Аннотация: Часть четвертая: рассказы. Рекомендую начать с рассказа "Ленин с вами!" - коротко и прикольно.
Часть четвертая
Юбилейный рубль
День клонился к вечеру. Солнце стояло низко. Косые рыжие лучи золотили беспорядочно торчавшую траву, тощий кустарник. Унылое, неровное, похожее на свалку поле уходило к горизонту. Дальние маленькие дома, густые низкие деревья погружались в сиреневую дымку. Недалеко от асфальтовой дороги на вытоптанной замусоренной траве стояла пивная бочка, и вокруг толпились люди. По сторонам от бочки сидели кучками, неторопливо пили пиво, разговаривали. Пахло пылью, было тепло и душно.
В тени у забора сидели трое. Пива у них не было. На сине-фиолетовой измятой бумаге лежали несколько кусков черного хлеба и кучка мелкой кильки. Чуть в стороне, наклонившись, стоял стакан. Его придерживала рука одного из сидящих, который готовился плеснуть в него порцию водки из начатой бутылки. Было заметно, что они уже навеселе, полны той пьяной оживленностью, когда вино еще не выпито и русский человек становится особенно словоохотлив, добр и разязно широк. По тону и разговору, равно как и по одежде, было видно, что это не рабочие. Впрочем, одежда их была какая-то пыльная, несвежая, мятая. Один, правда, был в почти новой голубой рубашке с расстегнутым воротом и сдвинутом набок галстуке в крупную полоску.
Этот говорил особенно быстро, размахивая и тыкая рукой в невидимый, должно быть, аргумент. Пьяное лицо его с уже похмельной одутловатостью было красно и небрито. Под округлым прямым носом располагались рыжеватые, тонкие усы, и эспаньолка плевочком прилепилась к подбородку. Эта эспаньолка и закрученные колечком усики придавали ему сходство с пошло-красивым рекламным господином из дореволюционного журнала "Нива".
- Не торопись, наливай понемногу, - повелительно говорил он тому, который примеривался налить и тотчас обращался к другому, - я говорю: "Вот вам мой билет, удостоверение". Она не берет, не понимает, на что я иду! - и он посмотрел на собеседника вдохновенно и гордо.
Почти лысая голова его с редкими светлыми волосами, немигающими, голубыми глазами, в которых застыло что-то бессмысленное и вопросительное, поворачивалась то к одному, то к другому собеседнику.
- Я и не тороплюсь, - зачем-то ответил второй. Третий, высокого роста, в берете на нестриженой голове, сосредоточенно молчал, криво улыбаясь. Кривая улыбка внезапно переходила в какой-то искусственный восторг с вопросами. Это примечательная личность в наших художественных кругах. Много читал, много знает. Был очень способен. Говорили, окончил школу с золотой медалью, затем учился где-то в Москве, чуть ли не в институте международных отношений. Но как-то постепенно, по легкомыслию или по слабости, а может, по разочарованию, все более и более опускался, пил. Водил компанию с разными весьма подозрительными людьми, пока сам не стал таким же. Во хмелю становится дерзким, агрессивным и драчливым.
В городе он объявился недавно, буквально на днях приехал из района - кажется, Мантуровского. Прямо из тюрьмы, где отсидел год за драку и хулиганство. Работал он художником по оформлению разной наглядной агитации. Промышлял в разных местах, так как нигде больше нескольких месяцев не удерживался. Звали его Владимиром. Мы же между собой прозвали его Шабемоль. Дело в том, что, заканчивая какую-либо фразу в разговоре, он неизменно утверждал ее восклицанием "шабемоль!" и как бы ставил на этом точку.
Третий, который теперь разливал вино, очень плотный, широкий в плечах мужчина, с мощными полными руками, с квадратной головой, лицом грубым, какие бывают у простых мужиков, но с печатью ярко выраженной властности. Обо всем имеет свое мнение, которое твердо отстаивает. Истины, им высказываемые, прямолинейны и примитивны, хотя не лишены самостоятельности. Вместе с тем он великодушен, тоже как-то подчеркнуто.
Этот художник окончил местное училище, работал лишь время от времени и поэтому стоял на месте, дальше никуда не пошел. Впрочем, когда работал, был трудолюбив и основателен. Пил часто и помногу.
Шабемоль - его находка. Было время, тот дневал и ночевал у него, бывало, и дрались между собой, но снова сходились. А сегодня, по случаю приезда Шабемоля, выпили дома. Не хватило. Приехали сюда, встретили праздношатающегося, пившего уже второй месяц местного поэта Нехаева. Он и предложил после пива на последние деньги взять на троих водки, посидеть, поговорить.
Нехаев страдал запоями. В перерывах, длившихся до года, писал стихи, некоторые были недурны. Печатался в газете, сумел издать одну или две тощие книжечки "избранного" (разумеется, избранного цензурой). Впрочем, непозволительного ничего не писал, все больше лирику... В запое болтался по всему городу, обязательно с каким-нибудь обтрепанным алкоголиком. Приставал к знакомым, просил денег, шумел, был не в меру болтлив и навязчив. Сейчас он рассказывал, как заложил девчонке-продавщице в универмаге свое удостоверение внештатного корреспондента газеты. Было известно, что за это его лишили этого звания.
