чтобы навязать ее всему миру; и ваны, и германцы понимали, что карликам нельзя верить, но иногда все-таки верили им, и тогда вспыхивали распри. Вот почему, заключая мирный договор, ваны и германцы воздвигали стелу с изображением бога-хранителя договоров, попирающего карлика; попирая карлика, он попирал клевету и раздор. Постепенно из этой образности развилось представление о четырех карликах, поддерживающих небо по четырем сторонам света; мировая гармония и свобода перемещения карликов мыслились несовместимыми; только застыв под тяжестью легшего на их плечи небесного свода, не способные сдвинуться ни на шаг с твердо определенных мест, лишались они возможности строить козни, угрожающие всеобщему спокойствию и порядку.
   "Снежными великанами" германцы называли охотничьи племена, обитавшие в северных лесах. Отношение к ним зависело от отношения к ванам: те, кто были противниками сближения с ванами, восхищались грубоватой простотой снежных великанов, их силой, способностью переносить холод, глубоким знанием всего, что имело отношение к лесу. "Лес был всегда, и снежные великаны были всегда. Они помнят времена, когда ванов еще и в помине тут не было", - на этот аргумент и на призывы учиться у снежных великанов "древней мудрости" сторонники сближения с ванами отвечали, что "да, снежные великаны жили тут всегда и ели сосновую кору, когда им не везло на охоте, потому что, пока с юга не приплыли ваны, им не от кого было получать хлеб в обмен на пушнину. Конечно, сосновая кора приучает к стойкости и неприхотливости, но неужели только этого достойны благородные германцы?" Противники сближения с ванами возражали, что рассказы про сосновую кору - недостойная выдумка, но в глубинах своих благородных германских душ все-таки считали снежных великанов немножко дикарями.
   Об огненных великанах можно сказать довольно мало - собственно, почти только то одно, что в отличие от снежных великанов, живших на севере, они жили на юге. Штейнфельд сближает их с греческими киклопами и, соответственно, считает, что речь в данном случае должна идти не о народе, а о тайном обществе.
   Итак, Агнесса, теперь я могу ответить на твой вопрос. Древние германские представления о четырех вышеописанных категориях не-германцев сохранились не только в "Эдде" - какие-то воспоминания о них успел застать Парацельс и именно их преобразовал в свое учение о стихийных духах. В "водном народе" (wasserleut) мы узнаем ванов, а ундины - это и сама Астарта Морская, покровительница мореплавания, и ее жрицы. Отождествление карликов с гномами не требует больших умственных усилий, а "мужичками земли" (ertmenlein) гномы именуются потому, что будучи попираемы, имели возможность вступить в весьма тесную связь с этой стихией. "Лесной народ" (waltleut) - это северные великаны, а духи огня, именуемые у Парацельса "вулканы" (vulcani), как нетрудно догадаться - великаны огненные. Но вот что интересно. Поскольку германцы вступали в браки с местным населением, у них, естественно, существовали и представления о том, с кем браки более желательны, с кем - менее, представления, выстраивавшиеся в определенную, если воспользоваться твоим термином, шкалу. Шкала эта не сохранилась в "Старшей Эдде", но мы совершенно неожиданно обнаруживаем ее у Парацельса! Mutatis mutandis - чаще всего германцы заключали браки с ванами, и эти браки считались наиболее желательными; в Скандинавии к какому-нибудь особо преуспевающему фермеру или особо удачливому рыбаку до сих пор могут обратиться с шутливым вопросом: "Супруга твоя, часом, не из эльфов?" Браки со снежными великанами заключались реже, и к таким бракам особо не стремились: "Снежную великаншу не приучишь к прялке - она все время будет думать о лесе", - говорится в "Эдде". Браки с карликами считались нежелательными вовсе, несмотря на то что карлики, весьма невысоко ценившие своих соплеменниц, готовы были платить за германских девушек любую цену; родителей, выдававших дочь за карлика, подозревали в том, что их привлекает в первую очередь полнейшая нещепетильность карликов в определенных вопросах. Наконец, браки с огненными великанами как с членами тайных мужских союзов, связанными обетом безбрачия, были невозможны в принципе. Вот так Штейнфельд отвечает на твой вопрос. Я, в общем, с ним согласна. И еще по поводу браков. Как известно, Парацельс утверждает, что у духов стихий нет души (оригинальные у него получаются духи!), несмотря на то что они могут быть чрезвычайно "мудры и разумны". Не стоит забывать, замечает Штейнфельд, что речь здесь идет о христианской душе; для древних германцев, как и для древних греков, наличие разума и мудрости предполагало наличие души, как наличие взгляда предполагает наличие того, кто смотрит. Утверждение Парацельса можно было бы отбросить как не восходящее ни к какому древнегерманскому прототипу, если бы он не написал еще кое-что, весьма странное: да, души в христианском понимании слова у духов стихий нет, но, вступая в браки с людьми, они могут ее получить. С церковной точки зрения, утверждение, конечно, совершенно нелепое, но зато древнегерманский прототип тут уже вполне просматривается. Дело в том, что у германцев существовало понятие "истинно германского духа" - в чем он заключался, выразить в словах, пожалуй, невозможно; в лучшем случае, получилось бы что-нибудь вроде "да, мы - германцы! Мы уж такие! Не какие-нибудь там! Настоящие! Настоящие германцы!" Народы, не являющиеся германскими, "истинно германским духом", естественно, обладать не могли и, как не сомневались германцы, очень переживали по этому поводу. "Да, мудры ваны, мудры, кто бы спорил... А все-таки не германцы... нет в них чего-то такого, что только в германцах есть... чего-то такого... ну, одним словом, германского!" Печально, не правда ли? Но не безнадежно - выходя замуж за германца, женщина ванов становилась германкой и, соответственно, хотела она того или не хотела, носительницей истинно германского духа. Ей было чем утешать себя, если во всех прочих отношениях брак оказывался неудачным. Теперь мы возвращаемся к загадочной христианской душе, ничего общего не имеющей с душой в понимании древних, - по мнению Штейнфельда, концепция христианской души является не чем иным, как развитием концепции "истинно германского духа", если термин "концепция" вообще применим к столь туманным величинам и если замену слова "германцы" на слово "христиане" вообще можно считать развитием. Христианство, полагает Штейнфельд, смогло одержать верх в Римской империи только из-за критического увеличения количества германцев на римской военной службе; они поклонялись Одину, который самым верным своим почитателям являлся в заветных видениях висящим: он висел на дереве, пригвожденный к нему копьем, и голова его, упавшая на грудь, была полна скорбного величия; германский элемент в христианстве, по мнению Штейнфельда, является абсолютно преобладающим: он сурово и властно заявляет о себе в Евангелии ("не мир вам принес, но меч", - слова, вполне подобающие Одину, которого прозывали "сеятелем раздоров") и достигает высшего своего расцвета в готических соборах... но тут, Агнесса, я, пожалуй, остановлюсь. Многое, многое можно было бы еще сказать, но ты знаешь - у меня быстро устает рука, когда я пишу, и, кроме того, я уже начинаю зевать. Половина второго - это время, когда я в любом случае начинаю зевать. Непочтительно, зевая, писать про готические соборы. Послушай, что вы там такое затеяли с тетей Грейс? До меня сейчас дошло, что это должно быть что-то страшно интересное. И, коли вы уже меня привлекли в качестве "знающего человека", я теперь от вас не отстану. Не отстану! (Дважды подчеркнуто).
   Твоя Луиза."
  
   Агнесса наблюдала за выражением лица тети Грейс, читающей письмо Луизы.
   - Ну как? - спросила она, когда тетя Грейс закончила читать.
   Тетя Грейс улыбнулась.
   - Это та самая забавная пышка, которая обожает сладкое?
   - Та самая. Теперь вы верите в то, что она действительно знает все?
   - Она забавная. И она все расставила по своим местам. Я часто думала - мы все европейцы или потомки европейцев. Почему же мы все такие разные и нередко - до несовместимости разные. И, конечно, эти браки объясняют все. Рано или поздно, они привели к тому, что все перемешались и как будто бы перестали существовать в чистом виде: вроде нет больше германцев в чистом виде и нет больше ванов в чистом виде и так далее, и так далее, но на самом деле от перемешивания ничего не изменилось. Представь себе колоду карт, где карты расположены в строгом порядке, и колоду, где карты произвольно перемешаны, - разница есть, но все равно это те же самые карты. Когда я смотрела на них (Агнесса поняла, о ком идет речь), я всегда думала: а ведь они особые, совершенно особые, и нравственные категории тут ни при чем - это не подлость, не низость - нельзя же сказать "подло щелкает крышкой часов" или "подло обдумывает шахматный ход"; это просто суть, которая проявляется во всем. Я ничего не имею против них, я только хотела бы держаться от них подальше.
   Агнесса наблюдала за странным облаком. Облако было похоже на парусный корабль, накренившийся под сильным ветром, но ветер был совсем-совсем тихий, и облако чуть заметно плыло по голубому небу.
   - Но мы... к кому же относимся мы? - спросила Агнесса.
   - Не знаю, - ответила тетя Грейс. - Знаю только одно - что меня очень интересуют ваны.
  
   "Не отстанешь - и прекрасно, -написала Агнесса Луизе. - Ждем тебя с нетерпением. Только прошу - не захватывай с собой своего повара. Я понимаю, что он - гений, но наш повар может обидеться. Дай ему возможность показать себя - он будет счастлив. И привези, пожалуйста, с собой какие-нибудь книги про финикийцев - мы с тетей Грейс хотим знать о них все".
  
   - Гектор, я сказала - неси осторожно, - крикнула Луиза вслед шустрому негритенку в ливрее дома Ван-Тесселов, который несся к крыльцу дома Блаев, умоляющим жестом, ладонями кверху, выставив перед собой руки. В правой руке его не было ничего, в левой была стопка книг, обернутая голубой бумагой и перетянутая розовой лентой, но Гектор балансировал руками так, словно в них обеих было по стопке и словно обе эти стопки были неимоверно тяжелы.
   - Все будет в порядке, мисс Луиза, - весело прокричал Гектор, единым духом взлетел на крыльцо, поклонился Агнессе и тете Грейс и, получив указание, куда положить книги, скрылся в доме.
   Агнесса и тетя Грейс поспешили навстречу Луизе, которую огромный, атлетического сложения кучер с легкостью, как пушинку, приподнял, ухватив за талию, и бережно, с довольной улыбкой, поставил на землю (со стороны любого другого мужчины это, конечно, было бы вольностью - но не со стороны кучера, катавшего Луизу на плечах, когда она была маленькой) и которая стояла теперь под своим белым зонтиком рядом с коляской и говорила: "Уф... уф... уф...", - томно прикрыв глаза.
   - Вы знаете, что мне надо? - вместо приветствия спросила Луиза у Агнессы и тети Грейс, когда они подошли. - Мне нужна холодная ванна. Посадите меня в холодную ванну, дайте мне апельсинового сока и рассказывайте мне все по порядку.
  
