Архарова Яна : другие произведения.

Пташечки

"Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    не очень альтернативная история по мотивам РИ "Тюрьма и Воля". Россия, 1880, некий городок Дубравник, далее везде. Музыка народная, слова народные, автор жив, но сомневается) *стихи в номере - Фред

  Пташечки
  
  Там на заднем плане - день, волнолом, длинный город на берегу,
  Переулок, как толстый том, человека в обложку прячет,
  Что случится с ним потом, за углом, я и выдумать не могу,
  Но по курсу нет варианта, в котором калибр ничего не значит
  (Антрекот)
  
  Кто бы мне поверил если б я был жив?
  Кто бы мне поверил, если б я был трезв?
  Кто бы мне поверил если б я был прав?
  Кто б меня услышал, если б я был умен?
  (Егор Летов)
  
  Заработка
  ...Ка-ак ходил жа грешный человече,
  Он по белому свету...
  ...Ка-ак ходил жа грешный человече,
  Он по белому свету...
  
  ...вот писали бы в приметах голос - точно, надо думать, распознали бы раньше. Как там они-то: роста выше среднего, волосы темно-русые, длинные, лицо квадратное, нос с горбинкой, подбородок обыкновенный, глаза зеленые (...Ольга Андреевна, это как бы не вы?) Спину можно ссутулить, сгорбить, наклонить - низко и еще ниже, на какой-то день дороги это не дается, случается, легко-легко, помнить не надо... на второй - на первый... Вот на тот самый, где, как дорога вверх идет полого, ковыляешь помедленней, а как круто возьмет вверх - ой, хорошо, что немного таких-то мест - в долгой, долгой хлебной степи - тут и останавливаешься со всеми, а то и вперед всех - позади всех поотдышаться. Волосы-то (...волосья) и темные уже не очень, и те в косу, да подобрать, да под платок, и еще под платок поверх - шерстяной, драненький, с толкучки, для тепла, а потом еще потемней да подлинней поверх (...хороша, хороша одежка, сколько бы в свое время пронесла... да и сейчас хорошо годится).
  А голос - а куда его денешь. Когда вот такое зло берет, что плакать хочется. Что устала, что воздуху не хватает, а дорога тянется себе, и тянется дальше и никуда не денется. Ну и голос никуда не делся. Только иногда, вот за подъемом, кажется - камешек лег куда-то под горло. Тяжеленький. Свинцовый. Что ж теперь - дух переводишь - да во все второе дыхание (...всем нутром) и что бы и не подтянуть...
  
  ...приступили к грешну человеку
  К нему добрые люди
  Приступили к грешну человеку
  К нему добрые люди...
  
  ***
  "Не оттуда вы голосить беретесь... - запинается здесь суровая Марфа Ефимовна, "барышню", наверно, проглатывает: знает, молоденькая учителка чего - загрустит? - Надежда Андревна. Горлом взять пытаетесь, а что возьмешь горлом? То может в вашем городе, в громадах этих каменных - бывала-видела, от угла до угла плюнуть некуда, от стены до стены через все стены слыхать - там что и горлом высказать можно. А здесь-то на всем просторе - куда, все одно - надорвешься. Вы глубже вдохните, вот еще глубже, так, чтоб ниже печенок, чтоб до самого нутра достало - и побольше - в бабьем, знаете, много помещается... А вы спробуйте - у всех там голос есть. А то - всем же голосить придется".
  
  Что ведь я скажу, кручинная головушка!
  Тебе времечко, суседушка, выспрашивать
  Про мое да про победное живленьицо.
  Мне и в вёшной день кручинушки не высказать,
  Мне в осеннюю неделюшку не выпомнить;
  Этой злой да всё вдовиноей обидушки
  Мне на вёшной лед досадушки не выписать,
  Хитромудрым писарям да им не вычитать.
  
  ...записывать - с этого, не иначе, все началось - помогло. Людям... было интересно.
  "Что это вы всё такое пишете?" - "А вот то, что вы поете... Зачем? Соберем. Может быть - книжку издадим. Да, прямо так, в городе и пропечатаем. Как - зачем? Это же достояние... богатство". "Бога-атство, - посмеиваются в ответ. - Ни сена докупить, ни печь протопить. Уль... Ульянка, ну-ка взгляни - вы ж позволите? - в самом деле наши песни записаны? Уль, ты с голоса поешь или и вправду с листа читаешь... Никитку что ль позвать - он-то наших с голоса не споет".
  
  ...плачей не записывала, нет. Это память оказалась такая... будто в ней вот это, старое, зацепилось крепче...
  
  ***
  ...что тебе надо, грешный человече
  ти злата ти серебра,
  что тебе надо, грешный человече
  ти злата, ти серебра
  
  ти-и злата, ти серебра,
  ти дорогого одеяния...
  
  Многое досадно. Но вот больше всего одно. До боли. До того, что руки вправду чешутся - не от холода и ветра. Разве ж это холод. Смешное досадное. А никакой бумаги-то нет. Кроме чьего-то сального паспорта, чуть ниже, чуть ближе, в узелке за поясом. Мещанки Агафоновой, сорока двух лет, ничего, даже похожа...
  Ничего так-то нет, ни бумаги, ни карандаша, ни возможности записать (...закончилось: нельзя).
  А какие люди. Какие типажи. Какой бы вышел материал. Хочется - нестерпимо. Как запойному до бутылки добраться и глаза залить. Так, что вот на ином подъеме, когда сердце колотится словно не в висках уже, в самом загривке - слетаются - черной, огневой россыпью, ровно что грачи на пашню - невеликие мои пташечки, - тяжелые, свинцовые, буковки наоборотные, ложатся - в подсыхающую грязь холодной апрельской дороги - ложатся, становятся строкой... полосой...
  
  "Нет, много, много надо человеку, каждому человеку - от самого простого, что велит нам самое скупое, самое нищее человеколюбие - крова и вдосталь хлеба. Чтобы не мерли холерой от дрянной воды и недостатка помощи малолетние Васятки да Санюшки, не замерзали на тракте их уходящие за сто верст искать заработка отцы - на тракте, на котором на двадцать девять кабаков - четыре с половиной школы. А их несчастные жены и матери, теряя последние крохи рассудка, не ходили бы по всей Руси великой от храма к храму, тщетно ища утоления своему горю..."
  
  Да. Неплохой абзац. Под конец статьи. Статистику товарищи с низовий подогнали бы...
  Но нельзя. Не время.
  Потом.
  
  Потом... ну как, может и будет сколько-то времени. Или будет всё время мира.
  
  ***
  "Ольга Андреевна, вы? Да неужели? - он так мило удивляется. Хороший мальчик Ванечка. (...Волосы стали хорошо так седеть, товарищи - становиться мальчиками.) Светлый такой. Хороший. Тоже студент. К счастью, не медик. Историк. Тоже любитель охоты. Как его батюшка. Хороший там домик, в дельте, среди озёр и болот... ("Ваня, ну ты смешной. Ну там-то куда ружьё? Вот если бы револьвер... дорогое удовольствие, да?") И так ярко обижается - видно, поджимает губу. Надо помнить, стараться помнить: Ваня - Ванечка. Пусть себе смотрит и неловко продолжает. - Вы - и не сможете написать? Я думаю, вы и мёртвая будете - все равно напишете, - спотыкается и едва не бьет себя по губам. - Что же это я такое говорю?" "Да ничего, ничего, Максим... извините, Ванечка. Да, конечно. Разумеется, я знаю: напишу".
  
  ...А во славном городе Дубравнике: о том, что было
  Яблочный - ох, какой яблочный - был тот год в Дубравнике. Октябрь уже подошел - а яблокам все переводу не было. Держались еще на ветвях, качались - золотые, осенние, лежали в корзинах крутобокие, красные; ну а по садам вдали по Немецкой улице, бывало, пьяно пахло падалицей.
  Но у благотворительной студенческой столовой госпожи Щукиной в начале Немецкой улицы все благопристойно. Улица выметена, деревца в сквере побелены, скамейки поставлены, крашены, безобразия не собираются, а если собираются - так до будочника бежать не то, чтоб далеко. И оба дома госпожи Щукиной - тот, что в начале улицы, у столовой, и что подальше, через улицу наискосок, считаются из приличных. Оба достаточно, чтобы снимать квартиру.
  
  Куда поспешаете, Надежда Андреевна? Учительнице по городу - есть, куда спешить. С урока на урок путь неблизкий, хорошо - Дубравник маленький город... А там через центр на почту, остановиться на полшага - вкусно пахнет кофе в местной приличной кофейне, но нет - не сейчас. А там дальше наверх, мимо тумбы с афишами на углу, мимо парадных ворот прокурорского дома, через городской сад, через мост через Дубраву (...а осень, осень вовсю, вода темная, свинцовая). А что в саквояжике - книги, конечно, знаете, как их для работы надо, вот даже доисторическая "Практическая грамматика русского языка" - груз премудрости, убить можно, встречу вот грабителя в темном переулке, так может и отобьюсь... Никто правда особо не спросит - кто в Дубравнике не знает Надежду Андреевну - дочку местного же учителя, и кому она сдалась, спрашивать ее про саквояжик?
  Ну и правильно - черновик статьи о тюремных порядках и о тюремном замке Дубравника лежит в следующей книжке. А так... что там иногда ни лежит, в том-то саквояжике.
  
  Записка вот не лежит. Прочитано, усвоено, запомнено. "У столовой Щукиной. Слесарь". Быстрый, много на листке занимающий, почерк. Быстрый как радость: "Приехал".
  Все остальное - гораздо, гораздо дольше. Чрезвычайное положение. Бешеный - уже полковник Орлов. Да-да, получил повышение... за нас. Вот ему будет разочарование. Мучные склады. Или второй доходный дом Щукиной. ("Типография народного просвещения" - надо будет ему рассказать. Оценит. Посмеется.)
  И Сашка. Да... конечно. Сашка. И другие.
  
  (...знала бы тогда - выла бы, всем, чем могла - просила бы - у кого только просить: "Не приезжай!" Нет. Нельзя. )
  
  А тогда... нет-нет, ничего никуда не проваливается и ничего никуда не взлетает. И даже почти не спешишь. Поправить шаль. Шляпку. Поглядеть, не расстегнулась ли туфля (холодные, кстати, туфли, менять надо - развезет все, не заметишь, как). Заодно вообще оглядеться. У благотворительной столовой госпожи Щукиной, конечно, хорошее место. Кто куда ни иди - во все стороны видно. А издали да сапогами - так и слышно еще. А уж если конный... Как специально делали.
  
  Колокола были. Сверху, на холме, от Ильинской. Звонкие. Значит, вовремя.
  
  Конечно, стоял. Конечно, узнала. За все несколько шагов. Узнаваемый. Широкоплечий. Еще более - из-за чуть длинноватой ему форменной шинели. Теперь надо было идти, почти пройти мимо, на ступеньку, в освещенное тепло студенческой столовой... И уже на ступеньке, как случайно, оглянуться: "Здравствуйте!"
  
  Вам повезло. Невероятно повезло. Никого - на крыльце столовой, никого - за дверью, в мелкой лавочке, с чаем-сахаром-прочей мелкой снедью, отрадой дешевых комнат. Никого - в сквере, на скамейках. Даже у фонтана - ни тебе человека, ни лошади.
  "Прогуляемся?" - а еще он на самом деле легкий - легкий и веселый, даже в самые сложные дни, а эти из сложных. И никак потом не вспомнить, что - говорила, что - несла - пока еще не доходило, так - а вы сейчас как... и насколько можно... Но не доходя до фонтана, он остановится: "Надя, чем я уже успел тебя обидеть? Почему мы с тобой на "Вы"? "Извини", - кажется, говоришь - и продолжаешь. Тихо, по порядку, понимая - можно. Да, статья готова. Данные достоверные. Да, готов к работе. Варианты - на мучных складах. Запасной вариант - второй доходный дом Щукиной. Можно ли сейчас показать?..
  Мелкий, противный дождик накрывает Дубравник. Ни одно окно не смотрит. Да ни одно окно и не выходит на унылые задворки близ Немецкой. Тропки, лужи, сараи... Но, оглядывая помещение, телеграфист Андрей Терехов (Павел. Дорогой друг Павел. Наш бессменный редактор) отрицательно качает головой - нет. Места мало. Тесно. Прятать, если что, тоже не есть где. Место глухое, повернувший туда - любопытен ненужным взглядам... А ненужный гость подойдет почти под ворота незамеченным - и бежать будет некуда. "А если как ты... мы говорим, у нас начнутся проблемы с хлебом", - начинаешь, а он подсчитывает. Отмечает. Для себя. Но проговаривает: "Если что - лабораторию здесь можно разместить. Теперь - на квартиру".
  
  Значит, лаборатория. Пока... мы спорим споры и разговариваем разговоры. Что ж. Значит, видимо, научимся. Если иначе нельзя...
  А иначе, видимо, нельзя. Не зря же Павел (Андрей. Терехов) - так старательно расспрашивает про городские слухи Дубравника. И про тюрьму.
  
  ...Маленький, маленький город Дубравник, сложно в нем что-то укрыть - не только от коренастых молодчиков из темного красного здания на Спасской площади - местной жандармерии, но и от шепотов приличного женского общества. Несомненно, узкого. Где все обо всех что-то да знают.
  Людей очень часто не надо вообще ни о чем спрашивать - это помнишь и помнишь хорошо. Их достаточно подтолкнуть - дальше сами покатятся, сами расскажут.
  "Опять заходил... Из тюрьмы-то. Не тот, который Гришка. Который рыжий. Настойку просил и что-то от кашля. Для арестантов, - звучит, перекатывается в ушах так-то уютное воркотание милейшей Анны Васильевны, хозяйки аптеки. Пока рассказываешь Павлу. Спрашиваемое. Про тюрьму. - Да что-то думаю, ой, не поможет". "Там все стены заразой уже пропитаны. Насквозь. Туда и в сапогах-то лучше не входить. И на все про все хорошо когда по пятнадцать копеек в день. Понимаете - пятнадцать копеек. Это... хуже казни, понимаете. Просто медленная смерть!" - откликаются ей на другой голос...
  
  Знает ли уважаемая Мария Николаевна, фельдшерица в аккуратной черной шляпке, малость смахивающая для тебя, вот вся, почему-то... как была нарисована где-то посреди росписей северных деревенских церквей (потому что если бы святые были - они бы точно были такими - незаметно, в меру не бесконечных человеческих сил, приходя с помощью везде), что сейчас ее слова и сохраняешь, пишешь (...острым карандашом, в толстой, с зеленоватыми страницами, конторской книге, четким, почти печатным почерком, чтоб хорошо было разбирать Ульянам и Ваням. Так привыкла. Если увидеть - там, внутри головы, запомнишь. А там и прочитаешь. ).
  
  Да кто ж догадается... Но надо, кстати, будет отредактировать. Чтоб не узнали.
  
  Остальное - нельзя. (..."нельзя", что уже - еще - не знаешь, но начинаешь вот тогда учить). Так, иногда передавать дорогим благотворительницам: "Это от студентов. Ну, от соседей. И от нашей семьи, немного. На улучшение жизни страдальцам".
  Часто это не студенты. И не семья.
  И даже удивительной Марии Николаевне не то, чтобы нельзя сказать. Лучше не говорить. Лучше не спрашивать. Даже если ей веришь. Даже если как в детстве - "в Бога и ангелов его". "Скажите, это вы... про Сашу?"
  
  ...Всё, всё-то видно в славном маленьком городе Дубравник, никакая крамола не утаится. Вот, подпольную типографию теперь уже полковник жандармерии Орлов нашел. Саму, говорят, разломал да пожег, шрифты в реку кинул, то-то рыба синяя в лето была (...вот уж вряд ли: к делу прикрепили, да послали куда надо). Трех скудентов засадили, двух подальше отправили, одного здесь оставили. А еще у них это, учитель, стало быть, был - то ль из стольного града Питера, то ль из стольного града Киева, не нашли, говорят, ищут.
  ...А еще говорила - не с дамами Дубравника, с торговкой, в лавочке всякого писчебумажного. Та болтала-жаловалась: озоровали мальчики, как бы не рядом с дверью того дома на Спасской, тяжелой... думали что-то там свое печатное вывесить. А что, что там от тех дверей - дальше палисадничек да аптека, а там с горы скатиться и в крутые заросли над Дубравой. Думали быстро бегают. Только пуля быстрее. Кто ж таким дуракам в лоб будет, по ногам надо. Видно, чтобы все рассказали.
  Верила бы, не верила... знала. Врет, не врет, правды не соврала. Молоды были, молоды веселы, радовались-болтали, кто слышал - понял, кто догадался - тот принес...Найти бы еще эту сволочь.
  
  Мальчики-мальчики... Как же вы - смогли?
  Было страшно. Сашка. Ну, потому что он - Сашка, иногда Санечка, никак не Александр Коньков, потому что знаком с тех пор, как пил чай, грыз баранки в гостеприимном учительском доме. И до того, как смеялся: нам бы, знаете, иллюстраций бы в газету, я бы вот такое мог... - и торопливо набрасывал на листке бумаги, что. Дальше все смеялись, вместе.
  
  Всё-то про всех знают в славном городе Дубравник. Всё видно.
  Ну, смотрят. Ну, знают... А что знают-то?
  Надежда Андреевна Коваленко. Дочка местного учителя - естественных наук. Папа, вместе с учительством, или прежде него, исследователь-любитель. Если начнёт говорить узко, о своих ракушках и рыбах - заговорит насмерть. Если начнёт говорить широко, о науке - увлечет любого...
  Под высокими потолками родного дома - учительской квартиры в доме близ верхней гимназии - всегда пахнет чем-то немного больничным, экспонатов, кажется, больше, чем мебели, книг-журналов больше, чем экспонатов. А что куда не влезло, ну, письма и посылки - из тех стран, что и не сразу найдешь на карте, всякие бесценные раритеты в ящичках и баночках...
  А еще помнила: не покормить - поесть забудет, зарывшись среди всех своих ракушек и книжек.
  
  (...где проще всего спрятать дерево? В лесу).
  
  Детей трое, Надежда старшая, у каждого - свои друзья-товарищи, а у тех свои... Да и просто - тесно Андрею Николаевичу, мало. Учить учиться, поворачивать - да хоть эти свои ракушки так, чтоб его заслушивались, чтоб весь живой мир во всей его красоте и стройности укладывался в юных головах, и отвечать порой на их не менее юные покусывания - ох, он умел - на гостеприимных четвергах в доме Коваленко двери не закрывались. Да и в остальные дни - не очень-то.
  Там и начинали. Там и спорили. Сначала смешно, наивно, по-детски. Дальше продолжалось, дальше было больше. Ну, что здесь, в этих бесконечных грудах - шкафов до потолка, книг в три ряда, и все равно им тесно, тесно... еще одна книга, журнал, печатный лист. Папа... знал, наверно - ну и споры в те времена велись ярче. Громче. Больше, конечно, напирал на своё. На науку. На знание мира. На просвещение. В общем... даже была и согласна.
  
  Но да - что-то из этого знают в Дубравнике. Что-то - не все. Что уезжала старшая учительская дочка продолжать учиться - попыталась устроиться где-то на новом месте, но не сложилось, вот вернулась. Кто-то говорил, пташки на хвосте приносили - раны от разбитого сердца зализывать, что-то там с помолвкой не сложилось, то-то все незамужней ходит и не очень ищет. Ну что ж, Андрей Николаевич два года как вдовец, а хозяйство вести кому и надо, ничего, старается старшенькая, по урокам вон ходит-бегает, вся в отца пошла...
  
  Они даже не очень ошибались. Ошибаясь в главном. В объекте любви.
  
  ***
  - Учителка! Надежд Андревна, там... к вам приехали. С весточкой. Замызганные все...
  
  Тогда не испугалась. Даже не подумала, что надо бояться. Так - а все-таки от сердца отлегло, когда увидела - вроде здешний какой-то. Светловолосый, встрепанный, молодой - и одежонка, вон, мала уже. Потом легло обратно - тяжестью, крупными буквами, брызгами чернил с казенного пера. "Отец... в больнице... срочно приезжайте".
  
  Говорил парнишка: к станции еду, доеду, подвезу, поспешайте что ли. Собиралась быстро. Даже попрощаться со всеми не успела. Не собиралась же отбывать...
  Тетрадку вот ту взяла. Толстую, конторскую.
  Длинная тянулась дорога, лесом уже, майская, светлая-светлая, подсохшая, одно только гати оставались, да водомоины. Благодать так вот ехать, только как бы не комары поедом не ели, их самая пора, и как бы в сердце не стучало так: "Папа...".
  
  А парнишка не иначе ждал, когда ни человека, ни стожка не останется, вы одни и комары:
  - Надежда Андреевна, простите. Я, по правде и не знал, жив ли у вас отец...
  Вдохнула. Чем выдохнуть забыла. Как ругнуть тоже. А он спешил-поторапливался.
  - Лёшка я же. Лексей, человек божий, нам негожий. Фельдшеров помощничек. Из Заречного. Я-то думал, признаете...
  Признала. То, что было признавать. Заречное и правда было - за рекой. По начальной, голодной весне, в Заречном полыхнуло. Взбунтовалось Заречное. Ярко горело. Недолго. Как водой залили - ни слухов, не известий - и на тебе - сидит, лошадёшку погоняет. Известие лопоухое.
  - Дай бог ноги-то надо, Надежда Андреевна. И вам, и нам. Ходят уже, спрашивают, кто и как там народ бунтует. Слышал уже, на вас жаловались. Что может и не бунтует-то, а всё равно - городская. Ходит. Пишет. Что вот пишет. Прошения, вон, составлять помогает.
  
  Слушала - но так, вполуха, сердиться было некогда:
  - Лешка... Алексей... - рада была, вспомнила, - Ефимович. Вы ведь были в Заречном? Что... там было?
  Нахмурился тот, посмурнел. Всем лицом. Стал как старая гарь, на которую въехали. Отвернулся весь:
  - Соплежуй я пока, куда мне по батюшке? Не надо... ой, не надо вам того знать, Надежда Андреевна.
  
  А вот тогда нахмурилась. Нахмурилась, развязала завязки. Карандаш сначала достала и ножичек - перламутровый, перочинный, папин подарок. А то долго придется, затупится еще. И удивилась дальше:
  - Как это не надо, Алексей Ефимович? А как же я запишу?
  - Зачем - запишете? - дивился вот прямо как здешние люди. Да и был-то наверно здешним.
  - Ну как зачем. Дальше рассказать. Бог правду видит, пусть и люди знают, - возражала слово в слово. Хмурился. Смотрел. Не в глаза - в тетрадку.
  ...незачем бывает людей спрашивать. Надо только подтолкнуть. Дальше сами расскажут. Правильно говорят - проголосить всем надо. Даже тем, кто и не умеет.
  
  ...третья страница шла. Шестая. Гарь, да болота, да речушка, дальше привольный сосновый бор на высоком берегу. И комары еще, черти, лезли. Понимали, что руки заняты.
  - Надежда Андреевна, ну как же так получается? Что мы находим лучших. Самых золотых, непокорных, и только жжём понапрасну? И ничего не загорается? - говорил - злая слеза блестела. И сам же притих, подавился. - Вот я дурак. Вон тебе выгоны, вон тебе Змиевка, а там лесок да бугорок, да перевоз, да и станция. А, Надежда Андреевна?
  
  Уговорил ведь. И правда - уговорил. Семь с четвертью исписанных страниц руки жгли, голову жгли, быть просились. Не почтой же посылать? Вот, было письмо, был посыльный, мало ли ошиблись
  
  ...Только провидцем оказался. Лешка, человек божий, никому не гожий. Самую малость промахнулся. Разминулись, навстречу друг-другу ехали - письмо и поезд, уносивший с серебряного севера на цветной юг. "Прямо ты как на крыльях прилетела, пташечка моя", - говорил папа, встречая на вокзале. Быстро постаревший... как самую сердцевину вынули. Прилетела. Только всё равно - поздно... не успела.
  
  К середине лета ясным ясно казалось - стихает, умолкает учительская квартира. "Сдаешь, Андрей Николаевич", - сердился на себя папа. Раньше вот все восемь лестничных пролётов до двери взлетал - дверь не успевала хлопнуть, как ключ в замке щелкал. Медленно теперь ходил, с передышкой. От площадки до площадки.
  Торопились - разлететься-то из гнезда выросшие младшие птенчики. Братец, Андрей Андреевич, по железнодорожному делу пошедший, поторапливался место искать, слыханное ли дело - в Енск железную дорогу поведут? - спорил с будущим супругом сестрицы Любоньки, о насыпях, о мостах, об английской стали, и фермах, которые вот такие конструкции, и чугунке как бы не в дальние края Сибири. "Поеду, - хмурилась та Любонька. - Непременно поеду".
  На тихом семейном совете младших - ранним утром, в высоком колодце кухни, было тихо - решено: остаешься. Радовались они. Радовался - видела - папа. Было потом - разговаривал, писал прошения, давал рекомендации... видно и правду до тихих краев Дубравника ничего не доплыло. Что-то вот даже издали из собранного - немного, с милейшим Ильей Яковлевичем, вот от народного просвещения...
  
  И да. Так-то тоже радовалась. Кто бы еще спросил тебя, чему.
  
  Тихий город Дубравник прирастал еще слободами, новыми путями железной дороги и разъездами. Но тихим-тихим оставался, кто тут еще чего подумает...
  
  Переписанные, чернилами, листки до Дубравника не доехали. Ушли. В станционном буфете, в надежные руки. Что бы с друзьями, проездом-то, и не повидаться?
  
  Считала - совсем началось, когда приехал очерк. В середине одного октября. "Дорогому профессору" слали очередные издания о радиоляриях с экземплярами - из Италии, от озера Комо. Разворачивали что ли где-то, заворачивали, верхний слой был весь бумагой почтовой, а там мешковиной, опилками, а там еще ящичек был. Папа-то бесценные сокровища добыл, унёс рассматривать (...звал потом - и в самом деле, сокровища - перламутровые арки, изящный рельеф, какой ни одному ювелиру и не выдумать и не спаять... ну и слава богу).
  Слой да слой тряпки, слой да слой бумаги, и еще один слой посередине лишний - штуки четыре тетрадочек - в рядочек. Как, когда доложили - не знает, вот и не скажет. На верхней посередине загнута страничка. Там приписка. Смешным, пляшущим почерком. Карандашом: "Надя, подарок тебе на именины". Очерк. Про русский бунт. И свидетельства очевидцев были. Про Заречное. Сжались. Втиснулись в короткий очерк. Все те семь страниц. Хорошо сжались - били наотмашь.
  Хороший был подарок. Не удержалась. Точно, что похвасталась. Сашке вот. Максиму. Друзьям дома. Друзьям детства. Читала, рассказывала. Спорили. Мальчики (...друзья тогда. Какие тогда-то мальчики? ) И загорелись. Сделаем? Сможем сами?
  
  Сами - не сами ли. Переходили письма из рук в руки. Перелетали через города и дороги.
  Смогли. Недолго. Всего семь номеров. Полковник жандармерии Орлов получил своё повышение. Мальчики тюрьму.
  
  Душный конец лета был. Жаркий. Страшный. Трава и камыши выше по течению Дубравы горели, а где и хлеб в полях. Серый пепел по воде несло. Ясно было и так, скверный год будет на хлеб.
  
  Сильно болел папа. Тяжело донашивала сестрица Любонька - никуда они не уехали и контора-то та дышала на ладан. Денег было отчаянно мало. Надо было делать. Бегала. Носилась.
  Кажется, и в голову вообще не пришло, что на тебя тоже могут - должны бы - куда надо отнести.
  
  Потом начинался сентябрь. Теплый, южный. Погоду попустило малость, проплакалась она дождями. Созревали яблоки. Созревал виноград на заборе старой гимназии. Вышедший из больницы Андрей Николаевич на себя сердился: "Что я, не двужильный? Что я, не Коваленко? Прапрадед еще коней ковал, дед - лечил, и я вот... - и я сдюжу. Ну и что, что на шестой десяток лет иду?" Носился по делам, разъезжал по пригородам, наставлял коллег.
  (...сына Любоньки тоже назвали в честь деда - Андреем).
  
  Под поздравительным адресом из университета шла приписка. В честь пятидесятилетия... несгораемый шкаф для бесценных сокровищ... и при нем слесарь, пояснить работу машины.
  
  Ничего никуда не ухнуло. Даже когда уже в подъезде грохотало: "Заноси! Да заноси уже! Не разнесите, дорогая небось штука". "Да тяжелый он, как чёрт. Как тридцать три чёрта" - "А то, - откликался, выдыхал тот другой голос. - Несгораемый".
  - А папа в отъезде. В Салтыковке. До вечера точно будет, - говорила удивленно, хотя отлично знала. Что дома пусто. И будет пусто. Еще давая телеграмму. Не думала. Не очень разрешала себе думать - то? Не то?
  - Ну да ладно. Значит, вечером и подойду. Надо ж доглядеть. Работа-то хитрая, австрийская, они знают толк. Вот видите, клеймо. Пташечки, - и дальше, но гораздо, гораздо тише, пока шум чужих шагов исчезает за дверью, скатывается по лестнице. - А Надежда, это, значит, ты?
  
  На дверях учительской квартиры щелкнет - и еще раз щелкнет замок. Дверца подарка юбиляру уже потом.
  
  ...Четыре черненьких чумазеньких чертенка... Не четыре. Даже не тридцать три. Намного больше. Сокровище. Буковки. Шрифт. Пташечки. Вольные, неуязвимые, свинцовые. Много, много вольных пташечек.
  Надо - на Конную улицу. Но дорогой друг... слесарь смеется:
  - Он действительно тяжелый как чёрт. Как тридцать три черта... Тачку бы...
  
  Хорошо смеется. Из тех лиц, о которых в не очень-то тогда знакомых ориентировках пишут "лицо чистое обыкновенное", а в народе говорят "сокол ясный, брови соболиные" (...то есть, да, уже тогда - сокол ясный... да кажется - всегда было... )
  
  И говоришь дальше - быстро. Жарко. Хотя и кому объясняешь-то... Маленький, тихий городок Дубравник. Конная улица близ окраин. Белые, филейного, квадратного кружева занавесочки, цветы на окнах. За каждым вторым окном - по досужей кумушке. Скучно живется. Тихо. Каждый чужой незнакомый человек - повод для пересудов. Кто таков. Что понёс. А у меня в соседнем доме один урок. И в том дворе другой. Куда идёт училка? Какие переды и зады повторять оболтусам, на ум ли наставлять после вольного лета, рубля ли своего за то лето просить? Кому какое дело? Ну, за раз. Ну, за три. Ну хоть за десять. Вы же видите, в этом доме... чёрта спрятать можно. Даже тридцать три черта. (Да-а, - кивает он, косясь на акулий скелет). Это, в конце концов, мой дом. Моя работа. Моё дело...
  
  Ранний вечер над Дубравником пахнет дождём. И яблоками. В учительской квартире... неужели - едой? Картошкой. Жареной. От соседей? Он, не торопясь выходит в коридор. Кто точно знает, что до позднего вечера никого тут не будет.
  - Прости, Надя, похозяйничал немного в твоём доме. Понимаешь, только завтракал. Вчера. Ты, что-то я думаю, тоже, - и еще тише. - Устала?
  Надо, наверное, соврать. Что-то такое... красивое. Подходящее. Не выходит:
  - Да. Руки, знаете, отваливаются...
  - Знаю, - говорит. Да. Еще бы. - Вот, поедим, полегчает, - а потом перебивает, невпопад. - Павел. Просто Павел. На самом деле Павел. Договорились?
  
  И ох, да, вы говорите. Вы много говорите. Сначала - над сковородой - ага, да, крупно порезанной картошки. Потом - в комнате. Вы знаете друг друга.... Всю жизнь. Всю жизнь и каждый день. Не спорите. "Прячете нашего черта". Делите неизданную еще, не существующую полосу. "Да, конечно. В первую очередь о хлебе. То есть - о голоде". О товарищах из стольных городов и решениях. О "неизбежных последствиях современных политических условий"... Столько, что не влезет, не втиснется ни в одну, ни в десять полос. Но "больше текста - хуже прятать". "А с тебя, Надя, будет про тюрьму. Здесь воспользуешься данными товарищей. И надо будет местного. Про Дубравник, - шуршат страницы. Шуршит карандашик по бумаге. - Сделаешь? Сможешь?" "Да, смогу", - и вот здесь, под разговор, приходит мысль. Становится словом. Надо ребятам как-то весточку подать. Вот, для Сашки. Что целы, что работаем, что не зря...
  
  - Не надо, Надежда Андреевна, - внезапно говорит он. - Не надо: нельзя.
  Доходит медленней. Что он просто слышит - звук, на который ты бы внимания не обратила: привыкла. Медленные, медленные шаги. Папа приостановится на последней площадке перед тем, как вставить ключ.
  - Передача, знаете, такой хитрый механизм. На много, много шестеренок. Если вылетит одна - ломается весь. А еще может отлететь - и в лоб.
  К моменту как здороваются - не видать и не слыхать ничего подозрительного. Папа ворчит себе, куда ж дорогие коллеги выкинули такие деньжищи - и что за сокровища он будет в нем хранить, заспиртованных жуков что ли? (Ох, папа-папа, знал бы ты...) Но работой австрийской машинки живо интересуется. Надо поворачиваться и уходить, унося - сложенные листки, карандашные строчечки. Уже почти за дверью слышишь что-то о том что "вот и ваша дочка... поинтересовались". Папа отвечает громче, слышнее - окликает: "Боже, Надежда - тебе стало что-то еще интересно? Кроме этого твоего... фольклора?" Шутит. Больше шутит. Вы давно друг друга дразните - так-то очень хорошо понимая. И дальше еще командует, что хоть чаем гостя угости, что ли...
  А знакомый, уже совсем знакомый голос перекатывается, говорит про билет, про ночной поезд. Ясно. Написать статью. Младшего Чернова тоже поднатаскать для поступления. Хороший повод допереносить... чертей. И ждать.
  
  - Спугнул я твоего кавалера, да? - говорит потом вернувшийся папа. Хмуришь брови - но сказать ничего не успеешь. Сложный будет разговор, что будешь слушать и не так внимательно. Грохнулась - дышавшая на ладан контора Любушкиного мужа, отказали - в еще одном месте, квартира-то казенная, а у них маленький... Ждали слов, конечно сказала: о чем вообще речь - съезжаемся...
  Потесниться придется книжным завалам и хрупким ракушкам (ох, еще год-другой доберутся до них цепкие детские ручки...). Посмотрела, как встает детская кроватка в угол, где раньше был пузатый, на тонких ножках, комод, тоже заваленный книгами - и на нем, и под ним - на старый, щелястый паркет, что там вынуть пару половиц. Посмотрела, покачала колыбельку. Улыбнулась.
  