- Знаешь ли, старик, - обращался он к Шабемолю, - выпить очень хотелось, а взять негде, да и ребята ждали. А в газете-то я опять устроюсь, есть там у меня хорошие люди.
- А зачем тебе эта газета? - медленно спросил Шабемоль. - Я ее никогда не читаю, дрянь какая-то. И правильно ты свой билет пропил.
- Работать-то надо где-то, старик, чистым искусством не проживешь. Поди-ка книжку издай - ой как трудно. Я не то что Воротников, я бездарь, а он талант. Ну, правда, сейчас всё куда-то не туда сворачивает, - как-то быстро, горячась, ответил поэт.
- Да хватит вам, пора и выпить, - сказал художник и протянул Шабемолю стакан.
По очереди выпили, помолчали, закусывая. Шабемоль, вдруг пристально взглянув на поэта, спросил:
- Скажи, зачем пишешь? Что ты за поэт? Да и понимаешь ли что-нибудь в поэзии?
Эти вдруг заданные вопросы нисколько не смутили болтуна, он даже как бы обрадовался, привстал, затараторил, глядя на Шабемоля широко открытыми мутными глазами.
- А кто у нас понимает?.. Вот Воротник разве, он талант большой. А спроси его, и он не сразу ответит. А я, старик, дрянь поэт, бездарь, - повторил он опять, явно упиваясь своими признаниями. - Я только так, но как же, конечно, я вам прочту. Посвящение художнику. Вы знаете его, старики, большой художник, нам не чета.
Последнее замечание покоробило здоровячка, и он вставил:
- Кабинетный художник, аристократ, не видящий жизни.
- Нет, Павел, ты не прав, - еще больше загорячился усатый поэт. - Какие у него вещи! А последняя "Алкоголисты" - это ли не правда? Нет, старик, ты не прав, - повторил он убежденно и хотел продолжить, но Павел перебил:
- Какая это вещь? Живописи нет, наклеенные друг на друга лица, плоско все... Ерунда! - махнул он здоровенной ручищей. - Пользуется славой среди дилетантов да сомнительной интеллигенции - ахи да охи. Один я люблю материю, мясо...
Шабемоль улыбался. Он видел в мастерской картину, о которой говорили, даже в пьяном запале предлагал художнику купить ее у него.
- Ну, ты загнул! Он неплохой парень, и вещи у него интересные, - сказал он Павлу.
- А как человек, как человек!.. - затараторил поэт, чувствуя поддержку, - Сколько раз выручал... - И вдруг заключил: - Он, да Воротник - настоящие художники, не то что мы.
- А что ты все "мы" да "мы"?! Мы тоже, как и ты, дрянь, что ли? - с вызовом проговорил Шабемоль. - Это ты со своей поэзией и вашими поэтами, а мы что, мы поэзию не пишем, а любим, при том настоящую. Скажи-ка, ну что у вас за поэты, эти все монастырские, воротниковы да стариковы - разве это поэты, да знаешь ли ты, что такое поэт настоящий?
- А чем он не настоящий, зря, что ли, второй месяц пьет?.. Бросьте вы эту канитель, слушайте, я расскажу новый анекдот. Имеет отношение к поэзии. Если хотите, не анекдот, а быль, - вмешался здоровяк.
- Шабемоль! - воскликнул, улыбаясь, Шабемоль - и выпить уже пора, наливай.
- Я о наших поэтах, - улыбаясь, начал Павел. - Как-то сидим мы в ресторане. Я Пролазу проиграл пари - не поверил, что он съест все, что есть в меню - от корки до корки. А он съел все и говорит: "Еще бы яблочко на десерт". В двери появляется Монастырский. Наш Пролаз кричит ему: давай к нам! Тот подходит, внушительно здоровается, затем вынимает из кармана одеколон, поливает на руки и, не спеша, осматриваясь по сторонам, вытирает руки платком.
Пролаз кричит: "А вот еще поэт пожаловал - Стариков!" Монастырский медленно поворачивается к дверям, в это время Пролаз берет со стола одеколон, тоже моет руки и, когда одураченный Монастырский снова поворачивается к нам, Пролаз, как ни в чем ни бывало, утирает руки своим мятым платком. Потом, уже в разговоре, Монастырский, желая уязвить Пролаза, спрашивает надменно: Ну что ты понимаешь в поэзии? Ну, скажи: что такое ямб и что хорей?
- Ямб - это ты, а хорей - Стариков, - не задумываясь, отвечает Пролаз.
- Шабемоль, - неизвестно к кому обращаясь, отозвался Шабемоль.
