Арутюнов Сергей : другие произведения.

Со Христом. Книга избранных духовных статей

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Работы, объединённые стремлением постичь непостижимое, наверно... Множество рецензий и статей о высшем начале таким, каким его принято понимать на одной шестой части суши.

  Сергей Арутюнов
  Со Христом
  Книга избранных статей
  
  Содержание
  Предисловие
  Побег из Ада
  Малой родине
  Родителям, учителям
  Не вероучительное
  Историческая эссеистика
  Рецензии
  Детям
  Интервью
  Литературоведение
  Киноведение
  Публицистика
  Очерки
  Путевые заметки
  Рассказы
  
  Предисловие автора
  Я не испытывал сложностей с названием этой книги; оно пришло мгновенно, определив суть сделанного за более чем два десятилетия, но более всего - за последний год работы в Издательском Совете Русской Православной Церкви в качестве редактора Международного детско-юношеского конкурса имени Ивана Шмелёва "Лето Господне" и конкурса "Просвещение через книгу".
  Именно в этот период (2016-2017 гг.) неисповедимость путей Господних сделала меня человеком куда большей осмысленности, чем просто книжный рецензент.
  Не буду лгать, что сумел коренным образом возвыситься над собой, навсегда победить страсти и пороки - подобное было бы неуважением ко времени, себе и людям. Также не стану никого убеждать в том, что над всяким работником Церкви ощутимо распускается волшебный полог белого цвета, хоругвь или боевое знамя с Ликом Воскресшего - человек, осенённый даже такими символами, остаётся человеком, с присущими ему слабостями. Но чем священнее предмет, о котором приходится говорить, тем лучше результат и гуманитарной работы, не чуждой своей чёткости, уклада и регламента.
  Быть со Христом означает для меня следовать инстинктивно нащупываемой истине, понимая, что в виде готовой формулировки она никогда не даётся. "Со Христом" для меня есть безусловный маркер избранного добра, а заодно и мера ответственности, взятая на себя за бытие. Найдутся те, кто оценит это постулирование как самонадеянное.
  Можно было бы и здесь спекулировать на том, что я принадлежу к поколению, для которого главенствующей человеческой задачей стало осознание своего места в общенациональном бытии, но слишком часто жаловаться на время низко - походит на мольбу о милостыне, которая и так подаётся каждый день.
  Да, люди 1970-х гг. рождения попали в определённую историческую и идеологическую "щель" между Советским Союзом и Новой Россией, что затянуло поиск истины на годы, если не десятилетия. Я счастливо избег примитивных сообществ, где очаги с похлёбками нарисованы на плакатах, а за ними если и таятся двери, то в сумасшествие и маргинальность.
  Да, мы были обязаны определиться с добром и злом, уберечь душу от соблазнов, продолжающих разрушать российские семьи, понять, что является определяющим для нас, как для народа.
  Да, наша страна фактически наощупь пришла к некоему гибридному состоянию умов, при котором, с одной стороны, определяющими являются либерально-монетарные ценности успеха и воровства, а с другой стороны, соблюдая некие правила приличия, гражданину следует гордиться "корнями" - совестью, честью, справедливостью, милосердием. Эта двойственность, видимо, сходна с идеологической ситуацией ровно столетней давности (см. интервью А.Орлова), но острее тем, что клыки капитализма выгрызают из людей здоровые начала куда активнее, чем при Достоевском, и что с этим делать, решительно не понятно. Разговоры о нравственной экономике разговорами и остаются.
  В книге статей я не могу и не хочу учительствовать, подавать пример поведения - лишь оценки того, что ей вообще поддаётся.
  Сегодня некоторым из нас просто некуда идти, кроме Церкви, и выбор в пользу неё сделан многими из нас вполне осознанно. Чувство добра инстинктивно; человек сам разворачивается в ту сторону, где ему не солгут, потому что ничего особенного не обещают. Кстати, говорить об обрядовости я также не собираюсь, моя сфера - слово, и слово печатное, выдержавшее не цензора, но редактора.
  Я не могу похвастаться не только знанием глубинных основ церковной жизни, но и вещей зачастую элементарных для усердного прихожанина. Однако пост и молитва, являющиеся зачастую единственными дорогами к Небу для всех прихожан и служителей Церкви, могут быть познаны и некоторым образом со стороны - через то, что является моей профессией - через слово. Кто знает, может быть, именно такого - моего - взгляда на церковные и богословские процессы сегодня не хватает, как в чём-то более объективного...
  По крайней мере, в представляемой вниманию читателя книге - не заёмный опыт несовершенного, моего и больше ничьего, воцерковления, случившегося со мной вне малейшего давления извне, влияния чьих-то авторитетов и прочего "насилия над личностью". Следовательно, это небольшая повесть в статьях - и о свободе, в которую так любил упираться истлевший заживо на моих глазах пролетарский интернационализм-гуманизм...
  Как видно, я и сегодня не чувствую себя вправе забывать того, что стояло у моей колыбели, и, может статься, в этом, если не в чём-то ином, окажусь когда-нибудь правым.
  Сергей Арутюнов
  ПОБЕГ ИЗ АДА
  Чтобы понять, в каком состоянии я находился в середине 2000-х ("нулевых") годах, на каком дне пребывал после измельчания великой русской поэзии до "премиальной", смерти учителей и нарастающей пустоты, приведу давний текст, выражающий ощущение "дна" - может быть, конца жизни, безысходности и точно - ветхости.
  Так, наверно, к римским язычникам и приходила новая вера, но для того, чтобы хоть что-то приподняло тебя над собственной ветхостью, нужно не на шутку извериться.
  Исповедь быдла
  Правы оказались оба моих ненаглядных военрука - я раздолбай.
  Славные дядьки-тыловики, которым от Настоящей Славы достались послевоенные рассказы, желали прозревать в моих чертах ужас и готовность, а наблюдать им пришлось баранью иронию, глухую самозащиту "свободной личности", не способную постичь экзистенциальный смысл муштры.
  Какой любви они могли меня научить, отсидевшие на запасных аэродромах свой Карибский кризис?
  Я раздолбай. Сын "семидесятников", рано понявших тщету высоких устремлений, детей войны, разметавшей их семьи по Союзу, ограбившей их юность и лишь в поздней зрелости подарившей кооперативную квартиру, монументальную советскую бытовую технику, возможность отпуска на югах и призрак загородных пяти соток.
  Руки отца, способные чинить и исправлять все промахи похмельных работяг, да руки матери, подтыкающие одеяло, - вот что я взял с собой сюда.
  Стыдиться поздно: секундомер моего десятилетия остановлен, а стартовый пистолет оказался с глушителем.
  Я "нулевик", ничто.
  "Когда же ты вспыхнешь?" - спрашивала меня знакомая, и мне было дико жать плечами, потому что знал: никогда. Я не рожден для сверхновых вспышек, революций, уличных беспорядков: я на них вырос, и кризис - мое перманентное состояние.
  У раздолбаев нет авторитетов: мы пережили взлет самосознания в тот момент, когда желали работать по специальности, а пришлось осесть в конторах по скупке краденого, обзавестись семьями и отяжелеть навсегда.
  Я вырос в одном жесточайшем сопротивлении - бодрым государственным вскрикам, и постарался, чтобы моя мобильность была нулевой, а инстинкт самосохранения первичным: за безумие минор платит втройне, мажор - никогда.
  Именно поэтому я "государственник", безгласная опора всякому временщичеству.
  Если завтра идеологией России станет не оголтелое хапужничество, а, скажем, детоубийственный сатанизм, то, пофрондировав с полгода, и я вдену в петлицу партийный значок с перекрещенными рогами и вилами, а по ночам буду гладить спящих детушек, обреченных на заклание, и обдумывать план побега, но убежать так и не отважусь: некуда.
  "Исторической родины" у меня нет, я экстерриториален, как судно под либерийским флагом.
  Все "нулевые" мы пили земную кровь - нефть.
  Нефтью были политы наши зарплаты, от нефти хлюпали наши простыни, нефтью пропитаны выходные костюмы, нефтью сочились биржевые сводки и прочая заказуха.
  Мы поверили в собственную ложь - страна якобы поднималась с чьих-то колен, а пейзаж за окном шептал другое - росли куртуазные небоскребы и супермаркеты да прибавлялось иномарок.
  Обрушится колосс на нефтяных ногах, закончится кровавая пища, и мы увидим небо в алмазах из чистейших фекалий - пустыню.
  Меня многажды звали на улицы, но грызться за причитаемое со своей же сволочью вместо инопланетных захватчиков для раздолбая слишком большая роскошь.
  Тогда, обозлившись, меня обзывали "совком", "быдлом", инертным дерьмом с рабскими мозгами, и я, обозлившись, голосовал за лишение ретивых всечеловеков прав обзываться: сколько бы ни стыдился, прикормленной правозащите нужна от меня лишь Великая, сообразная Великим Идеалам, Жертва - рвануться с самодельной бомбой на властные дзоты, гибнуть в тюряге или психушке...
  Но я поступлю так, как поступал мой отец, щупая истлевшую рогожу совка: терпел, как завещал великий Христос. Или Ленин: мне все равно, под каким флагом я плыву во тьму времен.
  Мне снятся светлые дети на зеленых холмах, поющие райские гимны очередному Холокосту, сторожа в тулупах, стружка из-под резцов.
  Я сплю и морщусь от отвращения, потому что сны мои не что иное, как фашистская кинохроника.
  У меня уже украли мою жизнь, и требовать большего никто не вправе.
  Я пальцем не шевельну ради чужих нефтяных вышек, чужих счетов в банках.
  Я замкнусь в себе так, что никакая падаль не посмеет обвинить меня в двуличии: единый наедине с собой, я стал Капитаном Немо.
  И если Москву кто-то вырыл из нечерноземного СССР и пересадил прямо на Марс, то каких же подвигов от вынужденного переселенца вы ждете, какого восстания Спартака?
  ***
  Больше десяти лет назад я начал сотрудничать с Интеллигентом.Ру - интернет-ресурсом, созданным моим однокурсником по Литинституту Арсением Замостьяновым, озадачившим меня статьёй о преподавании основ православной культуры в школе. Чуть позже им же будет создан одноимённый журнал, функции редактора в котором будет исполнять мой также близкий товарищ Александр Орлов.
  Меру несовершенства этого текста читатель может оценить слёту: это - самое начало размышлений светского публициста о Церкви, её пути в людях, взаимных правах и обязанностях. Публицист ещё весь во власти либеральной терминологии, вполне газетной, легковесной, но всмотритесь - этот человек пытается определить для себя то немногое, с чем будет взбираться на кручи последующих дней. Опыт первый... может быть, в момент формулирования некоторых определений и свершился таинственный выбор.
  Два слова о Законе и Благодати
  Бог знает, сколь неподъемна эта тема.
  Особенно для человека невоцерковленного, пытающегося соблюсти жалкую человеческую объективность там, где соблюсти ее попросту невозможно. Но уж если дана нам свобода воли, то почему бы не соблюдать субъективности? И совести легче.
  Обновите календарь памятных дат: в 2006 году в России введён всеобщий школьный курс православной культуры.
  Старший брат сего предмета, Закон Божий, просуществовал на Руси двести лет, первый учебник З.Б. создан Феофаном Прокоповичем, одним из первых русских стихотворцев, точнее - стихиротворцем, в связи с которым смутно припоминаются Киево-Печерская лавра, униатство, латинизм и Славяно-Греко-Латинская академия, катапультировавшая Ломоносова в Европу. В кильватере за ней вскоре последовали первые гражданские "цифирные" школы Петра: на Руси стартовала образовательная институция. Фактически курс Прокоповича уперся в эпоху, давшую обществу первый модернизационный звонок.
  Допетровское время, подведшее себе предел церковным расколом, долгой смутой, потребовало переделки всех областей русской жизни, формирования новой, "имперской" породы русских людей, способной сплоченно кристаллизироваться на властных рычагах.
  Петр, относившийся к "попам", мягко говоря, скептически, воспринимаемый на раскольничьем Севере не иначе как Антихристом, предпочитал, чтобы способные юноши учились за границей, Церковь же была поставлена им под жесткий контроль, став "субъектом экономики и права", впрочем, уже без тех прав, которыми располагала когда-то. Как сказалось это тесное взаимопребывание на госаппарате, вопрос отдельный, но на Церкви, по ее же признаниям, отпечаток остался. Тогда же зародилась отдельная от прочих дворянская субкультура, по духу насквозь "западническая", хоть и не подвергавшая православие углубленной философской рефлексии, но стеснявшаяся его как нафталинового бабушкина приданого.
  Век Просвещения преобразил россиянина. В молодости, осаждаемый церковной грамотой, он быстро отвращался от нее, вырабатывая отстраненность от бесконечно повторяемых формул, аксиоматический смысл которых понимать уже не хотелось.
  Динамический дух столетия склонял деятельного индивидуума скорее к христианству западному, на Руси принимаемому тайно. А то и к масонству.
  Заглавную роль в стремительной секуляризации сыграла франкофонность русских дворянских фамилий. Всё, разъединявшее их с благословенной Европой, законодательницей мод не только платяных, но и умственных, подвергалось осмеянию, считалось чудачеством. Политика, экономика, культура - всё делалось за границей! Россия прилежно старалась соответствовать. Ввязавшись в континентальные свары, даже самые горестные потери в них несли чуть ли не с гордостью.
  Кризис православия в России сопряжен с периодом духовного междувластия: русская литература, появившаяся как изящная дворянская игрушка, сочинительство от скуки и во имя развлечения, в славянстве внезапно обратилась из соблазна в духовника целой нации. Таким образом, церковная монополия на объяснение сущего получила весьма подозрительного "союзника", который одной рукой подкреплял тысячелетнюю традицию примерами не только из Писания, а из самой жизни (натуральная школа), другой же расшатывал неколебимые еще вчера постулаты, грозно и страстно ставя перед обществом вопросы, на которые Церковь отвечала на древнем наречии, в одночасье лишившимся пластики.
  Общество стало нуждаться сперва в ближнем посреднике с Абсолютом (сказалась слабость проповеднической православной традиции), а потом и в отступнике от официальной версии служения Ему (Л.Толстой). Хаос, возникший в сословиях, череда войн и волнений, освобождение крестьянства, нигилизм и промышленные новации, - все неукоснительно вело к умножению страхов и тревог, умалению веры. Она еще поддерживала, но тускнела. Уже Гоголь рисует старосветских помещиков как нечто ясное, но уже недостижимое, закатывающееся за горизонт. К концу закипающего девятнадцатого столетия количество сект умножилось до невероятия.
  Время Закона Божия истекло с третьей русской революцией, третьим ударом колокола над могилой прежней духовности. Бесчинствуя, народ, выбившийся в маргиналы, мстил и Церкви, и литературе за годы духовной анархии и разрухи. Колокол полетел вниз вместе с крестами. В каждом священнике нашего времени чудится несмываемая память о том народном предательстве, след метафизической укоризны...
  Нельзя не удивляться живучести Церкви, в годы кромешных гонений нашедшей слова для объяснения народных бедствий и тем сохранившей себя. Она не миновала раскола, и обвинение в "сергианстве" тяготеет над ней, но, кажется, русское православие нащупало пути к единению. Оно же (увы? ура?) зависит не лишь от желания церквей, но и от государственных прихотей. Властной идеей последнего времени является преумножение и даже изобретение неких "здоровых национальных начал", которые-де не позволят скатиться к новой смуте: выбравшись из ухаба, не хочется сразу попадать в следующий.
  Я бы не считал привлечение Церкви к решению этой задачи таким обнаженно-прикладным, если бы не был знаком с поверхностным, "двухходовым" мышлением теперешних государственников: они, например, считают нормальным получение гармонического образования лишь теми, кто способен за него заплатить.
  С самого начала девяностых власть, погрязшая в роскоши на фоне всеобщего обнищания и больная вследствие этого фобией не легитимности, танцует с Церковью весьма странный танец, пытаясь, очевидно, вовлечь ее в процесс государственного строительства. И Церковь по-своему пытается отвечать на вызовы, вырабатывая тонкую стратегию поведения.
  Но несмотря ни на что, курс православной культуры нужен. Да-да, как небо и земля, однако нельзя делать вид, что ничего не переменилось: религиозная картина мира, как входила, так и входит в противоречие с картиной мира научной, на которой зиждится светское образование, и задача формирования прихожанина отличается от задачи формирования корпуса спецов. Не потому, что госслужащий и гражданин замыслен лишенным рефлексии и совести, а потому, что православный образ жизни как идеология спорит с любой модернизацией. Дух православия противостоит бесчисленным и весьма шатким лесенкам престижа, внешнего успеха, на который уповают государственные мужи.
  Вследствие этого духовный ресурс русского общества сегодня стоит ниже нулевой отметки. На Церковь, как во всякую смуту, легла обязанность сохранить нацию в жесткой конкурентной борьбе за ее распыление.
  Посылка в каждую школу доброго и мудрого священника, боюсь, на сегодня является картиной утопической... Кто будет преподавать православную культуру? Если священнослужители, курс во многом останется прежним Законом Божьим. Постсоветские школьные учителя с этой задачей не справятся. Потребуются консолидированные усилия сторон, в частности, массовое обучение Церковью учительского персонала... преподавание духовной дисциплины людьми неверующими, казенного толка, или, хуже того, восторженными и суровыми неофитами, выход, разумею, не лучший. Перед Церковью стоит задача встраивания в структуру светского образования, миссионерский подвиг.
  Плоскость вопроса, касающаяся факультативности-обязательности курса, лично меня волнует слабо. Многоконфессиональность тоже, даже в угоду политкорректности.
  Знакомство с историей религий давно входит в курс академический, и еще никто не пострадал, узнав, что религий на Земле столько-то, что все они зародились на Востоке, и, что характерно, географически близко, а символами вер является то-то и то-то.
  С введением православной культуры в школе речь пойдет об ином, более активном месте Церкви в обществе. Готова ли она к такому развороту, уже присутствуя на телеэкране, символизируя некий объект абсолютного приложения денежных средств? Жить надо по-человечески, говорит она всем закатанным под асфальт катком реформ. Со свечками же во время торжественных трансляций стоят именно давильщики! Даже смысл будничного для христианина уличного подаяния разоблачается теле-документальными рассказами о современном нищенстве как мафиозном феномене, а нередко и сама Вера трактуется бывшими атеистами-дикарями как гигиеническое средство при уходе за ребенком, беспроигрышный способ поправить здоровье.
  Рассматривать введение православного курса как панацею от смуты не позволяет, пусть языческий, но скепсис. Либеральное понимание всякого развития постулирует полезность всякого знания в том случае, если оно не ограничивает соседнее. И это равенство шкал, систем отсчета поистине есть ад безбрежной демократии. Иным ведение курса православной культуры представляется шагом изоляционистским, а особо ретивым поборникам безграничных свобод любая поднимаемая хоругвь кажется удавкой.
  Проблема, как всегда, в духе, а не в букве.
  Еще Гоголь неприязненно отзывался об учителях Закона Божия: сказывался опыт бурсы. О. Павел Флоренский поднимал голос против преподавания вероучения в начальных классах, говоря, что ничто не нанесло такого вреда православию, как насаждение его. Русскую и советскую классику просто-таки распирает от сцен издевательств над гимназическими священниками.
  Имеет ли наше сегодняшнее общество право на любое, пусть и христианское градуирование своих маленьких граждан, имея за плечами веропредательство, расплачиваясь за него десятилетиями кровавых буйств? И не выглядит ли данная мера сваливанием ответственности с одних плеч на другие?
  Ханжеское общество потребителей, которое созидается сейчас, спустя годы того и гляди предъявит Церкви рекламацию на "духовные услуги", не приведшие к всеобщей нравственности. Оно уже сегодня признается в том, что светская культура оказалась не в состоянии слепить человека достойного или хотя бы адекватного.
  В любой социологии "возраст выбора" приблизительно равен отметке выхода из пубертантности. Космополитическая модель, презирающая традицию, видит религию атавизмом, упрощая причастие до "пакета религий", из которого, как управляющую компанию, должно выбрать, что поближе. Почвенная модель презирает свободный выбор и целиком опирается на семью. Ни та, ни другая не рассматривают школу как епархиального поставщика. Может быть, замыслено "второе крещение Руси"? Вряд ли. Но удалое введение школьного курса православной культуры кажется продиктованным злобой дня: в 2006-ом году особенно настойчиво говорят угрозе русской национальной самоидентификации, о ее возможной потере как в связи с глобализацией, так и в связи с мусульманской экспансией, "инородческим" фактором, на котором переплелись интересы значительных финансово-криминальных групп.
  Если курс призван сохранить нацию, рекрутировать молодежь в былую православную цивилизацию, некогда оторвавшей себе голову, эта цель вынужденная и, как всякая экстренная, экстремистская. Политическая. Не имеющая отношения к Просвещению.
  Народ подобен рано подросшему ребенку-сироте. Чуткий ко всякой полуправде, он забывает о приличиях, когда речь идет о нем самом. Сегодня православие кажется ему милой отеческой верой, вроде елочного шарика, забытого на антресолях, а завтра он, как встарь, осознает людей в рясах монополистами и потребует введения в школьный курс ознакомительного знахарства и прикладного сатанизма.
  Русская Православная Церковь сегодня воспринимается институтом сложным, консервативным, праведным, философски необъятным, дискурсивным, космическим... Согласна ли Церковь на определенную долю десакрализации, отказ от сугубой неформальности, параллельности сиюминутным государственным нуждам? Или использует влияние до конца, и наши первоклашки станут увлеченно заучивать молитвы, даты и жития, мечтать о семинариях и скитах вместо прежних МАИ и МИРЭА? Лишь бы были счастливы, скажет индивидуалист. Лучше честный мних, чем вороватый менеджер среднего звена.
  Наконец, на каком именно русском языке будет преподаваться курс?
  Верю, что любой предмет можно изложить доходчиво, захватывающе и возвышенно. Но если на пальцах объяснять малышу сложнейшую религиозную аксиоматику, недолго впасть в грех западнического плутовского проповедничества, а оставаясь в границах прежнего изложения, делая "репринт" Закона Божия, вполне вероятно достичь того градуса непроходимого занудства, от которого моя бабушка, ученица гимназии, шептала иконе Спаса: "Бог - дурак!", заворожённо ожидая кары и не ведая, что как она уже близко.
  Бог простил ей, даровав жизнь счастливую и осмысленную. Простит ли он тем, кто ныне на скорую руку компилирует учебные пособия вековой давности, от которых пахнет пылью и прахом?
  Верится, что вводимый предмет не будет слепком с прежнего Закона Божия. В век информационных технологий он может быть неким синопсисом, обзором русской культуры. Но в чем тогда принципиальное отличие его от истории страны, и не легче ли было бы дополнить уже существующие учебники, а не выделять православную культуру в отдельную дисциплину?
  По ощущению, в курсе должен содержаться прежде всего адаптированный, но не слащавый, как у С.Лагерлёф, рассказ о Христе и его подвиге, конспекты учений Отцов Церкви, сопряженные с историей Византии, очерки об иконах (значит, и об иконоборчестве пара слов), сопровождаемый художественным анализом, история принятия христианства на Руси, вехи крещения, история патриаршества, раскола с именами митрополитов, подвижников, пустосвятов, история ересей в связи с духовной атмосферой общества, в общем, вся идеологическая картина Руси за десять веков. Курс либо включит в себя научный аппарат, либо останется для бойких меркантильных поколений невнятным реликтом.
  Западный опыт христианского образования породил затяжной молодежный бунт, начавшийся практически сразу после Второй Мировой войны, приведший к кризису всей западной системы ценностей и ее неизбежному упрощению, откату к первобытным, дарвинистским представлениям о целях демократии и свободы.
  Более того, если уж кому-то памятны споры о введении школьного курса этики и психологии семейной жизни, результаты обучения школьников основам предохранения способствовали в какой-то мере краху в России именно семейных ценностей...
  Может показаться, что я отстаиваю здесь клановые интересы немногочисленной интеллигентской прослойки, исповедующей либерталианство. Это не совсем так, моя цель - обозначить угрозы.
  Мои предложения? Охотно.
  Осознать православные величины вечными и спасительными способен, по-моему, старшеклассник. Психологи знают, что именно прыщавый богоборец и бунтарь как никто жаждет укрепиться в романтическом представлении о людях как личностях, способных к нравственной борьбе за себя и всё человечество. Сквозь неприятие и насмешки преподаватель православной культуры мог бы проявить лучшие качества верующего: смирение, эрудицию и такт. В соприкосновении с духовно ломким подростком православный просветитель одержит победу над мелкими бесами, выступит наставником. Напротив, в рассказывании восточных сказок вчерашним детсадовцам он не почувствует истинной радости, пусть вид малышей будет и умилительным, и тихим, этого - мало. Православие - религия воинствующая. Она сражается за человека с самыми гнилостными предрассудками пещер, с миазмами ленности, подлости и палачества.
  От Воинов Христовых я бы жаждал великой битвы за души с самим Сатаной, а не вызубривания мертвечин.
  Как я крестился
  Успокойтесь: утомлять вас перечнем причин, по которым принял Таинство, не стану.
  Я множество раз пытался ответить себе на вопрос, почему, и каждый раз ответы мои значительно разнились. Важно другое: что черта пересечена. Пропаганде я поддаюсь плохо: душа захотела обозначения, и всё тут.
  27 ноября 2011 года, если кто помнит, был совершенно обычным днём поздней московской осени: серым, выходным, воскресным.
  Назначено мне было на полдевятого. До Новодевичьего монастыря добрался на метро, с пакетом. В пакет с вечера были положены:
  - белая-белая крестильная рубашка (700 рублей),
  - золотой крестик акимовской работы на гайтане из козловой кожи (5 тысяч за всё)
  - белые дырчатые обтекаемые тапки Crocs (1000), которые часто носят на отдыхе,
  - махровое полотенце (цены не помню, советская ещё, просто домашнее, одно из любимых)
  Ещё в обложной, сдавливающей со всех сторон темноте шли с Сашей по пустым улицам, перебегали скупо освещённые перекрёстки, и наконец, захрустели утренним льдом перед стенами. Вошли в ворота, свернули по плитам дорожки направо, вошли в храм.
  Ждать пришлось с полчаса: оканчивалась служба. В огромном, слегка казённом вестибюле с массивными подсвечниками и церковным прилавком толпился разномастный люд. И пожилые, и молодые, и дети. Мимо нас, в суете, проговорив что-то высоким ободряющим голосом, пробежал высоченный отец Роман. Его волосы показались мне огненными.
  Я сжал пакет: больше сжимать было нечего.
  Минут через пять за отцом Романом из храма вышло трое: я, Саша и Наташа, подошедшая позже. Несясь впереди летучим шагом, священник спрашивал, кем приходятся мне сопровождающие, кто таков я сам, чем занимаюсь, но косвенно, осторожно, никуда не вторгаясь, не сбивая настроения. Он чувствовал волнение, слышал молчание.
  В тыльной части храма священник отворил нам деревянную с железными накладками-стрелочками дверь. Мы сошли по лестнице на длинный пролёт и повесили куртки на вешалки, оказавшись в белоснежной зале с круглыми потолочными сводами. К двум окнам, из которых брезжили лучи рассвета, вели крутые каменные ступени. Лестница справа вела ещё куда-то...
  В центре залы, обрамлённый кафелем с изображением зверей и листьев, выступал из пола глубокий бассейн в виде креста, тоже с лестницами, перила которых были вызолочены.
  Нами овладела весёлая тишина: с улицы не доносилось ни малейшего звука. Город ещё спал.
  Отец Роман начал приготовления.
  Потешно сетуя на то, что кто-то куда-то что-то не туда убрал, он торжественно облачился в золотые одежды и возжёг светильники. На маленьком столике разложил мою рубашку и крестик, попутно всмотревшись и растолковав его. Я пояснил, что мой отец армянин, и крестик показался мне немножко похожим на армянский. Отец Роман подтвердил: настоящий армянский крест, Древо Мира.
  Начиналось.
  Я запылал, отдаваясь детскому безотчётному чувству, что меня здесь ждали. Это, может быть, одно из самых важных чувств в мире. Оно влечёт после работы или путешествия домой. Так приходят, наверно, и в Церковь. Не мне судить.
  Меня ждали. Это чувство росло и ширилось... и неожиданно сменилось следующим: ребёнку хочется быть чьим-то. Мне, потерявшему уже и отца, и мать, захотелось, чтобы надо мной простёрся синий покров защиты, и вот моё желание исполнялось.
  Наскоро было решено, что Саша станет моим крёстным.
  Наталья встала позади нас. Я чувствовал, как она смотрит нам в спины. Я забыл слова Символа Веры, который накануне учил наизусть: в начале его самое сложное, то, что тысячи раз переписывалось первыми соборами, витиеватая формула, осложнённая определениями, которые должны были стать ясными, но от прояснения своего вышли сложными для запоминания. Зато окончание Символа Веры великолепно - "чаю воскресения мертвых" (обязательно произнесите "е", а не "ё", и не спрашивайте, почему).
  Отец Роман начал читать, и я поплыл. Знакомые с института старославянские слова наполнили сердце щемящим покоем, разнеслись из конца в конец всего меня. Мышцы мои напряглись, я вытянулся, став ростом почти с рослого Сашу. Отец Роман запретил Врагу трогать меня.
  Отец Роман поднёс нам заламинированный лист с Символом Веры, и, не сбиваясь, хрипло и громогласно мы вдвоём проревели его, как бешеные. "Верую!" - звучало почти угрожающе. Мы знали, кому угрожали. И знали, от кого отрекались. И отреклись, от самых нутряных капилляров до самых наружных и поверхностных. Дунули и плюнули.
  Наталье было сказано подняться по таинственной лестнице вверх, и она скрылась, и мне приказано было разоблачиться за ширмой. Я бодро вошёл в почти горячую воду бассейна, и отец Роман сказал мне схватиться за поручень. Трижды он окунул меня в воду, читая надо мной. Вода с каплей благовоний покрыла меня, забурлила вокруг головы, смывая что-то прежнее, ветхое, тяжкое... Вынырнул я уже без дрожи и опять ушёл за ширму - сушиться.
  Священник говорил о чём-то с Сашей, но я не разбирал их слов. Казалось, что могу оторваться от пола в любую минуту, но тело, в то утро подтянутое и направленное словно бы к столкновению, упруго держало меня в себе.
  Наступила очередь крестильной рубашки. Грубоватое, простое, свойское полотно отрезвило, пришлось в натяг и впору. Я чувствовал, что становлюсь сильнее и суровее с каждой минутой.
  Мы поднялись по лестнице за Натальей и оказались в верхнем, отделённом от всего маленьком храме. Это было самое тайное: небольшой алтарь, в который мы с отцом Романом вошли только вдвоём. Там было ещё тише, чем где-либо. Мы вышли.
  Маленькие крестики отец Роман нарисовал на мне несколько раз - на лбу, ключице, около ушей. Тонкие, длинные пальцы его несли излечение. С головы моей были трижды срезано по три волоска - я был пострижен.
  Чтение кончилось. Мы спустились.
  На моё имя на синей открытке вроде почтовой поздравительной выписали свидетельство, в котором значилось, что я окрещён в храме св. князя Владимира именем Сергий, и моим святым отныне считается Сергий Радонежский, а мои именины - день его памяти.
  Мы медленно оделись, поблагодарили отца Романа, вышли и снова очутились в общем храме, поклонились всем образам. Случилось второе маленькое чудо: нам вынесли святые дары и причастили, хотя причастие давным-давно кончилось. Может быть, потому, что у нас горели глаза, нам не отказали?
  Третье чудо было самим светом: когда выходили из монастыря, посреди столичной серой мокряди буквально на полчаса над нами, нам навстречу - просияло солнце, и по-весеннему заливисто запели птицы.
  Проводив Наталью до метро, обнявшись с ней, мы пошли дальше, к Сашиному дому. Он вынес мне огромную домовую икону: крёстный обязан подарить обращённому нечто значительное, а щедрости Саше было всегда не занимать.
  Мы простились, и я отправился.
  К вечеру меня поздравило человек пять самых близких друзей, а к одним мы с женой даже заехали.
  Мне всё ещё было и в себе, и не по себе. Что же теперь будет, спрашивал я себя.
  Но стало то, что стало. То, что теперь.
  Я - христианин .
  О глумлении
  В последние дни (речь идёт о 2012 годе, прославленного сатанинскими плясками в храме Христа Спасителя - А.С.) у меня не осталось ни малейших сомнений в том, что культура "креативного класса" есть глумление и кощунство.
  Предыстория
  Это было ясно ещё при возникновении так называемого "постмодерна". Как восхитительно звучало это словечко в те приснопамятные времена, когда советская монументальная пропаганда окончательно засохла и превратилась в пародию на саму себя! К середине 1980-х гг. от неё уцелела лишь оболочка, колеблемая ветром. Не убеждали больше ни культуристы в рабочих робах с развёрнутыми знамёнами мировой пролетарской правды, ни счастливые лица матерей, жён и боевых подруг этих отличников боевой и политической: в жизни мы совершенно иные лица - угрюмые, озабоченные пропитанием посреди вдруг разверзшегося перед целой страной тотального дефицита.
  Тогда как раз ко двору, к самой поре анекдотов про генсеков, пришёлся тот самый постмодерн, принявший в СССР личину "соц-арта". Виртуозно обыгрываемые центоны изрядно веселили интеллигентную, и не только столичную, публику. Смеяться после десятилетий страха - хотелось. Молоды и отчаянны были N и NN, сделавшие себе на абсурдистском сталкивании цитат целое состояние, и не только духовное.
  Поначалу постмодерн, салонный анфантеррибль, вежливенький саркастический мальчик в филологических очках, подвергал сомнению могучие вековые догмы, но постепенно его фигурка изрядно разлезлась, оволосела, надулась бюджетным пивком и в конце концов превратилась в монстра, пробующего свергнуть с пьедестала обычные человеческие представления о Добре и Зле.
  Когда произошло это кошмарное перерождение? И было ли оно вообще?
  Сложно ответить однозначно и прямо, особенно "ан масс". Тут замешана и приверженность европейской моде на скандал, и досада на невнимание властей, но с последним вышла промашка: власти-то как раз одобряют, то молчаливо, то вполне весомо и материально, как в случае с присуждением премии за изображение непотребства на питерском мосту. Случаются акции и покрепче: наследственному художественному деятелю с редкой специальностью "галерист" , знаменитому, пожалуй, лишь навешиванием воинских орденов на обезьяну, отдают в виде вотчины старинный русский город Пермь, жители которой регулярно выходят на улицы с требованием изгнать его с родной земли вместе со странноватыми творениями его банды.
  Что это, урочный бунт обывателей против эстетически непонятного, чуждого? Или ответ на агрессию непонятного и чуждого против обывателей?
  Генезис
  Сегодня следует говорить не только о перерождении какого-нибудь постмодернизма в обычный сатанизм, мелкую бесовщину "передоновского толка", но прежде всего - о перерождении определённой части творческой интеллигенции.
  Когда-то преданно пытавшаяся служить сталинскому режиму, гуманитарная интеллигенция испытала редчайшее разочарование в том, как относилась рабоче-крестьянская власть ко всякой попытке узурпировать социальную проблематику. Традиционно основная функция интеллигенции - вахта совестливости, доходящая до монополизации общественной совести, стала не нужна и выродилась в род обслуги, чем нанесла интеллигенции травму, от которой она так и не оправилась... Внуки неудачливых служак возненавидели свой век, а правнуки, дотянувшие до следующего, предались богу осмеяния Мому (постмодерну, соц-арту) душой и телом. Вера в народ улетучилась и превратилась в синдром "брошенки". Не нужная бывшему гражданскому мужу-народу, интеллигенция заголосила и ударилась во все тяжкие, пробуя доказать, что "нужна". И пригодилась разве что самым заштатным западным филиалам.
  Но на этом испытания её не кончились: социализм притворился мёртвым, формально испустив последний дух, а на деле всем кадровым составом подался в бизнес-бесовщину. Легко было осмеивать старого пса, потерявшего хватку, нюх и зубы. Рука на новых кормильцев "с пушками и перьями" наготове не поднималась: толстосумы в России сделались неприкосновенными. Только в народе с его чуткой анекдотической традицией видели в нуворишах уморительных ничтожеств. Интеллигенция же принялась осмеивать - сам народ.
  Свора подрабинеков, норовящая помочиться в Вечный Огонь, распаляется к каждому Дню Победы, видимой ими какой-то внебожественной религией. Им в голову не приходит, что люди в этот день если и молятся, то об упокоении душ своих близких, попавших в жернова "обстоятельств непреодолимой силы"... Нет, невдомёк. "Совки, держащие тирана" - вот кем являемся все мы в кривых зеркалах "элитарной культуры". Надобно осмеять. Тогда и ордена на обезьяну, тогда и памятник солдатам-освободителям - на раскраску: "не освободители, а поработители".
  Сегодняшним властителям дум поразительно ловко удаётся взирать на национальный образ жизни словно бы из-за границы. По факту во многом так и есть: живя месяцами за пределами Отчизны, невольно приучаешься, наверно, видеть события в родных пенатах из-за бугра (бурга?), глазами западных телекомпаний, не жалующих наше Отечество генетически, регулярно, со скуки или по другим, гораздо более серьёзным политическим соображениям, делающих из него пугало.
  Но пугало ль мы?
  Да.
  Да, да, да и да.
  Система, созданная за последние 20 лет, ни человеколюбием, ни народолюбием не отличается. Безудержное обогащение одних неизбежно влечёт безудержное обнищание других, что бы там ни говаривал наш удивительной гибкости Госкомстат. Коррупция, наплевательство властей на беды "быдла", простых людей, которым ничем себя защитить, сделались и интеллигентской религией. Да и вывески давно сменились: интеллигентом быть смешно. Стало почётно быть интеллектуалом, которому за обеление Гитлера и его соратников уже и морды не набить: нетолерантно.
  Однако, странная вещь: требующие на каждом шагу толерантности поразительно нетолерантны по отношению даже к возможным (!) протестам в свой адрес.
  "Быдло"
  Что же такое то самое "быдло", которым, чуть что, клеймят поборников нормальности?
  Это мы.
  Это все обнищавшие с новыми временами, те, у которых не нашлось достаточного угара мочить "конкурентов" в 90-е и запускать лапы в государственную мошну в "нулевые". Это те, кто постеснялся учреждать компании и фирмы по скупке-перекупке импортного барахла и перепродаже на Запад национального достояния. Те, кто не имеет пятиэтажных хором за городом и регулярной открытой визы за границу, двойного гражданства, личного стилиста и массажиста, адвоката и прочих милых прелестей госкапитализма, за которыми, как забором, маячит видение "важной персоны". "У кого нет миллиарда - может идти в ...!" (с) - вот лозунг новой "элиты".
  Мы быдло потому, что не можем разделить обильно транслируемых сюда, в нас, вкусов меньшинства, нового паразитарного класса, ценности которого столь же эфемерны, сколь и чисто по-человечески омерзительны. Это нам не нужны ни их сборища в элитных клубах, ни их награды самим себе, ни их тёмные делишки по разделу нашего достояния, ни их постоянная толкотня в телеэкранах. Это мы неуспешны и ничего уже давно не хотим, кроме одного: если вы такие гламурные, продвинутые, оставьте нас в покое. Дайте нам жить так, как нам кажется понятным и нужным.
  Но нет!
  Быдло, быдло, проклятое быдло, звучит с плохо скрываемой ненавистью отовсюду. Курглые сутки злобой исходят комментаторы, публицисты, "колумнисты" и "приглашённые эксперты", пиарщики, копирайтеры, банковские клерки, дизайнеры из разряда великих и прочая, прочая, прочая. Кто они, заработавшие себе на ворох чужих паспоров, замки и иномарки?
  Креативный класс.
  Что же такое креатив? А вот что: конструирование из готовых элементов путём их перестановки и получение самых диких и нелепых сочетаний. Так просто? Да, так просто. Богоматери вместо младенца вручить замотанное в пелёнки бревно - проходит на-ура. Чуть возмутятся - припечатываешь: пошли вон, быдло, не для вас писано (сказано, пропето, прыгнуто, нарисовано, слеплено и станцовано).
  Это культура падших, отрекшихся от добра в его мещанской ипостаси. Добро - уныло. Страшно осознать, но придётся: добро - уныло, иногда беспросветно. Добро - это вставать каждый день до рассвета, завтракать и идти на работу, работать, работать, работать, а вечером возвращаться домой и ложиться спать. Добро - это в поте лица зарабатывать детям на чёрствые горбушки, и лишь потому, что лёгкие деньги не приносят добра. Того ли самого? Нет, гораздо шире. Шальные деньги "креативного класса" заработаны при помощи диспропорционального надувания на рынке громадных пузырей, их реальная стоимость куда ниже денег, заработанных рабочим или крестьянином. Реально креативщики, перекладывающие картинки на личных айпадах, зарабатывают сущие копейки. И лишь гигантские финансовые вливания в их деятельность, якобы ведущую народы в светлые завтра, делают каждое их касание пальчиком экрана поистине "золотым". Как взвиваются они, когда слышат в свой адрес, что просто обслуживают режим! До Болотной доходят. Но ничего в этой схеме не изменить.
  Именно поэтому их культура, возникшая на руинах советской, является контркультурой, противопоставляющей себя даже не постсоветскому мещанству, а людям, продолжающим жить и работать. Это субкультура отравленных ядовитыми испарениями государственного капитализма профессионалов, которых забавляет любая настоящая человеческая боль, любое страдание, поскольку они пришли сюда не утешать, а усиливать страдание. Воевать, потому что их форварды назвали себя "Войной".
  Несколько лет назад я спрашивал одного из этих людей - чего вы хотите, пропагандируя матерное стихосложение? Не моргнув и глазом, человек ответил: конца света.
  Казалось бы, безобидные шуточки в виде запихивания во влагалище куриц, групповухи в музеях, рисования фаллоса на разводных мостах далеко не так безобидны, как кажется. Это знаки крушения основ, наступления эры мерзости. Но в мерзости невозможно быть свободным, живым.
  Общество, обессиленное нравственной неразберихой, потерявшее нравственный стержень, охотно принимает в себя вирус мерзости и гибнет...
  Война всех против всех
  Кто же в глазах этих выскочек из творческого цеха - народ? Безмозглое большинство, которое, как выявила одна из последних "оранжевых" дискуссий, обязано (!) безоговорочно подчиняться меньшинству, если не хочет погибнуть в невежестве. То есть, если меньшинство сказало, что выбирать Путина нельзя - значит, нельзя. Сказали верить в Летающего Макаронного Монстра - верьте. Нет слов, Летающий Макаронный Монстр прелестен и сам по себе представляет сложный симулякр массовых представлений о структуре божественных эманаций, переживающих стадию трансформации от анимизма к анимализму, но... можно ли, даже осознавая, что прелести божественных нанобиотехнологий уже стучатся буквально в каждый подъезд, подчиняться - ничтожествам худшим?
  Идеология ненависти и презрения к собственному народу вызревала в интеллигенции долгими десятилетиями. Сперва опаска, попытка свести старые счёты, затем разделение имущественное - и вот уже в чуть не положенной на полку рязановской комедии "Гараж" слова "Да, я из большинства!" отданы самому омерзительному персонажу в исполнении Невинного, будто бы одно это уже доказывает, что большинство не может быть правым.
  Который год креативщики потешаются над православной Церковью -замашками коллективного, а порой и индивидуального, но всё равно крупного собственника со всеми вытекающими привычками к роскоши... Тяжёлая тема.
  Что церковь сегодня? Инстинктивное и, наверно, последнее прибежище людей, которым не оставили никакой идеологии государственнического или какого-либо иного толка. Стоит ли тем, у кого припасены иные прибежища, издеваться над своими же согражданами, не впадающими ни в ересь, ни в сектантство? Оказывается, стоит.
  Да, новые церкви массово строились на деньги "братков". Да, церковные награды вручаются кровопийцам-олигархам, потому что Церковь не делит людей на имущих и неимущих. Да, в храме Христа Спасителя устраиваются пафосные приёмы для великосветской черни, да, там порой пляшут и поют. Но...
  Но к чему вспархивать на тамошний алтарь, сводя счёты с государством, а заодно со Святейшим и всей его паствой? Это ли не преступление - задирать ноги там, где молятся обо всём и всех на свете? Это ли не знак отсутствия культуры? Это ли не война, объявленная собственному народу?
  Да, православных немного, не вся страна. Да, Церковь старается влиять на события порой не самым лучшим образом. Её претензии на роль пастыря не всегда оправданы, поскольку за годы отделения от государства она попросту отвыкла вести себя по-пастырски.
  Но это не повод для вознесения "весёлых шахидок" на пьедестал. Это не повод объявлять их "святыми революционерками", поскольку суть их "акции" - глумление. Оскорбление. Разжигание.
  Я никогда не понимал русской страсти к юродивым, якобы являющимися органической частью православия. Показ миру его гноя, может быть, и подвиг, но не в моём измерении. Для меня, в координатах пока преимущественно светских, глум на алтаре семантически ничем не отличается от "подвига" "художника" Кулика, лающего на прохожих в адамовой наготе. Такие "перфомэнсы", кажется мне, задумываются не в горячем пылу, а с холодным сердцем прирождённых барышников.
  Мне, мучительно путающемуся посреди поистине чудовищного нравственного развала, настигшего мою Родину, понятно одно: православных задевать просто. Так же просто, как считать их быдлом. И любая "акция", направленная на унижение РПЦ, бьёт не по авторитету иерархов, а в первую очередь по душе простого прихожанина, которому до лампочки "актуальное" искусство и его тёмные цели. На обиженных воду возят? Возите. На страже "традиции" стоят такие же карнавальные, как панки, "православные хоругвеносцы", художники-концептуалисты, рисующие ещё не доведённому до белого каления непрестанными оскорблениями обществу самые крайние проявления консервативного сознания.
  Визг, поднятый "креативным классом" вокруг ареста активисток, сигнализирует: власти обнаглели!
  Наказана (как можно?) их "культура", за насквозь провокативное и полулегальное существование которой они ни копейки из собственного кармана платить не хотят. Они не желают видеть, что вокруг их несметных потребностей в развлечении возник целый бизнес разжигания любой розни -классовой, религиозной, национальной, выгодный не нашим конституционно избранным цезарям, но тем, кто в тридевяти землях отсюда жаждет нашей слабости, добивается её миллиардными инвестициями в наше растление, нашу неуверенность и нашу нелюбовь к себе самим.
  Простить? Помилосердствовать?
  Несомненно.
  Но сделать для себя вывод: против глумления и оскорбления у общества, если оно хочет жить дальше, должен выработаться безусловный нравственный иммунитет.
  Три абзаца о чаемом будущем
  Хватит воплей, петиций, сборов подписей и массовых акций. Гражданское общество, в которое нас втягивают, клоака та ещё.
  Для того, чтобы никто нас не разделял и не властвовал над нами, нам нужна тишина. Как в день перед выборами, когда запрещена агитация, только не на день, а на те годы, которые остались каждому из нас, - для осмысления своего пути и пути страны, в которой мы родились. В тишине можно думать и чувствовать. В тишине можно каяться и прощать самим - и глупость, и сознательную подлость.
  Наши воды сегодня мутны и отравлены, но они очистятся, едва мы сами перестанем испражняться в них. Когда культура научится уважать саму себя, а искусство начнёт уважать людей.
  Не раньше.
  О сквернословии
  Не время называть эти слова. Их четыре или пять, не считая огромного множества производных, таких же мерзких, как их праосновы.
  С чего бы?
  Запах. От этих слов несёт хтоном, безумием языческих плясок на вольной воле. Кто стремится к воле чёрными низинами, не обойдёт их. Он будет выкрикивать их, как символы своей воли, пока не задохнётся от немыслимого удушья.
  Но люди, стремящиеся к воле верхом, всегда будут не просто аристократически воротить нос от обозначения женских и мужских половых органов и их функций, но именно от непередаваемо цинической интонации, с которой эти слова определяют их.
  Правы ли те, что хотят ограничить их употребление? Правы несомненно. Присмотримся не к ним, посильно и за огромную плату исполняющим свои нехитрые обязанности, но к защитникам матерной брани. Кто они?
  Это те самые люди, которым впору называться интеллигенцией, но на поверку и они уже 20 лет стесняются так себя называть, да и видящие плоды их дел тоже никогда уже так их не назовут. Это публицисты, филологи, стихотворцы, прозаики и даже "учёные", пошедшие в коммерцию, сколотившие себе на легализации мата целые состояния.
  Легализация была проведена на-ура: огромные словари, оправдательно восхищённые статьи, сопровождавшие их публикацию, стеснительно томные комментарии к ним, бездна "литературы", которая в более отдалённые времена должна была быть сугубо специальной, но отчего-то именно после обрушения железного занавеса устремившейся - нет-нет, не на Запад! - а в народные массы. Именно там искалась поддержка этим усилиям и отчасти была получена.
  Что же произошло?
  Болото прорвалось в реку, когда-то чистую и полноводную. То, над чем трудились поколения цензоров, рассыпалось в прах. Виват! Мы получили точный слепок уличной речи, утратив литературу: оказывается, она держалась на уважении к себе, и более не уважая себя, перестала кого-либо интересовать. Кому нужна опустившаяся, опухшая бомжиха?
  Грязь, годами, десятилетиями выкипавшая в дождевых стоках социума, получила чуть не официальную путёвку в романы, пьесы, журналистские расследования. Да что там говорить - на экраны ТВ, в радиоэфиры и прочую масс-медию. Возглавляет список Интернет. Здесь ругаются, на чём свет стоит, местные божки, зачинатели и основатели этого жанра ежедневного высказывания, стилизующиеся якобы под огромное большинство. На деле их сверстники смотрят на них, как на злобных клоунов, видя, что этим болотным жабам начинают подражать их дети.
  Мат повсеместен. Чудо, что не матерится ещё президент страны на своих пятичасовых беседах с прессой, премьер-министр и члены его кабинета. Ведь могли бы... а что... молодцевато, мужественно. Если с огоньком, то сразу на первые полосы. Что смущает? Сдерживает.
  Традиция.
  Неудобно как-то.
  Но чуть ниже, и уже кишит. Уже цитируется, тиражируется из высоких уст вылетевшее "словцо", и тут же ободряющие вздохи - молодец, мужик, может!
  А если ещё ниже?
  А тут картина сложнее. Порой впечатление такое, что матерятся чаще и охотнее те, кто состоятельнее. На душе больше висит. А те, кому сказали, что можно? Подтягиваются, но как-то лениво. То есть, не все и не всегда. Не всем это нужно. Не все хотят такой свободы. Некоторые до сих пор кривятся, если слышат, уроды неполиткорректные.
  Тогда зачем, спрашивается, проведена эта колоссальная спецоперация, с задействованием стольких сил и средств?
  Для того ли, чтобы дух народный закалился в борьбе со скверной?
  Прямо наоборот.
  Русских людей надо было растлить. Обратить в скотов с нечестивыми мантрами на устах.
  Отчасти цель достигнута: барьеры сломаны, свобода завоёвана. Всё позволено, а если так, ломи, круши, харкай в святыни, стесняться некого.
  Они прекрасно знали, чего добивались, с непроницаемыми лицами зачитывая в "литературных" кабаках матерные верлибры. Хорошо понимали, что приучение людей не вскакивать с мест при произнесении мерзостей вслух и чтении их на письме - один из самых важных этапов на пути в никуда. А что такого-то? Так все говорят, нормальные слова, не хуже прочих.
  Так вот: хуже.
  Ломка внутренних барьеров и табу уже начинает являть себя в криминальной статистике. Те, кто думает, что мат даёт дополнительный канал для выхода ярости, ни в грош не ставят язык: мат многократно усиливает агрессию. Душа, сама того не понимая, стервенеет.
  Подонки, воспитанные в матерящихся с утра до ночи семьях, духовно обанкротившихся и капитулировавших перед лицом перемен, даже слышать не хотели, какой ящик Пандоры отверзают. Что им, людям с двойным гражданством, до разоряемой ими страны, её народа?
  Разве не ясно, что мат на устах - это отрицание Бога? Ясно. Разве не понятно, что сквернословие - это бездна, в которую падает каждая допускающая его до себя душа? Понятно.
  Так в чём же дело?
  А ни в чём.
  Когда-нибудь - ещё не поздно - правители наши поймут, что народ матерящийся, презирающий свои святыни, бесперспективен. Возможно, это уже внятно не только на самом верху, но и в среднем звене управления. То есть, записки настоящих, а не записных филологов о бедственном моральном состоянии нации уже написаны, положены в папки верховных письмоводителей и рассмотрены на заседаниях различных органов.
  Что дальше?
  Оргмеры.
  То есть, в погоне за отчётной цифирью оштрафованных - придирки патрульных к пьяным и подросткам, потом скорое и неизбежное разочарование в правоприменительной практике и задний ход.
  В России редко что делается до конца, тем более такие начинания, как борьба за нравственность: всё искажается до неузнаваемости. Вместо увещеваний - репрессии, вместо просвещения - чиновничьи игры в показатели активности. Полгода, год - и беспамятство, кислый храп.
  Тем и кончится, поскольку на гнилом фундаменте ничего не строится.
  Дух народный лечится многолетием усилий, к которым легализацию брани отнести невозможно. Единственное, что могла и может сделать культура в отношении мата, - объяснить, что он есть порождение дна, склизкая взвесь помрачённой, исстрадавшейся души. То, чего культура делать ни в коем случае не должна, - объяснять, как сладостны эти слова, как освобождают они, как расклёпывают цепи рабства. Напротив: куют.
  Человек, зависимый от сквернословия, словно бы двуязычен, лукав. Ему всё время приходится прикидывать, может ли он здесь и сейчас говорить на своём обыкновенном наречии, или должен подбирать более утончённую лексику - при детях, женщинах, стариках, ровесниках, смотря по тому, кто они, способны ли одёрнуть или снесут, потому что сами точно такие же. Подобное двоедушие - цепи нисколько не менее тяжкие, чем любая иная зависимость.
  Что ж, позволять ей благоденствовать и дальше или прикрутить её к позорному столбу?
  Любая революция выносит мат на гребень. Это мы знаем и по Октябрю, и по Августу. Семечки, пьянство, поножовщина и ругань - вернейшие социальные признаки жизней, загнанных в тупик. Следовать ли им или обозначить перед исстрадавшимся народом нашим цель более высокую, нежели заработок себе на хлеб с маслом? Цель вечную, безбрежную, возводящую к Богу, смыслу, рассудку, чести?
  Отчего честь не сквернословит? Оттого, что ценит достоинство своё. Не сделать ли идеей нашей - честь и достоинство? Книжность и знание? Совесть и разум? Милосердие и доброту?
  Где нашим правителям думать об этом... Думать должны те, кто каждый день на предприятиях, в поликлиниках и школах видят, до какой черты доведены наши люди. Те, кто понимают, по каким причинам нет у них зачастую иной защиты, чем усталое и безнадёжное поругание всего и вся.
  Но трижды будут прокляты те, кто не утешает этих людей, а злорадно подшёптывает - давай-давай, поливай во всю ивановскую, там разберутся. Несчастные, обманутые видимой безнаказанностью, неслыханным хамством чиновничества нашего, поддаются, соблазняются. Горе бушует средь нас.
  Когда-нибудь настанут времена, когда нация попытается очнуться: понять, что из бездны возврата нет. Что ещё немного, и русскую равнину займут другие, более приверженные традициям своих народов. Нация, может быть, поймёт, что шанс ещё есть. Что мат надо держать на привязи в самых глухих тайниках, постепенно отучаясь от него, как от первобытные пращуры наши от инцеста.
  Только бы не слишком поздно это произошло.
  О целомудренности и пороке
  Памятно: через несколько недель после американской оккупации Ирака - возглас одной конченой либералки: Ура! "Стэйтсы" начали крутить иракцам порнуху! Свобода!
  Как много это объясняет в психологии, если угодно - в физиологии либерализма. "Растлить" и "освободить" - одно и то же, и при этом куда важнее первое. Подмена понятий абсолютная и окончательная. Её теперь не принято даже стесняться.
  ...Задолго до первых советско-американских телемостов конца 1980-х мы жили в пуританской стране под названием Союз Советских Социалистических Республик, презиравшей секс и воспевавшей любовь так же яростно, как сегодняшние адепты "свободной любви", вертя неизвестно откуда взявшейся медицинской статистикой, пытаются презирать половую ограниченность "совков" и воспевающие содомитов.
  Поздний ребёнок "детей войны", я не помню от родителей ни единого разговора на легкомысленную тему. Ни одной сальной ухмылки. Тема игнорировалась безоговорочно.
  Лет в 10, помню, я преследовал их извечным вопросом, как рождается ребёнок, но за два-три года подробного и вразумительного ответа так не получил.
  Ущемлялись ли таким образом мои права на получение информации? Да ничего подобного.
  В 11-12 мы, мальчики 1972 года рождения, знали уже достаточно много. Про то, как ЭТО бывает у юношей и девушек, нам, ещё несмышлёнышам, рассказала старшая девочка Л., свалившая позже в Израиль. Тогда я ей просто не поверил, да и тема, надо сказать, мало интересовала. Запомнилось выражение её лица: из-под очков блистали какие-то змеиные глаза, рот был влажен. Она ли, её душа - достоверно знала, что именно сейчас, в эту секунду растлевает нас, и сам этот процесс, очевидно, наше недоумение и даже испуг перед тем, что она нам несла, приносили ей острое, ни с чем не сравнимое удовольствие. Не увидев на наших лицах вожделения, она оставила нас негодующе...
  В доме нашем, кроме репродукций французской живописи XVII-XVIII столетия, изображений обнажённой женской натуры, не содержалось. Сколько помнится, я понимал, что женское тело прекрасно. Это мне объяснила мама, увлекавшаяся живописью. Её рассказы меня несколько смущали, но внутренне я ощущал, что она права. Из них я вынес, что красота нефункциональна. Суть импрессии состоит в том, что идеальная функциональная пригодность красоты лишь угадывается интуицией, и не больше. Длинные стройные ноги, как и гордая посадка головы, - всего лишь знаки породы. Кстати, причинные места у галантной натуры изящно драпировались парящими в воздухе и словно бы взявшимися ниоткуда ленточками. Именно поэтому даже какой-нибудь триумф Венеры не выглядел разгулом плоти, несмотря на обилие мужчин, трубящих в раковины, и пухлых младенцев-лучников, осаждавших небо, как фашистские "мессершмиты".
  Лёгкой поступью подступало к нам время, относившее ленточки в сторону. Чувствуя его, мать подарила мне книжечку со скромным и достойным моей великой страны названием "Мальчику-подростку". В ней объяснялось, что обращать повышенное внимание на некоторые изменения своего организма не следует, хотя они, конечно, не могут в подростковый период не волновать, не смущать и даже не пугать. Надо следить за собой, заниматься спортом, учить уроки и поменьше бывать одному, предаваясь мечтам, писал советский детский психолог.
  Ходя в школу, мы делились друг с другом тайнами взросления, и, если хвалились, то не первенством созревания, а знанием о том, что происходит.
  Чувственность наша пробуждалась сама по себе, не раскрываемая никем насильно.
  В 11-12 у нас начались "огоньки" - танцы под Тото Кутуньо и группу "Спэйс", сопровождаемые присмотром классной руководительницы и членов родительского комитета. Дебелые мамаши наивно забывали, что речь идёт о детях, и потому сплетничали о нас, как о взрослых. Мать той, в которую я был "втюрен", не на шутку боялась, "как бы ничего не вышло". Она явно преувеличивала мои возможности, не беря в расчёт мой трепет - всю неистощимую силу моей боязни.
  Мы были детьми.
  Кто-то ещё читал приключенческие романы, а кто-то уже прорывался на сеансы "детям до 16-ти" и пытался цинично пошучивать над одноклассницами, словно видя их насквозь. Этих парней мы почему-то не уважали. Может быть, лихости и резкости их кто-то и завидовал, но куда почётнее было другое: влюбиться и тянуть лямку круглосуточно доступности для насмешек.
  Чувство зарождалось внезапно, и было прекрасно именно этим - ослеплением, ярчайшим светом, вспыхивающим среди обычных будней.
  Оно могло явиться прямо в классе, на перемене, в группе продлённого дня, на прогулке, экскурсии, по дороге в школу или из школы.
  Оно появлялось само, и блаженство его заключалось в том, что никто не предварял его подготовительными разговорами. Тррям! - и вот уже ты носишь великую, непочатую тайну в себе. Ты бессилен изменить хоть что-нибудь. Ты только смотришь, веришь и ждёшь.
  Ты счастлив: у тебя теперь, как у всякого взрослого, есть Она.
  Ты собственник. Ты ревниво следишь за тем, чтобы Она соответствовала всей мере своих совершенств и обнаруживала всё новые и новые. Её грязная обувь, растрёпанные косы - камень, брошенный лично тебе в спину. Её двойка - твоя двойка, и т.д., до полного помешательства.
  И вот ты окончательно безумен.
  Ты сошёл с ума.
  Ты - хочешь донести Её портфель до подъезда.
  Это специальная операция.
  Ты готовишься к ней и откладываешь её со дня на день. Наконец, с самый неподходящий день, когда народу вокруг полным-полно, ты летишь в раздевалку, не чуя ног, задыхаясь, одеваешься, обуваешься и вылетаешь на снег - ЖДАТЬ.
  Горло сухо, руки холодны.
  Она выходит. Прощается с подругами, утыкается взглядом в тебя. Надо просто и изящно. Надо спокойно. Ты протягиваешь руку. Она смотрит, одновременно догадываясь и пугаясь того, что сейчас произойдёт. Подруги оборачиваются. Сейчас. Да.
  Ты чувствуешь холод её рук холодом своих.
  Тебе не нужна её рука. Тебе нужна - ручка её портфеля. Навсегда. Навечно.
  Отдаст или вырвется?
  И вот между вами её портфель. Ремень натягивается, ты рвёшь на себя. Проклятая металлическая скоба рвёт жалкий кожзаменитель, и ты падаешь в сугроб под общий позорный хохот.
  Всё ещё можно обратить в шутку!
  Нет, не так.
  Она отдаёт тебе сумку.
  И всё.
  ОНА ТВОЯ.
  В смысле, плевать на сумку. Эта девочка отдала тебе сумку и тем сказала, что она, эта девочка, - ТВОЯ. Что тут непонятного?
  И вы идёте в бесконечный свет.
  А ваши имена уже пишут на заборах, соединяемые плюсом, проставляя равенство не "любовью", а знаком вопроса, как бы спрашивая ещё и у вас - уверены ли вы в том, что с вами случилось?
  Вы идёте со двора вместе.
  Листья осени под ногами.
  Сугробы.
  Мартовская слякоть.
  Майская пыль.
  Разговоры ни о чём, в которых сквозят, но никак не могут выговориться три страшных слова - "Я", "Тебя"...
  Влюблённых, конечно, испытывали. Портфель пытались отнять, а твою девчонку опрокинуть и вывалять в снегу. Если влюблённый выстаивал в схватке со многими завистниками, его переставали дразнить.
  Вечерами не обязательно было обниматься под фонарями: дотронуться было страшно. В кино можно было сидеть в разных рядах: достаточно было находиться в одном зале, смотреть один и тот же фильм в одно и то же время.
  А оно шло.
  Однажды в овраге мы случайно нашли весьма фривольную плёнку (негатив), но ничего особенного в мути проектора, поставленного для предосторожности в ванну, не рассмотрели.
  Гаденький журнальчик Cavalier (Кавалер?) мы имели счастье рассматривать лет в 13 на дому у одного из нас. Это произведение лёгкой эротической периодики неизвестно зачем хранила в обычном югославском серванте одинокая мать нашего приятеля. Помню, что внутренне себе это хранение так и объяснял: одиночество.
  Далее - родители одного из нас, парнишки довольно скользкого, увлекались весьма частными снимками, которых у него дома был якобы вагон. Отчего-то когда именно я заявился к нему с целью приобщения к завлекательному просмотру, он резко отказался демонстрировать мне что-либо. Что он чувствовал? Что в глазах моих появится презрение к нему, перерастающее в отвращение?
  И последний эпизод: одна из нас, ставшая потом чуть ли не работницей интимного цеха, имела неосторожность вынести во двор специфические лекции какого-то профессора. Дав прочитать нам буквально несколько наукообразных фраз этого фолианта, она вырвала из наших вспотевших ладоней эти жалкие на вид машинописные листочки, и бросилась домой, опасаясь, как бы не пришли родители.
  Восьмой класс (1987): пачка фото за пазухой у одного довольно глупого парня, несколько мгновенных взглядов. Институт, первый курс (1989): цветной журнал, вынутый из сумки однокурсником. Отвращение парня, который, к слову, так же уехал в Израиль, но совершенно не так, как та старшая девочка из детства.
  Вот и всё. Спустя 10 лет - Интернет, захлестнувший всех нас потоком порнографии, и качественной, и некачественной, но стабильно содержащий с некоторых пор раздел Russians, как некогда Japaneese, Latinas и все остальные избранные оттенки покорённых народов - стран третьего мира.
  А я?
  Посреди всей этой нестерпимой пестроты, разбушевавшейся передо мной и моим поколением, я вырос скучным и предсказуемым натуралом. И точно так же может сказать о себе огромная масса моих ровесников, у которых тоже всё вполне нормально, за исключением лишь вполне толстовской по оснастке "трагедии спальни", за которой если и проглядывает что-то, то разве что первый "не совсем удачный" брак.
  Это как-то расходится с мнением о том, что в пуританском обществе растут сплошные уроды - тёмные, задавленные в самих себе и разряжающиеся только в домашнем насилии друг над другом.
  Ложь.
  Любя нас подлинно, наша пуританская Родина оберегала тайну соития от нас, слишком незрелых, чтобы понять её. Доступным созерцанию олицетворением Союза было его Политбюро - далёкое от плотских утех по возрасту и образу мыслей. Прожив бурный век, одолев Гитлера и запустив в космос первого человека, старики-агитаторы, старики-организаторы, старики-промышленники и старики-аграрии не зря считали, что вся эта кутерьма с половым вопросом только отвлекает от главного и насущного - любви к Отечеству. И всячески старались вразумить нас, молодых козлов, которым нужен был бунт против скуки под любыми флагами. Они были в принципе даже не против наших дискотек с западной квохчущей и клокочущей музыкой.
  Первый поцелуй школьников мы увидели в "Чучеле" Ролана Быкова (ходили только ради этого поцелуя, о бойкотах и травле мы знали всё), а первое изнасилование - в "Избранных" Сергея Соловьёва (СССР-Колумбия). Помню, что после этой сцены побежал в ванную, где меня от отвращения вырвало. Пуританин и сын пуритан, в июньский вечер этого показа я внезапно осознал, что такое манящее плотское может стать врагом.
  Только целомудрие строит.
  Разврат способен лишь разрушать.
  Были ли среди нас отчаянные сексуальные революционеры? Помню двоих. Один из них, теперь не в меру располневший, женился после своих проб удачно, обзавёлся двумя детьми. Теперь они совсем взрослые, а большие синие глаза озорника уже покрываются пеплом, смотрят словно бы сквозь мир, и это след заживающего греха. Грех, словно хвост Чужого, наносит душе страшные раны, которые надо лечить всю жизнь.
  В 14 я пережил первый полномасштабный роман: поцелуй и пламенное объяснение, после которого стало ясно, что второго поцелуя не будет. Второй роман, ничем не отличавшийся кардинально от первого, последовал через пару недель. Третий выстрелил не раньше весны... Пять-шесть имён своих "возлюбленных" я вынес из школы на вытянутых руках, и не было на них ни крови, ни почвы. Никто не пострадал.
  Тех, кто в этом возрасте переходил к чему-то большему, сторонились: они в наших глазах падали в смысле вполне библейском.
  Осуждая их, мы странно гордились тем, что якобы удержались на последней черте, хотя практически ни у кого не было шансов подойти к ней на приличествующее расстояние.
  Пуританство развивало воображение. На той зоне мозга, где оно развивается, у нас до сих пор накачаны огромные мышцы. И лишь разгул современной порнографии ослабил их, превратив в пассивные придатки.
  Учёные, если они честны, обязательно отметят это ослабление чувства в обществе, подавленного информационным потоком самого примитивного и растленного свойства. Впрочем, что мне до учёных, если я - ЧУВСТВУЮ это раньше всех них?
  Доступность информации, право на которую объявляется священной коровой, разоблачение тех жизненных сторон, которые и находятся-то в тени исключительно потому, что им там самое место, подрывает основы не какого-то там абстрактного общественного строя, а ломает само общество, подменяет его уникальную архитектонику ментальность набором усреднённых грошовых ценностей. Так запираются двери в будущее. Толкающие в школы программы по половому развитию и сами, наверно, не до конца понимают, какую бомбу подкладывают под нашу ущербную демографию...
  Мне иногда жаль сегодняшних молодых: у них, как у нас, нет уже даже в генетической памяти духа великой страны, патерналистски оберегавшей нас от свинцовых мерзостей "секса".
  Когда-нибудь наше пуританство поймут и оценят как величайшую ценность, если только в тех, будущих веках восторжествуют истинные ценности - Мысль и Чувство, Идея и Вера.
  МАЛОЙ РОДИНЕ
  Красноярские бдения
  Рассказ москвича
  - Добро пожаловать в Красноярск. Температура за бортом - минус 35 градусов. - раздался голос пилота "Боинга-737" авиакомпании "NordStar".
  Пассажиры начали вставать и кутаться, загромождая узкий проход между креслами.
  Отпустило уши, заложенные при посадке, мир возвращался на место. Заодно проходило ощущение некой греховности за быструю смену часовых поясов: думалось - человек не должен так быстро пересекать пространства, тем более те, за покорение которых заплачено столькими судьбами.
  Автобуса не подали: лайнер подрулил к самому зданию аэропорта "Емельяново".
  Было ещё оглушительно темно. В прилётном зале, крохотная и ладная, в меховом капюшоне, накинутом на самые глаза, тёмные и насмешливые, встречала Анна Логинова, заместитель директора красноярского Дома Искусств.
  