  Новый семейный совет, наверное, не одобрил решения старшей Надежды Андреевны снимать квартирку. Но у них не спросили. Зачем им.
  
  ***
  Второй дом госпожи Щукиной стоит наискосок, через улицу от первого. Узкая, голосистая лестница. Зато стены каменные - на совесть. В голос ори, ничего не слышно. "Кто там снизу?" - а ты улыбнешься, перед тем как ответить: "Максим. Студент. Друг... Да ты же его знаешь"."
  "Да, - отмечает Павел. - Надя, ты меняешь квартиру". "Веришь?" - он говорит потом. "Да, разумеется. Наш... Максим Шулькевич, - про себя перебираешь: как другу, как брату... вслух говоришь. - Как себе".
  
  Потому что тоже с детских лет. Потому что папа шутил вполголоса: "Вот, Максим, вас хоть усыновляй"... Что там они вместе увлеченно потрошили? Он рассказывал. Они оба. Кажется, все-таки, из червяков что-то. Очень длинных червяков. Паразитов.
  
  ...в "пинжаке" немного как с чужого плеча, как из дядюшкиного сундука... молчаливый, сосредоточенный... Спрашивал тихо - что за столом из общей еды можно взять и как рассчитаться. Даже папа на питомца своего гнезда ворчал порой. Да и ты ворчала, бывало. Держал Максим экзамены в университет, на медицинское. Выдержал. Выдержал и другой экзамен - в той, первой, разоренной типографии был из первых. Терпеливо читал - много, много, книги лежали вперемешку на столе. Как в родном доме. Больше медицинские. Те, которые другие книги - укрыты понадежнее.
  
  Ты боялась. Совсем недавно боялась, поднимаясь по этой лестнице. Была, была кровная родня у Максима, уехал он - в то черное, страшное лето. И ни письма, ни весточки, если... вдруг. Но нет. Стоял в комнате. Молча ставил видавший виды чайник.
  Не взяли. Каменными, стальными оказались наши друзья - не выдали. Можно было - тихо, глядя в узкое окно (...глухая торцевая стена, второй этаж, дровяные сараи):
  - Как же мы... осиротели, Максимушка...
  - Надя, - а он подходит. И не сутулится. Совсем не сутулится. Лохматый. Птенчик. - Мы ведь - будем? Мы ведь будем продолжать?
  Его - можно. Как друга. Как брата. Неловко обнять, быстро, горячо.
  - Будем, Максим. Обязательно будем.
  Это нужно. Павел это обязательно услышит. В этом "как себе".
  
  "Идешь к Щукиной, несешь ей три рубля, придумываешь, почему, - и следом, весело. - У тебя ведь готовые экземпляры с собой?" - и ты отвечаешь на улыбку. - "Конечно!"
  
  Хороший, удобный у нас формат - хоть тебе в карман, хоть за пазуху... хоть в саквояжик, хоть под полу шинели - дальше разлетится, дальше прочитают...
  
  В конце концов это было весело. Било в голову - хмельными огоньками, куражом. Никого - по-прежнему - в столовой Щукиной. "А давай?" - на столы, на лестницу, под поднос. В разворошенные, оставленные книжки - не надо, не знаю чьи, а сама помнишь - за чтение можно очень, очень надолго загреметь. Теперь куда? В город... поразвешиваем... объявления. Вот хотя бы на эту самую тумбу. На площади. Читайте, люди добрые. Беситесь - полковник жандармерии Орлов. Выкусите.
  
  Куда едет учителка? С квартиры на квартиру. Что в узелке - немудреные пожитки, платок пуховый, юбка старая, коричневая... ну что, неужели вы думаете, я сперла серебряные ложки? У госпожи Щукиной. Из студенческой-то столовой.
  
  Но никто не посмотрит. Не спросит. Не взвесит. Летят - с квартиры на квартиру - увесистые, тяжелые, перелетные пташечки. Летят шаги, отбивают - звук по брусчатке. Чтоб подниматься было легче - на подъеме-то на Немецкую - почти в голос напеваешь:
  
  Невелика птица-пташица
  Много знала много ведала
  Ой знала много ведала
  Через море перелетывала
  Ой садилась птица-пташица
  Середи моря на камушек
  Середи моря на камушек
  Среди синего на беленькой...
  
  Дальше вот, пожалуй, посложнее будет. "Ничего, - говорит Павел. - Укутаем понадежней, извозчика возьмем". В самом деле, почему бы не соседу, холостому телеграфисту, помочь соседке довести... ну, скажем, шкаф? Купленный по случаю, на Конной.
  "Главное, чтоб они его собирать не стали". "Ну да, а то соберут... пушечку".
  
  Но никто не посмотрит. Никто не увидит. Собирать раму для набора начинает Павел. Дома, но почему снизу? Почему у Максима?
  
  Вопросы не задаешь. Ответы понимаешь. Глухая торцевая стена, единственное окно во двор, узкий простенок-кладовочка... "Будем как большие, - смеется в ответ на незаданное, Павел. - У тебя, Надя, стало быть, редакция, а здесь - типография. А?"
  
  Середи моря на камушек
  Среди синего на беленькой
  Среди синего на беленькой
  Не женись-ка мой миленький
  Рано жонишься спокаешься
  С молодой женой намаешься
  Люди жонятся не каются,
  С молодицами не маются
  С молодицами не маются
  Только знают обоймаются
  
  Раннее утро - и вы идете. Идёте снова. Новая газета на тумбе на Театральной. Рабочий листок номер... уже одиннадцать.
  
  ....Беситесь - полковник жандармерии Орлов. На нос себе натяните свое повышение. И свой аксельбант серебряный. Все сразу. На ваш красивый породистый нос. А я еще в лицах всем нашим расскажу, с какой вы стояли рожей у той тумбы. С предыдущим еще выпуском. И как орали. Так, что думала - лошади у извозчиков на Театральной понесут. Да-да, у всех извозчиков.
  Уже рассказываю. Павлу. Спотыкаясь - на середине рассказа. "У тебя рукав..." Тумба, афишечка, клейстер, исчезающий в саквояжике - ну мало ли, что может понадобиться - училке - для раннего урока? "Сейчас", - а вы идете через сад, не старые на Немецкой, а большой, городской, но там тоже зреют, качаются яблоки, высоко, но он оглядывается, смеется, лезет... Мокрая, мокрая осень, мокрые, мокрые ветви, листья - ни пятнышка на рукаве шинели, которая так-то, дома, висит-занавешивает... "Целенаправленно придут искать - не поможет. Ну и ничего не поможет. А от лишних глаз..." "Надя, будешь яблочко?" - "Да. Конечно, да"...
  
  Было - радостно. Все равно было радостно. С гордостью, пожалуй, рассказывать - как ни срывают - люди видят. Слышат. Обсуждают. И боже мой, кто - кумушки-голубушки, в пересудах, как бы не милейшей аптекарши Анны Васильевны да как бы не с госпожой Щукиной. "Да что они там говорят, разве может в тюремном замке то нашего Дубравника столько сот человек впихнуться. Он же, глядишь, треснет..." Ты идешь с рецептом. "За лекарствами. Для батюшки". При тебе разговор притихает, но слышала же. Не сказала: придушила: "Да не у нас же. В Петербурге, новая тюрьма. У нас и так хватит".
  
  Все равно - радостно. Даже притом, как было горько. Возвращалась - а он отлаживал машину, не сходилось, злился. Плакать было стыдно. Каменно стыдно. Выдыхала, чтоб сказать: "Павел... статью переписывать придется. Всё: умер Саша". Смотрел долго. Кивал молча. Дальше спрашивал: "Напишешь? - не давал ответить, продолжал сразу. - Ты, разумеется, напишешь".
  
  Шел октябрь, наступал, яблоки на ветвях качались, яблоки подводами ехали. Целая жизнь, оказалось, шла. Все было - радостно, яростно, ярко - как ни гнело, как ни давило - черное, свинцовое, тошное. Спорили, разговаривали горячо - и в "редакции", и в "типографии". Братья. Сестры. Друзья. Товарищи. Павел. Максим. Еще одна соседка, милая Катерина (Софья. Леонтьева). Строгий, тонкий стебелек - светлая блузка, светлая юбка - по грязям-то Немецкой и без пятнышка... Вы редко разговариваете - так и не успеешь пошутить: "Хотела бы я посмотреть, как вы детям даете сочинение. О пользе отечества". Но при ней невыносимо неловко шутить. Это она - хрупкий, хрупкий стебелек - синеглазый - из стали - так держится, что пополам режет - шутит: "Надежда, вы ведь тоже учительница? Ой, беда у нас с образованием". - "И с медициной?" - и кивнут - на Максима. "Нет, с медициной у нас все хорошо..." - и это сложно, сложно даже думать.
  
  Друзья. Товарищи. Там, за темной, во мху, стеной тюремного замка тоже. У Софьи - жених. Михаил Гервер. В лицо помнишь. Слушаешь, что судачат кумушки, про "надышаться динамитом". (...зачем вёз? Не знаешь - не расскажешь. Как попался? ) Прилетела лебедушка к милому - под чужим именем, по чужому паспорту (...ты бы вот так - смогла?)
  
  Не спорите. Сходитесь. Считаете. Даже на скамейке - на дальней галерке зала, где заезжее австрийское светило дает лекцию - боже ты мой, по женскому вопросу. Тихий, сонный городок Дубравник - всё сойдет за развлечение. Не повезло профессору. Правильно, надо думать, потом Анна Васильевна предположила: и из Австрии, и из Петербурга погнали его, навставляв перьев известно куда, чтоб летел быстрее. И даже в Дубравнике наши дамы из партера - ой, дали бой. Заклевали залетного - любо-дорого смотреть.
  
  Помнишь: из соседнего ряда - громко стучат каблуки - уходит доктор. Точный папин тезка, Андрей Николаевич. И его спутница, фельдшерица Мария Николаевна, святая женщина. Роняя, что работа не ждет, что такую белиберду слушать.
  
  Тоже пойдешь. Как допишешь.
  
  Маленький блокнотик, обложка костяная, подарок бабушки одного из учеников, суровой Анны Дмитриевны - седая, но чуть завитая, сухие, с распухшими суставами, пальцы. "В мое время, дорогая Надежда Андреевна, барышни в такие кавалеров записывали. Танцы распределяли. Вы, видно, что-то другое запишете". Ох, знала бы она, что.
  
  Мелким-мелким почерком. На одной стороне- конспект лекции австрийца и как дамы его клевали. На другой...
  
  Наше дело лишилось еще одного работника: мученической смертью, от чахотки, в тюремном замке Дубравника погиб наш товарищ, Александр Коньков...
  
  Шли на Немецкую - до "редакции" и "типографии", кажется, смеялись над австрийцем. Кажется, передразнивал его Максим.
  Хорошо только вот, что никого и из них, дорогих, рядом не было. Когда диктовала Павлу со второго листка. Первый раз стеснялась слов. Высокопарными казались. Лишними.
  Заплакать боялась еще, отбивалась. Сухо было, как бы не смех лез. С критикой стиля.
  
  Сашка... мы вот про тебя пишем, а ты лежишь. Друзья как тебя хоронить обсуждают. Нечестно.
  
  "Надя, нужна бумага. Вот как хочешь, так и доставай!" - это потом, дорогой товарищ Павел. В лицо - со злостью. С полной, яркой... совершенно понятной злостью. Сколько дней мы-то вот так работаем? И надо, надо доделать. Уже спускалась, сбегала - по лестнице, уже думала - как - и где - и во сколько обойдется - и чтоб точно не узнали.
  Так никогда и не услышишь: "Что, что ты, чёрт лупоглазый, знаешь - о наших женщинах?" - в спину. В закрытую дверь. Потому что работает машина, наконец-то, потому что все, что должно - проворачивается, ложится, рождается - теплый, свежевыпеченный лист.
  
  Тот самый номер, что вы будете расклеивать поутру. Тот самый, от его статьи до некролога Сашке. А статью вашу... ну то есть Павла, то есть по диспуту, по женскому вопросу... по правде, ты сама-то сумеешь мельком только проглядеть. Пока цепляешь (...да, было дело - бил в голову кураж, взыграло озорство: утро туманное, утро седое, пустое, безлюдное) - на парадные ворота прокурорского дома... Ой, как интересно, как будет корчить эту сладкую, эту медоточивую гадину, может и в жандармерию повидаться пригласят, говорят же, гладок нынешний прокурор, медоточивые речи толкает. Так толкает, что плачет милая Алина Дмитриевна, его вот женушка, с которой ну и знакомы - как бы не с гимназической скамьи, одногодки же, - как-то тихо, за кофе, за хорошим кофе в кофейне близ почты: говорит - что он меня заставляет в тюрьму ходить, разговоры разговаривать, все потом приносить, я ему что - осведомитель, шпион? - мне страшно, в конце концов, там умирают...
  Страшно признаться: ты думаешь тогда, ты считаешь - а мы - мы так можем? Нам... разрешено? Ее же подтолкни - покатится. И давишь, душишь мысль, размазываешь, как каблуком ядовитую гадину, тебе ли не знать, как хрустят змеиные черепки. При своей уже мысли, как должен нахмуриться на это Павел. С которым - вот как еще раз зазвонят - собор-то, главный, городской, Благовещенский, над Театральной площадью как раз, по всему городу слышно - должны встретиться. У городского сада.
  
  Вот явно больше нахмурится, злее - чем тогда. Когда ты говоришь про еще одного. Из вхожих. И в "типографию" и в "редакцию". "Дима. Химик. Человек полезный". "Надя! - злится он, сверкает глазами. - Не может так быть, чтоб человек был только полезным. Не надо так о людях".
  ...Скользкий он, Дима. Тихий и скользкий. Сын модного адвоката Габричевского. Вот повезло бедолаге адвокату - один сын жандарм, второй вот - Дима. Тихий. Как тот омут. В котором тридцать три чёрта. И все тяжелые, свинцовые, страшные. Кипят в тихом омуте, разгораются. Этого если толкнуть - не развалится. Уж скорее - взорвется.
  
  Вот уже и пусть - взорвется. Это тоже думаешь. Пока идете, пока доедаешь яблоко, пока догрызаешь мысль - смотришь, перед глазами - печатные буквы, сердцевина, конец статьи по женскому вопросу. Римма. Шибанова. Еще одна из тех, кого держит, кого грызёт тюремный замок Дубравника. "Убивца, - звенят еще в ушах голоса. Кого же? - Целых четырех людей положила. Жандармов. При задержании". Четырех или двух? А ты держишь в голове, нельзя же ответить: "А, жандармов..."
  
  Значит, Римма. Ну и ладно: еще один из наших товарищей. Который там. За каменной стеной.
  Надо же, наконец, чтоб это всё как-то кончилось.
  
  Вы и работаете. Чтобы кончилось. Течет, серыми дождями проливается октябрь, хлеб дорог, ты сердишься, ты объясняешь семье Золотарниковых - там, почти у заставы и железной дороги, что даже и не подумаешь отказываться. Ну, парня натаскаем, поступит, день будет, рассчитаетесь, а что на эти вот ваши слёзы - тоже хмуришься - не хватит на зиму сапоги справить... Ну и ладно (... а она для нас будет-то, та зима?)
  
  "Максим, вот он план... замка. И где больница. Из надежных рук. Перерисуй. Оригинал уничтожь. Необходимо".
  "Больницу? Меня скоро отправят на практику, возможно там сумею. Все, что нужно. И у них спросить", - отвечает Максим. В сторону смотрит... На него в ответ не смотрит Софья. Соня. Сонечка. Когда она хоть спала последний раз, чудо синеглазое?
  
  В какой - из этих безумных, полыхающих дней, кажется, хочется верить, что еще в самом начале - бежишь, учителка, стучишь каблуками по лестнице, не вспомнить, что за весть несешь, почему-то кажется, о том что Ольга, Оленька шебутная, ведьма киевская, приехала, разговаривали, про Сашку вот спрашивала, очень огорчилась - ой, прилетела, пташечка, на хвосте принесла, про книги говорила, но вроде с Павлом обменялись... Так вот и бежишь, и влетаешь в "типографию", к Максиму, как привыкла, не приостановившись.
  "Надя! Помни еще раз. Стучись. Два длинных, два коротких. То есть, два медленно, два быстро. Поняла?" "Да". А он зол, как чёрт, дорогой товарищ Павел. Зол, как чёрт - и бледен, как смерть. Нигде не висит - тяжелая, чуть великоватая ему шинель телеграфиста Андрея Терехова. Ну то есть, как, нигде. Висит - на плечах, и ты отлично видишь, как отпускает руку - как ныряет, падает в карман... Невеликие птички-пташеньки, тоже тяжелые, тоже свинцовые - тяжелые носики, медные лапоньки... Револьвер, так-то, прячет.
  
  Что ближе к концу - это к самому концу: "Софья, вас точно ищут по городу. Сведения... из того же надежного источника. Вам лучше оставаться здесь". Квартира, одно название, еле-еле коридорчик. "Надя, Софья Леонтьева нам напишет статью. О Михаиле Гервере. Просмотришь?"
  
  Черновик остается. Где-то между книжек и о да - попыток сочинений - у учителки. В саквояжике. Если бы искали - нашли бы. Кружевной, тонкий и острый почерк - как она сама. Только срывалось у нее. Капало на страницы.
  Вот за это и не любишь - сразу - чернилами. Ими и везде неудобно, и так неудобно отдельно. Расплываются. Выдают. Бесит невозможно - и когда и не правишь почти, только так, перебеливаешь...
  
  "Золотце, золотце синеглазое... шоколада что ли купить. Сварить. Да, надо всем поесть. Но немного и баловства".
  
  Кажется, что этот октябрьский день - последний. Утром в "редакцию" сходятся - на кофе. Дешевый, так себе, но в самом-то деле...
  
  "Иду за реактивами. Для студентов. Аптеке процветать надо, ассортимент расширяет... Надя, ты тоже идешь. Проходишь позже. Вот... список, начиная с глицерина. Ты заболтаешь. Я знаю. Софья, тебе опасно, ты остаешься - значит, можешь поработать".
  
  Так ты их и помнишь. Светлый, внезапно солнечный октябрьский день. Полоса света в единственное окно. Сидит, слушает Софья. Сидит, объясняет Павел. А почему-то спокойно. Как будто дальше быть не может. Она с Павлом. Он научит. Все будет хорошо.
  
  Будет ли текст дальше, будут ли выстроены - тяжелые, бессмертные, свинцовые пташечки - каждая на свое место, в свое гнездо - так никогда и не узнаешь.
  Запомнишь их такими. Оказалось, что насовсем.
  
  Но казалось потом, ой как казалось голове: видела. Спешил, скатывался - Павел. (Андрей. Терехов. Павел Андреевич) - по дальней стороне бульвара. Сверток нес. Надо думать, покупки. Надо думать, те самые. Оглядывался, казалось. Веселился. Подмигивал. А ты изображала, что не видишь. И входила. В аптеку.
  
  Боже, сколько она говорит. Журчит. Копается. Милейшая Анна Васильевна, аптекарша. Обслуживая сначала снова этого рыжего, из тюрьмы, вроде он настойку берет, на спирту много. Копается потом, отвешивает тебе, отмеривает, отливает. "Так, нужное - поглубже, лишнее - наверх", - а она все продолжает шуршать бумажками, все продолжает воркотать: "И Андрей этот заходил, телеграфист, что-то там за этими... реактивами... для студентов. Сейчас, рассчитаемся, в книжечку вот запишу".
  А книжечку ту листают. Переворачивают - чужие цепкие пальцы. Смуглый он. Медовый. Сволочь медоточивая, господин прокурор Гжимбовский, русский, православный...
  Там, конечно, есть знакомый почерк. В этой самой аптечной книжечке. Вот только недавно. По списку.
  
  Сердце падает. Да, в этот раз действительно - падает. Побежишь... кажется только-только за угол повернув от аптеки.
  "На Немецкую. К столовой Щукиной. И побыстрей, побыстрей... пожалуйста!" "На пожар торопитесь, дамочка?" "Кажется, жизнь спасаю", - это, кажется, про себя... Уже близко - но на крутом подъеме на Немецкую опрокинулась подвода, раскатились - по булыжнику мостовой яблоки - золотые, осенние - ты выпрыгиваешь, суешь на ходу - это три рубля? - пять? - десять? Да какая уже разница? - бежишь, стучишь каблуками по камню, обгоняя - яблоки, ветер, дождевые капли, собственное сердце, кажется, обгоняя.
  
  И опаздываешь.
  
  Гулко разносятся все звуки на площади на начале Немецкой. Ты помнишь - в последнее утро на той, старой квартире, разбудили - пели, голосили под окном, бабьими голосами, про нельзя рябине к дубу перебраться, пьяно, а задушевненько. Разбудили, видно, не только тебя, но и будочника, топотали сапогами, брали их, сердешных, под белы рученьки, везли куда надо...
  Звук этот потом точно будешь узнавать всю жизнь. Сапоги. Два, четыре, десять. Через улицу. Наискосок. Спины в мундирах, исчезающие в том самом доме.
  
  "Не велено, дамочка. Видите - полицейские". "Но как же... у меня там квартира. Вещи. У меня там вообще всё!" "Да вы не бойтесь, это не грабителей берут. Каких-то... смутьянов с книжками. Чай не раскрадут ваши сокровища". "Да стойте вы. Слышите - стреляют". Кажется, она заступает тебе дорогу. Чуть ли не схватит за плечо. И говорит нестерпимым голосом. Красавица Анастасия Павловна. Законодательница мод города Дубравника, жена модного адвоката, благотворительница. Боже, что тут делает эта дама? Что тут делают они вообще все? Зачем... кажется в этой же толпе стоит еще и востроглазая Оленька... ее же тоже ищут?
  
  Единственное окно, второй этаж, дровяные сараи... Боже, боже мой, пусть им удастся уйти. Боже мой, пусть он уйдет. Пожалуйста.
  
  Но быстро меняется погода в городе Дубравнике осенью. Давно - закатилось то утреннее солнышко. Темных туч натянуло. Низко небушко повисло. Темное, свинцовое. Не просто закрытое - а запертое. На ключ. На глухой тюремный засов.
  
  Несут - полицейского. Тащат собратья по мундиру подстреленного коренастого жандарма. Сын адвоката Габричевского тащит. Летит, грохочет внезапная колымага извозчика. Доктор. Андрей Николаевич. Злой как черт, бледный как смерть. И Софья. Сонечка. Стебелек. Синеглазый. Переломанный. "Но если доктор... значит жива?"
  
  Сколько же это будет... может продолжаться?
  Ты достоишь. До того момента как его поведут.
  Увидит ли?
  Будет стыдно. От того, что будут выговаривать без звука губы: "Боже мой... ну хотя бы живой".
  
  "Знаете, кажется вам необходимо чего-нибудь выпить. Теплого. Согревающего", - это она, законодательница мод. Благотворительница. Ах, да, собрались инспектировать столовую - а тут вот такая незадача. "Кажется, да. Действительно - очень надо". Просто идти. Со всеми. До приличной кофейни.
  Что-то, наверное, говоришь. Жалкое. Кажется, тебя пытаются угостить. Пирожным. Наверное. Отговариваешься. Бормочешь, что что-то ничего не лезет. Только теплое. Полужидкое. И правда не лезет. Глоток за глотком - а горло стянуто. "Что теперь делать-то?" Разве сидеть, слушать, как воркуют, переговариваются вокруг дамы? Всей стаею...
  В голове-то совсем другим журчит:
  Невесёлая у нас бесёдушка
  Где мой милый вьюн
  Да уж он пить не пьет
  Да голубчик мой
  За мой посла шлет
  Да шлёт за утками
  Да за гусями
  За лебёдушками
  Да шлёт за вольною птицей-пташицей
  За жарочкою
  В это вплетается - молодой, неловкий голос. "А мне бы с колбасой. Краковской"... В кофейне? Но почему бы нет. Столовая-то Щукиной закрыта, может кто тоже сюда решил дойти. Позавтракать. А... нет. Поужинать. Поздний вечер ведь уже. У театра вон уже коляски...
  Думается сначала - почему-то именно это. А еще - что ведь не на дне, не подо всем, в кармашке, сбоку - лежит ведь. Немудреный гостинец, кольцо колбасы. С рынка. Заглядывала - до аптеки. Думала - прийти, накормить, если сидят - не выходят - голодные же сидят.
  Это, кажется, первое - с чем тогда отпускает. Нестерпимо хочется есть. Да-да, тоже колбасы. Краковской. Проталкивая внутрь - с каждым куском - ненужный, стягивающий комок в горле. "Что, колбаса все делает лучше? А то все говорите - теплого, полужидкого. Вот - колбааса-а", - это она же напевает. Едко. Анастасия Павловна. Завитая прическа, аккуратные ручки, черные кружева. Болтают кумушки. Смеются. Клюются.
  В голове еще звучит. Таким же неуместным здесь - на тонком-то столике, с маленькими прозрачными чашечками - как эта самая колбаса:
  
  Да уж вы кумушки вы голубушки
  Подружки мои
  Да вы кумитеся, вы любитеся
  Полюбите меня
  Да уж вы пойдете на Дунай реку
  Возьмите меня
  Да уж вы станете там венки сплетать
  Сплетите вьюн и мне
  Да уж вы станете на воду бросать
  Вы сбросьте вьюн и мой
  Да все венки поверх по воды плывут
  Один мой потонул
  Да все дружки домой воротилися
  Один мой не пришел
  
  Но делать надо. Делать что-то надо. Да. Сначала написать. Благо, что тут идти, от кофейни до почты.
  Пишешь ты там же. У окна, за столиком. Ну а что такого - кто на почте да не пишет. Тебе ведь и идти в общем некуда - это уже потом? Тем же вечером? - говорит госпожа Щукина. "Да вы пока на старую квартиру возвращайтесь, раз дело такое. Денег не возьму", - припечатывает и голову задирает. Милая... хоть и та еще щучка - госпожа Щукина - завитые локоны, смешная шляпка - маленькая, словно те чашечки в кофейне.
  Потому что все-таки вовремя. Не то, чтобы это было сильно нужно, но... Человеку нужно место, чтобы преклонить голову. А рублей тех, впопыхах сунутых - когда навстречу катились яблоки и все еще было - все-таки пять. И это безумно некстати. "Дурное расточительство", - сказал бы, наверное, Павел. Правильно сказал.
  Так, кстати это повод. Попытаться пройти. Дом еще, наверное, под присмотром. Попозже. Там же вроде как жалованье. Вроде как всё.
  Посмотреть и понять - что вообще там.
  
  В улетевших безвинных открытых письмах, если знать, как прочитать, в общем-то ничего. Цитата. "Разгромлены, но не побеждены".
  Да, и еще одно. Бумага. Дрянная, почтовая. Местные чернила, тоже дрянь, приходится букву за буквой обводить. Точно злишься. Что сбиваются строчки и приходится вписывать одну поверх другой. Разборчивыми буквами. Почти чертежным шрифтом. "Рабочий листок. Экстренный выпуск. Каждый из нас готов... Мы не погибли. Мы продолжаем борьбу".
  Старательно - так как обводишь четкие, печатные буквы. Павел всегда говорит, хмыкая иногда над чужими печатными текстами - сложными, скорбными: "Понимаешь, Надя. Это про отчаянье. Так не надо. Мы не про отчаянье. Мы про надежду".
  Скользит - скользкая холодная мыслишка, змеиным колесиком, шестереночкой: "А распознать тебя - раз плюнуть". (...Плевать. Особенно если дадут писать. Но говорят - уже не дают.)
  То есть, не плевать. Потому что сейчас надо собрать. Совсем другие колесики. Совсем другие шестерни. Чтобы собралось. Заработало.
  
  Нас много. Но, а кто, собственно, такие сейчас и здесь эти "мы". И что мы можем продолжить?
  
  Оленька? Она, помнишь, подлетит - где-то на подъеме от Театральной, в людном месте - ой, отчитал бы ее, наверное, Павел. Глаза сухие. Горячие. "Я... я могу что-нибудь для вас сделать? Напоследок. Уезжаю. Найдите того, кто знает..." Второй раз - это через несколько дней, сталкиваетесь - в толпе, у вокзала, и она спешит, и остается только небрежное, быстрое: "Уезжаете?" Только губами, в спину, не надеясь - что услышит: "Расскажете?"
  
  Дима? Он, наверное, еще более полезный. И еще более кипящий. Там, в глубине. Горячим, страшным. Безумным. Все равно. С ним - в неприметном месте. Где можно. Так. В целом у меня там квартира. У меня, кажется, есть ключи. Пройду и проверю. Возможно, они взяли не все. "Но... это надо столько гремучего студня. Чтобы это подорвать. Я не знаю, как надо". "Я тоже. И не умею". Надо. Надо понять. Проверить. Научиться.
  
  Третьего ты и не знаешь. Он появляется - из осенней мглы, из тумана над Дубравником. На крыльце, где стоишь и пытаешься закурить. (Говорят, помогает дышать. В дурацких помойных газетках с объявлениями. Доктор Андрей Николаевич правда категорически против). Маленький, неприметный человек. Потом узнаешь - Алексей. Птицын. "Ваш... надежный источник. Из жандармерии". У него хорошие руки. Теплые и жесткие. Что твоя доска. И ты безусловно веришь: наш. Только он о том же. "Там был план тюрьмы. Подробно нарисованный план. Если они его нашли - я пропал". "План должен был перерисовать Максим. И уничтожить". И ему ты тоже говоришь - о ключах, о том, что попытаешься пройти и посмотреть. Возражает. Скорее всего, там еще оцеплено. И не те-то страшные, что при сапогах и фуражках...
  "Если я вам понадоблюсь. Если я могу что-то сделать. Вы знаете, как меня найти?"
  
  И проходишь - мимо дома. Нет, не выйдет. Стоят. Даже у подъезда стоят. Домой идешь, учителка? Где там твой дом? Что там хранится? Узелки, саквояжички, учебнички...
  Не дождетесь.
  Сворачиваешь. На старую квартиру. В первом доме Щукиной.
  
  Заснешь. Кажется, сидя и одетой.
  Будет сниться - вошла. В вашу квартиру, в типографию, в разоренное гнездо. Выбитое окно, ветер гоняет рваные лохмотья бумаги, драные черновики. Тайник... тайник цел. Выгребаешь все - не разбирая. А пробочки - на аптечных-то пробирочках, как ругается милая аптекарша, что растащили ее пузырьки господа студенты да тюремная охрана, растащили - не возвращают, скоро в горсти будут носить - не прикручены. Протекают. Они же должны жечь? Но только пачкают руки. Пятна темные, синие, чернильные. Почему-то только ты стоишь совсем дома. В учительской квартире. В маминой еще комнате, у большого зеркала, где комод тоже завален всяким-всяким печатным ставишь - пузырек за пузырьком.
  И говоришь: "Вот. И вот. Нашла". Полковнику Орлову.
  А он смотрит. Он кривится. "Дамочка. С такими-то руками", - а потом внезапно: "Выпьете?" - хлебает из горла - этикетка белая, бутылка винная, и протягивает и ты, почему-то, берешь. А дуло-то холодное. Металлическое.
  Ну да, дуло. У бутылки.
  
  Просыпаешься. Ранее-раннее утро. Нет - непроглядная, свинцовая осенняя темень. До того, как зазвонят на Ильинской - возишься с гильзами. Увы, папиросными. Непростительная роскошь, да, дорогой мой товарищ Павел? Но надо же как-то дышать...
  
   "Что я могу сделать? Что я вообще могу... без тебя?"
  
  А полковник Орлов тебе в голову-то лезет, во сны приходит, потому что весь город говорит. О процессе гувернантки Зинаиды Сивецкой, сына-то Орловых вроде бы убившей. Сидит сейчас в тюремном замке. Рыдает - говорят дамы. Плакса.
  Говорят мимо. Получается - только собирать - ровными, четкими строчками - о тех, кто там. В замке. Софья выздоравливает. Зачем. Павел. Про него не говорят.
  
  Но говорят во всем городе. Все. Везде. Куда ни придешь - говорят. Обступает, наступает тюремный замок. Давит. Полетела бы - птицей-пташицей, да только тут не крылья нужны. Заряды. Хорошо направленные. Вот тот самый динамит. Только чтоб рвануло. И чтоб еще его увидеть. Да даже если и не увидеть.
  
  Один раз почти чуть не раздавил. Когда дышать становится нечем особенно нестерпимо. Почти подойдешь. Почти заговоришь. С остроносой, кареглазой благотворительницей из приезжих дам. Она не знает тебя... и если верно, то, что всплывает, то, что пробивается среди слухов - знает Павла... Павлом. (...были и генералы, и баронессы. Где-то говорят одиннадцатилетнего парнишку привлекли. Сволочи). Но можно ведь сказать - не всё, что-то. Наврать. Ну ведь в конце концов, были же другие женщины. Говорили, что жены. Невесты. Были: вы же даже не так давно о них писали.
  
  "Дура ты, Надя, - говоришь себе. Без голоса. Нутром. - Глупая, горькая дура". Там-то за тюремными засовами, за каменными стенами не только круглое перетаскивают, квадратное перекатывают - но каменных перемалывают в порошок, стальных плющат - в лист тоненький. А ты вот сейчас - как стенка этой самой тюремной больницы, которую взрывать не надо, ее толкни - она по камешку рассыплется. Знать бы, где толкать. Вот-то ему радости будет. Одной ведь веревочкой повязаны, за любого потяни - вытянется, совьётся, за-тя-нется - и если бы только вас... Нельзя. Никак нельзя. Павел, простите мне - вот как-то страшно, когда так на опыте понимаешь, почему нам нельзя. Надо - что-то другое.
  
  Но нет. Еще увидитесь. В какой-то из этих безумных, бесконечных дней. Когда его поведут - мимо аптеки, мимо палисадничка, мимо такого близкого крутого спуска к Дубраве... Мимо тебя. Ты знаешь - просто знаешь - видит. Знаешь: что-то говорит. Но не услышать, не разобрать. Крепкие затворы, тюремные норы, крепкие плечи в мундирах... семеро - на одного. Восьмеро. Так. Патронов не хватит. Да и нет их, патронов.
  Так. Еще раз пересчитать. Оставить записку. Нашему человеку в надежном месте. С крепкими руками. Чтобы понимать, сколько еще раз. Их поведут. Если их поведут. (...кого-нибудь - из них). Так ли темны ноябрьские переулки. Так ли крут склон к Дубраве она еще не замерзла... нужна лодка. Кому можно написать. Сколько времени на всё на это.
  
  Нужно же - что-то делать. Хоть что-нибудь.
  