Поэт с усиками сначала засмеялся, но как-то странно, болезненно вскричал:
- Ну, вот и поговорили о поэзии, старики. Ну, что же, если мы такие маленькие и не смеем быть иными...
- Не расстраивайся, твой хваленый Воротников тоже бездарность. И стихи его - чушь, - проговорил Шабемоль. - Я недавно был у него, он мне читал последние... "И это издадут?" - спросил я. - "Может, издадут, а что - плохо?" - "Да неплохо, если издадут, только им одно назначение: вытирать зад в туалете". Ну, мы и расстались. Чушь. Шабемоль, - заключил Владимир, и вдруг, горячечно возбуждаясь, продолжил: - Сытый, толстый, самодовольный, ну где ему быть поэтом! Может, было что-то вначале, а сейчас он приручен, куплен - книжку ему издали, роман про то, как леса вырубали. Квартиру дали. Вполз в быт, обыватель!
- Да-да, - переменился вдруг усатый поэт, - верно: он стал какой-то другой, меня упрекает, что я у него краду. Да я и Дедов от него отвернулись. А как начинал, как начинал! Сейчас пишет что-то вроде романа о самобытном художнике.
- Ну, где ему, - ядовито, с иронией произнес Шабемоль. - Чтобы написать, надо самому быть самобытным, а он сделанный. Его взяли и сделали, как, впрочем, и тебя. Вот кончишь пить и болтать о политике, окончательно таким сделаешься. Все вы такие. Настоящих мало.
Здоровяк в спор не лез, шумно вздыхал, курил, внимательно посматривая то на одного, то на другого. Водки оказалось для него мало. Он сидел трезвый. Размаху хотелось, хотелось еще выпить, разгуляться, но он молчал и слушал.
Шабемоль все накалялся, поэт перед ним как-то сник, и даже колечки скверных усиков опустились вниз. Он обрюзг, заскучал и сидел молча. Нехаев больше привык к другой компании, где гордо объявлял себя поэтом, зная, что это не вызовет сомнения. Понимания ему не требовалось, главное - пофанфаронить, покрасоваться, почитать свои стихи, выкрикнуть запретные фразы и почувствовать себя по-настоящему значительным поэтом. Здесь этой иллюзии быть не могло, и ему стало обидно. Категоричность Шабемоля его сковывала и претила ему.
Бутылка была выпита. Заскучали. Шабемоль вздохнул, здоровяк Павел промолвил:
- Пивка бы сейчас...
- Достать бы рубль! - оживился поэт, попав в родную стихию пьяного предпринимательства. Обидные мысли покинули его, он весело вскочил и, сказав "я сейчас", пошел в сторону.
- Зря ты так с ним, - обратился художник к Шабемолю, - он ведь не вредный, просто пустой.
Шабемоль ничего не отвечал, губы его иронически кривились, ноздри крупного, с горбинкой носа раздувались. Он усмехнулся:
- А ты добрый. Я хотел... - и, по своему обыкновению не договаривать, махнул рукой и замолчал...
Разговор не клеился. Молчали теперь оба.
- Да ничего он не достанет, пойдем, не стоит ждать, - сказал Павел, поднимаясь.
Но тут откуда-то выкатился поэт, на ходу к кому-то оборачиваясь, что-то крича и прижимая руки к груди.
- Вот, достал! - на ладони Нехаева лежал юбилейный рубль с профилем Ленина. - На четыре кружки хватит.
Поднялись.
Солнце почти касалось линии горизонта. Красный шар пламенел, но не слепил, глазам было не больно. Стало прохладней, но у бочки еще шла торговля, посетителей не убавлялось.
Взяли пиво и опять сели. Поэт рассказывал:
- Пошел я к универсаму, и не ошибся. Встретил, удалось, дали!
- Тебе дали рубль, ты схватил и думаешь, что это деньги, - прервал его Шабемоль, - а ведь это символ.
- Ну, какой это символ, - тяжело сказал художник, - монета. Ведро бы таких, вот тогда бы мы... Да что рублей - гривенников и то хорошо.
- Символ, конечно, символ, - встряхнулся поэт, - символ стяжательства, богатства, алчности. Все стремятся к нему.
- Эх, что вы понимаете! Глядя на этот рубль с изображением, думаешь: как римский император. Сбылось пророчество Достоевского о человекобоге. А он-то думал, прикидывал, мучился: что будет, как будет, и угадал! Сто лет назад угадал.
- Ну, это ты не туда поехал, - возразил здоровяк. - Все эти аналогии, непонятная философия - зачем?
- Вот-вот, мы не задумываемся, - поэт взволнованно смотрел на Шабемоля, мучительно стараясь припомнить, при чем тут Достоевский.