   Шеститомная "История Финикии", которую привезла с собой Луиза, принадлежала перу почтенного британского историка сэра Джеймса Пембертона и ценилась в Англии чрезвычайно высоко, благодаря основной выраженной в ней мысли: британцы суть, в значительной степени, потомки финикийских колонистов, некогда добывавших на Британских островах олово, и именно по этой причине смогла Британия стать великой морской державой; быть наследницей Финикии - почетно, ибо на финикийских традициях во многом основана вся античная культура: именно финикийцы изобрели алфавит, именно они основали Фивы, а также, по мнению Пембертона, Афины и Коринф; греческая Афродита - не кто иная, как финикийская Астарта, да и остальные греческие богини - ипостаси той же Астарты: Афина - Астарта-Воительница, Ника - Астарта-Победительница, Гера - Астарта-Царица, Артемида - Астарта-Охотница; греческий Дионис - не кто иной, как финикийский Баал, и, поскольку именно с культом Диониса связано возникновение античного театра, можно видеть в классической драме преемницу финикийских мистерий; великие мудрецы древности, Пифагор и Порфирий, - один наполовину финикиец, другой - финикиец полностью; финикийцы создали первые точные географические карты, через финикийцев познакомились греки с вавилонской математикой и так далее, и так далее, и так далее. Проще сказать, в чем сэр Джеймс Пембертон не усматривал финикийского влияния - в варварстве.
   "История Финикии" была снабжена гравюрами, по стилю похожими на Доре и в не меньшей степени обладавшими способностью потрясать воображение. Чего стоил один только "Смотр тирского боевого флота" - триремы, плывущие по три в ряд, ряд за рядом, и рядам этим не было числа, и на носу каждой триремы свирепо скалилась львиная морда, и поднявшиеся, как крылья, весла стыли у всех бесчисленных трирем на гравюре под совершенно одинаковым углом; корабли идут близко друг от друга, авторитетно объяснила Луиза, что позволяет флейтистам, задающим ритм гребцам, играть на всех кораблях в унисон, и поэтому вся огромная эскадра гребет строго в такт; было странно представлять, что вся эта мощь приводилась в движение человеческими руками.
   На другой гравюре был изображен морской бой: финикийская трирема, пробившая тараном борт вражеского судна, грозно, неумолимо наползала прямо на зрителя; по накренившейся палубе протараненного корабля в ужасе метались матросы - или падали, пораженные стрелами, - финикийские лучники только что дали залп; на носу финикийской триремы стоял капитан в боевых доспехах и торжественно вздымал руки кверху, вознося Баалу благодарственную молитву за удачный маневр.
   Самого Баала можно было увидеть на другой гравюре: на фоне величественно-мрачных туч (какие особенно хорошо получаются на гравюрах) высилась колоссальная каменная статуя - сидящая на троне человеческая фигура с бычьей головой; фигура вызывала ужас - гораздо больший, чем вызвало бы изображение просто человека или просто быка, - и одновременно какое-то странное чувство, похожее на вдохновение. Перед статуей проходила церемония принятия присяги: адмирал, только получивший назначение, давал клятву, что будет не просто верно, а страстно служить интересам родного города; и что-то было в этой гравюре такое, что всякому глядевшему на нее становилось понятным - клятвы, данные Баалу, не нарушались.
  
   "А что вы скажете вот на это?" - как бы молча спрашивал сэр Джеймс Пембертон, не давая никаких комментариев к гравюре, на которой был изображен семидесятичетырехпушечный линейный корабль Британского Королевского Флота "Минотавр". Под его бушпритом всей своей позой выражал готовность никому ничего не уступать и, если надо, боднуть как следует деревянный человек с бычьей головой.
  
   Но были, разумеется, и гравюры более мирного содержания, и не просто мирного -беспечного. Солнце, беспечно клонящееся над морем к закату. Дорожка света, бегущая по волнам, и с той же легкостью скользящий по волнам финикийский торговый корабль: беспечен женственный изгиб его корпуса от носа к корме, беспечен парус на слегка изогнутой рее, и товары, которые он везет, тоже беспечные - вино, мед, оливковое масло; всем этим торговали и греки, но разве греки понимали толк в вине? Греки смешивали вино с водой, потому что не доверяли Дионису, который так и не стал до конца их богом, и осуждали финикийцев за их обычай смешивать вино с медом; мед в вине - как солнечный свет в морской воде; кто выпьет, воздав прежде хвалу Астарте и Баалу, поймет текучую сладость бытия; с улыбкой будет выслушивать он рассуждения о наилучшей форме государственного устройства и о прочих подобных вещах, казавшихся грекам очень важными; наилучшая форма государственного устройства, говорили финикийцы, - та, которая приносит счастье; а будет ли это монархия, олигархия или демократия - какая разница? "Но что такое счастье? Как его определить?" - глубокомысленно спрашивали греки, и финикийцы беспечно отвечали: "Счастье - это улыбка Астарты". Такой ответ казался грекам непонятным и даже опасным: кто их знает этих финикийцев - что у них на уме? Не хотят ли они обмануть греков, выбить у них твердую почву из-под ног? Нет, лучше все-таки смешивать вино с водой - надежней будет!
  
   Оливковое масло финикийцы употребляли тоже иначе, чем греки. Для греков главная польза оливкового масла заключалась в том, что им натирались перед состязаниями атлеты - могучие мускулы лоснились на солнце, и казалось, что эти горделивые силачи пересилят любую силу, и от любой опасности можно будет спрятаться за их широкими спинами. Но вот Эллада уже под властью македонцев, вот она уже под властью римлян, а несокрушимые атлеты продолжают преспокойно натираться оливковым маслом и играть мускулами; "цирковой силач, - не без иронии замечает по этому поводу сэр Джеймс Пембертон, - совершенно необязательно будет хорошим солдатом". А что же финикийцы?
  
   За что финикийцы особенно ценили оливковое масло, Агнесса не поняла - британский историк выразился по этому поводу чрезвычайно туманно.
   - Я не поняла, - сказала Агнесса, подняв голову с сиреневой бархатной подушки (диспозиция была такова: Луиза лежала на диване и зачитывала вслух интересные места из четвертого тома, Агнесса, подложив под голову подушку, лежала на ковре, тетя Грейс сидела в кресле с чашкой чая в руках; обе они слушали Луизу: Агнесса - мечтательно, тетя Грейс - со спокойным интересом).
   - Я не поняла, - повторила Агнесса, - зачем там финикийцы мазались оливковым маслом?
   - Чтобы трахаться, - невозмутимо ответила Луиза, и Агнесса, резко приподнявшись на локте, устремила на нее негодующий взор.
   - Луиза! Что за мерзость!
   Луиза, довольная, рассмеялась - она любила внезапно ошарашить кого-нибудь вульгарным словечком и, когда получала в ответ возмущенное "что за мерзость!", считала это высшей наградой себе.
   Тетя Грейс, видя неподдельность ее веселья, улыбнулась.
   - Да, все очень просто, - принялась объяснять Луиза, - то, что говорят про любовь, про романтические чувства - это все ерунда. Половые сношения с мужчинами сами по себе, конечно, ужасны, но древние знали один хороший рецепт: если мужчина натрется там где надо оливковым маслом, а потом начнет натирать там где надо женщину... так осторожненько, легонечко, - Луиза показала пальцами, что значит по ее мнению "осторожненько" и "легонечко", и на лице у нее появилось такое выражение, как будто перед ней стояло блюдо с ее любимыми сдобными булками, - то все последующее будет уже не таким ужасным... и даже более того - приятным... и даже, прямо скажем уже наконец, - божественным. Возникнет ощущение, что все в мире гармонично, что все приятно прилажено друг к другу, что волна гладит песок, ветерок шелестит в листве, львица вылизывает львенка... и то, что хорошо для другого человека, точно так же хорошо и для тебя... и это понимание будет совершенно бесспорным, и в этой бесспорности будет блаженство... а природа блаженства такова, что раз испытавшие его захотят повторения. Вот это желание повторения и есть любовь.
   - Как у тебя все просто получается, - сказала Агнесса.
   Тетя Грейс ничего не сказала. Конечно, оливковое масло - не панацея. Но слова Луизы давали простор воображению: представлялся кто-то совершенно непохожий ни на кого из тех, с кем была знакома Грейс Хастингс, кто-то, с кем действительно могло бы быть приятно. Ей вспомнилась статуя Диониса, которую она видела в Неаполитанском музее. Статуя была без головы, и это тоже давало простор воображению: какая могла быть голова у этого тела с его плавными, струящимися, вкрадчивыми - прямо скажем, женственными линиями? Геракл, стоявший неподалеку, восхищал своей бронзовой, авторитетной тяжеловесностью, но ничего манящего в Геракле не было; а Дионис был манящий бог, и древние верно понимали, что только женственное бывает манящим.
   Тетя Грейс задумчиво отпила чаю.
   - А что же - греки не пользовались оливковым маслом в этих целях? - спросила она.
   - Пользовались, конечно, - ответила Луиза. - Но сразу три античных автора - два греческих и один римский - с большим уважением упоминают об одном спартанском государственном муже - или вернее государственном старце, поскольку он был членом Совета Старцев, - который гордился тем, что никогда в жизни не делал трех вещей: не поносил за глаза врагов, не утаивал горькой правды от друзей и не мазал себя и жену "на финикийский лад" оливковым маслом.
  
   - А вот это он уже в гавани, - сказала Луиза.
   Корабль, беспечно скользивший по морю двадцатью страницами раньше, вернулся. Мачта с убранным парусом на фоне сотен таких же мачт; толстые канаты пропущены через вделанные в камень набережной бронзовые кольца; по сходням с борта сбегают смуглые, поджарые, чернобородые мужчины в белоснежных набедренных повязках; по двое они несут на плечах шесты с подвешенными к ним большими, плетенными из ивовых прутьев корзинами, но о корзинах мужчины не думают: глаза у них азартно блестят, рты широко раскрыты, они орут. Может, песню, может, просто так, от полноты души, - "финикийцы несдержанны", говорили греки, но Луиза была с греками не согласна.
   - Я бы тоже на их месте орала, - сказала она.
   - И от чего бы ты, интересно, орала? - спросила Агнесса.
   - От больших ожиданий, - ответила Луиза, и, сделав пьяное, блаженное лицо, обняла Агнессу и, томно мыча, укусила ее в шею. - Вот от таких.
   - Вот от таких?
   - Да. Все благовония мира проходили через Финикию, поэтому самый последний финикийский матрос понимал в них толк. Во всем остальном - тоже. Финикийская портовая проституция отвечала очень рафинированным запросам, - от афинского комедиографа Филоксена до нас дошли только две строчки, но в них схвачено высокое томление его души:
   Эх, пирейские шлюхи немытые!
   Далеко-далеко, за морем цветет сидонская розочка!
  