  - Как долетели? Не замёрзли? Вижу, с морозами знакомы, оделись по погоде, - проговорила она с улыбкой.
  
  Скоро, к самому шлагбауму автостоянки, лихо оскальзываясь на льду, подкатил пузатый микроавтобус, напомнивший белого медведя. В свете фар отчётливо завиднелись заснеженные края трассы. Потянулись постройки, напоминавшие московские, но кусты, облепленные инеем, говорили: Сибирь.
  Минут через сорок были на Белинского. Открыла спешно одевавшаяся на работу в Сибирский Федеральный Университет сестра, а спустя часа два я уже валялся на заслуженном диване. Смутно помню: вошёл любимый брат Николай, чаёвничал, не утруждая расспросами... В окнах, обращённых к Енисею, медленно светало. Я был дома.
  
  К 10.00 подъехала директор Дома Искусств Татьяна Шнар - в глаза сразу бросилось её выразительное лицо, основательность в каждом движении. Несмотря на бессонные дни, безукоризненная укладка, макияж - все лучшие деловые манеры, но сопровождаемые искренним интересом к московским гостям.
  Человека, живущего профессией, видно сразу.
  Уже в праворульной японской иномарке (в Сибири большинство машин с Востока, а не с Запада) обнялись с Максимом Лаврентьевым, приехавшим на сутки раньше и уже успевшим не только на выступление в Дивногорск, но и на утренний эфир ТРК "Афонтово".
  Максим, бодрый, высокий, подтянутый, сиял, смотрел орлом: он был совершенно готов к многочасовым семинарам. Обстановка явно его устраивала: впервые его пригласили сюда несколько месяцев назад, и та поездка удалась. Сегодня мы будем разбираться с финалистами поэтического конкурса имени Игнатия Рождественского (1910-1969), поэта и учителя Виктора Петровича Астафьева.
  Рванули: свежо, со смехом, полетели на Взлётную. Вошли в холл, оценили европейский дизайн ресэпшена, поднялись на зеркальном лифте на самую верхотуру, где в офисах с прозрачными пирамидальными потолками располагается крупнейший краевой медиахолдинг.
  Стол с табличками, фоновый баннер "Сибирских новостей", пульт, видеокамеры - привычная обстановка стандарта "РИА Новостей" - была безупречна. Через полчаса началась пресс-конференция.
  Максим и я постарались объяснить цель своего визита: литературное творчество нуждается в постоянном взаимообмене на фоне постоянно снижающегося уровня версификации. Прошлись немного по столичным "толстякам", посетовали на обстоятельства - падение уровня образования, равнодушие федеральных властей к судьбам отечественной литературы...
  Чуть позже, в кафе "Арка", говорили о литературной ситуации в стране для журнала "Стольник" - единственного краевого глянцевого журнала, занимающегося культурой по велению сердца.
  Несмотря на изысканное меню "Арки", кусок в горло не лез: ощущения после недосыпа были ирреальными, да и увидеть слушателей семинара и хотелось поскорее.
  В 15.00 мы стартовали в Красноярской краевой научной библиотеке.
  ...Их было десятка два-три. Почти в передний ряд сел знакомый по стихам и фото Иван Клиновой, лауреат Астафьевской премии, интеллигентнейший, с отросшей в пору холодам бородкой. Его доброжелательный взгляд безмолвно ободрял, порой бровь Ивана недоверчиво вздымалась, и я менял тон.
  ...Выходили читать - молодые и старые, в критически разной степени причастные словесности. То мы слышали вполне газетные баллады и оды краю в духе развитого социализма, то вдруг раздавались строки, сделавшие бы честь и самым снобским поэтическим ристалищам.
  Старались ловить со слуха, делали пометки...
  Авторы представлялись нам то по фамилии, то по имени-отчеству: совсем юная Ксения Иванова и в солидных летах Мария Николаевна. Ирина Шафрыгина и Валентина Михайловна. Застенчивый Роберт и перспективнейший Сергей Цветков, студент-филолог. Анна Петраченко, Николай Тимченко, Василий Зиневич, педиатр Лидия Алексеева, Маргарита Радкевич, интересный - потаённый! - автор Екатерина Волкова, захватывающий и тоже совсем молодой Артём Трофимов, профессиональная чтица Елена Жарикова...
  Говорить о стихах мы с Максимом старались кратко, но временами не удерживались и пускались в объяснения того, что казалось важным. Нас внимательно, не перебивая слушали, понимая: люди прилетели издалека, хотят помочь, посоветовать, а спешить некуда. Никто не ёрзал, не выражал нетерпения, не делал едких замечаний, как это порой принято в Европе.
  Вокруг на тысячи вёрст лежала поперёк рек и сопок закутанная в меха шаманская зима. Где-то в ней бродили оленьи стада, рявкали дизеля вездеходов, жил и дышал огромный Север, начинавшийся отсюда и не кончавшийся нигде.
  Закончили к шести, договорившись встретиться завтра там же в 11.00.
  Ощущение было светлым: смеркался короткий зимний день, на проспекте собиралась ещё не сравнимая с московской, но грозная в сильные холода красноярская "пробка".
  Почти дворами, забросив Максима в гостиницу, помчались на Белинского. На солнце, дымное и неяркое, можно было смотреть не щурясь: над Енисеем и Качей струился густой ледяной пар... Уснул, как мёртвый.
  Следующий день начался с потягивания и блаженного брожения по комнатам. Старинные, знакомые с детства фото убеждали: вот моя жизнь, подлинная, проходящая здесь и сейчас. Как давно я здесь не был... всего два года. После смерти мамы прилетел тоже так же, дня на два. Брат возил по городу, пытался отвлечь - и отвлёк. Были у Часовни, на кладбище у бабушки с дедушкой, спустился к Енисею, покидал камешки. Сестра сказала, что Красноярск в апреле неприветлив, ветрен, гол, но я так не думаю, не ощущаю: дом всегда дом. Река всегда река. Дом там, где родные. Там, где ждут.
  После плотного сибирского завтрака помчались в библиотеку. Авторы, не дождавшиеся своей очереди накануне, слушали нас уже без вчерашней опаски.
  Кого тут только не было!
  И признанные красноярские авторы, и только-только дебютирующие стеснительные таёжные жители с амнистийными татуировками на пальцах, и студенты, и питомцы краевых студий и лито, и 80-летние учительницы из Ачинска и Канска, и даже очаровательная Олеся Варкентин, приехавшая аж из Омска. Всех и не перечислить.
  После семинара обедал дома. Собрался целый клан: тётя Галя, брат Николай с женой, сестра Лена, племянник и племянница со своими сужеными.
  В пять вечера мы начали творческий вечер в Доме Искусств. Небольшой уютный зал с роялем на первом этаже, крохотное фойе, украшенное картинами и книжными стендами...
  Поблагодарив сибирскую землю, читали стихи, после всего по бокалу красного, подписали книжки Лесосибирску, Канску, Ачинску, лично главному редактору журнала "День и Ночь" Марине Савиных, насмерть простуженной и всё же пришедшей. Народу было с полсотни.
  Ворочаясь перед вылетом назад на диване, я думал и думал, ещё даже не переваривая впечатления, а просто и печально сознавая - я здешний, всё это моё, кровное, предназначенное мне. Сибирь - моя родина. Почему же жизнь моя проходит в Москве, вдали от Енисея, Столбов, сопок? Эти узлы уже не распутать.
  Но жажда бывать здесь, одолев 8 тысяч километров туда и обратно, разгорается с каждым годом.
  Татьяна говорила об апрельском фестивале поэзии 2013 года. Как славно бы было... впрочем, заботами краевого бюджета, и никак иначе. Грантовые программы в крае одни из самых мощных в России... а за окном уже билась трасса. Тихо жужжал будильник на мобильнике, звонил племянник Лев, приехавший отвезти в Емельяново.
  Мало, мало пробыл! И к Реке надо было спуститься, и пройтись хотя бы семь кварталов самому, одному, поминая детство, но... где взять время? Москва ждала. Надо было определяться с работой. Тогда, в ту ночь, я, конечно, ещё не знал, что уже через сутки стану школьным учителем.
  В аэропорту, пройдя в зал ожидания, в курилке, буфете, присматривался к людям: русские, изредка азиатские или совсем уж изредка кавказские лица. Много русых, жёлтых волос, от которых в Москве уже успел отвыкнуть.
  Моя страна, которую нельзя судить по Москве с её бесконечным безумием. Моя земля, не навещая которую подолгу я становлюсь ничем.
  Той же "Северной звездой", с обильной кормёжкой, собственным корпоративным журналом за спинкой каждого кресла, вылетел на Запад.
  Взлетев, оглянулся через ледяной иллюминатор...
  На горизонте, красном от восходившего солнца, виднелась черная изломанная полоса, будто далеко-далеко тайга горела чёрным столбом дыма.
  Нескоро, но и это исполинское образование затерялось где-то позади, ушло за правое крыло, появляясь временами за левым... а после Западной Сибири исчезло совсем, но все четыре с половиной часа солнце - всходило, будто говоря - всё ещё будет.
  И апрель. И родина. И поэзия.
  
  Родина малая, Родина большая
  Заметки московского сибиряка
  
  Дядю хоронили на Троекуровском, зимой.
  Взвод солдат с отрешёнными лицами вскинул карабины, грянули залпы, взлетели с обточенных кусков мрамора и гранита привычные ко всему в генеральской аллее вороны.
  Второй секретарь Красноярского крайкома партии, заместитель министра внутренних дел СССР, генерал-лейтенант внутренней службы Леонид Георгиевич Сизов перешёл границу личной судьбы, и уже никуда не спеша, заложив руки в карманы бежевого плаща, с непокрытой головой, зашагал по белой равнине, постепенно скрываясь в худосочном столичном снегопаде.
  Через пару часов в престижном ресторане помянуть его собралось красноярское землячество Москвы - до сотни маститых, крупнотоннажно сложенных мужчин с зычными голосами прорабов. Вспоминали молодость, послевоенную пору, когда буквально в три скачка из дровяной глубинки, знаменитой в основном острожными строгостями, строевыми лесами да рыбой, Красноярье превратилось в крупнейший научно-промышленный центр страны.
  Им было, что вспомнить: Красноярскую и Саяно-Шушенскую ГЭС, алюминиевый завод, КАТЭК, Порт, Стадион.
  Только одному мне за траурным столом было нечего говорить: свою рецензию на трёхтомные дядины мемуары, такие несвоевременные через 15 лет после развала Союза, я так и не смог пристроить ни в один федеральный журнал. Пугались либералы, мялись, не договаривая чего-то, консерваторы. Чего боялись? Очевидно - могучего духа созидания, исходившего от простых строк и убийственных для нынешних "капитанов промышленности" валовых цифр, в десятки, а то и в сотни раз превосходящих их "достижения" новейшей поры. Размах эпохи, уничижительно названной злобствующими неудачниками всех мастей "застоем", до сих пор превосходит возможности надорванной переменами экономики России.
  Так имел ли я сидеть за одним столом с созидателями?
  Только по праву родства.
  Им выпала эпоха национальной славы и возрождения, мне - стыда и позора.
  
  ***
  
  Я родился во втором роддоме города Красноярска 21 апреля 1972 года. Тот двухэтажный бревенчатый домишко давно снесён, на его месте выстроено что-то современное, и теперь мне лишь приблизительно известно место, где я впервые увидел солнечный свет.
  Я помню Красноярск еще исконным, деревянным - целые улицы старинных купеческих домов, изукрашенных наличниками, ни разу не, кажется, повторившимися. Цвет их был или естественным - оструганного дерева - или зелёным, или тёмно-коричневым, попадались и совсем причудливые - оранжевые или истошно пёстрящие, будто вышитые...
  Это был город, дождавшийся новых времён, царство насупленных подворий, саженных ворот и заборов, за которыми в пять окон фасада сурово смотрели на каждого вошедшего: с чем приехал?
  Мы жили тогда на Новой Заре, в двухэтажном, отштукатурено крашеном сталинском флигеле углом. Двор, огромный и лысоватый, изобиловал кустами и лавками. В центре его зияла песочница, по краям теснилось несколько гаражей-амбаров. На второй этаж входили по скрипучей лестнице с монолитными, даже в жару прохладными, гладкими бордовыми перилами.
  На Новой Заре пахло пятидесятыми: полуторками, дребезжащими велосипедами, пыльными зеркалами, фикусами, касторкой, йодом и рыбьим жиром.
  На первой даче, которую выстроил ещё мой дед, директор Телевизорного завода Николай Дмитриевич Троицкий, я не был, просто не застал её, сбитую изобретательным дедом из бракованных фанерных телевизорных щитков.
  Вторую помню хорошо: строил её уже мой дядя Боря, родной брат Леонида Георгиевича. Участок был небольшой, облепиховый, покато сбегавший к речной пойме, над чердачным люком прилепилось огромное осиное гнездо, по штабелю досок прыгала вороватая сорока.
  Дача воспринималась лодчонкой, дрейфующей в нескончаемом море среди километровых сопочных волн. Её, казалось, порой даже покачивало.
  Центральная улица в 1970-х была уже, конечно, не Сталина, а Ленина, в краеведческом музее сразу справа лежали черепа овцебыков, и только с тихой настойчивостью плескали енисейские волны в бока "Св. Николая".
  Однажды вечером на старом желтоватом "москвичонке" дяди Бори мы поехали к Часовне. Воздух был нечист: от города поднималась и виднелась даже над сопками серо-чёрная гарь. Пока въезжали на вершину, миновали с десяток фабричных заездов.
  Смотровой площадки еще толком не было: холм, сбегавший вниз, и даже, по-моему, ещё без ограждения.
  Часовня была наглухо забита, на двери висели обильно, в несколько слоёв крашеные засовы крест-накрест. Снизу к нам ещё восходил уличный шум, но он стихал, и всё больше огней загоралось в долине, и всё ярче разгоралось над нами алое небо.
  На детской железной дороге мы были со старшим двоюродным братом моим Николаем. Парк аттракционов с гигантским Гулливером над лабиринтом, вертящейся бочкой для беготни внутри, "гигантским шагами" да детская площадка в сквере перед заводом - вот чем был мой мир тогда. Да еще Мемориал, где я первым делом залезал на гусеничную гаубицу да азартно приникал к щиткам "сорокапяток" с забитыми осенними листьями ящичками для прицелов.
  И вот что засело во мне и всё чаще даёт о себе знать в последние годы - я не москвич. Не чувствую себя москвичом.
  Моя Родина - Сибирь, всегда принимавшая меня безо всяких выкрутасов. Широко, спокойно, не требуя ни воздаяний, ни возмещений.
  
  ***
  
  Моя семья оказалась в Красноярске во время войны. Дед эвакуировал свой завод из города Бокситогорска Ленинградской области и поставил его в голой степи на станции Базаиха. Тогда это действительно была степь, голая, тоскливая и почти совершенно безлюдная, с катившимся изредка откуда-то куда-то перекати-полем.
  В первый год мама ходила в школу за несколько километров, побаиваясь волков и... беглых из лагерей, облегавших город со всех сторон. Путь подсвечивала фонариком. Позже, вместе с сестрой, отправлялись уже в красноярскую школу на первой электричке, часов в шесть утра.
  Первым, что выстроил дед, был километровый барак для рабочих. Комнатка семьи директора завода была в самом торце. После войны барак простоял ещё довольно долго. У цехов еще не было крыш, а выпуск продукции был уже начат. Подключённые станки взревели прямо под снегом, сыплющимся с белого, промороженного насквозь неба...
  За бараком рабочие завели огороды, но вскоре завод перевели в Красноярск, куда эвакуировались в те годы не только ленинградцы, но и множество харьковчан. В те годы инженерные и рабочие кадры, вывезенные из европейской части СССР, вылили первые чаны бетона в основание промышленного успеха Красноярья.
  Дядя Лёня с тихой гордостью говаривал мне, что рыжие рвы землянок на сопках, видные из города, полностью исчезли в шестидесятых годах: жилищную проблему в Красноярске, в отличие от многих других регионов страны, удалось решить практически полностью.
  Завод деда производил не только телевизоры, но и передатчики дальней космической и трансарктической связи. Свой вклад в строительство нового центра советской промышленной мощи внесли и оба моих дяди, инженеры-строители по образованию, и родная тётя, и их дети, мои брат и сестра.
  Теперь рассветы над Енисеем встречает пятое поколение нашей семьи - моя пятилетняя внучка Ева.
  
  ***
  
  Мама училась в Москве. В 1947-м году американский "Дуглас", ходко проваливаясь в воздушные ямы, летел из Сибири в Москву 16 часов, за которые можно было вконец измучиться и потерять надежду когда-нибудь и куда-нибудь вообще сесть. Поступив на худграф, поселилась в коммунальном подвале у своей старой нянечки, работавшей в Москве дворничихой.
  К родным ездила часто: билеты были дёшевы, и как только появлялась возможность, мать вспархивала в поезд, и через четверо суток уже раздавала московские гостинцы и блаженствовала.
  В первый год после смерти деда, в самом конце 1960-х, они приехали в Красноярск уже вдвоём с отцом, большой компанией ходили на Столбы, где отец решил азартно забраться повыше и едва слез обратно. Эти чёрно-белые фото передо мной и до сих пор смотрятся так, будто я был с ними.
  Мы с мамой приезжали не часто, в основном поездом, который шёл до Москвы уже трое суток, но случалось, что улетали и со старого аэродрома, что находился прямо в черте города.
  На лётном поле помню будто бы обычные парковые скамейки с изогнутыми спинками, округлые ограждения и массу самолётов, среди которых не было ни одного аэробуса. "Ту" - максимум 34, "Илы" и целое семейство вертолётов поодаль.
  Я приехал в город сразу же после смерти мамы, апрелем 2010-го, когда Красноярск стоял ещё без листьев, голый, солнечный, насквозь просвистанный верховыми ветрами. Ночевал у тёти Гали и словно бы отдавал потихоньку нестерпимую боль, поскольку чувствовал, что её со мной разделяют.
  Потом был литературный фестиваль "КУБ" в декабре 2012-го, семинары, чтения...
  