- А вот зачем! - почти закричал Владимир - я много думал там, где можно думать. Помните "Бесов" Достоевского? Помните, как они говорили? Нужно все расшатать, во все подорвать веру, и, когда все расшатается, взять все в свои руки и, главное, взять одного человека и сказать: он, он все понимает, он пришел дать вам законы, он гений! И все поверят, все кинутся верить, а кто не поверит, того р-раз! и нету. Так и произошло, и вот мы при Цезаре живем, хоть он уже символ, хоть мы уже и не верим, но и не отрицаем! Да кто же мы такие?! - яростно кричал Шабемоль. - Мы, девять десятых - рабы, а одна десятая - жрецы при культе Цезаря - господствует, всем правит. Думали, утопия, а утопия сильней Маркса оказалась, явью сделалась. А мы самые настоящие рабы, несмотря на должности, несмотря на то, есть ли у кого рубли, а у кого их нет. Все равны, вот в чем ужас!
Шабемоль задохнулся, выдохнул и продолжал:
- Вот ты болтаешь, поэт, но тебя не трогают. Болтай. Ты не страшен. Все равно сопьешься. Ты еще помогаешь им своими скверными стишонками. И я не страшен, ничего не делаю. Страшен тот, кто императора отрицает. А ты, - он обернулся к художнику, - думаешь, опять все философия? Нет, все страшно. Не видим другой жизни, притерпелись, не чувствуем. А я чувствую! Я родился, при чем тут Цезарь, а мне его с пеленок пихали, я был пай-мальчиком, хорошо учился... А потом подумал, что я сам мог бы быть Цезарем для себя, зачем мне нужен другой?
Ленин с вами!
Инструктор горкома Евгений Алексеевич Корытов, маленький коренастый человек с грубым лицом, заложив руки за спину, стоял перед большим холстом, изображающим стремительно идущего по булыжной мостовой Красной площади Ленина. За Лениным полыхало грозовое небо, а у его ног в блестящих штиблетах виднелась часть кремлевской стены с башней. Рядом с Корытовым стояла крупная, дородная женщина в шляпе а ля торшер над белым толстым лицом.
- Нет, вы подумайте! - взволнованно обращалась она к неподвижно стоявшему директору художественного фонда, крупному человеку с могучими плечами. - Мы говорили, нужно на брусчатке, а где она?!.. Как же так? Почему художник игнорировал наше требование?
- Женя, - обратился директор к испитому, заросшему черной щетиной парню неопределенных лет, - у Грошева в эскизе была брусчатка?
- Нет, не было, - ответил Женя, глядя на своего товарища, меланхоличного человека с неживыми седыми волосами.
- Да, мы все точно сделали по эскизу, - отозвался тот с едва уловимой иронией.
- Это исполнители, а где же автор? - надменно спросил Кротов.
- Виктор, - крикнул директор проходившему пузатому человеку, - посмотри, нет ли там, наверху, Грошева.
Пузатый скрылся, и вскоре в цех вошел молодой еще человек с глазами цвета бутылочного стекла, с короткими светлыми волосами и спортивной выправкой.
- В чем дело? - спросил он, обращаясь ко всем.
- Да вот, товарищи из горкома спрашивают, почему нет брусчатки, - сказал директор.
- Да, - вмешалась дама в торшере, - мы пришли проверить, как наш заказ, и вот видим, что вы не выполнили наше требование.
- Да и не думал выполнять, - Грошев с вызовом смотрел на чиновников.
- Как? Вы, молодой человек, забываетесь! - с металлом в голосе крикнул Корытов и переступил своими короткими ногами. - В чем дело?
- А в том, - в тон ему ответил автор, - что Красную площадь покрыли брусчаткой в 1934 году, а это - он показал рукой на портрет - год примерно 1920, когда никакой брусчатки не было, а был булыжник. Все правильно сделано, чего вы еще хотите?
- Мы хотим, чтобы была брусчатка! - почти закричала дама в торшере. - У нас же согласовано все!
- Но в данном случае история против вас.
- Вы что, не понимаете, - надменно выпячивая толстую губу, сказал Корытов, - сам Сундуков изъявил желание сделать Ленина, идущего по брусчатке! Советую не спорить.
- Мне нет дела, что какой-то дурак изъявил желание. Может, он еще пожелает написать Ленина на фоне его собственного мавзолея, - запальчиво бросил Грошев и отвернулся.
- Что-о?! Да как вы смеете так разговаривать! Это безобразие! - возмущенный Корытов обратился к директору фонда, хранившему молчание. - Разболтались! Не воспитываете! Нужно знать, что мы никогда не ошибаемся.
- Правительство и то, бывает, ошибается, - тихо, как бы ни к кому не обращаясь, промолвил сухощавый человек с седыми волосами.
- Это еще кто таков? - Корытов побагровел. - Буду в горкоме старить вопрос о политическом уровне у вас в фонде! Они, видите ли, возражают!
- В таком случае нам не надо портрета и денег за него не будет, - вмешалась дама.
- Нет, нет, так это вам не пройдет, - все еще гремел Корытов.
- Можете говорить все, что угодно, я переделывать не буду, - решительно ответил Грошев и вышел.