   - А это что за бородач? - спросила Агнесса.
   - Да они все тут бородачи, - сказала Луиза. - Который?
   - Вот этот, с копьем, щитом и в шлеме.
   Бородач с копьем, щитом и в шлеме, приветственным жестом подняв руку, с ухмылкой смотрел на бородачей, несших корзины.
   - Это стражник, - объяснила Луиза. - Видишь, он охраняет вот этот навес, куда складывают товары. Таких навесов в гавани много, и охраняются они за счет города.
   - Но туда же складывают товары с разных кораблей - как же они не перепутаются?
   - А вот видишь: к каждой корзине привешена глиняная табличка с оттиском печати владельца. У каждого купца была собственная печать, и по ней можно было о нем кое-что сказать. К примеру, если на печати была изображена финиковая пальма, это означало, что главным своим достоинством купец считает щедрость - что он наживает богатство только для того, чтобы тратить его на благо города; если с двух сторон от пальмы возлежали грифоны, это значило, что купец не только щедр, но и входит в Высший Совет города, собиравшийся в зале, расписанном грифонами; если купец был скуп и подозрителен, он изображал на своей печати собаку - это означало "Держись подальше от моих товаров"; если на печати были изображены заросли папирусов с летящей над ними уткой, становилось понятно: этот купец плавает торговать преимущественно в дельту Нила; гора, поросшая соснами, и перевернутый треугольник над ней обозначали Кипр - хозяин такой печати возил с Кипра медные слитки - на Кипре добывали медь...
   - А перевернутый треугольник - это что такое? - спросила Агнеса.
   - Символ Астарты, моя дорогая, - ответила Луиза. - Кипр был ее священным островом, и поблизости от медных рудников находился ее храм, где ее почитали как "Хозяйку Медной Горы".
   - Ну а что же будет на печати у нашего купца? - спросила Агнесса.
   Луиза задумалась.
   - Буква финикийского алфавита, - неожиданно сказала тетя Грейс.
   Луиза и Агнесса с удивлением посмотрели на нее.
   - Какая буква?
   - Та, с которой начинается имя его дочери. Взгляните - у них, кажется, очень теплые отношения.
   Гавань шумела, но двое не слышали ее шума. Хозяин корабля (сразу было видно, что это хозяин - по осанке, по спокойно-заботливому выражению лица, по тонкой льняной одежде) протягивал ожерелье стройной, большеглазой и явно запыхавшейся девочке, - похоже было, что она неслась в гавань со всех ног. Финикийцы любили разноцветные ожерелья: "зачем выбирать красивые камни? Пусть все будут сразу!" - рассуждали они, и хотя гравюра не могла передать праздничной разноцветности ожерелья, она как в зеркале отражалась в восторженном взгляде девочки.
  
   - Я поняла, - сказала тетя Грейс, - чего не хватает нам, людям европейской культуры. Нам не хватает храмов.
   Был поздний воскресный вечер. Издалека, из густой темноты, до господского дома доносились быстрые удары в барабаны и пение: у слуг был праздник, каждое воскресенье им позволялось веселиться. Барабаны были большие, деревянные, гулкие, - когда по ним колотили в быстром темпе, возникало ощущение, которое лучше всего можно передать через образ несущегося галопом стада носорогов - не особо праздничное ощущение с точки зрения белого человека, но все понимали, что слугам нужна отдушина. И не только понимали - шли навстречу. На Острове не было деревьев, из которых можно было делать хорошие большие барабаны, - такие деревья росли только в Африке, но лишь плохой хозяин экономит на хорошем настроении слуг - уважающие себя землевладельцы особо заказывали и, не скупясь, оплачивали поставки на Остров африканского "барабанного дерева" (drumwood). Барабаны изготавливались опытными мастерами, ремесло которых передавалось по наследству; на время изготовления барабанов мастера освобождались от любых других работ, и никто их не торопил: барабаны должны были быть не только гулкими, но и нарядными; резьба, которой они украшались, опиралась на почтенные африканские традиции, но в ней появлялись и новые мотивы - распятый Христос, святой Николай, подающий руку негру, попавшему в болото, генерал Шаннон Мак-Брей с саблей в руке...
   Что до пения, то оно тоже было своеобразным, - конечно, петь на африканских языках никто уже не мог, но и на английский язык не переходили: сочетания звуков, которые использовались в пении, с точки зрения белого человека были безусловно бессмысленны, а с точки зрения негра бессмысленны только внешне, поскольку скрывали в себе тайный, невыразимый в словах колдовской смысл. "Умаладу умаладу ой!" - накатывалась тяжелая и как будто угрожающая волна мужских голосов, и в ответ - и как будто бы даже в отпор ей - катилась волна пронзительных женских голосов: "Умаладу умаладу ай!"
   Вот что доносилось из темноты до освещенной гостиной дома Блаев. В гостиной три женщины сидели за столом перед раскрытой книгой. Слова одной из них, "нам не хватает храмов", не вызвали у двух других никаких возражений.
   - Конечно, церквей у нас сколько угодно, - продолжила тетя Грейс, - но это не то. Слишком много распятий. Я так и не смогла приучить себя к мысли о том, что в распятии есть что-то праздничное. А храм должен быть праздничным.
   Святая святых - целла финикийского храма была освещена вдвойне. Во-первых, бесчисленными лампадами, висевшими на цепочках, которые держали вделанные в стены бронзовые руки; такие руки - бронзовые двойники своих собственных рук - дарили храму особо благочестивые люди, желавшие лично светить Госпоже. Во-вторых, раскрытую книгу заливали сиянием свечи - три бронзовых канделябра с тремя свечами каждый стояли на столе. "Чтоб лучше было видно", - сказала Агнесса. Просто чтоб было лучше видно - и все. Никто не собирался проводить никаких ритуалов.
   Посреди целлы был бассейн, в котором бурно и весело пенилась вода, извергаемая четырьмя изумленно открывшими рты каменными морскими чудовищами. Золотая женщина с рыбьим хвостом (на постаменте, по ту сторону бассейна) улыбалась от удовольствия - ей нравилось, когда было много воды; хвост, хитроумно закручивавшийся у нее за спиной, казалось, трепетал от возбуждения. Грудь женщины была вызывающе-нескромно выпячена вперед, и это придавало ее улыбке особый оттенок: не просто улыбка удовольствия - властная, торжествующая, сладострастная улыбка!
   Тетя Грейс вздохнула и повернулась к Луизе.
   - Так значит, ты думаешь, что она золотая?
   - А что тут думать? - ответила Луиза. - Главные статуи в финикийских храмах всегда делались из золота, и именно поэтому до сих пор не удалось найти ни одной такой статуи: разбивать мраморных идолов было для христиан делом богоугодным - но и только, а вот плавить золотых - не только богоугодным, но еще и полезным.
   - Да, золотые статуи не для них, - сказала тетя Грейс. - Мне случилось как-то разговаривать с одним немцем, преподавателем классических языков. Это был тихий и скромный человек, который, разумеется, никогда бы в жизни не поднял руки на античную статую. Но он признался мне, что не любит бывать в музеях. "Прекрасное подавляет, - сказал он. - Прекрасное отрицает все, чем я живу. Я ведь понимаю, что портреты родителей на стене у меня в столовой не прекрасны, и руки моей жены не прекрасны, и расписная музыкальная шкатулка, которую я каждое воскресенье завожу, чтобы порадовать своих детей, не прекрасна, но это мой мир, к которому я привык и до которого прекрасному нет никакого дела". - Он поднял голову и посмотрел на меня ясным, спокойным взглядом - и было понятно, что таких, как он, много, - не всякий из них сможет или захочет выразить словами то, что выразил он, но таких много. И золотые статуи не для них!
  
   - Представляете, - сказала Луиза за завтраком, - мне приснился сон!
   - Это очень хорошо, - сказала Агнесса. - У меня сейчас как раз то самое настроение, чтобы слушать сны: я великолепно выспалась, мне все нравится, утро выше всяких похвал, голова у меня ясная, и, если мне будут рассказывать сны, я тут же пойму их смысл.
   - На тебя приятно смотреть, Агнесса. Подтверждаю - никогда в жизни не видела более выспавшегося человека. Ну так вот, слушайте сон. Приснилось мне, что мы сидим за столом, горят свечи и перед нами раскрытая книга.
   - Нет, Луиза, ты перепутала - это тебе не приснилось, это так все и было вчера на самом деле.
   - А то я не помню! Вот в том-то и странность, что мне приснилось то, что было на самом деле. Но так было только поначалу. Я сидела и смотрела, как пенится в бассейне вода, и потом я вдруг услышала, как она шумит... все громче, громче, и вот я уже стою у самого края бассейна и думаю: "А почему бы мне не нырнуть?" Это у меня с детства: мне всегда казалось, что под водой не то чтобы интереснее, чем над водой... нет, так, конечно, не скажешь, но что под водой не может быть ничего неинтересного. И я ныряю в бассейн, и вдруг он оказывается очень-очень глубоким. Представляете - это уже не бассейн, это море! Во все стороны море! И я могу плыть под водой куда хочу! Ну вот, думаю я во сне - дорвалась! Сокровища моря, сколько их есть - все мои! И вот я вижу, на дне, футах в ста подо мной лежит на боку затонувший корабль. Судя по всему, семнадцатого века - такая высокая, тяжелая, пышная корма и эта дурацкая мачта на бушприте, нужная только затем, чтобы портить вид корабля и чтобы ее сносило при любом мало-мальски сильном ветре. Но все равно, корабль был прекрасен, и я подумала, что обожаю затонувшие корабли! Нет, я не хочу, естественно, чтобы корабли тонули, но мне очень нравится, когда я встречаю под водой что-нибудь сделанное человеческими руками...
   - А ты часто бываешь под водой? - спросила Агнесса.
   Луиза снисходительно кивнула.
   - Уместный вопрос. Но я рассказываю о том, что я думала во сне, а я думала именно так. Мне в детстве нравилась одна картинка в книжке с разными забавными глупостями, - знаете, бывают такие книжки для детей, где собаки летают по небу, кони обедают за столом и прочее в таком роде. Вот на той картинке, о которой я говорю, был нарисован корабль, плывущий по цветущему лугу, посреди мирно пасущихся коров, и была подпись в том духе, что в Ирландии нередко происходят подобные вещи (книжка была английская, а англичане, как вы знаете, считают ирландцев большими выдумщиками); и почему-то эта картинка очень меня привлекала. И вот, во сне я поняла почему: затонувший корабль опустился прямо на подводный луг, и вокруг него пышно зеленеют водоросли, и по ним перебегают блики подводного солнца, и светло-голубая толща воды дрожит и колеблется, и от этого груды золота, вывалившиеся из сундуков, выглядят особенно заманчиво... да, сундуки лежали на боку, рядом с кораблем... видимо, они как-то выпали из трюма, когда он погружался, не знаю... сердце у меня начинает бешено колотиться, потому что это все мое, мое... я делаю небольшое такое движение руками, которого, однако, совершено достаточно, чтобы плавно устремиться ко дну, и зависаю над золотом... вам приходилось когда-нибудь парить над золотыми чашами, монетами, ожерельями? Ни с чем не сравнимое ощущение! Я выдыхаю воздух, и он пузырьками поднимается высоко-высоко, туда, к далекой поверхности. Я понимаю, как глубоко я нырнула; это воздушным, роящимся серебром обозначившееся расстояние до поверхности - мера моей свободы. Кто еще может нырять так глубоко, как я? Я подплываю к корме корабля - она щедро украшена резьбой; тогда, в семнадцатом веке, на резьбу не скупились, никого не смущало, что срок службы у деревянных кораблей не столь уж и долгий и что плавают они по морям, где погода бывает весьма суровой. Все отступало перед главной мыслью: "Корабль должен радовать сердце", - и сердце мое радовалось. Я смотрела на вырезанные из дуба дубовые венки, цветочные гирлянды, гротескные физиономии: надувающие щеки - бореев, нахальные - фавнов, - торжественные львиные морды, виноградные лозы, корзины с плодами, и наконец взгляд мой упал на женщину с рыбьим хвостом. Она не занимала здесь главного места, она скромно пристроилась сбоку, делая вид, что поддерживает какой-то выступ, но это была она, и я протянула руку и провела ладонью по ее крепкому дубовому телу, и в меня хлынуло ощущение какой-то блаженной, уютной силы, и я подумала, что не зря латинское "robur" - "сила, твердость, здоровье" имеет первичное значение "дубовая древесина", и с этим оригинальным филологическим наблюдением я проснулась.
   - Конечно, мне придется тебя поцеловать за такой сон! - воскликнула Агнесса и со словами "Ах ты моя алчная финикиянка!" привела свое намерение в исполнение.
   Тетя Грейс, все время, пока Луиза рассказывала, поглядывавшая на Марту, которая завтракала вместе с ними, обратилась к ней с вопросом:
   - Что же, Марта, тебе было интересно?
   Разумеется, Марта никогда бы не призналась в том, что ей что бы то ни было может быть интересно. И тон, которым она ответила, был спокоен и ровен, но (как отметило опытное ухо тети Грейс) не сух - и это было уже кое-что.
   - Когда я была девочкой, тоже были такие книжки, - сказала Марта. - Я хорошо их помню. И корабль, плывущий по лугу, там тоже был.
  