  Почему-то будет казаться - еще он посмотрит на тумбу. Листок... с нее сорвали еще утром. Кто, не знаешь. Маленький уголок остался. Снизу. Там, где было "мы продолжаем". Лепила-то со всей злости. На совесть. Но надо думать - всё те же люди, все те же мундиры. Видели ли люди? Бог-то правду видит, да нескоро скажет. Интересно было бы посмотреть на рожу Орлова... хотя вот явно ему не до того.
  
  На процессе, о котором судачил весь город сидишь снова на задних рядах. Одна. То есть рядом с милейшей Анной Васильевной. То есть все равно одна. Ей-то кажется, осужденная родней приходится. То есть, можно было бы конспектировать. Можно было даже статью писать под носом. Но в первый раз не будешь этого делать.
  
  И так их всех запомнишь: как держится маленькая женщина в аккуратной соломенной шляпке с вуалькой, как растекается внезапно прокурор Гж... гж... как там его, ядовитая гадина, приплетает, что Владимир Орлов "состоит в тайной запрещенной группе, собранной из студентов для противозаконной революционной деятельности", а также - что эта самая группа "ведет исследования для создания ядов и возможного отравления водопроводов и колодцев". "Что, и это хочешь на нас перевесить. Сволочь!" Как - внезапно - но нет - дает показания жених Софьи, Михаил Гервер (ну вот. Хоть так. Встретились. Нет, Надя, не то, изыскать возможность... спросить) Что? Орлов? Динамит? Предлагал взорвать тюрьму? Чтобы угробить вот эту, маленькую женщину? Спятил он, что ли.
  Но не туда, не туда ты пошел, полковник Орлов. Я бы, наверное, справилась. Взорвала. Если бы у меня был шанс. Был хотя бы маленький шанс.
  
  ...Полковник жандармерии Орлов к тому моменту уже идет. Выходит. Стучат по полу зала сапоги. Дверь не успевает хлопнуть - выскальзывает, медленно выплывает за ним его тонкая, красивая супруга. Выскальзывает или выплывает - это важно - то есть, замерзла ли Дубрава или как? Там чего, выстрел. Второй? Вот... патронов им не жалко. Черти. Там срывается, звенит, летит третья Орлова, дочка, белокурая "бу-удущая фрейлина", тьфу ты господи, рвётся - но бесполезно вырываться: хватка у наших дам железная. Кричит. А суд продолжается.
  
  А в голове все работает - связать веревочку, подтянуть колёсики, сделать, чтоб сработало... получилось... ну не может же не сработать? Семь-восемь человек, если не только патроны, а что-то сделает Димка? Надо дойти до Спасской, до самого управления, до всех поворотов. Так ли темны улицы, какой склон, что, наконец, с Дубравой...
  Вот хотя бы за новым карандашом, в аптеке-то наверняка не до того, там новооправданную чествуют, небось, родственницу. Дамы судачат. Как бы уже не о том, будут ли отпевать Орловых... Хорошая будет статья, и мы ее обязательно напишем. Потом.
  
  И да. Обязательно оставить записку в нужном месте. Одному надежному человеку.
  
  Когда ты поднимаешься по улице - понимаешь: в темно-красном здании переполох. Шум. Действительно, с чего бы не быть переполоху - начальник в себя пулю пустил. Но это снова судачат над ухом. "Да они там с ума посходили! Динамита что ли нанюхались. То Орлов стреляться вздумал, то вон еще какой-то... чай не полковник: делпроизводитель. Слыханное ли дело: жандарм жандарма брать пришел"...
  
  Один. Наш. Человек. Это знаешь просто сразу. И еще...
  Кто теперь мы? Где они? Что делать-то?
  
  Сломается здесь. Совсем сломается. Отлетит шестереночка, долбанет в лоб. Собрались - пташечки, черные, свинцовые, прилетели-прилетели, на голову сели, ударили, вот прямо в висок.
  
  "Надя... если отболтаться не удастся - кстати, бей. Лучше всего - углом и вот так. Бросай. И беги". "Да они-то как бы не ценней меня будут. Потом, Павел... уж эта беда одна не ходит". Это вначале. Еще там - в учительской квартире с тем, что всех чертей тяжелее.
  
  Это вначале. А теперь, кажется, все.
  
  Может быть - дошла с мыслью, что еще соберется. До старого дома, до квартиры Щукиной. Надо что-то делать. Например, очень много сжечь. Но мысли не шевелятся. Села - встать надо. А тяжело. Просто - тяжело.
  
  ...Когда вечером постучат в дверь - где-то почти поверх всего обрадуешься. Что наконец-то кончилось - и больше ничего уже не надо. Вообще - ничего. Но шаги за дверью будут легкие, женские. Наверное, соседки. С этой квартиры. Дорогой, золотой Марии Николаевны.
  
  Она-то, кажется, будет нести другую весть. Тоже тяжелую, но... из мира, о котором... ты почти и забыла за эти дни. Андрей Николаевич Коваленко все-таки оказался не двужильным. И, наверное, подумала: уже знаешь. Вот потому так и сидишь - как придавило.
  
  А будешь - сидеть на кровати... как кажется, не один день засыпала до этого. Смотреть и пытаться выловить из головы - тяжелой, свинцовой - кто пришла. Что ей надо? Что делать-то? Кажется, сжечь... Лампу, например зажечь. Темно уже. Что я без света сижу? Чиркнешь спичкой - и забудешь. Будешь сидеть, держать, смотреть на огонёк. Золотой. Синий. Погасла.
  - Надежда Андреевна! Что вы, в конце концов, делаете? - голос расплещется. Покажется, что от него, наконец, заболит голова. Тяжело. Так, словно лопнула бы. Как бы не собирали, не стягивали ее обручи. Злые. Огненные. Тяжеленные.
  
  Собирать слова еще тяжелее. Но надо. Так, наверное:
  - Кажется... прикурить. Или, знаете... Мария Николаевна. Наверно, зажечь свечу и спуститься к вам. Спросить. То, что я пытаюсь это сделать уже в третий раз... это ведь... не очень хорошо?
  - Это очень нехорошо, - кажется, говорит она. Кажется - командует - лечь, не забыть раздеться. Кажется - что-то приносит. Требует выпить.
  
  Это в конце концов хорошо, чтобы то, что делать, знал кто-то еще другой. Такое вот. Несложное. Несложное, как просто лечь... отпустить, наконец, руки - и позволить, чтоб уносила - вода - осенняя, черная, свинцовая...
  Нет. Все еще нельзя.
  "Там... деньги на тумбочке. Возьмите". Это ведь... хорошим людям? "После, после, Надежда Андреевна. Все после. И похороны, и поминки. А сегодня спите уже наконец!"
  
  Можно. Можно наконец отпустить руки и позволить, чтоб уносила - темная, свинцовая вода. Но не уносила.
  Проваливалась. Там было очень холодно. Там был длинный, длинный, длинный коридор - и легкий, тихий, незаметный свет в конце. А потолок был низкий, каменный, не поднимешься, бликовал, капало, а пол темный, скользкий, холодный. Было холодно. Надо было ползти. Цепляться. И снова ползти. Туда - далеко-далеко, к свету. Пока не склонилось это всё низко-низко, не задушило, не съело.
  
  Ползти - и знать, что не доползёшь.
  Никогда.
  
  А во славном городе Дубравнике... о том, что могло быть потом
  Наверное, просто опять повезло. Просто не о том все было в жандармерии Дубравника. Перемещались места, назначались новые назначения, выписывались новые ордена. Летели по стольным городам разные телеграммы, кого надо - судили, кого надо отправляли, кого надо - что надо, жаловали (...да тремя столбами... с перекладиной). В дверь так никто и не постучался.
  
  Не то, чтобы ждала. Ждать было нечем. Вообще, если честно, было нечем. И двигаться тоже. На что-то силы были - ни за что, от души, тряханула сестрицу Любоньку, зашедшую проведать... приболевшую от скорбей, после поминок. "У тебя дом. Муж. Дети. Беги. Вот беги от меня, как чумной беги. Лучше вообще забудь дорогу", - промолчав: но ведь если придут - не поможет?
  
  Не пришли. Заходили другие. В первом доме Щукиной очень тонкие стены. Голоса грохотали. "Нормальное острое состояние". "Если постарается - выживет". Голоса прокатывались. Тарахтели. Бесили. Зачем они ходят. Почему они разговаривают. Зачем они все не могут провалиться куда-нибудь подальше. Не шевелить. И просто дать перестать.
  
  Быть не хотелось. Вот этой вот... стыдной размазней. Вообще быть. Но и для этого надо что-то делать. А не моглось. Ничего.
  
  ...и это ведь ты еще не знала. То есть, нет, ты знала сразу. Когда накрыло. Что ты ничего не смогла и ничего уже не сможешь. Останешься. Как есть. Беспомощная. И они останутся. И он тоже. Нигде. А ты одна. Ничего, так-то не сумевшая.
  
  На самом деле, это будут дни. Не то, чтобы длинные дни. Ноябрь кончиться не успеет. Но они будут. И среди них пятнадцатое. Суда. И казни. Потом, уже в поезде ты их старательно пересчитаешь. И вычеркнешь в календаре.
  
  А тогда невозможно было подумать, что будет поезд. Что вообще что-то будет. Просто сломалась. Пополам. На мелкие, мелкие кусочки. На железную стружку, высыпавшуюся из машины. И даже для того, чтобы не быть, надо что-то делать. А делать сил нет. То есть - подойдешь к зеркалу, волосы расчесать и забудешь - зачем...
  
  Зачем она ходит. Зачем тормошит. Ставит чайник, топит печку, приносит какие-то немудреные вести. Которые надо как-то слушать. Понимать. Отзываться. Пока она тарахтит. Очень долго потом стыдно. За постоянное раздражение. А еще, за то, что начисто забываешь потом. Как ее зовут. Внучку у нее зовут городским именем Юленька, Юленька любит сливочные тянучки. И арбузы. И не любит чистописание. А кто бы его любил.
  Зачем она ходит. Зачем тормошит. Ей, кстати, тоже надо сказать, что у нее дочка, внучка, место прислуги у Щукиных, что не надо ей сюда ходить. И никому не надо. Марии Николаевне лучше бы тоже, но... она святая. Их не трогают. Кто у них, в конце концов, работать-то будет.
  
  Весть словами приносит вот эта. Чьего имени потом так и не получается вспомнить. Бабушка внучки Юленьки. Прислуга Щукиных.
  Зачем она ходит. Зачем разговаривает. Зачем на зеркале опять болтаются эти черные тряпки? Они тоже мешают расчесаться. Впрочем, все мешает. Зачем оно все так нестерпимо холодно?
  - Простите, вы не можете закрыть окно? Холодно очень. И зачем... это всё. Уберите это. Пожалуйста.
  - И, что вы милая, - катится голос. - Окно закрыто, печка натоплена. Госпоже Щукиной вот денег отнесли, у вас жарко топили, видим же, хвораете. А зеркало - что вы. И девяти-то дней не прошло. Ну, как кто-нибудь оттуда выглянет. Вы-то, всем видны, кому не надо: убиваетесь. Нет, милая, не надо... - вот и дальше будет она продолжать, курлыкать. - Вы бы меня спросили, я бы вам сказала, не надо было вам в тот дом съезжать. Он на старой-то чертовой мельнице построен. Да и что хорошего - такой-то доброй женщине - жить где, со студентами, бомбистами, удавленниками...
  - Кем?
  
  Сядешь. Точно сядешь. Та воспользуется, впихнёт в руку дурацкую свою кружку. Чай дешевый, пойло сладкое. А еще точно, что точно вспомнишь умение, что людей надо подтолкнуть - и они начнут - разговаривать, рассказывать, тянуть - такое же длинное, черное тягучее кружево. "Да одного вот студентика отпустили, какого - ну того же, щуплого, бритого, высоконького (...нет. Не Максим. Сколько дней прошло... какой сейчас день? Но... он бы может и успел стать бритым... но щуплым и высоким - не успел), да какие две бабы были уж не следила. А остальных двоих в ночь потом повели, да известно куда - на ветру сушиться, на солнышке качаться. Повесили их, что. На тот пятый что ли. В Цуриновской леваде. Оба-то те - ваши соседи. Ну вот тот студентик, с типографией, и этот... помните... телеграфист".
  
  Имени ее не вспомнить - а будут ли тогда имена. Назовешь ли? Назовешь. Хотя бы внутри горла - где уже горячо, сухо, а дышать-то и вовсе нечем. Значит, Максим, значит, Павел. Значит, дышать в общем и незачем. Только не знаю я, как просто взять и перестать...
  
  "Бегите отчаянья, дорогие мои, - это она будет потом отпускать на ветер, письмами, буквами. - Просто оно затягивает. Допустив его на день - окажетесь на вечность. И не отпустит. Съест".
  
  - Ну вы что ж, даже, вареньица не попробуете? Вам специально везла. Нашего. Виноградного. Яблочное-то уже небось из ушей лезет...
  Дышать-то нечем, совсем нечем, было бы все так просто, если бы кто правда поманил из зеркала... Да боже мой, я в него просто не пролезу. А до Дубравы идти еще. Вниз по Немецкой. И глупо как-то. И холодно. И одеться, наверно. И, лучше бы, наверное... вымыться?
  А пока жрешь это варенье, кладешь еще ложечку в и так мерзкий, сладкий, и так горячий чай, она такая сволочь все еще говорит - вот, пить что выдали, что фельдшарша выдала, а глотаешь - там, где в горле сверху горячо и сухо, а снизу все равно вплавлено: "Паша... Максим... не хочу так. Вообще никак не хочу".
  
  Конечно, знаешь. Что сейчас ненадолго получится перестать. Что сейчас поплывешь по черной, свинцовой воде. Туда, где она все равно провалится. Где мокрый, бликующий потолок, черный холодный пол, а до света все равно никогда, никогда...
  
  "Можно... интересно... сколько надо, чтобы уплыть туда насовсем? Я и не против, только чтоб опять не шевелили... чтобы насовсем".
  
  Кто же, в конце концов, в этом бесконечном ноябре передаст записку? Скорее всего, придется Марии Николаевне. Потому что в самом деле долго ли - перед самым отбытием из тюремных стен туда - далеко, где снега лютые, а зимы вечные, сунуть - тюремному служителю рубль, из руки в руки - записку.
  Может быть, даже так (...ведь не знаешь - не скажешь): "Где-то в этом городе живет женщина, ее зовут Надежда. Если вам повезет ее найти... вы должны бы ее найти: ей сейчас очень, очень плохо. Передайте ей... и на словах от Павла", - Римма Шибанова говорит тихо. Голос почти не слышен - даже стоящему в двух шагах разрешившему. "Это нужно - знать. Это всегда легче, если знать. Я-то точно знаю". И уходит - из одной женской ладони в другу записка. Куда-то - в город Дубравник. Сколько там... этаких Надежд.
  
  Голоса... они снова накатывают, снова, кажется, на лестнице, неужели это снова сюда... и снова придется шевелиться. Потому что это снова она курлычет. Та, которая бабушка Юленьки... что? Все равно уже слышишь:
  - Да как что... то сидит, то лежит, даже чаю вон толком не попьет. Убивается. А я-то ей вареньица принесла, виноградного. А еще, Марь Николаевна, я вам так скажу. Тут бы не за вами, за батюшкой бы послать.
  
  "Что, даже так? Хорошо..."
  
  Но она припечатывает. Уверенно. Как проговаривая рецепт малограмотному:
  - Не несите чушь.
  - Так что вы, Господь с вами, Марья Николаевна, я вовсе не о том, - так кудахчет, что вот прямо по звуку слышно - крестится. - Ваше дело научное, а с ней проще все. Порча на ней, черная, смертная, небось эти спортили, студенты да бомбисты, ироды. Вот встали ей эти рубли, что съезжала, жила бы тут спокойная, а то вот как сюда вернулась - истинным крестом вам клянусь, сразу как на старую квартиру, спать не спала, есть не ела, черная была, дымила только, по комнате ходила, как от смерти бегала. А видно не убежала...
  - Прекратите нести чушь, - второй печатью ложится поверх. - Стыдно вообще должно быть. Взрослая женщина, столько прожили. А о таком суеверном бреде треплетесь.
  
  "Кажется, я точно знаю, где в городе Дубравник живет женщина, которую зовут эта самая Надежда. Уверена. Со врачебной точностью. Если это, конечно, называется "живет". Надо мной. Вот за этой дверью, куда я сейчас стучусь, - но сначала надо вдохнуть и с той же точностью взвесить. - Это рискованное средство. Но придется решиться на эксперимент. Но если это, наконец, не убьет - то есть слабый шанс, что воскресит".
  
  Этого, конечно, не слышишь. На стук придется встать. И открыть.
  
  - Здравствуйте, Надежда... - Мария Николаевна всех называет по отчеству. Не только студентов, но даже их младших родственников. - Андреевна, - но где-то здесь она знает еще уверенней: измерили и отвесили точные аптечные весы, нашли очень тяжелым. Какую именно Надежду она сейчас зовет.
  
  ...Пожалуй, ту, что это чёртово семейство и правда окажется - из двужильных. Даже если - кому, как не ей знать. Насколько-то - да, оказывается.
  
  - Как вы поживаете?
  - Как обычно. Пью чай, стараюсь спать. Вроде бы помогает. Спасибо.
  
  "Вот фельдшерицу точно можно спросить: сколько надо, чтобы насовсем... Так она тебе и скажет. Но если сказать, что я... что я плохо помню, это правда, и боюсь... наоборот".
  
  Да, именно здесь она сумеет удивить. Просто она нарушит установленный порядок. Сядет рядом. На кровать. Близко. За руку возьмет. Ну, так, по врачебному. После пары обычных фраз, утонувших в памяти насовсем, скажет гораздо тише. Максимально спокойно.
  
  - Знаете, одной Надежде... из тюремного замка просили передать. Это Вы?
  - Да, я.
  
  Надежды, разумеется, не будет. Ведь ее и нет никакой. Надежды. Все давно понятно: все были. И Павел. И Максим. И да, я...
  
  Вначале даже покажется, что в руках у святой женщины Марии Николаевны - папироса. Размер похож. Но она и папироса... это как корова и черкасское седло. То есть наоборот. То есть черкесское... чёрт, как это глупо и беспомощно. Если у меня даже это отвалится... отнимут... Это значит давно пора...
  
  Но это записка. Или две записки. Скатанные в трубочку. Плотно-плотно. Чужими руками. Чтобы хорошо лежали. Не развернулись даже нечаянно. Чужие письма пусть читает полиция. Или жандармерия. Если говорить об этих...
  
  Одна из них вполне может быть и клочок. Найденный там, в тюремном замке. За какие-то средства, неведомо как ушедший в дружеские руки. Надо было в клочки разорвать - но времени не хватило. Увели.
  Развернется именно это...
  
  Широкий, размашистый ввысь уходящий, хорошо знакомый почерк. Которому невыносимо тесно на листке линованной, дрянной, невыносимо казенной бумаги - и первая строчка прерывается на середине и продолжается потом.
  
  Буквы знакомого почерка вспыхивают перед глазами. Полыхают. Сияют. Приносят с собой - яркий, огненный, невыносимый, совершенно невероятный свет. И голос. Сердитый, кстати - тогда, когда он еще был жив - голос: "Надя, я последний раз писал стихи в шестнадцать лет. И я тебя уверяю - это были очень плохие стихи".
  
  А это неважно. Когда на тебя наконец-то льется свет. Яркий, невероятный, бесконечный. За которым нет необходимости ползти. Потому что он будет всегда. И всегда с тобой. Есть, был и будет всегда. И мы...
  
  Знает ли дорогая, святая Марья Николаевна... как он сейчас льется. И сквозь нее, и сквозь все тоже. В самую глушь ледяного, бездонного ноября. Этот бесконечный - и действительно же бесконечный - свет. Ну да, знает. Биение сердца она-то тебе точно подсчитывает.
  
  (.....ну разумеется он меняется. Чорт его знает, что делает - падает, взлетает). Но видимо Марья Николаевна взвешивает и решает продолжать.
  - На мой страх и риск, - это говорит громко, наклоняется, и в ухо, снизу, в самое сердце, в голову, чтобы ее отпустили наконец - каменные, свинцовые, стянувшие обручи - она может, и они лопаются. - И на словах та женщина. Римма. Просила вам передать, что Павел...
  -Да, да, конечно, - отзовешься, не накрывая, после слов. - Да, конечно, - а потом тоже будешь говорить тихо. Тоже на ухо. К той, что сейчас так и не отпускает твоей руки. - Я знала. Я... наверно всегда знала.
  
  ...Потому что свет, который во тьме светит, и тьма не объяла его - теперь, сейчас и навсегда знаешь - это ярко. Светло. Ослепительно. Ласково. И все-таки очень, очень больно.
  
  (Память здесь, да, именно здесь - держит. Совсем другой, ранней юности, голос: "Знаете, эти северные церкви... по своим конструкционным особенностям - это, в общем, такой костер. Грамотно сложенный костер-колодец. Это одной упавшей свечки достаточно, чтоб занялось"...
  Он, вроде бы был, Владимир. Кажется, он-то как раз и был, тот фельдшер, из Заречного. Точно, что ходили за почтой до Змиевки, а может и с тем лопоухим Лешкой вместе, благо холодной, звонкой, серебряной осенью, той, когда и грибы поутру подмерзают, в этих лесах кончаются комары. Говорил, в общем, он и много. И много смеялся - над тем твоим про записывать.
  А его убили, Владимира. Шла мимо дорога, летал карандаш по бумаге, вы ехали, с Лёшкой, Алексеем Ефимовичем, ты записывала: "Да не... в другой деревне, сдали, как конокрада. Ну, он ведь и правда коня свел, бежал когда. Думал бежать. А вы ведь знаете, как у нас расправляются... с конокрадами? Долго били. Смертным боем. Все. Я, знаете, не досмотрел, убёг").
  
  - А... та женщина? - ответно шепчешь, почти без голоса. В белое, сияющее кружево шляпки... нимба - Римма? Она...
  "Кажется они заразные все-таки. Заражают", - может подумать Мария Николаевна. Потому что тонкие стены в ближнем доме Щукиной и слышны все шаги, и по лестнице валандаются, и кажется вдоль двери, то ли пол моет, то ли черт ее. Но говорить на всякий случай можно громко, в голос. Отлично зная, что эта, рослая (...у нее сухие, сухие глаза, это плохо, это как раз сейчас нормально, и горячие руки, не слишком, нормально, наконец-то горячие) поймет то, что на самом деле говоришь:
  - Уехала. Позавчера. Далеко уехала. В самые снега. Вы вопросы задаете - это хорошо. Это очень хорошо. Вы, если что, не беспокойтесь, теплую одежду мы как могли, собрали. А вам - вот именно вам - беспокоиться, очень вредно.
  
  "Это самый идиотский совет в моей жизни. Одной такой женщине... кстати, кто она ему? Кстати, не всё ли равно? Одна такая женщина Надежда из целого Дубравника, которая сидит и держит. Записку. Одного такого человека Павла, казненного несколько дней назад. И старательно, глубоко, но все-таки с паузами - ничего... Сидит, дышит".
  
  - Кстати, записку, - это Мария Николаевна проговаривает, тоже тихо, на ухо. Когда слышит, что по лестнице прошли дальше. - Лучше сожгите, - "Кому я объясняю, да? Кажется, я наделала дел, за которые могу застрять в тюремном замке навсегда. Ну а то я там редко бываю". - Вы ведь и так ничего не забудете?
  
  Здесь женщина, которую зовут Надежда, еще раз вдохнет и кивнет, завернет и прокатит в пальцах обе записки. Проговорив:
  - Мария Николаевна, а просто папиросу нельзя попросить?
  - А может вам еще пулю выдать. В живот. Чтоб помучились?
  
  "Хотя куда же ей еще?" - то есть, она твердо знает. Это оплеуха. Такая, какой и надо приводить в чувство. Этих вот дрянных каменных баб, которые на самом деле ничерта не каменные, а как все - из мяса, костей и многих, многих горьких слез, что еще будут когда-нибудь. И когда-нибудь кончатся.
  - Нельзя, Надежда Андреевна. И прекращайте уже. Вот именно вы - и прекращайте. Хотя бы вы. Вот именно вы - и постарайтесь. А то уже эпидемия какая-то в нашем славном Дубравнике. То неурожай, то холера, то вот... это все
  
  Она злится - и тебе видно, потому что свет еще есть и бьет насквозь - какая полная, какая прочная и нечеловеческая - нет, точно человеческая - сила в этой маленькой женщине в шляпке, и что она может - точно может - да, за нею стоят - заметенные деревни, глухие дороги, где за каждым им кустом... что волка, что медведя, что лихого человека. С одним только револьвером и чемоданчиком - спасать.
  Она точно, скорее всего, хорошо умеет. А если... спросить?
  Но зачем это ей? Зачем это маленькой, святой женщине. Которой так и так всё едино: что тиф, что холера, что мы... Но... ничего. Ничего, я найду.
  
  - Знаете, дорогая Мария Николаевна, я... Я решительно собираюсь это все перестать. Насовсем.
  (...а записку она все еще держит. В кулаке. Как... эту самую пулю. Какую эту самую?
  ...у тебя, в этот момент, перед глазами начинает бежать карандашик. Поперек. По оборотной стороне казённой бумаги. "Насовсем. Нет - совсем наоборот".)
  
  - Только я не очень понимаю, как. Вы... не могли бы мне коротко пояснить, что это со мной произошло. А еще лучше - как отсюда выходить. Только если можно - попроще. Мне еще довольно трудно понимать.
  - Если совсем просто, Надежда Андреевна - вы себя загнали. В яму. Но из нее можно выползать. Медленно. Потихонечку. Без геройств.
  
  ...от чёрной тоски и горького, горького горя еще не придумали достаточно надежных средств. Надо надеяться, что пока. И пока проговаривать.
  
  В памяти застрянет. Будет потом - проговариваться многим: уставшим и закаменевшим. Будет набираться. Тяжелыми, свинцовыми буковками. Не все, конечно.
  -- Вам просто понадобится встать. Сначала встать. Дойти... ну например до зеркала. Убрать, наконец, эту чертову тряпку, - Мария Николаевна это и делает. Встает и сдергивает. Дурацкую полосу чёрной материи. И тебе, внезапно, поверх всего очень неловко.
  - Мария Николаевна, извините. Это не мое.
  - Надежда Андреевна, не сомневаюсь. Увидеть себя в зеркале. Вам это не понравится. То есть вам будет всё равно - но вам это не понравится. Я надеюсь. А дальше надо будет так каждый день. Медленно. По шажочку. Вставать и делать. Что-нибудь такое, знаете, привычное. Как расчесать... и заколоть волосы.
  - Откуда вы знаете, Мария Николаевна?
  - Я? Я, Надежда Андреевна, знаю.
  
  (Будет смеяться потом. Про себя. Наверно, поэтому так и не постриглась. Косу будут вспоминать. Друзья. И будущие ориентировки).
  
  - Так вот, делать. Медленное, привычное. Постарайтесь, чтоб спокойное... наверное. Но не так важно. Вам всё равно еще - дела решать, вступать в наследство, семья у вас хорошая... была. Что-то делать... и продолжать делать. Это не то, чтобы поможет захотеть жить, но поможет, знаете, перетерпеть день. Этот. Другой и третий. За которым когда-нибудь придёт тот, когда это всё можно будет нести.
  
  (Она все еще держит. Кажется, только прочней обнимает. Кулак. Записку).
  - Ничего. Донесу.
  "Знали бы вы, Мария Николаевна, сколько я порой таскала. Но зачем вам это знать?"
  
  - Вы... там были? - через выдох говорит женщина, которую зовут Надежда. Марии Николаевне, в общем, и не надо пояснять. А по лестнице, кажется, скрипят шаги, шаркают тряпкой.
  
  Кажется, без геройств у нас всё-таки не обойдётся. "Это нужно - знать. Это всегда легче, если знать", - говорит в ушах та женщина. Римма. На лестнице скрипят. Шаги и голоса. Остается так: сначала кивнуть. Потом заговорить.
  - Так, Надежда Андреевна. Как договорились. Медленно. Без геройств. В тот день, когда вы окончательно встанете на ноги. И придете. Спокойно. Вот этими вот ногами. Через мост, через Дубраву, мимо тюремного замка (вот, некстати) подойдете к нам, до больницы. Все расскажем. Кстати, а у вас-то зимние вещи есть? В Дубравнике уже и снег падает.
  - Мария Николаевна... вы... может, чаю хотите. Тут еще варенье есть... виноградное, кажется. Эта. Внучка Юленьки... бабушка то есть. Принесла.
  - Трепло она. Эта... внучка Юленьки, - язвительно будет ронять Мария Николаевна.
  
  Не предупреждение. Констатация факта. Ведь действительно - трепло. Хотя...
  
  -Давайте, Надежда Андреевна. Вставайте. Мы вас ждем.
  
   "Что я ей расскажу... если даже кто они - путаю?"
  
  Когда за ней закроется дверь. Нет, садиться ты не станешь. Неожиданно... это глупо звучит, но неожиданно сообразишь, что думаешь дальше. Надо, пожалуй, все-таки менять квартиру. Надо... наверное поставить чайник. Надо проверить, что осталось из денег. Надо... собственно, что там она говорила?
  
  Второй совет Марии Николаевны, святой женщины, выполнить получится. Сам по себе. О да. Увиденное в зеркале не понравилось. К счастью, сразу. Расчесывалась зло, остервенело, сверху. Раздирала спутавшиеся пряди. Неудобно. С правой руки. Кажется, только когда положила гребень (деревянный, острые, частые зубья) и подняла руки косу заплести, поняла. Всё еще держишь записку.
  
  "Спички здесь. Печка там, в коридоре. И эта... внучка Юленьки. И все равно не забудешь, и все равно как как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою, и это повторяют все и всегда. Но нет".
  
  Он стоит за кроватью. Снизу. Чужой рукой передвинутый испытанный учителкин саквояжик. И ведь да, сначала - сядешь. И старательно посчитаешь. Что чужой. Что там было. Вроде бы ничего... интересного. Кому не надо. (...где остался Сонин черновик?). Ну, деньги. Но на них не написано. Что они не мои. Кстати, надо написать.
  
  Потом тебе станет смешно. А потом страшно - тогда что смешно. Когда записка уйдет - внутрь, в самое нутро, в проверенные сердцевины... где что только не перебывало. А он всегда лежал здесь. Перламутровый ножичек. Папин подарок. В боковом кармане. Не надо было вставать. Не надо было шевелиться. Только руку протянуть. Он, конечно, маленький, не больше указательного пальца, но... если очень захотеть... то есть очень не хотеть.
  
  Из того же кармана и карандаши. Все четыре и огрызок. Это удобно - когда их много. И начнешь медленно, старательно их точить. Даже зеленый. Заточенный. Будет сыпаться стружка.
  
  Птички-мои-пташечки, вольные, свинцовые, перелетные... ой, больно мне, золотые мои. Как же мне больно.
  
  Стружечка, говорите?
  Знаете что. Не дождетесь.
  
  "Без геройств всё-таки не обойдётся", - определит Мария Николаевна, когда эта вот появится у них на пороге на третий день. Нет, Надежда Андреевна все старательно выслушает. Запишет.
  ...Будет слишком, слишком большим искушением - перевернуть лист... ну хотя бы рецепта. И тоже записать. Но будет - шуршать карандашик по бумаге, кажется, по тетрадной странице. Там, перед глазами.
  
  - Я пришла. И вы, извините, сказали, что расскажете.
  - Да. Я и не надеялась, что вы забудете...
  - Спасибо. Знаете, у вас... совершенно необыкновенный кофе.
  
  Впрочем, люди будут и будут. Тебе, рассказывать. Весь город. Сколько там дней прошло. Весь Дубравник - тихий, тихий город - гудит, бурлит, перебрасывается - обсуждая... Ходишь, слушаешь - да, и не надо спрашивать. И старательно собираешь в голове - карандашиком на тетрадный лист.
  
  - Знаете, Надежда Андреевна. Будем считать, что это врачебный совет. Уезжайте. Зима в Дубравнике ожидается гнилая, а вам решительно показана смена мест и обстановки... - здесь будет, кажется, перерыв. - Необходимые предписания могу выписать.
  - Спасибо... но... но ведь это, наверное, очень дорого?
  - Разберетесь с делами, вступите в наследство...
  
  Наследство... но да, это было... как последним папиным подарком. Щедрым - и страшным. Никто особо не спросит - каждая кумушка понимает, что ты. Что стараешься этого не делать, и все-таки сбиваешься порой, говоришь невпопад, срывается голос. Ну, горюет человек, что такого, бывает.
  Возможность делать это безнаказанно - да, ценное наследство. ("Спасибо, папа. И... прости мне").
  Можно бы, конечно, зайти, извиниться перед Любонькой, поймет - не в себе была, смотреть, как собираются в груды сваленные книги, связываются бечевками, как едут в университет собранные, ему завещанные, коллекции - и с ними, наверное, тот самый несгораемый шкаф... в котором было когда-то совсем давно... не так давно, обсуждать, что да как по бумагам... Всё можно пустить в дело. Но так и не зайдешь.
  
  Считая нужным - сначала доделать. А потом-то, может быть, и какое наследство...
  
  Проговариваешь. И еще раз проговариваешь. Носишь с собой. Мимо моста через Дубраву, тюремного замка, больницы, тумбы на углу, городского сада. Вговариваешь - в сырое предзимье с мелким снегом. Как это было. И о чем надо сказать.
  Почему-то накроет, когда остановишься... у темных парадных ворот прокурорского дома. Клеила примерно здесь. Что не сорвали, то смыло - дождем да снегом, было, кончилось, а было ведь - вот, руку протянуть...
  ...а боже мой, и ведь никого из них нет - ни Павла, ни Максима, ни тех, из замка, ни прокурора этого, проклятого, - жаль, жаль, что нельзя поднять из могилы чёрта, всадить вторую пулю, ну да ладно, мало ли на Руси чертей, и еще надо научиться... А ты жива. И ты ничего не сумела.
  Здесь стояла. Там - вели.
  Знаете. Не. Дождётесь.
  
  Ты вот про это напомнишь себе - рекомендовали без геройств. И на следующий же день съедешь - с квартиры у Щукиной. Ничего из продуманного ей даже озвучивать не придется. Сама проворкует, сдавая остаток - до последней копейки:
  - Понимаю, времена... времена ой нынче трудные. Да и так сказать на этом... одре болезни - что за радость оставаться. Если да как с наследством разберетесь, подходите, подумаем... Или вы уедете?
  