Чиновник снова открыл было рот, но только молча посмотрел на даму, а она - на него. Они были ошарашены. Раньше такого не было. Все исполнялось беспрекословно. Перед начальством из горкома ходили на полусогнутых. А тут на полусогнутых ходить никто не хотел. Корытов, стараясь сохранить свое превосходство, сухо приказал директору:
- Проводите нас.
- А, - очнулся тот, - да-да, прошу...
Чиновники ушли с директором, а Женя и Медведь посмотрели друга на друга и засмеялись.
- Ну, что будем делать? - спросил более предприимчивый Женя.
- Да х... с ними, переделаем, наплевать! - решительно сказал Медведь.
Они расчертили булыжную мостовую на клетки, раскрасили и закруглили углы. Портрет был закончен.
Бюрократическое рондо
Ранним дождливым утром из вагона поезда, прибывшего в небольшой старинный город на Волге, вышел небольшого роста горбатый человек. Он был одет в просторный черный плащ и мягкую шляпу. В его облике было что-то от старинного антиквара, уютного интеллигента прошлого века, и вместе с тем проглядывало религиозно-духовное. Живые глаза, белое гладкое лицо, румяные щеки, небольшой яркий рот, от уголков которого, оставляя чистым подбородок, сбегала темная холеная борода, выдававшаяся несколько вперед. Руку горбуна оттягивал большой вместительный портфель.
Среди сутолоки, выходивших из вагонов пассажиров и сновавших по перрону встречающих его отличала явная неторопливость. Он прошел в здание вокзала и сел на скамью.
Через два часа горбун встал и вышел в город. Площадь перед вокзалом была окружена безликими, серыми домами. В стороне, у клумбы, стоял фанерный плакат с изображением Ленина, стремительным шагом идущего по брусчатке Красной площади. Внизу фанерного сооружения привычно пусто звучали слова лозунгов. Горбун перешел площадь, сел в троллейбус и поехал по известному ему адресу.
- Здравствуйте, Модест Александрович! Что так поздно, поезд давно прибыл. Неужели сидели на вокзале? Надо было прямо к нам, - эти слова принадлежали человеку, открывшему дверь горбуну.
- Не хотелось вас будить, - ответил Модест Александрович, проходя. - Ну, как вы живете, что нового? - спрашивал, раздеваясь. Он весь как-то оживился, глаза блестели. - Вот, дорогой Николай Алексеевич, приехал к вашему начальству. Кто у вас председатель Союза? Прежний? Все тот же Серых?
- А дело в чем? - спросил Николай Алексеевич, и тут же, словно извиняясь, быстро проговорил: - А впрочем, что же мы тут стоим, проходите, садитесь. Чайку? Может, с дороги хотите прилечь?
Николай Алексеевич еще молодой, а вернее, моложавый человек лет за сорок с худым, некрасивым, но чисто русским лицом. Большой лоб, внимательные серые глаза, круглый, несколько курносый нос. Подтянутая фигура выдавала спортсмена в прошлом. Он был художник, как и его жена.
- Я сдал заявку на книгу в наше издательство. Но, говорят, обязательно нужно свидетельство хорошего отношения к изданию местного отделения Союза художников. Я думаю прямо в управление культуры идти, - проговорил Модест Александрович.
- Нет-нет, не советую туда ходить, там сразу откажут, - возразил Николай Алексеевич.
- Пойду тогда в обком, - твердо сказал гость.
- И в обком не советую - откажут. Лучше сразу в Союз, - опять возразил художник.
- Да почему откажут? Что, к вам каждый день искусствоведы приезжают? Ведь это в интересах Союза! Сначала напишу о вас, потом завяжу знакомства и о других напишу... - Модест Александрович явно не доверял словам художника.
- Ну, что же, хотите идти - идите, только толку мало будет, - повторил Николай Алексеевич.
Жена художника, красивая женщина с несколько восточными чертами лица, большими бровями вразлет, карими глазами, пригласила к завтраку. Модест Александрович ел мало, много рассказывал о своей работе в Эрмитаже.
С художником они были знакомы давно. Модест Александрович увидел его работы и через год явился к Николаю Алексеевичу домой, был в мастерской, много смотрел, записывал, фотографировал. И вот сейчас привез макет книги - своеобразный свод сведений о художнике и его работах.
Николай Алексеевич подумал, что впервые встретил искусствоведа, который занимается современным искусством. Он был приятно изумлен. Прежние наезжавшие из столиц были в основном журналистами, стремились схватить поверхностный материал, не претендующий быть глубже заметки в центральной прессе. Правда, была, но уже давно, публикация и несколько репродукций его работ в журнале "Смена" на задней обложке, да в середине журнала портрет композитора Скрябина. Это поддержало художника во время гонений, а потом все забылось, пошло по-прежнему. И вот теперь приезд искусствоведа из Ленинграда возмутит стоячее болото Союза, пойдут кривотолки, начнут говорить, что уговорил написать о себе да еще требует разрешения...
- Что новое есть, что пишете, Николай Алексеевич? - спросил искусствовед.