   Опасная вещь, читатель, финикийская мания! Римляне сравняли Карфаген с землей, но от финикийской мании это их не спасло. Римская матрона, еще во времена пунических войн такая строгая, такая добродетельная, такая, в общем-то говоря, скучная, через сто лет после падения Карфагена превращается в избалованную, развратную, посвященную в тайные, увлекательные и потому чрезвычайно опасные с точки зрения старой римской морали учения светскую даму. Одним словом - в финикиянку. "Увлеченная женщина - чем бы она ни была увлечена - опасная женщина", - твердила старая римская мораль, Катон Старший как спасительное заклинание повторял, что Карфаген должен быть разрушен, но все было напрасно. Матроны, поддавшись искушению, быстро сумели искусить своих супругов, и - где ты, старый Рим? Только безобидные формальности вроде сената еще напоминают о тебе!
   И если уж Рим не устоял, то что мы хотим от наших героинь? И недели не прошло, как Финикия полностью завладела их душами. Финикия и ее богиня - Астарта Морская. "И еще ее почитали как Астарту Небесную", - заметила Луиза, когда Агнесса рассказала ей про поцелуй сильфиды. Агнесса просто кивнула головой на это, и все, но кивок был понимающий и взгляд был при этом немного туманный, как у той, кто стоит на высокой вершине (может быть - Белой Горы) и видит тающие в туманной дымке дали... Мания, мания!
  
   А уж коли речь зашла о Белых Горах, то как же обойти молчанием ливанские кедры, "непохожие, - по словам сэра Джеймса Пембертона, - ни на какие другие деревья в мире"? И вот тут бы тете Грейс и придержать язык, - ну ладно, девчонки, но она-то взрослый человек, могла бы и не подогревать страсти, не обострять тревожащими темпами развивающуюся манию; а она, наоборот, возьми да и скажи, что, мол, если она не ошибается, один ливанский кедр на Острове есть и растет он в ривертонском ботаническом саду - прямо скажем, не гигант, потому что совсем еще молодой, но тем не менее - настоящий кедр.
   - Ну так надо же его посмотреть, - сказала Агнесса.
   - Поедем, поедем, проветримся, - тут же поддержала ее Луиза, и они отправились бы в Ривертон немедленно, если бы не одно обстоятельство. Дочь землевладельца, несмотря даже на манию, остается дочерью землевладельца. Пока отец был в городе, Агнесса представляла власть в имении и представляла не одним только фактом своего присутствия; могли возникнуть вопросы, которые управляющий не смог бы решить без нее. Вероятность их возникновения была, конечно, не очень велика, но и совершенно фантастической тоже не являлась. Ну, например: положим, из какого-нибудь соседнего имения сбегает слуга и укрывается на территории имения Блаев. Преследующие его надсмотрщики не могут вступить на территорию чужого имения без разрешения хозяев и только хозяев, - никакой управляющий дать им такое разрешение не уполномочен. Конечно, управляющий может послать запрос в Ривертон Реджинальду Блаю, - но пока еще придет ответ, а дело горячее, спешное - понимаете? Тут без молодой хозяйки не обойтись. Ну и мало ли что еще, - Агнесса не могла позволить себе покинуть имение до возвращения отца, и это было, конечно, чрезвычайно досадно, но тут произошло чудо. Или, вернее, не произошло чуда. Чудом было бы, если бы Реджинальд Блай довел свою избирательную кампанию до конца.
  
   - Короче говоря, девочки, - сказал он, обняв по очереди Агнессу, тетю Грейс и Луизу, - я не выдержал. Глупо, глупо все это, глупо и противно. И не только я не выдержал, но и Палмер и Брайт тоже. Мы сели и написали письмо генералу... да, непосредственно самому, - в том духе, что, поймите нас правильно, мы не хотим уклоняться от гражданского долга, мы хотим участвовать в политической жизни, но не в фарсе, коим являются наши избирательные кампании. Оттого что люди, обладающие некоторой долей уважения к себе, будут унижаться, Остров не выиграет, ну и так далее, в этом духе. И что же вы думаете? Все-таки хорошо жить в стране, которой управляет джентльмен. Генерал пригласил нас к себе на чашку чая и (там был не только чай) сказал с отличающей его сдержанной, но теплой прямотой: "Вы понимаете, господа, что международное мнение есть международное мнение, и поэтому, хотим мы того или нет, мы вынуждены проводить выборы. Это с одной стороны. С другой стороны, достойным людям, действительно, не стоит тратить время на фарс, и было бы ошибкой побуждать их к этому. Что же делать в таком случае? Я думаю - общаться. Встречаться и обсуждать серьезные вопросы просто как добрые друзья, вне всякой связи с внешними и, возможно, уже отжившими политическими формами. Полагаю, со временем все серьезные люди у нас поймут преимущества такого общения". Я, Палмер и Брайт, не сговариваясь, в едином порыве поднимаем бокалы и говорим: "Это прекрасная и благородная идея, генерал! Выпьем за прекрасную и благородную идею!" Одним словом, отжившие политические формы меня более не интересуют. Дружеское общение, понимаете? Совершенно новые горизонты!
   - Отец, - сказала Агнесса, - у нас тоже новые горизонты. Мы хотим ехать в Ривертон, нам нужно побывать в ботаническом саду.
   - Всем бы знать с такой точностью, что им нужно! Езжайте, езжайте...
  
   Агнесса, Луиза и тетя Грейс - будущие основательницы Общества Изучения Финикии, получившего на Острове большое и, как считали некоторые, опасное влияние, - стояли на посыпанной гравием дорожке и смотрели на молодой - около семи футов высотой - ливанский кедр, росший точно посередине безупречно подстриженной лужайки. С четырех сторон лужайку окружало буйное море тропической флоры, но кедр это нисколько не смущало: он был сам по себе и говорил о своем, о высоком - не в смысле, конечно, нравственной высоты, а в смысле высоты горной. Горный воздух, казалось, окружал его, хотя рос он на гладкой лужайке; Агнесса задумалась, откуда возникало это впечатление - очертания кедра с его раскидистыми ветвями словно повторяли очертания несущейся над горами растрепанной ветром тучи, и хвоя на раскидистых ветвях зеленела как-то по особому, по-своему - прохладно зеленела.
   - Мировое древо, - сказала тетя Грейс. - Где-то прочитала это выражение, никогда не задумывалась, что оно значит. Но теперь, пожалуй, понимаю - это когда смотришь на дерево и вдруг до тебя доходит, что мир велик, очень велик.
   Луиза заглянула в книжку с описанием ботанического сада, которую купила на входе.
   - А смотрите-ка, - сказала она, - тут еще есть и атласский кедр. Вот - если идти по этой дорожке, а потом свернуть направо.
   - Какой у нас интересный сад! - воскликнула Агнесса.
   - Да, очень интересный, - согласилась тетя Грейс, и три будущих основательницы Общества Изучения Финикии повернулись, чтобы идти по указанной Луизой дорожке, так и не заметив подходившего к ним чернобородого человека в белом тюрбане; он вот-вот уже собирался поклониться, рассчитывая, что его заметят, но, увидев, что дамы двинулись дальше, неторопливо направился за ними следом.
  
   - Атласские горы, - объясняла Луиза, - представлялись финикийцам очень странным местом. Это ведь, собственно, был край света, - сразу за ним начинался великий водный простор, в котором купались звезды и нечего было делать торговым кораблям. Самое большее, что позволяли себе финикийцы - доплывать до Азорских островов, чтобы упиваться чувством затерянности в безмерных океанских далях, - похожее чувство испытывают те, кто проходят над пропастью по узкой горной тропе. Никто не знал, что за Азорами, - и ветры, прилетавшие из неизвестности, обдували склоны Атласских гор. Пастушеские племена, их населявшие, отличались двумя особенностями: высоким ростом и крайней молчаливостью. Даже козы, которых они пасли, были, по уверениям финикийцев, молчаливы. Но сами горы - поскольку это были странные горы - не молчали; временами в глубине их раздавался глухой, внушительный гул, порой как будто бы даже складывавшийся в слова - но какого языка, никто, конечно, не мог сказать. Атласские пастухи давали гулу лаконичное объяснение: "Это говорит старый царь", - и большего добиться от них было невозможно - ни что это за старый царь, ни о чем он говорит. И можно было услышать в горах и другие странные звуки: карфагенский адмирал Аби-Мелькарт, исследовавший Атласские горы, описывает в своих заметках случай, произведший на него сильное впечатление: он вместе с небольшим вооруженным отрядом подымался вверх по ущелью, когда вдруг впереди раздался шум словно от идущей навстречу огромной толпы - шорох шагов, вздохи, отрывистые усталые фразы - на неизвестном языке. Аби-Мелькарт со спутниками не успели даже испугаться, как шум окутал их - только шум, потому что идущих не было видно. Невидимые всадники (был слышен стук копыт) подгоняли толпу невидимыми, но отчетливо звонкими бичами. Всадники бранились - на неизвестном языке, толпа брела, совсем рядом с Аби-Мелькартом невидимая женщина оступилась о камень и сдавленно воскликнула "Ой!" - точно так же, как восклицали в подобных случаях финикиянки да и вообще любые женщины в мире. Это было очень понятно - и совершенно непонятно. Невидимая толпа прошла, шум стих, Аби-Мелькарт переглянулся со своими спутниками, проводник (из местных, естественно, - высокий, невозмутимый) пожал плечами: в горах всякое бывает. Сам Аби-Мелькарт в конце концов это понял, - современники отмечали его молчаливость, словно привезенную им с Атласских гор, и его любовь к знаменитому сыру, которые делали атласские пастухи; обычный человек, не побывавший на крайнем западе, не мог есть этот сыр - такой он был невероятно соленый. Возможно, тогда и появилось в финикийском языке выражение melach ha-ma'râb, "соль запада", обозначавшее все суровое, странное, дикое...
   Атласский кедр был не старше своего ливанского родича, но еще меньше, чем тот, казался ручным: в размахе ветвей его была уже какая-то океанская необузданность, и поражал цвет хвои - странный, серебристо-голубоватый, делавший непосредственно понятным все, о чем говорила Луиза... Соль запада.
   - Да, Индийский океан, конечно, был более привычен для финикийцев, - раздался вдруг хрипловатый, неторопливый, насмешливый и несомненно принадлежащий иностранцу голос; все три наших героини разом вздрогнули, обернулись и с изумлением уставились на чернобородого человека в белом тюрбане, который уже давно, незамеченный, стоял рядом с ними и слушал Луизу.
   С легкой усмешкой, чернобородый человек поклонился.
   - Мне сообщили о высокой чести, оказанной вашим посещением нашему саду, и я почел своим долгом лично засвидетельствовать вам свое почтение.
   В глазах Луизы вдруг появилось понимание.
   - Так вы господин Варма! - воскликнула она.
  