  ***
  
  Где мой дом? Сбегаю по трапу в Афонтово и настороженно оглядываюсь: что, если останусь? - не сожмёт ли, не стиснет ли безработицей худшей, чем в непредсказуемой, дикой, равнодушной Москве?
  К московским масштабам быстро привыкаешь, но ведь и одному тяжело. И потому, наверно, я и прибавляю мысленно четыре часа к московскому времени. Особенно в Новый год...
  И кажется, что именно Красноярск, а не Москва, скроен по моей мерке: он осознаваем. Я словно бы сразу вижу и понимаю, как, кем и из чего он сделан. О Москве нипочём такого не скажешь.
  Чудится, что судьба моя, сбывшаяся в Сибири, была бы округлее, внятнее и в чем-то наверняка внутренне счастливей, чем судьба столичная, по определению неприкаянная.
  Красноярск - колыбель, и вид у него колыбельный: края чаши, образованной сопками, благодетельно скрывают от глаз всю прочую вселенную. В Москве пространство ограничено лишь плотной застройкой, и нет ему видимого и ощутимого конца...
  В Красноярске само пространство ощутимее. За сибирским простором нет пустоты, он плотно наполнен обрушивающимся на него с высоты небом.
  Кача, Мана, Енисей...
  Я один из тех, кто "любит на расстоянии", но я не чужой. Мне каждый день важно, какая погода на красноярских улицах, где и какие поставили новые памятники, открыли новую забегаловку, запустили новую мощность. В Москве так не получается: она артистка та ещё: годами корчит вид, что ты ей никто.
  ...Пока живёшь, мучаешься. Задаёшь себе глупые, но такие основные - вопросы. О смысле пережитого, о доме, о судьбе. И самый главный вопрос оказывается - о Родине. К какой земле обычно преклоняешь голову? К той, что не посмеет гадливо стряхнуть её с себя, мол, чего еще выдумал, пошёл вон, холоп.
  Сегодня я знаю: Родина у меня есть. Знаю, где она: четыре часа лёту. Там, где на Никольском - бабушка с дедушкой. И церковка рядом, тёмная, привыкшая к слезам. Это меня - никогда не оттолкнёт.
  Есть у меня Родина.
  И имя её для меня священно.
  Чертаново
  элегия новостроек
  Это стало последней каплей.
  Через давно обмелевшую промоину, обросшую дубками, на ветвях одного из которых тридцать лет назад повесили бездомную кошку (оскаленная пасть ее и судорожно вытянутые лапы еще всплывают порой из глубин замусоренной памяти), таджики-благоустроители перекинули добротно деревянный парковый мост.
  В яблоневом саду перед бывшим исполкомом (ныне по-гитлеровски названного "районной управой") вбили фундаментальные беседки, тут же исписанные изнутри неряшливыми подростковыми граффити.
  На луговом пятачке, где в жару резвились шашлычники, собачники и бедовали опухшие до абсолютной бесполости алкаши, снесли высокую голубятню с курами, петухами и нелегалами, собрав детско-подростковый квартал под открытым небом. Песочница с поразительно светлым и невесомым даже в дождь содержимым, великолепный пластиковый корабль для лазания, фантастические качели в виде гигантской покрышки с решетчатым пружинящим дном, отличный роллердром для скейтеров и самокатчиков пубертантного периода - детство моё, куда ты сокрылось?
  ***
  ...На этом месте была труба. Просто железобетонная труба, полузарытая в глину. Видна была лишь ее покатая спина. Текло ли по ней когда-нибудь что-нибудь, мне решительно неизвестно. По трубе поздними вечерами мы с мамой перебирались через тёмный овраг к озаренной жёлтыми огнями Варшавке, ёжась от встречного ветра и вздрагивая от хлюпаний и шорохов из темноты.
  Пройдя с полкилометра вдоль брызгающего придорожной грязью шоссе, мы переходили Балаклавку и достигали квартала, возглавляла который "Булочная-кондитерская" с вилками для пробы батонной свежести, а под Новый год - с ёлкой из серебристой фольги. Дверью правее пребывала "Галантерея-Трикотаж" (от этого сочетания до сих пор теплеет где-то в насквозь выстуженных внутренностях). Потом, в 1990-е, там, кажется, продавали спорттовары, китайские велики, до того - садовые принадлежности. В эпоху галантерейно-трикотажную я впервые, кажется, увидел на обложке одной из фирменных чешских, кажется, чулочных упаковок, голую женщину.
  Безвестная чешка или полька лет двадцати с лишним сидела прямо на полу в колготках до пояса, сквозь прозрачность которых отчетливо было видно отсутствие какого-либо белья. Я до сих пор помню ее лицо, короткую прическу, спокойный (в таком положении!) взгляд, устойчивую спину, гладкие обводы ног с крохотными ступнями. Она оборачивалась на меня без аффектации. Срединный шов колготок, чуть сползший, обнажал раздвоение, от которого спирало дыхание, учащалось биение пульса... Нашу встречу я предчувствовал заранее, ждал ее.
  Тая от мамы пробудившийся интерес, я подходил к прилавку с задранной головой и изо всех сил скашивал глаза вниз. Продавщица чулочно-носочного отдела была достаточно сурова, чтобы не смеяться при виде такой жалкой уловки. Да и видела ли она меня? Советские леди прилавка витали под конец строя в такой недостижимой нирване, что лучше даже не представлять, во что превращала их духовная практика зрелого социализма. Во избежание сумасшествия.
  Минимум два раза в неделю мы с мамой бывали в тех краях: вечерами меня водили в музыкальную школу. Путь был опасен: квартальчик оканчивался "пивным залом" - стоячим заведением, откуда опустившиеся мужчины вываливались замертво (на его месте потом долго пребывал реликт "дружбы народов" - магазин "Прикарпатье" с национальным колоритом).
  Проходя мимо синих тел в сугробах, я отчаянно хватался за мамину руку: казалось, вот-вот недвижно всхрапывающая туша в облёванных обносках содрогнется, восстанет и бросится на нас с ломом или иным смертоубийственным орудием, но всё обходилось. От входа, или, вернее, предбанника, озарённого голой лампой в сеточной оплётке, отделялись держащиеся друг за друга алкаши, слышалась дичайшая матерщина, звуки с натугой исторгаемого из желудков немудрёного содержимого. Это был один из филиалов ада. Там редко дежурила милиция: место было запущено до полной дикости. Я воображал себя среди людоедов. Мама тоже боялась пьяных; в молодости ей несколько раз случалось бегать от них по тёмным улицам, и ее опаска передавалась мне.
  Я же, несмотря на невзыскательность типичных условий, был выращен родителями и окружающей обстановкой барчуком - правда, барчуком любознательным и в меру отзывчивым, если, конечно, мне позволяли эту отзывчивость проявлять. Отец и мать создавали вокруг меня некую стену, стремились уберечь от ненужных, на их взгляд, впечатлений. Музыкалка, книги, альбомы, пластинки, родительские высоколобые специальности отделяли меня от жизни простой и грубой. Смолоду я ни разу не видел вблизи ни пьянок, ни скандалов, ни поножовщины. Полная семья, надёжный домашний климат, подспудное напряжение которого разряжалось лишь громовым темпераментом отца, гарантировали, что сюда, в тепло и свет, не залетит ничто постороннее. Даже смерти близких: до пятнадцати лет, до самой смерти бабушки я не знал ни одной потери. Кладбище как феномен "того конца жизни" появилось в моей жизни и того позже, под тридцать. Меня берегли, считая, что жизнь, если захочет, влепит мне затрещины и так. Успеет.
  В музыкалке было почти так же весело, тепло и светло, как дома. Отовсюду слышались обрывки мелодий, то духовых, то скрипичных. За раздевалкой наблюдали баба Катя и баба Люба, ласковые деревенские старухи. К вечеру я, бывало, страшно уставал от музыки, ведь утром была школа, и уроки, если бы не музыкалка, можно было бы сделать гораздо раньше, но в сердце с тех самых пор теплится нескончаемая благодарность учительнице-армянке, хористке-грузинке, директрисе-еврейке. Музыкалка была царством истинно советским, где каждому был свой призор. Здесь не мучили непонятными окриками, не добивались непонятного, не заставляли маршировать - только клавиши, черные и белые, только мелодия, ритм, гибкость и беглость пальцев решали, кто ты. И эта честность нравилась.
  ...Наши ноги дребезжали по бетонной трубе. Этот вибрирующий и поныне стоит в ушах. Мерзлая труба, слева - безграничные кочки болота, справа - ледяная гладь подмёрзшей воды, огни шоссе на горизонте, и темень, темень.
  Мне было уютно в ней, поскольку я был поразительно мал, беспечен и весел. Тягостное чувство проживания бытия как отбывания некой непонятной повинности было мне почти не знакомо - вокруг было слишком много нового: мультики, международная политика, космос.
  Труба, конечно же, символ, хоть и не отвлеченный. В первом классе почти такой же бетонной трубой был убит один из моих ровесников, Сережа Давыдов из соседнего дома.
  Та труба долго торчала из склона, на котором высился наш детский сад. Сережа, резкий и справедливый пацан, один раз с ходу защитивший меня от глумливых шуточек окрестных ребят, шел по дорожке вдоль забора с товарищем. Я был рядом с домом и видел их, идущих верхом, но потом что-то меня отвлекло.
  Сережа спрыгнул на торчащую трубу сверху, и секция ее отломилась. Мальчик попал под кусок бетона весом в полтонны. До больницы его, кажется, довезли, но там ничего уже сделать не сумели. Это место склона теперь заросло кустарником, но каждый раз проходя мимо я вспоминаю Сережу и повторяю его легкое, звонкое имя.
  ***
  На днях, подходя к дому в сумерках, я увидел за абрисом дороги ярчайший свет, и подумал, что за домом пылает что-то протяженное (трейлер? майданные покрышки?), но взойдя, понял, что благоустройство района завершилось. Таджики, наконец, включили эти странные раздвоенные фонари на тощих металлических опорах, озарив ими скамейки, разбитые еще по весне клумбы, выхоленные дорожки.
  Кажется, я снял шапку и - нет, не перекрестился - а помянул тогда тёмную бездну оврага, в котором рос.
  ***
  ...Шесть шестнадцатиэтажек на краю бурого, с потёками чёрного снега на глинистых берегах оврага - таким предстало мне Чертаново апрельским вечером 1979 года.
  Мы переехали.
  Я был оживлённым, любознательным пацанёнком, с прямыми, как палка, волосами, и прической, как у Мирей Матье, вечно сухими, потрескавшимися из-за вечного авитаминоза губами. На фото первых классов у меня нескрываемо затравленный вид: на них я уже по капле отравлен школьной казёнщиной и муштрой, словно леденящим сквозняком из плохо заклеенных на зиму окон.
  В предолимпийский год микрорайон располагал одной школой со стадионом, двумя детскими садами, домом пионеров с кружками легкой атлетики, радиопеленгации, самбо и мягкой игрушки, пунктом охраны порядка и одним строением непонятного, но явно протокультурного назначения. Потом там разместилась маленькая, но всё-таки гораздо больше школьной, детская библиотека, где я буквально вырвал себе "Борьбу за огонь" Рони-старшего, а потом не вернул туда "Героические были из жизни крымских партизан". Книжка буквально развалилась у меня в руках, нести ее обратно было стыдно, а попытки склеить ее переплет ничем убедительным не увенчались.
  После детской библиотеки в белом кубическом здании возник крохотный театр, ставивший, помнится, Войновича, но я там ни разу не был. В этом здании у нас классе в четвёртом была встреча с бывшей узницей Освенцима - полной золотозубой тёткой в цветастом платье с химзавивкой. Из-за этого обычного для наших кварталов антуража узницей нацизма она нам не показалась, но в целом оказалась неплохой особой. Работала она в торговле, была весела, и даже об Освенциме рассказывала не по-газетному, а будто о пионерском лагере.
  ***
  Строго говоря, Чертаново никогда новостройкой не было: новостройками были наши шесть башен 1976 года постройки, а два двора южнее нас, 1965 года, были уже достаточно устоявшимися микроцивилизациями. Здесь жили мелкие совслужащие (экспедиторы, кладовщики, контролёры) продавщицы, рабочие, инженеры ЗИЛа и окрестной промышленности ("Ацетилен", депо "Варшавское" и другие), несколько военных и почему-то довольно много лётчиков ГА. Наш дом отличался тем, что заселялся позже и уже публикой более состоятельной, в основном столичными учёными-оборонщиками, как мой отец. Впрочем, старухи-кошатницы были и у нас. И пара таксистов. И, конечно, летчики. В дочь одного из лётчиков из соседнего дома я был платонически влюблён шесть лет без перерыва.
  Назывались соседские дворы - "Треугольник" и "Нулёвка", по форме профилей, создаваемых домами. Оба двора были совершенно идентичны друг другу, но представляли собой зеркальное отражение друг друга. "Треугольник" немного скошен внутрь южным корпусом, а "Нулёвка" - северным, и тоже никакого абсолютного нуля собой, конечно, не представляет. Тем не менее, дворы, как тупоконечники и остроконечники, нередко враждовали между собой, и корни этой вражды были скрыты от нас гаражно-коммунальными сварами, которые нас никак не касались. Школа была общая, и этого было вполне достаточно.
  "8-5-6" прилегала к "Нулевке", и правили в ней попеременно нулёвцы и треугольничане, да еще несколько шпанистых сумских. Наше слово было десятое: детей из наших башен было ощутимо меньше, мы были разрознены, не сплочены. Иногда вечерами к нам забредали банды с Кировоградки или Красного Маяка - десятки угрюмых парней, бороздивших район и кого-то искавших, нещадно избивая тех, кто попадался им на пути мужского пола и старше тринадцати лет. Девок они "лапали", то есть, пытались ощупать с ног до головы с упором на корпус. Это могло продолжаться несколько минут и даже кончиться имитацией близости, но до настоящего дела, по крайней мере, на моей памяти, никогда не доходило, может быть, из-за холодов или из опасения колонии.
  Зимой в "Треугольнике" заливались горки. Основное "лапанье" и гуляния проходили там. Распихивая малышню, ватно-кирзовые короли лихо летели по иссиня-черному льду, гоняясь за "девками". Изредка раздавалось звучное чмоканье в щёку, взвизги. Были тут и внезапные убегания в темноту, и преследования, и жестокие драки за самку, после которых на снегу алели кровавые сопли, а иногда и зубные сегменты. Народ гулял по образцу родителей, корнями еще всецело деревенских. Кончались семидесятые.
  ***
  В витринах единственного продуктового с вечно гудящими горизонтальными холодильниками под рыбу и полуфабрикаты, хлебными полками, автоматами для продажи подсолнечного масла "в собственную тару" - хит сезона, венозной крови тонов олимпийский мишка.
  Дверь в дверь с продуктовым процветала "комиссионка" - промтоварный, по сути, магазин, где толкали по диким ценам носильные вещи, батарейки и бытовую технику, конфискованную таможней или сданную туда добровольно.
  Чуть постарше мы забегали туда глазеть на потёртые кожаные пиджаки и плащи, расклёшенные джинсы и брюки, какие-то длинные шали, распушённые, выворачивающиеся наизнанку дублёнки, блёклые пальто, фиолетовые костюмы с широченными отворотами, вызывающие бюстгальтеры и плавки, гигантский однокассетный магнитофон "Sharp", который годами никто не покупал, ручки BIC и другая второстепенная канцелярия.
  Нас интересовали на тех витринах как раз кассеты Sony, BASF, Panasonic, TDK, Maxell, Denon, каждая из которых стоила ровно 6 рублей - стоимость единого проездного на все виды московского транспорта. Обладать ими мы не могли. Да у нас и не было тогда магнитофонов - самый дешевый - "Электроника" - стоил рублей пятьдесят, а то и больше. Зато в "комиссионке" можно было видеть первую электронную игру "Волк, ловящий яйца" и даже "Повар, хватающий рыбок". Они стоили 25 рублей, и это тоже было запредельно.
  ***
  Со стороны Варшавки и Балаклавки нас обступала гигантская яма, от краёв которых убегали на юг ряды искорёженных яблоневых стволов, так проникновенно сыпавшие в мае младенчески невинной белизной. От панельных джунглей, стелившихся до самого Красного Строителя, отделял Сумской проезд, от кораблевидного, с двухэтажными квартирами Северного Чертанова, трамвайно-автобусная Чертановская.
  Если отправиться по ней в сторону улицы Янгеля, где еще жили в коммуналках, можно было попасть во взрослую поликлинику (остановка "Оптика"), детскую стоматологическую и волшебный кинотеатр "Ашхабад" с "Морским боем" и "Снайпером" в фойе, позднее поблекшими перед телеприставкой "Скачки" с огромными удобными кнопками, на которые мы жали как бешеные и ужасно огорчались, когда автомат был вследствие особо ретивых нажатий на ремонте.
  Остановкой ближе - "Гастроном" с вкуснейшими молочными коктейлями по тринадцать копеек - граненый стакан вспузырённо-белой массы, отдававшей свежей земляникой.
  ***
  О послевоенном Чертаново мне рассказывал в больнице, где лежал папа, дюжий шофер, которому удачно удалили со лба огромный жировик. Это был еще молодой парень совершенно безволосый и развитый мышечно до той степени, за которой стоит не какая-то одиноко торчащая в биографии спортрота, а регулярные и грамотные силовые нагрузки на протяжении всей жизни. Ни капли жира, только вздувшиеся руки, плечи, прекрасно прорисованная спина, идеальные бедра, икры, розовато-бежевые, как у младенца. Ни одного шрама, родимого пятна.
  - После войны хорошо жили. Здесь же сады были, до самого горизонта. Яблоки - пять копеек кило, потом свиней ими кормили, и всё равно гнили. Сидр делали, наливки всякие, и всё равно всего не сводили. Продавали как раз в арках. Арки были - триумфальные, деревянные, а сверху гипс, с фигурами солдат. По Варшавке же войска возвращались. Под оркестры, с развёрнутыми знамёнами. Им арок этих поставили по шоссе несколько, а потом в столбах открыли киоски, там и яблоки продавали, и овощи совхозные, но в сезон - только яблоки, девать было некуда. Машинами везли, вёдрами отовсюду подносили, потом говорили - всё, закрыт приём. Ор, крик, а поздно.
  Пивкомбинат был свой, а напротив - рыбокомбинат. Удобно. Рыбу для Сталина везли со всего мира, со всех морей-океанов, что свезут в Кремль, а что и оставят. Как срок подходит, ее прямо на улицу, в боковой проезд выкидывают. Мой (батя) придёт загодя, возьмёт пива, а закуску не берёт, ждёт. Только ворота откроют - хрясь из них прямо на асфальт - ската засоленного, представляешь, или глубоководную тварь какую-нибудь, у них на лбу фонарики на шнурках, рожа страшенная, зубы - во! - но мясо - объестся можно. Ну, батя с мужиками этого ската под крыло, и натурально резать. Вкуснота!
  Нет, хорошо жили.
  ***
  Когда мы болели, к нам приходили врачихи из детской поликлиники на Варшавке. Теперь на первом этаже этой поздней сталинки кожно-венерологический диспансер, глубже, во дворе - райвоенкомат. Линолеумные полы, бордовые дермантиновые кушетки, в центре рекреации - пеленальные столики для грудничков. Окна от машинной гари в заведении отмывали только весной, и к осени они снова были мутноватыми.
  У тех дверей с номерами я провел кучу времени, выписываясь с больничного в школу. Мама нервничала, смотрела на часы: очереди были колоссальными, по пятнадцать-двадцать человек. Потом забегали в аптеку, шли в магазин за продуктами, а на следующий день я снова влезал в синие брюки и пиджачок с эмблемой солнышка, восходящего над книжкой, и тащился на уроки.
  ***
  Школа была для меня средоточием всего самого унылого. По воззрениям своим она была практически сельской: привыкнув к тому, что дети, как правило, ленивы, бесталанны и малосообразительны, учителя - в основном озлобленные на судьбу тётки, часто почему-то жены военнослужащих - ненавидели всё, что выдавалось за рамки их представлений.
  В этой тысячной кошёлке, сноровисто выпроваживающей самых отпетых в "путяги", я смотрелся диковато. Сразу прослыл белоручкой, а вслед за тем - и это уже было страшновато - человеком несоветским (очевидно, хомо асоветикус). Во мне, с точки зрения этих тёртых жизнью тёток, не обнаружилось какой-то сокровенной и понимаемой с ходу простоты. Да, я томился на уроках, но они действительно подозревали во мне чуть ли не засланного с той стороны лазутчика - речь моя им не нравилась, манеры были не те. К шестому классу против меня были практически все, отчасти даже класс. Ребятам не нравилось, что я хожу в музыкалку, уходя с классных часов, где переливали из пустого в порожнее, но на очкарика не смахиваю и могу дать сдачи пятерым.
  Особенно я ненавидел смотры строя и песни: во время этих парадно-показательных выступлений мне было мучительно неловко за деревянные сценарии и принужденность к плохому пению довольно идиотских слов, да еще на ходу. Классная (Вера Ефимовна, дородная и мстительная полковничья супруга с урчащей речью домашней кошки, которую гладят по животу) с истерическим упорством пыталась вышколить нас в строевой подготовке. Шагистикой мы могли заниматься по полтора часа после занятий, в холодном спортзале. Душа ныла и брыкалась. Радости от победы после этих мук уже не испытывалось никакой. Мои музыкальные таланты порой задействовались - я аккомпанировал за сценой неким довольно постыдным в сценарном смысле творениям "актива класса", представлявшими собой эклектическую смесь сказок мира со смазанной концовкой при участии говорящих зверей, цыганок и оживших шахмат.
  Сборы макулатуры превращались с истинный пандемониум: у контейнерной загородки, куда приносили тощие пачки газет и журналов, творилось Великое Взвешивание: мальчик с безменом подвешивал пачки, громко выкрикивал цифры, девочка рядом прилежно записывала цифры в журнал сдачи напротив фамилии каждого сдавшего, и пачка с грохотом кидалась внутрь загородки. Потом за собранным приезжал грузовик, и оставшиеся помогать погрузке на законных основаниях пропускали урок. Килограммы класса суммировались, выводился победитель сбора... и даже здесь за первое место велась ожесточенная борьба. Перед сбором накачивали идеологически, после него проводился "разбор полётов", на котором спокойно себя чувствовали лишь те, кто притащил килограмм десять. Сколько раз накануне сбора я с отчаянием видел, что наших "правд" и "трудов" не хватает до нормы - трех килограммов! За два килограмма на классном часу выносилось общественное порицание, за килограмм просто уничтожали морально. Вера Ефимовна стыдила нас так, будто мы утаивали эту проклятую макулатуру от родного советского государства. Отчаявшиеся дети из интеллигентных семей просто покупали ее в киосках, сдавали разодранные отцовские чертежи, рвали книги и журналы (с обложками в макулатуру не принимали). Самыми счастливыми становились дети бухгалтеров: у них старых ведомостей и сводных списков всегда было до чёрта.
  В конце концов, мы всей школой ввалились в "социалистическое соревнование" - каждому вклеили в начало дневника по алой открытке с Лениным, левая половина которой была разграфлена на предметы ("обещ." (обещал) - "вып." (выполнил)) и доппоказатели - дежурство по классу, дежурство по столовой, дежурство по школе, участие в клубе интернациональной дружбы.
  Белоручкой я прослыл как раз из-за того, что не мог мыть класс хлоркой - диатез еще давал о себе знать. Вернее, мыть-то мыл, но руки потом расчёсывались до крови. В столовой всё более-менее получалось, зато стояние на входе в школу было то ещё развлечение. Еще в предрассветной темноте шпана ломилась первой, и если ты отказывался дернуть металлический засовчик за пять минут до первого звонка, то получал потом хрусткий удар в грудь, после которого оставалось лишь уйти в раздевалку на прямых ногах и пытаться продышаться.
  "Веселые старты" оборачивалась звериным воем одноклассников, воодушевляемых получать только первое место на всех соревнованиях параллели. В этой атмосфере постоянной борьбы за грамотки (сложенные пополам листочки ватмана, под трафарет изрисованных буквами и красными звездами, гвардейскими лентами, лавровыми ветвями и прочими атрибутами бессмертной славы) любая ошибка на эстафете, падение или замедление темпа грозило любому нашему товарищу недельным бойкотом. С ним не садились, с ним не разговаривали, и этот инструмент воздействия ужасно нравился В.Е.
  Я до сих пор думаю, что это именно она подговорила состоявшихся пэтэушников, пасшихся на школьном дворе по старой памяти, поучить меня жизни - коллективные, в присутствии завуча и бывшей воспитательницы детской колонии, возглавлявшей родительский комитет класса, беседы о советском образе жизни на мне никак не сказались; я легко опроверг воззрения моих наставников, и вместо удовлетворения от порки они ощутили полную беспомощность: я не раскаялся в ответ на их топорные обвинения в невероятной гордыне, не признал их авторитета. Напротив, указал бывшей воспитательнице детской колонии на логические нестыковки ее обвинительной речи и речевые иннормативности регионального генезиса. Мне действительно было противно, что судят меня они, а не тот, кого бы я уважал. После этого взбешенные женщины торжественно поклялись моей маме в том, что в девятый класс я пройду только через их охладевшие трупы.
  После первого же урока покорности от местной шпаны (как раз в те дни меня после уроков избили двое молодых бычков прямо на школьном дворе, по выходе из школы) я наотрез отказался ходить в школу и был по ходатайству дядьки переведен в школу Ефима Рачевского в Орехово.
  ***
  В овраг я начал ходить класса со второго-третьего.
  С крутых склонов сбегало несколько тропок, летом почти неприметных из-за буйной ростовой травы. Желтые, фиолетовые соцветия иван-чая, сурепки чуть покачивались вровень с глазами. Казалось, еще чуть-чуть, и изумрудный океан поглотит тебя совсем. В зной в разнотравье дышалось почти так же жарко, как в дремучей чаще, отовсюду слышался стрёкот, плыла мимо и сквозь тебя какая-то странная, небывалая жизнь.
  Рано начинало пахнуть болотом, и, когда расступались травы, оно возникало перед глазами. Вода была чуть темноватой, но неожиданно прозрачной, остро пахшей чем-то вроде маринованных овощей из бочек на колхозном рынке. Сквозь нее было отчётливо видно, как неподвижно, будто в ожившей вечности, висели оранжевые клубки - трава, облепленная чем-то вроде яркой пыли. Эти ворсинки едва шевелились, если нога в резиновом сапоги нарушала их бесконечный покой...
  Из воды вздымались жёсткие хвощи, раскрашенные, будто змеи, трепетали налитые султаны камыша, блистала осока и росла еще какая-то трава, которую мы называли "борзянкой". Ходили слухи, что если объестся борзянки, можно слететь с катушек. Некоторые робкие пробовали, но ничего особенного не испытывали. Зато если вырвать камыш из болота, мякоть на сломе обнаруживала все возможные свойства хрусткости и сладкости.
  ...На той стороне была чужая школа - старая, с четырьмя фасадными колоннами, на вершинах которых друг на друга смотрели профили Пушкина, Толстого, Горького и Маяковского.
  Нравы той стороны были жестки: тамошние дети были пострижены своими родителями-рабочими под полубокс, носили растянутые тренировочные штаны, демисезонные куртки на рыбьем меху и всклянь расстёгнутые сандалии. Зимой на них появлялись кирзовые сапоги, ватники и ушанки.
  Это был неприветливый край. Стоило нам в количестве, не превышавшем двух-трех, появиться в овраге, с той стороны немедленно начинало подкрадываться тамошнее мстительное племя. Чтобы не попасть в нежданную драку, ни в коем случае нельзя было переходить за Чертановку, мелкую глинистую речушку, еще не взятую тогда в трубу и не зарытую вместе с трубой под землю. На ту сторону болота - нельзя. Это был закон, за незнание которого можно было расплатиться синяками и ссадинами, порванной одеждой, покупка которой была проблемой и для их, и для наших родителей, просто потому, что детской одежды было мало. Конечно, можно было поехать в "Детский мир" и вырвать себе что-то более-менее подходящее, но потерять на это надо было не меньше, чем полдня.
  Граница была проведена.
  Нас били несколько раз, один раз серьёзно, когда испугались сами бьющие.
  Однажды я столкнулся с одним из этих мальчиков, побивавших нас в овраге ватагами, один на один. Это было на их стороне, но он был один, стоял на остановке. Я подошел к нему и посмотрел в глаза. Он всё понял и попытался вырваться, но я догнал его, схватил и повалил на землю, прямо в какую-то из глинистых луж. Он пробовал отбиваться, но я уже пинал его ботинком под рёбра. Когда он затих, я плюнул ему на шапку, развернулся и... услышал истерический плач.
  Сидя в луже, мальчишка вытирал лицо красноватыми руками, от чего оно становилось еще грязнее. Речь его, перебиваемая воем, сводилась к тому, что мать его пьёт, бьёт его, отец ушёл... я слушал эту речь, не будучи в состоянии примерить ее на себя, но будто медленный яд вливался в меня с каждый словом: идентификация с этим лопоухим, грязным, мокрым, побежденным существом становилась невыносимой.
  Я подал ему руку, но он отвернулся. Тогда я ухватил его поперек туловища, рывком поднял из лужи и повёл домой и всю дорогу брезгливо морщился: от мальчишки пахло смесью мочи и болота, заглушаемой явственным чесноком. Это был запах нищеты.
  Мы дошли до подъезда, и я с ужасом стал представлять себе, что мы войдем сейчас в его квартиру, а там его пьющая мать начнёт бить еще и меня. Звонок не работал, мальчишка достал с шеи ключ и открыл дверь, она скрипнула, и я задержал дыхание, как всегда, когда входил в незнакомый дом.
  На шум из комнаты вышла его мать. Я встал по стойке смирно и произнес текст, характерной особенностью которого была литературность. В выражениях высоких и непреклонных я винился за свой проступок, выражал готовность к любому (подчеркнуто интонацией) наказанию.
  Ответом мне был хрипловатый смех. Я взглянул в лицо женщины и остолбенел.
  На меня смотрела красавица. Беглые просмотры полотен Ботичелли и Джорджоне еще не дали мне исчерпывающего представления о женской красоте, но здесь она была явлена в расцвете необычайном, понятном каждому с полувзгляда. Зябко запахнутый халат, тренировочные штаны и разношенные тапки не могли скрыть ни идеальной плавно вздымающихся к бёдрам икр, ни круглых колен, ни тяжёлого бюста над чуть выпуклым животом. Пейзаж завершался длинной шеей и сияющими глазами с колдовскими ресницами. Они и пригвоздили меня к задравшемуся от старости линолеуму.
  Неведомо когда умытый и переодетый мальчишка пригласил меня в свой уголок поиграть, но я вынужден был сказать, что время моё на исходе. Женщина проводила меня на площадку.
  - Хорошенький. Татарин, что ли? - сказала она самой себе, безотчётно трепля меня по пылавшей щеке. Выбежав из хрущовки на весенний чирикающий свет, я не мог прийти в себя еще полчаса.
  Овраг был нашим миром.
  .... В нем стояло несколько голубятен - синих, наскоро, по-мужски грубо сбитых из фанеры и досок дырчатых коробок, в которых сквозь душный помет, пух и перья потешно мялись на оперенных лапках голубки с распахнутыми на половину птичьего лица глазами. Это были реликты давнишней московской дворовой и отчасти уголовной привычки. Голубятниками были люди битые. Сесть им ничего не стоило. И даже при посадке они больше всего волновались за своих бойных...
  Однажды одна из голубятен осиротела. Это заметили пацаны из соседнего корпуса, и мы несколько дней покупали голубям батоны, пока в один из летних дней не увидели по сигаретному дымку, поднимавшемуся из травы, что хозяин вернулся.
  Мы опасливо подошли. На траве лежал, прикрыв глаза татуированной рукой, мужик средних лет, с морщинистой чёрной шеей и голубой, распахнутой ветру грудью.
  Увидев в наших руках хлеб, мужик пружинисто вскочил, взял хлеб и обнял нас. Мы стояли так долго, чувствуя, как крепки его страшные, покрытые вздутыми венами и нарисованными черепами и свастиками руки, чувствовали его проникающий через застиранную клетчатую рубашку жар.
  Кажется, он не сказал нам ни слова.
  ***
  Это был наш мир.
  Далеко выдававшийся в болота кусок суши мы окрестили Островом Мумии. Посредине его торчал валун, названный Камнем Жертвоприношений. Весной камень прогревался лучами так, что на нем невозможно было сидеть. Откуда он там взялся, до сих пор не понятно, но мне кажется, он близкий родственник тех самых глыб из Волосова (Велесова) оврага в недалеком Коломенском.
  Теперь странно чувствовать, что он до сих пор там, под десятью метрами привозного грунта.
  ...Болото мы назвали "чибисиным". Этих смешных черно-белых птичек мы встречали там часто, их гнезда с маленькими яичками, похожими на перепелиные, старались обходить: кто-то прочел, что птицы бросают кладку, если от нее пахнет человеком.
  Подмытые водами холмы кое-где растрескивались пещерами, и оттуда тянуло сырой землёй. Здесь хорошо было жечь костры в апреле: округлые холмы принимали нас такими, какие мы есть. Иногда мы со всей мелочи брали в продуктовом черную буханку и опаливали на огне корки, ощущая себя заброшенными далеко-далеко. Над нами плыли звёзды, из оврага их было видно гораздо больше, чем из окна. Когда в раннем апреле мы жгли траву, то ощущали себя на войне. Прошлогодние бесцветные травы заливисто трещали, и на сплошном пепелище в тот же день появлялись ослепительно изумрудные росточки.
  На вершине одного из холмов торчало нечто вроде полуколеса. Нам казалось, что оно от древнего трактора. Трубчатые спицы, погнутый обод. Вероятнее всего, колесо было реликтом сельской жизни, куском ленточной передачи, ротором транспортёра или какой-нибудь веялки.
  На вершине другого холма кренился набок древний плетень с глиняным горшком. Поразительно, что горшковый плетень так долго простоял - пьянь, уходившая в овраг валяться и буянить, не щадила и более хрупкие штуковины, но к тому плетню подходить боялась. Плетень был засыпан только в середине восьмидесятых.
  Я хотел застать этот момент, но не успел: бурая насыпь, когда я прибежал из школы, уже расползлась до середины болота, а сверху напирали в очередь громадные белорусские самосвалы с карьерным щебнем. В нее уже вгонял длинные сваи бойкий копёр, и забойный ритм этого забивания, казалось, отстукивал какую-то отрезающую, весёлую и беспощадную фразу.
  ***
  Если бы мы читали тогда "Пикник на обочине", смотрели "Сталкера"! Помню, что чуть позже ни книга, ни фильм почти ничем меня не поразили. Я рос в овраге, как в зоне, способной на любую пакость, но и дарящей душе при победе над пакостью ощущение стойкости и превосходства.
  ***
  Покойный Стас, сиделец со стажем, младше меня лет на пять, запомнил неизвестный подвиг моего отца. Мы возвращались откуда-то, когда увидели на краю оврага активно жестикулирующих женщин. Топтался там нерешительно и какой-то дядька. Отец крикнул мне оставаться на месте и оскальзываясь, бросился вниз по склону.
  Одна из теток закричала мне, чтобы я несся за помощью. Уверенный, что отец справится со всем, что бы ни было, я помчался к нашему дому, но на полпути острая тревога сдавила мне грудь, и я побежал к дому, что был поближе. Никого не найдя, я прокричал что-то в закрытые окна и ринулся обратно.
  Со склона увидел, как к середине изумрудной трясины подбирается папа. В руках у него был длинный прут - остаток болотного деревца, которое он разломил надвое. Папа уже был по щиколотку к черной воде, его обступали зеленовато-рыжие потеки снега. В центре трясины бултыхалась девчонка в красной куртке, постарше меня, наполовину скрывавшаяся в вязкой, взбаламученной глине.
  Отец выбросил руку с прутом, она схватилась на него, он потянул на себя, рука девчонки соскользнула. Отец беспомощно оглянулся - сзади набегал мужик с каким-то дрыном, отодранным от новенького гаражного забора. Вместе они стали тянуть дрын к девчонке, но вдруг стало почти поздно - красной куртки становилось всё меньше, и тогда отец (я видел, как почти по-женски крупно задрожала его рука) схватил мужика и стал тянуться над топью к девчонке и схватил ее, и началось странное, бредовое перетягивание отца. Я будто окаменел. Перетягивание длилось и длилось, но какая-то женщина подошла сзади и держала меня за плечи. В овраг спускались еще двое пристыжённых мужчин, но они были не нужны, исход мог решиться только папой.
  Вот они упали, все вместе, трое, поднялись измазанные, и толпа на берегу (когда собрались?) вскрикнула - из грязи показались резиновые чёрные ноги девчонки, без сапог. Она лежала на животе, держась за отца, а он, стоя на коленях, тянул и тянул ее на снег. Мужик держал отца поперек туловища, тянул на себя, его тянули к себе другие, цепочка всё удлинялась... И вдруг стало тихо.