- Я сейчас больше по мелочам, тушью, пером... Да к выставкому десять работ подготовил, выбрал лучшее, на мой вкус, - ответил художник.
- Как, разве выставком будет? Когда, по какому поводу? Надо бы поприсутствовать, интересно, - с оживлением проговорил Модест Александрович.
- Выставком, - художник собрал складки на лбу, - зональный. "Большая Волга". Приедет человек десять конъюктурщиков, - с иронией произнес он.
- Да, - искусствовед посмотрел на часы. - Уже десять, не пора ли мне отправиться во все тяжкие? Вы меня проводите, покажете, где у вас управление?
- Конечно, но все это напрасно, - с сожалением в голосе ответил Николай Алексеевич.
У дверей управления культуры они расстались. Николай Алексеевич пошел в ближайший сквер дожидаться искусствоведа, а тот исчез в дверях.
Он взошел на второй этаж, повернул в узкий коридор с пестревшими на дверях табличками. Нашел самую крупную: "Начальник управления культуры Д.И. Свиньин". Ну и фамилия, подумал Модест Александрович, входя, - редкая. Секретарша на его вопрос ответила, что начальник на заседании, может, он пройдет к заместителю Льву Ивановичу - это соседняя дверь.
- Разрешите? - искусствовед открыл дверь и увидел за столом тучного, с львиной физиономией человека лет сорока. Глаза неподвижные, толстые губы застыли в ожидании.
- Здравствуйте, я из Ленинграда, искусствовед Гоголицын. Вот мои документы.
Лев Иванович стал рассматривать их. Подняв взгляд на посетителя, спросил, чем может быть полезен.
- Видите ли, я пишу книгу о художнике Привалове. И мне нужно ваше отношение, разрешение в письменном виде для издательства, - начал Модест Александрович.
- Да-да, знаю. Художник талантливый, интересный, но, - Лев Иванович развел руками и скрипнул стулом, - к сожалению, мы таких разрешений не даем. Есть правление Союза художников - вам туда бы надо обратиться. Да и почему Привалов? Есть и другие. А у него репутация подмочена. Он со съезда ушел. Понимаете, съезд художников проигнорировал, - проговорил осторожно Лев Иванович.
- В таком случае я пойду в обком, - сказал Модест Александрович.
- В обком? Что же, можно, - как бы разрешил Лев Иванович и даже снял трубку и стал звонить в обком.
- Вот, я договорился. Вас в обкоме примет товарищ Корытов. Может, помогут. А у нас, - он снова развел руками, - нет компетенции. Хотя я лично симпатизирую художнику.
Художник сидел, ждал и думал: ничего у Гоголицына не выйдет, а муть поднимется. Хорошо решать чиновники умеют только дела запрета, а остальное через пень колоду. Он стал вспоминать, как по распоряжению секретаря обкома, грубо, по-полицейски была закрыта первая выставка его работ в театре. Бросили картины в пустой мастерской, вернее, возле. Зашел туда случайно после пляжа, солнца и увидел беспорядочно брошенные работы - даже глазам не поверил. Но, увы, это были его работы. Его ждало еще и обвинение в "порнографии" и "безыдейности".
- У нас не полицейский произвол, а диктатура пролетариата, и мы не позволим засорять умы трудящихся вашей порнографией!
Мысли художника прервались, он увидел подходившего искусствоведа. Тот недоуменно развел руками:
- Ну, Николай Алексеевич, вы правы. Какое безразличие, глупоумие... Но надо в обком, договорились о встрече по телефону.
Перед мощными, внушительными дверями художник сказал:
- То же самое будет и здесь, Модест Александрович. Вам откажут или будут предлагать других вместо меня.
- Да, уже было... Провинция.
- Да, провинция, но это не только в провинции, - убежденно поговорил художник. У вас в издательстве видели мои работы, но это ничего не решило - необходим местный отзыв, разрешение. Все связано одной цепью.
- Да, порядок такой. Ну, я еще поборюсь, - бодро воскликнул искусствовед и исчез в дверях.
Художник сел напротив здания в сквере прямо перед самой Волгой и стал ждать. Странно, подумал он, жизнь его то и дело пересекается с решениями чиновников: запретами, выговорами... Замечание Льва Ивановича насчет его ухода со съезда напомнило, как вызвали потом в обком к секретарю по идеологии вместе с председателем местного отделения Союза художников.
По приезде Привалова из Москвы в Союзе поднялся шум. Подошел тоже приехавший со съезда его первый учитель в художественном училище и, строго глядя на него, стал выговаривать: это безответственно, вам будет за это... Подошел еще Яблонин, тоже бывший на съезде, и тоже стал выговаривать. Но тут вмешался художник-пейзажист Румянов, человек остро-правдивый. Горячась, размахивая руками и тряся большой бородой, он говорил:
- Ушел и правильно сделал! А вы вот досидели до конца, всем довольны и рады, что вами довольны. А он хотел бороться, не дали, и его уход - протест. А вы разве можете бороться? Нет, вам не за что бороться!