  ...Знала бы она, госпожа Щукина. Что тогда, в первый день, возвращаясь, мост через Дубраву перебежишь, на подъеме замедлишься, за подъемом и вовсе встанешь. На углу, у столовой. Встанешь - и заставишь себя пойти. Но в тот же вечер собралась, что там - узелок да саквояжик, на этот раз такие... непривычно легкие. Может быть, как раз собираясь и найдешь - черновик, тонкий, острый, кружевной почерк, затерявшийся среди тетрадок...
  Не рука не поднимется уничтожить. Голова откажется. Правду говорит Мария Николаевна: спасало привычное дело. Выносило. Заставляло мысли складываться. (Это предполагалось быть статьей - и должно ей стать. Наверное, второй. После...) Кружиться. Проворачиваться. Щелкать. Вставать - патронами в барабан. Вот... если бы они и в самом деле были патронами...
  
  Но - чем могу.
  
  Голова... ну что голова - а сердце понимает: не геройствовать сказали. Не надо. Не выдержишь. Пока не выдержишь. Каждый раз по улице подниматься, где каждый камень помнишь. Вот здесь стояла. Вот оттуда его повели...
  
  Одна беда - что по всему Дубравнику от такой беды съехать-то некуда. Дальше была не квартира. Комнатка. Тихая угловая комнатка, одно окно во двор, другое на Конную улицу.
  ...Не досюда бегала, выше останавливалась - бегала, руки отваливались, сердце летело, и как недавно-то... Когда жив был, все живы были, дома сидел, картошку вот жарил. Мимо вот таких же домиков с занавесочками. А теперь что же? Тихая комнатка, домик Поповых, сам он с утра до ночи на службе, сама она - с утра да в церкву, с вечера да в церкву, посередине в хлопоты. Сын старший - далеко где-то на морях служит, сын младший - Ванечка, лет семи от скарлатины помер в то черное лето, первой своей книжки не одолел. Лишний рубль точно тут не лишний, постоялица знакомая, учителка. У которой ясно, дело то же - вот и до ночи бегает, а как не бегает, так сидит, при еле-еле свете, работает, небось, уроки проверяет, нам-то что за дело...
  
  Что делаешь, учителка? Что там пишешь? Честным, самым честным - было бы - держусь. Удерживаюсь.
  
  Дальше в ушах начинал бы журчать голос:
  - А та соседка, ваша, Катерина она была, а на суде ее Софьей называли, ум за разум у меня скоро зайдет с ними... У меня-то ум за разум, а она-то, бедная, кажется, и самого последнего лишилась - ее к ответу зовут, а она все муженька, значит, кличет - где мой муж, где Мишенька, да что меня к нему не пускают... Это ничего, что у вас глаза на мокром месте. Там даже генерал-губернатора этого... Корсакова не иначе, проняло.
  
  (...ты записываешь. Тонким карандашным огрызочком - который отточила той ночью. По школьной тетрадке. Перед глазами. "Значит, Софья. Значит, мужа. Надо фамилию поправить. Хорошо, что не набрали еще... ну... да. Будет ли этот набор? Должен быть".
  
  Фамилию нет. Не пишешь. Она внутри останется сама. Будет жить. Где-то глубоко, глубоко внутри. За самой подкладкой тебя самой. Там, где горит - полыхает огненными буквами - переданная записка. Знакомым почерком.
  
  "Что, хочешь так же?" - будешь - зло спрашивать себя. В эти вот дни. Пока над Дубравником все еще нависает ноябрь. Темнеет, кажется, с утра и свечи дороги. А потом в эту мысль надо посмотреть, глубоко, глубоко, как с моста - в густую, ноябрьскую, подмерзающую по берегам Дубраву - чёрт, какая она все-таки грязная - и ответить: "Хочу. Не имею права".
  А там, снизу, будут проворачиваться колёсики, крутиться шестерни, работать, хрустеть и чавкать - машина. Шипеть: "Боишшься?" Но оттуда все равно можно отвечать: "Да. Боюсь. А кто бы не боялся").
  
  А там, где тянется разговор, ты поднимаешь чашку, ты заныриваешь в чашку, поднимая ее двумя руками. Что задрожат пальцы боишься больше, чем - что там по твоему лицу прочтет милейшая Анна Васильевна, аптекарша. Бывшая аптекарша.
  Это на второй же день, когда идешь мимо тумбы, на глаза попадается лист. Он совсем другого вида - и розоватая, дешевая бумага для объявлений... но издали ты точно вздрогнешь. "Продается аптека..." Взвешиваешь - и решаешь зайти. Позвонить в дверь. Ну, в конце концов, за тобой ведь не пришли?
  
  А она рада тебя видеть, а она предлагает - не перейти ли за самовар, погоды собачьи, говорит, а вы-то, Надежда Андреевна, только в себя пришли, ну, теперь выздоровеете. Что все удачно уже сделки сделались, дом, значит Щукина выкупила, а аптеку Дмитрий, стало быть, Габричевский. Серьезный молодой человек. С задатками... (Димка? ) Ну а дальше - не очень-требовалось ее разбалтывать, из нее самой лилось:
  - Так что ж, он, не человек? - лилось из нее дальше. - Глядишь, и сердце есть. Не дай бог такого никому... - продолжает она дальше. И может быть дальше тянет. - Из тюрьмы-то можно выйти, да и что - в петле-то отмучаешься, а так-то вот - навсегда. До самой смерти. Доктор-то нас не порадует: шансы малы, говорит. Не оправится.
  - А... муж? - невпопад спрашиваешь ты. - Михаил... да? - переспрашиваешь поздно, но кто бы тебя слышал. У кумушек Дубравника явно накопилось, рады - в свежие уши пожурчать.
  - Да этот и до суда отмучался. Не слышали, что ли? Ах, да, хворали вы. Поговаривают, он прокурора застрелил. А его - охрана. Ох, дела у нас в Дубравнике, пальба, ровно на войне.
  Ставишь чашку. Неловко. Звякнет, вниз укатится чайная ложечка. Наклонишься. В самый раз - лицо скрыть и высказаться под столом одними губами: "Ну хоть одна сволочь... все-таки на пулю нарвалась". И чуть не уронишь второй раз. Когда над столом услышишь:
  - И то, нарвался: что ж он в камеру-то ходил. Кто им только этот револьвер-то принес...
  
  ...Милейшая Анна Васильевна - ну ты так надеешься - не догадается. Как ты будешь потом идти, как ты будешь потом бежать, как ты будешь лететь по камню, как в то недавнее время и быстрее. А будут догонять, будут стучать, колотиться в ушах - ее, что дальше, слова:
  - А этот их главный, наших, стало быть, который Павел - вот чудак человек, молодой еще ведь, тут бы жениться, работу работать, деток строгать, а он что... Понимаете, встал такой, и говорит, что счастлив. Ну, конечно, под петлю себя подвел...
  Там, где сидишь - надо закрыть глаза. К счастью, сухие они. И в горле сухо. Там, где надо, надо, нельзя не ответить. "Да. Да. Наверное... понимаю".
  - Что-то я вас ужасами-то заболтала, - продолжает она петь над этим. -Подзабыла, что вы-то и едва выздоровели. Зря я. Может, по наперсточку наливочки? Точно получше, чем у меня тюремщики таскали. Так всех баночек и не вернули...
  
  Не отказываешься. Подтверждаешь. "Рябиновую... наверно". Горькая и сладкая, она застревает в горле, и можно - хорошо так, и почти до слез, закашляться:
  
  - Ой, Надежда Андреевна, ехали бы вы лечиться, а? Вот и мы с Зинаидой собираемся... но мы-то видать на север, а вам-то лучше бы ближе к югу. На море смотреть, воздухом дышать. А то вы вон в каких ботиночках бегаете, от Алексеева небось, жулик он, подметки бумажные, вот знаете, все равно мы едем, может ботики посмотрите, мне как-то и не по ноге...
  Она не отвяжется, принять будет быстрее. Подарит - подарок. Не только ботики, а то, что можно себе ответить: так холодно вот просто так. Вот ноги просто к земле примерзают, а между брусчаткой центрального, приличного Дубравника, между горбушками булыжника на Заречной стороне, между кое-как сложенными плитами Конной улицы снег лежит. Снег...
  
  "А я-то как... А что - я... А мне пока еще есть, за что держаться".
  
  Это тем вечером, поздним, и позднее сидишь - с самым слабым светом, а то, всякий свет нынче дорог, и наконец перекладываешь слова на лист. Сначала - карандашом в ученическую тетрадку.
  Будет без помарок. Он все равно уже есть, столько раз (...за эти три дня), ты носила его с собой, ты проговаривала его в мерзлый воздух Дубравника, проговаривала, подсушивала и обрезала - под мелкий, мелкий, формат, который удобно - что за пазуху, что в карман. Все, все, что хотелось о них, дорогих, сказать. Но текст то из головы не достать. Сначала его просто нужно записать. А писать это так медленно, куда медленней, чем вышептывать в воздух.
  Так, дальше нужна статья Сони. А дальше лучше всего сделать и о деле Сивецкой. О котором все еще судачит город. И будет судачить. Значит, увидят и обсудят. Запомнят. Может быть, задумаются...
  
  Когда-нибудь я о вас скажу. Все, все...
  
  Привычная работа - это было правдой - поддерживала. Выносила - далеко, далеко, складывать - слово к слову, подбирать, затачивать...
  
  Так, что - скоро должны были взвыть первые гудки, зазвенеть первые колокола, все было написано и переписано, и надо было уложить... И надо, надо хотя бы немного - поспать...
  
  Вот, наверное, поэтому и встала. Сонная уже, так себе соображая, с переписанной тетрадкой. Почти стукнула - в стенку, по трубе. Той, другой квартиры. "Редакция" сигналила "типографии". Почти толкнулось, на выдохе, сказать: "Павел, готово, посмотришь?"...
  
  ...Не та комната. Нет - ни "редакции" - той, где разговаривали и распределяли, откуда разлетались листки и выходили потихоньку, ни "типографии" - ветер в открытое окно, листки по полу, разоренное гнездо...
  Конная улица, угловая комната, занавески в окне. Лампа догорела. Холодно. До рассвета бесконечно далеко. Фонарей на Конной отродясь был один. В начале. Никто бы не разобрал, что там, на верхнем из нескольких листов, что пыталась протянуть... И так знаешь, что на нем написано. Сверху. Очень ровным почерком. Там, кажется, ни помарки не было.
  
  "Горькую, невосполнимую потерю понесло наше дело. 15 ноября 1880 года в Цуриновской леваде в Дубравнике были казнены наши товарищи - Павел Миролюбов и Максим Шулькевич..."
  
  ...а меня ведь занесло тогда, когда я Сашке-то писала. Слово из памяти как улетело. Отчего-то заело, что эпитафия. Ты поправлял: "Надя, запомни: это называется некролог". И как же стыдно было-то.
  
  Павел, так это ты так меня прикрыть пытался, что ли? Как мог... И все-таки прикрыл.
  А я так ничего и не сумела сделать...
  
  Ничем они не помогают. Буковки. Острые, бессмысленные буковки. Хоть садись - и пиши, там, поперек горящей перед глазами записки, поперек этого текста, всего на свете поперек - красным учительским чернилом, исправляющим ошибки. Хотя уже ничего и никогда нельзя исправить.
  
  Павел. Пашенька. Свете мой безмерный, сокол мой ясный... На кого ты меня остааавил...
  
  Нет. Нельзя. Допишешь это - перестанешь. Насовсем. Сорвешься. Затянут. Тяжелые, темные шестерни, перемелют, выплюнут. Мертвенькой. Еще более мертвенькой, чем сейчас.
  
  А я жива. Я ничего не сумела.
  
  Но я жива.
  И я... обещаю, я научусь.
  
  Это черт с ним, что стружечка. Главное, что железная.
  Я жива. И это не я. Это вы об меня поломаетесь. Хоть насколько-то.
  
  Там, за закрытыми веками, перед глазами... взять перо. Точно перо. Обмакнуть в чернила. Наверное, красные. И дописать. Отчетливым почерком. Ответ под запиской.
  
  Дорогой друг Павел. С надеждой на долгожданную невозможную встречу. Я обещаю, нескорую...
  
  И дальше подхватывали, дальше несли и выносили на берег. Голоса.
  ...Оставляю я тебя да на людей, на Бога
  На людей, на Бога, да нас на свете много
  Нас на свете много да выбирай любого
  Выбирать я буду, а любить да не стану
  Кого я любила да с тем я расстаюся
  Кого ненавижу да с тем я остаюся!
  
  Выносили, оставляли и приносили вслед. Голос. Спокойный. Рабочий. Навсегда знакомый голос. "Про Алексея напиши. Птицына. Побольше. Жертвовать жизнью мы все готовы, но не каждый может пожертвовать честным именем и репутацией в глазах товарищей..."
  Точно помнилось - сначала было нужно чиркать спичку, добиваться от лампы последних крох огня. Записала, строчки были, грифель на них ломался. Потом поняла, что... что же было... подскочила, пробежалась по комнате - думала еще до рукомойника слетать, так он по лестнице вниз, и гулкий, а время - еще и не звонят, не гудят. Лбом в стекло уперлась. Вроде отдышалась.
  
  Еще было - приснился. Этим вот ранним утром. Когда выли уже гудки и звонили колокола, ворочалась, пыталась согреться, натягивала - под сыроватым одеялом длинный шерстяной платок, проваливалась - в зыбкий, неглубокий сон, в котором разбери еще - явь ли, снится...
  Просто - сел рядом. Кажется, на той квартире. В редакции. Весомо - кровать скрипнула. По голове погладил. Сказал, на самом деле, ласково-ласково, как и никогда не говорил, пока жив был (...всегда знал и никогда не говорил): "Помрешь - придушу"...
  
  И ушел. Кто ж их знает, куда. Но если там дальше что-то есть, наверное, и там, как всегда, много, много работы. Нам... как-то иначе нельзя.
  Больше, кажется, так никогда и не снился. Может, понимал. Не удержишься.
  
  ...Зависает перо. Красные учительские чернила под огненными строчками записки. "Дорогой Павел... - и зависает перо, и как бы набухает на нём темная, красная капля - вот-вот и будет клякса - и торопливо, с нажимом, с отвратительной размазней в начале заглавной буквы, как бы не с брызгами... - Андреевич. И все-таки Вы неправы. Не нельзя, а надо. Вот нам-то как раз и надо. Потому что - разве хоть какое-то стоящее дело делается - без любви?"
  
  Снег будет лететь тем вечером над Дубравником. Густой, тихий, светлый-светлый снег. На Театральной, и у собора, и у здания суда будут зажигаться фонари... Будет казаться - плывет, качается, уходит в небо - светлая, светлая дорога с огнями по краям... и далеко-далеко уже уходят по ней двое. Догнать бы. Обнять обоих. Одного, но сначала обоих. Что сказать-то? "Люблю", "Я жива", "Мы всё сделаем?"
  
  Мы все сделаем. Что сможем. А тебе туда не надо. Тебе вообще совсем в другую сторону.
  
  Возможно, так: через Дубраву по новому мосту, через железную дорогу, через слободу, к громадной махине бумажной фабрики, ко второму из ее домов, побогаче, конторскому.
  Снег идет. Тишина. Странно, что народ не гуляет: завтра воскресенье.
  Он получил открыточку и знает, что ты придешь. Один хороший человек. Ну... например, Иван. Иванович. Мало ли Иванов на Руси. Знакомый. Всем вам знакомый. Через отца сначала. Потом...
  Не участвующий. Но сочувствующий. Среди тех, с кем говорили - и кто откликался. Когда было тише - говорили. Когда стало совсем опасно... ну вы и сказали, что стало опасно.
  
  Он крепко должен твоему отцу. Уж какими там путями папа хлопотал, чтоб Ивану Ивановичу досталось это место. Бумажная фабрика - и при ней маленькое, выгодное зарегистрированное дело. Немецкая машинка, небольшая печатня. Для всяких там объявлений, что где продается, каталогов папиных жуков вот, кто за что заплатит... Бесценное место. Возможно.
  
  Крепко должен отцу. А Максиму еще крепче. Потому что Максим оставался там, пока выбиралась, в объезд, по развезенным весной слободским грязям, извозничья колымага. Ты была в ней, ты тоже просила "скорее... за доктором" - а тебе отвечали, что хляби-то несусветные...
  Но когда коляска лихача - из лучших, театральных, по крышу в грязи-то - остановится - у крыльца этого второго дома, и Андрей Николаевич влетит в дом - в доме будет тихо. Средний Игнашка будет спать. Просто спать. Он потом выздоровеет. Максим - сидеть на кухне. Отказываться. Говорить, что чаю он попьет. Со своим хлебом. У него есть. И даже с салом...
  А потом доктор Андрей Николаевич - выходил и довольно быстро выходил длинным коридором обратно в кухню, выдавал Максиму рекомендации: "Вы же здесь, я так понимаю, останетесь... практикант". А Максим поднимался, взъерошивался, спрашивал: "Сколько мы вам должны?" - а ты караулила кофейник... и поэтому видела, и было радостно видеть, как сверкнет на него глазами дорогой доктор Андрей Николаевич: "Молодой человек. Не забудьте подойти ко мне в университете. За своим заслуженным "весьма удовлетворительно"!"
  
  ..."а у Ивана Ивановича, кстати, семеро по лавкам. И восьмой на подходе. Ну то есть трое. Но очень, да, большая разница.
  ...А я иду его убивать. Возможно".
  
  Ты помедлишь с этой мыслью. Подержишься, стянешь у горла красную шаль поверх пальто. Переступишь - снег потянется за ботинком на крыльце конторского дома. И постучишь.
  Он встретит тебя в прихожей. Подаст веник - снег стрясти. И почти сразу, вместо здравствуйте:
  - Горе, Надя. Надежда Андреевна. Ох, какое горе... Как вы?
  А ты, не выбираясь из теплых ботиков (спасибо, дорогая Анна Васильевна), тихо:
  - Надя, Иван Иванович. Наверное, Надя.
  С кухни пахнет жареной рыбой. С луком. Из длинного-длинного коридора слышно тихую, тягучую колыбельную, слов не разобрать. Младшего укладывают.
  - Иван Иванович, - и тихо. И еще тише. - А я к вам с самой большой просьбой. Которая может убить. Меня... и с вероятностью, вас. Понимаете... это должно быть.
  Он удивляется, но удивляться будет недолго. Крепкая ладонь - с желтыми от курева пальцами и черными ногтями примет листки. Взгляд упадёт
  
   "Рабочий листок. ?14. Ноябрь"
  
  Он переменится всем лицом. Почти задвинет - в угол кухни. Закроет дверь. Зашипит... точно выпускаемым паром. Горячо:
  - Надя, спятила? Тоже хочешь...
  Это ударит - больно - в открытую рану, в живое мясо. Жест, который он делает следом. Изображая, что затягивает петлю.
  - А если... я скажу "да"? - тихо, почти без голоса... И может потом, оттого что до темноты в глазах больно, складываешь слова - горькие, смертельно обидные. Для хорошего, в общем-то, человека. - Вы, конечно, можете. Отнести всё это... на Спасскую. Я не побегу. И некуда, и сил уже нет. Только, лучше, наверное, завтра. Глядишь, они и в воскресенье работают. А то еще у вас тут всех... перебудят.
  
  (...а я как успею переписать. Хотя бы пару. И выпустить... пусть летят... А если совсем хорошо - в идеале, отправить почтой. Заказное письмо. Про лесное дело близ Дубравника. Может, сочтут нужным где-то напечатать. Хотя бы первую. Но лучше, придется признать, про дело Сивецкой).
  
  - Ох, Надя-Надя... дать бы тебе в лоб, - сердится он, конечно. - До звона. Так, чтоб все шестеренки на своё место встали.
  А потом тебя обнимут. Так, что думала - хрустнешь. А потом сожмутся в кулак прокуренные пальцы.
  - Сделаем, Надя. Нельзя не сделать. В конце концов, за что так нашего парня-то? Что книжки читал? Так, то есть ты тоже с ними?
  - То есть... с самого начала.
  - То есть, набирать умеешь? Быстро? - только тут, кажется, ты окончательно понимаешь, что происходит. Что сработало. Знакомые искорки знакомого... все-таки куража.
  В конце концов это было, есть и будет весело. Весело и страшно.
  - Да, - выговариваешь ответ. - Да, конечно.
  - Ну вот и ладно. Пойду построю Марью, что до утра меня не увидит. И, пожалуй, наверх повернусь, Лешку толкану... он надежный. А ты пока... а, ты и не разулась. Постой да пойдем, что время терять...
  
  Вы пойдете - не с крыльца, но через длинный-длинный коридор, к заднему крыльцу, внутреннему, кто-то скатится, побежит бесшумно почти за вами, но Иван Иванович махнет тому рукой, и выдохнешь - выйдете, в темный коридор между двумя заборами, пойдете вперед... Будет мести, заметать, снег над Дубравником, будет молчать темная громада бумажной фабрики, будут вилять хвостами, без звука, встреченные по дороге собаки - Иван Ивановичу-то, благодетелю...
  Будет щедро, многослойно пахнуть табаком. Будут поблескивать - в слабом, слабом свете ламп - колеса, готовиться подниматься, раскрывать пасть - немецкая машинка, ждать момента проглотить набранный камень, много, много - тяжелых, свинцовых пташечек, чтобы выпустить - новыми, легкими, неуловимыми...
  - В полный свет, понимаете, нельзя. Черт-то его знает, кто по улице шататься будет. А так-то может и глядеть некому будет, по такой-то метели точно не разглядят.
  - Ничего. Я-то знаю. Привыкла, - говоришь-примериваешься, вслед тому говоришь. - Свет-то нынче дорог.
  - Кроме того... - это, кажется, второй за набором. Темный, маленький, в такой тени, что и не видать, как ему-то работать? А ведь работает. Вылетают пташечки из гнездышек, укладываются строкой, - туда вход бесплатный, вольный. У вас, Надежда, к слову, револьвера нет?
  - Нет.
  - Жаль.
  - У них были, - имя из головы вылетело, говоришь так, - соколик. Не помогло только.
  - Иногда помогает.
  - Ладно, ладно, молодёжь. Бог не выдаст, свинья не съест, а и съест - подавится.
  
  Летят пташечки, садятся в гнездышки, сливаются тяжелым листом, полем, текут реченькой, речкой быстрою, и... все же остается место. Ну и ладно. Можно и так.
  А в ушах стучит, откликается знакомым голосом: "Губернские поставили бы магазинное объявление, а нам придётся искать короткие стихи. Надя, ты найдешь стихи... желательно не слишком псалмообразные?".
  
  И ты ведь уверена, что не сказала это вслух.
  
  - Перекур, молодежь, - кажется, будет - выдаст Иван Иванович. - Здесь уже столько, что больше не меньше. Надя, вы тоже?
  Будет темно, а перед глазами все еще течет, светится - тяжелой наоборотной строкой, ни ошибки... надеюсь, моргнешь - потечет снова. А за окнами темно, а за окнами ровный, белый, все на свете закрывающий снег. И никто, конечно, не попрется сюда, накануне-то воскресного дня. И конечно, каждому кажется, что каждый скрип вывески, каждый стук ветки за окном - это идут, это сюда. Ну... может быть. Кажется.
  
  Этот третий - а вы ведь еще не докурили - возникнет из темноты, так, лицо чуть-чуть проявит огонек. Передаст что-то шуршащее:
  - Надежда Андреевна, как вы думаете, встанет? Я считал, должно встать...
  Бумага, хрусткий, обойный клочок. Третий, низкий, остренький, кажется, черный, кажется, почему-то очень похож. На одного нашего человека. Алексея Птицына. О котором в статье, конечно, тоже есть. Даже руки такие же. Жесткие, доской. Только очень, очень холодные. Ну... работа же такая... Да и не жарко тут. У тебя-то, наверное, такие же...
  - Что там, соколик?
  - Но вы же говорили. Стихи.
  Надо сдвинуться, поймать круг света от лампы, постараться прогнать от взгляда текучую наборную полосу. Хорошо, почерк четкий, почти чертежный. Но перед глазами все равно пляшет - светло, светлее полного света типографии.
  
  ... Тили-тили-тесто
  Жених и невеста
  Он в тюрьме, она на воле
  Да на воле мало места
  И в груди-то тесно -
  Дырочка от пули
  Дело-то известно
  ах ты люли-люли!
  
  О вас там, конечно, ничего нет, но какое это имеет значение... Если всё всё равно - о том. И о вас тоже. А ведь только докуриваешь. Растет столбик пепла. Подмокает, темнеет папиросная бумага, табак видно, вот-вот порвется. Доползает огонь, сердится, курится... Дождь что ли? Там - снег. А мы под крышей. А... моргнуть, проверить. Точно. Уже реву... Наконец-то, но как невовремя то, а? Главное, глаза вытирать не пытаться: пальцы-то черные.
  
  Тили-тили-тесто
  Софья с Михаилом
  Тили-тили-тесто
  Попрощайся с милым
  Будет неба мало,
  будет в сердце тесно -
  Начинай с начала:
  Тили-тили-тесто...
  
  - Конечно, встанет. Обязательно должно встать. Чьи это... такие стихи, соколик?
  - Ну, раз соколик - значит, народные?.. - смеется и отступает в тень. - Ничего, Надежда Андреевна, я наберу. Это недолго. А мне не больно...
  - Какой у нас... золотой народ, - роняешь шепотом, и еще немного разрешаешь себе: сиди. А они, проклятущие, все текут и текут.
  
  Кажется, будет быстро - как подзывает Иван Иванович. Пробный лист смотреть. Чистый - на заглядение. И легко так: "И сколько ж нам нашего объявления? Будьте умеренней: как я понимаю, за работу вы не заплатите?" "Если надо... я могу... если что..." "А теперь представьте, как я это заявляю... Черт возьми. Прямо как снова с забора по трубе к Марье-то моей лезу... Давно таким молодым не был...", - а ты считаешь, ты называешь самое, самое урезанное число. А тот звучно: "Ну, я еще штуки четыре от себя добавлю, Надя, ведь позволите разнести?" - оглядываешься, к счастью, сообразила, что кроме ладони есть еще и сгиб локтя, и рукав. "Шутите, Иван Иванович?" - серьезнеет: "Знаете, Максима ведь многие у нас помнят. Надо будет сказать да перетолковать". "Знаете, что десять лет. Если еще так решат: десять лет, а то и..." - жест, впрочем, не повторишь. Не сможешь. "Всегда знал: вредная она. Работа типографская, - он оборачивается - снять первый лист. Он хмурится, поправляет - белый сверху, рыжий снизу ус. - Надя - но если вот вы, такая пташка божия, зареванная - и не боитесь..."
  
  Хочешь сказать: "Что мне терять-то?" Отвечаешь честней: "Боюсь. И может... все-таки рассчитаться с вами?". "Надя... - и еще один лист выпускает из челюстей немецкая машинка. И третий. - Что-то вы мне Максима напоминаете, да, - это тоже больно, но все равно. Все равно прорвало - и катятся, катятся и катятся. - Пусть это будет единственный вопрос, что мне грозит, хорошо?" (...если бы я могла это решить.) А за огромными стеклами уже наливается молоком, светлеет - еще малость, и начнет светать, и светает, и рождается последний лист. И Иван Иванович смеется: "Ну, Наденька, кончились - труды наши праведные, давайте разбирать грехи наши тяжкие?" - рассыпаются, ложатся обратно - буковки, бывшие статьей Сони, статьей памяти их всех, последним текстом... Кстати:
  - Иван Иванович? А где... парнишка? Ну что нам помогал. Черненький такой?
  - Лешка... домой побег, думать надо... Но... Лёшка он вроде светлый был, отродясь. Хотя в этакой-то тьме, что все кошки, что все Лёшки.
  - Вы же ему передадите... что это... очень хорошие стихи. А я... пойду, наверное, Иван Иванович?
  - Пойдете, Надя. Обязательно пойдете. Через калитку сейчас зря, там может и сторожа ставят, через фабрику до меня пойдем. Доотмываетесь. Перекусим, чем бог послал. Подремлете. Если вы вдруг не заметили - вы тут битых часа два подряд плакали...
  
  В листке будет ошибка. Но так. Простительная. Это ты заметишь... примерно на третьем. На том, что останется на дальней левой колонне входа в университет. Откуда так легко спускаться, короткой дорогой, через овраг, да лесенкой... Снег укрыл ночью город. Снег лег на ветви, нахлобучил шапки на заборы, нависал с крыш, плотным слоем укрывал грязь, булыжники мостовой и осенние листья.
  Как по календарю. Этой ночью в городе Дубравник кончился ноябрь и пришла зима.
  
  Ну, ничего. Простительная ошибка. Главное - что они есть. Что они будут.
  Были - и на Университетской, и на той самой тумбе, и на доске афиш городского сада... где надо - там и были. Порой подходило, вцеплялось в сердце, каменело - желтоватая дешевая бумага, совсем другой шрифт, сличат еще, прикинут. Кажется, это был единственный человек, что не сказал тебе уезжать. И ты сказать не догадалась. Что будет дальше - так и не узнаешь.
  
  Было другое. Было ярче. Наблюдала, оглядывалась - это тоже было по привычке. Останавливались. Видели. С колонны университета, кажется, унесли. Не в красное здание на Спасской, с собой, осторожными движениям, в карман - в глубину. У каких-то задерживались. Было - что-то перебрасывались с попутчиком. Было - ускорив шаг, проходили мимо.
  "Боже мой, да опять они, - будет с тобой голос, чей - уже и не разобрать. - Мало ж их перебили-то - а вон, как из-под земли лезут".
  Это, кажется, в кофейне. Той, что рядом с почтой. Куда идешь проверить. Нет ли ответа. Есть открытка. И телеграмма.
  Обе телеграммы невинны - и та, что улетела пару дней назад. И та, что вернулась в ответ. "Еду с поминок. Есть малые гостинцы". "Приезжайте. Наталья".
  
  А по городу тихонько перекатывается. Город негромко судачит свое, вплетая и это - в вечные слухи и пересуды. Будут говорить. Будут спорить. Может быть, кто-то задумается. Кто-то запомнит.
  
  И они будут. Все они. И Павел. И Максим. И стебелечек-Сонечка со своим супругом. И один наш человек Алексей Птицын. И маленькая женщина в шляпке. И даже, а куда деваться, полковник Орлов.
  
  А что - полковник Орлов? Бедолага, в общем-то. Зацепило - той же машины шестеренкой - ей-то какая разница, снизу ли, сверху, ломал ли, служил ей - что она, разбирает, железная? - зацепила его за аксельбант серебряный, цацку его дурацкую, за честолюбие - зацепила, втянула, переломала, выплюнула - только и оставила, что пулю. Да еще и мы его прописали напоследок. Не позавидуешь. Право, неудобно...
  
  "Все вы были. И все вы будете. И если это всё, что я могу - я это могу"..
  
  Странно, но к полудню листок с тумбы еще не сорван. Только угол оторвали - на цигарку, не иначе. Он тебя, чуть было, не подведет. Спать... в эти дни всё-таки надо было больше. Зацепишься сначала ухом за болтовню вокруг - легкую, притихающую болтовню, потом, приостановившись, взглядом за строку. В сонную голову плотно полезет странная невесомая мысль: "Редактировали, что ли? Я, кажется, так не писала... я, кажется, так и не умею..." Знаешь, что никто не мог, но искушение залезть в тетрадку, справиться с черновиками едва не захлестнет, если бы.
  Тебя перехватят. За руку. Сердце успеет захолонуть - но это Димка. Дима Габричевский. Будущий владелец аптеки. Поведет, почти потащит - вверх, к собору, мимо собора, малолюдной, боковой улочкой, лесенкой вниз, в сад, через каменный мостик, высокой лесенкой вверх.
  "Вы с ума сошли, Надя? - кипит, не подернулся тихий омут - тонкой, свинцовой пленочкой. - Вы там что застряли? Вы-то им не нужны пока. Но если вас возьмут..." "Простите, Дима, вы правы, - и где-то здесь, именно что - понимаешь, что так, и не про себя смеешься. - Знаете... немного зачиталась. Эх, бедолага". "Кто?" - удивляется Дима. Вы почти поднялись - городской сад, "чистый" бульвар, скамейки в пушистых шапках снега и птичьих следах. "Да полковник Орлов же. Покойный. Столько лет нас гонять и гнобить - чтобы в итоге мы же его и расписали, а?"
  Кипит свинцовый омут. Закипает. Отстраняется. "Надя, вы бы уехали? Лечиться? Как-то... за вас страшно. Если деньги нужны... у меня есть". "Еду, Дима. Через пару дней уже еду. Если можешь - не откажусь".
  Потом еще должно быть отдельно. Шепотом: "Надя, вы ведь вернетесь? Мы ведь еще им всем устроим... фейерверк?" "Обязательно, Дима. И возможно даже с новыми рецептами... а может и реактивами, а? Вы ведь теперь вла-де-лец, - зачем-то пропеваешь ты. - Ап-те-карь".
  
  Этот поезд тронется через день-другой. Будет лететь снег. Будут стучать колеса. Поезд проводит только сестрица Любонька, снова округлившаяся сестрица Любонька, прибежит - провожать тебя на вокзал, будет трещать о чем-то, кажется, о том, как хорошо там, куда едет поезд и еще о чем-то, совать в руки - и все-таки сунет - небольшую коробчонку... А потом собьется, уронит - горькое, испуганное. "Мне... почему-то кажется... я тебя больше никогда не увижу".
  (...не ошибется: живой - точно не увидит).
  
  В коробочке - красивый сверток дробленого шоколада, из лучшей городской кофейни (...лучше б колбасы, право слово), баночка варенья, конечно, яблочного, толстые-толстые шерстяные носки, и уже под ними, чтоб обнаружила только в поезде - бумажка, да как бы не радужная, да как бы не одна. "Вот дурная... им самим много, что ли...Ну да ладно. Сгодится. Что ни сложи... в "малые гостинцы".
  
  ...и, может быть, просто очередной раз повезет. О чем, наверное, не сразу узнаешь.
  
  В этот раз за двери красного здания на Спасской его позовут лично. Мало ли зачем можно потребовать студента в жандармерию. Осведомителя, проходящего как "философ". Лисий профиль, прическа в художественном студенческом беспорядке, постоянный блокнот в руках. Нюх тоже лисий.
  Хотя сам-то ротмистр лисьего не любит. Да и кто их любит-то, осведомителей. Ну, да, люди полезные. Этот отдельно. Чем-то он крамолу в самом невинном чует. Ну, помилуйте, что там был за донос на этого... повешенного Шулькевича: "Ведет себя подозрительно. С сокурсниками почти не общается. На людях не появляется. Сидит запершись". Так-то можно подумать, каждый студент, кто не шалостями мается, а и в самом деле за ум берется, подозрительный. А вот на ж тебе - как сложилось на Шулькевича, как пришли только его-то брать и потрясти - а на тебе, целую типографию накрыли.
  - Кто сорвал и унес, к сожалению, не видел. Что видел абсолютно точно, - он перелистывает блокнот, по краям блокнота - наброски. - Высокая. В красной шали. Носит косу. Я бы сказал, местная учительница Надежда Андреевна, но не могу сказать совсем точно - понимаете, снег...
  "Вот ты черт, как некстати..." - будет ведь, наверное, думать ротмистр. Будет усмехаться про себя: "Но за погляд-то... а нет, в уложении все прописано, что там за погляд дают и берут. И за какой погляд. А ведь натаскала моего балбеса, как экзамены в четвертый класс держал. Неловко получается. Черт бы их побрал, ученое сословие, всё читают. Даже что на заборе написано".
  - И что эта... в красной шали? Обсуждала и распространяла? - все-таки он даже подденет этого, философа.
  - Именно так. Их-то и вешала. Листки.
  "Вот ты черт, как некстати..." - он подумает еще раз...
  