   Да, это был господин Харихар Варма, директор Ривертонского ботанического сада, и ничего таинственного в его появлении, конечно, не было. Не было ничего необычного и в том, что директором ботанического сада стал индус, - ведь что в первую очередь ожидается от директора ботанического сада? Чтобы он разбирался в ботанике, не так ли? А господин Варма очень хорошо разбирался в ботанике: он был членом Лондонского Королевского Общества, автором внушительного труда о флоре Индии, в котором немалое место уделено было целебным свойствам индийских растений - и нередко таким, о каких и не подозревала европейская наука. Уже это одно было более чем достаточным основанием для того, чтобы попечительский совет, когда встал вопрос о назначении нового директора, обратился с предложением к господину Варме. Но было и еще кое-что - обстоятельство, сделавшее назначение господина Вармы не просто естественным, но даже более естественным, чем назначение кого бы то ни было другого. А именно: господин Варма как уроженец южной Индии был очень хорошо подготовлен к климатическим условиям Острова; не секрет, что до него предложение было сделано двум видным английским ботаникам, и оба они отказались, объяснив, что климат Острова был бы для них слишком тяжел. Можно было не опасаться получить от господина Вармы отказ по этой причине; была другая причина, по которой он мог отказаться: он был весьма состоятельный человек, и жалованье директора ботанического сада не могло представлять для него интереса; но здесь перевесили патриотические чувства - предоставлялась возможность стать первым в истории индусом, возглавившим европейское научное учреждение (европейское не в географическом, конечно, смысле, а в смысле принадлежности европейской культуре); от такой блистательной и ответственной чести господин Варма не мог уклониться и принял предложение, поручив ведение своих дел мужу своей сестры, человеку надежному и в особенности надежному потому, что он находился в полном подчинении у своей супруги - которая, как это нередко бывает в Индии, любила брата странной, "не сестринской", по европейским понятиям, горячей любовью.
   Отметим, что и чувства господина Вармы по отношению к сестре были более похожи на страсть, чем на что-либо другое... возможно, в этом была еще одна причина, почему он согласился принять назначение на далеком острове... но мы не будем останавливаться на этой щекотливой теме.
   Если же читатель, осведомленный о том, что в Индии существует разделение на касты, пожелает узнать, к какой касте принадлежал господин Варма, мы скажем прямо и без обиняков - к невысокой. Род Варма принадлежал к касте кожевников. Но это не значит, что они на самом деле были кожевниками. Кожевником был прапрадед Харихара Вармы, изобретший особый способ выделки кож и быстро благодаря этому разбогатевший; сыновья его выделкой кож уже лично не занимались, а один из праправнуков смог получить европейское образование. И была еще одна особенность, выделявшая род Варма среди тех, кто был им равен по касте - родовое предание.
   Вот о чем оно повествовало: в незапамятно давние времена жил князь по имени Махендраварма. Как и любой князь в Индии, он принадлежал к касте кшатриев и, как полагается кшатрию, был смел и искусен в пользовании оружием, но вот нравственной твердостью не обладал совершенно, был до чрезвычайности сладострастен и не знал пределов в стремлении делать дорогие подарки хорошеньким куртизанкам. В конце концов, Брахма, с негодованием следивший с неба за легкомысленным поведением Махендравармы, решил испытать его: сойдя на землю, он принял облик ремесленника и сделал потрясающее по красоте ожерелье - на золотой цепочке непринужденно, как на ветке, сидели разноцветные птицы. Молва об ожерелье быстро дошла до куртизанки по прозвищу Агнаи, которой был бурно увлечен в то время Махендраварма (прозвище Агнаи - по имени супруги бога огня - она получила потому, что подобно огню истребляла состояния тех, кто в нее влюблялся), и Агнаи загрустила. "Я ничего не могу поделать с собой, - сказала она князю, - это ожерелье мне снится". Махендраварма тут же отправился к ремесленнику-Брахме и попросил его продать ему ожерелье. "Посмотри на это ожерелье, - сказал Брахма, - разве его можно купить?" Махендраварма, глядя на ожерелье, вынужден был признать, что такое ожерелье купить, конечно, нельзя. "Что же мне делать?" - спросил он. "Хорошую вещь можно только обменять на другую хорошую вещь, - ответил Брахма. - Отдай мне священный меч вашего рода и забирай ожерелье". Священный меч княжеского рода, к которому принадлежал Махендраварма, был величайшей драгоценностью, - некогда святейший из святейших подвижников, знаменитый строжайшей аскезой и безупречнейшей праведностью, освятил его прикосновением ноги (руками он, неуклонно следовавший принципу ненасилия, никогда не дотрагивался до оружия) и провозгласил, что отныне меч всегда будет приносить победу в праведном бою. Обменять такой меч на ожерелье? Брахма надеялся в глубине души, что Махендраварма все-таки не решится это сделать, но не тут-то было. "Хороший воин может сражаться и обычным мечом, - сказал князь, - а вот женщине обязательно нужны красивые вещи". И он отдал меч Брахме, взял у него ожерелье и отнес его Агнаи.
   Законы кармы неумолимы, и за этот свой проступок в следующем рождении Махендраварма родился в семье простых кожевников. Его родителям немало пришлось помучиться с необычным ребенком: едва начав говорить, он объявил, что его зовут Махендраварма и что он не может есть и спать в доме тех, кто принадлежит к низшей касте. Ему попытались объяснить, что не может являться для человека низшей та каста, в которой он родился, но дети есть дети: Махендраварма ничего не желал слушать, откликался только на имя "Махендраварма", не позволял себя бранить и наказывать (отец попробовал было раз его стукнуть - сын так на него посмотрел, что отец почувствовал, как деревенеет у него поднятая для удара рука) и безжалостно тиранил соседских ребят, - стоило ему взять в руки палку, как ими овладевал безотчетный страх перед ним; попытки преодолеть этот страх всякий раз только доказывали его оправданность. Только когда Махендраварме исполнилось шестнадцать лет и он влюбился в дочку соседа, примирился он хотя бы отчасти со своим новым положением. Но своим сыновьям он все равно дал совсем не такие имена, какие были в ходу у кожевников - одному Вишнуварма, другому Гхораварма, - и имена с элементом "варма" стали традицией у его потомков, а с течением времени этот элемент превратился в фамилию.
   В фамилию человека, на которого с пристальным интересом смотрели Луиза, Агнесса и тетя Грейс.
  
   - Нам очень нравится в вашем саду, - сказала Луиза. - Тут все и так интересно, а еще интереснее становится, когда появляется человек и делает интересные замечания. Что вы имели в виду, когда сказали про финикийцев и Индийский океан?
   Господин Варма улыбнулся - особой индийской улыбкой, которую можно встретить в Индии и в странах, исторически тесно с ней связанных; отношение к этой улыбке у европейцев бывает разное: кому-то она кажется мягко-тактичной, тонко понимающей, мечтательной, кому-то - коварной.
   - Классическая мифология не дает, конечно, точных дат, - ответил он, - но что было раньше, что позже, понять из нее можно. Вам, европейцам, известно предание о похищении Европы, - впрочем, было бы странно, если б оно не было известно тем, кто называет себя европейцами, - и вы знаете, что с именем этой финикийской царевны связывается начало финикийской колонизации Крита - только Крита! Еще далеко было до освоения всего Средиземного моря, не говоря уже о выходе в Атлантику. Теперь вдумайтесь, - тон у господина Вармы был странный - как будто бы даже слегка покровительственный, но улыбка смягчала этот тон, - отцом Европы был царь Агенор, а отцом Агенора - царь Белос, и вот этот дед Европы уже повелевал обширными владениями в Южной Индии. Вот почему я и сказал, что Индийский океан был для финикийцев привычнее.
   На наших героинь это, конечно, произвело впечатление, но Луиза была все-таки немножко задета покровительственным тоном директора ботанического сада.
   - Известно, что вы, индусы - очень большие патриоты, - сказала она. - Но мы вот читаем "Историю Финикии" сэра Джеймса Пембертона - а это целых шесть томов, между прочим! - и там ни слова не говорится о том, что финикийцы были в Индии.
   - Я заметил, что вы знакомы с этим превосходным сочинением, - с легкой усмешкой ответил господин Варма, - и могу сказать только, что даже у превосходных сочинений бывают свои недостатки.
   Луиза начинала потихоньку свирепеть от этого снисходительного тона.
   - Бывают недостатки... и ошибки тоже бывают, - ядовито сказала она. - Насколько я помню, Белос был братом Агенора, а вовсе не отцом.
   Господин Варма посмотрел на Луизу так, как смотрят на забавного щенка, который бы вздумал кусаться.
   - Ну это только если не считаться с мнением Нонна Панополитанского, - ответил он, - что было бы, на мой взгляд, неправильно. Как автор, очень дорожащий своей репутацией эрудита, Нонн заслуживает доверия.
   Луиза, получив отпор, посмотрела на господина Варму с уважением и рассмеялась.
   - Ну, Нонн Панополитанский - это да! - сказала она. - Это уже тяжелая артиллерия. Никто в здравом уме не будет спорить с Нонном Панополитанским.
   Агнесса, обрадованная тем, что боевые действия прекратились, поспешила вернуть разговор к главному.
   - Господин Варма, - сказала она, - если вам не трудно, расскажите нам о финикийских владениях в Южной Индии. Вы чрезвычайно нас заинтриговали.
   Судя по всему, именно такую цель и ставил перед собой господин Варма - и это являет нам его в не особо выгодном свете: по нашему глубокому убеждению, порядочный человек никогда не будет стремиться заинтриговывать женщин; но увы! может быть, именно поэтому женщинам не особо нравятся порядочные люди!
   - Все мои знания к вашим услугам, - сказал господин Варма, слегка поклонившись трем своим слушательницам, - но должен предупредить: было бы ошибкой говорить об этих владениях как о только финикийских. Имя Белос - не финикийское; это греческая передача вавилонского имени Bêlu, означающего "владыка". Царь Белос - царь Вавилона или, точнее сказать, собирательный образ царя Вавилона. Вот что нам важно понять! В Европе кое-что знают о Вавилоне, но не знают главного - не знают истинных размеров Вавилонской империи, империи великого морского пути - из Междуречья, через Персидский залив, по Аравийскому морю - до южной Индии. Этот морской путь был величайшей драгоценностью - вы знаете, что из Индии можно вывезти очень много такого, что делает жизнь ярче, - и Вавилон ревниво оберегал оба конца этого пути. Финикийская цивилизация была ученицей вавилонской во всем - в том числе и в науке мореплавания. Многие финикийцы служили в вавилонском торговом флоте - это был хороший способ приобрести начальный капитал, чтобы, вернувшись домой, завести собственное дело на Средиземном море; но Индийский океан не давал себя забыть - это был богатый океан, роскошный океан, цивилизованный океан; в душах финикийцев пылала сумасшедшая мечта: взять путь в Индию в свои руки, и, когда Тир, заручившись поддержкой местных властителей, вложив огромные средства, опустошив все свои сокровищницы, построил великолепный, вместительный, небывалый по инженерному решению порт на Красном море, эту мечту удалось осуществить. Индийский океан становится финикийским, но это мало что меняет по сути, - финикийцам нравилось видеть себя наследниками Вавилона, и они ревностно проводили в жизнь принцип "все как в старые, добрые времена царя Bêlu"; только имя это произносилось теперь на финикийский манер - Ba'lu.
   Господин Варма замедлил шаг. Они шли по аллее древовидных папоротников (самая полная коллекция в мире), и дамы (они тоже замедлили шаг) слушали необычного индуса (а бывают ли вообще обычные индусы?) как зачарованные. То, что он говорил, было интересно, но было что-то еще - во взгляде, в тоне его голоса...
   - Ba'lu, - повторил он. - Вторая согласная этого имени, знаменитая и таинственная "аин", легко утрачивается в силу своей труднопроизносимости (как мы видели, она утрачена была в вавилонском); конечная "u" - не очень устойчивый звук, теряющийся в иноязычной передаче, заменяется в санскрите на "is" - несомненно, по аналогии с "patis", также имеющим значение "владыка, хозяин" - и, таким образом, мы получаем форму Balis или Бали, каковой она становится в разговорном языке. Не правда ли, у лингвистики есть что-то общее с ботаникой?
   Господин Варма обвел рукой аллею, и в голосе его вдруг появились горечь и высокомерие:
   - Но кто помнит сейчас о царе Бали на берегах Евфрата? На берегах Средиземного моря? Только Индия - верная страна и каждый год зажигает тысячи огней в честь царя Вавилона!
  