Начался настоящий шум, и тут объявили о приглашении в обком для объяснения. Председатель Серых, считающий, что на него падает ответственность за поступок рядового члена Союза, вызвал Привалова к себе в мастерскую.
- Приступили к голосованию, говорят: Привалова нет, где он? Мы искали, искали - нет нигде! Ну, зачем, зачем так делать, вот теперь объясняться придется.
Художник ответил, что объясниться за свой уход со съезда он готов.
- Ну, скажи, что заболел, что живот у тебя заболел, - стал поучать Серых.
- Да вы что? Сделал - и в кусты? Нет, я не боюсь, и этот приспособленческий совет мне ни к чему.
Обком КПСС располагался в старинном четырехэтажном здании из красного кирпича. Раньше здесь было епархиальное училище.
Секретарь обкома приветливо протянул руку, усадил обоих в кресла. Это, надо сразу заметить, по сравнению с остальными был наиболее похожий на человека чиновник. Впоследствии его перевели на другую работу, теперь он консул в Болгарии. А место его занял Тупеев, тоже фамилия редкая, но хозяину подходившая.
- Ну, - секретарь приветливо посмотрел на художника, - я хочу, чтобы вы объяснили мотивы своего ухода со съезда.
Наступило молчание. Серых сидел, не шелохнувшись. Художник, несколько волнуясь, начал:
- Я приехал на съезд в надежде услышать деловой разговор о нашем искусстве. Ведь художники со всей России собрались для того, чтобы поделиться своими мыслями. И я тоже хотел. А что увидел? Настоящий бюрократический спектакль, где все роли давно распределены. Назначены до начала съезда члены президиума, которых делегаты съезда не выбирали, им было предложено только право утверждать. Распределены речи и доклады тех же членов президиума да двух-трех человек из зала. Содержание их проверено свыше. Остальные присутствовали в качестве заполнителей зала. Председатель президиума объявил докладчика, и пошел-поехал маскарад. Ладно, если бы речи были деловыми, содержательными, открывали нечто новое, ставили бы вопросы по наболевшим проблемам. Нет, процентов двадцать-тридцать времени выступлений отводилось восхвалениям главного доклада - остальное местным делам: у кого еще нет выставочного зала или тех или иных привилегий. Речь шла о верности идеалам реализма, будто кто-то оспаривает эти идеалы. Не было слышно о проблемах реорганизации выставок, поисках и спорах - все сводилось к бесспорному: есть Союз художников, есть метод социалистического реализма, есть верность ему, но ни слова не было сказано о его развитии, творческом осмыслении и обогащении. Ни слова не услышал я о развитии формы, содержания по отношению к реально текущей жизни.
Уверен, в зале были люди, которые могли выдвинуть эти вопросы на обсуждение, состоялся бы живой разговор. Правда, в прессе всегда пишут, что такой разговор состоялся. Я хотел выступить и подал заявку. Но у кого из назначенных ведущих хватило бы смелости нарушить заранее установленный регламент проведения подобных мероприятий? Я подумал об этом, оскорбился и не счел нужным выслушивать выступления до конца. Было неприятно, что все так несерьезно.
Причем, зал то редел, то наполнялся. После первого дня съезда он был заполнен наполовину. Делегаты пили чай, ели бутерброды, слонялись, заседали в курилке, некоторые были навеселе, особенно после перерыва на обед в гостинице "Россия". И что отвратительно, съезд прошел как бы в едином согласии и единомыслии всех делегатов.
- И это все? - спросил секретарь.
- Да, это причины моего ухода со съезда, - ответил художник.
- Бороться надо было, а не уходить. Ведь и на наших партийных съездах, к сожалению, такая же картина, - с живостью произнес секретарь. Он молодо поглядел на художника, провел рукой по почти лысому черепу и, встав, продолжил:
- Ваша ошибка в том, что вы не захотели довести свой протест до конца. Надо было воспользоваться тремя минутами, которые предусматривал регламент для незапланированных выступлений. И, наконец, написанную речь сдать в президиум, она не была бы услышана, но осталась бы в протоколах. Вот так, а вы как думали? Да у нас в партии, если так рассуждать, обижаться и не пытаться бороться, остается сказать: да на кой х... мне эта партия нужна, и все.
Серых и Привалов были несколько шокированы столь откровенным и простым высказыванием. Николай Алексеевич смотрел вниз и улыбался, а Серых заметно повеселел: дело принимало нестрашный оборот.
- Вы как, признаете свою ошибку? - весело спросил секретарь Привалова.
- Да, я неопытен. Конечно, признаю, - сказал художник. Он не ожидал, что секретарь так воспримет нарисованную им картину съезда.
- У вас скоро собрание членов Союза, - продолжил секретарь, - вот на собрании и признайте свою ошибку. В этом нет ничего нечестного, а в основном вы правы. И я вижу, в вашем поведении нет политической подоплеки, а то кое-кто интерпретирует именно так. Но мы им разъясним. Ну, я вас больше не задерживаю, - и он тепло распрощался с посетителями.