  Но поезд будет уже уходить, на юг, будут стучать колеса, лететь снег, подниматься дым... Возможно, будет телеграмма. Возможно, она даже обгонит поезд. Возможно, на вокзале южного города, куда еще не дошел снег, курортного и безмятежного - будет поджидать карета - взять пташечку под белы ручечки, препроводить куда следует.
  Но не дождется. Улетит... пташечка. Неведомо куда. Растворится - в белой-белой, заметенной снегом степи. А степь сомкнется за спиной. И не выдаст.
  
  Где-то, наверное, так оно и будет.
  Поезд будет стучать, качаться, пытаться укачать - не выйдет. Спать будет мешать - то, что холодно. То, что страшно. Даже не того, что едешь из всего, что было - и в никуда, в расшифрованные строки безвинной записки, что выглядят - не понять, и не поверить... Страшно было проспать - первую из них, понятную - станцию. А еще страшнее... только тут и доходило, в поезде, примораживало - как виском к холодному стеклу - а товарищи-то будут в полном праве... Так нелепо - из-под такой облавы - невредимыми уходили... редко, если так везло, часто... если были такие отвратительные сволочи. Провокаторы. И ведь ладно, если еще просто пристрелят как собаку...
  
  Ты бы, может, сама себе и не поверила. Но товарищи оказались лучше. Чище.
  "Или я слишком убедительно у них раскисла..."
  
  Сойти с поезда - надо и не очень-то далеко. Как бы не на второй станции от Дубравника, колченогом городишке, которого кажется и вовсе нет - фабрики да слободы, да заборы, да домики. Вечер декабрьский, темно, задувает, метель будет. Поезду там стоять недолго, так - паровозу передохнуть, воды набрать, а дамочка... А дамочка в станционный буфет пока пойдет, десять раз успеет, чаю-то попить, а то повымерзла. (...в саквояжик, подумав, переложишь. Деньги, шоколад... и носки). В буфет дамочка войдет. Постоит. Поправит шаль. И пройдет насквозь.
  Дует. И кажется, разыгрывается. Завывает. Пора собачья. Что ждать на маленькой станции. Пара возчиков скучают, кукуют... Скучно не иначе одному стало. Шапку снял - снег стряхнуть - а он рыжий, рыжий возчик, даже в тех двух тусклых фонарях, что залепил снег над вокзалом - рыжий, и скучно ему, видать:
  - Эй, мадамочка - кошелек или жизнь?
  
  Айкнешь, якобы, со страху. По правде - с того, что бессмысленные строчки, отжатые из открытки, обрели смысл. А у рыжего-то и знакомое лицо. Усов он, правда, тогда не носил...
  - Ну что вы, барышня, приужахнулись - разве ж я на разбойника похож. Вы ж до разъезда ведь?
  - До разъезда, - и когда наклоняется рыжий, тихо, тише-тише звенишь. - Кошелек-то ваш. А жизнь так и так ваша.
  - А и поехали. Эх, выноси, залетные... Залезайте, дамочка - я вас пока тут заверну, там подоткну, погода-то разыгралась, заметет нас. А, все не на край света едем, смотрите там, не замерзните...
  
  Ветер гуляет над степью, над вставшим хрустким первопутком - злой, новорожденный, декабрьский ветер. Снег несет. Еще больше снега. От меха под головой, от меха над ней - пахнет табаком и псиной. Сверху снег звенит, разыгрывается, снизу - хрустит солома, тянется дорога, новая, снежная... "Как в коробочку положили", - булькнет мысль, потонет. Куда едешь - не знаешь, что будет не знаешь, но пока идет снег, звенит, шуршит, с того бока, где холоднее, но пока летит дорога, и где-то извне перекликается, поет на все голоса зимняя, морозная степь посреди нигде... Баюкает. И, наконец, спишь.
  
  - Надежда Андреевна! Надя! - продрать глаза, понять, что холодно. Холодно, аж голову сводит. Где я? Метель, темень. Маленькая капелька света... кажется, на крыльце. Снега на крышу намело. Вторая капелька, побольше - в руках у рыжего возчика. А, да... - Надя, вы там живы?
  - Жива. Сплю.
  - Я почти испугался, заморозил вас... В дом скорей давайте, там тепло.
  Что в доме, разглядеть не успеешь. Тесно. Что там света - лампа да печка... Проснуться, кажется, тоже. Он уже торопится, уже гремит, рыжий возчик:
  - Надя, говорите? Что в Дубравнике? Что Михаил?
  - Плохо, - успеваешь выговорить. Второй, густой, голос выплывает сбоку. Там дверь. За ней светлее.
  - Степан, отвяжись от человека, как навязался. Ты ее за сколько верст по морозу вез? В этой тьфу шубеечке? Пусть сядет, пооттаивает, - обладательница голоса тебя и выше и шире. И прочнее. - Вы - Надежда. Я Наталья. Про вас рассказывали. Это - валенки, пол холодный. Это - чай. Садитесь ближе к печке. Оттаивайте...
  
  И да, оттаиваешь. И оттаивает, к сожалению, все. Вот вроде почти все пролилось - а вот и нет. Опять. Смотришь на огонь. И огонь-то расплывается. Течет:
  - Плохо. В Дубравнике. Михаил убит. Почти все. Я... только деньги привезла. Их... немного больше, чем мы, наверно, говорили.
  - Значит, сначала?
  - Значит, есть деньги. И вы. Ну, уже что-то...
  - Мы писали. Может, прочитаете, - давишься, сглатываешь, не говорить же, что говорить... кажется, будет дольше. В руку - в лапищу - перекладываешь - последний сохраненный листок. Смотришь в огонь и чтоб их всех и тебя первую - опять плачешь.
  - А неплохо, - это снова рыжий возчик. И у него такой... настойчиво уверенный голос. - Коллега, разрешите... мы у вас кое-что перепечатаем, а?
  - Да, конечно, - ты не смотришь. Ты смотришь вниз. В сторону от огня. Там темно - и разглядеть можно не все. Но знакомое-то Ящик. Открытый. Брусочки. Огненные блики. Огненные наоборотные буковки. (...я не знаю, где я. Но я там, где надо. Дома.) - Понимаете, эти "мы"... это, кажется, одна я. Осталась.
  - И это хорошо, что вы остались, Надежда, - это женщина, Наталья. Она и дальше спокойно. - Рукомойник в сенях. Пойдемте, покажу. Только надо будет чем-нибудь лед разбить. Это хорошо, что вы остались, - и еще раз проговаривает она. - Если все сначала - у нас еще такая чёртова прорва работы.
  
  Что будет после
  Бахрома
  
  Будут дороги. Много. Громкие, растущие, железные - тягучие, скрипучие, тележные, пешие - бесконечные русские дороги. Вольные. Что подхватывали всегда - и всегда выносили. Невольной, кажется, так никогда и не узнает. Хотя будет стараться машина, будет крутиться, будет клацать, будет порой почти до крови хватать - а не затянет. Почему? А чёрт его знает. Повезет.
  Будут города и городишки, и вовсе домики неведомо где мира посередь, будут квартиры, куда приходят с условным стуком - или с обыском - и где можно найти всё, что угодно, кроме домашнего уюта. Хотя...
  Будут строки, разумеется. Карандашные - по бумаге и свинцовые - наборные. Много. Одно время больше, другое - как придется... Но будут. Будут перелетать - из края в край - легкие, неуловимые пташечки, многому радуясь, еще больше оплакивая.
  Всякой другой работы тоже будет. Той, которая не оставит - все-таки останется эта.
  
  ***
  ...Вопросу: "Как подписывать?" - заданному не там, в домике у разъезда, где направо - степь и налево - степь, посреди железная дорога, позже, в первый раз всерьез удивишься. Настолько всерьез, что даже спросишь: "Зачем? Мы вроде... никогда не делали..." "Чтоб узнавали", - серьезно, подробно ответит собеседник. "Так, предположим, Ольга", - ответишь, но вопрос будет продолжаться, тянуться, висеть и выскочит. Тогда болит еще - а когда оно не болит? - как бы там ни каменели в те поры люди. Но ведь можно - хотя бы так-то. Так-то, ты точно знаешь - можно. "Что в газете - то и правда". "Если надо - Миролюбова... но ведь десять лишних букв набирать. А целиком - так и пятнадцать..."
  
  ***
  Ольга - это просто имя. В первом поддельном паспорте, потом - как бы еще не в нескольких подряд. Приклеилось намертво. Стало из тех, что и называют. Там, где "не знаешь - не расскажешь".
  Да нет, почему - останутся. Их будет немало. Помнящих, что на самом деле ее зовут Надежда.
  
  ***
  Вот так, хотя бы.
  Будут дороги, и будут на тех дорогах разные неожиданные встречи. Кажется, в веселом южном городе, где длинны и бульвары, и лестницы, а в порту много, много кораблей... Откуда тоже - веселые и опасные черноглазые люди - по сходной цене, по своим представлениям доставят - кому контрабандные шелка, кому сигары, кому другое сокровище - увесистое, бумажное. А еще - пароходы и поезда привозили людей. Привозили и увозили.
  
  А еще это будет лето. Бурлящее, переполненное приезжающими и отъезжающими - кто с дач и на дачи, кто из страны в страну, кто бежал, кто возвращался - с пароходов и поездов, что легко среди них не найти - маленькую, маленькую женщину в строгой блузке под горло и курортной соломенной шляпке. Что будет идти, проверяя, не запуталась ли в длинных дворах, по неизвестному адресу. Постучится условленным образом - и ей откроют дверь.
  
  - Проходите, мы вас давно ожидаем, - прозвучит от второй женщины. В длинном, темном местном платье. Глаза зеленые, волосы темно-русые длинные в косу... Слишком высокая, узкая дверь щелкнет замком, грохнет засовом.
  
  Здесь часто ожидают тех, кого видят первый раз в жизни. И провожают тех, кого знают всю. Навсегда.
  
  - Ольга, - представится встретившая.
  - Плакса, - вернёт гостья. Рукопожатие у маленькой женщины в тонких железных очках тоже окажется железным. Хорошо знакомые руки, которые много носят. Пригодятся. Постепенно ведь приходится разлетаться этой, затерянной в буйном, путаном городе, одной из таких квартир. Трудно там тогда живётся - тем, кто выбрал такую работу... да и где легко.
  Может, и маленькая женщина приезжает за этим? Взять, перехватить, увезти - что-то, что лучше всего получается у тех, на кого никто не смотрит. Или утром ждёт ее новый поезд. Или пароход. Кто ж разберется... Да и что чему мешает. Но пока.
  - Можно ли у нас переночевать?
  Высокая сначала подтвердит. Потом задумается:
  - Надолго ли?
  - Нет, завтра утром...
  - Тогда разместитесь у меня. Там прохладнее и спокойней. А у меня много работы. Пойдемте, покажу...
  Это требуется: дом, выросший на склоне, во внутреннем расположении весьма причудливый, и встретившая поясняет по дороге:
  - Совсем "если что" - последняя дверь в коридоре слева - это подпол. Бегите мимо всех, всех там угольных куч. Лесенка в конце - выйдете примерно за квартал. Возможно, облава там не встанет. Кофе хотите?
  
  К нему, конечно, нет ничего, кроме хлеба. Серого и вчерашнего. Но кофе хороший. Контрабандный. А гостья вот и достанет - из на вид легкого, легкомысленнейшего летнего чемоданчика - яблоки. Ранние. Мелкие. Пахучие. Может, они и подскажут. А может быть... то, что гостья... в шляпке. Легкой курортной шляпке из соломки.
  Кофейник встанет на место. Высокая, которую зовут Ольга, сядет. Глотнёт кофе и скажет. Это ведь пока безопасное место - и, насколько можно:
  - Простите, я хочу спросить. Вы ведь... еще и Зинаида? Некогда Сивецкая? - поставит чашку, провернет - между пальцев сломанную спичку. Продолжит. - Некогда Надежда Коваленко. Из Дубравника.
  (...Ведь годы прошли. Несколько лет - и каких. Всякая рука успеет стать прочнее.)
  - Ничего, вы наверно меня не помните - с чего бы, дорогой наш человек... А мы тогда о том вашем деле такую статью расписали. Может, где и сохранилась.
  
  ...На самом деле, можешь даже пересказать. На самом деле, если постараться и сосредоточиться... перед глазами можно перелистать. Одну за другой. Все страницы, где когда-то бежал карандашик - зеленоватые, конторские, линованые, школьные, слепые квадратики бумаги, умещающиеся в ладонь, всякие - чуть ли не оставленные кем-то программки спектакля. Не все, конечно. Какие-то пропадают, улетают, стираются - причем текст забывается раньше, чем страницы - цвет бумаги помнишь, загнутые уголки, пятнышки, а что было - в памяти не сыскать. Но та-то, конечно, не из этих. Те, в том ноябре, в той комнатке на Конной улице... кажется, лежали в основании - держали.
  
  Вам бы и было о чем поговорить - но сначала, видимо, о том, что же все-таки уедет - в невинном курортном чемоданчике. А потом - приехавшая с дороги, и не иначе с такой дороги, когда стоит сесть - там, где еще можно, и глаза слипаются, и даже от крепчайшего кофе - с пенкой, турецкого, мелкого мучного помола - только спать, спать и еще раз спать хочется еще неотвратимее. А в маленькой комнатке, узкой и длинной, тоже, прохладно - и зелено, как под водой. И тихо, тихо... А у встретившей и вправду много работы, и кажется на тогда - той самой, и как бы не на момент разговора где-то ждет - перед глазами - карандашик, готовый вернуться - дальше бежать - по рыжим страницам расчетной книги.
  
  Может быть даже будет - утром. Если будет - то утром.
  - Надо будет в следующий раз встретиться. И наконец... поголосить, - это скажет та, которая уходит.
  - Надо бы... - отпустит та, которая остается.
  
  Через многие годы, через десятки лет, маленькая поседевшая женщина в железных очках, может быть, оставит строку. Где-то посреди обширного мемуарного наследия. "Там я встретилась с женщиной, которую среди той группы товарищей звали Ольгой. Она оказалась моей соотечественницей - учительницей Надеждой Коваленко из Дубравника. В том числе она рассказала мне, что о моем деле нашими газетами была несколько раз перепечатана статья. В настоящее время ведутся поиски - возможно, где-то сохранились экземпляры.
  Жива ли эта женщина и что с ней теперь - я не знаю".
  
  ***
  Уцелеет, скорее всего, немного. Если хоть что-то уцелеет. Они же легкие - буковки, листки, пташечки перелетные - их вешают и срывают, срывают и вешают - они перепархивают - из ладони в ладонь, из города в город, они взлетают, подхваченные ветром, и обсуждаются даже кумушками за чаем - но проходит время - и уносит их той же волной. Если им очень везет, от них вспыхивают - чужие сердца - радостью или гневом. А дальше... Ну что, в самом деле, делать с обгоревшей спичкой, когда разожгли костер?
  
  - Потом печатает и в Лету - бух! - как-то будет, нараспев произносишь, привычно бережно принимая очередной пробный лист.
  - Что вы, Ольга Андреевна? - тебя поправляют - горячо, молодо...
  - А это не я. Пушкин. Александр Сергеевич. И не нам - а стихотворцу... Ну, дорогой мой, я же некогда учительница. Словесности. А нам-то наверное и того не достанется...
  - Ольга Андреевна, вы... а нам... что же нам делать?
  - Продолжать работать. Что еще на земле остается человеку. И, - ты отрываешься и грозишь пальцем. - Писать хорошие стихи. Особенно те стихи, что никогда не попадут в хрестоматии.
  Палец, конечно, в краске...
  
  ...Ну разве что тогда, когда рухнут все стены всех красных домов по всем площадям, откроются все архивы - там-то, где-то и как-то - собраны надо думать, обширные коллекции: рассортированы пташечки, пришпилены - в ящички, в пухлые папки дел - с подробным паспортом - где взят, кто спрошен, да чем взыскан по итогам знакомства...
  
  Только, надо думать тогда уже история подпольной прессы соответствующего периода будет интересовать только узких специалистов, да писателей, ищущих особо оригинальный сюжет для соответствующего заказа. К счастью, этот им никогда не попадется. Попробуй его восстанови, этот...
  
  Выпутают ли эту нить архивы - тоже, в общем-то, неизвестно. То есть, свяжут ли воедино - все эти нити...
  
  ***
  Сколько будет? Годы.
  Вне всякого сомнения, годы. Черт их знает, сколько лет.
  
  Последнего, найденного при ней поддельного паспорта (...сального, стершегося - сословия мещанского, фамилия Агафонова, а имя попало на сгиб и затерлось - не разобрать) точно так и останется моложе.
  Впрочем, по этой бумаге ей сорок два.
  
  Времени хватит. Времени в любом случае хватит.
  
  ***
  Эх, птички-мои-пташечки, вольные, перелетные... Если к тем, что написаны, прибавить те, что набраны, да на версты пройденные перемножить... Там и выйдет, что перелетели мы - через море Черное, через море Белое, через самое синь море-океан, всю землю обошли, к горлышку подошли, обвили - да за-тя-ну-лись.
  Надя, черт тебя побери, что ты несешь. Нельзя.
  
  ***
  Странно было думать: то, что держалось-удерживалось - год, и год, и другой, среди поражений и потерь, новых, новых и новых - треснуло-то внезапно, с победой. Небольшой - и все-таки победой.
  
  ...Побег ну, предположим, Николая, ну, предположим, Змиева, и черт его знает, в каком там городе... (Но круг замыкается, и из него не так далеко до Дубравника - и немного ближе - до моря...) ...ну почему бы в наших краях не повторить, вдруг сможем? - удался блестяще. Ни одна шестеренка зря не провернулась, ни одна передача не подвела - ни парень в дальнем конце улицы, сигнальщик, ни песня баб на толкучке по другую сторону Тюремной площади, ни двадцать их там что ли шагов до в нужный миг рванувшей коляски (вдогонку были выстрелы, свои, чужие? - не попали - так свои). Не подвела и внезапная похоронная процессия - богатая, с каретой - тянулась-ползла прямо к кладбищу, заперев надёжно, поперек, улицу, вдоль которой уносили - унесли - быстрые кони залетного гостя...
  
  ...Ты знаешь: ты прибываешь туда с самым ценным. Что с тобой осталось. Что выбранное лицо одобрено... взвешено и найдено... подходящим. С безобидной телеграммой. С текстом: "Ольга, выпускайте птиц".
  ...И обсуждали уже, спорили, говорили про любовь намеченного к отдельным постановкам, смаргивала - видела залитую светом фонарей Театральную Дубравника, прикидывала - видимо бы дамой, видимо бы с крыльца...
  
  Но приехали с севера, проскользнули в город, сказали: к вам переводят Николая Змиева, надо спасать. Там-то посмеялась тихо: есть польза в подписях - пара статей перенабрана, пара десятков - прочитана, вот ты и знаешь, кто такой Змиев. Вот и отложили. Да и кто бы ни был - это точно полезней, спасать. Остальное подождет. Собирали, думали, как-то передавали письма, собрали, сработало.
  
  Где была? - на своем месте. Что делала? - то, что надо. То, что пришлось. Как сделала - а вот сейчас дойду, увижу, хорошо ли...
  
  Весна, и уже не самая ранняя, первый месяц вот-вот и кончится, а холодная какая-то, слишком, тут бы уже пора самым смелым цветам расцветать, а нет - висит в небе туман, желтый, душный, холодный, свистят сквозь него, за рабочей слободкой, паровозные гудки... А у нового кладбища невесть какого города, что в народе пока Холерное, официальное Иванниковское не прижилось, и вовсе уныло - раскисли дороги, расхлябли, ветки еще голые, гнезда омелы на тополях, вороны - собаку что ли дохлую клюют. Ковыляет по хляби мимо всего этого горькая-горькая видно вдовушка, немолодая, небогатая, до кладбищенской сторожки, известно, о чем договариваться... Вот вдвойне не повезло ей - и так без кормильца осталась, а за то, чтоб копать могилу в такие-то хляби вчетверо небось сдерут. И что в узелке у нее известно, ну а если и обед, так чего - мало ли, где работу работать приходится, давясь слезами, и ужин нести - тем, кто у нее там по лавкам.
  Ну то есть - ты идешь.
  
  А за дверью дальней, не конторской стороны сторожки - искристое веселье, пьяное без вина. Новый человек, высокий, острый и зеленоватый в этом-то свете, особенно в беспорядке венков, лент и всякой пыльной ерунды, что сдается напрокат, а так поразвешена везде, это, конечно, Змиев, и он хохочет - так, что едва не качаются дурацкие траурные ленты:
  - А он мне и говорит: чорт ты старый, что ты в последнем письме ей велел написать? Что из тюрьмы выйдешь прямо на кладбище? Вот туда-то я тебя и везу. И привез! - и смеется, и толкает под бок сидящего рядом своего товарища. Это он тогда приехал в город, это он разговорил вашего Старшого, и дальше решили - надо - совсем надо... А имени его ты не спросила, поначалу для себя звала Северным - потом - это он уже пару раз стал появляться здесь, да в слободе в форменной фуражке - Машинистом. Это он сидел, погонял коней летящей по утренним улицам коляски. - А нет бы в лучшем ресторане скрываться, а? Шампанского сейчас бы... две бутылки. Ветчины знаешь - вот такой кусок. Розовый. Со слезой.
  - Ну, чего нет... - это Санечка. Их двое, Саня и Сеня, Санечка и Сенечка - это про себя, а Сенечка еще и с обидной кличкой "Сдрейфил". Не близнецы. Погодки. Сыновья владельца более богатой конторы Оскаровых, тоже - предоставляющей плачущим и желающим всякий скорбный скарб... Старшой-то изображает, что конкурент. Не ахти изображает - ну а много ли желающих, на Холерном? И много ли денег у тех желающих. Санечка и Сенечка, сыновья Оскаровых, скорбные грозные возницы погребальной кареты... Похороны те были настоящими, но мальчики... они-то были с вами - и как помогли, свели - когда открываются ворота не Холерного, Богоявленского, самого дорогого из городских кладбищ, что и не так далеко от вашей цели, и дорога-то туда одна... Долго ли придержать карету, тем более, что самые богатые колбасники города оценят - помедленней, попышнее, и пролетит перед процессией бешеная коляска, и запутаются в ней первые верховые, поднятые догнать... Шанс, на самом деле был один, один неизвестно к чему - а у них он еще и первый, и в другой бы день эти двое бы еще как галдели, но сейчас не продолжат. Смотрят.
  - А ну стоять, черти! - а вот это уже ты. Закрывая дверь. Поворачиваются все - но вообще ты им, Санечке и Сенечке. Продолжая дальше. - Опять по третьему разу спитой чай заварите? На шестом чаинки всплывут: на жлобов посмотреть. Вытряхивайте, свежий принесла. И не только.
  
  "Николай будет голоден", - зачем-то говорит тебе Старшой раньше. Гораздо раньше рассвета того дня. Когда еще никто не знает, что будет - и ты знаешь, зачем... И киваешь - сделаю.
  
  В узелке - картошка, каленые яйца, полбуханки хлеба, и да - колбаса. Ты уже шла сюда потом, вымытой что ли, от того ли в голове зазвенело, или от того, что как раз в оставшиеся монетки укладывалась. То ли, может быть, вот и потому, что как видела - как упрется палец вытащенного Змиева:
  - Колбаса! О, еда пришла!
  - Между прочим, не еда, а Ольга. Андреевна, - хмуро говорит, поднимаясь из подпола, Старшой. - Деятельное участие, кстати, принимавшая в вашем побеге.
  Старшой хмурится. Старшой отчетливо недоволен, хотя вот пока - все удалось, что могло удаться. И понятно, почему.
  
  ...Ну куда тебе сейчас шампанское, соколик? Если ты сам - брызжешь, рассыпаешься на всю округу - звонким, хмельным, в голову шибающим куражом. Вон, Санечке и Сенечке шибающим так точно. Пока торжественно приподнимаешься, высказываешь что-то вроде: "Рад вас видеть, Ольга... Андреевна", - изображаешь какое-то подобие поклона, стряхиваешь с ближайшего стула чуть поржавевший венок с пыльными цветами: "Позволите... лучшее место? И лучший кусок? - это, тем временем, уже отпиленные куски колбасы. - Сам-то я больше... лучше по картошечке..."
  И как тебя можно понять. И это плохо. Очень плохо.
  
  Даже не потому что глупо, дико неловко внутри этой... здесь-то вот, в домах без адресов между людьми без имен, как ее, и слово-то долго ловишь - наигранной, дурной любезности, кажется, липким слоем оседающей на обветренных губах и костяшках пальцев.
  Потому что такой кураж...
  Течет, бежит, легкая синяя искорка, потрескивает, сейчас, еще чуть-чуть - добежит и всё грохнет, отзовется, огреет - гулкой волной в кости, болью в уши (...вроде тебе неоткуда это знать... но кто ж тебя знает), и то, что некогда было крепким, было живым, взлетит - и осядет обратно. Мертвыми, глухими обломками, пылью...
  А все ведь еще далеко не кончилось. И то, что начинается - будет только сложнее.
  
  (У тебя, увы, некоторое противоядие от того куража есть. У Старшого тоже. Надо думать, есть и у хмурящегося сейчас, глядя на товарища, Машиниста. У тебя - простое: надо просто представить. Не написать - развернуть письмо - и представить. Как будет проклинать Оскаров-старший. И молчать старшая Оскарова. Если два вот этих, шальных от удачи, юнца попадутся. А дальше вертится машина, шипят шестеренки, поправляют тебя злым хищным шепотом. Когда. Ничуть не "если"...)
  
  Будет куда сложнее.
  Потому что - вышла-то у вас. Та еще оплеуха.
  Долетела пташечка... ой, простите, доползла ядовитая гадина, аспид агитаторский - то-то и прозвище взял себе такое: Змиев - и не куда бы вы думали, да как бы не в самое сердце державы, в дело корабельное... И давно бы наградить его за дела его, таким орденом, чтоб ни вздохнуть ни переварить не мог... Только торопиться не надо: глядишь, без своей награды сволочь не останется, тут дело куда более серьезное - повытрясти надо, повыспросить, сколько их в наших краях было, таких аспидов, рассеял ли уже кладку свою гадючью, со сколькими разговаривал, и кто на какие речи отвечал...
  А что отпирается, еще бы ему не отпираться - так у нас ко всяком замочек ключ найдется. Вот из тех, что стальное перегнет и каменное рассыплет. Держали Змиева в подарок специалисту многообещающему, прокурору Алексею Георгиевичу Матурину, из молодых, да злых до дела, а до этих вот аспидов - втройне злых. Подарочек привезли - столичной штучке, из самого Петербурга дня через три прибыть должен, дело разбирать, а то больно скандальное. Говорили: умён и хваток, этих больно несгибаемых не то, что в дугу гнет - в пружинки завивает.
  А не пришлось. Держали - а на тебе. Подхватило, значит, гнездо гадючье, уволокло... Змиева - в норы свои змеиные, ищи его заново...
  И будут искать. Землю носом рыть будут...
  
  "Будут искать. Будут усиленно искать. Надо вывозить", - это знают все. Это считают все. Да и он сам считает, надо думать. Или будет. Когда отхлынет вот этот первый, кружащий голову кураж.
  
  Сказать-то - на какую-то очередную непонятную вещь собираешься другое. Что-нибудь вроде: "Прекращали бы вы, Николай..."
  
  Но он повернется. Тень поползет - по висящим завалам разной траурной ерунды. В голове щёлкнет. Давнее, давнее, ох, какое давнее. Вытянулся. Обрел выправку, ее заметно, и все заметнее. И все же остался - все так же светел, слегка встрепан. И лопоухим остался.
  Поздно ты придушишь сорвавшееся с губ:
  - Лёшка? - и по тому, как повернётся, как сверкнёт, как посыплется за спиной - ненужный, взрывоопасный злой кураж, точно уже поймешь - не ошиблась. - Простите, Алексей Ефимович... не помню фамилии? Когда-то из Заречного? - рассыпается кураж, слетает, сменяясь - простой человеческой усталостью... и которая сейчас силится - и никак не может вспомнить. - Надежда. Учителка из Красной Горки. Дай бог ноги то..?
  - Надежда Андреевна... ох - так вы живы? Всё это время?.. - и потом еще поглядит, голову набок склонит. - Ни за что не узнал бы. А вы прямо сразу...
  
  Остальные почему-то остаются. За кругом. Не вмешиваясь. И Машинист, кажется, немало удивлён.
  Это зря - это почти поиграть - с шуршащей искоркой того куража:
  - Постарела? - а может быть, проверить: погасла? И продолжать, и вы говорите встык.
  - Я б сказал - заточились...
  - Дай бог ноги-то, а, Алексей Ефимович?
  - Мне бы, знаете, яблочка сейчас... спелого такого, сочного, зубы запустить, чтоб хрустнуло... - это продолжает... Змиев, как приглашая всех в круг беседы обратно. Но какие сейчас яблоки: весна же. И дальше... чуть ли не так же мечтательно. - Только бы к морю выбраться. Море корабела не выдаст.
  - Ты фельдшер, Николай, - поправляет его Машинист, и это точно - старая дружеская шутка. И хмурится потом. - Ничего. Вывезем. Выкусят. Так, где у вас пока Николая положить можно?
  
  Слышно, как скрипят ступеньки спуска в подпол. Слышно, как отчетливо и коротко смеется Змиев: "Вот это да!.. Чтоб уже одним махом?"
  Нет. Не лаборатория. Библиотека.
  
  Вы в общем очень быстро находите общий язык тогда - со Старшим. Вы в чем-то похожи. Только, наверное, там, где у тебя перед глазами шуршит - тогда еще все-таки шуршит - по страницам карандашик, у него переворачиваются, и тоже шуршат, уже отпечатанные страницы. "Видели бы вы, Ольга, какая у меня библиотека была. Вся комната до потолка, знаете. На стремянку лезть. В три ряда", - и вздыхает Здесь-то, в подполе, меньше. Но, наверное, тоже. Не за год, не за два. Все - что взлетало, переходило, переносилось, затаивалось - обретало дом здесь, стопками, в полумраке.
  
  - Спирт? - следующим вопросом смеется Змиев.
  - Керосин, - хмуро возвращает Старшой. - Но вы правильно поняли, затем же. Чтобы если что - одним махом...
  - Не будет спаться - почитаю? Я осторожно...
  
  Ты не прислушиваешься. Снаружи стемнело - и рано или поздно в сторожку проскальзывают оставшиеся двое. Анна и Золотарников. Второй - сигнальщик. ("...Фамилия. Вы только не смейтесь". "У меня когда-то ученик с такой фамилией был. Давно. Ничего такого" .)
  Каждый приносит вести. Ожидаемые. Ожидаемо дурные. Конечно, город наводнен. И, конечно, это наводнение будет только подниматься и подниматься. Патрули, обыски-поиски. Ну, пусть идут на все четыре стороны. Кто на Богоявленское, кто туда, куда унеслась коляска, кто куда-нибудь за Тюремную площадь, а еще лучше в самый Стожок понюхают, им полезно.
  Ты уже остаешься в сторожке. В конце концов, это тоже дело, которое надо доделать. Посмотреть, что там принес Золотарников - пишет он вполне хорошо, ну, тяжеловесно. И - о, да - попытаться объяснить Сенечке, что ой как не все образцы, что лежат стопками - там, где храпит Змиев - это достойные подражания образцы.
  - Без подробностей, дорогой мой Золотарников, - дочитав, проговариваешь ты. А молодец, да. За весь этот день и успеть набросать... - Ты же понимаешь - мало ли куда это в итоге улетит, мало ли кому надо будет бежать, - смотришь, как он сворачивает листки, как они исчезают - неплохо, неплохо. - И с тебя вторая часть. Про совсем успешный побег. А пока рано.
  - Сглазу боитесь, Ольга Андреевна?
  - Нет. Стою, знаете, за полную достоверность, а пока она у нас там, - тихо так, в пол-движения, показывая, вниз. Туда, где еще вдохновенней храпит Змиев. - Так что вот вас, Сенечка, простите, Сеня (...это я еще имена не путаю) - я сейчас буду трясти. Долго. Чтобы вытрясти из вашей прекрасной головы вот эту... высокопарщину, и где вы ее успели набраться, хороший мой?
  
  Сидит. Глазами сверкает. То на Золотарникова, то на Анну. Не повезло ему. Сунулся - через старших товарищей показать и свой листочек... Сидел, хороший мальчик, слушал, что говорили вы со Старшим. Решил словами изложить. Местами стихами. Плохими. Которых кто только не писал в шестнадцать лет.
  - Простите мне, дорогой мой человек, но если вы решите в это ввязаться - пишите, исходя из того, что бумага - это чаще всего сложно и дорого, шрифт всегда много весит, его всегда мало, и всегда нужно время, чтобы набрать. А в револьвере только шесть патронов, и они тоже... дорогое удовольствие, - видно, что Сенечка краснеет, хорошо так, до ушей, и дальше уже будет лишняя трата, как будто удостовериться, попал или нет. - И поверьте, за то время, что нужно, чтоб произнести одну эту строку - в двадцать слогов (...ты решаешь щадить, щадить и не читать, подробно, беспощадно, с выражением - а то могла бы - что, не учителка? ) - до вашего героя уже успели - добежать и взять. А у вас их, простите, шестнадцать. Строк. И знаете... вот об этом я совсем не успею подумать...
  - А о чем вы бы... - начинает Сенечка, сбивается. - Ольга Андреевна, а о чем... тогда думаешь? Я ведь сегодня слышал... вы ведь?
  
  Вот ведь... любопытный. Вот ведь если так и сказать... О том вот, например, что чёртовы тряпки и платок намертво пропитал запах гнилой и варёной, с тем вместе, селедки, и вот сейчас как вывернет... вместо всего (...боже, но не могут, не могут люди такое есть и так жить... даже если делают - все равно не могут, не должны! ) Но Сеня-то Оскаров, наверное, никогда...
  