  Они выходили из оврага по склону уже всемером, и кто-то бежал им навстречу, скидывая с себя что-то длинное и теплое. Девчонку накрыли чьим-то пальто и повели вверх по склону. У нее был вид изнасилованной. Возможно, так оно и ощущалось - поглощение болотом.
  ***
  Еще не спустившись с двойной террасы к самому болоту, почти у самого склона прямо из травы проступала Загадочная Плешь. Это был овальный кусок какой-то очень странной, будто состоящей из мелкого серого угля, почвы. Каменистый пепел. Нас это ужасно интриговало. Однажды в весенние каникулы мы пришли туда порыться. Нашлась лопата. Первое же нажатие на штык выкатило на него пять крупнокалиберных пуль и почти дюжину винтовочных.
  Перекопав Плешь, мы стали обладателями трехлитровой банки стреляных боеприпасов. Пули были с зеленоватым отливом и неглубокой окантовкой, из задней части торчал крохотный стерженёк, увидев который, папа сказал - бронебойная. Он и спрятал наши трофеи на антресолях, попросив никому и никогда об этом не говорить, а потом тихо выкинул в мусорку.
  На вражеской стороне оврага мы тоже успели немного покопать. Место там было не менее захватывающее - круглая яма с вертикальными обгорелыми досками со следами цемента. На дне ямы мы выкопали чудовищно смятый щиток от пулемета "Максим" и ленту от него, в которой не было ни одного патрона.
  Вероятно, в овраге было стрельбище. Но фронт был поблизости - в Тёплом Стане, судя по рассказам ветерана Ольги Московцевой, которой я как-то помог донести сумку, а потом несколько раз перезванивался, с немецкими танками дралась дивизия ополченцев, поддерживаемая полком НКВД. Ветераны тех боев и поныне собираются там по особым, памятным лишь им датам. Московцева вряд ли жива: она больше не звонит. Один из городских чиновников очень хотел ее квартиру, избивал девяностолетнюю старуху при помощи соседа-алкаша и отдельно нанятых отморозков.
  Доты и дзоты были и в Битце, прекрасно различаемой из нашего окна.
  Южный рубеж обороны Москвы.
  ***
  В овраге мы как-то нашли плёнку - негативы с какого-то порнографического журнала. Чтобы увидеть изображение в истинных тонах, надо было что-то подкладывать под линзу кинескопа. Мы мало что рассмотрели там, кроме одной сцены в трех фрагментах: за дверью, где происходило основное действо, прятался мерзкий старик, судорожно впившийся себе в промежность. Пленку, изрядно надорванную и забитую в щель между кресельными подушками, несколько раз посмотрели и с облегчением выкинули в мусорку, опасаясь, как бы во время уборки ее не нашла мать моего товарища.
  ***
  Залитый ровным асфальтом двор наш, открытый всем ветрам, был залит шелестением одних из самых красивых клёнов в мире. Нигде больше не видел я таких устремлённых стволов, таких пышных крон, таких радующихся бытию силуэтов и абрисов. Их было не меньше двадцати, красавцев, среди которых я лежал на пуховой траве и видел в небе нашествие ослепительно светящихся громад, оттеняющих июньскую синеву.
  Эти клёны безжалостно снесли бульдозером, и на их месте до сих пор простирается безобразно бугристая пустошь с вздыбленной землёй, которая не хочет их забывать. Какая верность!
  С балкона девятого этажа Москва была видна как на ладони: блистали шпили высоток, всех девяти, отдалённо угадывались кварталы. Вверху город был золотисто-бел, далек и близок одновременно, ниже бур и охрист, но тогда он был - своим. Моим. Личным. Знакомым, близким, приходящим на помощь, дающим и отнимающим счастье.
  ***
  Было два блаженных момента. Один случился нежданно, на лыжном уроке в яблоневом саду. Зимний день, помню, с утра не задался, был сер, слякотен, но после обеда выправился и пошёл на взлёт. Неприглядные тучи разошлись как раз под вечер: блеснули лучи, небо обнажилось, а мы - целый класс - шли по снежной целине друг за другом, и, если кто-то спотыкался, кричали назад - "тормози!", и колонна послушно тормозила. В какое-то мгновение мне показалось, что это и есть то, о чем я столько мечтал - братство... Сколько раз в жизни я хотел быть своим людям, которые не хотели этого признавать. Говорят, это болезнь малых наций. Но разве я - не русский, родившийся и проживший здесь всю жизнь? Но органически свободны здесь, на Руси, те, кому не надо чувствовать никакой причастности ни к какому братству, кто является частью этого пространства по всем законам и канонам и не нуждается ни в чьем признании. Я нуждался, и потому стал одним из инородцев, славящим русский язык русским языком. Только теперь я понимаю, какой это было фатальной ошибкой.
  Второе блаженство накатило весной. После моего дня рождения мы, напившиеся "Золотистого", наевшиеся оливье и торта, пошли гулять.
  Был конец апреля. Чертаново пробуждалось для вечерних сумерек. Снег лежал свалявшимися ворохами изгаженного белья, земля дышала ровно. На задах одной из мусорок горел маленький пустырный костерок. Кто-то из парней уже попрощался и побежал домой, но человек пять еще оставалось, и мы не смогли и не захотели идти никуда, потому что вдруг волшебной ясностью перед нами осветился весь грядущий свет, и всё в природе пришло в дивное равновесие, проходившее через нас.
  И вдруг из дому вышел офицер с малиновыми петлицами. Коротко оглядев нас, он вывалил в костер несколько рулонов бумаги, и пламя тут же взметнулось к нашим лицам, опалив их надеждой и бессмертием.
  Я вдыхал запах той гари и чувствовал себя почему-то совершенно счастливым - тем, что мне исполнилось двенадцать, что вечер еще долог, что пацаны со мной и никуда не уходят, что мы говорим, как братья, как родные, и что не нужно никуда бежать, а скоро май, а там и лето...
  Небо было такого материнского оттенка, что хотелось иссилиться и добежать к нему сквозь зыбкие струи разогретого воздуха.
  РОДИТЕЛЯМ, УЧИТЕЛЯМ
  "Там, где Ганг стремится в океан"
  Судьба армянина в России; повесть о советском учёном
  ***
  Отец редко открывал тумбу письменного стола, где хранил самые важные мелочи. Ключ от тумбы держал не на виду: не хотел, чтобы я что-нибудь сломал или потерял.
  Вообще, к личному пространству он, проживший жизнь в большой армянской семье, а потом одиноко мыкавшийся по московским съёмным углам, относился ревниво: на старой квартире большая комната была разделена на его "кабинет" с книгами, папками и чертёжной доской, и всё остальное - диван, стол со стульями и телевизор. Укрытый за двумя шкафами румынского гарнитура отец работал, кажется, с удовольствием, по привычке захватывая часть ночи.
  Было ли в тумбе что-то особо секретное? Растрёпанные записные книжки с номерами, начинавшимися ещё на буквы, фотографии в чёрных пакетах, медали, значки, членские билеты, удостоверения, руководства для служебного пользования, тусклые погоны, фотореактивы и куча чисто инженерных мелочей - затейливые скобы, крепёж...
  ...Готовальня, офицерская линейка, перламутровые запонки, подарочный "паркер" с золотым пером, "кохиноровские" карандаши и ластики со слоном, лекала, линейки, малая рейсшина... В папиросных коробках, впритирку - двое дедовых часов, серебряные наградные для жилетного кармана, с длинной цепочкой, оканчивавшейся заводным ключом, и наручные, тоже швейцарские, на белёсом кожаном ремешке. Единственный, кажется, трофей войны - немецкий фотоаппарат со сломанным затвором.
  Награды деда в Москву из Тбилиси папа почему-то не повёз, как и книги, подбор которых был, по его словам, весьма хорош: классика, и, в основном, зарубежная. Только много лет спустя ему привезли ПСС его любимого Голсуорси, но остальная библиотека досталась моим двоюродным братьям. В голодные девяностые они, сколько я их знаю, могли продать и то, и другое.
  ...Оружия не было, хотя уже подростком я его тщательно разыскивал, но, видимо, оно было надёжно спрятано.
  Была среди сокровищ и совершенно загадочная вещь - черная эбонитовая мини-стела с золотыми японскими иероглифами, которая много позже, уже без отца, буквально развалилась у меня в руках.
  Характерно, что отец, отзывавшийся о церкви как об отжившем институте, несмотря на мои пионерско-комсомольские протесты, почему-то хранил в ящике эчмиадзинскую брошюру с портретом Католикоса всех армян Вазгена II. Как-то обмолвился, что церковь помогла сохранить нацию, но в целом считал её глобальным средством удержания народа в узде.
  В тумбе бытовали и довоенные реликты - сделанные отцом в первом-втором классе миниатюрные шахматы, пунктирно вышитый красной и зелёной ниткой медведь на задних лапах и почему-то с сумкой, и крохотный мраморный барельеф Сталина с каким-то особенно острым носом и зловещим взглядом.
  О Сталине у отца было непреклонное мнение: вскоре после смерти вождя, будучи за столом с грузинами, восторженно отзывавшимся о нём и поносившими Хрущёва, он заметил, что Хрущёву собравшимся можно быть благодарными уже за то, что такие разговоры в принципе возможны.
  ***
  Оливковая кожа, ассирийская борода, огромные карие, чуть навыкате, глаза - всё выдавало в нём какую-то тысячелетней давности кровь, при том, что внешность деда гораздо скромнее, субтильнее, несмотря даже на пугающую буденовскую форму с чёрными бранденбурами, высокие кавалерийские сапоги и похожие на распростёртые крылья летучей мыши галифе.
  Думаю, дело в матери: она происходила из какого-то особенного рода, фамилии которого я никак не могу вспомнить. На фото с дедом она по-осеннему зябко закутана в модный даже по меркам недавних лет плащ, а взгляд её пленительно печален.
  ***
  Отец приехал в Москву в пятидесятых, аспирантом Грузинского Политехнического, и прямо с вокзала, без звонка, отправился на улицу Горького к всесоюзному главе отрасли теории механизмов и машин академику Артоболевскому.
  Добрейший Иван Иванович принял молодого наглеца радушно, пропустив мимо ушей его дерзновенное заявление о том, что в классическом труде академика - двухтомнике "Теория механизмов и машин" - содержится ряд неточностей. Другой бы вежливо и непреклонно указал парню на дверь, но они проговорили до утра: шесть раз домработница И.И. вносила чай, трижды проветривали комнату, разогревшуюся от дискуссии. К утру Иван Иванович признал себя побеждённым: в словах аспиранта была своеобразная истина.
  - Пишите. И обязательно защищайтесь, можно у нас, можно у вас. И - переезжайте в Москву. Сейчас в Институте Машиноведения ставок нет, но я буду держать вас в курсе.
  Их писем не сохранилось, да и было ли их много? Подписанное И.И. очередное переиздание своего труда, сложенная вчетверо записка, телеграмма... Отец и сам понимал, как фантастично звучит приглашение академика. Переезд в Москву в пятидесятых был более чем невозможен: самодостаточный, да вдобавок ещё и режимный город отторгал любого претендента. Свои кадры, своя иерархия, и научная, и социальная. Раз в полгода Арутюнов С.С. был официально приглашаем на семинары к машиноведам, ему выписывали командировку, и три-четыре дня он был в столице, мысленно примеривался к ней, ходил по уже успевшим переехать знакомым.
  Провинциал в собственноручно пошитом костюме, с потрёпанным портфелем, набитом фронтальными разрезами и спецификациями...
  Лишь в начале шестидесятых положение изменилось: во время одного из выездных семинаров заведующий кафедрой начертательной геометрии и черчения УДН Рыжов, умница, фронтовик-разведчик, обратил внимание на витального, мгновенно ловящего на лету парня, и снова пригласил его в Москву. Режим смягчился, и уже можно было снимать угол. Этих самых углов в центре отец переснимал массу, и на Качалова, и у Никитских ворот...
  На кафедре он и встретил маму. Ей не мог не понравиться огненный бородач; была в ней, русачке, какая-то странная предрасположенность к семитам. В речи мгновенно вспыхивавший отец был убедителен, глаза его горели живым то опаляющим, то притягивающим жаром.
  - Мама, почему? - спрашивал я её спустя множество лет.
  - Любила. И жалела. Он же без матери рос, - отвечала она, будучи младше отца на три года.
  Они возвращались с занятий вместе, брели к маме по Гоголевскому, и чувствовали себя совсем своими. Через год после знакомства отец переехал к маме в арбатскую коммуналку на улице Мясковского. К моему рождению вступили в кооператив, который благополучно сожрал всю их зарплату. Долги выплатили года через два, а семье рано ушедшего брата пятнадцать лет подряд ежемесячно высылали по сорок рублей. Ни машиной, ни дачей так и не обзавелись, но они и не были нам особенно нужны.
  ***
  Армянскую речь я слышал в доме с детства: отец часто звонил по телефону друзьям. С годами они переходили на русский, а на родное наречье соскакивали только изредка, когда таили что-то. Что особенного они могли таить? Сокрушения по поводу вечно недалёкого начальства, политические анекдоты, жалобы на родню? Скорее, им, их гортаням и нёбам, сочетаниями гортанных звуков хотелось ещё раз окликнуть детство.
  Судьбу московского армянства призыва 1950-1960-х гг. не назовёшь трагичной, учитывая, что пришлось пережить им, недавним османским рабам, с полвека назад. Полувырубленные турецкой резнёй, революцией и войнами семьи образовывались с трудом. Подспудное чувство изгнания, несмотря на победивший в СССР интернационализм, витало в российском "спюрке", как назойливая муха. Ну, какое изгнанничество? Езжай к себе в горы и наслаждайся блеяньем баранов, этими, как их там, горными потоками и дудуками.
  Отношение к армянству в России было куда более терпимым, нежели на мусульманском Востоке. В той же генетически христианской Грузии взаимная ревность двух народов доходила порой до печальных и даже трагических курьёзов. Так, мою тётку её муж, грузинский националист, в первые же дни "революции роз" выставил из дому. Отцу в 1950-е гг. пришлось пережить иную и чисто "научную" коллизию: после одинокого и удачного проектирования гигантской и весьма эффективной установки для резки горячего проката молодой аспирант мог рассчитывать на Ленинскую премию, однако в документах, поданных на неё, он обнаружил двадцать иных фамилий. Скажем так, национально более уместных, поскольку работа подавалась от Грузинского Политехнического. Вписанный туда последним, а затем вообще вычеркнутый оттуда (премия, разумеется, была получена кафедральным руководством и благополучно пропита), отец твёрдо решился на отъезд.
  ...Году в 1984-85-м мы с Александром Павловичем, русским, полковником-ракетчиком, старшим товарищем отца, поехали на рыбалку за город. В электричке какой-то пьяный стал кричать на отца, что, мол, понаехали всякие чурбаны, житья нет. Я вскочил, но А.П. усадил меня, взял правдоруба за плечо и под одобрительные женские возгласы вытолкал в тамбур, благо, комплекция позволяла вытолкать троих, а то и больше. Вернулся и, как ни в чём не бывало, заговорил о снастях и наживках. Отец, изредка кивая, смотрел в пол. Улыбка его была какая-то страшная. Кривая.
  ***
  В его лице иногда проступало что-то органически семитское - сочные губы иронически растягивались, брови взлетали, взгляд делался глуповатым, как у щенка. "Не бейте, я такой" - говорили черты. В эти минуты он, кажется, изображал усатую куклу-кинто, идущую плясать против желания. Напряжённо распрямлённые ладони крутились, маленький прыжок дервиша - ап!
  Я часто стеснялся и этих, и других моментов в нём. Именно вековая униженность, а не природная весёлость выталкивала их на поверхность. Отец в России был порой чудовищно неуместен, не похож на окружавших его русских мужчин с их степенной усталостью. Здесь друг на друга множились его далёкие гены и социальная неотмирность.
  ***
  Историю той армянской семьи можно назвать благополучной с большими оговорками: дед, орденоносец-будёновец, потерял первую жену, мою бабушку, ещё в 1930-м: после вторых родов она встала буквально на следующий день с кровати, чтобы подать на стол приехавшему посмотреть на новорожденного дедову брату. Открылось кровотечение, и вскоре ничего поделать было уже нельзя: молодая цветущая женщина умерла, оставив сиротами двух сыновей.
  После этой трагедии дед женился второй раз, родил ещё двух сыновей от второй жены, а сам подолгу (по долгу службы) пропадал в тренировочных лагерях РККА. Закавказский округ готовился к отражению возможной турецкой агрессии, планировал экстренную переброску сил в Иран, а заодно блокировал подходы к бакинской нефти, открывавшиеся через Сталинград...
  Подступал голод: офицерского аттестата и до войны критически не хватало на четырёх малолетних детей, не говоря уже о женщинах, крутившихся в доме. Как вспоминал мой дядя, эти дальние родственницы на следующий же день после смерти Марии украли все её драгоценности. Небольшая, размером со шкатулку, горсточка золотых цепочек и кулонов, кашгарских самоцветов, прихотливо оправленных в серебро, - всё оказалось прикарманенным. Вскоре стало настолько плохо, что в одно туманное утро дед выгреб из серванта серебряные ложки и отнёс в ТОРГСИН. Больше в доме ничего не было.
  Отца растила бабушка Анна, мальчик целыми днями пропадал в школе и на детской технической станции. На одном из жёлтых довоенных фото отец - подросток в широченных брюках, чтоб не сказать, штанах, и странного, китайского вида, френче - может быть, перешитом путейском кителе с воротником-стойкой и костяными пуговицами. Обут мальчишка тоже как китайчонок, в подобие тапочек, хоть сейчас в у-шу, но ни поза его, ни взгляд не атлетичны. Он скорее хочет взлететь с пыльного тротуара, и это мне как раз знакомо по собственному увлечению фантастикой. Но я читал, рисовал и грезил, отец же предпочитал действовать.
  Подавленность ранним сиротством, голодное существование... может быть, предчувствие бедствий куда больших, воспитало в отце отчаянный гонор, культ личного всемогущества.
  Увлекшись, как многие сверстники, авиамоделизмом, он за два года становится республиканским чемпионом, начав мастерить из дерева и металла, зарабатывает седьмой токарный разряд. Попробовал шить на заказ - и снова преуспел. Молодой, но страшно изуродованный природой, двойной (и спереди, и сзади) горбун, прослышав о необыкновенном мальчике, заказал ему костюм, и геометрическая проработка выкройки волшебным образом скрыла его патологию настолько, что в этом костюме этот человек женился, родив совершенно нормальных детей. Множество раз на протяжении жизни он заказывал костюм по отцовым выкройкам и считал себя спасённым Провидением.
  Авиамоделизм... ОСОАВИАХИМ... Отец запускал в небо модели такие большие и дальнобойные, что искать их летал "кукурузник". Одна из самых впечатляющих машин (размах крыла - два с половиной метра) села на гладь соляного озера и настолько отяжелела папиросной бумагой корпуса, что больше не могла летать. Чем не символ?
  Но и знаки спасения поджидали повсюду: один из авлабарских бандитов, поклявшийся застрелить мальчика за какой-то не такой ответ ему, на следующий день тонет в Куре вместе со своим наганом.
  Обрушившаяся война отправила отца на Руставский металлургический, к станку он встал точно так же, как десятки тысяч сверстников, - на снарядный ящик. Снаряды для "катюш" при известной сноровке вытачивались быстро и без брака, а в изголодавшемся мозгу плыли чудные видения. Дойти до дому сил уже не хватало: ночевать приходилось на железной крыше пустующего дома напротив проходной.
  И вот проект - вертолётная платформа для отражения воздушных нападений. По замыслу, аппарат с двойным противоходным винтом, поднимал на высоту до километра две "зенитки" с расчётами, расстреливавшими "юнкерсы" еще на подлёте к городу. Командующий Закавказским фронтом Тюленев выделяет проекту миллион рублей, и через несколько недель отец собирает макет фактически первого советского вертолёта, поднимавшего пока до ста килограмм. Госкомиссия подписывает акт об удачном испытании, принимается решение о серийном запуске, но тут фашистов отгоняют от города, и решение блокируется.
  В 1944-м отцу восемнадцать, и он в первый и последний раз едет в Европу. В пути на сухом пайке слабеет окончательно, и уже фронтовая медкомиссия констатирует: острая дистрофия. 300 голодных обмороков в тылу сделали своё дело: офицерский аттестат деда и его рабочая карточка откормили семь ртов. Дед с фронтом подходит к Будапешту, где и погибнет, а отца, не доехавшего до него двухсот пятидесяти километров, обратным эшелоном отправляют домой. Через три месяца он развернёт уведомление о пропаже деда без вести, ещё через месяц - похоронку.
  - Ты, наверно, с ума сходил, что деда убили?
  - Нет. Было грустно, но... я был слишком занят, чтобы неделями рыдать. Ты не представляешь, сколько было дел, и сколько приходилось работать.
  Тайну этого холодка рассказала мне мама. У отца в первом классе завёлся друг - белоснежный ягнёнок. Барашек ходил с мальчиком в школу и смирно сидел под партой до самого конца занятий. Это было чудом - будто душа матери в ином теле (мне тоже было аналогичное видение) взялась сопровождать утраченного малыша.
  Прибежав однажды домой, папа почуял запах бараньей похлёбки. Мог ли дед почувствовать, что этого барашка нельзя просто так взять и зарезать? Можно долго говорить о детских непреклонных сердцах, но сердцу и так раненому стало и впрямь невыносимо: на фоне вторичной женитьбы - вторым ударом ножа в ту же самую рану.
  Отец деда не простил. Не смог.
  ***
  Ему долго было не до своей семьи: маленькие братья цеплялись за него, пока не окончили школ. Бабушка перестала выбиваться из сил лишь в пятидесятые: стало чуть легче с продуктами. И в тридцать, и в тридцать пять можно было начать судьбу заново, тем более, что темпы были набраны.
  ***
  Участь армянских инженеров, приехавших в те годы в Москву, складывалась в основном счастливо. Экзотические парни, хорошо разбиравшиеся в своём деле, быстро завоёвывали авторитет умением вникнуть в проблему и предложить наилучшее решение. Математики, физики, астрономы на фамилиями на "-ян" и "-янц" после войны интегрировались в советскую науку. Их приняли. Трое братьев Аристакесянов, сыновья, к слову, репрессированного военного, ушли кто в нефтеразведку, кто в микротехнологии, Алик Башинджагян из папиной группы стал первым главным инженером АвтоВАЗа, одним из самых молодых докторов наук стал Бадриан, уже лет через двадцать пять заправлял лабораторией Саша Овакимов... сокурсники.
  Трагичным оказался лишь ранний взлёт физика-фундаментала Лёвы Африкяна, которому люди Берия предложили оборонку на долгие годы. Лёва, один из ближайших друзей отца, отказался, и вскоре был найден утонувшим с синими отпечатками чьих-то пальцев на шее.
  Отца тоже ждала настойчивая оборонка, и он по возможности сопротивлялся ей, как мог, отказывался вступать в партию, поскольку действительно не считал марксизм наукой. Наукой для него была возлюбленная теория механизмов и машин (ТММ), высшая геометрия, топология, но никак не гуманитарный комплекс. Философию он терпеть не мог, и был изрядно поражён тем, что я нахожу нечто в литературе.
  ***
  Суть его диссертации была проста и величественна: периодическая система всех возможных в природе механизмов. Как сновидческий Менделеев, отец строил таблицу, на пересечении граф которой образовывалось любое мыслимое движение - поступательное, возвратное, - любое. Надо было лишь совместить одно с другим.
  Математическая часть строилась на системе матричных уравнений, то ли восемь на восемь, то ли шестнадцать на шестнадцать. Каждая матрица приравнивалась к нулю или единице, и в итоге получались весовые коэффициенты каждого движения, по которым можно было простроить механизм.
  ЭВМ 1970-х гг. еще не могли справиться с просчётом этих уравнений, а когда уже стали способными на такое, отец не мог вырваться из обыденного круга, вернуться к работе и оглядеть плоды дел своих.
  ***
  Он понял, что зверски устал, на рубеже 1970-1980-х. Диссертацию он писал двадцать лет, и чертежи к ней сделал такими, что на них можно было любоваться, как на ивановское "Явление Христа народу".
  С самой защиты, с 1970-го года перед ним стояла, по сути, двуединая задача - зарабатывать на нас и параллельно писать монографию по уже защищённой работе. Тогда - звание доктора, и, чем чёрт не шутит, дальше, путь в столичную профессуру, возможно, член-корреспондентство АН СССР, персональная книжно-журнальная подписка, вместо кооператива для граждан среднего достатка - персональная четырёхкомнатная в кирпичном доме плюс казённая дача с сосново-гамачным участком, машина к подъезду, зарубежные командировки, симпозиумы...
  Ничего этого не сбылось, и я часто задумываюсь о том, что встало на пути этой блестящей, по советским меркам, судьбы. Отец не боялся ответственности, руководства, но работать с людьми ему было сложно: он слишком видел, кто на что способен, а бытовые наклонности работников, тем более расстановки сил, учитывать не мог и не хотел. Он максималистически делил людей на талантливых и бездарных. Середины не было.
  - Плохо загружаете своих инженеров, Сергей Сократович! - выговаривали ему на планёрках, а он по обыкновению вспыхивал и начинал - нет, не оправдываться - объяснять, что не может доверить инженеру первой квалификации узлы 3Б и 6Д, и более того, даже деталировку прикидок ему пришлось править двое суток, что на соответствующий срок задержало исполнение работ.
  ***
  Специальное конструкторское бюро (СКБ) располагалось там, где почти все аналогичные предриятия, - на "Авиамоторной", рядом с МАИ и "Туполевкой". Московские ракетчики... огромные, отделанные до половины деревом коридоры, полуподвальные лаборатории и опытные цеха, круглосуточно горящие люминесцентные лампы под потолком, прокуренные лестницы, пожарные щиты, обилие военных - вот обстановка, которую я помню по детству.
  Мрачная столовая, гром подносов, покашливания, вечные фуражки и шинели на вешалках у входа, адъютанты, скользящие шепнуть что-то на ушко чинно обедавшему за небольшой перегородкой генералитету: "Вячеслав Юрьевич, машина подана".
  "Энергия"... этот ракетоноситель доехал до стартовой площадки и кровью отца. Работы, начавшиеся году в 77-м, трижды замораживались, но на финальном этапе исправление недоделок креплений подвесных топливных баков было передано отцу. Немедленно вслед за тем начался новый этап битвы самомнений, поисков виноватых, доносов, разносов, инфарктов, оправданий.
  Отец всего этого видеть не хотел. Ему было великосветски плевать на Великую Войну Всесоюзных КБ, он азартно ввинтился в процесс: в записке на базе испытаний вывел причины неудач, предложил пригодные варианты исправлений конструкции. Он со своими ребятами снова шёл на Госпремию, он снова был в седле!
  Не помню, когда он в те годы спал, даже в отпуске непрерывно чертил, бегал звонить по межгороду.
  В 1984-м через два месяца после сдачи полного пакета проектной документации вскрылось, что инженерной группе главного конструктора проекта Арутюнова С.С. в течение восьми лет не производились выплаты за срочные работы. Каждому задолжали тысяч по десять-двенадцать, а для младших конструкторов это была критичная сумма, связанная с паями жилищных кооперативов, куда половина уже вступила, а половина собиралась вступить.
  Надо было с нуля доказывать, что именно вариант группы принят Госкомиссией, собирать справки о том, что именно люди отца трудились над конструкцией, а вовсе не те, которым работа была без объяснения причин якобы передана за неделю до сдачи документации.
  По согласованию всех заинтересованных сторон основного фигуранта неприятной истории с выплатами решили скоренько сократить, чтобы вывести руководство из-под удара.
  Отец ожидал чего угодно, только не этого. Его святая вера в то, что он лучший, оказалась фатальной. В одну из ночей 1985-го года его вывели под руки из его комнаты двое врачей и отправили в больницу с первым инсультом. Увидев выскочившего меня, он в первый и последний раз в жизни заплакал, чем пронзил мне сердце.
  ***
  Ещё в шестидесятых он начал рыбачить. Самозабвенно, словно шанс за шансом упуская возможность пробиться в советскую элиту. Что-то взбунтовалось внутри него; время будто бы ещё было, а решительного настроя пробиваться к докторской, уже лежащей в кармане, ещё раз повторять переписку с десятками светил, рассылать работу, приглашать оппонентов и порой унижаться - уже не было.
  Рыбалка стала убежищем, средством расслабить голову, побыть в тишине два, а то и три дня. Ловил отец мастерски. Зоркий глаз, чуткие пальцы, мгновенная реакция делали из него рыболовного небожителя. Выловить килограмма на два он мог даже из сибирской протоки, где сто лет как не помнили ни одного тайменя.
  Ладить снасти, что-то вытачивать, пригонять стало манией. От ранней, почти совпавшей с моим рождением потери любимого младшего брата отец спрятался в сыроедение, и победоносно чудил с ним, пока не стало понятно, что на голых овощах в те годы можно было полностью прогореть.
  ***
  Первого мая после демонстрации трудящихся по первому крутили программу "Танцы народов СССР". Русские танцы были - выходящие в земной круг, зовущие в него, обнимающие весь мир, заливисто, звонко затаптывающие в себе тоску, раздумчивые, наплывавшие, как туман на речную пойму.
  Армянские исполнялись с затаённым надрывом; прощупывались в них и кинжальная угроза, и слепящий ужас, и жар спускаемого с головы чёрного платка, и жесты их были - извинение, отчаяние, отчаянный приказ, мольба.
  Отец итожил Армению кратко: "несчастная земля". С едва заметным внутренним перебоем вздыхал, а однажды почти со слезами, выкатывая глаза, пустился рассказывать о турецких зверствах во время Геноцида. Кажется, это было моё первое столкновение с бездной.
  ***
  ...Он понимал, что ранен, обездолен. Для меня формула армянина звучит как "буйство". Есть же у этого русского слова семантическое родство с буйволом? Армянин и есть буйвол, причём бешеный.
  Отец мог раздражиться на какой-то пустяк, прикрикнуть и не разговаривать со мной несколько дней, недель, а то и месяцев. Я и теперь многое могу понять, кроме одного - как, любя меня самозабвенно, он мог играть этот дешёвый спектакль, будто бы не замечая меня на кухне, в комнате? Что я мог причинять ему такого, за что следовала бы такая страшная кара - отказ разговаривать? Подростком я не мог ни напиться, ни учинить драку, ни воровать. К чему было так разоряться из-за пустяков, и до такой степени, что я сомневался, любит ли он меня вообще?
  Мирились с огромным трудом. Я не мог простить ему этих внезапно свинчивающихся с резьбы нервов. Взрослый человек, а мальчишится, как подросток... Под его защитой я чувствовал себя непрошибаемым, но он, сам того не хотя, сеял и сеял во мне чувство вины неведомо за что.
  Он никогда не бил меня, но накричать мог так, что не хотелось жить. Видимо, на моё детство наложилось понимание им какого-то глобального проигрыша. Он понимал, что не успевает сделать всего, что задумал, подводит здоровье, горят планы. И всё чаще рыбачил.
  ***
  Армянская родня никогда не внушала мне особенно отрадных чувств: в абсолютном большинстве своём эти люди были буквально помешаны на деньгах и мерили всех по размерам урванного от жизни, и только отец проходил у них по какой-то другой шкале. Он был особенным. "Другой бы купался в золоте, но - не Сержо", - говорилось про него регулярно.
  Я рос в двуцветности. Русским для меня было материнское - красные с белым вологодские кружева, армянским - отцовское, чёрно-песочная растительная вязь. Они органически сливались под серпом и молотом, происходя словно бы из единого истока. Но эти истоки, несмотря на общие христианские корни, были, конечно, разными.
  Мне и в голову не могло прийти, что для одних моя двойная кровь будет пониматься как "порченая", а для других станет скрывать в себе некий обнадёживающе свойский признак: полукровка, маргинал, революционер... Слово "метис" в отношении себя я впервые услышал совсем недавно, и до сих пор воспринимаю его как пощёчину.
  Незадолго до перестройки я ни с того ни с сего спросил отца - а что, если какая-то республика захочет выйти из состава Союза? Отец, чуть помедлив, ответил, что такая ситуация в принципе возможна, но наверняка беглянку уговорят не выходить.
  ***
  После второго инсульта в 1987-м отца выписали из больницы к самому Новому году. Великолепный мозг его, залитый кровью, пребывал в видениях.
  - Я понял, как устроен наш мир, - говорил он мне в темноте. - Я увидел: Земля окружена потоками разных энергий, но производятся они - не знаю, как описать - вроде бы как кошачьими хвостиками изумрудного цвета, кружащими вокруг планеты. Они вылетают из-за горизонта, словно косяки рыбок. Если б ты знал, как это красиво! На конце каждого хвостика - загнутая стрелка, ориентированная строго на Восток. Благодаря этой общей ориентации сохраняется общая направленность потока. Дай бумагу, попытаюсь рассчитать ротор и конвергенцию... но знаешь, больше всего меня интересует момент инерции. Я открыл устройство мира. Пока никому не говори о том, что я тебе сказал, но мы скоро будем богаты. Это бесплатная энергия, бесконечная энергия!
  Эти слова могли быть его последними, но он прожил ещё долго - до начала двадцать первого века, и убила его вовсе не сердечно-сосудистая деятельность, будь она неладна, а простенькая аденома простаты, которую ему просто побоялись вырезать.
  И ещё долго, лёжа по ночам в своей комнате, он помогал мне с геометрией Сканави, а потом уже в институтские годы - с проектом по двуступенчатому редуктору. Да только ли мне...
  ***
  В 1990-е Арутюнов С.С. заключает договор с бывшим оборонным НПО "Перспектива" и сооружает универсальный деревообрабатывающий станок за 15 тогдашних миллионов. Из них он после бесконечных поездок и просьб к разоряющемуся на глазах руководству НПО получает половину, и кладёт эту сумму, тающую на глазах, в шаталинский банк для интеллигентных москвичей под названием "Реформа", откуда после смерти академика Шаталина эти деньги благополучно изымаются на неудачную президентскую кампанию высокого думского деятеля Мартина Шаккума.
  После судов, проходивших, к счастью, без нас, но с ором, устроенным судьёй Басманного суда, в отношении мамы, мол, ка вы смеете порочить кристально честного человека, управляющий банка был посажен лет на шесть, а через два года выпущен по амнистии.
  К самому концу 1990-х, уже после дефолта и чуть ли не деноминации нам возвращают жалкий огрызок суммы, на которую уже не купить даже стиральной машины.
  ***
  Я до сих пор ощущаю его - могучую шею, загорелые дочерна кисти рук с перебитым гидравлическим прессом указательным пальцем, короткую бороду, по моде российских мужчин - белоснежную майку под расстёгнутой полковничьей рубашкой, узкие тренировочные брюки, сандалии рыжей кожи, толстенный бандажный ремень со свинцовой блямбой, вдавливающей ещё студенческую грыжу на место. И неизменный цанговый карандаш в пальцах.
  ***
  Как-то отец вошёл ко мне с жёлтым листком, исписанным стародавним пером. Это были слова забавной песенки, явно самодеятельной, из которой я запомнил несколько слов:
  Там, где Ганг стремится в океан,
  Где от солнца краше небосвод
  Где крадется тигр меж лиан
  И по джунглям рыщет дикий слон
  И припев:
  Край велик Пенджаб
  Там жесток Раджа
  Почти в самом конце:
  Верность слепа
  Прими же дар раба
  Речь в этом незатейливом произведении шла о том, как жестокий владыка приказывает слуге принести голову своей возлюбленной, но после исполнения поручения оказывается, что возлюбленной раба была... в общем, раджиха, или как там это называется у индийцев - жена раджи.
  Только годы спустя, глядя на отцов портрет, исполненный мамой в дни его зенита - блистательной защиты кандидатской диссертации, которую хотели счесть докторской, и русско-армянской пирушки по этому поводу в "Славянском Базаре", официозно названной "банкетом", я понял, что ему больше всего пошла бы чёрная сикхская чалма.
  ...Отец был тем самым колониальным индусом, божеством которого были не Рама, Шива или Кришна, и даже не солнце, но бесконечный труд, и, может быть, оттого песня про раджу всегда начинает звучать во мне, когда я смотрю на него, раненого, но ещё полного сил и надеющегося.
  Бокучава
  собирателю судеб
  Бокучава... будто бодрый мажорный аккорд, слышатся мне эти звуки сегодня, спустя 20 лет после первой встречи.
  