Они вышли. Серых скороговоркой бормотал: "Ну вот, видите, все в порядке, уладилось!" - как будто не он пугал объяснением в обкоме и советовал сослаться на живот.
Модест Александрович вошел в большой вестибюль с мраморным полом, с зеркалами, слева был гардероб, впереди широкая мраморная лестница с узорными перилами. Кончалась она площадкой, с которой вправо и влево шли еще лестницы на второй этаж. В центре площадки на стене висел большой портрет Ленина в пальто, стремительно идущего по брусчатке Красной площади. За ним было грозовое небо и Кремль.
К Гоголицыну поспешно подошел милиционер, настороженно глядя на него.
- К кому? Зачем? - проговорил он четко.
- Я к Корытову, - учтиво проговорил горбун. Милиционер подошел к столу, позвонил по телефону. Положив трубку, разрешил:
- Проходите.
Раздевшись и поднявшись на третий этаж, Гоголицын вступил в широкий светлый коридор с блестящим натертым паркетом и красной ковровой дорожкой посередине. Модест Александрович шел и смотрел на множество дверей с табличками, ища нужную фамилию. Коридор поворачивал направо, и он вышел опять почти на прежнее место, и тут, сбоку, были еще двери, которых он вначале не заметил. Вот и табличка заведующего идеологическим отделом Е.А. Корытова. Тоже интересная фамилия, подумал искусствовед не без иронии и, причесав густые темные волосы, вошел в приемную.
Это была большая приемная со столиками для нескольких секретарей, но секретарша, худая женщина с утомленным лицом, была одна, и она не обращала никакого внимания на вошедшего искусствоведа.
- Здравствуйте, - тепло сказал Гоголицын и, не ожидая ответа, продолжил, - я к товарищу Корытову, он ждет меня.
Секретарша безмолвно скрылась в дверях, тотчас выйдя, сказала:
- Проходите.
Искусствовед прошел в светлый кабинет, еще более просторный, чем приемная. На полу лежал толстый ковер. В окна была видна Волга, противоположный берег с рощей, уже начинавшей желтеть. В углу кабинета стоял стол, за ним сидел небольшой коренастый человек. Он слегка приподнялся, здороваясь, и предложил посетителю сесть. Искусствовед прошел к длинному ряду стульев и сел на крайний.
- Вам, вероятно, уже сказали, по какому вопросу я приехал из Ленинграда, - сказал Модест Александрович.
Чиновник сдержанно ответил:
- Да, мне доложили о вас. Так чего же вы хотите?
- Мне нужно ваше письменное отношение на издание монографии о художнике Привалове. Я...
- Вы хорошо знаете его? - оборвал Корытов. С квадратного лица из-под низкого лба и нависших бровей смотрели проницательные маленькие глазки, ожидая ответа.
- Я знаю Николая Алексеевича несколько лет. Еще в шестидесятых годах видел его небольшую выставку, и с тех пор слежу за его творчеством, уже начал писать книгу. Я считаю, что...
- А мы этого не считаем, - негромко произнес квадратный чиновник. - Почему бы вам не познакомиться с другими нашими художниками? Хотите, познакомлю с заслуженным художником Серых? Интересней, куда более значительней Привалова художник.
- Я приехал сюда со своей целью и по собственной воле, предложений пока не ищу, сначала нужно завершить начатое, - с достоинством ответил искусствовед и добавил, - хотелось бы знать причины такого отношения к Привалову.
- Не хотите, а жаль, жаль, не каждый день к нам приезжают искусствоведы. А с Приваловым подождем, скажем, год. Через год приезжайте и поговорим. Я думаю, - чиновник взял остро отточенный карандаш, и, вертя им в руках, повторил, - с Приваловым нужно подождать. Рано.
- Позвольте, - начиная волноваться, возразил искусствовед, - я член Союза, он член Союза, участник больших выставок, этого вы не можете отрицать, как и то, что он находит понимание у зрителя, его работы талантливы, интересны. В чем же дело, почему такое отношение?
Чиновник встал и изрек:
- Он несдержан, плюет в лицо обкому, критикует. Мы строим в городе кондитерскую фабрику, он говорит - почему не Дом искусств? Он политически не воспитан, только один его уход со съезда чего стоит. И это советский художник? - Корытов надавил короткой рукой на стол, карандаш сломался, он положил его и взял другой, такой же остро отточенный, и снова заговорил, уже громче и возмущенней, - воспитывать его надо, а не книгу о нем писать. Он ведет себя развязно, а не понимает, что известные органы присматриваются к нему, но мы, - добавил он значительно, - пока не даем. Пока.
Гоголицын почувствовал себя оскорбленным. Он встал.
- Я пишу о творчестве, какое оно имеет отношение к тому, что вы говорите? Никакого. До свидания, - он вышел, не дожидаясь ответа.