   Дом, ярко освещенный всем, что может светить, - лампадами, свечами, разноцветными фонарями, дом, где женщины таинственно суетятся, готовя праздничный ужин, - что это как не образ счастья? А когда таких домов - целый город, когда улицы его обозначены вереницами огней, когда огни катаются по реке на лодках (их катают в лодках смеющиеся люди), когда в ночном небе расцветает мгновенный огненный цветок, за ним второй, третий... седьмой, десятый, и темнота каждый раз отступает и жмурится, - что это, как не образ большого счастья? Все в Индии знают, когда на земле было большое счастье - когда правил царь Бали. У него был только один недостаток - он правил слишком хорошо. Жизнь его подданных превратилась в вечный праздник - ну куда это годится? Боги (не боги вообще, а боги народа, называвшего себя арьями и пришедшего в Индию с севера) чувствовали себя неуютно: они хотели, чтобы почитали их и их жрецов, но возможности у них были скромные - они ведь появились в Индии совсем недавно, пришли откуда-то из пустынь Средней Азии, где у них не было никаких развлечений, кроме сока эфедры, который они смешивали с молоком и пили, считая, что ничего прекраснее быть не может. Здесь, в Индии, сок эфедры потерял привлекательность; так что же можно было противопоставить вечному празднику? Хитрость. Не все арийские боги обладали хитростью. Индра, самый почитаемый из них, не имел равных во владении боевым молото-топором, но хитрить не умел; Митре, светлому, солнечному богу клятв, договоров и искренней дружбы, хитрить не подобало; но был Вишну, бог тогда еще малоизвестный, не имевший устоявшейся репутации и по этой причине особо ничем не рисковавший.
   - Я перехитрю Бали и отниму у него царство, - сказал он.
   - Как же ты это сделаешь? - спросили другие боги.
   - Очень просто, - ответил Вишну. - Бали ведь праведный царь, не так ли? А праведные цари держат свои обещания.
   И вот, когда Бали объезжал свои владения на колеснице, ось которой была подобна оси неба, из толпы, стоявшей по краям дороги и приветствовавшей его, вдруг выскочил карлик и бросился под копыта коней. Возница еле-еле успел придержать их.
   - О великий царь! - заверещал карлик. - У тебя есть все, а у меня ничего, и ты, имея все, не хочешь мне подарить даже ничтожно мало.
   Бали нахмурился. Он считал (вполне обоснованно) себя щедрым царем. Обвинять его - да еще принародно - в скупости было несправедливо.
   - Что тебе нужно? - спросил он.
   - О злой человек! - заголосил карлик, обращаясь к вознице. - Зачем ты придержал коней? Даже клочок земли, по которому я мог бы пройти три шага, даже такой клочок твой царь мне не подарит.
   - Отчего же? - сказал Бали. - Такой клочок земли я тебе подарю. Но не больше - потому что большего ты не заслуживаешь.
   Это была ошибка. Никогда не следует идти на поводу у карликов ("О да", - сказала тетя Грейс; очень короткая фраза, но произнесена она была таким тоном, что господин Варма повернул голову и внимательно посмотрел на Грейс. Взгляды их встретились - и тут же очень многое изменилось; почему изменилось, мы затрудняемся сказать, но если раньше господин Варма обращался равным образом ко всем трем, то теперь он в первую очередь обращался к ней). Как только карлику было позволено взять себе столько земли, сколько покроют три его шага, он тут же превратился в гиганта - такого гиганта, который в три шага прошел все владения Бали, а потом наступил ему самому на голову и загнал его глубоко в преисподнюю.
   - Странно, - сказала Луиза, - обычно попирают карликов, а тут, наоборот, карлик выступает в роли попирающего.
   - Бывший карлик все-таки, - поправила ее Агнесса.
   - Э, нет, - рассмеялась Луиза, - меня не проведешь! Карлики никогда не бывают бывшими, в кого бы они там ни превращались.
   - Да, мисс Ван-Тессел, в ваших словах есть правда, - согласился господин Варма, - предание о том, как Вишну превратился в карлика, чтобы отнять у Бали его царство, никогда мне не нравилось, и нетрудно понять, почему: я почитаю Вишну. Он давно уже стал индийским богом, объединив в себе черты тех богов, что были у нас до прихода арьев. Хитрых карликов среди них не было, - и нам уже трудно избавиться от ощущения, что Бали лишил власти какой-то другой бог, просто одноименный с Вишну. Я, честно говоря, так и думаю.
   Господин Варма замолчал, задумчиво глядя на женскую фигуру, только что показавшуюся вдалеке из-за длинной шпалеры, с которой низвергался водопад бугенвиллей. Фигура (это, кстати говоря, была Марта) направлялась к ним.
   - И, поскольку все хорошее и приятное до сих пор связывается в Индии с именем Бали, неудивительно, что Дивали, праздник огней, начало нового года, посвящен ему. Не очень громко, с оглядкой на пришлых богов, но каждый обращается к Бали с заветной просьбой: "Да ощутим мы в новом году хоть немного того счастья, что было на земле, когда царил ты!"
   Теперь уже и наши дамы заметили приближение Марты. Ей было поручено осуществить разнообразные, необходимые на вечер закупки и затем явиться в ботанический сад - после чего предполагалось уже вместе с нею отправиться к тете Грейс. Господин Варма догадывался, что Марта имеет отношение к его собеседницам и что она собирается их увести. На губах его появилась любезная улыбка - улыбка человека, ясно понимающего, что ему остается одно - проводить до входа.
   И все?
   - Подождите! - воскликнула Агнесса. - Вы не сказали нам главного! Я читала в детстве сказки про королей, правление которых было золотым временем блаженства и процветания, и, конечно, эти короли были мудры и справедливы, но не это было главное! Главное было в том, что у них было волшебное средство!
   Господин Варма усмехнулся. Три женщины смотрели на него во все глаза. Он бросил взгляд на приближавшуюся Марту.
   - Волшебное средство? - сказал он. - Конечно, оно было у царя Бали и у его супруги. И называлось оно священный брак.
   Грейс Грант очень хорошо знала, что такое несвященный брак. А про священный брак она ничего не знала. Поэтому, может быть, читатель простит ей небольшую вольность, когда она вдруг твердо и решительно (Марта приближалась) заявила:
   - Господин Варма, я приглашаю вас к себе в гости. Мы все сейчас едем ко мне. Девочки очень любят вкусные вещи, я велела Марте кое-что закупить (она покраснела - это ей шло). Поедемте, поужинаем с нами!
  
   Господин Варма согласился тут же - как будто речь шла о чем-то само собой разумеющемся. Сразу видно - индус; европеец все-таки для приличия помялся бы, пробормотал бы: "Ну, право, я не знаю", - или еще что-нибудь тактичное. А индус - хоть он и образованный, хоть (не будем все-таки отрицать этого) и неглупый - все равно дикарь и дикарем останется. Так смотрел на тетю Грейс, как будто готов был идти за ней на край света!
   А идти и вправду пришлось - в том смысле, что не ехать. Когда новообразовавшаяся необычная компания вышла из сада, дамы вспомнили, что коляска, на которой они приехали из поместья, рассчитана только на четверых. Что было делать? Марта, смотревшая на господина Варму с удивлением, но все-таки понимавшая, что он относится к категории господ, великодушно предложила уступить ему свое место. Господин Варма отказался от этого предложения с поспешностью и даже со страхом - словно его побуждали совершить святотатство.
   - Лишить женщину ее места? - воскликнул он. - Нет.
   "Вот, - подумает, возможно, читатель, - дикарь-то дикарь, а джентльмен". А по нашему мнению, тут что-то другое, особое, индийское - религиозное, может быть, кто их там знает!
   Но что же все-таки было делать? Нанять извозчика?
   - Да зачем извозчик? - сказал господин Варма, глядя на тетю Грейс. - Просто скажите ваш адрес - я люблю ходить пешком.
   - Сент-Николас-Стрит, четырнадцать, - ответила Грейс. Ничего особенного в том, что она назвала свой адрес, разумеется, не было, и трудно объяснить, почему у Луизы и Агнессы возникло от этих слов ощущение чего-то стремительно развивающегося.
   - Совсем недалеко, - сказал господин Варма. - Прошу вас, езжайте, я дойду быстро.
   И они поехали. Ехали молча. Только Луиза с восхищением воскликнула:
   - Ну вы даете, тетя Грейс! - и оглянулась. Господин Варма быстрым шагом шел за ними. Коляска выехала на площадь - главную в Ривертоне, проехала мимо здания Законодательного Собрания - нечто классическое, с колоннами, бледное, маловыразительное, мимо памятника первооткрывателю Острова дону Энрике де Сан-Педро-и-Сьете-Арройос - дон был невысок, плотен, важно стоял, уперев руки в бока, шляпа с пером на голове у него тоже была важной, и шпага на боку - тоже, и особенно важными были борода и усы; никто не мог сравниться в важности с доном Энрике - разве что только Кот в Сапогах... свернули с площади, проехали мимо ресторана Дюбуа - "самого парижского ресторана Нового Света"; окна его в любое время суток выглядели только что и безупречно промытыми, но сейчас на одно из них был налеплен плакат, угрожающими черными буквами призывавший: "Голосуйте за коалицию Джона Смоллфиша!"; снизу кто-то от руки написал: "А кто это?"... - и вот показалась, наконец, церковь святого Николая (колониальное барокко; стиль, необычный для бывшего штата, но городской совет в свое время очень здраво рассудил, что "готика на юге не выглядит естественно, а псевдоготика не нужна вообще", и пригласил архитектора из Мексики), вот, наконец, и дом четырнадцать. Коляска остановилась. Женщины вышли и стали ждать. На какое-то мгновение все показалось им странным, - но господин Варма был хороший ходок. Тетя Грейс увидела его первой и тут же (в чем, надо заметить, не было никакой необходимости) двинулась ему навстречу.
   - Быстро вы ходите, - сказала она, подойдя к нему.
  
   - Это все вы рисовали? - спросил господин Варма, войдя в гостиную и обведя взглядом стены.
   - Я, - ответила тетя Грейс. - А что же, это так плохо, что вы сразу догадались, что это я?
   Индусы, как известно, умеют льстить.
   - Нет, - сказал господин Варма. - Я догадался, что это вы, по прямо противоположной причине - потому что это хорошо.
   Ну а от себя мы скажем так - недурно. Десятка два акварелей и рисунков углем - в основном, виды английских поместий - весною (окруженный акварельной зеленью газонов усадебный дом глядится в акварельно-прозрачный пруд) и поздней осенью (дом вдалеке, под угольно-серыми тучами, и к нему тянется аллея угольно-черных голых деревьев). На одном рисунке была девочка, со свечою в руке пробирающаяся куда-то ночью по огромному залу; девочка замерла в испуге: прямо перед нею из темноты вырос железный рыцарь, стоящий на постаменте в углу - забрало рыцаря было поднято, и пламя свечи жутко освещало темную пустоту вместо лица. Господин Варма, внимательно вглядевшись в этот рисунок, обернулся к тете Грейс, - в глазах у него были ирония, понимание, теплота - богатейшая, можно сказать, гамма выражений; "Все с вами ясно", - как будто говорил этот взгляд.
   "Все со мной ясно", - подумала тетя Грейс. Голова у нее кружилась, хотя вина она еще не пила. А что же будет за ужином?
  