  - Ни о чем, Сеня. Думать можно, пока ты стоишь и ждешь (враньё: что ты там успеешь подумать, кроме "когда ж оно грохнет"...кроме "боже мой, пусть он уйдет" ). Или когда тебя ведут (худшее вранье: ты и не знаешь как это... и не узнаешь). А когда уже вышел и идешь - некогда. Просто считаешь шаги. Свои и чужие. И знаете, Ванечка... ой, простите, Сеня - если уж совсем - руку на сердце - вообще вот это никак не надо... воспевать. Это только кажется, что осмысленно и красиво, а по правде - так. Объявление с завитушками. Заполнить пустоту в конце полосы. Воспевать... надо бы, наверное, то, чем люди живы. Хлеб, знаете, насущный. Даже когда он картошка. А это так, баловство... пирожное в ленточках по полторы рубли - знаете, с кофием, ложечкой... Хватит с нас, если затеете, и ма-аленькой заметки. Договорились?
  
  ...Кажется, где-то здесь ты смотришь вниз. А сторожка стара, продувается насквозь и щели в палец везде. Сквозь них и видишь. Что снизу, в подполе, у Змиева - свет.
  
  - Ольга Андреевна, а вы нам это... не запишете?
  Это не Сеня. Не Золотарников. Анна.
  Ты знаешь, что переглянутся все трое - когда продолжишь:
  - Давайте. То есть, давайте чем - и где записать. И что.
  
  ...У тебя-то плохая весть была раньше. Мелкая, скучная. И настолько привычная. До того, как идти сюда, к кладбищенской сторожке, все-таки зайдешь - на свою "чистую" квартиру... крохотную меблированную комнатку, конечно. Соблазн окажется неодолим - но какое это все-таки удовольствие - переодеться. Старая, мягкого простого полотна, но - как хорошо-то - чистая нижняя рубашка, просто чистая рубашка... Выйдешь - нарвешься на хозяйку: и как она будет курлыкать, и что - уже привычней привычного. Ну да, понимаю, проверка, списки, паспорта, и мой, конечно, отослали тоже... Ну то есть, надо рассчитывать, день-другой обернуться телеграммам, а отправят, конечно, отправят, после такого-то, выяснят, что нет в том славном городе такой, и никогда не было... Значит, опять уходить.
  И на этот раз, не иначе, насовсем. И надо навести порядок. Будет небольшое искушение запереть ящик стола и забрать с собой ключ - так, вот этого бестолкового куража ради. Но не сделаешь. Взломают еще, неаккуратно, а людям жить еще и на свои деньги чинить.
  
  ...Когда эту комнату вскроют - а ее вскроют, дней через пять, не высаживая двери - хозяйкиным ключом - ничего желаемого не найдут. Вообще много не найдут. Что-то там вроде двух предметов носильного платья, летние туфли - и в ящике, да, незапертом - хорошо заточенные карандаши. Их снова четыре. И две тетрадки. В первой не хватает нескольких верхних листов. И все.
  
  Для ребят - ну, раз просят, запишешь. Найдут, увы, перо и чернильницу. Будет бежать перо, шуршать, укладывать цепочку буковок. На обороте какого-то там кажется счета. За венки. Почерк не испортился, только наклоняешься ближе к свету. Поэтому, когда ставишь последнюю точку, Золотарников говорит тихим шепотом - ровно над тобой:
  - Ольга Андреевна, я... хочу спросить. Но вы... все, все вот это нам объяснив - вы хотите сказать, что все равно пойдете?
  - Разумеется, пойду, хороший мой, - проглядеть написанное и, пожалуй, улыбнуться. - Я должна, в конце концов, доесть - это свое пирожное.
  В этот миг ты его просто видишь - вот прямо на листе перед собой. Маленькое. Сверху с зеленоватым - мятным, наверное, или фисташковым, кремом. Чем-то похожее на маленькую шляпку госпожи Щукиной. Как бы не таким кумушки Дубравника пытались тебя угостить... тогда.
  Снизу, у Змиева, продолжает мерцать свет. Спал бы он уже.
  
  ***
  - Ольга, но почему Корсаков? - со Старшим вы находите общий язык быстро. Слишком быстро. Как бы не день на третий спросит.
  Услышит - как в ответ задумчиво, нараспев:
  - Ну а почему бы нет? Цельный генера-ал. Губернатор. Достаточно громко... Ну, мы конечно... но на одну меня и генерала хватит, - и будет смотреть, смотреть и не качать головой, и можно же понадеяться - видит. Нет там никакого вот дурного куража и лихости нет, все давно отгорело и отплавилось. В одну литеру легло. Не буковку - точку. Увесистую, свинцовую. Ну в конце концов, как это - когда уже все, что надо, дописано - без точки? - Неплохой человек, говорят. Местами страстный театрал. Сердце, опять же, говорили, есть. Если есть - значит, можно попасть...
  
  Ты ведь тоже то ли слегка моложе меня, то ли немногим старше, Старшой. Только надо думать, надо надеяться - "дело пятерых" для тебя материал. Статья. Может быть несколько статей - в твоей обширной библиотеке. Ты его, скорей всего, сейчас даже и не вспомнишь...
  Ну и правильно - не вспоминай. А то еще и в самом деле - запретят.
  
  Позже. Еще через пару дней. Сидели под боком - Санечка и Анна. На конторском диване в закрытой конторской. Ты посередине - эти двое по бокам - с ногами. Смотрел на это со стороны Старшой. А ты чего, книжку листала, по страницам чертила - по тетрадным отчетливо, карандашиком, по книжным - аккуратно, не прикасаясь, другой стороной карандаша. Какое ремесло ни осваивай - привычное не отвалится. А объяснять, как читать прочитанное, выделять главное, излагать внятно своими словами, собирать спорное и оспаривать - в общем, на любой книжке можно. На наших - так, пожалуй, и поинтереснее, чем какой-нибудь хрестоматии. Погорячее. Поопаснее. (...вот тут ты и спрашивай - и что это всегда молодых сюда тянет. Впрочем, это тебя сюда притянуло. Санечка, Сенечка, Анна, Золотарников и Старшой, здесь куда раньше тебя).
  - Давайте уже за стол, - подгоняет Старшой наконец. - А то чай... с баранками. Теплые еще.
  Где-то здесь вот. За какой-то почти легкой, как в те дни легкой беседой, где Санечка чуть подразнивает Анну, а та, не выныривая, продолжает прикидывать - про конспект и возможное дальнейшее собрание, а Санечка там еще про что-то и интересы нашего дела, а ты сидишь - в чай баранку макаешь, в кружечку, чуть щербатую:
  А Старшой - вот надо всем этим, над чаем с баранками, кажется впервые так вот... при младших этого гнезда:
  - Ольга... Андреевна, я понимаю, что все решено и подтверждено, но если... Если в дни ближайшие придет другое... предписание - в интересах нашего дела и нашей работы, что вам запретят, и чтобы вы отказались, вы?
  
   "Это, все-таки, нечестно".
  
  Опустить глаза. Даже закрыть глаза. А баранка так и мокнет в чае, крошечки всплывают. Очень тихо, горлом:
  - Откажусь.
  
  А потом поднимешь голову. И посмотришь. И Старшой будет знать. И ты будешь знать, что он знает. Нет в этом никакого вопроса. И просьбы нет. Просто он стоит - удобно стоит, просто это надо, и ты укладываешь одно за другим, не экономя (...и может быть, пуля в пулю) - все четыре. Коротких слова.
  - Но вы не запретите.
  
  ***
  Утром нового дня... первым притекает Сенечка. Ненадолго. Говорит, что к Османовым приходили. Что, кажется, на Богоявленском на всякий случай ищут. "Хорошо бы они все склепы там решили перерыть, - усмехается Старшой. - Тогда до Пасхи провозятся".
  За ним, к счастью, неспешной походкой появится и Машинист. "Люблю, знаете, под праздник побеседовать с кладбищенскими работниками. Настроение такое... философское становится", - это он до всего смеется.
  А тогда - пружиной - распрямляется ему навстречу Змиев. Ох, этот никак не может ждать. А кто бы на его месте - мог? А Машинист проходит себе, садится. При нем еще... сверток. И довольно объемный.
  - Фух. Еле вырвался. Значит так - о хорошем. Николай, завтра утром, по расписанию, мы идем. Машиной. В... - и он называет город, и в голосе - легкое, отчетливое торжество. К морю. - Вы - к нам в новые... так сказать, кочегары, это - бумаги, это - одежда, на паровозе - я, со мной в общем свои. Вам, Ольга Андреевна, кстати, тоже подарочек. Вы говорили: у вас какие-то... сложности с паспортом?
  
  ...Тогда на столе впервые и появится - серый, засаленный паспорт мещанки Агафоновой, и ты ответишь про себя: "лучший подарок". Пока Машинист проворчит:
  - Ну а теперь об остальном, Николай, что тебе придется сделать. Так, мне нужны карандаш и бумага.
  На тебя смотрят. А разводишь руками: нет их. Все-таки ему тоже находят. Машинист не пишет - чертит. Быстро. Привычно. Залюбоваться можно.
  - Так, Николай, а теперь смотри, какая у нас расстановка сил. Товарищи... нашли тебе очень удачное место... отсидеться. Удобно - что пройти тебе через вон ту слободку и ты почти на месте. А теперь смотри, что на станции сейчас, - и он чертит, он разбрасывает - крестики, черточки, паутинку. - Вот это - откуда ты пойдешь. Вот досюда тебе надо будет дойти. А ориентировочные караулы они здесь, здесь и еще... Сегодня. Завтра, думаю, столько же. То есть, у тебя остается шестьдесят пять шагов. И восемь патрулей. Мое дело - паровоз, твое... проскользнуть. Праздник, еще туман должен быть. Должно повезти. Не пыля, тихонечко. Сделаем?
  Это он спрашивает у всех. И Старшой подтверждает ему: если что, поможем.
  - Обмундирование разгребай. Рожу бы тебе еще... а, ладно, - проговаривает еще Машинист. И исчезнет. Усмехнется - служба.
  
  Змиев будет сидеть. Смотреть на лист. Качать головой и снова смотреть. Насвистывать. Подорвется потом, разворачивать принесенное.
  - Ольга, - медленно под то произнесет Старшой. - А не сходишь ли ты через слободу к станции. Посмотреть, что там по дороге в целом? И что там на станции сейчас происходит. Сделаешь?
  - Пройдет? - зачем-то озадаченно хмыкает Змиев.
  - Ольга-то? - переспрашивает Старшой. - Эта пройдёт.
  
  А что слобода? Слобода с утра гуляет. Светлый праздник у слободы. Поутру - похмельна будет, тиха, лишнего не вспомнит. И то к лучшему. А вот по другую-то сторону, где станция, там не до праздника...
  
  - Эх, испортили мы бедолагам праздник, - будешь усмехаться, когда вернешься. - Не только пешие стоят, но и конные проезжают. Пока я в лавочке слово-за-слово, двое проехали. Не спешат... Им бы уже пора первую пропускать, а то, может, детей веселить, птиц выпускать...
  - Жандармам-то - выпускать?
  - Ну так не нас же... Нас-то полагается...
  - Со всем рвением... за Веру, Царя и Отечество...
  - А может, и в самом деле - любят свою работу? А куда деваться-то...
  - Ага - хвать и в жернова, - остро скалится Змиев. И отмахивается, рубит воздух ладонью. - А и черт с ним. Пусть ловят. Не поймают. Знаете, Ольга Андреевна, как там, среди не наших каторжных говорят: ваше дело держать - наше дело бежать. Вот и побежим.
  - Спасибо, - зачем-то заметишь здесь. - Не знала.
  
  ...Невпопад, не иначе.
  
  ***
  Карандашик и перед глазами не побежит. Но с чего бы не подумать. А неплохой, вероятно, был бы. Раздел для материала. А может быть и статья. Как подать.
  Если, конечно, не скатиться - в сопливое пустословие.
  
  Но ладно. Уже не напишешь. И никто здесь не напишет. Потому что "им держать, а нам бежать" - и товарищи такой-то статьи явно не пропустят. Потому что некогда уже - сейчас Змиев, а дальше... дальше и вообще некогда.
  А все-таки жаль. Немного, но жаль. Может быть, неплохо бы вышло.
  
  ...Что, в конце концов, а куда деваться-то, и там люди, и тут люди. И там работа и тут работа. (И Отечество. И в общем, наверное, даже любовь).
  А получаются все равно жернова.
  
  ...Он просто очень удобно стоит. В семи шагах. Если чуть сдвинуться, продолжая болтать у керосиновой лавки, так и в шести с половиной. Мальчик... ну вряд ли сильно старше Санечки с Сенечкой. И шитье наверняка нового мундира ему порядком натёрло шею - это видно, когда он поворачивается и со вкусом, сосредоточенно чешет шею, ниже, за ухом. Цветы-то еще не проснулись, а вот комары - увы. Отвлекаясь от этого занятия, только когда ох ведь точно напомнят ему, что грозному виду гонителя крамолы и опасностей не соответствует. Выправляется - оглядывается молодцом.
  И ну да, не видит - привычно копошащихся у керосиновой лавки близ станции. Кишит слобода - что ей, пусть кишит, работает керосинщик - так тоже вроде запрета нет. Он-то тут крамолу бдит. И совершенно не думает, что в шести с половиной шагах...
  Ну и хорошо, что не думает. Смешной. Хороший, наверное, мальчик. Но тебя хотя бы не убьют. Ну, как сказать. Но может быть, мы пройдём, мы найдём, как провести Змиева, а тебе когда-нибудь потом твои старшие успеют объяснить. Что уж больно удобно ты стоишь...
  
  А вот этого, Надя, совсем нельзя. Это уже не шампанским куражиться - это уже глаза заливать. Горькой. Пойдем-пойдем, рассказывать пока, что здесь творится.
  
  ***
  Ладно, Змиев тоже откликается невпопад:
  - Надежда... Ольга Андреевна, мне тут сказали. То есть, и Ольга Миролюбова - это тоже вы?
  И хмуришься, пытаясь поймать лопнувшую нить разговора, но киваешь, что да, конечно, я. А Змиев отзывается: "Да знаете, заочно знакомы оказались..." Обводит движением ладони стол, на который вынесено что-то из бесценного собрания Старшого, но отвлекается, упирается в чертеж Машиниста, в собственную какую-то черкотню.
  
  Ты вот здесь только думаешь: "О, переоделся". И на вчерашнего не очень похож. Да, для того, кто видел его сегодня и вчера. В темном и плотном кажется шире и ниже себя вчерашнего. И даже лицо... и даже, кажется, на бесценные бумаги Старшого стряхивается - черная, угольная пыль...
  
  "Кажется, этот старый чорт ее туда мешок высыпал. Чтоб мы точно все перемазались", - это Змиев потом рассмеется. Уже когда ты будешь повязывать - яркий, алый полушалочек. Что тоже приехал в этом тюке. Завязывая что-то там узелком. Драненький слегка, но так и что ж теперь.
  И пальцы снова будут черные.
  
  А пока Змиев... думает? Змиев снова не может ждать. И как ты знаешь этот шаг, когда он пытается шагать и садиться снова, когда он глядит на бумаги обратно, когда он пытается вернуться в что-то из чтения. Спрашивает и спрашивает себя, что делать, а что делать не находится.
  (...а ты что? Пишешь, кстати. Старшому мнимую конторскую книгу расписываешь. Тоже думаешь. Но точно меньше).
  
  Сенечка еще проскальзывает снова. Лишнего добавляет. Бодрится - но все-таки видно: страшновато. Османовых протрясут. И этот след у них верный. И это очень, очень плохо... Это вполголоса отмечает Старшой, пока Змиев - сидит, выстукивает, даже начинает напевать себе под нос...
  Что - ты понимаешь только когда он уже шепотом, уже проговаривая... последние строчки, конечно:
  Сверху я упала, рубаху я порвала.
  Сверху я упала, рубаху я порвала.
  
  Рубаху я порвала, доху я купила.
  Рубаху я порвала, доху я купила.
  Повторяет ведь - весь распев, смотрит, почему бы это в твою сторону? Задается вопросом:
  - И как же там дальше, Ольга Андреевна? - а, нет, он не спрашивает, он прощения просит, так и говорит - с дурацким еще поклоном... - Вы меня, дурака, простите. Но всё кажется, едва вспомню, что там дальше, все сложится...
  
  Ох, соколик, если только за этим дело стало...
  
  (...какая, иной раз, ерунда. Застревает там, где начинается воля. Воля - с которой давно и попрощался, а теперь - выцарапать бы, выгрызть бы ее обратно.
  ...вот сейчас он как узнает тебя по голосу. Ну а что с того, что узнает. Жандарм он, что ли?)
  
  - Если так - так за чем же дело стало, Николай... как вас здесь, кстати, по отчеству?
  Хмурится, вот как точно пытаясь припомнить - и машет в итоге рукой: неужели забыл.
  - Пусть будет тоже, что ли, Ефимович?
  - Так, Николай Ефимович, за чем дело стало? Давайте, складывайте, - и так, не всем нутром, третью голоса, а то ж вылетит - за щелястые-то стены, а так вылетит-то - да не далеко
  Доху я купила, блоху я ловила.
  Доху я купила, блоху я ловила.
  
  Блоху я ловила, уху я варила.
  Блоху я ловила, уху я варила.
  
  Уху я варила, сваху я кормила.
  Уху я варила, сваху я кормила.
  
  - Что вы, Николай, - притихаешь, пока смотрит. Пока они едва ли не все смотрят. - Вы-то должны помнить: люди говорили, я записывала. Они продолжают говорить - а я, как видите, ничего не забыла.
  
  ... Знаете, сработало, - это будет: он рассмеется. Не сразу. - Волшебство, Ольга, не иначе. Если и там люди. И бдят и скучно... Тихо, говорите..." - замолчит, взвесит, запросит вдруг остро, весело:
  - Ну, Ольга Андреевна, голосить вы умеете - освежал тут в памяти, знаете, зачитался. А... ругаться, а?
  Весело спрашивает. Озадачиваешься:
  - Ругаться?
  - Я подумал: сможете. Так... чтоб и чертям стало тошно. Знаете... так, как бабы по ту сторону Тюремной площади в обжорках ругаются? Так, чтоб сквозь стены долетало... - легко так выдает, почти мечтательно. - Порой... только их вот и слышал.
  
  (...знал бы ты, соколик.
  Но что тебе знать - колесо, зубчики, хорошо сработавшая передача...)
  
  - А так зачем тихо, когда можно громко? - продолжает веселиться Змиев. - Ловят-то они воот какого, - встает, нет, вскакивает, выпрямляется, расправляется, сияет весь - а потом от души чихает и садится обратно. Пытается стихнуть, но смеется. - Знатную крамолу. А я так, простенько, словно тут всегда был, а? Ольга Андреевна, как, сделаем?
  - Опасно... - это проговаривает Старшой. Он поворачивает, аккуратно стряхивает черную угольную пыль с развернутого "бесценного фолианта". Блеклая зеленая обложка, серые страницы, еще несколько лет - развалится. Скорее, что помнишь, когда вы печатали. Стряхивает, сдувает. - Нагло и очень опасно. Ольга, ты сделаешь?
  - Пойду. Постараюсь сделать, - отвечаешь тихо. Считаешь. Шестьдесят пять шагов - это, все-таки, слишком ненадёжно.
   А Змиев накрывает поверх - и громко, громко:
  - Да, опасно. И нужно оружие.
  
  Тебе будет стыдно. Потому что ты жалеешь. Вот сейчас, сосредоточенно, закрыв глаза, жалеешь. Долго. Так долго, что вместо того, что должна сказать, говорит внезапно Сенечка:
  - Плохо у нас с оружием. Совсем плохо.
  
  Сенечкино обидное прозвище - это было до тебя, но всплыло, рассказали - получилось вот как. Тикал Сенечка, спасал - то, что осталось от взятой квартиры, ну что там было-то - ну, оружие оставалось. "И сдрейфил", - это говорил сам Сенечка. Показалось, что за ним идут. Вот и прихоронил - то, что оставалось, в надёжном месте. А место оказалось не надёжным. И что за чёрт упёр - и не был ли этот чёрт в обмундировании - так и не разобрались. Недавно ж было. "Ну что его было, вешать что ли?" - хмыкает в том недавно Старшой. "Так это один раз. А с прозвищем ходить - до-олго", - отзываешься тогда ты. А ведь это то, наверное, утро. Вечер перед ним. Когда надо окончательно собрать... механизм, чтобы он заработал. И со Змиевым всё получилось. Напутствует Старшой. Потом, вполголоса, говоришь ты: "Саня, Сеня - вы сделаете. И не сдрейфите".
  
  И сейчас вот бедному парню, вот этому Николаю Змиеву вот это рассказывать. Потому что дело идет к тому, а ты сидишь и медлишь.
  Лёшке уходить. Прорываться и уходить. Алексею нужнее.
  
  А у тебя, скорей всего, уже есть перед глазами открыточка - кудрявым, веселым почерком. И надо будет просто послать очередную невинную телеграмму. После того, как доделаете вот это:
  
  - Есть у нас оружие. Какое-никакое. Держите, Алексей. Как говорится - чем богаты...
  
  Револьвер перейдет. Из рук в руки. И зачем этот чёрт Лёшка запрашивает именно это:
  - Надёжный? - потому что слово дальше там пришито, спаяно в одну строку, нельзя сказать одно, чтобы не сказать другое:
  - Родной... - дальше надо собраться. Отчитаться спокойнее. - Только, извините, патронов там три, - и еще, Старшому, который знает. - Извините. Берегла как могла.
  - Да есть у нас патроны, Ольга Андреевна, - говоришь Старшому, а звенит, почему-то Сенечка.
  - Много? - это со Змиевым вы переспросите в один голос.
  - Достаточно, - отзывается Старшой.
  - Позвольте я позаимствую? Три недостающие и еще столько же про запас.
  - Знаете... я еще раз приду к вам ночевать? - это уже подхватываешь ты.
  - В нашу веселую кладбищенскую команду? Ольга Андреевна, всегда пожалуйста, - и это снова Сенечка. Потому что Старшой поднимается, командует Змиеву следовать, сейчас они пойдут через не общий вход, к памятникам...
  - Нет, Сеня - переночевать и по патроны...
  
   "А видеть, как ты смотришь, и думать, что ты думаешь, Лёшка - я вот совсем не хочу. Да и черт с ним - во что ты там поверишь, не поверишь, главное другое (...сколько там тебя промурыжили-то?) - сам-то - не разучился?"
  
  ***
  Потому что - было оно, было.
  
  Там вот началось - той самой зимой, на том самом разъезде, где направо - степь, и налево - степь, посреди железная дорога, при ней - домик. По степи воет ветер, по железной дороге обычно два-четыре раза в день гремит поезд. А ничего другого на свете, кажется, и вовсе нет. День ли один протянется, два ли. Когда сначала смеяться будет рыжий возчик Степан (...имя, конечно, тоже не паспортное): "Ну что, Надя, проверим - что вы еще умеете?" А потом - сердиться: "Знаете, Надежда, это отвратительно. Вы так с четырех шагов промахнетесь. В забор. Что вы будете делать, когда за вами придут?" - но вместо того, чтобы сказать - что были же, и не спасло - как назло, снова пытается - пробиться, политься из глаз - на таком-то холоде и ветру - горячим. "Ох, я знаю. Я-то знаю, как это плохо - не уметь". "Надежда, - и дальше он складывает неловко. - Сопли подберите. И давайте учиться. Зима злая будет, волки к людям выйдут, патроны, - усмехается еще раз, - казенные".
  
  А дальше еще помнишь - злее, веселее:
  - В парижском цирке обезьяну, говорят, научили. Бить с десяти шагов по свечке. А ты у нас, Надя, девушка умная. Обезьяны точно будешь куда способней и злее. Будем учиться? Понадобится.
  - Обязательно буду.
  
  ...Ты ведь обещала: научусь. Так ведь и в самом деле было спокойнее. Там ведь очень поддерживало это "понадобится".
  И отчего бы и не признаться: понравилось.
  
  Да в конце концов - что было делать-то. Той зимой, в этом-то доме, где по обе стороны - степь, да зима, да метели, и волки, в самом деле подходящие к жилью... Где, кажется, и людей на свете нет, и ничего нет, зацепился где-то недалеко буран за небо, и мира вокруг вовсе не осталось. Тут и так-то - что делать ни начнешь, лишь бы не задавила, не унесла зима... А когда еще вы ждете, ждете, ждете, ждете, а никаких вестей оттуда, где все-таки есть люди, со станции, куда мотается Степан, с деревни, куда изредка ходит Наталья - все нет, нет и нет - что тут только ни начнешь делать... лишь бы наконец, не рвануть - и друг друга не загрызть?
  
  ...Например, учиться попадать. Сначала в забор. Потом в доску от забора. Потом в сучок на той доске...
  ...Потом окажется, что не сложнее. Тяжеловато, но не сложнее. Если надо. А надо бывало. Даже если в итоге тогда и не понадобилась. За вами-то всяко... приходили.
  ...В конце концов, ты бы точно не пошла, не зная - сумеешь. И должна суметь весьма удовлетворительно.
  
  ...А то, что никто никогда не поверит - так это, в конце концов, отличный шанс. Выиграть. Время. Пока поймут, что стреляли, пока поймут, кто стрелял, пока поймут, где он... Один шаг, два шага, три... целую жизнь.
  
  ***
  - Вот теперь - хорошо, - проговаривает вернувшийся со Старшим Змиев. - Вот теперь совсем хорошо, - собранный, спокойный, прямой - и, кстати, слишком. - Теперь пройдем. А даже если и не пройдем...
  И все-таки звенит, бежит, лопается - где-то далеко-далеко, прядью пузырьков в бокале, как где-то в той далекой жизни, в которой еще были - и имена, и адреса - звонкий, дрянной кураж.
  - Значит так, Надя... Ольга Андреевна. Надо будет что-нибудь яркое. Вам надо, - он как раз цепляется взглядом - за этот самый полушалочек. Отмечает. - О, подумал. Вот... примерно такое... - наклоняется, слитным движением, как в танце, поднимает - за ярко-красным осыпается - черная угольная пыль. Смотришь. Медленней медленного спрашиваешь:
  - Мне. Яркое. Зачем?
  - Ну, смотрите, как получается. Утро. Слобода. Она там ведь как бы не вся от станции, так? А я, стало быть, у вас... жаних, - Змиев старательно так и произносит - на "а", потом запинается, меряет взглядом, поправляется. - Нет. Муж наверно. Муж такой... объелся груш, а все равно завидный. На машине служу...И...
  
  Сваха уху ела, приговаривала
  Сваха уху ела, приговаривала
  
  Наверху я, наверху я, наверху я ехала...
  
  Пропеваешь это про себя. Отчетливо. Чтобы все нутро и без голоса выдох держало. Голосом вот оттуда и начинаешь:
  - Сапоги себе справил. Ирод, паршивец. Со скрипом, для форсу. Как бы не по десяти рублев. А на керосин и вообще и не осталось, - здесь сбавляешь уже и глядишь себе. Как он глядит. И медленно, извиняясь, уже тихим. - Ну, дорогие на вас сапоги, простите, Николай Ефимович...
  - Чёрт... Это... ничего? - а ведь спотыкается Змиев.
  - Если удобные - это отлично... Как раз, видите, встанут. В то, что, как я поняла, мы будем делать очень громко... С чем нам надо идти.
  - А я... - он зачем-то держит. Зачем-то достал. Оружие (...такой... привычный, что дико странно смотреть на него в чужой руке). - Я-то с вами сумею... дуэтом?
  - А у вас голова болит, - это, к счастью, подсказывает Старшой. Подхватываешь - за ним и вслед уже:
  - Вчера, то есть, сегодня, праздник же. Вам же на службу, на машину завтра. Но нельзя же не хлопнуть, ради благого-то дела. Со старшим, с соседом, с кумом, со всеми кумовьями. А поутру-то и так жизнь не мила, и служба еще, что и лень дуру-бабу заткнуть-то и затрещиной угостить... Алексей. Ефимович. Я что, что-то неизвестное вам рассказываю? - это уже зря. Это уже так. Учителкой.
  - Подтягивайте, Николай, - это снова смеется Старшой. Тут-то видишь, как из-за кухонного угла смотрит Сенечка. Картофелину жевал. Застрял. "Полезет - надо будет напомнить. Что сына Османовых, которых и так трясут, каждый третий, что в мундире, вблизи-то опознает". Не лезет. К счастью. Пусть слушает. Пригодится. Вдруг успеет.
  - Ольга Андреевна, а вы... так проорете? Все вот это время? Если я... сфальшивлю, например? - смеется Змиев. Старательно смеется.
  
  Шестьдесят пять шагов... нет, хотя бы восемьдесят... чтобы слышал открывшийся керосинщик... жалобам подпевала, мог и запомнить:
  
  - Проору. Подпевайте. Шаг да шаг, и другой, и третий... должны не заметить.
  - А заметят, на них хватит. На всех хватит, - скалится Змиев. Веселый, шальной Змиев. Кажется, взлетит сейчас, но нет - не взлетает. Трескается. Там, где трескается, видно: висит над соколиком небо тесное, тяжелое, тюремным затвором - страшней страха, мертвей смерти. Пока проговаривает. - Знаете, больше - никогда. И вас, Надя, если что - не отдам...
  
  Но, в конце концов, вам просто везёт. Но да может же. Должно повезти.
  
  Когда вы выходите, только-только начинает светать. И туман. И действительно туман. Густой, молоком... такой, что ни ветвей, ни тополей, ни крыш слободки - и кажется, что ни с пяти шагов, ни с шага. Кажется. Весной поутру тут всегда туманов хватает. И когда Змиев бежал, были.
  
  Туман пахнет дымом - тёплым, печным и острым, станционным, и, куда деваться, перегаром, остатком повода погулять - где-то, в тумане не разобрать, еще звенят, взвизгивают остатки веселья. И еще чем-то. Свежо, упрямо. Ты понимаешь, чем, когда вы переходите деревянный скользкий мостик через ручей, отделяющий Холерное от слободки. Уже днем, надо думать, когда вернешься, тополя оденутся - первой, невесомой дымкой. Весна же. Ну то есть, если вернешься.
  
  И еще кое-что замечаешь. Надо-то Змиева по спине, ладонью, увесисто приласкать. И, змеиным шипом, на ухо:
  - Лёшка! Спину! Да нет, наоборот! По тебе так с десяти шагов в тумане видно, что нич-черта ты не мастеровой.
  - А так? - он смеется, пригибается, подгребает тебя под свободную руку - ох крепко - и еще смеется. - Хорошо, не военный. Так хорошо, Надя?
  - Лучше. Но воздуху дай, чёрт? Мне ж еще на тебя орать...
  - Ну, поехали, - дальше, потом, острым шепотом смеется Змиев. - Я Иван, мало ли на Руси Иванов, вы - Марья, а еще - кто я?
  
  - Чёрт ты косой, ирод окаянный, - нет, не в голос, совсем не надо, чтобы ему откликались собаки во дворах и паровозы на станции. Так, чтоб слышно было, но так, обычненько, и не больно громко. Вроде как и десять лет тут с той же песней ходите, и на одиннадцатый пойдёте. - Слу-жба у него. Тьфу ты горе. Золотые горы обещал, три рубли привез, что я на твои рубли делать буду?
  
  ...Восемьдесят шагов. Щелкает окошечко в лавочке керосинщика. Любопытно ему посмотреть, что за муженек-то у конторской с кладбища. Погляди, погляди, рассказывай...
  
  - Вон тому керосинщику долг отдай, в лавку отдай, хозяйке занеси, за сапоги твои клятые возверни должок - дальше-то что? Покупай, Марья, веревку, на мыло не хватит?
  
  Семьдесят. Шестьдесят пять. Шестьдесят. Спинами стоят. Стоят, не поворачиваются. Ай, молодцы соколики...
  
  И откуда у Змиева вдруг такой утренний, такой похмельный басок берется. Про заткнись ты, дура-баба, без тебя тошно, а тут еще и ты взялась, голову пилить?
  
  Пятьдесят. Сорок пять. Чёрт бы его побрал, как бы не в пяти шагах стоит. Лицом. Мимо смотрит. Ох, орёл лихой, вот так и смотри. Ты что делаешь? Крамолу ловишь. Грозную, осиянную, несгибаемую. Что мимо идет? Мастеровщина. Гнутая-ломаная, чёрная, копчёная... Может, и посочувствуешь еще, есть чему...
  
  - Голова еще твоя, окаянная, что ее жалеть-то? Что тебя к куму носило и по всем кумовьям, по маленькой, праздника за ради? Зашибать будешь, с работы выпрут-то, с работы выпрут - по миру пойдём, подаайте... Руки-то вон, дрожат, а?
  
  Сорок. Тридцать пять. Стоит. Стоит как стоял. То ли туман блазнит, то ли затылком видишь: усмехается. Путай туман, путай, ничего он не видит, сочувствует, думает, должно быть - и в самом деле, отвяжись ты, баба-дура, как навязалась, всё тебе будет - и сапожки, и серьги, и новый полушалочек. А то - другой бы давно уже в зубы дуру пару раз поучил, чтоб на людях не лаялась, а этот вон жалеет-обоймается...
  Высокого ты ищешь, орел степной, грозного, высокого, а этот что, этот тьфу, если вон бабе своей едва на плечо голову-то положит...
  
  Тридцать. Двадцать пять
  
  А у тебя-то нет, нет вовсе другой возможности сказать: "Лёшка, чёрт, попустись". Ты-то знаешь, чувствуешь, как шаг за шагом - чёрта с два он клонится, он сжимается, он всё напряженней, стянутей, все больше сжимается пружинка, вот-вот освободится - выпустит - лететь на волю пташечку, легкую, увесистую... Да попустись же ты, чёрт, рука дрогнет - ладно, что сдуру зазря пристрелишь, пальцы же сведет, дальше бить не сможешь, не успеешь - добегут.
  
  Двадцать. Пятнадцать. Эти и вовсе далеко стоят. Кружком. Курят, говорят, подходы караулят.
  
  А вам не на подходы, вам на насыпь. Во-он он, паровоз. И тише уже, жалобнее:
  - Да у тебя, чёрта, небось на каждой станции по ба-абе, к ним-то к каждой с подарками ехать - так мне, горькой, один хрен без соли доезжает - на, выкуси...
  
  Десять. Пять. Под шагами идущего навстречу Машиниста - он, кажется, подхватывает и распекает - что-то про "ты бы еще сюда цыганский табор приволок!" - стреляют, отлетают в стороны камни насыпи...
  
  Паровоз.
  Лёшка, дошли!
  
  И паровоз-то уже из стойла давно выпущен. И впрягся. Дышит. Вздрагивает. Еще вот-вот, еще чуть-чуть - полетит - огненным змием по чугунке, до самого моря. Давай, красавец, выноси - что Николая, что Алексея, что Машиниста своего - выноси, машина, не выдай. Давай, Лешка, слушайся, по ступенечкам, на лесенку, прикрывайся - не найдут...
  