  - Съезди к Бокучаве. - сказал мне мой дядя Витя тоном, как всегда, безапелляционным и веским. - Он приглашает тебя.
  
  В юности оба попали на один курс в мед, но доучиваться не стали: дядя отправился в экономисты, а Александр Михайлович (А.М.)- в филологи, но из вида друг друга не потеряли.
  Когда же мной, студентом-металлургом, овладела странная идея о том, что я поэт, дядя повёз мои рукописи к А.М.
  Отзыв был мгновенным, как хук слева: срочно в Литинститут.
  
  - Съезди к Бокучава. Он звонил, - говорил мне отец, никогда не склонявший грузинских фамилий.
  - Да, съезди к нему. Он сказал, что у него есть для тебя какая-то работа. Да ты и не был у него давно...невежливо,- вторила мама.
  
  Уже после знакомства с Леонидом Бежиным и его студией на Арбате (преддверия института журналистики и литературного творчества), полугодичных курсов Литинститута и прохождения творческого конкурса у Бокучавы я познакомился с преподавателем Литинститута Борисом Тарасовым, лекции которого мне предстояло слушать только через два года.
  По случаю лета Б.Н. был в клетчатой рубашке с короткими рукавами и серых отглаженных брюках. Забежал на минутку, посмотрел на очередного московского шалопая и, кажется, сделал какие-то выводы. Через пять лет я стану его аспирантом.
  Звоню...
  
  - Открыто!
  
  Прихожая, переходящая в широкий холл. Уже от вешалки видны приветливо распахнутые двери кабинета. Косые лучи солнца на паркете...
  Хозяин: выше меня на добрых полголовы, шерстяная кофта, вельветовые брюки. Улыбка сочувственно ободряющая: вот и явился этот дикий мальчик, племянник друга. Писание стихов - большое горе для семьи. Надо выслушать, помочь.
  
  - Проходите, Сергей, проходите! Рассказывайте.
  
  Да что ж рассказывать: семья обычная, инженеры-преподаватели. Школа, первый институт. Всё.
  
  - Да неужели?
  
  Мимика стремительная - только что была улыбка, но спустя пару моих неловких формулировок - озабоченность, даже хмурость (как же это лечить?)- и снова ясная, сияющая улыбка словно бы про себя (понятно!)
  За час-полтора моего первого визита Бокучава вполне убедился: случай тяжелый, но не безнадёжный. Пациент страдает лёгкой формой мании величия, отягощённой наследственным максимализмом, упрям, как бульдозер, на стихах не то чтобы задвинут (классических толком и не знает), но при правильном подходе вероятность устойчивой ремиссии не исключена.
  Осторожная терапия, решил А.М. в тот памятный весенний день. Пока не перечить, не раздражать, а там будет видно.
  С тех пор с разными перерывами лечение моё с переменным успехом продолжается с акцентом на дискретное наблюдение за "успехами", более чем скромное количество и качество которых лучше всего говорит о том, что пациент по-прежнему безумен.
  ...В более поздние годы А.М. предстал мне в своём истинном масштабе - созерцателем, собирателем и строителем судеб, исходящим из их первичных начал. Живая метода А.М., завещанная ему его знаменитыми бабушками, состоит в том, что в человека, как в наспех возведённое здание, построенное на песке обстоятельств, А.М. встраивает дверь, врезает окна, мастерит крышу, крепя к ней телеантенну вселенской отзывчивости и... наблюдает, наблюдает и ещё раз наблюдает.
  Основной принцип методы - участие и внимание. Весь А.М. - огромное ухо, бесстрашно вслушивающееся в забитый криками о помощи эфир. Маневрируя рядом с судами, терпящими ежедневное бедствие, А.М. раскрывает им шансы, разворачивает поля деятельности: а не хотите ли? - спрашивает он. Тут-то и понимаешь: ну, конечно же! Почему я раньше не догадался?
  А потому.
  Иные живут, стелясь по земле, а Бокучава ещё и видит, кто и как по ней стелется. И что при этом упускает.
  Спустя 20 лет вынужден признаться совершенно официально: я оказался самым бездарным учеником А.М., потому что упустил больше, чем все остальные, вместе взятые. Ничего не усвоено, ничто не понято и не прочувствовано не то что до конца, но даже до минимальной риски, за которой из простой добросовестности рождается что-то гораздо большее.
  ...Почему-то всегда - солнце, медленно опускающееся за дома на противоположной стороне, шум за приоткрытым окном. Летом - колеблющиеся занавески, словно на старой даче с верандой близ какой-нибудь пригородной платформы.
  Широко раздвинут овальный стол, заваленный книгами и рукописями. Со стен смотрят бабушки А.М. - датчанки, приехавшие в Россию лечить буйно помешанных и впервые постулировавшие новые, ещё не практиковавшиеся в Европе гуманистические принципы терапии.
  А вот и отец А.М. в белой летней рубашке, член-корреспондент АМН СССР, дед, в честь которого он назван. Фортепиано, диван да книжные шкафы до самого горизонта.
  
  - Саша, тебе звонят!
  
  Мелодичный голос супруги А.М. - Шорены. Словно гул потревоженного кувшина, в который уронили бубенец с ножного браслета.
  А.М. выбегает в холл, хватает трубку и с ходу начинает что-то выяснять, восторгается чем-то, и ты, на которого только что было обращено всё его внимание, уже ревнуешь, досадуешь на вынужденное одиночество...
  Примиряет: здесь, при тебе, на твоих глазах, осуществляется координация и интеграция огромного круга людей, которые без А.М. бы и знать друг друга не знали.
  "Человеку нужен человек". (с) - сто тысяч раз "да". Но какой именно человек? Прежде всего - сам А.М.
  Традиция принимать пациентов по одному или сразу по трое-четверо, заведена в этом доме с незапамятных времён. Иной раз мне приходит в голову, что Большой Террор был вынужден отступить перед незамысловатым, доступным, казалось бы, каждому чудом человеческого общения. Но, во-первых, не каждому, а лишь подготовленному к общению, во-вторых, избранному для него всем своим складом и генезисом, а в-третьих, жаждущему его всечасно, использующего общение для исцеления застарелых язв и уродств.
  Сколько раз я сидел на пианинном стуле, чуть вертясь из стороны в сторону, неутомимо выспрашиваемый о всякой всячине? Десять, двадцать?
  Поводы находились постоянно самые весомые: рецензии и отзывы нужны всегда. Вот они, твои возможности, разложены на столе, бери и пиши.
  А.М. навскидку взвешивает, кого чем озадачить: этого хлебом не корми, дай переводов, тот составит подстрочник, а эта прочтёт вслух. Так составляются сложнейшие ансамбли - ненасильственным подгоном одних к другим, тонкой настройкой будущих творческих коллективов или просто друзей на всю жизнь, но всегда исключительно практически и экспериментально.
  Приём: комнаты битком полны, прихожая завешана разнокалиберными куртками и пальто. Гости сидят, стоят, прислонясь к дверным косякам, слушая то романсы, то стихи, и ты словно бы проваливаешься на десятилетия назад, когда вроде бы они же, только одетые по-другому, лелеяли мечты о жизни будущей, неведомой, мерцающей где-то высоко-высоко. Каждый большой сбор - повод перезнакомить всех со всеми.
  ...Он всё ещё говорит? Закончил? Из-за дверей кабинета едва слышно...
  Здесь, в кабинете, особенно остро чувствуется - это жизненное и рабочее пространство рассчитано на долгие годы, изредка разряжаемые пронзительными праздниками. Застывшее время облегает тебя испанским воротником. В такой квартире у Тарковского в "Зеркале" к мальчику является призрак дамы. Это может в любой момент случиться и здесь: духи овевают твоё чело, рассматривают тебя в монокли. Кто ты? Знаешь ли самого себя?
  Увы... увы!
  А.М. возвращается - и, конечно же, с новой идеей, которая полностью зачёркивает предыдущую, которую мы обсуждали битый час. Коловращение имён, дат, событий, одна тема наслаивается на другую, претерпевая рождение третьей, и так бесконечно...
  Звонок в дверь.
  Входит студентка N с приятелем. Консерваторцы? Актёры? Переводчики? Гадать бесполезно. Они приглашены. Ах, вот они, оказывается, кто! О них А.М. рассказывал по телефону с упоением истого коллекционера неповторимых натур и их неисчислимых свойств.
  А ты?
  Тебя представляют, как многообещающего - начинающего поэта, грядущее светило словесности, демонстрируют жалкие листочки, которые ты приволок с собой. Читать? Немедленно. Может, не стоит? Стоит, и теперь же, сию минуту!
  Посреди чтения:
  
  - Саша, к телефону!
  А.М. выбегает. На время его отсутствия ты вроде бы страж его кабинета, что-то вроде собаки Качалова, дающей лапу на счастье... Несколько дежурных, полных нарастающей неловкости фраз.
  А.М. вбегает.
  - Ну что, вы уже обо всём договорились?
  О чём он?
  Шорена вносит чай. Прекрасно: теперь можно смотреть в чашку, изучая чаинки, стесняться взять пирожное с края блюда.
  Итак...
  Звонок в дверь.
  Бодрые восклицания в прихожей.
  Входят А.М. с профессором, действительным членом NN, наскоро осведомлённым о нас: ну, конечно, снова какая-то подающая надежды молодёжь, а он-то пришёл именно на индивидуальный приём! О чём мы только что говорили? Неважно.
  И вот уже кто-то декламирует что-то, листая новый номер журнала, в котором вышли некоторые весьма важные статьи, и одновременно - брошюру, опровергающую или защищающую мысль о том, что...
  Звонок.
  Дверь или телефон?
  А.М. всё более оживляется: люди прибывают и прибывают, и нужно уделять внимание каждому. Скоро, уж скоро затрубят медные трубы, и начнётся вселенский пир умов и душ...
  В те многие разы, когда мне удавалось сиживать с А.М.- один ли на один, в компании ли его бесчисленных знакомцев - я ощущал себя частью этого космоса, который во имя самой вечной и неутомимой жизни каждым неурочным звонком будит от вековой спячки.
  Полярница с полюса: преодоление холода
  О Татьяне Бек
  
  Мне давно нужно было это сделать. Я постараюсь вспомнить самое важное.
  
  Мы поступали в 1994-ом. Лето в центре было расплавленно душным, пахло склеившимися от копоти тополиными пушинками, число иномарок и наших машин было еще сравнительно одинаковым, реклам было гораздо меньше, огромная Coca-Cola над бывшим магазином "Наташа" еще воспринималась новшеством. Измождённый асфальт спешно лечили "ямочным" ремонтом, у метро вставали первые раздатчики бумажонок, город полнился стремительно опускающимися бездомными, футуристически опухающими прямо на глазах. Их и сейчас довольно.
  А тогда всего год прошёл с тех пор, как стреляли по парламенту, к зиме вместо Верховного Совета выбрали Думу и начали ремонт бывшего здания Госплана под неё. Таблички на замшелых конторах еще были бордовыми, советскими. А в ором орущих о проститутках и межгалактических извращенцах газетах уже появлялись первые разделы "светской хроники", живописавшие пиры интеллигенции, пытавшейся смешаться с "новыми русскими", теми самыми, в непременно бордовых двубортных пиджаках, иногда в "клубных", с неясными монограммами. Самозванные князья, буйство попсы. Цинизм "свободного рынка", заливающий душу жирной осенней глинистой жижей.
  Я пишу об этом для того, чтобы вы представили себе ту атмосферу, в которой появлялись тогда ее стихи. Эти зарубки времени - вони, бесстыдства, обрыва - остались в них навсегда.
  
  Я булыжник швырну в лимузин,
  Проезжающий мимо бомжа.
  
  За это Т.А. ругали друзья-рыночники, друзья-либералы. Танечка, ну как ты могла, эти люди спасут нас, вывезут из Ямы, они энергичные, мыслят по-новому, не то что мы, у них есть средства, - ты что вообще, красно-коричневая?
  Она не была красно-коричневой. В ней шёл спор, окончившийся победой бессеребренничества. Она подписывала коллективные письма своего круга по принципу "если N сказал, значит, правда, значит, нужно". Позже она убедилась, как пакостно, угодливо, "ради средств" могут лгать и её друзья.
  ...На устном русском я молол уверенно, принимали двое весёлоглазых женщины типичного академического вида, одна из которых открыто мне улыбалась. Нет ничего более ободряющего, чем улыбка экзаменатора! Та, что постарше, видимо сомневалась в моей самопальной терминологии, но младшая так же убежденно, как я молол, подвела итог: "Имеет чувство языка". Это и была Т.А.
  А там пошло.
  Семинарили по вторникам, то в два, то в три пополудни, на втором этаже главного корпуса, в аудитории, что граничит с кафедрой иностранной литературы. Символично граничит: и Т.А., и Сергей Иванович Чупринин, соведущий, друг, скорее "западничали". Да и кто в институте особенно восточничал? В 90-е уже не было первостепенно важно, кто кого когда и где клял, - звери, люди спасались на льдинах, брёвнах, обломках Великого Крушения, и если ненавидели, то тех, кто открыто и нагло хапал, а бедные... потому и могли друг другу нахамить, что по юношеской привычке "разбора по лагерям". Людей шатало от новизны своего положения: они никак не могли вникнуть в ту страну, которая оставила их на ветру совсем одних. Всех трясло.
  Первой приходила Т.А., шла пугающе раскачиваясь вперёд и вбок, словно расшатывая, пошатывая пространство. Зачем? Дружески, как вдруг пихнёт один приятель взгрустнувшего другого, мол, ты чего приуныл.
  Помню на ней черные брюки, широкие блузки и юбки... ансамбль объединяла шаль. Тогда многие гуманитарки носили шали, зябко кутались в них, намекая на живую традицию безвременья. Шаль и чёлка говорили, обозначали, фиксировали в иерархии. Это была нерушимая цветаевско-ахматовская форма, подобная военной. Длинные волосы, наверно, были скорее простонародной причудой там, где женщина должна была служить Божественному Слову.
  Служили как монашки - истово, пристально, сурово.
  Читали, штудировали, писали статьи, разбирались в закорючках великих, оттискивали самиздатские копии, перепечатывали, сверяли списки читающих - на день, на ночь, носили рукописи по домам, организовывали сборы в пользу всегда нуждающихся "гениев", новых и старых, живили собой суету, долженствующую изобразить интеллектуальную, духовную жизнь. Полуподпольное бытие "тайной свободы"! Каждый знал каждого. Особенно - клан "аэропортовских дураков", писательского квартала, откуда Т.А. вышла родом. Там бытовали свои юродивые, свои счастливцы, добивавшиеся благ суровым пресмыканием перед волнистой генеральной линией, свои изгои... она попала в последний разряд. Не будучи номинально юродивой, она с изумлением увидела, что юродивыми можно до времени - притворяться! А потом резко, с посуровевшим и как бы ничего, кроме воли, не выражающим лицом, вступить в круг причастных, чуть дёрнув уголком рта, - а ты как думала? Так у Ю.Полякова в "Парижской любви Кости Гуманкова" самый либеральный журналюга вдруг оказывается кэгэбэшником. Причастным тайнам, но уже не ребёнком. Она же в половине стихов сопротивлялась этой цинической "осведомлённости", горевала по детским годам, когда ничего такого и не требуется. Живи, страдай, смейся.
  О том, что у нее что-то выходило, печаталось, говорила смущённо, сквозь зубы. "У меня вышла книга, если кому интересно, в Книжной лавке, у меня тут есть несколько экземпляров, могу подарить". С тем водружала едва закрывающуюся сумку на стол, рылась, доставала книги, журналы, свитки, - раздавала, тут же кивая, здороваясь с каждым отдельно, параллельно припоминая, кому что должна была принести, припереть... Сумка весила порой килограмм семь.
  
  И повсюду ходящая с сумкою
  Перекинутой через плечо
  
  Там было и из "Вопросов литературы", и из "Мемориала", и вёрстки, и корректуры, и конечно же, материалы беззвестных графоманов, "хороших знакомых" из серии "Мариванна просила посмотреть". Московская интеллигенция просила за своих! Просила принять в семинар, не оставить попечением "хорошего мальчика" или "девочку". Пропадёт ведь.
  ...Наконец, садилась, откидывалась, оглядывала нас. Метко, с удовольствием, проницая, кто и что. Держатся или сникли. Нависала над столом, откидывалась, выходила на кафедру звонить. Приходила, садилась.
  
  - Ну, как вы?
  