   А за ужином было весело. Луиза, никогда не чувствовавшая себя скованно, при виде ковриги, щедрейше пропитанной медом, и целой эскадры пирожных-корзиночек с ежевичным вареньем расковалась окончательно.
   - Вы думаете, я все это не съем? - спросила она, не обращаясь ни к кому в частности. - Ошибаетесь, очень даже съем.
   Агнесса собственноручно разлила вино по бокалам. Господин Варма смотрел на ее руки - он знал, кто такая Агнесса Блай. Особое чувство возникает, когда такие руки наливают тебе вино - не то чтобы прилив тщеславия, нет, но ощущение доверительной близости власти.
   - Вы пьете вино? - задним числом спросила тетя Грейс (она вдруг вспомнила, что ничего не знает об индусах - а пьют ли они вообще вино?) - Мы сегодня первый день у меня, и вот решили отпраздновать.
   - Пью и с большим удовольствием, - ответил господин Варма. После того как он (довольно быстро) осушил первый бокал, Луиза, подобно знаменитому тирольскому патриоту, решила, что "время настало".
   - Господин Варма, - сказала она, - мы очень хотим узнать - что же это такое - священный брак?
   Индус пожал плечами.
   - Ответ на прямой вопрос может быть дан только прямыми словами, - сказал он. - Вы, европейцы, не во всем любите прямые слова.
   - К черту европейцев! - воскликнула вдруг тетя Грейс - вино, что ли, на нее подействовало, не знаем. - К черту европейцев!
   - К черту европейцев! - радостно подхватили Агнесса и Луиза.
   - Ну, это вы зря, - сказал господин Варма. - Европа не зря называется Европой: она финикиянка по своей сути, хотя у нее постоянно пытаются выбить это из головы. Но, если вы, как я понял, предоставляете мне возможность отвечать на ваш вопрос прямо, я прямо и отвечу: священный брак есть совокупление. Мужчины и женщины.
   Простота ответа не разочаровала Луизу, а, напротив, привела ее в восторг.
   - Здорово! - воскликнула она. - Но это же происходит постоянно. Где же золотой век?
   - Да, в самом деле, где же золотой век? - насмешливо повторил господин Варма. - Скажите, вы часто встречали слово "совокупление" в стихах или в романах - одним словом, в изящной словесности?
   - Разумеется, никогда не встречала, - ответила Луиза.
   - Разумеется! Какое великолепное слово! Ровная дорога, уводящая в беспросветно-серую даль! А ведь это дело поэтов - писать о волшебных средствах, и, если ваши музы замолкают и тихонько уходят именно тогда, когда они должны блистать в лучших своих нарядах, то какого золотого века вы хотите? Представьте себе господина, который явился в концертный зал с твердым убеждением, что музыка - это нечто низменное и недостойное; он, конечно, будет ее слышать, но сможет ли он ее воспринять? Или, допустим, господин этот проникнется прогрессивными убеждениями и решит, что слушать музыку - столь же естественно и полезно для здоровья, как, например, чихать. Несомненно, это позволит ему держать себя в концертном зале более развязно, но начнет ли он воспринимать музыку, как вы думаете?
   Никто ничего не ответил на это. Все поняли, что золотой век очень, очень далек.
   - Но что же это такое... та музыка, о которой вы говорите, - прервала, наконец, молчание Грейс.
   Вот тут произошло неожиданное - и такое неожиданное, в отношении которого невозможны никакие полутона - только твердое, решительное осуждение. А? Каково? Вот что значит пригласить индуса в гости! А еще говорят, британцы их цивилизовали! Если ты, читатель, наивно полагаешь, что британцы их цивилизовали, то что ты скажешь на это? Итак: когда Грейс задала этот свой неосторожный вопрос: "Но что же это такое... та музыка, о которой вы говорите?" - с милейшей индийской простотой господин Варма произнес в ответ два слова:
   - Дайте руку.
  
   Грейс поколебалась (еще бы!), но руку дала. Индус взял ее своей смуглой рукой ("красивой", - мельком подумала Грейс), и прошла очень напряженная минута. Агнесса и Луиза смотрели, затаив дыхание. Господин Варма отпустил руку Грейс.
   - Вы что-нибудь почувствовали? - спросил он.
   - Нет, - ответила она.
   - Этого не может быть, - сказал он.
   - Нет, - повторила Грейс и нервно потерла отпущенную им руку. - Нет. Или, если угодно, да, почувствовала. Шум - как если бы всех океанов - Атлантического, Индийского, всех, всех. Я парю над этим шумом. И мне хорошо. Как вы этого добиваетесь?
   Господин Варма очень удивился этому вопросу.
   - Добиваюсь? Чего же тут добиваться? Вы задали вопрос, и я почувствовал, что смогу на него ответить. На совершенно определенный вопрос совершенно определенного человека. У меня не было такого чувства раньше - в этой жизни.
   Агнесса смотрела на Грейс (никакой тети Грейс больше не было; была только Грейс, Грейс Хастингс) и испытывала странную, щемящую зависть... и, казалось бы, к чему? К тому, как та прикусила губу! "Скажет ли мне кто-нибудь когда-нибудь такое, чтобы я вот так прикусила губу? И чтобы такими потрясающе выразительными стали линии носа?" - думала Агнесса... невесть что, в общем, думала.
   Луиза, которой сам черт был не брат, ликовала. Все происходящее ей ужасно нравилось.
   - Господин Варма, - воскликнула она, - подержите, пожалуйста, и меня за руку!
   Господин Варма рассмеялся и легонько пожал ее протянутую руку.
   - Очень мило, - сказала Луиза и залпом допила свой бокал. - Рассказывайте, рассказывайте нам дальше про священный брак!
  
   - В Европе эта тема запретна, в Индии - полузапретна, - начал господин Варма. - Почему это так, я не могу сказать. Европейцы никогда не казались мне менее сладострастными, чем индусы; возможно, они просто более малодушны.
   - Но половина европейского малодушия есть и у вас, - заметила Луиза.
   - Да. Любители эфедры, пришедшие с севера, были очень смущены, увидев наши праздники, и Индия все никак не может оправиться от их смущения. Действительно, какое бесстыдство - праздник начала дождей! Все мокрое после дождя, вызывающее яркое, все надвигается, будоражит, лоснится - и посвежевшая небесная голубизна, и зелень священной пальмовой рощи, и блестящий на солнце камень площади перед храмом; посреди площади возвышение - каменная платформа высотой футов в восемь; собравшимся перед храмом, где бы они ни стояли, хорошо видно, что на ней происходит. И собравшихся много - не протолкнуться, но тишина полнейшая; только музыканты негромко наигрывают на флейтах, на арфах, и звуки как отчетливые серебряные письмена начертываются в воздухе; что же заставляет всю эту толпу сдерживать дыхание? С двух сторон на платформу ведут каменные лестницы: по одной из них поднялась царица, по другой, навстречу ей, царь. Царицу нельзя назвать вполне обнаженной - она вся усыпана драгоценностями; да вот только то, что следовало бы прикрыть, эти драгоценности отнюдь не прикрывают. Тяжелые серьги в ушах, тяжелое ожерелье на груди можно смело назвать величественными - но, когда, кроме них, ничего нет, величие приобретает особый оттенок; тело царицы лоснится, как и весь мир вокруг, грудь подобна надвигающейся туче, на животе играют три сводящие с ума складки... но мы забыли про пояс! Надет же на ней, в конце концов, пояс - и драгоценных камней на него не пожалели! Только вот не пояс это, а откровенное издевательство, - пустить бы с него спереди бахрому, чтобы прикрыть вот это самое, гладко выбритое место, средоточие мироздания... но и бахрома, и кусок ткани, и все, что вообще можно придумать такого рода, вопиющим, подчеркивающим образом отсутствуют.
   Царь тоже хорош. Голый мужчина в короне с бычьими рогами. Но не то беда, что голый мужчина, - дорийские племена, захватившие Грецию и известные своей строгой нравственностью, женскую наготу не одобряли, но к мужской относились вполне положительно. Канон, по которому ваялись статуи Аполлона, был именно ими придуман, и никогда никого эти Аполлоны в соблазн не вводили - скорее наоборот. Предстань перед народом голый мужчина в невозбужденном состоянии, в этом не было бы угрозы для нравственности, в этом можно было бы усмотреть нечто философское или эксцентрическое, но не более того. Совсем иное дело - мужчина в возбужденном состоянии - такой, как наш царь! Он умоляющим жестом протягивает к царице руки - но этот жест не сообщает ничего нового. Мы и так очень хорошо видим, что всеми своими помыслами царь устремлен к ней. Царица делает вид, что она в ужасе - подведенные тушью глаза ее расширяются при взгляде на царский лингам, она показывает руками, что он очень велик, и качает головой: "слишком велик для меня", - и делает еще несколько забавных жестов, означающих "с такими размерами можно подступать только к корове" и вызывающих смех у понимающих язык жестов зрителей. Царь приходит в отчаяние: он не хочет корову, он хочет царицу, он падает на спину и закрывает глаза рукой, поверженный собственной не находящей выхода страстью, и это волнующий момент - ведь если царь повержен, всему его царству угрожает опасность! Царица понимает это, и царица спасает всех: она встревоженно подбегает к царю и с заботливым выражением на лице садится на него верхом, точным движением руки отправив лингам в то место, которое оказывается как раз ему впору. И теперь страсть овладевает царицей, и еще более грозная опасность нависает над всеми: царь-то что - еще немного, и желание, сдавившее ему горло, ослабит свою хватку - но что будет тогда с царицей? Ее страсть, не найдя выхода, превратится в ярость, которая обрушится на страну чумой, наводнениями и пожарами. Царь, будь стоек! Исступленная царица скачет верхом на тебе, и движения ее становятся все быстрее и быстрее, и любое из них может выбить тебя из равновесия, которое ты великим, царственным усилием воли сохраняешь на самом-самом краю, и царица опережает тебя - ненамного, но опережает; судорога, прошедшая по ее телу, скоро передается тебе, и вся собравшаяся на площади толпа облегченно вздыхает. Все будет хорошо - и не только в аграрном смысле (единственное, что способны уразуметь в священном браке европейские ученые), а вообще все.
  