  - Дура ты, Надя! Простите, но ду-ура!
  "Что это еще? Кто - и с какой стороны - и сколько до него? И почему это я Надя? А, это он уже на меня орет?" - с лесенки, все-таки не выпрямившись, под свист пара, под ликующую над слободой, до самого кладбища, голосину гудка, под дальний звон колокола - слышишь, Старшой, это мы, поезд трогается, мы смогли - злым, отчаянным змеиным шипением, таким, что горло перехватывает - сказать бы ему, что не надо горлом, горлом не возьмешь:
  - Вы ж... преподаватель, человек наш золотой. Талант. Агитатор от бога. Вы слова кладете... ни пули мимо. На что... на какую мелочь - на какую злую ерунду вы собираетесь все это разменять?! - шипит. Свистит. И начинают - поддакивать ему колеса. Все, поехали. Но еще можно вслед - почти шагом, почти даже не шагая, еще слышишь. - Надя... на паровозе - свои. Уговорю. Поехали!..
  
  И ведь черт его знает, Змиева - может и протянул бы руку, попытался, втащил бы - это хорошо, если бы втащил, а то навернулись бы - вниз да под колеса, а того хуже - на насыпь, на потеху - всем, от кого только что ушли. Но одной-то рукой он держится, за лесенку, а вторая-то занята, и никуда ты его в этой тужурочке не денешь, не уронив... а может и в самом деле пальцы-то свело.
  
  ...спасибо, родной, уберег меня напоследок. Теперь Лёшку береги. Пусть уходит.
  
  А колеса уже гремят, стучат, цокают, уже и быстрым шагом не очень-то успеешь. Что ей, машине, она железная, у нее расписание. Это ты-то, как раз, можешь. Взять и остановиться:
  - Уезжайте, Алексей Ефимович, - тихо, может и не услышит уже. - Хорошо вам ехать.
  
  ...А я? Я что... постою, отдышусь, пожалуй. Годы-то не те уже - летать за вами, соколиками. Небось, и на подъем на Немецкой сейчас не взбежала бы - так себе пошла, с передышками. Хорошо, здесь-то город гладкий, равнинный... Далеко видать - весна, рассвело давно, солнце проглядывает, дымом пахнет паровозным и шпалами, летит себе, поет чугунка - вывозит...
  
  Уезжайте, Алексей Ефимович. Вы уедете. Вас не выдадут - ни машина, ни море. Что там у вас будет дальше? Будете служить - в неизведанных морях под чужим флагом? Будете жить - высоко, на чужой земле, с целебным воздухом и ледяными горами? Будете, наверное, тоже изучать, как живут, о чем спорят, что делают - с тем же нашим делом - на других берегах другие люди. Конечно, будете писать. Собирать статьи. Полировать убеждения. Менять их. Спорить споры, разговаривать разговоры. Что-то, может, и сюда до нас будет долетать...
  
  (Николай Змиев - все-таки, наверное, так, под этим именем, лет через десять, пятнадцать, тоже допишет увесистый томик воспоминаний. Где может быть и страницы три будет - о побеге. Но по имени он там назовет только Машиниста. Остальные останутся - "группой товарищей".
  Кто ж знает - что именно долетит до него в те края. Что он забыть себе не сможет. Или очень постарается забыть? )
  
  Уезжайте, Алексей. У вас получится. Вы будете жить. Вы будете жить долго, очень долго - вам придется. Это тяжело, я знаю. Год. И два. И десять. И пару десятков лет. Вы будете. Жить - и временами рваться - и жить снова.
  Послушайте, Алексей Ефимович... Лёшка - ну кто-нибудь то должен - дожить? Вот вы и доживете. Доживете - и обязательно вернетесь. Вы-то и увидите. Как эта страна...
  
  ...А потому что да идите вы все, в конце концов, к чёрту! И ваши, и наши. Глубже, чем к чёрту. К иродовым пасынкам в гнилое подзалупье - и дальше, не останавливаясь. (..."Бо-оже, - тихо прерывает Змиев. - Надежда Андреевна, вы так... долго можете?" - "Знаете... у меня в этот момент обычно не оказывается часов. Но наверно, сколько-то могу. Не повторяясь". "Нет, - здесь он уже остр и смеется в ответ. - Нельзя. Надо что-то попроще. На такое, я боюсь, со всего вокзала все караулы сбегутся. Записывать". "За нами-то обычно они другое записывают..." "А вот и учтите..." "Ох... надеюсь, никогда не учесть...")
  Вот именно так. Не повторяясь. Все восемьдесят шагов и дольше. И гораздо дольше. Идите все, идите, не оглядывайтесь.
  
  Потому что врёте вы всё, черти-дьяволы. Брешете. Какая она "эта", когда - моя?
  
  Моя земля. Моя Россия. Моё, и чёрт вас побери, всё-таки Отечество. И моя тоже. Такая же моя, как и ваша.
  И всё то, что было сделано, что было и не было сказано - ведь только потому и было. Потому что - моя.
  ...Всеми этими пройденными, длинными, вольными, всегда выносившими дорогами - сколько там пробегано - с шесть губерний? - малый краешек - потому что велика ты... Всеми этими голосами, что рассказывали, что пели, что говорили - скажи! - а взамен тому без счета подхватывали, каждый раз выносили на берег, из любой воды, из самой смерти выносили. Тополями этими, которые сейчас снова жахнут за день зеленью, потому что - весна же; яблоками, теми, золотыми, Дубравника; всеми словами, что сама сказала, и что сказать не могла и уже никогда не скажу... Всем, что жила - с тем и встала. Буковкой. Вольной свинцовой пташечкой. На своё место в своём строю. Спеклись. Слились - и никаким шилом теперь из этого набора меня ни выдрать, ни выковырять - ни её от меня, ни меня от неё - вся моя. От моря Черного, до моря Белого, да что теперь - и до моря Карского, и до самого синь-моря-океана - и куда деваться-то, до самой горькой кандальной дороги, до последнего дрянного кабака - всё равно, деваться-то некуда - моя. Золотая, горькая, прекрасная, необъятная моя Россия.
  
  Так вот, Алексей... Алексей, вы меня слышите - это будет. Вы доживете. Вы увидите. Когда эта, наша с вами, единственная на свете земля - сможет. Сделает. Построит - что-то совсем новое. Удивительное. Небывалое.
  Ну... хотя бы - попытается.
  
  А я...
  А причем тут, собственно, я?
  А, да. Понимаете, Алексей Ефимович, все это будет. И вы - будете. Только потому, что пару дней назад всё оказалось на своём месте: и люди, и кони, и пули - и ничего не подвело.
  
  ...И всё можно, можно, можно было сделать. Это просто ты, сволочь никчёмная, не смогла и сдалась.
  Надя, ну что теперь-то? Толку - если и жрать себя поедом? К тому же и ответ-то прост. Время. Время, которое прошло. За которое и обезьяну можно выучить бить по свечке без промаха. А вывернуться из него нельзя.
  И оно пришло. За тобой.
  Что ж. Пусть хотя бы - не только за тобой.
  
  Сдохну я там, Лёшка. В этом чужом и чистом воздухе. Скучно сдохну. Когда остановлюсь - и на меня обрушится. И я совсем перестану понимать, о чем я была и зачем.
  И уже обрушилось. Но здесь - я еще найду, у меня еще есть, куда идти и что доделать.
  
  А слова? Нет, я еще помню, что они могут. И когда бы я это забыла? Но это ведь - мои слова? Это ведь я решаю, когда им пора уже и перестать?
  Я, кажется, понимать перестаю. Что эти все слова вот так вот сделали-то. Кому они помогли, что они изменили? И больше не могу уже - давно, год от года больше - не считать - тех, кого они убили.
  Я, кажется, просто больше не могу.
  
  Вот...чёрт.
  А перед тобой уже площадь. Перед станцией. Ну а что такого, отдышалась и пошла. Кто их, баб, видит - кто их, баб, запомнит. Нога подведет - поедет каблучок по горбушке редкого булыжника. И не то беда, что больно... а то, что в полушаге-то - фуражка. И точно смотрит. А револьвер-то уехал. С Алексеем. Вот чёрт.
  Попустись, Надя. Топор да якорь. Служащий. По железнодорожному ведомству. Не очень выбрит, не до синевы пьян, но пахнет. А сам-то:
  - Что-то ты, мать, с утра да спотыкаешься?
  Спокойненько. Тихонько. Не выпрямляться только. И глаз не поднимать. Что там на язык лезет:
  - Мужа проводила...
  - Да у тебя небось таких мужей... на каждом паровозе. Все вы, смотрите богомолками, а сами... - и загибает. Так себе, неискусно. Сделать пока шага три-четыре. Нет тебе больше до меня дела, человек захожий? Вот и хорошо, что нет.
  
  А так-то тебе спасибо. Потому что слово найдено. Нашло себе место. Щелкнуло. Встало. Сработает. Все сложится. Выстрелит. (...в самом деле, какие сейчас театры - какая там неделя Великого Поста пошла? И надо бы успеть. )
  
  Так что, когда ты - долгим, кружным путем - и еще через лавочку - вернулась к сторожке, была - если не счастлива, то что-то к тому сильно близкое. Когда одно большое дело завершено настолько полностью, насколько вы могли, а ко второму, которое просто надо доделать, всё сложилось - всеми основными поворотами: получится. Не может не получиться.
  
  А Старшой - вот показалось, заснул. В своей конторской. Прямо сидя и головой на книге. Этой, переписанной, поддельной. Ну и ладно. И что ему-то было делать. Вот когда ждёшь и ждёшь - это точно, что ни сделаешь, и лучше бы спать.
  Не иначе, спросонья он с таким удивлением посмотрит. Встряхнется. Пальцами виски разотрёт. И решительно отмахнётся:
  - Ладно, Ольга. Если ты пришла назад, значит все хотя бы удалось, и я сам об этом услышу. Так?
  - Разумеется, так, - подтвердишь и вкратце расскажешь. Как было. Как прошли - хорошо прошли. Без пыли. Без тревоги.
  - Что ж, я надеялся. Он ушел - и ты пойдешь?
  - Он ушел, и я пойду, - подтверждаешь эхом. Быстро. - Хотела бы переночевать, но думаю - под вечер. Знаете, хорошо, что пошла. Теперь поняла, как.
  
  (...Не Театральная. Выше. Не во мгле фонарей, белым днем. Это все равно должно получиться. Потому что не может быть иначе). В общих чертах перескажешь Старшому. Проверить, насколько вслух звучит. Тоже своего рода материал. Хорошо звучит. Удастся.
  
  - Хорошо, - негромко подтвердит и он. - Идите, Ольга... кто же вас остановит. А пока поможете тут... прибраться. Мне и Золотарникову?
  С дальней, не конторской стороны сторожки уже непривычно чисто. Частично рассортирована, по местам развешана, от пыли протёрта всякая траурная заваль. На место - на спуск в подпол - вернулся разный инструмент и тяжеленькие - доски гнутся - камни да доски для памятников. Вдруг шевелить заленятся. А если очень надо, в подпол еще верхний лаз есть. Да и не все из тех образцов совсем тяжелые, конечно.
  Яснее ясного: говорить не надо. Ты пойдешь - они останутся. Или тоже растекутся. Ты пойдешь - их будут искать. И, надо думать, найдут.
  
  Но самое тяжелое уже отнесли и остается только доделать. Собрать. Домыть. Смести. Отправить - дальше с разрешения Старшого - в печку, в такую теплую в этом щелястом доме - только пока она горит - то, что горит. Клочки тряпки - и довольно неплохой-то по материалу... рубашки. Чертёж Машиниста - полным листом. Черкотню Змиева - тремя. Что-то еще - круглым почерком Анны, похожее на расписание. Книжку - и да, книжку - вот ту самую - блеклая зеленая обложка, серые страницы, что листал Змиев и забыл Змиев, на столе. И они, видимо, забыли, пока разгребали, грузили - плиты и образцы поверх... входа в библиотеку. И Старшой с яркой, неприкрытой досадой шлёпает книжкой по столу - пыль поднимется, кажется - всё ещё чёрная - и одним движением, с размаху, запустит - в печку, в самую огненную пасть. Но - дрянная бумага и скреплена тоже едва-едва, пара листочков вылетит, не долетит - взлетят, закружатся от тепла, попадутся в пальцы Золотарникову.
  А ты что? Ты сидишь, в огонь смотришь.
  - Ольга Андреевна, знаете - ваше... - это он, вместо того, чтобы листочки в огонь докинуть, читать взялся. И негромко так улыбается. - Сохраню?
  - Не попадайтесь, - это ответом. И еще, пожалуй, дальше. - И не пишите ерунды - никогда - хорошо? Впрочем, в вас уверена. А Сене передайте.
  
  Ты немного ждешь, что проскользнут, появятся младшие, но больше никто не придет. До того, когда всё уже догорит, и даже кислый запах палёной бумаги исчезнет - в теплом печном дыме. До того, как поднимешься. И еще отдельным подумаешь, холодком отдастся - но если закрыли подпол, значит и тайник тоже, значит...
  Но Старшой протянет - парадный, бархатный, небольшой мешочек. Усмехнётся: "Значит... ладанка? - приятная, успокаивающая, знакомая тяжесть. И еще, негромко. - Почти последние". И следом за ней еще - несколько - не хрустящих, старых, мелких бумажек. Ты не спросишь, зачем, ты подвесишь: "Многовато..."
  - Ольга, вы идете, и вам надо дойти, - вернёт Старшой. Да, действительно. И кстати, еще ведь в городском, приличном, надо будет зайти, телеграмму отправить. А он еще вслед. - Вы ведь... дойдёте?
  - Разумеется, дойду, Старшой. Это, в конце концов, мой родной город. Это, в конце концов, мой народ, - а потом тихонечко все-таки смеешься. - Второй раз за день. На одном и том же месте. Мои дорогие люди сомневаются, дойду ли я. Но в этот раз хоть в лицо...
  
  Это утро, это еще даже не утро, Змиев еще здесь, и скоро вам выходить. А пока дремлешь. За занавеской. Между конторской и не конторской частью. Чёрт же их знает, когда еще удастся поспать. Может и вообще - никогда.
  А за тонкой, щелястой стеной, проснулись. И втекает, накрывает - скептическим таким голосом Змиева:
  - Надежда... то есть, Ольга? Руку на сердце - не понимаю выбора. Разве такая сможет. Она ж такая... в чём душа держится...
  Ах ты Лёшка... чёрт ты, черт такой! Вот не ожидала...
  Его перебьет, ему возразит - такой звонкий, такой сердитый голос... что ты их просто перепутаешь:
  - Наша Княгиня Ольга? Это вы ее просто не знаете. Она-то, знаете, железная... двужильная.
  
  Догнало... всё-таки. Вот на этом точно встанешь и пойдёшь. Доски. Старое пальто. Скрипеть нечему, так что за несколько шагов еще услышишь:
  - Ну... да. Мало кому удавалось превратить в лекцию собственный... доброе утро, Ольга Андреевна! - и еще, кажется, в сторону. - Вот неловко получилось.
  - Доброе, Николай. Как, готовы? - а теперь другому. И уже начинаешь, а это внезапно не тот, и приходится на ходу. - Сенечка... рисковал бы получить по шее. А от вас, Золотарников, я просто не ожидала. Чтоб я больше этого не слышала, хорошо?
  
  ...Ванечка это запустил. Наверное, все-таки Ванечка. Тот самый. С маленьким домиком в дельте среди озер и болот и неплохим при нем арсеналом. Что ему, историку? В тот раз - когда вернулась - не одна, конечно, - через год, в осеннюю, охотничью пору, в глушь - пересидеть. Как раз с того, что точно спрашивал: как его подарок на прошлые-то именины? (...вот этот самый. Что со Змиевым-то уехал... уедет). Там-то впервые и прозвучит это, потом приросшее: "Надежный. Родной".
  (...что с ней было в этот год? Да кто ж знает. Но очевидно - случалось проверить.)
  
  ...И никак, никак не достать из памяти - никак, вот то самое - ветер над озером помнишь, туман, как камыш шуршит, как заморозком над болотом пахнет - всю страницу помнишь, а строчек не разобрать - что говорил-то? С чего речь зашла? Зачем всё-таки назвал.
  Что ответила - помнишь. Посмотрела в глаза и попросила. Тихо попросила.
  - Не надо. Вот не надо, Ваня. Оно... совсем не об этом всё.
  
  Как потом всегда и отвечала. Потому что что уж теперь - есть прозвище, вылетела пташка (...ну, да) - не выловишь. Запустил ведь - полетело, тебя нагоняя - может, и до того запустил-то, как услышал, что не надо, да что ж теперь. Ну, нагоняло. Ну встречала тем же. Или потом вот так. Как Золотарникову.
  
  А слов вот всё не вспомнить и не вспомнить. Другим в ушах звенит. Кажется, там же, кажется в тот же год:
  - Ольга Андреевна... вас то спросить - не страшно. Как вы это... выдерживаете, я понять не могу, - удивляешься всем лицом и слышишь. - Вот это всё. Гнуться, скрываться, прятаться? Вы же на самом деле такие... настоящие. Стальные.
  - Да ну, Ваня. Ерунда какая-то, - отзовешься, но карандашик уже зависнет (...над тоже подарочной тетрадкой, в кожаном переплете, как бы не прежних времен). - Вы же понимаете: если бы сталь не умела гнуться - ничего бы не работало. Ничего бы вообще не было. Ни паровоза, ни револьвера. Ни, - смеешься, - печатного станка...
  
  Знать бы тогда. Эх, Ваня, Ванечка... зря ты тогда путала имена. Как знала. Там, далеко, на севере... когда за ними пришли, он так ведь и не стал стрелять. Это приедет - с теми, кто сбежит. Кто успеет. А птицу-то бил - влёт, тебе на зависть. Впрочем... тебе было не очень удобно - с птицей-то - возись с ней потом. Или - и неясно, что неудобнее - знай, что с ней возиться - не тебе.
  И, конечно, с тем, с чем их тогда взяли - и когда - не спасли Ваню никакие богатства и никакое красноречие. Ушел Ваня. Туда, куда же и все. И эта весть тоже. На тот день до вас уже долетит.
  
  Поэтому сначала ты будешь смотреть. Долго, долго, очень долго смотреть - на конверт, с очень знакомым почерком. Позже всех вестей долетевший с севера на юг.
  Но окажется, что у них просто очень похожий почерк. У Вани и у его отца. Что в домик и не наезжал почти - с севера, от богатой практики, не наездишься.
  
  Это-то письмо ты и разворачиваешь перед глазами. Когда - в редких, редких, день ото дня более редких случаях - в голову пытается шибануть. Колючими, синими искорками - дрянной, взрывоопасный кураж. Ты его и до сих пор прочитаешь на память - с первой строчки до последней - хоть с букв такого знакомого почерка, хоть с наоборотного, чёрного огня набора.
  Да, разумеется, набора.
  
  Прямыми словами. В открытой почте. Обтекаемо - долетело ведь? И как там это... да: ни пули мимо.
  "Он был взрослым человеком и делал - то, что считал единственно для себя возможным. Я сам учил его этому и мне не в чем его винить. Мне, и я знаю об этом, некого обвинить. Кроме себя и вас"... Здесь прерывается строчка, здесь - ты поднимаешь глаза над бумагой письма, потому что тебя спрашивают, тебя отвлекают, что это... кто всё-таки... о чём?
  
  ...И это, кажется, тот веселый южный город, и тогда, как бы не за теми же угольными кучами, только в другую сторону от выхода, вбок, в неприметной во тьме комнатёнке, ждут своего часа - буковки - тяжелые, наоборотные, свет - который всегда дорог, кроме того, куда вход бесплатный.
  А потом опускаешь глаза обратно и начинаешь читать. Отчетливо. Вслух.
  "Рассказывать, что мне известно о вас (...здесь, кстати, помарка. Единственная на весь лист письма. Три-четыре буквы, густо-густо зачеркнутые, не прочтешь) и что может вас скомпрометировать - противно всем моим убеждениям. Но отсюда, из глубины отцовского горя, я могу только пожелать вам, чтобы вы разделили его со мной и действительно оказались там же. Чтобы вы каждый день знали, как это - терять единственное для тебя и безмерно дорогое. Всю вашу жизнь и каждый ее день".
  
  ...Дочитывая, ты - по самой правде, руку на сердце - думаешь три вещи. Первую - где уже медлит карандашик над всё еще Ванечкой подаренной тетрадкой - отец ведь у него, кажется, по юридической части... заметно: хорошо пишет. Вторую - что у лоточника на углу, что вниз по лестнице, если хорошо попросить, отличные, крепчайшие, ничем не отмеченные папиросы, и твоих оставшихся копеек на десяток вровень хватит. То есть, если хорошо попросить, хватит. И однозначно - пойдешь и купишь. И чёрт с ним, можно обойтись без хлеба.
  
  Третья самая нужная. Третью ты, дочитав, отчетливо говоришь вслух:
  - Хорошо пишет. Надо печатать. С ответом, разумеется. Я напишу...
  ...На самом деле, карандаш-то еще медлит. Над листками подаренной тетрадки. Шесть их там или семь осталось, листков. А Ванечки вообще никак не осталось...
  
  Но ты знаешь: будет. Сейчас, пока, перебивая, взлетает голос:
  - Ольга... Андреевна! Человек вы вообще? - по правде, голос тихий, и тонет, не дойдя до потолка вот той длинной и узкой комнатки, в ее подводной глубине - золотой тогда и алой, осень на дворе... Но в ушах отдается, как будто долго, долго гуляет по комнатке эхо.
  - Разумеется. Но для начала газетчик, - этого как раз хватит - чтобы пересечь узкую комнату и почти упереться, почти припереть к стенке вскочившую. Тем более, что ты ее на две головы выше и немало шире. Вёрткая. Маленькая. Золотая, бесценная Ю. - Газетчик, перед которым восхитительный, ударный материал, - и, меняя голос - тише, мягче. - Ю, бесценная наша Ю, чем нас берутся проклинать? Мы что, и так не делаем этого... каждый день нашей жизни?
  
  Почему она - Ю - не знаешь. Но подписывается она тоже. Одной этой буковкой. Маленькая, острая, черноглазая - человек-фейерверк, про которого шутят, те кто знают: как это только в руках у нее ничего - не горит и не взорвётся. Шутят - и ты тоже знаешь: восхитительно спокойный в своей работе человек.
  Ох, не в ту бы ей лабораторию. Не в ту. Не давило бы... были бы, может быть - деньги, время, силы - да и желание тогда-то убедить саму Ю, что главное для неё - нет, не чтобы уже всё взлетело к чёрту, а его-то и вовсе не было - как знать, может уже очень скоро холерные кладбища были бы меньше? При ее-то сияющем упорстве?
  Как ведь хорошо помнишь, как она взлетает и бесится, и ужасается - фонтаном, когда - ты ведь находишь в голове, ты ведь зачитываешь ей - из тех еще тетрадочек молоденькой училки, что писала всё, всё подряд - о народных методах лечения, всё еще в ушах стоит, звонким: "Боже, какая чушь! Какая страшная, вредная чушь!" И как она упорно - стены можно сносить - протаскивает, выгрызает - и у тебя тоже - маленькие, короткие заметочки, под которыми и подписывается - "Ю": "Это надо, Ольга. Это важно. Это победа. И, когда мы всё-таки сделаем то, что надо - в том мире обязательно будет..." Ты ей чаще уступаешь, а чего не уступить, если она права. Чёрт бы с ними, с дворцами из стекла и стали, поживем в чём останется - уж дворцов у нас понастроено, на всех хватит - но вот здоровые дети...
  
  ...Золотая, бесценная Ю... которая вот уже который день ходит чёрная - да, ты вспоминаешь именно это. И потому, что где-то на севере один такой Ваня не стал стрелять. Не только потому, но и потому тоже. Много тогда взяли, много тогда вскрылось, ой, много...
  И еще вспоминаешь - вот сейчас, пока почти припираешь её к стенке, и смотришь, сверху вниз... А слова тонут в подводной осенней мгле комнатки, и кажется - где-то здесь, ровно между вами - течет - узнаваемой, свинцовой, холодной водой, такой холодной, что зачерпни - жжёт руку. И надо просто как-то пробиться, как-то суметь сказать, чтобы - достать - вернуть...
  - Тогда - на черта это всё? - в ответ - тихими, раскаленными искрами - пышет... ой, не фейерверк. - Зачем мы всё это делаем? Чтобы все... только умирали и умирали?
  - Да нет же, Ю, - здесь надо добавить, надо найти - голоса и огня, чтобы отступила - со всех четырёх сторон - чёрная, свинцовая вода. - Чтобы когда-нибудь - никогда и никому больше не понадобилось умирать. Ради дела, которое для него единственно важное на свете. Только жить. Делать. Строить. Работать. Учиться. И это будет, Ю... - А соврать нельзя. А не соврать - продолжить. - Мы не доживём. Но это обязательно будет.
  
  ...И покажется - пробилась. Ю сделает еще шаг - в тебя. И, и даже наконец, будет плакать. Как и все, что делает - горячо. И не сразу поднимет голову - спросить:
  - А мы его... не потеряем...тоже? Вот это, которое будет?
  - Нет, Ю. Не потеряем. Мы - не успеем.
  
  Ю не доживёт. Не выдержит. Она-то отлично знает, сколько нужно, чтобы насовсем. "Не при моей работе: не могу еще раз всех подвести". И это ведь вы ее найдёте...
  Ты в общем-то в любом случае тоже не доживёшь.
  
  Ну и чёрт с ним.
  Все равно - будет.
  
  - А книги жалко, Ольга, - проговаривает Старшой, готовясь закрыть за тобой дверь сторожки, когда на город начинают спускаться сумерки. - Знаете, очень жалко.
  - Да, - говоришь, и спускаешься со ступенек. И продолжаешь говорить. Очень тихо. Но ветер в лицо - и ветер весенний, тополя... все-таки вот-вот и жахнут зеленью - уже готовы, уже набухли... И, наверное, до него долетит. - Извините меня...
  
  ***
  Предполагает - но точно так и не узнает. Конечно, их будут искать. И надо думать, найдут. Точно возьмут младших. Точно придут в сторожку. Неизвестно - хватит ли... наверно все-таки у Сенечки - времени и сил - чтобы успеть и плеснуть керосина. И кинуть спичку. Или все-таки красному зданию (...хотя в том городе оно, вроде бы, желтое) - достанется еще один достаточный повод. И богатая библиотека.
  Точно - скорей всего - уйдет, кажется, тоже по чугунке, в угольном вагоне - Старшой. Просочится - с привычной усталостью стружечки, давно привыкшей - проскальзывать через жернова. Но он, конечно, ничего не напишет.
  Что будет с остальными и быть ли обсуждаемой заметке? - кто знает. Наверное, хорошо, чтобы было. Но ей... надо думать, скорее все равно.
  
  Одно скорее, что будет. Сенечка успеет. Скорее всего, как поймет - уже поздно, но еще можно. Размахнется, скомкает - вертким бумажным комком - носимый во внутреннем кармане листок, где на обратной стороне - расценки на венки. Запустит - полетит метко - в самую середину быстрого, холодного весеннего ручья, из него - в реку малую, из него - в реку великую... Размываясь, теряя чернильные строчки, рассказывая - вплоть до самого синего моря - что стоит воспевать, а что - не надо.
  Собственно, последнее написанное.
  
  Хотя нет. Совсем последнее - все-таки телеграмма. Невинная, как все они.
  "Возвращаюсь домой".
  
  ***
  Нет, разумеется - искали. Искали бы. Когда бы знали, кого искать.
  
  - Да я бы ее вам описал. Всю. Я бы ее так расписал, суку подлую, по роже, чтоб и мать родная не узнала, - голос у недавнего отряженного охранника ворот на тюремной площади дрожит. Не от страха перед медленным и неотвратимым Алексеем Георгиевичем Матуриным. От злости - такой особенной злости, с закипающей под ней стыдной мужской слезой. - Но не знаю я, как... Баба себе, да и баба. На обжорке у Стожка два десятка таких сидит, двадцать два канителятся. Ну, шла. Ну, пела, подхватывали. Ну, как не подумать - пьяная была. В Стожке-то и поутру... - Алексей Георгиевич, очевидно, хмурится и сбивается солдатик. Торопится. И все сильней закипает под голосом в глубине. - Кто ж знал, что как этот побежит... как мы за ним побежим - эта стрелять будет? И метко, с-сука, - она все-таки прорывается - злая, беспомощная слеза. - Ну хоть бы... в ноги била. Не догнали бы. Что ж... сразу насмерть?
  - Да, разумеется, - медленно отмечает Алексей Георгиевич Матурин. Нет, он ни разу не медоточивый. Медленное, неотвратимое стальное колесо. Только-только начинающее движение. Холодное. Такое, что раскаленное от холода. Прикоснешься - примерзнешь насмерть. - Отлично понимаю. Ей надо было, чтобы вы все, хоть ненадолго, остановились. И вы остановились. К тому же...
  Он оглядывается. Вечер. Поздний. В красном здании, которое в этом городе, кажется, желтое - нет необходимости экономить керосин, но лампа зажжена одна. Настольная. Под абажуром. От того лица третьего участника разговора не видать. Только свет отражается. От шнуров на мундире.
  - Я правильно понимаю, трудами ваших молодцев в этом городе негодяям довольно сложно достать боеприпасы? - он-то видит - беззвучный ответ третьего. И продолжает, возвращаясь к солдатику. - Ничего, ничего - каждый, в ком сердце человеческое, не смог бы - остановился. Лишь у этих вот они каменные. Но не беспокойтесь: пуля их берет. Помните об этом... в следующий раз. А пока подумайте. Терпеливо, медленно - какая все-таки была та баба. И куда, черт ее побери, она делась?
  
  Поминать черта, пожалуй, неуместно... но он порядком устал за эти, сколько их там? - четыре-пять дней визита. К тому же почему-то побаливает, противно ноет, стреляет - старая, первая рана - в плечо. Что получил некогда поручик жандармерии Матурин в молодые годы, в Дубравнике, когда брали подпольную типографию. Погода меняется, что ли? Ну да, наверное, должно теплеть...
  
  Кроме того - ну чёрт бы в самом деле побрал - эти разлапистые, безалаберные южные города. Как нарочно придумано: и в караул тюремного замка по разнарядке отправляют - вот такую вот - эх, службу. И это ж надо - развести, понимаете, отвратительный толкучий рынок просто в двух - ну ладно, в двадцати и наискосок - шагах от ворот тюрьмы? И этого чёрта Змиева им зачем-то понадобилось поутру... И всё это так, так бесконечно не вовремя. Если бы только неискоренимое российское разгильдяйство можно было бы привлечь к делу - за поддержку этой, прости господи, борьбы... И осудить. И сослать - куда-нибудь к Карскому морю навечно. Тут бы, может, все они и перевелись.
  
  - Очень хотелось бы знать, из какой смрадной клоаки могла эта так себе баба всплыть. А главное - и куда потом - и как - бесследно обратно булькнуть?
  - Полагаю, вы не ошибаетесь, - это через долгую, долгую тишину, через отсутствующий ответ солдатика произносит третий. И дальше снова произносит. - Полагаю, в Стожок.
  - Что есть этот "Стожок"? - с выражением, может, даже слегка с внезапным ироничным акцентом проговаривает Алексей Георгиевич Матурин. Слово он держит брезгливо. На отлете. Как дохлую мышь.
  - Доходные дома. Господина Геленского, - это, зачем-то, подает голос солдатик. Третий поправит его из тени:
  - Ночлежка. Из самых дешевых и отвратительных. В городе - а может, и в губернии.
  - Просто превосходно... - цедит в ответ Алексей Георгиевич. - Знаете, совсем неудивительно всё, что у вас тут случилось. Удивительней, что до сих пор... столь прискорбных происшествий не случалось. Вы же понимаете, что вашим молодцам теперь придется всю эту клоаку протряхнуть? А совсем желательно - и прочистить.
  Выражение лица третьего по-прежнему не увидеть. Но надо думать, оно есть - выражение. По крайней мере, он спешит напомнить гостю из Петербурга:
  - Сергей Станиславович Геленский. Близкая родня... наших городских голов.
  - А эти головы... мне когда-нибудь подадут еще на обед. В фаршированном виде, - свирепеет Алексей Георгиевич тоже - медленно, холодно и неотвратимо. - Надо ж такое сообразить, мерзавцы. Они бы еще сразу мост на тюремный двор построили. Каменный. С лавками по краям. Всё равно - тем, кто в этом вашем Стожке родится другой дороги нет? - потом он приостановится. Посмотрит на солдатика. - Так. На сегодня можете идти. Я вас еще потребую. Через день. Постарайтесь к этому времени вспомнить. Что-нибудь о том, что это была за баба, - приподняться солдатик не успеет. Алексей Георгиевич продолжит. - В следующий раз потрудитесь обращать внимание и запоминать точнее. И на баб тоже... бабы у этих те еще ведьмы, - он всё-таки потянется, почти незаметно, плечами назад. Болит. (...хорошую о себе память оставила... нежная барышня Леонтьева, приезжая учительница. Ох, долгую) - И стреляйте первым, - взвесит и дополнит. - Но лучше все-таки по ногам. Знаете, нам еще очень будет интересно с ней... поговорить.
  
  ...Он не ошибается. Он совсем не ошибается - тот, с шитьем на мундире, которого не видно. Именно так и ушла. И пришла.
  Не так сложно. Не сложнее всего остального. Способ тот же самый. Для начала, прикинь, что делать и как идти. Желательно, не приблизительно, а посчитав шаги. А потом иди. И не надейся.
  Там туман. Там всегда туман - над обжорками по другую сторону Тюремной. Густой, желтый, вонючий. Туман и девять шагов. До одной из дыр... то есть, входов... то есть, дыр. С той стороны - была почему-то уверена - не успеют. На время все же растеряются. Куда бежать и кого ловить. Если нет - и, если кто дернется на этой стороне - останутся три патрона. И понимание, что нет, нельзя попадаться. Вообще нельзя.
  Одно только - кто бы на ней дернулся. Бабы что ли... вот те самые, на корчагах, хорошо если с картошкой - а то вот с той самой вареной тухлятиной? - которым что мороз, что ливень, что всемирный потоп, наверное - сидят каменными, жратву собой греют, только подолы на голову закинут, как ливанет. Покупатели что ли у этих баб? Утренние, трясущиеся, им бы себя удержать... покупают, дают им зеленые копейки, в себя запихивают - тоже трясущееся, зеленоватое... Пахнет, сволочь! Одна нога - сапог, каши просит, верёвкой подвязан, другая и вовсе без сапога, по щиколотку - в клубящуюся густую грязь. (...Стыдно. Глупо. Но как же омерзительна мысль: ведь если что - придётся сюда падать. )
  Но не придется. Кто дернется? Будочник, что ли, по-местному Семиглазый (...конечно, говорят. Лаются. Конечно, слушаешь) - который дверь с заката до полудня запирает накрепко и спит сном праведным? Хоть "Пожар!", хоть: "Караул!" - ему кричи - не откроет.
  