  Отвечали неохотно, разбалтываясь в процессе. Шушукались, стараясь "показаться", бодрясь. Видимо, глядя на нас, она вспоминала свою послевоенную школу, казалась ей это наше шевеленье чем-то схожим с ее выпускными классами. Только не было у нас той формы: одевались мы соответственно времени раздрая, эпохе уличных беспорядков. Кто в панковско-солдатских причиндалах, кто в исконно поэтических обносках (свитера, джинсы, юбки по щиколотку с огромными карманами, кеды-дрэды), кто в костюмах, то кричаще-ярких, то заношенно-затрапезных.
  В первый наш год с нами часто сидели пятикурсники - Женя Лесин, Нана Эристави, Андроник Назаретян, отмечаемый Левитанским, порой на минуточку заходили и самые первые ее выпускники, Витя Куллэ, забегали между работами, иногда в заторможенно-голосящем подпитии. Куда чаще - еще учащаяся тогда Анна Кузнецова, "рейновцы" и одновременно "алконостовцы" Лёша Тиматков, Андрей Чемоданов. Пёстрая компания. Помню одного полного, усатого парня из Брянска, слегка напоминавшего сегодняшнего Лукьяненко, звавшего себя убеждённым фашистом и действительно читавшего устойчиво коричневые брошюрки, вещавшего о высшей расе под литовской лестницей, а потом напивавшегося водки в общаге и рыдавшего, что у него бабка еврейка и "нет ему прощения". Когда я спросил его, почему он тогда в семинаре Бек, он даже не понял, о чём я. Пришлось уточнить. Он задумался... Потом махнул рукой и ушёл. Я почувствовал себя уродом.
  В аудитории нашей было сиротливо-темно, казённо, стены отливали нездоровой книжной прокуренной желтизной, но нам было уютно, как в Касталии.
  Приходил запыхавшийся Сергей Иванович (или звонил на кафедру, что быть не сможет), ставил под стол неподъёмный портфель, и мы начинали.
  Чтение.
  Два оппонента.
  Прения.
  Выводы мастеров.
  Помнится, старались обороть друг друга риторикой. Было два лагеря - "патриции" и "плебеи". Оценки первых были высокомерны, вторые старались вникнуть в суть чувственно, наугад, без инструментария.
  Для Т.А., видимо, было важно не то, кто прав, а кто больше раскрывается навстречу ее предположительной правде. Правоту она чуяла применительно ко всем своим предсердиям и желудочкам, близко-близко, едва не зажмуриваясь. Ее правда была - всё послевоенье, весь полувек и его отцовское, фронтовое преддверие, сложившееся, как китайский цветок, в её загромождённой диковинными томами и странными безделушками квартире, где так и не родилось отвёрстого, простого, лучшего из обещанных и возможных счастья, которого она и ждать-то перестала. Было, было, наверно, и шёл кто-то огромный, уктомлённый, как лось, в темноте и тишине на кухню попить воды, но и в этом, в каждой секунде ощущалась такая временность, случайность, принужденность, что какая там свобода, какая воля, когда вокруг лишь призраки, и лишь неуёмное, сумасшедшее желание сказаться двигало вдоль стен сквозняки, а рядом, у изголовья, стояла Судьба.
  Мы горячились, и она начинала пылать. Речь ее, звонкая, насмешливая, знающая, что сейчас все разойдутся, разбегутся по своим молодым отважным делам, клокотала въедливостью. Она умела и врачевать, и ранить. Она делала свой знаменитый "частотный анализ", куда выписывала глаголы, эпитеты существительные. Волхвовала. Строила портрет писавшего, мастеря из прозрений, догадливости. Собой - не учила, не мерила. Учила - цепляться за недосказанное.
  ...Конфликт пламенел, скручивался струями продышанного воздуха. Металась оппонентура, вполоборота к говорившим разворачивались из любого угла. Обижались всерьёз, но старались не разрыдаться. Хамили? Нет, что-то удерживало. Хамов она не терпела, выгоняла. Не могла с ними. Хамы переводились к Рейну: учиться у него в институте считалось "престижнее". Как же, как же, сам Бродский...Ну действительно, не выгонять же. Кстати, Бродским в те года "болели" прилежно, и если не писали километровыми эпистольными размерами с намёком на римское происхождение, то откровенно придуривались, творили свой "балаганчик". Чаще сумбурный, наскоро слепленный, простоватый. Разоблачала! - и над обидевшимися смеялись целую неделю.
  У студентов Лита 90-х бывали истерики, обмороки. Пьянством спасались и в общаге, и в институте, где тогда можно было курить на лестницах. Всё было продымлено, чадно, помню даже внезапно прорезавшуюся как-то раз сладковато-покосную струйку анаши. Чего только не случалось на экзистенциальном холоде, открывшемся нам.
  Во вторник у нас не было пар, во вторник нас, кажется, не кормили. Мы являлись полувыспавшиеся, сразу из дома, после набитого занятиями под завязку понедельника, в сходящиеся над нами берегущие стены, где, казалось, что-то неутомимо грело нас. Ее шаль, очевидно. Больше греть было нечему. Она была пчелой в полоску, жужжащей над нами, пчелиной маткой, кормящей своих сирых. Она любила нас. Мы души не чаяли в ней.
  Самым ужасным было - когда замыкалась. "Этого я не понимаю", отрезала. "Не понимаю, это уже не для меня". Когда искала созвучий, находила почти всегда: было, мол, в 60-х, 70-х и не такое, и покруче, и помолодее, но если отчаивалась... - "не для моего понимания". Отказывалась, отрекалась, как от обрушивающегося нового века, в котором не видела себе места. Пугало грядущее смещение нравственных шкал, но конкретнее - мобильный телефон с затаённо злорадным меню, старенький компьютер с норовом, то прилежно хранящем её архивы, то отказывающимся включаться. Тёмен экран, ошибка - и уже надо преодолевая неловкость звать племянника, чтобы налаживал, чинил. Время от времени архивы пропадали совсем. Хотела купить новый, копила, - вламывались грабители и отнимали жалкую отложенную тыщонку. Значит - засадить стакан и ехать за кордон. Там на грант землячества можно было накопить снова ту же тыщонку. И так было не раз и не два.
  Пугал Интернет, в котором на уже похеренных, пропавших без вести бордах писали ( и пишут) про неё такую чудовищную отсебятину, что волосы дыбом. Больше всего ненавидели за принадлежность к либеральному (значит, выигравшему) кругу. А что она выиграла? Скачивала почту, отвечала, открывала яндекс, что-то искала, находила, но ссылок-то, ссылок!
  Непонимание как небытие, в которое проваливаешься год за годом, отставая от времени и всё упрямее привязываясь к тому периоду, в который (в котором) "всё понимала". К школьному двору, к дереву за окном...
  Сергей Иванович, тщетно сдерживавший смех, старался изображать добродушную ленцу, но мог в конце концов и расхохотаться. Он уже тогда знал о профессии больше всех в России и уговаривал нас не пылать там, где можно усмехнуться. Он знал цену книгам, славе, зрячей, мастеровитой жизни в литературе, поведению в литкругах, подаче себя и выигрышу себя у равнодушного мира. Его занимала технология себяделания на конкретном поле русской словесности. Он видел эти делянки, где произрастает, но так редко дозревает до спелого бока очередная генерация, и поэтому потешался над нашими критериями, запальчивыми выводами. Он убеждал нас смотреть шире, но мы тогда были слишком загнанными на живодёрню бычками и не хотели видеть в литературе тренируемый труд. Она была - всё, жизнь, свобода, беда, блаженство, единственное и навсегда выражение нас тогдашних. С красным глазами сражались мы за Истину Выражения.
  ...Иногда они оба ошибались, хваля ловкого временщика, казуиста, "перерожденца", типичного версификатора и пожимая плечами при виде "народного умельца". Над ними обоими тяготела, кажется, высокая традиция, ревнивая к подголоскам, - интеллигентская, городская, герметическая. Поэтессе в ней была положена шаль, чёлка, кофе и кошка, редактору журнала - костюм, галстук, бакенбарды, сигареты и портфель.
  Поздней осенью за окнами рано темнело. Чаще доносились нестерпимые сирены противоугонных устройств, которых тогда расплодилось масса. Особенно страшно орали они при открытых, стареньких, растрескавшихся окнах. Само Время орало нам, что мы принадлежим ему с потрохами, вместе с нашей невозможной верой в неявную и неосязаемую фигню, само Время в голос издевалось над нами, посмевшими не вставать на сторону Великих Денег против Утопических Идей, а в сторону, почти на самый край, во дни, когда умирали от горя, нищеты, неизвестных пагуб, исчезали один за другим, и вой стоял над городами, покинутыми, заброшенными, загаженными по щиколотку. Вой о чаемом достатке, о Западе, о "валить", о монетарной политике и приватизации, о ваучерах, грозящих небывалыми доходами каждому непродавшему их, о коренном переустройстве и структурных преобразованиях, программах национального спасения, кризисе, монополиях, рантье, нефти и газе, ельцинском пьянстве, о мальчишках, моющих машины, о грантах, взятках и небывало расплодившейся бывшей партийно-комсомольской шушере, воровавшей не вагонами, а странами, континентами, миллиардами и триллионами, об "отморозках", истребляющих друг друга и случайных свидетелей - нас - в подъездах, об убитых журналистах, хотевших оторвать себе кусок пожирнее или просто успевших понять,.что раскапывают, об откатах и проводках, невыплатах зарплат и чеченских авизо...
  Под самый конец С.И. закуривал, дымок расходился и уплывал под потолок, в окно... Расходились долго, подходили к Т.А., спрашивали, заигрывали, "улучали минутку".
  Она уставала. Как она уставала от этого, от всех нас! Надбавив нам пару градусов под фуфайки и куртки, собирала рукописи и поднималась. Ей не давали выйти, и мы тащились по скрипучим полам второго этажа, спускались по крутой лестнице, останавливались в ночи. Сзади горел маяком свет центрального подъезда. Фонарик во мгле... Она почти бежала, стремилась остаться одна, отрешиться, подышать мглистым воздухом, отойти. Прийти в стих.
  Я видел ее стихи на доске преподавательских публикаций. "Знамя", "Новый мир", "Дружба народов", кажется, "Литучёба"... Стихи казались знакомыми, архаичными, в них была воля сопротивляться, лукавить и посылать чужие лукавства подальше.
  В Т.А. не было холода.
  Овеваемая жестокостями и неурядицами, она топила жарко, любила прогревать себя до блаженной одури, для чего бросала и бросала в топку смыслов винегретную лексику, разрывающую перепонки.
  Я тогда хотел, разумеется, писать "по-другому". Её судьба, почтенная и единственно возможная, виделась мне "вчерашним днём". Теперь я знаю наверно, как только и можно знать, что день - один. Литератор, тем более поэт, живёт в этом дне бабочкой, отпущенной на выгул.
  Луг мокр, бесприютен. Поэт слишком велик, чтобы садиться на цветок. Под ним подгибаются лепестки, роса заставляет трястись. А под травой седеют липкие паутины.
  Семья, Родина, дом, долг, - всё то, о чём бы хотелось петь и танцевать, невозможны. Почти невозможны с этой невероятной пластикой ума и сознания, когда даже самый простой альянс - однодневен. Пока светит солнце, хоть на край света, но чуть прорежется в зрачках сумеречная, спелёнывающая ложь, искреннейшая человеческая фальшивинка, конец всему. Бесповоротно, навсегда.
  Не раз и не два к нам являлись гости. С.И. привёл Гандлевского и Рубинштейна, Т.А. - Сапгира, Рабиновича, Сухарева, Лиснянскую, Дидурова и Кабыш.
  Гости красовались... Поэт как артист, хочет нравиться. Медленно, неуклонно до нас доходило, что наше ремесло на большую половину, увы, театрально, но как раз этой финальной, доворачивающей, слепящей наглости подавать себя хватало не всем.
  Наш выпуск: Максим Петров, Ольга Воронина, Миша Иглин, Юра Цветков, Лёня Кочетков, Лиза Кулиева, Маша Макарова, Женя Свитнева. Девять человек.
  С нами учились Катя Ожерельева, Ваня Волков, Лена Калашникова, Игорь Забродин, Антон Красовский (Кузнецов), Арсений Замостьянов, Сергей Мартынов, Влада Парамонова, (?) Калугин.
  Женя выпустила несколько книг, Ольга пока одну, Юра стал владетельным культуртрегером "Пирогов", Ваня издал пять или шесть книг, получил Пастернаковскую премию, имеет собственную поэтическую студию в Костроме, Арсений защитил диссертацию, активно издаётся, пишет статьи, преподаёт, Антон пишет для самых модных журналов. Всё.
  И всё же наш выпуск Т.А. считала одним из лучших. Мы попались ей на середине пути, когда начало уже смыто прибоем, а конец еще не виден. Прямо в середине плавания, Езды В Остров Любви и Прибытия На Остров Цетеру.
  Под конец, слышалось мне, она не очень ладила с новонабранными, пятыми по счёту. Она перестала их понимать. Впрочем, до того ли ей было. В последние месяцы она заметалась. Всё чаще говорила, что перестаёт понимать, верить, любить и главное - надеяться. Наступили настоящие сумерки. Дружбы, веры, спасения. Пошло зазмеление заряда. Несчастья посыпались градом. Случались, наверное, дни, когда ей было спокойно, вышла книга во "Времени", вышел толстый том у А.Гантмана, ее почти признали, ее любили не только уцелевшие сверстники, но сотнями приходили выжимать на вечера другие, незнакомые, те, для кого она жили и писала. Она оказалась значима для сотен, тысяч! Вот-вот должен был занять рассвет, когда она, пришедшая в ахматовский возраст, должна была пожать, наконец, плоды рук своих, заиметь если не "будку", то подобие её, уравновеситься, перестать размышлять о том, что дальше, оградиться тыном верных учеников. Не сбылось. Она успела выйти на пенсию, но не успела получить даже льготный проездной. Её прекрасный вызов топтали события, в которых она перестала чувствовать вкус, толк, разум. Всё распадалось. Говорила - надо отойти в сторону, не обращать внимания, не распыляться по мелочам. Чудеса еще бывают, вот они, уже на подлёте...
  Теперь я знаю, как это случается. Разрывом. Внезапно, за горизонтом, оглоушивающим ударом по перепонкам. Знал и немного раньше, когда взорвали жилой дом около Варшавки. Прогремело над окнами, в окна. Волна прошлась по крышам и откатилась в ничто. Шёл 1999-й год. В том году я защитил диплом перед комиссией под председательством вечного Туркова с израненной на войне ногой, тихого, твёрдого, настоящего подвижника с негасимой свечой в глазах.
  Т.А. в отзывах на дипломы говорила о нас во всю ширь. А платой за её хождения с нашими рукописями по редакциям, случалось, становились те же истерики.
  Что помню? Телефонные разговоры, почти аутотренинг, врачующий словесный пинг-понг, в котором тот, что сегодня сильнее, пытался убедить другого, что всё еще наладится. Обычные самоуговоры.
  Статьи. "Экслибрис". "Знамя". "Вопросы литературы", на шуточном внутреннем жаргоне - "Вопли".
  Её комнатушка в "Воплях" была завалена рукописями. Чашки стояли мытые, сполоснутые под краном. Крутые ступени "последнего убежища" перед уходом из журнала, словно завещанного ей отцом. Пока она не взбунтовалась, ей было там, в Нирнзее, покойно и неодиноко.
  Ей вообще мало где было пристанище.
  Помню, ее пригласили в... глянцевый журнал. Что-то о дизайне, о шике, прозападно, кричаще, со слюнями и обывательскими восторгами. Дали корректуру - не понимала слов, мерзкого англо-нижегородского жаргона, который тогда еще не смели назвать "гламурным". Бек и гламур! Через неделю тот, кто приглашал ее, обещая пятьсот долларов в месяц ей, зарабатывавшей такую сумму за полгода, решил, что она "не подходит". Это был удар. Не первый, очередной, похожий на десятое или пятнадцатое включение в премиальный список и выкидывание из него в последний момент "из высших соображений". Такое с ней проделывали регулярно, - друзья, добрые знакомые. За звания боролись и борятся свирепее, чем когда-то за сидячее место в общественном транспорте, - пихались локтями в лицо, бились, кусались, интриговали по телефону, письмами, приходами. Её любили выдвигать в жюри, но премии предпочитали раздавать более "понимающим", более "своим". Она была верна им, хоть и подозревала в изменах, обижалась, расстраивалась из-за ерунды. Вокруг хапали, лопали, беззастенчиво делили то, что раньше было ничейным, то, что выкидывалось "русской литературе" на прокорм щедрыми дланями бизнесменов всех мастей, хотящих не только прослыть меценатами, "оптимизировать налоги", но и "уважения" среди бывших "властителей дум". В тех же "Воплях" она работала дважды, уходила, возвращалась, вращалась в исполинских, но таких нешироких кругах, включавших только-то Германию, США, в последний год --Израиль. Навестила подруг. Поняли ли они, что она прощалась? Не знала и она сама. Сказала: я бы не смогла там жить. Песок, ветер, жара. Думать нельзя, лежишь и чувствуешь, как сознание угасает. Ей, еврейке, историческая родина и не могла оказаться вдруг родной. Холод, русский холод был ей колыбелью. Он и сковал её напоследок в зимний вечер февраля. Поганый месяцок, предвесенний, когда особенно и обострённо не верится в весну, в ее ленивый, совсем не торжествующий приход, с мутными, текущими, как тушь с лица, ручейками, со въедающимися в ноздри, но еще целомудренными запахами отвёрстых помоек.
  Всё это она любила страстно, как только и можно любить Отчизну. Голуби, бомжи, "странные люди", хасиды, идущие в синагогу на Бронной, нищие старухи, полусумасшедшие ходоки из вчера в завтра, - все они составляли ее мир инобытийного отлёта в никто и ничто, за светом, теплящимся за занавеской в юношеский, единственный рассвет, когда знаешь на миллионы лет вперёд, что вечен, неделим, нерасчленим и неуязвим ни для одной подлой стрелы. Как блаженно, как обморочно!
  И всё это ложь, твердит поколение за поколением, скрывающееся во мраке, и всё это правда, шепчет нам наша святая юность.
  Наша правда - рассветная грёза. Иной не будет. Нам негоже иметь другую.
  
  Чему и как она учила
  Легендарная сумка её постоянно была полна книг и рукописей.
  Исчерпывающе "редакторский" разбор стихотворной подборки ТАБ (так она обозначала себя и подписывалась, при этом верхняя перекладина "Т" напоминала титло) проводила, по-видимому, дома или на работе (тогда, в 1994-1999 гг., в редакции журнала "Вопросы литературы" или, реже, в фонде "Мемориал", газете "НГ-Экслибрис"), в экстренных случаях - прямо на кафедре литературного мастерства перед семинаром или в дороге (в институт она иногда приезжала прямо из дома сквозным троллейбусом, ходящим от "Аэропорта" до "Тверской").
  В процессе семинара разбор пополнялся дополнительно: выписывались ещё и избранные мнения выступивших на обсуждении.
  "Генеральные" пометки делались строго на первой странице подборки или на обороте последней страницы - не менее, чем страница, убористо ветвистого почерка, буквы которого по форме стремились к вписыванию в некие квадраты и напоминали смешную толпу то ли деревьев, то ли людей.
  Это впечатление искрящегося смыслами текстового пространства поддерживалось вклинивающимися вдруг в строки разбора рисунками-шаржами и загадочными аббревиатурами, смысл которых прямо вытекал из:
  - пушкинских рукописей с одной стороны
  - подростковых "тайных дневников" с другой.
  Её дихотомии
  При разборе стихов ТАБ сразу же рассекала представленный текст по принципу "своё-заёмное".
  В заёмном она без труда выстраивала "ряд предтеч" - ту ветвь, которой наиболее пристрастно ухо ученика. "Хлебников-Кручёных", например, фиксировала (лишь в данный период времени и в данном тексте) склонность к футуристическому будетлянству, "Есенин-Рубцов" - понятно, к русскому напеву, и т.п.
  Будучи составительницей антологии акмеизма именно в 1990-е гг., она отдавала себе полный отчёт в том, что такие самодостаточные острова, как "Маяковский", "Пастернак" и "Цветаева" бытуют в эпигонах, как в кривых зеркалах, и искажаются порой до неузнаваемости, и всё же, пусть и потусторонне, продолжают влиять на стилистику, руководить ей.
  Огромное значение в том, кто может встать "за твоей спиной", играет первое юношеское потрясение от поэзии, оно же позже непосредственно составляет внутренний модуль "исключительно поэтической речи" для каждого стихотворца. К модулю будет так или иначе склоняться (восходить) 90% написанного, и превзойти его, переменить, как участь, порой физически и психически невозможно.
  За модулем студентов ТАБ следила в три глаза: её часто восхищали радикальные смены стилистик, однако куда более привычным для неё было поступательное развитие метафорики, расцвечивание и укрепление уже известного, а внезапные "революции" стиля были не то чтобы разочарованием, но шоком, непонятно откуда взявшимся и непонятно чем, как половодье, грозящим.
  Собственно эпигоны интересовали ТАБ мало, но, надо сказать, конченых эпигонов в нашем наборе было относительно мало. Слабаки были, но несчастных рабов, продолжавших и после смерти Фараона (И.А.Бродского) возводить его пирамиду, уже несколько меньше, чем в наборе 1990-го.
  ***
  Большое значение имела для ТАБ дихотомия "архаист-новатор". Вычленить из довольно вялого околопоэтического мусора, который мы тогда производили, звездинки смыслов зачастую представлялось задачей невозможной. Ими же, звездинками, и маркировались потом отдельные персоны, однако точно разделить нас на архаистов и новаторов было не совсем удобным, и потому каждое сбывшееся самостояние стиля ТАБ обозначала позже этими же крайностями через дефис - как сборное понятие.
  В "своём" выискивался - принцип. Для того, чтобы понять смысл, нередко затемнённый, "месседж", "послание" подборки, а то и целого автора, надо было, в свою очередь, обратиться к "тайне личности" - увидеть её за строками, равно раскрывающими и умалчивающими, а затем, оттолкнувшись уже от личности, понять весь текст. К чему он, собственно, клонит.
  Движение к личности и обратно имело скорее психотерапевтический, нежели текстологический эффект, нередко замечания ТАБ относительно внутренних интенций носили характер язвительный и вовсе не врачующий: она сопоставляла незнакомое со знакомым при помощи аналогий и, пусть редко, но ошибалась.
  Опора на опыт вообще довольно шатка: внешнее сходство не есть внутреннее, а пересечение одного потока с другим вовсе не означает их идентичности. Кажется, она осознавала, что метод аналогий имеет свои непоправимые слабости.
  ***
  В структуре разбора ТАБ крупным мазком выделялись эпитетные и другие ряды: так, выделяя "светлые" и "тёмные" эпитеты она старалась понять, что владеет душой стихотворца в настоящее время, что "одолевает".
  В ликах предтеч, соответственно, делались пометки сверх стилистических: относительно женских опытов условно вакхическая ("тёмная, истерическая") Цветаева могла побеждать условно же апполоническую ("светлую, классическую") Ахматову, и наоборот.
  Выписывались также существительные - опорные образы. Вещный ряд мог быть одновременно бытовым и инобытийным, и тогда потустороннее вступало в сражение с реальностью с ещё не внятным исходом. Употребление цифр всегда трактовалось ТАБ как внутренняя борьба с безумием, стремление упорядочить разбегающийся мир.
  ***
  Вообще, в подборках она искала именно скрытого безумия, отвечавшего её смятению: сокрытие безумия она считала особо циничной уловкой.
  Поэты по определению считались ею сумасшедшими (в её устах это был эпитет сожалеюще восхищённый), а особо сбывшиеся попытки казаться в стихах не просто целостным, но не покоробленным, не изъязвленным прежними неудачами и ужасом перед будущими провалами, она считала видом приспособленчества, граничащего с приземлённостью.
  Основанием для создания поэзии она неколебимо провозглашала малые и большие потрясения и сопутствующие этим ударам большие и малые же нервные расстройства. Малым она сочувствовала особенным, признавая, что клинический псих к поэзии уже мало способен.
  Она не искала "гнили" - наибольшей среди них ей виделась безупречная и равнодушная гладкопись, чуть меньшей - попытка выглядеть духовным "преодолеванцем" в 20 с небольшим лет.
  Во втором случае говорилось - "одёжка Державина автору явно велика".
  ***
  Её неприязнь вызывал постмодерн: ТАБ понимала его ничтожество и постоянно обращала наше внимание на то, что наглый и поверхностный версификатор, в убогое для страны и поэзии время ставший "царём горы", долго на вершине не усидит.
  Более, чем неприязнь, вызывали строки, подобные "перестройке, семёрке, тузу" - в них ей виделись простые перестановки и даже подстановки простых и убогих публицистических смыслов, не имеющие отношения к душевному труду.
  Для поэзии, знала она, требуется душа, её могучие усилия. Стихотворное умение, граничащее с тем же "блестящим" версификаторством, было для неё делом второстепенным и наживным.
  Разумеется, глагольные рифмы ей претили, но в "сбитых" размерах она часто очаровывалась какими-то упорными неправильностями звучания внутренней речи, и никогда не пыталась исправить неправильность, призывая автора ощутить логику своей неправильности, развивая в себе не отрицание нарушений, но их понимание.
  "Это ты мерзко сказал" - могла заметить она, не взирая на возраст.
  "Это выше моего понимания" - отстранялась, когда внутренне не могла согласиться с текстом, но внешне оборот не представлял собой фатального нарушения языковых норм хотя бы относительно словаря.
  Собственно в рифмах она сама не пыталась выказать высшего пилотажа. "Трусливой- сливой", "наливкой-олифой", "стоек-соек", "холопом-окопом", но и - "послезавтра-Александра" (из начального стихотворения "Облаков сквозь деревья" 2001 г.).
  В рифмах ТАБ склонялась к не отягощённой обязательствами безупречного звучания середине, чреватой нежданными для самого автора выпрыгиваниями поверх навыка.
  Любовалась чужими удачными рифмами, приходя к выводу о том, что особенно хороши те, что сопрягают слова, начинающиеся и кончающиеся одинаково (из собственного, оттуда же - "размахе-рубахе").
  Говорила, что именно рифма вспенивает и заставляет кипеть содержание, и здесь была совершенно права: ординарность рифмовки не даёт пружинистой речи, и лишь в исключительных случаях способна увлекать "подтверждённостью всей прожитой жизни содержания".
  В размерах же её скорее раздражал маркированный довоеньем дольник, берущийся напрокат анапест, и эти упрёки относились ею к самой себе, постоянно пытавшейся окончательно вырваться из шали ахматовского раскроя и чёлки цветаевской моды.
  Радовалась она скорее логаэдам и тактовикам, говорящим о сбитом дыхании, состоянии аффекта. Видимо, так достоверно говорила в минуты шока и её мелодика, и эту достоверность она ценила как наследие ещё скоморошье, с пиететом относясь к огромному и не изведанному интеллигенцией пласту народной лирики и - народной культуры, в том числе потаённой, смеховой, обнажающей исподние начала. В стихах она часто представала разъярённой валькирией, царапающейся, захлёбывающейся горьким смезом "смехачей", но без уклона в не соприродные ей неологизмы в духе тех же будетлян. Она не выдумывала языка - берегла доставшийся по наследству от двух веков, считала себя сущностью, не достойной подражать первому из них, но скрупулёзно соблюдать интонацию второго. Крестом её стала речевая манера интеллигентов двадцатого века, рассыпая философские конфетти, шумно вламываться с подсознание.
  В последние годы она всё чаще восхищалась верлибрической Ксенией Некрасовой, видя в ней чуть ли не высшее проявление юродивости и свободы (снова через дефис, как единосущностное). Потому с огромным уважением она относилась к тем, кто использовал "народное" не будучи от него интеллигентски далёким, но, непосредственно к нему относясь, выказывал фигуры похороненной филологами и лингвистами доимперской речи - бойкая лексика, выразительный профиль с лёту подмеченной детали и самоирония были для ТАБ несомненными удачами, если гармонически сопрягались с остальным текстом, а не торчали в нём одинокими заплатами.
  Она ценила порыв к слову, опьянение им, держащимся в рамках вкуса. Равно как цветастые эпитеты, ненавидела, прежде всего, бледность и калькированность выражений.
  ***
  В стихах для неё был важен человек. В единичных случаях путая названия стихотворных размеров и при этом скрупулёзно блюдя их "на слух", она искала искренности, выражавшейся в неправильностях, ни в коем случае не переходящих в небрежность. Это было её "золотое сечение" - мера, по которой она старалась мерить всех, не выдумывая для каждого отдельных шкал.
  Мы все подлежали её желанию видеть в нас героев её жизни.
  Хамов она ненавидела, "боялась" же тех, кто превосходил её понимание, черпал строки из колодца, в который она ещё не заглядывала, однако безмерно уважала она именно самостоявших, автономных носителей индивидуальных языковых эстетик, ревновала их к слову, аптекарски дозируя их влияние на саму себя.
  Видимо, в пору создания "Облаков сквозь деревья" (2001 г., М.:Глагол, послесловие А.Шаталова) для неё постоянным вопросом было преображение уже усвоенного её слога, достаточно пластичного, но всё же несущего в себе черты архаизма.
  Ради чаемых изменений, преображения слога она готова была прислушиваться даже к профанным суждениям, терпеть их едкость, лишь бы понять причины кризиса, не дающего двинуться дальше, преодолеть стилистическую инерцию середины XX века.
  То, что её ранило, помогало, зажив, устремиться к новой пластике.
  Если ей говорили, что её стихи "отравлены смыслом" (Л.Шевченко), она пыталась отшатываться от смыслов, и тогда её речь начинал звучать горячечной исповедью, грудным сбором криков на смертном одре. Она переставала рисовать поколенческие портреты, сочувствовать уцелевшим ровесникам... но если же, напротив, кто-то одёргивал её, мол, тайнопись сделалась слишком абстрактной, возвращалась к отчасти наезженным тропам.
  Это был замкнутый круг самоизъяснения, в котором её было тесно.
  Её стихи, по сути, описывали уходящие реалии: интеллигентский дом, забитый рукописями, словно законсервировавшийся в 1950-60-х гг., писательские поездки с их ритуалами писательско-читательских встреч и экскурсий, ничего особенно не поясняющих ей в изменившемся мире. Именно в 1990-е он стал разомкнутым и потерянным, как никогда.
  Она запоминала те оценки стихов, что сводились к дружескому подзуживанию, но критики не шли за ней по пятам. В свои зрелые 40-50 она находилась если не в стадии замалчивания, но ещё в чинах санитарки, младшей подруги великих первопроходцев, претенденткой на ускользающий престол при живых мощах безусловно живых классиков, застивших ей горизонт.
  С годами эта ситуация начинала злить, казаться искусственно созданной, пронизанной бесконечным предательством. Неудивительно, что в поисках виновников она начала подозревать ближний круг в невнимательности к ней, а то и в "скрытом недоброжелательстве" ("Пиковая дама").
  Она искала свой Путь, в том числе, сквозь нас.
  ***
  Воспитание примером было для ТАБ делом чести. На своих стихах она упора не делала никогда, изредка говорила - "у меня вышла книга", дарила её желающим-обступающим её на пару с С.Чуприниным преподавательский стол, с видимым удовлетворением подписывала, раз или два приглашала всех на вечера.
  Зато благодаря ей мы видели вживую на семинарах Гандлевского и Рубинштейна, Сапгира и Рабиновича, Сухарева и Лиснянскую, Дидурова и Кабыш, Владимира Соколова, Ряшенцева, Коржавина и, кажется (не уверен) Войновича и Пригова. Гости подолгу читали, после мы задавали вопросы. Иногда такие семинары-встречи проводились совместно с семинаром Е.Б.Рейна.
  Это было нарочитое столкновение с уже продуманными и прожитыми стилистиками, но никак не с образцами для подражания. Не все семинарские гости вызывали у неё восхищение.
  Рубинштейн со своими вытаскиваемыми из библиотечного ящичка и трогательно перевязанными резинками карточками был скорее мил и забавен, но таковое завзято постмодернистское отношение к стихам вызывало скорее одобрительную ухмылку, нежели желание сопутствовать.
  Дидуров запомнился агрессивной подачей себя как альфа-самца, рокенрольщика, борца с режимом. О стихах и стихосложении во время двух встреч с ним говорили редко - в основном речь шла о страдальческой участи творца во время советского режима, безраздельной власти КГБ, стихотворные цитаты питомцев "Рок-кабаре" были скорее тусклыми, "подпольного" свойства.
  Ряшенцев вызвал усмешку своими уже довольно поздними эротическими штудиями, а точнее, несоответствием их возрасту. "Старческая эротика" вызвала в ТАБ некое подобие лёгкого отвращения, хотя в принципе к стихотворной эротике она относилась умеренно заинтересованно, мотивируя интерес правдивостью проступающей сквозь жесты и умолчания неудержимой витальности. В то же время к женщинам, полонённым эротизмом, ТАБ относилась с брезгливой жалостью.
  В целом на встречах шла речь о формировании у нас пространного поколенческого портрета в лицах. По замыслу, мы должны были осознать разность стилистик и сопоставить их.
  ***
  Иногда писали этюды.
  "Моя нобелевская речь", совпавшая с поездкой ТАБ в США, где она встретилась с Бродским и сказала о нём примерно так: "Кажется, такие люди, как он, были бы несчастны везде, и там, и здесь, так уж они устроены".
  "Моя басня", совпавшая с написанием ТАБ басни про собак и кошек.
  Один раз переводили с грузинского (след ещё советских поездок ТАБ на писательские семинары в Тбилиси).
  ***
  В подборках ТАБ правила пунктуацию, орфографию, морфологию и стилистику с использованием классического и авторского набора редакторских значков. Не исключено, что некоторые пометки она ставила, в том числе, "для себя", видя в них прямое отношение к своим текстологическим трудностям и неразрешимостям.
  К помаркам относилась особенно трепетно: было в них что-то неистребимо школьное, лукавство вины, камертонно характеризовавшее всю её жизнь. Она была виноватой без вины, чувствовала свою призрачную вину, любовалась и ужасалась ей, но превзойти - не могла.
  Последнюю книгу "Сага с помарками" она назвала так после моих строк:
  Так без помарок почерк обескровлен
  И мертвенен без фальши инструмент
  Неправильность, неверность, искривление, вплоть до тайного порока, безобидной мании - всё, ведущее к прозрению и, следовательно, осознанию самого себя, обожествлялось, как нищие и бездомные, роющиеся в мусорных баках. В них она видела уличных пророков, старцев, способных изречь нежданную истину.
  И сама, до поздних лет, продолжала искать - учителей, тоскуя по родительскому теплу и не умея ни с кем сойтись, несмотря на чередование уединения и раздираемости общественными нуждами.
  Больше всего отношению к поэтическому мастерству меня учили её принципы, которые она сама посильно блюла, - безмерно ответственное отношение к тексту как человеку, который рождён, слаб, вопиет и которому уже поэтому непременно надо помочь.
  Московит
  О профессоре МГУ и Литинститута Александре Сергеевиче Орлове
  Теперь уже точно не вспомнить, какая погода была в сентябре 1994-го, но ощущение сумрачности из того года ничем не выветрить. Это был первый год после расстрела парламента, когда дуновение истории вторично коснулось нашего поколения, да и не только нашего, но всех, кто жил в то время. "Скрипучий поворот руля" метафизически отдавался везде. По утрам в аудитории первого курса часто горел верхний свет, полсотни набранных сидели шумно, часто оборачиваясь к задним рядам.
  Не знаю, насколько дуновения истории доносились до нас: наша жизнь только начиналась, мы хотели, кажется, одного - писательства и в советском, и в иносоветском смысле. Мы желали "взять лучшие черты от всего" - располагать свободой и не платить за нее, пользоваться любовью народа и не быть скованным при этом какой-нибудь кондовой идеологией.
  Уличные лотки и развалы ломились от диковинных разоблачений сионистско-масонской власти, и на этом фоне подлинный, не "дачный" интерес к сгорающей на глазах исторической материи был для меня чем-то вроде анахронизма. Казалось, время кончилось и вертится волчком: старики и старухи у метро, выкатившие на грязные коврики банки с домашними соленьями и ржавые консервные ножи, и стаи опухших бродяг, и хищно, с хозяйским видом собирающая с них дань милиция - под нескончаемым серым небом. Овеществлённая, с поправками на лесостепи "Кин-дза-дза".
  Либералы, пришедшие к власти, успокаивали тем, что страна "пролетает над пропастью", а чудом уцелевшие "красные" газеты голосили о том, что она в эту пропасть падает. Но не было ни в кричащих, ни в успокоительных заголовках ни одного внятного объяснения того, почему многомиллионный народ-победитель побирается на помойках.
  Нам сказали, что преподавать историю у нас будет проректор МГУ. Что ж, мы заслуживали такой роскоши, ведь мы - надежда российской литературы или что-то вроде того. Поэты, прозаики, драматурги - через два-три года наши имена уже будут во всех толстых журналах! Пусть же нам разъяснят, кто мы, откуда и куда идём.
  ...Орлов вошел в аудиторию насупленным, бросил на кафедру распухшую тетрадь канцелярского вида, но ни разу взглянул в нее.
  Был он коренаст, ходил по-матросски враскачку, в простом, облегающем плотную фигуру сером костюме, и самых простых, без малейших претензий, туфлях. Только взгляд его впивался из-под бровей намертво, и сочетались в этом взгляде и веселье, и вызов.
  Наши взгляды сошлись на секунду, и меня вдруг окатило внутренним холодом, предчувствием, что - не сбудется. Обычно взгляды преподавателей ставят условия - ну-ну, посмотрим, сперва покажи, кто ты есть, потщись, овладей всеми богатствами всего человечества, а уж потом...
  Орловский взгляд, может быть, первым сказал мне, молодому идиоту, - что бы ты ни делал, как бы ни прыгал козлом - всё расчислено до тебя, и - пойми: не надо. Не надо.
  И я опустил глаза.
  Он оглушил нас роем вопросов - знаем ли мы, откуда пошли славяне? Словене (не путать со словенцами)? Кто такие венеды? Кто населял Восточную Европу пятнадцать - двадцать веков назад? А двадцать пять? А тридцать? Почему говорят - погибоша, аки обры? Кто такие обры, почему они погибоша?
  Так, в несколько фраз измерив температуру аудитории, Орлов за полтора часа произвел в нас подобие революции - в школе нам не приходилось слышать ничего, кроме урочной кислятины насчет неких племен, которые были почти никто и звать их было почти никак.
  В его концепции безвестные, жалкие страдальцы, собиратели каких-то кореньев, овощеводы и пастухи, вытесненные всемогущими германцами с плодородных долин Дуная в северные леса, превратились в могучих, воинственных и - по своей воле! - скитальцев, с апробированной в боях этикой и эстетикой.
  Он славил - славян, словен, словаков - всех, кто всей этимологией своей связан со Словом.
  Нас он несколько издевательски называл "письменниками" - "вот вы, письменники, должны знать, что"... далее следовал вполне хаотический для моих ушей набор фактов, словно бы не связанных между собой. Орлов набрасывал - создавал в воздухе мозаику, перелетая с одного на другое в мгновение ока, и, кажется, терял нить, но вновь находил ее и продолжал - славить.
  Конечно же, питал его некий опорный и несомненный дух. Воодушевлённым он напоминал мне одного из шаманов, виденных мной на Севере, - полный, совсем не похожий на традиционный "этнографический" образ дядька, камлал на бледные проблески Сияния, и, кажется, играл в детскую игру, но вдруг голос его становился пугающе металлическим, и пробирала дрожь.
  Орлов окликал нас произнесением не терминов, но универсалий. В том, что история - наука, можно было сомневаться, но только не на его лекциях.
  Возможно, они предчувствовал и первую, и вторую Чечню, ползучую американизацию корпоративного сектора, неизбежный развал семей - весь тот хаос, который нас тогда только ожидал. Мы уже стояли по пояс в тех реках: уже сбылись Карабах, Абхазия, Приднестровье и Тбилиси, уже была разодрана на части страна, уже не платили зарплат, а он - нет, не надеялся, но, может быть, боялся, что не сможет ответить на вопросы - о сегодняшнем состоянии дел. О настоящем дне, из которого тогда, если б знать, не было иного исхода, кроме падения в Ничто.
  Он редко бывал удовлетворенным тем, что говорил нам, хотя мы были благодарной аудиторией: свои мелочные студенческие дела (передачи записок, написание дурашливых од кому-нибудь или чему-нибудь) мы старались производить при нем беззвучно.
  Академического, внушавшего внешнее уважение (бороды, очков в золотой или роговой оправе), в нем не было и в помине, и тем самым поьуждалось уважение внутреннее.
  Я неизменно представлял его в порыжевшем стрелецком кафтане, бараньей шапке и стоптанных сафьяновых сапогах. Именно он стоял на красном крыльце посада, когда объявляли народу цареву волю, он же ночью спешно мчался верхом, сидел в курных избах с думными дьяками, обдумывая то постройки, то сборы на них - он печалился в туманных полях и купался в осенних реках.
  Посадский человек, московит - вот кто он был. Святыни его были высоки, потому что редко воплощались на земле с достаточной полнотой. Между идеалом и его бесчисленными эманациями зияли пустоты, от которых ему буквально кривило рот.
  Орлов не верил ни в деньги, ни во власть, он верил - в Деяние, сопряженное с Жертвой, и к должному результату не всегда приводящее. Животворный Случай, сопрягавший Удачу со Сроками, приводил порой к нужному Результату, но скрыто страшные последствия Деяния сказывались много позже, выворачивались острыми углами и рвали ткань бытия. Эту дуалистическая вселенная жила в постоянном динамическом переливе одних фактов в другие, и зрелище это завораживало.
  Водоворот, пучина! Что учебники, перечислявшие реформы и бунты? Он создал их десятки, но так, может быть, и не удовлетворился их формулировками. Может быть, он понял, как трагически невозможно объяснить историю школьникам и студентам, которых эта история еще не коснулась, а если и коснулась, то они не смогли ее ощутить.
  Да, он досадовал на нас, и эта его досада осталась в моей душе и превратилась в импульс если не знать, то понимать узнанное.
  Я понял философию Орлова как московитство - бурлящий колодец ярости и скепсиса, адресованных - Исполнению Деяний. Грозная меланхолия владеет посадским, когда он получает приказ и видит, что написан приказ сей пьяницей и вором... Московитство, разворачиваемое в координатах долга и бремени, заранее понимает, что приказ плох, но много хуже - без приказа, поскольку всякое неисполнение его несёт более губительные последствия, нежели даже самое поверхностное изображение действия, - Анархию.
  В процессе нисхождения приказа сверху донизу Деяние уснащается не предусмотренными в верхах деталями, обретая либо человеческие, либо античеловеческие черты.
  В те самые 1990-е Орлов напишет опорную статью "Факторы национальной истории", где изложит свое концептуальное видение России и ее роли для самих россиян - чтение душеспасительное уже тем, что не просто учит осторожному историческому оптимизму в отношении наших общих бед, но градуирует сознание гражданское.
  