   Все. Не правда ли, сильное слово произнес господин Варма? Но есть сильные слова, убедительные для женщин - вот в чем дело, читатель! Похоже, они только и ждут, когда кто-нибудь их произнесет! Как это ни банально звучит, каждая женщина в глубине - да, собственно, не в такой уж и глубине - души считает себя царицей. И ждет царя.
   "Царская йога", вспомнилось Агнессе словосочетание, встреченное в толстой книге, которую она не читала и не собиралась читать. Почему не собиралась? Потому что, открыв наугад, увидела изображение изможденного человека с неопрятной клочковатой бородой в не блещущей белизной набедренной повязке; скрестив ноги и закрыв глаза, человек сидел под раскидистым деревом; в тексте на соседней странице все время повторялось: "царская йога", "царская йога", - и было понятно, что речь идет о чем-то очень возвышенном и мудром. Но Агнесса (что вы хотите от барышни?) не поверила, что истощенность и неопрятность может привести к мудрости; ей стало неинтересно, и она закрыла книгу. Однако, йога все-таки называлась "царской" - почему?
   - Что такое "царская йога"? - спросила Агнесса.
   Господин Варма как раз отрезал себе весьма приличный кусок медовой ковриги - кем-кем, а приверженцем "царской йоги" он явно не был.
   - Великолепно, - сказал он. - Великолепно. Но это я не про "царскую йогу". Ваш вопрос, мисс Блай, возвращает нас к арийским племенам, пришедшим с севера. Как я уже сказал, местные праздники их очень смутили - и не только потому, что показались непристойными. Еще им очень не понравилась идея зависимости царя и мужчины вообще. Они не прочь были иногда пофилософствовать, и их занимал вопрос: что же это такое - "абсолютное состояние", "полнота бытия", "совершенное блаженство"? Им объяснили, что это пустые слова для тех, кто не понял на собственном опыте, что такое священный брак. "Но ведь это же обычное совокупление, только и всего", - удивились арьи. "Вот пока вы думаете, что может быть обычное совокупление, - ответили им, - вы и не поймете, что такое священный брак". - "Возможно, - сказали арьи. - Но ведь для священного брака нужна женщина?" - "Безусловно", - ответили им. "И, стало быть, если мужчина достигнет того абсолютного состояния, о котором вы говорите, он все равно не будет независим?" - "Не будет". - "Тогда это нам не подходит. Что это за царь, что это за герой, который зависит от женщины!"
   И началась великая эпопея борьбы за независимость. Бороться, как выяснилось, можно было только тремя способами - сидя, стоя и стоя на одной ноге. Хождение исключалось: мысли идущего человека не могут не чередоваться, а, как показывает опыт, любая череда мыслей рано или поздно приведет к мысли о женщине; лежание исключалось также, поскольку лежащий может заснуть и увидеть во сне женщину. Стояние на одной ноге довольно надежно отгоняет мысли о женщинах, но не всякому оно под силу в течение долгого времени; на обеих ногах простоять можно дольше, но, в конце концов, появится мысль о том, что лучше все-таки сидеть, с которой не каждый сумеет справиться; вот так сидение стало основной формой йоги. Подозреваю, что по этой причине ее и назвали "царской", - арьи, как я уже говорил, пришли из пустынь Средней Азии, где на них, возможно, оказали влияние народы, живущие дальше к востоку. В одном древнем китайском трактате есть такие примечательные слова: "Дело земледельца - пахать, дело воина - сражаться, дело советника - думать. Император не пашет, не сражается и не думает. Император сидит". В этом есть, конечно, что-то по-китайски завораживающее, и йога - прекрасный способ почувствовать себя вот таким императором, но...
   Господин Варма не успел закончить фразу - Агнесса сделала это за него.
   - В этом нет блаженства, - с нетерпением в голосе сказала она.
   Господин Варма кивнул.
   - Да. Чего нет, того нет. И, что бы там ни говорили о необычных состояниях, которые испытывают йогины, все они, вместе взятые, и весь колоссальный йогический опыт, накопленный за многие века, не стоят...
   Взгляд его встретился со взглядом Грейс, и он замолчал. Грейс рассмеялась... пьяно, в общем-то говоря, рассмеялась; Агнесса и Луиза никогда не видели ее такой, но, поскольку они сами были пьяны, их это не очень удивило.
   - Продолжайте, продолжайте, директор ботанического сада, - сказала Грейс. - Не стоят чего?
   - Ничего не стоят, - сказал господин Варма и, взяв ее руку, прижался к ней щекой. - Ничего не стоят.
   Луиза захлопала в ладоши.
   - Браво, браво, браво, господин Варма! - закричала она. - Про индусов рассказывают всякие ужасные вещи, и теперь я вижу, что все это правда!
   - Ужасные вещи? - пробормотал господин Варма. - Какие еще ужасные вещи?
   Он продолжал прижиматься щекой к руке Грейс. Свободной рукой Грейс погладила его по лицу.
   - Девчонка-то права, - сказала она. - Вы действительно негодяй, директор. И вас надо уволить ко всем чертям.
   Луиза стукнула кулаком по столу.
   - Отставить! - рявкнула она, не очень убедительно пытаясь воспроизвести свирепый, "армейский" тон. - Мой отец - член попечительского совета, и мы не дадим уволить господина Варму. В Ривертоне должен быть хотя бы один ужасный человек!
   - Почему же это я ужасный человек? - воскликнул господин Варма.
   - Ужасный, ужасный, - сказала Грейс.
   - Ну да, - сказала Луиза. - Вы наверняка принадлежите к какой-нибудь жуткой индийской секте, про которые постоянно пишут, - может быть, душителей, или вот еще я читала про таких, которые кормят змей человеческими сердцами...
   - Ну что ж, - ответил господин Варма. - Отрицать бесполезно. Ваше второе предположение совершенно верно.
   - Вот! - торжествующе и без всякого страха воскликнула Луиза. - Я так и думала!
   - И много вы уже сердец скормили? - усмехнувшись, спросила Грейс.
   "Ну и напились мы", - подумала Агнесса. Хотя - неужели же только по этой причине испытывала она нелепое, иррациональное приятное чувство от того, что господин Варма кормит змей человеческими сердцами?
   - Звучит страшно, - сказал он. - И британцы предпочитают понимать все буквально, - это оправдывает их присутствие в Индии. Впрочем, многие, наверно, верят в это совершенно искренне, и, кто знает, может быть, правда оказалась бы для них еще страшнее.
   - А в чем заключается правда? - спросила Агнесса.
   - В том, что змеи бывают разные, - ответил господин Варма. - И, кроме тех, что ползают и шипят, есть еще другая змея - змея, обвивающая лингам.
   - Звучит интересно, - заметила Луиза. - И что же это за змея?
   - Давайте сблизим восток и запад, - ответил господин Варма. - Что такое тирс, вы знаете?
   - Знаем, - ответила Луиза. - Это такой жезл, увенчанный сосновой шишкой, - вполне прозрачный символизм. Вакханки бегали и размахивали тирсами, ясно давая понять, чего им хочется.
   - Верно. Но это не все, что можно сказать про тирсы. Одна очень важная подробность...
   - Их обвивали плющом!
   - Да. И теперь мы можем сопоставить: плющ, обвивающий тирс, змея, обвивающая лингам, - образы того, что мы в Индии называем... впрочем, это слово вам было бы трудно произнести и запомнить; будем говорить просто - "змеиная сила". Как вы знаете, огонь добывается трением; змеиная сила пробуждается у женщин тоже от трения, и, пробудившись, ведет себя вполне по-змеиному; что чувствует змея, когда проснется?
   - Голод, - сказала Грейс.
   - Да. Именно так. Голод. Змеиная сила спит в точке равновесия, у основания позвоночного столба, и, пока она спит, девушка пребывает в состоянии спокойной задумчивости - некоторые по ошибке считают это невинностью; на самом деле, она просто прислушивается к змее; иногда она видит странно-яркие сны - у нас такие сны называют "змеиными". Ожидание нарастает - и вот наконец появляется заклинатель змей или некто, считающий себя заклинателем змей или просто глупец, полагающий, что со змеями можно играть, как с котятами. Он пробуждает змею, что сделать очень нетрудно, и даже совершенно не заботясь о том, чтобы у девушки были приятные ощущения: если подойти к спящему и выстрелить у него над ухом из револьвера, он проснется от этого ничуть не хуже, чем от осторожных поглаживаний. И вот, пробудившаяся змея, тут же ощутив неистовый голод, с яростной силой бросается вверх, в область сердца; священную змею Афины кормили медовыми лепешками, и этот обряд дает нам понимание того, что должно произойти в области сердца - там змею ждет угощение. Она поест и довольная, ублаженная, станет мудрой змеей. Вакханка превратится в музу, - вы знаете, что муз изображали в венках из плюща; среди муз есть муза истории; угостив змею, женщина развернет свиток с главной для нее историей - историей ее самой: какой она была, когда ступала по земле двести, триста, тысячу лет назад, и она поймет, что сейчас не имеет смысла в себе; только когда падает завеса с твоего прошлого, начинаешь ты слышать мелодию, и именно эта мелодия - а вовсе не совместное творение Шиллера и Бетховена - есть настоящий гимн радости.
   Но это все - только если сердце открыто тому, кто пробудил змею. Если сердце закрыто для него, змея, устремившаяся вверх, наталкивается на преграду - глухую каменную плиту. Женская нелюбовь тяжела, страшно тяжела, и биться об нее бесполезно. Голодная змея начинает метаться, и в этих метаниях нет мудрости - только ярость, превращающаяся в яд. И весь яд будет направлен на того, кто дразнит змею без толку. Может быть, яд не убьет его; а может и убить.
   - Может, - сказала Грейс.
   Луиза, которая слушала господина Варму, полуприкрыв глаза от блаженства, вскочила, желая выразить свой восторг, пошатнулась и, если бы Агнесса не успела ее поддержать, пожалуй бы даже и упала.
   - Все плывет, Агнессочка, - пробормотала она. - Но надо сделать еще попытку...
   - Надо тебя куда-нибудь положить, - сказала Агнесса. - Пойдем, я поищу, куда тебя положить.
   Она попыталась встать, поддерживая подругу, но тут же и сама почувствовала, что все как-то странно плывет.
   - Подожди, подожди, Луиза, - сказала она. - Ух ты!
   Они обе сильно качнулись в сторону. Грейс повернула к ним голову.
   - Девочек пора укладывать спать, - сказала она. Выпила она никак не меньше их, но голос у нее был совершенно трезвый.
   - Да. И мне, пожалуй, уже пора, - также совершенно трезвым голосом сказал господин Варма.
   Грейс, не глядя на него, пожала плечами.
   - Хорошо. Подождите, сейчас я уложу их. Марта!
  
   Экспедиция, целью которой была огромная, роскошная кровать, сделанная, наверно, еще в те времена, когда у Острова был испанский губернатор (может быть, именно на ней и почивал он со своей супругой) прошла успешно. Агнесса и Луиза заснули несколько раньше, чем были уложены, однако Агнесса, блаженно обхватив подушку, нашла в себе силы пробормотать:
   - Осторожнее с господином Вармой, тетя Грейс. Он - опасный человек!
   - Угу, - подтвердила Луиза, казалось, уже спавшая глубоким сном.
   - Ладно, спокойной ночи, - сказала Грейс.
   Агнесса слабо пошевелилась в ответ, а Луизе было уже и так хорошо.
  
   Когда Грейс вернулась в столовую, она застала господина Варму стоящим у окна. Самый обыкновенный человек, с задумчивым видом. Никакой экзотики.
   Он повернулся к Грейс. Она смотрела на него - спокойно, изучающе.
   - Вы - умный человек, - сказала она.
   - Да, - ответил он. - Потому что смотрю на вас.
   - Вы можете сделать одну очень банальную вещь? - спросила она.
   Он подошел к ней, взял за плечи и поцеловал. Минуты через две Грейс высвободилась из его рук.
   - Потише, потише, - сказала она, проведя рукой по лбу. - Так нельзя обращаться с женщинами. Еще расплачусь, чего доброго.
   Она вышла в коридор, нашла Марту.
   - Марта, - сказала она. - Я должна тебе кое-что сообщить. Господин Варма сегодня будет ночевать здесь.
   - Понятно, - ответила Марта и, заметив, что Грейс все-таки нуждается в некой санкции с ее стороны, великодушно добавила. - Я давно считала, что вам это нужно.
   И оказалась права.
  

89

  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"