  Никто не дернется. Будет просто - пройти девять шагов, набрать воздуха - грязного, туманного, пованивающего, все-таки весеннего, все-таки воздуха - и нырнуть в дыру. Войти в Стожок.
  ...не сесть. Упаси господи, не лечь. Просто пройти. Чтоб его, медленно. Насквозь. Не отлаиваясь, потому что отлаиваться - дышать.
  
  ...да просто, чёрт побери вас всех, не может - не может живой, настоящий, такой же человек жить - может быть, всю свою жизнь, от рожденья до смерти - там, где... пожалуй, в ином гробу попросторней будет. И, несомненно, чище. Люди светлее и добрее, несомненно, что-нибудь скажут - о сострадании к несчастненьким... А мы - те, которые доделают - и это всё, наконец, полетит к чёрту... Если в том, что получится, что сделают - хотя бы до всех, вообще до всех дойдёт - нет - люди так не могут - вообще никто не должен и не может - понимаете, это уже очень много.
  
  Будут эти шаги - будет и другой, сквозной выход из доходных домов г-на Геленского. На, наверное, единственную в городе длинную лестницу. Наверх, в подворотню на чистых улицах. Стыдно не будет: с удовольствием - кулём - вывернется из провонявших тряпок, сбросит - там же, снизу лестницы - уж обитатели Стожка найдут им применение, теплые, глядишь - останется в куцом пальтишке и наверх все-таки почти взбежит. В свое продуманное "дальше".
  Куда... ну, наверное, даже и с обыском прийти неловко. В женскую-то баню... Заречную. В дорогое отделение, с коврами и закрывающимися ящичками. (...как раз уложилась: на него и на колбасу. Из своих.) Где - это уже квартирная хозяйка журчала, и, конечно, слышала: по воровской части в женских-то сроду не озоровали, да даже и в мужских не озоруют - с тех пор как Семен Сергеич одного такого озорника со своими-то банщиками поймали да пришпарили. Что вы - не до смерти...
  
  Если честно - будет очень хотеться залезть чем-нибудь в нос. Ёршиком - как в ламповое стекло. И вымыть его как следует, изнутри. Запах будет еще мерещиться. Так что и не получится - не зайти. Переодеться. В чистое.
  
  ...А ведь скорей всего тряханут. Обитателей Стожка и толкучки. Может быть, она даже ошибется - про голос, не про голос - а появится. "Веселая была. Песни пела, - скажут. - Что вы их, писать собираетесь?" - "Крамольные что ли?" - "Да больно срамные... бумага-то стерпит?"
  
  Солдатика второй раз так, наверно, и не позовут. Потому что пока пройдут эти два дня - на стол Алексея Георгиевича Матурина, гостя из Петербурга, уже ляжет срочная телеграмма.
  На которую тот выругается - надо думать. Черным-черно. Еще ничего не ясно - кроме самого страшного, но ледяным, хватким своим чутьем точно будет знать: она. Точно будет знать: упустили - эту чёртову бабу. И теперь ее уже никто - и никогда не поймает...
  
  Не хочется это знать, но наверно тоже будет. Алексей Георгиевич не может потом не подумать: пригодится.
  В тот раз лампа повернута. Так, чтобы свет падал на лицо - так себе паренька, чернявого, остроносого. Их на тот раз двое. И охрана. Что он, дурак - рисковать. Хотя и рискует, конечно.
  - Это правда, - почти мягко говорит Алексей Георгиевич Матурин. - Это, если хотите знать, срочная телеграмма. По нашему ведомству. Я признался - теперь ваша очередь.
  
  Паренька и в самом деле немного жаль. Так молод - и так вляпался. И Алексею Георгиевичу ли не знать - когда в их деле такие бесы, ох, как немногие из попавшихся чистых и юных душ могут устоять. Но что ж - они раз от раза пишут, что готовы жертвовать - собой и кем угодно. Пусть еще раз попробуют, что пишут.
  
  На самом-то деле - катится стальное колесо, раскаленное от ярости. Чёрт бы с ней, с бабой... вот уж действительно. Но когда этот мальчик начнет называть - а он начнет, он треснул - рано или поздно, заговорит и о живых:
  - Как вы понимаете, повредить ей, больше, чем она сама - мы уже при всем желании не сможем. Так что вы вполне можете сказать... а мне очень интересно. Арсений Оскаров - кто она?
  
  ***
  Но пока эти дням еще только предстоит пройти.
  Кажется, сначала она все-таки сойдёт с поезда. Пройдёт - через городок, через домики и домишки... Тополя-таки жахнут, и к дешевым, разношенным, удобным - все-таки, не смогла, ботиночкам, но так первое дело в дальнюю дорогу - удобная обувь - клеятся липкие тополиные почки.
  И дойдет, вольется - в многолюдный, разным народом полный тракт - не вскидывая глаз, не выпрямляя спину, не поднимая головы - растворится - как дерево в лесу.
  
  ***
  С тобой-то все еще останется - навсегда останется - дверь сторожки, огонь в печи, утреннее догнавшее внезапно от Золотарникова...
  
  Ой, не надо, мальчики. Вот совсем не надо. Не было там ничего двужильного. Там и одной-то так себе осталось... что на горку еле-еле взойти... а тех горок по дороге.
  
  Ох, не надо, мальчики. Врать - не надо. Будь бы я одна - что бы я смогла?..
  
  ***
  - Эх, сомлела бедная, запарилась? И то, жара-то встала, будто уже и Петровки на дворе. Ой, плохо: закореет земля, опять беда с хлебом будет...
  
  ...У нее сухие, жесткие, солнцем сушеные, но удивительно сильные руки. И лицо такое же - сушеное, темное, как старая бумага. Старая. Иногда вот - белая прядь из-под чёрного платка - да внезапно с этого темного лица смотрят прозрачные, блекло-голубые, северные глаза. Старые - явно много смотрели, явно много плакали. Да и что уж - явно любят поплакать.
  
  Их несколько. Бредут и ты с ними - течешь-бредешь, как прибилась. Но звенит, говорит течёт-переливается больше эта.
  
  - Да ничего, ничего, сейчас раздышимся, и помаленечку, там-то дорога вниз пойдет, а там и ключ в овраге, свяченый, целебный, от Ильи-то коня копыт... Посидим, передохнём, а там и до церкви дойдем, до белой, Петровской, да и там постоим... Всё и мужа помянуть надо: у меня-то его Петром звали... А у тебя-то как?
  Она уносит, течет-переливается, и хорошо, что этому потоку почти и несложно подпевать - и много-то не надо.
  Что отвечать? Правду. Ну, в конце концов, кому она повредит-то? Кроме тебя.
  А ты не оценить - злой, ой злой - насмешки, с которой сошлись - слова, имена, времена, дороги - не сможешь ведь:
  - Павел.
  - Ну вот и хорошо-то, - и дальше течет, морщит сухое лицо, то ли хмурится, то ли улыбается. - Хоть мой-то одно слово, что муж, а всё - человек был, помянуть надо.
  - Пил... много?
  - И то, милая, и не то слово, что пил - пропадом пил, как ни разу с работ-то, до порток не пропившись, не приехал. И еще хорошо, когда лежмя лежа, а то такое веселье дым коромыслом пойдет, что хоть беги по всем хатам прятаться. Так-то вот его по зиме и привезли, опять до исподнего пропился, да поколел дорогой, не оттёрли. Так вот уж никогда и не узнала... У тебя-то, я вижу, другой-то был? Жалел ведь? Бывает же... - ей нет никакой, совсем никакой возможности ответить. К счастью, она и времени на то не даёт. - Да что я, не вижу, что ли - горюешь еще, так горюешь - с костью в сердце ходишь, ой, плохо это... Ну ничего, ничего, походишь, поплачешь, пообмякнешь, выскользнет... Кто он у тебя был-то?
  Тут придется. Вступаешь. Ну а что, честным. Хоть не запутаешься:
  - Слесарь.
  - А, так вы мастеровы-ые были? Машина задавила, да? То-то, хуже нет того дела, машины. То-то, я смотрю, грамотная.
  
  Это правда. Это выдала. Едва ли не первый день этой дороги. Да что там - едва ли не в первые часы. Не дошло ведь, не стукнуло в голову - что можно, нужно - просто не прочитать.
  Ну, не дошло, вот и мучайся. Это не на одной вот остановочке, и на том привале у колодца - достает она - зовут ее, конечно, Марья - из узелочка книжечку. "Утешеньице, - говорит она. - Иерусалимское... На-ка, вот, почитай..."
  
  И это тяжело. Это просто очень тяжело. Не спешить. Не добавлять голоса. Не подсыпать в него стали и веселья, чтоб от одного голоса сыпалась - эта медоточивая ерунда. От которой даже добрый вкус - ледяной, зубы сводит, чуть железом отдает - ключевой воды превращается в липкую, теплую патоку - и судя по привкусу этих слов, что-то в той патоке сдохло. Надо думать, медведь. Не меньше.
  Это и не то, чтобы сложно даётся - книжечка маленькая, бумага слепая, печать, конечно, церковная, да и странички... Что может и вправду тащили ее из самого Иерусалима, вот так вот - где в узелке, где за пазухой, а там-то жара говорят. Пообтёрлась-то - книжечка.
  
  А глаза вот уже тоже не те. Не простили, год за годом - той работы, где всякий свет дорог. А без глаз-то никуда. Ну, ничего, ничего - пока еще все с тобой, все тебе будет - и эту гадость одолеешь, и с пяти-то шагов... И это так смешно думать одновременно спотыкаясь, разбирая - слепой, сахарный текст. (...так ведь я могу его не весь. Могу же через строку. Через страницу. До хоть чего-то, похожего на точку. Ведь никто больше не поймёт).
  
  А главное - что это, чёрт бы его побрал, бумага. Вот взять бы сейчас карандашик, самый маленький его огрызок, и по этим страницам - всего этого поперёк...
  
  Это тоже тяжело. И еще тяжелее.
  Течет реченька - быстрая, полноводная, апрельская - деревьям корни подмывает, кусты с собой сносит, вымывает - камни и старые кости, ласточки над водой летают, цвиркают. Так вот и тебя - размывает - возвращаются, на плечи садятся, на голову, глаза застят - пташечки-мои-воробушки, буковки огненные, перелетные, щебечут-чирикают: "Ты ошиблась. Это не мы - твои, это ты - наша. И никуда мы от тебя до самой смерти не денемся". Да поздно ведь уже, золотые мои. А по правде - да и ладно уже, делайте со мной что хотите - только дайте дойти и доделать...
  
  Так вот и ложатся в весеннюю грязь дороги огненные строчки. Так вот и текут, подхваченные той рекой, привычные мысли. Так вот и чешутся, чешутся руки - бумаги бы, карандаша, возможности записать...
  
  Подтянуть? Ну отчего бы и не подпеть, Марьюшка. С песней и в самом деле каждая дорога легче:
  
  Ничего не надо грешну человеку,
  ни злата, ни серебра,
  
  Ни злата, ни серебра,
  ни золотого одеяния.
  Ни злата, ни серебра,
  ни золотого одеяния.
  
  - А деточек? Деточек-то твоих как звали? - сколько раз за дорогу она задаст этот вопрос. Раза три, ох, не меньше...
  
  ...наверное то, что перед глазами - это все-таки тетрадь. Толстая, конторская, неудобная - и в ней немало, должно быть, исписанных страниц. Списком. Но кто-то перегнул, положил, долго подержал ее, отогнув обложку - и стоит посмотреть, стоит подуть ветру, возвращается - на самые первые страницы.
  Так вот их и называешь. Самые первые из имен...
  
  - Сашка, - тихо называешь. И еще тише. - Максим... Максимушка, - дальше сбиваешься и начинаешь плакать. Каждый раз начинаешь плакать. Льется - так, как будто в голове где-то заслонку подняли. Для правдоподобия хорошо, конечно. Но странно - столько лет не могла, думала там все намертво высохло, а на тебе, ливануло.
  
  "Стареешь", - можно сказать себе - отдельно от слез. Услышать, как зашуршат, провернутся шестеренки: "Сдаеш-шь". Разумеется, сдаю. Кто бы здесь не сдал-то? Сдаю, но на тебя еще хватит. Хоть немного, но хватит.
  
  Это хорошо - заплакать... она не замолкает, она отпускает, дальше - течет-звенит - о своём. Ты уже знаешь: старшего, тоже Лёшку, льдиной подшибло, младшенькие - Васятка да Санюшка, каким-то там летом, холерой померли. "Да вот беда: стара я стала, вспомнить не могу, кто старше-то был - Санюшка что ли, и кто светленький был-то... Как думаешь, Бог-то разберется?" "Разберется, - набираешь воздуху. - Нельзя же не разобраться".
  
  Дальше она, к счастью, никогда не спрашивает. А то ты могла бы называть. Называть, называть и называть. Там ведь наверное и не одна страница - списка. Неудобной, в узелке не унесешь, длинной конторской тетради.
  
  А и черт с вами, птицы-мои-пташечки, злые, огненные, если это - список, там должны быть очень широкие поля. Места хватит.
  
  "До великой и страшной, единственной цели, ради которой и идут на смерть, и уходят от нас навсегда - каждый из нас - Владимир, Александр, Алексей, Софья и Михаил, Максим и Павел - (...и дальше, дальше) - золотые, единственные, лучшие наши люди. Ни одной матери не родить стольких детей - ни в одной книге не назвать - и плачет, плачет по детям своим земля моя - и не может утешиться, ибо нет их...
  Цели - сломать. Наконец-то сломать. Тяжелую, тупую, бессмысленную машину угнетения человека - человеком... Что молотит - без толку, равно - сверху ли, снизу, какая ей разница - втягивает в свои жернова - золотых, настоящих, лучших (...и чёрт с ним, что у молотилки нет и быть не может жерновов) - и выплёвывает мертвое, исковерканное... оставляя вокруг только серые, унылые поля...
  Оставляя - нашей единственной земле, нашему золотому народу - одну только чёрную, злую, разбойничью волю, что только и знает наш народ - о которой он и поет..."
  
  Спросишь их, пожалуй. Запишешь. Сами они - и выспросят, и запишут, и как не сказать - пропечатают...
  
  На последнем месте ночевки, чёрт его знает, что такое... слово забыла, значит сарай - темным-темно и душно. Пахнет кисло, тяжелым - тяжким духом человеческой скученности и нищеты, дышать нечем и страшно закашляться... Поднимаешься и идешь - осторожно - среди дышащей и сопящей, качающейся, душной тьмы - туда, где еле-еле видать просвет... Весна же, светает рано, серым, утренним молоком светится в щели, слегка даже дует... Пойти бы сейчас - но зря, пожалуй, обо всем поговорила, еще хватятся...
  
  Ищешь воздуха, дышишь, ждешь...
  
  И вдруг еще кажется - в откуда-то взявшейся печурке мерцают, здоровым огнем переливаются, дрова, у печурки сидит - всякий, всякий люд ходит по дорогам - страшненькая... Тощая-тощая, в тысяче слоев всякого тряпья, беззубая и безносая, сидит, трясется-греется, бормочет себе под нос что-то, глядишь такое же богомольное, а может бранится по-страшному, не слыхать.
  Сидит - а в полушаге стоишь. Ловишь - мелким глотком - пробирающийся сквозь щели вольный апрельский воздух...
  И в какой-то момент на отлично понимаешь, что безносая-то затеяла петь... Ой, вот тебе и богомольное...
  
  Не шуми-ка ты мати дубровушка
  Не шуми зеленая
  Не шуми зеленая
  Не мешай-ка мне добру молодцу
  А мне думу дума-ати
  А мне думу дума-ати
  
  Как же так выходит, что подтягиваешь? Не в голос, не в самую каплю голоса, кажется, и вовсе не размыкая губ, но ты же знаешь - слышит:
  
  Как наутро мне, доброму молодцу,
  А мне на допросе быть.
  А мне на допросе быть,
  А стоит-стоит добрый молодец
  А ёный не стрёхнется
  
  Слышит - и песню обрывает, не допев, быстро-быстро, мелким жемчугом, крестится, рот беззубый закрещивает. И тебе бы за ней посмотреть, а только куда как повторить, когда смеется, не тянется - но рука сама останавливается. И тоже вроде губ не размыкает - в ушах, в голове слышно, тихим - а ничуть не шамкающим... вот сказала бы - весёлым голосом:
  - А ты-то что? Крестись, не крестись, а пальцы черные, а, богомолочка? На груди-то крест, а под грудью-то что в ладанке звякает... ой, не водичка иорданская, тяжеловато-то будет.
  Ветер летит в щели - веселый, весенний ветер, слушаешь - думаешь себе спокойное: "Вот ведь чёрт: а ведь хорошо сидит. Приложить бы ее виском, да об печурочку, об уголочек - пискнуть не успеет". Знаешь, наверное: громко думаешь.
  
  А она смеется - и на миг видно, ослепительно видно - как когда-то хороша была безносая. Огненно, страшно хороша.
  - Да не приужахивайся: враг я себе, что ли? Я-то нашу породу - огненную, бедовую, ой, как знаю. Два глаза-то спят, а третий не спит: тебе за пазуху полезь, зарежешь - проснуться не успеешь, а?
  Веселится - захлестывает - хочется вот ей в голос подпеть - оттуда, где тебя она-то видит: "Да что тебя резать, пачкаться? Я тебя и так - этими самыми пальцами - придушу".
  Смеется.
  - Дам тебе совет, бери пока бесплатный. Язык свой, враг твой, что пуще ножа режет - подбирала бы, берегла, а то выдаст. Что ты этим жалконьким про ад-то несла...
  
  И вправду - вспомнишь - было. Сели, стали страхами меряться, про червя и про чертей рассказывать, думала отмолчаться - а не вышло, думала, что рассказать - а понесло. Вот туда, где была (...и останешься - шипят, трещат шестеренки)...
  А вот одна женщина, из Петербурга, сказывала, настоящая, святая женщина - да и там они бывают, где их не бывает-то... А говорила, что вовсе там нет - ни котлов, ни огня неугасимого, только вот - потолок-то низкий и скользкий, и все клонится, пол-то тяжелый, свинцовый... А и свет-то во тьме светит, и тьма не объяла его, только к тому-то свету ползти-ползти, не выползти - никогда, больше никогда, вообще никогда, никогдашечки...
  "Страшно-то как", - говорит там еще та Марья, говорливая, реченькой - и слёзы-то у нее ручьем текут. Голоса, что ли, ты не сдержала: уж что-то, а говорить убедительно ты умеешь...
  
  Безносая-то смеется:
  - Про коридор-то длинный, про потолок низкий, про свет-то в конце. Одно только не забыла не упомянуть: решетки крепкие, засовы чугунные. Кто в тюрьме не бывал - ада не видал, а?
  
  ...И вдруг есть с тобой: хочется наклониться, тихим-тихим голосом ответить: "Так не бывала же". Не иначе, что, исповедоваться собралась? Так вроде от исповеди отказываться полагается. А пахнет, пахнет - словно где-то вдруг дверь отворилась - ветром, хлевом, и крепчайшим, деревенским - слезы из глаз - табачком-то самосадом.
  - Душу бы, небось, продала - за папиросочку? - смеется безносая. - Да ты не бойся, не куплю. Кому она нужна-то?
  Точно здесь. Здесь точно себя выдашь. Потому что запнешься и скажешь. Ну и что, что тихо. Что и беззвучно:
  - Простите, как вас зовут?
  Следовало бы ожидать: она пугается. Сначала пугается, потом смеется:
  - Тебе-то что? Хоть Стешкой, хоть Симкой - или ты и помолиться собралась?
  - А если и да?
  Смеется. Продолжает смеяться
  - Да и то: грехов на мне, как на собаке - блох. Подохну - все разбегутся, новую искать. Может и от твоей что отвалится. Ну так, запомни, что ли...
  
  Думаешь. Вот точно - дышишь рассветным ветром и точно думаешь. Кто ж его знает, насколько громко: "Простите... Серафима? Не помолюсь - то есть, не расскажу уже. Не успею".
  
  А поутру - пропадет, как не было. Вроде ни у кого ничего не подрезала. Ну, точно что не хватились. А может вовсе приснилась.
  
  По тому самому утру, где тебе-то от тракта пора отплывать - к полудню где-то... Где расходится дорога - тракт уходит, а тебе через овраг, да наверх, да вниз, через реку, через мост - вот тебе и Дубравник...
  Шаг да шаг. И еще шаг да шаг. А вот и поворачивает, расстается дорога, влево уходит тракт - вправо - через овраг, через лесок, а там уже и Дубрава, тот ее берег над городом.
  - Значит, домой идешь, - поёт, течёт реченькой. - Вот и ладно. Родных навестишь, на могилках поплачешь, а там и праздника дождёшься. До Пасхи-то всяко не добредем - ни ты, ни я... А ты хоть после иди, - дальше, почему-то, кажется, так она поёт. - Хоть к именинам своим до Лавры добредай - хорошо там: розы цветут - река синеется - как в раю...
  
   "Осенью-то? Ну да, наверное, ещё цветут... А кто я-то? И как я ей назвалась? Если Ольга... тогда да, вроде лето. Как раз расцветают. А называлась ли?"
  
  - Мужа твоего, я помню, Павлом звали. А сынков-то как?
  - Саша. Максим, - напомнишь. И на этот раз - не заплачешь.
  - А моих, значит, Алёшка, Васятка да Санюшка. Вот так-то - ты моих помянешь, я твоих, а там пойдём-то, расходимся. А там, глядишь, и горе выходим. И Бог простит-то...
  
   "Он-то, может, и простит - да и что вам прощать, Марьюшка? А мне нечем. И меня, разумеется, нечем. И незачем..."
  
  - Хорошо вам идти-то, Марьюшка.
  - И тебе - хорошо дойти...
  
  Так ведь и сказала. И, пожалуй, что пригодилось. А то идти еще, идти, через лесок, через овраг, на берег. На высокий, чтоб его, берег - как бы не весь Дубравник видно... Ничего, шаг да шаг, с передышечкой. Дойдешь. Ведь нельзя же - будет слишком глупо - просто не дойти...
  
  - До Дубравника ли идешь, горькая? А не подвезти ли? - скрип сзади. Телега останавливается. Старичок-лесовичок, на телеге - бочки. Не ждет ответа. - Давай, вались в телегу...
  Ну что, валишься. Все вверх да вниз - быстрее. Повезло. Глядишь, не первая телега в твоей жизни. И скрипит-трясется, грохочет - через окраинный мост. Вот он тебе и Дубравник. От бочек пахнет. Знакомым. Кислым. Скорее приятным.
  - Яблочка-то не хочешь? Порадоваться? Наши, дубравниковские. Моченые, в город вон, на рынок везу...
  - Ой, как хочу...
  Передает, смеется себе в бороду:
  - На, порадуйся. Приустала, небось, постом-то? Смотрю вот, в чем душа держится...
  Кусаешь. Вкусно. Можно отозваться:
  - Любовью, дедушка. Чем у нас тут на земле вообще все держится...
  - И то, - что-то так хмыкает. Доедаешь, мысль еще думаешь: не отдать ли - ну хоть ему - оставшиеся бумажки? Тебе-то теперь зачем... А, кто знает. Но не надо: удивится еще. Запомнит. А не надо сейчас ничего удивительного. Обойдется - твой перевозчик и без платы.
  - Где тебя вывалить-то?
  - А вот мимо старой Ильинской, кладбищенской, поедете - там и скачусь, добреду...
  - Да ты местная что ли?
  - Бывала местная, - возвращаешь, не дрогнув. - Да уже вон сколько лет не бывала...
  - Ну да ничего, не заблудишься. Спокойно тут у нас все течет, тихо... Ну, иди себе с Богом...
  
  "Ох, боюсь, скоро тут у вас станет громко. Хотя от Благовещенского-то и до Постного рынка - это через весь старый город. Глядишь, ничего и не долетит, все тихо будет", - так думаешь, думаешь, переходя в полшага, взглядом провожая, пока не прокатится телега.
  
  Не надо, конечно, тебе в этот раз на кладбище. Куда там... на могилках поплакать. Нет у него - да и у всех у них - никакой могилы. Да и зачем.
  Вдоль забора. Тропочкой. В глушь. Куда на самом деле указывают - кудреватые строчки безвинной открыточки...
  
  Понятно, что нельзя - ну а всё-таки узнать бы, кто? В глаза бы посмотреть. Знает ли она - надо думать, она, почерк такой, кудрявый, девичий, и текст, если его не как надо, а по словам читать - девичий, гимназический: кружева да танцы... Кто она, знает ли Димку (...жив ли еще Димка?). Сочли, что символически? - или просто не знают?
  Все-таки жестоко.
  
  Да и ладно. Вот надо же - легла за эти годы, потекла по дну оврага узенькая, однопутная чугуночка, к кирпичному заводу, сделала выселки местом названным, Новым Тупиком, а туда-то, через овраг, и вниз - там она и Цуриновская левада... Но тебе, по счастью, снова туда не надо. Овраг-то крутенек. Но место - в том, что на самом деле сказано кучерявой открыточкой - названо.
  
  Это... я-то близко, а ты... ушел ведь?
  
  Эх, дорога моя дороженька, как оказалось - железная, по всему-то свету протянулась, весь объехала, будет время - сомкнешься, всю Россию стянешь - стальным-то поясом с золотой пряжечкой... А свернуть мне с тебя некуда. Только сюда. В дровяные сараи над Новым Тупиком, против Цуриновской левады. Во второй сарай. Ключ сбоку, под камушком, цель - сбоку, за досками...
  
  Идешь - спокойно. Размеренно идешь. Мой город. Мой овраг. Мой сарай. За моими дровами иду. Для моего огня.
  
  ...И подумать только, на какой же тоненькой ниточке-то все держалось. Ведь могло там и ничего не быть. Ведь могла бы, пожалуй, и засада встретить.
  Но так не должно, так не может быть - и так не будет. Будет... Всё тебе будет, то, что нужно...
  
  Чтоб сначала рассмеяться. В недавнюю такую - а уже такую, как на другом берегу, память (...дай-то ему бог, чтоб и в самом деле - уже на другом). Где еще тот город, еще тот день, еще не перейдённый мостик на Холерном, еще не поняла, чем в воздухе пахнет...
  А тополя вон они, бахнули, зеленеют - по такой-то теплыни - с той стороны, где Цуриновская та левада уже не против - а перед... Гроза что ли там ворчит-собирается...
  
  Где тихо-тихо, чтоб наверно не услышала, но не везет ему, слышишь, смеется Николай Змиев: "А разоружил я вас, Ольга Андреевна..." Тогда-то некогда смеяться, а теперь выдох да выдох - пока доски откинуть, пока сундучок достать - железный, зеленый, незапертый, пока бумагу развернуть - хватит времени. Запоздало вернуть. Ой, не надо, Лёшка, не надо было - незачем тут спасать и поворачивать-то мне некуда - ничего у тебя не вышло бы.
  
  Но тогда-то перед глазами только кружево почерка на открытке - дальше там "если будет нужно - дайте знать".
  ...А теперь вот он, в руке - хороший, надежный... Тяжеловат, проверить бы. Но некогда и место... все-таки нахоженое. Вон - в тень за поленницу отступишь, хоть дверь и закрыла, и заперла - идут, разговаривают: "Гроза собирается. Должно быть - радуга будет". А вот... некстати.
  
  Но ты ведь не подведешь. Ты ведь надежный, родной? И даже уже с патронами. Два. И их бы уже хватило...
  
  А еще одно - странное, странное, ох, странное "жестоко" - но бумага же. Целых четыре листа его колыбельки. Гнездышка. В сундучке. Чистые. Ну, подумаешь, в масле, что карандашу-то. Ну, подумаешь, достать карандаш... Может быть, зайдут проверить. Хотя бы вот эта, кучерявая по почерку. Может быть, найдут.
  
  Время, Надя. Время, которого не так много. Что тянуть-то...
  
  Попустись, Надя. Все напишут. За тебя - и без тебя. Много нас - всех не перебьют. А и перебьют, новые родятся. Злее, веселее, умелее. Командиры, как там это, таланты-агитаторы, бойцы... Всё будет. Всё получится. Не может не получиться.
  
  Это не у нас. Это у тебя все кончилось.
  
  ...И все-таки не выдержишь. Там вот, за поленницей, в тени, глаза закроешь. И развернешь перед ними. Разумеется, записку.
  
  ... И записки-то той давно нет. Сгорела. То есть, надеешься, что сгорела. С тем, что пришлось бросить, очередной раз уходя. Но тогда - ой, хорошо-то горело.
  А еще потому - что и сейчас невыносима мысль: раскопают. Найдут. Будут копошиться - чужие пальцы. Хотя... ладно, что ее давно никак было невозможно прочитать, стерся, давно уже, с дрянной бумаги - дрянной карандаш. Её и развернуть-то никак - в пальцах рассыплется.
  
  Но первая строчка там, прервавшаяся посередине - крупный, горящий, ввысь уходящий, почерк: "Надежда, мы будем вместе..."
  Вот под ним и надо... и в конце концов, какая уже разница, чем ты пишешь?
  
  "Дорогой друг Павел... Андреевич. Простите мне, если сможете. Я все еще отлично помню: это так себе метод. Быстрый, дешевый, и вообще не метод. Продажное объявление в завитушках, призванное заполнить пустоту в конце страницы. Работающее, как все они. Привлечь внимание. Что отпугнет робких (...а когда они были с нами), привлечет громких (...вот кого бы нам можно и поменьше) и заставит задуматься - тех, кто еще захочет думать - кто мы? Зачем мы? Что мы делаем? Чего ради мы делаем именно это, не щадя - ни себя, ни эти... цели?
  
  Тоже, понимаете, способ разговаривать (...эх, птички мои пташечки, свинцовые, вольные, перелетные). Когда отлично знаешь, что тебе больше нечего. Да и незачем - говорить.
  
  В конце концов, Павел, Пашенька, человек мой золотой, дорогой, на любом свете единственный... Ведь теперь-то можно? Теперь уже все, наконец-то можно? - знал бы ты - как давно - это всё мешает мне дышать...
  
  Но ведь и нет там ничего. Совсем ничего. Ничегошеньки.
  А если и есть, ты... Вы ведь меня, такую, не узнаете. Да и знать не захотите".
  
  ...Звон плывет над Дубравником. Монотонный, печальный, постный. В театры генерал-губернатору Корсакову попасть никак не выйдет, а Благовещенского, центрального собора, никак ему не миновать... Ни по положению, ни по чину...
  
  А у тихой, унылой церквушечки, что на старом Ильинском кладбище, и вовсе - жестяной. Отличный звон. Съест - все другие звуки.
  ...шесть их есть. Патронов. И два про запас. Хорошо-то как...
  
  И песня вот вся эта. Привязалась. Если привязалась, значит надо допеть.
  Толька надо грешну человеку.
  Один сажень земельки,
  Один сажень да сажень земельки,
  Да чатыре доски...
  
  Да мало, мало бывает иногда нужно для счастья человеку. Надежный револьвер, правильная цель, все шесть патронов... И чтоб ни одним не промахнуться.
  
  Не промахнется.
  
  Их останется четыре. Два - в револьвере, два - где-то про запас.
  
  Он пойдет - бедолага - генерал-губернатор Корсаков, пойдет - быстро, красиво, не опасаясь. Из собственной коляски, в парадном мундире... Поседел. Но обрякнуть, обрюзгнуть не успел. И уже никогда не успеет. Хорош остался. В парадном-то мундире, с орденами... Да откуда знать-то: не видела же...
  
  Семь шагов пройдет. Шесть. Пять. И встанет. Удобно.
  
  И четыре бы прошел... но больно свободная дорога открывалась. Нечистую публику начали в Благовещенский - с боковых входов пропускать... растечётся, отхлынет толпа - между цветными колоннами...и дорогу открыла.
  
  ...может, уйдут и две пули. Для надежности.
  
  С ней будет. С ней точно еще будет. Отчаянный, громкий, как бы не оперный голос: "Уби-и-или. Насмерть". И второй еще: "Лови-и его, суку! Бабой переоделся!"
  
  Потому что, конечно, побежит. Ну а как не побежать? Если проход открыт, дорога известна? Мимо собора, малолюдной, боковой улочкой... Сдаваться, что ли, сразу?
  
  Попрощаться было правильно. И теперь всё правильно. И все мертвы.
  Но, а может быть? Мало ли на Руси чертей... и пока есть патроны...
  
  ...третий, кажется, достанется, еще одному бедолаге - в фуражке - попытавшемуся заступить дорогу...
  
  Но с узкой улочки, вниз - топот сапог. Переходящий в грохот. На переливающемся: "Держи-и!". А, да: там же Спасская. Догнала всё-таки.
  
  А хрен вы меня догоните.
  Даже притом, как отвратительно бездарен последний оставшийся маршрут. Лесенкой - вниз, в городской сад, а ее за эти годы заковали, окружили чугунным заборчиком - в рост, не вырваться...
  
  Четвёртый, кажется, уйдёт - туда, наверх, в грохот. Бесполезно. Может быть - не бесполезно...
  
  (...конечно, не забыла. Конечно, не могла забыть. Лесенкой, через мосток, через овраг, вверх, тоже лесенкой, городской сад.
  Только вот эту себя - забыла.
  
  А воздух душный, предгрозовой, собирается, взбивает пыль, но дышать еще всё равно нечем...)
  
  Странно было перестать быть здесь. Еще с мыслью: "Лестница". Длинная, чёрт бы ее побрал, крутая лестница. Наверх. "До ее конца я просто не добегу".
  
  Но всё-таки будет пуля. Всё-таки чужая. Чёрт же ее знает, шальная, прицельная. Но меткая. Быстрая.
  
  К её, надо думать, величайшему счастью.
  
  ***
  Наверно, надо сказать, что над Дубравником, наконец, ливанёт? Как будто на небе опрокинули ведро. Так, чтоб догонявшие, пройдя - сколько им там осталось шагов? - вымокли.
  В общем, неважно.
  Но пусть будет ливень...
  
  ***
  ...На памятнике, что в некоторые последующие времена ставили весьма деятельно, ее имени, разумеется, не будет. Ни одного из них. Впрочем, кажется, сначала там и нет никаких имён.
  
  Да и уцелеет ли он во всех последующих событиях - неизвестно.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
Э.Бланк "Пленница чужого мира" О.Копылова "Невеста звездного принца" А.Позин "Меч Тамерлана.Крестьянский сын,дворянская дочь"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"