  Десять факторов нашей истории, по Орлову, таковы:
  1. Мы - цивилизация, и нам не к лицу обезьянничать, дрейфуя между Востоком и Западом.
  2. Главная задача нашей цивилизации - выживание и воспроизводство.
  3. Цель цивилизации жизни не сводится к богатству. "Не в силе Бог, а в Правде".
  4. Власть должна быть, по Карамзину, "мудрой", то есть, вовлекающей население в управление страной. Цель - открытое, свободное и бессословное общество.
  5. Освоение территорий нуждается в крепком госсекторе, что не исключает наличие других форм собственности.
  6. Труд - основа всего. Будущее народа - его дети, что подразумевает сильное образование и здравоохранение.
  7. Земля - одно из главных богатств страны, и должна впредь оставаться общенародной собственностью.
  8. Сильные Вооруженные силы и справедливые правоохранительные органы - гарант существования великой державы.
  9. Дружба народов определяет будущее.
  10. Толерантность по-русски - это уважение иных религий.
  Те, кому еще не внятна эта прозрачная глубина, могут пробежать "факторы" мельком, но ощущающие московитство как ежесекундную ответственность за свою семью и понимающие своей семьёй целую страну и её цивилизацию - не раз вернутся к ним в минуты, когда вся прожитая и будущая жизнь покажется окончательно бессмысленной.
  Я же, благодарный Орлову за часы, проведенные вместе, скажу еще раз - у меня были хорошие учителя. Тем досаднее ощущать, что многое, переданное мне ими, если не сбылось, то хотя бы пробилось на свет совсем не так, как им думалось.
  У нас был свой старый князь
  Памяти А.М. Туркова
  В России каждый прыщ претендует на уважение, но из десятков и сотен тысяч заслуживают его единицы. Так из поколения в поколение репродуцирует себя система духовной власти: достойным подлинного уважения признаётся тот, кто делом умеет возбудить это чувство в других.
  ...У нас был свой старый князь - нет, не измождённый видениями страшного будущего Болконский, но совершенный, недоступный земному тлену, горевший ровно и несгибаемо девять десятков лет, подобно негасимой лампаде, Андрей Михайлович Турков.
  Не мне перечислять его литературоведческие заслуги, гораздо лучше это сделают его товарищи. Мне хочется передать ощущение, и я это сделаю, поскольку должен, обязан, хочу и могу это сделать.
  ***
  Хронология этой жизни проста - студент Литинститута, рядовой Великой Отечественной, критик (журналы "Огонёк", "Юность", "Вопросы литературы", книги о Луговском, Твардовском, Тихонове, Заболоцком, Блоке, Салтыкове-Щедрине, Абрамове), председатель выпускной комиссии Литинститута.
  Что до него молодым, не успевшим вырасти? Как объяснить им, кем он был? Возможно ли это вообще?
  Припоминая собственный подростковый эгоизм, требующий уважения к себе на фоне всеобщей униженности, я всё-таки горжусь тем, что мечтал о теперь уже действительно невозможном - а вдруг бы он написал обо мне хоть пару строк...
  Увы! Настоящие критики искренны - их больше всего интересует то, что обожгло еще в юности. Круг исследуемых персоналий ограничен преимущественно своим поколением, и так даже лучше: не надо лгать, борясь с непониманием чуждой фактуры.
  Андрей Михайлович был открыт на два-три порядка шире: каждый год он вычитывал с карандашом как минимум половину литинститутских дипломов и составлял о них небывало сбалансированное, не отвергаемое мнение.
  Он умел найти слова даже для ничтожного, пустого, насквозь лукавого! И быть непреклонным, когда это ничтожное пробовали хвалить.
  Я видел, как он порой физически не мог примириться с содержанием, стилистикой, манерой подачи текста, и как героически преодолевал себя, чтобы не быть неприязненным.
  Простой и строгий, как утренний туалет, функционал старого князя состоял в том, чтобы на первом, а зачастую и последнем балу предпринять изумительно точный текстологический анализ, предпослать несколько определяющих, афористичных реплик молодому претенденту на выход в свет. При этом его никто не держал за руки, как героя Вертинского из "Анны на шее", - у него не было свиты, она была ему не нужна. Его легко представить себе и в расшитом золотом камзоле, и в партикулярном платье: он нёс в нём не себя, но идею русской литературы, несущуюся поверх всех голов, ей поклоняющихся.
  ***
  Горестную весть нам, стоящим у проходной Литинститута в пересменок между семинарами, принес Андрей Витальевич Василевский.
  - Слышали? Турков умер. Час назад в Фейсбуке написала (нрзб), - и отошёл, закуривая. В глазах - живая, пробивающаяся тоска. Верил ли он своим словам? Может быть, отчасти: ничего удивительного, возраст, но, с другой стороны, именно Турков-то и казался нам всем - вечным. Наш вечный Андрей Михайлович!
  Здесь-то и ударил по нервам смех моих семинаристов, вставших неподалеку... И только позже, будто исцеляя, придёт мысль о том, что Андрей Михайлович мог захотеть услышать его, символ продолжения жизни, студенческий смех.
  Во дворе Есин садится в машину.
  - О Туркове? Да, два часа назад узнал, - крестится.
  Через десять минут в актовом зале поднимаю собравшихся и минуты три говорю светло и тихо - скорби нет! - о только что пересекшем запретную черту: фронтовик, литературовед, один из самых глубоких исследователей лейтенантской и деревенской прозы, но слова звучат казённо, как чужие.
  ***
  ...День моей защиты, далёкий, ещё весь какой-то зимний. Андрей Михайлович, крохотный, невесомый, вытянувший под столом распрямлённый, как луч, протез, бестрепетно возглавляет заседание. Говорит, обращаясь ко мне по имени-отчеству, и я, не понимая ещё смысла доброжелательно выверенных слов, счастлив.
  Смотрю на его сечёное, покрасневшее от мороза лицо, внутренне размягчаюсь. Он напоминает мне кого-то очень знакомого, благоухает чем-то заветным, но неуловимым - то ли пахнет от него мокрой новогодней хвоей, то ли плавленым воском, то ли древесной стружкой. Он говорит - обо мне, и голос его, негромкий, но такой убедительный, звучит, как входной колокольчик, разом всеми тембрами и на всех частотах, кроме "педагогической".
  Если бы он был моим директором школы, я бы не вспоминал ее с ненавистью, шепчу я. Если бы он был моим комбатом, я бы не корчился от стыда за то, что порой творил.
  ***
  Тогда, в 1990-е, я, потерявший на войне деда, почтительно замирал при виде каждого из фронтовиков, пястей железной когорты, сломившей хребет мировому злу.
  Моим первым семинарским педагогом был метафизический Юрий Левитанский, по коридорам Лита ходили живые и несомненные Николай Старшинов, Виктор Розов, Лев Озеров, Евгений Винокуров, Александр Ревич, Роман Сеф, и само их присутствие наполняло здание смыслом. Институт продолжался вернувшимся со страшной сечи худым студентом с заплатанным вещмешком за плечами, в шинели с оборванными в трамвае пуговицами.
  Андрей Михайлович! До сих пор не понимаю, отчего защитился у него на "пять". Сыграла ли здесь хотя бы малую роль моя жалкая убеждённость в том, что я "велик и могуч", или мои вездесущие мастера уговорили его выделить меня из сонма, не представляю.
  ***
  Мы много раз встречались потом в собраниях, отчётливыми из которых помнятся всего два или три. Я никогда не ожидал его встретить, и каждый раз светлел при виде прихрамывающей фигурки.
  Кажется, зал в Рудомино, какой-то обычный "знаменский" приём в честь очередных годовых лауреатов. Вечер дымен, промозгл и прогоркл, у подъезда курящие, с козырька каплет, отчего снег подле ноздреват и уныл.
  В фойе у гардероба - Андрей Михайлович. Скромное пальто, тонкой шерсти шарф, который скорее "шарфик", простая шапка, коричневые ботинки, неизменная стрелка на брюках. Подбегаю "к ручке" и удостаиваюсь ласковой улыбки, рукопожатия - многого ли надо жестяному оборванцу с окраины?
  Это рукопожатие! Широкая кисть, сломленная почти пополам, с подогнутым мизинцем и безымянным. Точно такая же прихватка рук была у поэта-фронтовика Виктора Урина, забежавшего как-то к нам в малый зал ЦДЛ в 1995-м...
  ***
  Кого только ни называли в недавние времена аристократом! От Аверинцева и Лихачева до эстрадных попсовиков.
  За Андреем Михайловичем стояла, как оказалось, куда более обоснованная традиция не властвовать, но значимо присутствовать в жизни других людей - смоленского дворянства.
  Он, может быть, с детства, органически ощущал, что такое аристократическая стать. Не громкость, не настаивание на себе, характерное для низших сословий, выбивающихся в высшие, понимание сторонних слабостей, чуть заметная ирония и неистощимая полезность избранному делу. И эта мягкость! Никого так, как Туркова, нельзя представить пьяным, взбешённым, истеричным, утерявшим лицо.
  И те, кто несут за подкладками скучный гнёт прокисших советских редакций, и пропитанные эманациями пластиковых "литературных офисов" - тех же редакций на новый лад, сегодня осиротели.
  Памятен теперь и последний эпизод: летняя предгрозовая или послегрозовая, уже не помнится точно, духота при защитах дипломов этого года, наша обычная, мрачноватая от шкафов с книгами, двадцать третья аудитория. Андрей Михайлович садится в центр, видит рядом несколько пустых стульев и приглашает меня сесть рядом.
  Приближаюсь и, склоняясь к нему, произношу как можно более внятно:
  - Андрей Михайлович, позвольте мне остаться на месте. Я преклоняюсь перед вами, мне никак не возможно сидеть в одном ряду с вами, я мыслю себя лишь позади вас, выглядывающим из-за вашей спины.
  Его улыбка... Понял ли? Я не мог, не мог, не мог, черт меня возьми, так панибратствовать с ним, хотя уже больше десяти лет делал с ним одно дело. Мало! Рядом сели Олеся Николаевна, Инна Ростовцева и Галина Седых. И сердце унялось. Мне - не по возрасту и не по заслугам.
  Разумеется, он был человеком, но я не мог не делать из него небожителя. Должен же быть у человека хотя бы один... надо же самозабвенно любить хоть кого-то - на расстоянии, без подробностей, безгранично, как могут лишь завзятые идеалисты, идеализируя...
  ... Я ничего не успел. Полувековая дистанция между нами исключала всякую возможность дружбы: он бы не отверг моей, но я, выкормыш других, непоправимо грязных войн, не смог бы сам предложить ему своей.
  Только теперь передо мной во всей своей решимости и красоте встаёт независимость всякой сбывшейся жизни от физического существования.
  Я не могу проститься с Андреем Михайловичем, его центральное место в моей главной комиссии останется за ним до тех пор, пока я жив.
  Владимир Костров: мудрость поэта
  Порой невозможно избавиться от ощущения, что наша медийная сфера выбраковывает людей по признаку достоинства и чести - тех самых, за которые присуждают премии.
  ...Когда-то на переломе 1980-90-х гг. Владимир Андреевич Костров не захотел участвовать в "плясках", затеянных его ближайшими товарищами по цеху вокруг самих себя, и писательская среда отплатила ему годами замалчивания - как стихов, так и вольных мыслей "в сторону". После боле чем двадцатилетнего перерыва стихи Владимира Андреевича, бывшего одним из первых лиц в "Новом мире", печатают лишь два журнала - "Дети Ра" Евгения Степанова и "День и Ночь" Марины Савиных.
  Достигший 80-летия, он, один из самых светлых "переделкинских затворников", редко говорит с трибун, регулярно навещая самые значимые события литературного "сегодня".
  С избранными фрагментами его речи от 17 февраля 2017 года я и собираюсь вас ознакомить.
  17 февраля в Издательском совете Русской Православной Церкви прошёл вечер, посвящённый выходу "Разнозимья" (М.: Вест-Консалтинг, 2017) - четвёртой поэтической книги поэта, выпускника Литературного института, лауреата всероссийских литературных премий им. А.П. Платонова, Ф.Н.Глинки и С.С.Бехтеева Александра Орлова.
  В вечере приняли участие поэты трёх поколений - старшего, среднего и младшего -Владимир Костров, Галина Климова, Марина Саввиных, Константин Скворцов, Евгений Степанов, Сергей Арутюнов, Сергей Геворкян, Наталья Мамлина, Екатерина Ратникова, и Ольга Ефимова и Ольга Козэль, прозаик Александр Евсюков, художница Сайда Афонина, издатель Ирина Барсел, художник-реставратор Екатерина Ливи-Монастырская, критик Сергей Шулаков.
  Помимо прочитанных поэтами стихотворений, внимание собравшихся привлекли тезисы Владимира Андреевича, произнесённые на представлении книги младшего друга и коллеги по цеху. В зале Издательского Совета Патриархии повисла благоговейная тишина, когда люди вслушивались в тщательно выношенные мысли поэта. Давайте вслушаемся в них и мы:
  "Если и выражать претензии к нашему веку, она, главным образом, выразится в том, что из всех нас пытаются сделать "политических животных", свести человеческую душу к примитиву, сделать возможным в культуре "торжество плоти". Истинная поэзия сражается с этой тенденцией каждый день, каждую секунду, поскольку она есть явление аксиоматическое, недоказанное, но и весь мир наш, как и поэзия, аксиоматичен", - мыслит Владимир Андреевич.
  Уместно припомнить: автор определения "человек есть животное политическое" - Аристотеле.
  Костров, конечно же, спорит о человеке даже не с ним, но с трактовкой человека в нашем едва начавшемся тысячелетии, опирающейся на крайне редуцированное определение великого философа. Главное отличие нас сегодняшних от эллинов состоит в том, что сегодня абсолютное большинство работников даже самых "развитых" обществ являются безвольными зрителями "театра политических и экономических конъюнктур", используемыми лишь на выборах, результаты которых - заведомо предрешённая величина.
  "Торжество плоти" - тот самый инструмент, которым в культуре стараются вынудить зависимых людей к мысли о том, что никакого Высшего Суда нет, а сама жизнь исключительно биологична, и, следовательно, "всё позволено".
  Продажное "рыночное" искусство способствует закреплению этой вздорной мысли в массовом сознании: омерзительные спектакли, пошлая музыка и живопись и пошлейшая же литература суть механизмы "приведения приговора в исполнение", измельчения великих мечтаний. Смирится ли с этим истинная поэзия, зовущая человека к неколебимому достоинству на Земле и завоёванному блаженству уже вне её?
  "Давнишний марксистский постулат гласил: материя есть объективная реальность, данная нам в ощущениях, и мы каждый раз забывали спросить, кто именно даёт нам эту реальность в этих самых ощущениях? Перефразируя этот штамп, можно говорить о том, что поэзия есть реальность, данная нам в эстетическом переживании, и, вероятно, тем же самым лицом, что даёт и материю, и ощущения. Им, судя по всему, является Создатель", - продолжает Владимир Андреевич.
  Какая простая мысль! Всё рано или поздно упирается в Бога, взывания которого к человеку глупо не слышать. По словам поэта, именно поэзия выражает величайшую мечту человека (как и любого другого существа) - о бессмертии.
  "Все великие религии насквозь поэтичны, в сердцевине их - высочайшие поэтические тексты. Именно потому, несмотря на аксиоматичность всех человеческих гипотез и констант, поэт должен писать так, будто бы бытие Бога уже доказано...", - возможно ли более высокое определение?
  "...потому что Бог русской литературы - не литературный критик, и понятие высшего суждения о жизни и судьбе каждого из нас - существует", - заключает Владимир Андреевич.
  Из личных бесед с ним я вынес многажды повторяемое "Это решается не нами. Это уже решено там"... Постоянное слышание высоких инстанций, в которых, в отличие от земных, действительно разрешают главное, создавая не политиканские "симулякры", но саму судьбу, - свойство редчайшее, и Владимир Андреевич Костров - наглядное подтверждение тому.
  Сборник его воспоминаний и определений мог бы придать нашей литературной жизни по-настоящему новое дыхание сбывшейся инобытийности.
  Отвага сделать вывод
  Штрихи к портрету С.Б.Джимбинова сквозь призму его давней статьи
  К написанию данной заметки меня подталкивает долг перед одним из самых рельефных и, как бы сказали в театре, харАктерных своих учителей по Литинституту.
  На рубеже 1990-х-2000-х гг. Станислав Бемович был одним из тех, кто, как мог, способствовал моей так и не дописанной кандидатской диссертации по Филипу Ларкину - фигуре сколь оригинальной и броской, столь и спорной, не прояснённой для российского читателя ровно ни насколько. Притом, что интересы Станислава Бемовича лежали несколько в стороне от заявленной мною диссертационной темы, он, с присущей ему проницательностью, наскоро просматривал некоторые мои соображения и блестяще выделял те из них, которые можно было бы впоследствии развить в доказательные тезисы...
  Сегодня, просматривая нечто из его наследия, я обращаюсь к тому, что так же лежит весьма далеко от сферы моих интересов, но является частью его мыслей и дум, и, одновременно, характерной чертой общественной атмосферы самого конца 1980-х гг.
  Речь идёт о статье "Эпитафия спецхрану?" , опубликованной в Љ5 журнала "Новый мир" за 1990 год.
  В этом труде Станислав Бемович делится с гуманитарной общественностью тогда ещё Советского Союза несомненно радостной вестью о том, что полки спецхрана в 1987-89 гг. покинули некоторые (не более 80% всего фонда) осуждённые издания, припоминает, что столкнулся с институцией "специального хранения" на втором курсе Литинститута, и отмечает уже с поэтической въедливостью в морфологию, что у новоязовского эвфемизма "спецхран" "ампутированы обе конечности".
  "Ампутацию" окончаний Станислав Бемович полагает серьёзной социо-лингвистической болезнью, в результате которой из речи вытесняются живые слова, а на место их становятся "слова-инструменты и слова-орудия", семантически не дорастающие, очевидно, до безусловности (условности?) научной терминологии, оставаясь этаким, я бы сказал, "слэнгом эпохи". Поразительно, но в качестве примеров уродливых образований новейшего времени С.Б. упоминает ещё сравнительно редко употребляемые в 1990-м "компромат" и "беспредел".
  "Слова вернутся, когда вернётся настрой души, который их породил" - пишет Станислав Бемович, имея в виду слова настоящие, то есть, образованные органически, а не методом усечения...
  Итак, в 1989-м году общий объём советского спецхрана составляет более 300 тысяч книг, 560 тысяч журналов и 1 миллион газет. Для сравнения в конце статьи приводятся данные о запрете книг в XIX веке - 248 единиц.
  Глобальная география советского спецхрана расписывается дотошно и с толком, и первый тезис - о принципиальной алогичности института запрета.
  Логика наизнанку: в спецхране нет дореволюционных книг, газет и журналов, за исключением расистской и порнографической литературы, в которую необъяснимо попал невиннейший, по словам С.Б., роман Октава Мирбо "Дневник горничной".
  Книги попадают в закрытый фонд:
  - из-за отсутствия цензурного разрешения, то есть, произведения прямых и косвенных врагов Советской власти, от деникинцев до махновцев;
  - из-за того, что, будучи изданными на советской территории с 1918 по 1936 гг. и пройдя цензуру, издания упоминают имена "врагов народа" - от 7 до 8 тысяч томов;
  - из-за того, что просто были изданы на иностранных языках, самый большой отдел хранения, обрисовывающий истинные масштабы властной паранойи - 260 тысяч томов, включая книги на суахили и малаялам;
  - из-за того, что советской цензуры не проходило практически ничто, изданное на русском языке по всему миру - литература эмигрантская, включая любые стихи вне малейших намёков на свержение советского режима или героизацию его оппонентов.
  Так как Советская власть не могла тратиться на закупку русскоязычных изданий за рубежом, фонды спецхрана пополнялись за счёт таможенного, почтового и иного - тоже слово-обрубок - конфиската, называвшегося "Дар Главлита" - главного цензурного органа СССР, пометка о котором ("Дар Гл.") неуклонно стояла за задней странице книжной обложки.
  Цензура, напоминает Станислав Бемович, возникла на следующий день после воцарения Советской власти с запрещения кадетских печатных органов, Главлит же возник декретом от 6 июня 1922 года - образования СССР - под водительством комиссара Лебедева-Полянского. В разработке нормативов спецхрана подписью на одной из первых инструкций участвовала Надежда Крупская. Окончательное складывание Главлита - 1930-е гг., когда Троцкий изгнан настолько, что арестовывается, во избежание, даже пятитомник Ленина о нём!
  В 1960-е гг. выпускают Пильняка, Бабеля и Васильева - но тут же затворяют Солженицына, и т.п., и постоянно - в 1970-е гг. усложняется структура: шестигранников - пометок о закрытии книги номерным цензором - становится в отдельных экстремальных случаях целых два, как в случае с Троцким и Солженицыным.
  Даже в 1988 году машина продолжает работать, как ни в чём ни бывало - из библиотек пробуют изъять работы Брежнева, Суслова, Гришина и Черненко!
  Мои вопросы здесь таковы:
  Откуда такая обморочная стыдливость идеологов от сохи перед выделениями, казалось бы, собственного организма, эта истерическая фригидность? Была ли русская культура такой веками, или это чуждый ей, привнесённый иными национальными традициями элемент?
  И что же такое тогда - Просвещение, которому ещё не просвещённый, но страстно хотевший просветиться мир поклонялся ещё совсем недавно, приблизительно при нашем Петре? Что есть Просвещение российское и мировое концептуально и философски, если, даже спешно ликвидируя гуманитарные провалы, открыватели заслонов и запоров за четверть века так и не смогли достичь всеобщего счастья? Может, и не было в этих арестованных и сосланных томах ничего из того, что могло бы его принести?
  Понимали ли цензоры, что, лишая несколько поколений всего, на их взгляд, подозрительного и вредного, они являются лишь временным фактором, брёвнами на пути того самого "Просвещения", или легкомысленно рассчитывали на вечность наложенных табу?
  Не голый запрет, но "актировка" - сожжение и переработка изданий на другие издания, могла бы кое-что гарантировать, но уничтожить весь тираж подчистую - задача физически почти невозможная даже при широких возможностях режима.
  Станислав Бемович вспоминает одну из самых фундаментальных запрещённых работ - "Русская поэзия XX века" под редакцией И.Ежова и Е.Шамурина - том в 670 страниц и несколько тысяч стихотворений, уничтоженный почти полностью... фактически из-за посвящения Безыменского Троцкому. Эту книгу Каплер дарил С.Аллилуевой...
  Перечисляются: "Формальный метод в литературоведении" Бахтина, безобидный сборник 1930-го года "Как мы пишем", гоголевские "Размышления о божественной литургии", и тютчевские статьи, "Бесы" Достоевского, Платон, Кант, Шопенгауэр, Вл.Соловьёв, Тэн, Ницше, Лев Толстой, Лесков... Если и искать здесь по-марксистски "диалектику", она обнаруживает себя лишь в том, что Тютчев и Майков возглавляли во время оно Иностранный цензурный комитет...
  Из первичной главлитовской инструкции за подписью той же Крупской: "Отдел религии должен содержать исключительно антирелигиозные книги", и тому подобный фантазм, скрывший от читателя на десятки лет и фактически уничтоживший многовековое русское богословие. Станислав Бемович пишет: "Нет такой обычной русской фамилии, на которую не было бы однофамильца-богослова с десятком, а то и двумя десятками учёных трудов".
  Вот это борьба с идеологическим противником... почище любой рыночной конкуренции: под корень! Не приведи Господи спросить - кому могло бы помешать на фоне фатального искоренения приходов одно или два несмелых уточнения приходского священника о божественной и человеческой сути Иисуса Христа? Всё-таки, не Троцкий же, в самом-то деле... "После таких массовых чисток - разве что в домашних библиотеках, и то..." - меланхолически отмечает Станислав Бемович, указывая на мизерные тиражи богословских книг - в среднем, по 600 экз. за раз (естественнонаучные издания - 1200).
  А изъятие в 1931-м из школьных библиотек всех книг, изданных "по старой орфографии"? А послевоенный запрет Фейхтвангера, Дос Пассоса, Синклера и Мальро, "упадочников" Хемингуэя и Ремарка, после которых в американском секторе остались лишь Мальц и Говард Фаст? О чём говорить, когда из изданных книг буквально вырезались внутренности - вступительные статьи, фамилии проштрафившихся редакторов - и более того, сами читатели особыми вкладками обязывались делать то, что недоделала цензура - заменять и выдирать?
  Уму непостижимо, но так и было, и пусть этот путь прошли, например, США в период маккартизма... наши результаты на поприще замалчивания таковы, что нечего удивляться сегодня засилью на книжном рынке патентованных бездарей, "диктатуре серых редакторов", боящихся сильных и независимых авторов.
  Путь к осмысленной правде в России, неимоверно затруднён в силу того обстоятельства, что любое слово исповеднической и прямоты тут же вызывает вопросы начальствующих лиц. Равнодушие "рынка" к печатной и художественной истине не назовёшь феноменальным: так поступают по всему миру, из которого Россия была во многом исключением. Теперь функцию цензуры исполняют механизмы коммерческого отбора!
  Понимал ли это в последние годы Станислав Бемович? Думаю, что понимал, руководствуясь теми его высказываниями, которые он и не думал скрывать от посторонних, и в особенности тем, что приводится в дневниках Сергея Николаевича Есина - оно касается лиц, в интересах которых была произведена "буржуазная революция 1991 года"...
  Глаза моего учителя были зрячи и четверть века назад, и до последних лет. Увлекающийся, нервный, он любил художественную правду, заключённую в книгах, и сами книги куда больше себя самого.
  И всё же окончательный вывод позволю себе сделать собственноручно: "Россия как классическая страна запрещённых книг" в двадцатом веке возвела культуру запрета и умолчания на невиданные высоты, сделав её основным стержнем, вокруг которого и поныне вертятся гуманитарные устремления российского космоса.
  Говорить напрямую и сейчас не так просто, имея в виду кучу интересантов. Культура запрета диктуется культурой испуга перед любой правдой, будь она из самой странной области. Правды в России надо добиваться. Пугаться и недодумывать, бросать любую мысль на полдороги сделалось фетишем наших мыслителей. При таком отношении к правде удобнее всего осуществлять обман и отдельных поколений, и целого народа в его многовековой истории.
  Мы от рождения загублены цензурой, принимающей самые разные - государственные, ментальные, рыночные - формы. И исхода из этого не предвидится, прежде чем не поротые поколения окончательно не сменят пуганых ворон. Тогда же, с накатом обесценившегося слова и исчезновением страха болтать, что вздумается, окончательно уйдёт в вечность и то, что образовывало русскую культуру последних десятилетий.
  Они лежат в русской земле
  о христианском понимании смерти
  Они лежат в русской земле, домовито припорошенные глиной и цементной крошкой. Над ними шелестят полевые травы, бормочет что-то неслышное стелящийся по земле изумрудный багульник, посаженный мамой, а чуть за низкой оградой стремится к солнцу неприметное, но уже хорошо принявшееся молодое деревце, то ли ольха, то ли ясень, да колокольчато грассируют из-за бетонного забора вещие лесные вОроны.
   Сосны и берёзы, вечный верховой шум.
   Я знаю это место уже 12 лет: крохотный участок, примерно два на два с красноватым гранитом и золотыми буквами. Три года назад камень покосился: мама встретилась с папой.
   ***
   До Щербинки добираюсь от "Южной". О, не вытравляемый пейзаж окраин!
   Километровые торговые центры, с утра почти пустые, стоически выдерживающие вялый наплыв случайно забредающих тёток и бабок, гипермаркеты с прилепившимися к ним извне, как ласточкины гнёзда, ларьками, перед входом в которые смуглый торговец или торговка уже побрызгали на пыль из бутылки с дырчатой крышкой. Это и есть наша вечность, вечность живых.
   Автобус отчаливает: Варшавка, автосалоны, съезды на платные стоянки, коммерческая недвижимость для охотников за московскими прелестями, приезжие с тележками, местные с пивком. Чертаново Южное: сорокалетние новостройки на костях деревень, цехов, промышленных складов и военных частей.
   Здесь давно махнули на быстрый карьерный рост: высовываться ни к чему. Приподнявшим голову из грязи криво ухмыляются, потому что первая мудрость этой жизни состоит в том, что приподниматься не стоит никакого труда. Живчики, понастроившие себе коттеджей за кольцевой автодорогой, отправившие детей учиться за рубеж, просто не понимают...Чего?
   Неба, наверное.
   Русское небо смотрит на русского человека, как на удобрение. И русский человек по целым годам плачет от этого взгляда. Плачет, потому что не может ответить русскому небу тем же бесконечным взглядом. Под ним нельзя ни строить, ни рожать безнаказанно и безболезненно, ни даже надеяться, что как-то образуется, выправится, вывезет на прямую дорогу. Она и без того так ровна, эта дорога, так ровна, что видна уже за последним её поворотом - Щербинка.
   ***
   МКАД. Десять ревущих полос, по которым плывут, покачиваются, газуют хозяева если не судеб, то хотя бы общего ритма нашего бытия: шансон, ещё шансон. Авиасалон в Жуковском, концерт в Олимпийском, здесь могла быть ваша реклама, новый элитный посёлок, обогреватели, печи, калориферы, здесь могла быть ваша ре.
   Здесь могла быть наша жизнь, но её здесь нет. Я ещё помню, как здесь, вдоль этих старательно, с размахом отреставрированных обочин Симферопольского, стояли избы, нормальные такие нищенски послевоенные домики в два-три фасадных окошка. Взгляды этих тёмных от шоссейной грязи окон: наивные, безысходно грустные. Года через три грянула реконструкция, заревели бульдозеры, и домики ощетинились самодельными дровяными плакатами - точно такими же, как в Грозном - "Здесь живут!"
   Жили. Где теперь эти старики... Отселены, кто с компенсацией, кто наверняка без оной, тихо, культурно, на шестнадцатый ли, на двадцать ли четвёртый этаж новейшего жилого комплекса, где уже не то что не сделать ремонта, а и спускаться во двор тяжко и бессмысленно.
   Болото за бензоколонкой осушено, вернее, наскоро засыпано роем наёмных самосвалов, но запашком характерным из кювета нет-нет, да потянет.
   Совхозное поле, корявая дубовая рощица - калики перехожие протягивают ветви к проезжающим - выслушайте! песенку споём!...
   А вот и наш съезд. Тянется глуховатый просёлок, мелькнёт внезапно смиренное поле с плакучими ивами, и вот уже скрылось. Заживо иссыхают на обочинах ростовые борщевики. Показываются один за другим старая типография (пять красных этажей, забор с колючей проволокой), милицейский посёлок (просто дачки в три этажа, садово-огородное товарищество причастных к городской страже), а там и конечная.
   ***
   Площадь посреди леса. Налево - старое, заросшее, направо - новое. Море бумажных цветов при входе, за забором часовенка и колоколенка. Контора.
   По-прежнему, набираешь в лёгкие воздуха, входя, будто прыгаешь с вышки или продираешься сквозь невидимую мембрану - границу между мирами.
   Там же, на прежнем месте прилепившаяся к воротам закусочная под увесистым названием "Поминальная трапеза". Ассортимент, что называется, соответствует: из горячего сосиски, далее урочный набор компании Coca-Cola, сэндвичи, вафли, булочки с тем и этим. Поминать этим неловко, но не ресторан же делать, а название... нормальное название, не хуже, чем у людей.
   Контора даёт напрокат лопаты, но у меня своя.
   Я вообще свой здесь. У меня дома тёмно-зелёная книжка - свидетельство о праве на владение этим куском земли на участке номер 16.
   Я свой: на кладбище лучше одеваться поплоше, и я одет в камуфляжные штаны, равные кроссовки, майку и, знаете ли, пролетарскую такую летнюю кепку. Взгляд полусонно насторожённый, кисловато взвешивающий, внутренне хваткий и цепкий.
   Свой я, нечего и думать. Заговариваю с продавщицей пластиковых и бумажных букетиков, и не только потому, что куплю. Прекрасно зная, между прочим, что отец и мать ненавидели искусственные цветы, но покупать живые бессмысленно: от них через неделю остаются чёрные или обесцвечено желтоватые, вытянутые, как лапы прибитой фаланги, стебли, выкидывать которые мерзко.
   Ничего. Авось не выкопают, как те анютины глазки на третий или четвёртый год папиного отсутствия. Мы пришли, а в земле скважины. Так сделалось горько - что ж вы, бомжи подмосковные, наделали? Это же наш папа, зачем же вы.
   И только вороны каркали, только берёзы да сосны шумели из-за забора.
   Утешить, наверно, хотели.
   ***
   У своего всё своё: тяпка или сапёрная лопатка в пакете.
   Центральная тропа засажена туями. Сорта разные: зелёные и желтые. Одни, значит, выгорают, другие держатся. Или так: мужчина, допустим, и женщина. Женщина, конечно вечнозелёная, а мужчина... мы и уходим первыми.
   ***
   Ориентир мой всегдашний - гордая гречанка Каниди, классическая широколицая красавица в платке, но с огненными глазами. Диабаз её чёрен непропорционально. Я вообще не люблю этот камень: слишком мрачно, будто вечная ночь Палеха. Не люблю и меловую фактуру. Торжественно, конечно, с золотом, но легкомысленно.
   Наш красный гранит с косой инверсионной полосой понизу мы покупали за 15 тысяч в конторе, держал которую один ещё довольно молодой "афганец". Он тогда рассказывал, что ехал мимо разбираемого моста через Москва-реку и увидел, что ложе его выстелено этим вот самым гранитом. Мост был сталинский, послевоенной постройки, а значит (многозначительно поднимал он палец в воздух), камни были - колымские. Их при Вожде только на Колыме и рубили. Так что берите, не пожалеете. Он у меня один такой интересный.
   ***
   Я каждый раз боюсь его не увидеть. Этим летом всё так заросло... Особенно этими длинными, с метёлками, не знаю, как называются. Даже полоть жалко, столько в них стремления вверх. Так уместны они здесь, среди разносортных камней.
   Нет, на месте. Слева Суров, справа Гетмановы. Здравствуйте и вы.
   Кладбищенская культура наша убога, потому что убоги мы сами. Нет никакой унизительной уравниловки в русских некрополях: не Арлингтонское военное, где камень от камня отличают лишь инициалы. Не протестантские поля, усаженные одинаковыми крестами, о нет. Здесь каждый по вкусу, в зависимости от средств. Один год смотришь, совсем провалилась соседская могилка, заросла, спряталась, сделалась невидимой... но проходит год, другой, третий - и вдруг появляется ограда, скамья, цветник, сажается что-то, посыпается эта скорбь песочком из вёдер, а то и украшается оригинальным ландшафтным дизайном, и - красота!
   Невольно радуешься за семью: молодцы, вырулили.
   ***
   Дурные стихи, которые в порыве горя вырываются из душ по развитию младенческих или скачиваются из интернета и гравируются на камнях, здесь почему-то не бесят, а умиляют. Ну, не понимают люди. Или наоборот, понимают - в стихах - но совершенно не то, что ты. Им не рифма, не разворот темы, а задушевность важна. Она для них и есть главное. Чтобы трогало, звало, выражало, так сказать, эмоцию.
   Не верится даже, отец наш любимый,
   Что в этой могиле покоишься ты
   Ну а что? Правда. И мне не верилось, хотя я видел, как отца туда клали.
   ***
   Опять же про конфетки. После родительского дня почти непременно соседние могилы забрызганы леденцами, карамельками, шоколадными батончиками. Сначала возмущаешься, чего намусорили, а потом вникаешь: для них это ведь сосед лежит. Тоже человек был. И имя, и фамилия, и отчество, и годы знакомые. Значит, пахал, дышал, боролся. И тебе конфетку, и тебе: мы-то знаем, на земле-то не больно сладко. Вы, родимые, хоть там-то сладкого распробуйте.
   И когда начинаешь слышать в себе эти рассуждения, прощаешь цветные фантики в глинистых брызгах. Пусть лежат. И пусть рюмочка вкопанная стоит, с клетчатой косой насечкой, совсем, как наша, домашняя, из серванта. Или это мы её принесли?
   ***
   Офицерский участок. Наша гордость: пара хмурых контр-адмиралов и светлый блондин-подводник лет сорока.
   Сухопутные майоры и подполковники - ВВ, ВВС и ПВО. Это уже Чечня. На почтительном от них расстоянии - русый красавец в тельнике и аккуратно, на документы заломленном берете. Фото служебное, протокольное, но какой бы он сейчас был славный муж, отец и брат, видно даже прикидочно. Потолстел бы, погрузнел, конечно. Как все мы.
   ***
   Мама была почему-то отчаянно против папиного портрета на камне. Ни гравировкой, ни фарфоровым медальоном. Поясняла: не хочу, чтобы кто-нибудь прошёл и посмотрел сурово или цинически. Не хочу, чтобы вообще хоть кто-то недобрый взгляд бросил. Любила потому что. В радости и в горе, в болезни и здравии.
   Они не венчались: никто из них не был верующим. Я и сейчас не выбиваю на папином камне креста, но и звезды не выбиваю тоже. Для меня они были просто людьми. Данниками века, пытавшегося выбить русскую цивилизацию из проторённого русла, отвергшего религию и снова, уже в моём колене, пытающегося вернуть невозвращаемое.
   ***
   Маму крестили тайно ещё до войны. Наша Верочка, нянечка, монашка из разрушенного большевиками монастыря, повела маму и сестру её Галю, в какую-то церковь, кажется, во Владимире или в Сызрани. Дед был на работе. Если бы узнал, был бы в ярости. Всё-таки партийный.
   ***
   Папа всегда посмеивался над земной церковью: для него она была сугубо человеческим образованием, впитавшим в себя бесчисленные заблуждения предыдущих эпох. Не смеялся он лишь над страданиями народа, избравшим себе христианство в качестве путеводной звезды.
   Из мальчишества он запомнил, как уже неверующая семья его спускалась по праздникам в подвал дома и протирала там торчащий из земли каменный крест, кудрявый армянский "хачкар". В этой традиции он видел уважение к труду мастера и вере, сохранившей народ.
   ***
   Корейский участок. Тут всё, как на ладони: молодые узкоглазые девчонки выбривают траву под ноль специальными косилками, потом долго разравнивают остатки её граблями. Могилы неогороженные, но сразу видно, что патриархам достаётся в три раза больше площади, чем рядовым. Всё вылизано, вычищено. Через дорогу русские буйные кущи. Хаос.
   ***
   Ограду, конечно, надо красить. Снизу проржавела, надо счищать.
   Выпалываю растительность, обнажая два продолговатых холмика. Брезгливо сбрасываю двух жирных слизней - ишь, устроились. Не люблю пауков, но их отчего-то нет. Покинутая паутина поблёскивает около пластиковой бутылки. Жара страшенная, но останавливаться незачем. Пусть хоть пот прольётся на эту землю. Больше обняться нечем.
   Ну, вот я и пришёл, говорю я им, вот и приехал. Как вы тут? У нас всё хорошо, работаю, последний год было тяжеловато, но ничего. Здоровье у всех тьфу-тьфу, справляемся, даже ездили отдыхать, с деньгами более-менее, конечно, не хватает, но я стараюсь.
   Очень без вас тоскую, добавляю вдруг с глубоким вздохом самое главное, заметив, что уже говорю вслух. Оглядываюсь, нет ли поблизости кого-то, но вроде нет, никто не слышит. Тогда я продолжаю и говорю до тех пор, пока работаю. И чувствую, что они будто бы сидят на ограде позади меня и слушают, и спрашивают, и горестно качают головой, и улыбаются мне, и гладят меня по лицу бесплотными пальцами.
   Я не плачу. Только пару раз сглатываю что-то горькое, набежавшее на язык от непривычной горожанину сельской работы. Нельзя их огорчать. Пусть думают, что всё хорошо.
   По сути, так и есть.
   Плохо одно: они не нянчат внука.
   Отец бы точно с ума сходил от Андрея, из рук не выпускал бы.
   ***
   Ну, вот и всё.
   Христианское отношение к смерти состоит в том, что с ней надо сжиться, потому что иного пути человеку природа не указала. Мы разумны, свободны, но это сегодня, на данном этапе означает, что вся эта разумная и свободная материя разрушима, и душа испускается из примерно в те же дали, что и бедняга Боумэн из "Космической одиссеи-2001".
   Смерть есть самая великая одиссея, и одни её ждут, а другие исступлённо цепляются за любую возможность остаться дома.
   Хороший ли дом эта Земля? Надёжный ли?
   Для описания её придумана фигура "геоид", то есть, сплющенный шар в форме планеты Земля, и поэтому, когда мы говорим, что Земля имеет форму геоида, мы говорим о том, что Земля имеет форму Земли.
   Я ничего не знаю о том, как должен христианин относиться к уходу близких, но мне почему-то кажется, что я отношусь к нему, как христианин.
   Они всегда ужасались тому, что я курю, и поэтому я не выну сигарет из кармана и не щёлкну зажигалкой.
   Прополов, прощаюсь с ними, долго, до самой дороги пробираюсь между оградами, заросшими в рост, и оглядываюсь, потому что покидаю их, потому что на какой-то срок мы расстаёмся. Хотя и это самообман: внутренне я всегда могу с ними поговорить. Пожаловаться им на что-то, рассказать. И даже иногда услышать ответ.
   ***
   Снова на центральную тропу. Тётка и дядька с инвентарём, наломавшиеся, ворчливые, кивают на какой-то взметнувшийся у ворот высоченный купол с колоннами.
   - О, как, - вовлекают меня.
   - А кто там? - спрашиваю.
   - Грузин какой-то. Или армян. Чурка, в общем. Композитор. Нога на ногу сидит, курит.
   Ну что сказать? Эта манера хоронить известных деятелей напоказ мне и самому не нравится. На армянском кладбище, где я тоже бываю на Рождество, воры в законе и другие благодетели народные сидят именно под куполами, улыбаясь, как живые, и держат в "тонких нервных пальцах" сигареты в длиннющих декадентских мундштуках.
   Идея таких композиций на поверхности: я, мол, даже после жизни весел и бодр. Я был на пиру жизни, черпал мёд-пиво полной ложкой, теперь ваш черёд, но и ему придёт когда-нибудь угомон. Смущает одно: мера и такт.
  Победное водружение куполов и статуй в стране, где 99 процентов населения лежит под дешёвыми диабазами, песчаниками и мраморами, есть проявление самого махрового бескультурья, какими бы лаврами именно от лица отечественной культуры ни был увенчан деятель при жизни. Это следует понять и затвердить, или недобрые взгляды когда-нибудь выльются во что-то более увесистое. Ведь ничего в этой помпезности нет великого: только старание придать своей печали победоносность. А ничего победоносного в смерти нет. В подвиге есть, а в самой смерти - ни капельки. Смерть - проигрыш для каждого, и это самый мучительный дар изгнанникам из рая. Свершал ли добро, творил ли зло, ты проиграешь. Мы можем отыграть лишь имя, которое какое-то время будет что-то для кого-то значить.
   Смерть в принципе не отрицает плохонького, сшитого сикось-накось и дырявого насквозь человеческого бессмертия. Она говорит - ну что ж, человече, потрудись. Тебе и завешано ведь трудится, так что давай. А я как-нибудь заверну к тебе на огонёк. Можешь сам позвать, но если застесняешься, ничего, не забуду. Заботой не обойду.
   Зачем я езжу сюда? Ведь я прекрасно знаю, что их там нет. Там - только их оболочки, истлевшие, как куколки бабочек.
   Но что-то большее, чем казённый долг, инерция и традиция, влечёт меня сюда раз за разом. Память и любовь заставляют меня брать сапёрную лопатку и наводить порядок на четырёх квадратных метрах так же, как в своей душе, жаждущей проникнуть за ту завесу тайны, окружающей наше бытие. При жизни это не удастся, и это я тоже хорошо знаю.
   И, однако же, я надеюсь. Как сказано в Символе Веры, "чаю воскресения мертвых". Чаю, жду встречи, но ещё не готов к самому великому путешествию своей жизни и самому долгожданному объятию.
   Я езжу сюда, и до тех пор, пока я езжу сюда, в Щербинку, я знаю, что моё время еще не пришло.
  Верочка
  попытка жития
  Как бы она удивлялась: о ней - и вдруг очерк. Чем заслужила?
  Хотя бы тем, что отец звал ее святой, а я до сих пор ощущаю ее живой и - молящейся за всех нас там, откуда нет возврата.
  Если кто-то и молится за нас, то она.
  Разве этого - мало?
  ***
  ...Она и сама не помнила, когда родилась. На Руси такое "беспамятство" бытовало через раз. Церковные книги записей порой непостижимо завирались, временами немилосердно жглись и терялись. Что говорить о людях, что сами вносили в записи о себе такие исправления, после которых самый въедливый кадровик не мог бы их попрекнуть ни "поповским происхождением", ни "нахождением в оккупации", ни родней за границами единого и неделимого Союза ССР...
  Кто она была? Среднего роста, круглолицая, голубоглазая, с носом пуговкой, работящая девочка из многодетной крестьянской семьи Бояркиных, отданная на работы и в обучение в Успенский женский монастырь в Нижнем Ломове Пензенской губернии.
  История его уникальна: в 1847 году - женская богадельня, в 1849 - община, в 1880 - монастырь, и весьма крупный: к 1907 году в монастыре жило 39 монахинь, 23 послушницы, 230 на испытании, 13 на призрении, 10 из которых обучались в училище.
  Сохранившиеся до нашего времени кирпичные корпуса Нижне-Ломовского Успенского женского монастыря. Фото начала 2000-х гг.
  Что ожидало Верочку? Годам к тридцати приняла бы постриг или была бы выдана замуж. Может быть, стала бы матушкой где-нибудь при маленьком сельском храме, а может, достался бы ей близкий к монастырскому хозяйству надежный однодворец, коли и выпивающий, то по большим праздникам... Кто знает, как сложилась бы судьба, но уже не было ей хода: ржавые рули русской истории скрипели, близился поворот.
  ***
  От Первой Мировой монастырю и Верочке лично достался пленный австриец. Юношу пригнали на работы году в 1916-м. Каким он был, как его звали? Верочка никогда не рассказывала. Влюбилась.
  Пленный почувствовал её не сразу. Сначала угрюмо налегал на лопату, но в перекурах уже громко, осваиваясь, шутил, пел, молодецки, с коленцами, танцевал. Из-под платка на него бесконечно смотрели голубые глаза.
  Сближение было долгим. Его шутка - ее смущенный звонкий смех, окрик настоятельницы.
  В один из летних вечеров они как-то сами собой встали вдвоем за дровяным сараем. Слов почти не было, сплошные паузы, но он всё понял безошибочным человеческим чутьём, что простирается поверх языков. Оба в ту ночь не спали - на одном подворье, но в разных кроватях. Верочка разметалась, да и парень казался на утреннем разводе помятым, будто пережили они порознь ночь великую, брачную, единственную.
  Верочка бегать к нему не стала: не могла. Серьёз ее был таким, что пленный понял - ему вручена судьба. И он, воспитанный по-крестьянски строго, предложил ей ехать с ним после освобождения.
  Вот они, судьбы: В середине лета 1918 года, когда началась реэвакуация пленных солдат австро-венгерской армии, их насчитывалось в Пензенской губернии не менее 11 тысяч человек, в январе 1919 года - 456, пишут исторические статистики.
  Солдат звал ее с собой. Обещал согласие родителей, беспрекословное смирение их с ее православием, минимальное благосостояние на собственном наделе или в мелкой торговой лавчонке. Судьба, казалось, разостлалась перед ней новой, неоткрытой, неиспробованной.
  Минула ночь, другая, прошла неделя... Тянуть дальше не было смысла. Разговор назревал.
  И Верочка отказалась. Измученная, бескровными губами она едва сумела прошептать парню в поношенном блёкло-синеватом мундире, что не поедет. Чуть не упала: качнулась. Еще не веря услышанному отказу, он обхватил ее, побледневшую, как смерть, и понял: решено окончательно. Схватил и держал, целовал в крепкие щеки. Верочка уворачивалась, и получалось - в лоб, в платок, туго, жгутом стягивавший пышные русые волосы.
  Она была безмолвна, почти бездыханна. В ней уже разорвалось на мелкие части собственническое женское сердце: любила больше жизни, и потому не могла уцелеть. Но среди сплошной кровоточащей раны тихо начинал накрапывать иной ритм - сестры милосердия...
  Отстранила сама: сбросила подрагивавшие руки с талии и, резко развернувшись, ушла в работную келью.
  До самого угона на родину он видел ее ходящей по двору. Больше в глаза ему она не смотрела, тихо здоровалась и шла дальше.
  Настал день. Пленных построили. Ворота монастыря широко открылись, партию повели. Поднялась пыль. Верочка стояла во дворе и смотрела им вслед.
  ***
  Сердце ее еще раз - последний - разорвалось, когда колонну скрыли облака пыли.
  ***
  Через несколько дней в монастырский двор въехало несколько телег, сопровождаемых конными в суконных шлемах шишаками и кожаных фуражках со звездочками. Погрома не было: никто не жег построек, не насиловал монашек. Несколько спешившихся в кожанах и зеленых кителях прошли в келью игуменьи и скоро вышли. Один с крыльца махнул кривоногому расторопному солдатику. Тот осклабился, деловито соскочил и начал распоряжаться. Из подвалов потащили мешки.
  Когда послышались глухие удары в храмах, монахини бросились на выручку, но их отогнали. Игуменья вышла во двор и громким срывающимся голосом приказала отойти, не мешать.
  Вечером вызвала послушниц к себе в келью.
  - Нет больше нашего монастыря, девоньки, - сказал она. - Идите в мир, тут вас ненароком зашибить могут. Я останусь пока: за обитель нашу до последнего стоять должна, на то и поставлена тут. Антихрист побалует-побалует, да уйдет, а вам жить. Вещи ваши я велела собрать, на первое время от себя кое-что присовокупила. Далёко от монастыря не ходите, на дорогах неспокойно, будьте рядом, каких-никаких фатер и работёнок я вам, авось, подыщу, шить-стирать-гладить вы и с малолетства могли, готовите чисто, ремеслам обучены. Работницы в дома всегда надобятся. Которые замуж выйдут - не осужу, Бога забывать - запрещаю. Молитесь каждый день, на Господа нашего уповайте. Нет вам иной защиты, кроме Него. Господь вас не оставит. Даст Бог день - даст и пищу, - сказала игуменья.
  Девочки заплакали. С подвывом, безнадежно, уныло.
  - Простите меня, Христа ради. Не моя тут воля, - скривилась и махнула рукой, отворачиваясь, игуменья. - На все воля Божья!
  ***
  На первых порах повезло: семья моего деда, инженера-строителя Николая Троицкого взяла Верочку в нянечки. Две дочки - Римма и Галина - были ее попечением пробуждаемы, мыты, одеваемы, кормлены, выгуливаемы под присмотром и укладываемы спать. Колыбельные Верочка пела по обычаю - расчесывая гребнем распущенные косы.
  Чувство сестер к Верочке было неописуемое - родство до самого сокровенного корня, согласие и лад от самых первых до самых последних слов. Когда Верочке надо было отойти на рынок, Галина принималась реветь, и Верочка высовывалась из-за угла дома, освещая проулок широчайшей улыбкой: все хорошо, здесь я.
  ***
  Деда Николая Верочка сначала боялась до обморока. Потом безмерно уважала за то, что дед всего добился сам.
  Тем не менее, преступление против его новой, коммунистической веры она задумала и осуществила недрогнувшей рукой. Убеждение, что русских детей надо непременно крестить, жило в ней превыше страха перед членом ВКП (б) Троицким и его неизбежным гневом. Как-то днем, когда дед по своему обыкновению был на объектах, она отвела девочек в уцелевшую церковь и окрестила. Ей нужно было молиться за всех, иначе она не могла, не умела и не хотела.
  ***
  К войне пришлось расстаться: после долгих странствий по берегам Волги (дед после поволжского голода спешно, по заданию партии, строил на правом берегу элеваторы) Наркомат перебросил семью в Бокситогорск.
  Накануне отъезда Верочка вошла к деду.
  - Николай Дмитрич...
  - Чего тебе, Вера? Здравствуй. С вещами как, уложены? - бормотал дед, не отрываясь от смет и чертежей, заваливших стол.
  - Уложены вещи. Николай Дмитрич, а я-то чего поеду? Выросли девочки-то. С нянькой им больше нельзя, засмеют.
  Дед оторвался от бумаг и внимательно посмотрел на Верочку.
  - Плохо тебе с нами?
  - Ни Боже мой. Хорошо.
  - А что ты так?
  - Девочки выросли... - прошептала Верочка. Две хрустальных бусины выкатились из ее синих глаз. - Если что по хозяйству, то я готова, да надо ли вам? Там себе найдете кого, чего меня-то с Волги везти. Там, небось, и без меня люди найдутся. А тут мне до монастыря доехать отовсюду можно... оттуда и в три дня не доскачешь.
  - Да что тебе монастырь?! Где Бог твой? - воскликнул дед.
  - Николай Дмитрич...
  Дед понял.
  ***
  Война грянула в воскресенье. Над единственным высоким - двухэтажным - Бокситогорска замелькали "мессеры", послышались взрывы. Дед вызвонил Москву, добился выделения эшелона и вывез весь завод с людьми и оборудованием в Сибирь, на станцию Базаиха около Красноярска.
   В Сибирь. Эвакуация промышленной собственности европейской части СССР на Восток. 1941 год.
  После войны дедов знакомый, приехавший из Москвы в Красноярск, показывал фотографии своего семейства.
  - А это кто? - ткнул дед в фигуру рядом с детьми.
  - Кто, это? Няня наша, Верочка.
  - Бояркина? - просветлел дед.
  - Бояркина, - ответил знакомый, еще не понимая, какие пути тут сошлись.
  ***
  В 1946-м мама приехала поступать в Московский институт декоративного и прикладного искусства. Трофейный "дуглас" домчал ее до столицы почти за сутки. На полосу аэродрома Римма Троицкая вышла покачиваясь: мутило от встреченных воздушных ям, бесконечного перелета.
  Тетка на полосе спросила - откуда, девонька? Из Сибири, из Красноярска, ответила мама.
  - Надо же, и там такие же люди живут, - удивилась тетка.
  Мама не стала заходить к родне, она сразу поехала к Верочке - в полуподвал сталинского дома в Гавриковом переулке. Спустившись по ступенькам, с трудом нашла среди бесчисленных дверей и перегородок - жило в полуподвале 16 семей - верочкину каморку. Ворвалась, вскрикнула, обняла...
  - Будем жить, Риммуша, - сказала растроганная Верочка. - Бог поможет.
  К тому времени карьера Верочки "пошла в гору": она заняла должность младшего дворника, а значит, располагала она теперь и московской пропиской, и официально закрепленной за ней в домовом комитете комнатой общей площадью около семи квадратных метров. В нее влезала кровать, сундук и столик. В красном углу светилась негасимая лампада, подсвечивающая потемневший лик Спасителя.
  Мама поступила в педагогический.
  ...Мылись на общей кухне, в тазу, запирая дверь на хлипкую щеколду. Однажды кто-то забыл выключить газ, и мама грохнулась в обморок. Хорошо, что услышали, ворвались и открыли окна настежь. С тех пор мама смертельно боялась не выключенного газа и каждый вечер проверяла конфорки.
  А что же Верочка?
  Тридцать лет без перерыва, каждый божий день без выходных она вставала в пять утра. Богом ее был Иисус, но наместником его на земле - старший дворник. Это был идол строгий, каравший за малейшую оплошность.
  Часов в восемь, распаренная, Верочка входила в комнатушку и принималась умываться. После негромко и ладно, как восьмилетняя, молилась. Перед уходом мамы в институт пили чай, чаще морковный, то с бубликом на двоих, то пустой.
  Из Елисеевского, кажется, мама принесла шоколадную медаль, обернутую золотой фольгой, с мелко оттиснутым рисунком медведя в окружении медвежат.
  - Римуш, это кто тут? - спрашивала Верочка.
  - Это, Веруш, Сталин, - степенно отвечала мама, давясь от внутреннего смеха.
  - И прааа, - расплывалась в улыбке Верочка. - Красииивый какой!
  Мама взрывалась хохотом. Да Верочка, кажется, и догадывалась, почему, с самого начала.
  Стипендия и зарплата дворника обильному питанию не способствовали. Изредка из Красноярска дед присылал шматок сала, иногда в пиковые моменты переводил рублей по сто старыми деньгами...
  Тянулись осени, завывали зимы, крапали капелями вёсны. Наступал Великий Пост.
  Исхитрившись, мама пекла крохотные пирожочки с начинкой то из лука, то из гречневой крупы. Запах стоял невероятный.
  - Римуш...
  - Что, Верочка?
  - Угостила б? - спрашивала сидящая на сундуке Верочка. Кровать свою, прекрасную, с крупными тусклыми шарами, она ультимативно отдала маме.
  - Так ведь пост у тебя? - улыбалась мама.
  - Есть грех, Господь простит.
  - Так бери, - протягивала мама.
  - Нет, ты сама мне дай!
  - На, бери.
  - Ой, хорошо-то как... - отвечала, жуя, совершенно довольная Верочка. - Благодать Господня. Римуш, но ведь это ты меня соблазнила?
  - Получается, я.
  - Ну а раз так, то Господь простит, - энергично, потянувшись за остатним, вторым пирожком, заканчивала разговор Верочка. Их и было-то всего шесть-семь, не больше.
  ***
  Подходила Пасха.
  Трое-четверо воцерковленных Гаврикова переулка - только женщины - брали такси и ехали ко всенощной молитве в Елоховском соборе, который тогда исполнял обязанности кафедрального. Возвращались также на такси, совершенно благостными, умиротворенными.
  Мама просыпалась и видела: Верочка пьет чай, улыбка бродит по лицу, глаза устремлены куда-то за тюремное, забранное двойным стеклом окошко... Пар срывается с блюдца, горит лампада, Спаситель смотрит милостиво. Еще полчасика блаженства, и пора на участок.
  ***
  Под вечер, пьяноватые, с гармошкой, врываются крёстные - два нижнеломовских родом фабричных.
  - Здрааавствуйте! - расплывается в улыбке Верочка. А они уж располагаются на ночлег! При девушке! Стыда нет! Стоит им отвернуться, Верочка тычет в них пальцем и вполголоса приговаривает "Окаянные!"
  Мама хохочет.
  Крёстные ложатся на полу между кроватью сундуком и мгновенно засыпают. Мама, чувствуя, как скапливается в каморке густой перегар, поливает их украдкой одеколоном...
  ***
  Мама прожила в полуподвале все пять лет учебы. Пошла работать, получила комнату в коммуналке на Арбате.
  К Верочке ездила каждую неделю.
  ***
  В 1972 году на свет появился я. Так Верочка стала няней во второй раз - уже моей.
  Я не могу помнить ее - глаза еще не видели, только чувствовать - она.
  Когда приехала в первый раз, я почему-то разволновался и плакал за стеной.
  -Там он? - спросила Верочка, указывая на дверь.
  - Там. Расплакался что-то, - извиняясь, говорила мать.
  - Глянуть-то можно?
  Вошла - и мгновенно стало тихо. Мама рассказывала - тут же уснул.
  ***
  Думала ли она о себе, о судьбе своей, начавшейся так обычно и заканчивавшейся так же обычно, с поправками на дикие причуды времени?
  ***
  К концу долгой жизни Верочка ослепла. Пенсию получала. Конец чувствовала.
  Мама заезжала так часто, как могла. Видела дальнюю родню, нацелившуюся на имущество.
  Последние слова Верочки были - "Сережке. Подушку. Непременно ему чтобы".
  Речь шла о волшебной подушке, набитой гагачьим пухом, единственной фамильной верочкиной драгоценности. Подушка, конечно, мне не досталась: всё прибрала верочкина дальняя родня, а мама припираться ни с кем не стала.
  ***
  Что же такое абсолютная жизнь? Абсолютная любовь.
  Мне повезло знать и чувствовать это в самом начале.
  Проходит ли бытие наше бесследно?
  Нет.
  Ничто не проходит.
  Пока помним, любим, пока любим, имеем жизнь вечную.
  Всё дается нам так и таким, чтобы мы смогли ощутить его как дар.
  Каждый день, каждую ночь, каждую удачу и каждую потерю свою.
  Навсегда.
  ...Свет мой, Верочка.
  Тишина
  Памяти святого Земли Русской Сергия Радонежского
  Маму положили в середине июня.
  Внешне всё выглядело буднично: мы с отцом поехали, как обычно, в Хотьково, а мама в больницу на ВДНХ. Ничего серьезного.
  Утром просыпались рано, шли на автобус до Тешилово, садились на плотине и почти до вечера ловили карасей, на обратном пути заходили в сельпо, отоваривались хлебом, помидорами и огурцами. Питались просто: салат, жареные в сметане караси. Хватало.
  Маму навещали каждые два-три дня, держалась она бодро, правда, с отцом иногда шепталась, пока я бродил по холлу.
  Ощущения беды не приходило. Цвела за окном жара, тихо катились дни.
  Операцию назначили на начало июля.
  ***
  За день Мишка с Пашкой, соседи-ровесники, жившие в том же доме, что и мы, у своих родных бабушек, позвали меня на песчаный карьер, глубокую круглую яму, заполненную почти прозрачной водой. Местные вполне иронически называли ее Ялтой.
  Отец отпустил меня запросто.
  ***
  Отправились не раньше десяти.
  Уже чуть припекало. На обочинах стрекотало воинство кузнечиков, редко проносились мимо груженые песком и зерном самосвалы, легковушки дачников...
  Я не любил нового, силикатного Хотькова: слишком ощущался в нем временный дух поселенцев - рабочих-лимитчиков, осевших тут случайно, словно бы в общежитии. Изукрасившие их кирпичные жилища легкомысленные узорчики в виде ломаных линий словно бы говорили - придет время, снесут и нас, а пока живите, как можете.
  ...Улицы через две-три мы вынеслись на простор, оставили по правую руку поворот на Абрамцево, миновали Репихово, и очутились на прямом, выжженном солнцем шоссе.
  ***
  Затянули бесконечную песню поля.
  Овсы были в том году жестки, и выглядели почти чахлыми, пшеница тоже ничем, кроме васильков, взора не радовала. Небо было желтоватым, словно усталым, очертания облаков были смазаны, как черты огрузневшего, спящего лица.
  Велосипеды заскрипели натужно, страдальчески, будто проворачивая во втулках песок, перемешанный со смазкой.
  Слева стеной стоял лес - еловый, насупленный. Спину начало подпаливать.
  Я начал отставать, но сдаваться не хотел - нажимал на педали, привставая над седлом "Перми", сжимал рукоятки руля, и налегал, налегал, что есть силы.
  Наконец, начался спуск. Мы пролетели под эстакадой, на которой разгульно грохотал трактор с прицепом, и не сдерживая разгона, затрепетали на дорожном полотне от восторга, оборачиваясь друг к другу с улыбками.
  Словно гонщики! Каскадёры!
  ***
  - Что это? - крикнул я Мишке. Плотный воздух относил слова.
  Слева перед лесом виднелась насыпь, метра три высотой. Я притормозил: снова начался подъём, и все мы спешились.
  Через небольшую опушку было видно, что насыпь искусственная, но производила она впечатление не технической какой-нибудь канавы под кабель, заросшей за ненадобностью, а чего-то совершенно другого.
  - Это Радонеж, - сказал Пашка. - Деревня.
  - Как деревня? - спросил я. - Там что, дома в лесу?
  - Раньше были. Давно.
  - Когда давно?
  - Еще татары были, - ответил Пашка. Веснушки выступили на его вспотевшем носу сосредоточенно коричневыми, будто следы дробинок.
  Откуда он знает про татар? Нам с ним было по одиннадцать лет, Мишке девять.
  Я был городской начитанный мальчик, а он едва-едва троечник из подмосковного совхоза. Правда, мать его и Мишки, еще молодая, истомленная пьянством мужа женщина с круглым лицом в туманных очках, работала библиотекаршей...
  - Монголы, что ли?
  - Сам ты монголы. Татары, понял?
  Я снова посмотрел на вал. Вернее, не мог оторваться от него. Он напоминал травяное цунами, посланное лесом на поля и замершее до срока.
  Казалось, двинься он вперед, и мы ничего не сможем сделать: вставшая на дыбы земля мягко подомнет нас вместе с велосипедами, раздастся хруст, сдавленный вскрик... а она прокатится за горизонт и утонет в бесконечной дали полей, синеве дальних лесов.
  И никто не узнает: на пыльной дороге мы были всего втроем.
  ***
  Я ощутил в ушах такую звенящую тишину, какой не слышал ни разу. Она поглощала всего меня, делала ватными руки.
  Некстати вспомнилось, что несколько дней назад мы повздорили с Мишкой. Я не сдержал слова в какой-то игре, и Мишка сказал - если не сделаешь, как обещал, мать твоя умрет, и я бросился по улице вдоль под Пашкино Мишке "Ты что, дурак, что ли?!", и остановить меня они смогли лишь после железного моста через Ворю.
  ***
  Это была исконная, жившая здесь от века тишина.
  Она не пугала: ей было незачем пугать нас.
  Она брала своё без единого слова, наваливалась и лишала всего, что было в нас своего. Немногого, но основного.
  Мы тонули в ней, как в болоте. Ни скрип седла, ни рев мотора не мог нарушить ее. Они - и мы - были в ней всего-навсего незаметными частицами, вроде песка во втулках, не могущими пробудить ее от вековечного сна, заставить шелестеть бесчисленные сцепленные меж собой еловые лапы.
  Ни кукушка, ни дятел не могли сдвинуть ее, поколебать.
  Мы стояли словно бы на вершине камня, который мог со зловещим шорохом разверзнуться под нами и поглотить.
  ***
  ...Пашка очнулся первым. Схватив руль, он резко вскочил в седло и помчался вперед. Рубашку его задрало пузырем, голова почти исчезла за ним, как мачта за вздувшимся парусом.
  Мишка и я на рысях принялись его догонять.
  Почти в панике ворвались в сельцо с большой белой церковью и запетляли по единственной улочке.
  Укрылись в единственном магазине, опознаваемом по надписи "Продукты".
  Надпись лгала.
  ***
  Лучшего нельзя было и пожелать: в том 1983-ем во всех торговых точках великой страны шелестели витрины-холодильники, пропахшие рыбой, в которых по-деревенски крупно нарезанные, морозились куски масла и вились неведомо как попавшие туда мухи.
  Они роились и над вощанкой с сахаром с приданным ей лунообразной формы среза совком, и над лежалым простеньким печеньем, и около слипшейся в не раздираемую массу карамели. Пирамиды консервов вносили в продовольственный пейзаж весомую металлическую основательность.
  Но если бы это было весь ассортимент! Сельская торговля колониальна в единственном смысле: ей некогда специализироваться. На пространстве величиной с московскую кухню было негде повернуться.
  С гардеробного стеллажа свисали новенькие синие ватники. Под ними, подобные сторожевым псам, громоздились резиновые сапоги, угрюмо обвивали длинный ржавый гвоздь пастушьи кнуты, лоснились грозно вздыбленные косы-литовки, гримасничали, словно удивляющиеся тебе ярмарочные паяцы, туго свёрнутые хомуты и еще какие-то конские ремни с массивными бубенцами, отчаянно роняли тяжелые головы грубо тесаные топоры.
  При желании и соответствующих средствах отсюда было можно выйти навек счастливым - экипированным по самой надежной русской моде, с шестью, например, или восемью кусками хозяйственного мыла, горстью скоб, мотком бечевки, а то и буксировочного троса.
  Продавщица, видимо, замешкалась где-то на задах.
  Шелестели холодильники.
  Мы стояли, пережидая тревогу.
  Пашка нацелился на какую-то чёрствую булку за десять копеек, они быстро пересчитали нашу наличность, состоявшую из "десюнчиков" и пятачков, сноровисто взяли отказавшемуся от булки мне полулитровую газировку и вышли открывать ее об водяную колонку.
  А я засмотрелся на предел своих тогдашних мечтаний - рыбацкие бахилы. Шестнадцать рублей! Таких денег у меня не могло быть никогда.
  ***
  Из света вошел кто-то, на миг заслонив его.
  Я не оборачивался.
  Смотрел на эти резиновые ботфорты, воображая себя в штормовке и зюйдвестке на кренящейся палубе. И чтоб обязательно фотографии - я, мокрый мостик, девятый вал и мои руки - громадные красные кулаки, впившиеся в железо, и чтобы случайно вывалились из внутреннего кармана школьной куртки на перемене и рассыпались веером, и чтобы...
  Человек стоял за спиной.
  Я с сожалением перевел взгляд на соседнюю витрину с удочками и грузилами и вдруг обомлел: вошедший был... остроголов.
  Пришлось даже отпрянуть и не совсем ловко не то чтобы спрятаться за ватниками, а стоять вполоборота, выглядывая из-за них, словно притаившись.
  Меня охватил страх.
  Кричать Пашку и Мишку было глупо. Хоть бы доели уже и вернулись за мной, панически промелькнуло где-то по поверхности меня.
  На голове человека был капюшон - чёрный, изукрашенный примитивно изображенными белыми черепами, скелетами и старой вязью. Лица его не было видно.
  "Ку-клукс-клановец?! - подумалось нечетко. - Фашист? Мертвец?!"
  Рукава вошедшего были широки, кисти рук почти не выглядывали из них, но было видно, что он опирается на прилавок и терпеливо ждет.
  Тучен он не был - скорее, подтянут, обут в кирзовые, ладно обсевшие ступню бывалые сапоги, высовывающиеся из-под чудного, будто маскарадного, но всё равно пугающего балахона.
  Стоял он как-то весело, пружинисто.
  И вдруг замер, точно почуяв меня.
  И обернулся.
  ***
  Я ожидал увидеть на месте его лица провал, тот же самый заявленный череп, а увидел - синеглазую физиономию с яркими желтыми космами и рыжеватой бородкой.
  Лет ему было, может, за тридцать: я тогда плохо разбирался в возрастах - кроме родителей, всех постарше считал стариками и старухами.
  Мальчишкой он не был, но можно было понять, как он выглядел именно мальчишкой. Черты его были забияшистые, но именно такие, которых почему-то не боишься.
  Даже в нашем городском дворе были такие, что первыми лезли в драку, а потом первыми же плакали.
  ***
  - Устал? - спросил он меня.
  - Не-а, - соврал я.
  - На Ялту?
  Я кивнул.
  - Хорошее дело. - засмеялся он. - Жарища... сам бы сейчас, да вот... - он обвел свое одеяние, и я понял, что он хотел сказать - в таком не купаются. И мне всё стало с ним ясно.
  Конечно, я понятия не имел ни о схиме, ни о разделении священников на белых и черных, но он так понятно сказал про купание, что я понял: он уже не из нас. Как если бы вырос навсегда.
  Общие темы кончились. Я подумал, что сейчас он отвернется, купит, что ему нужно, и растворится в свете, откуда пришел, а я поеду дальше, купаться.
  Но он вдруг улыбнулся мне жалостливо, чуть сморщившись, словно женщина, и, спустив с лица улыбку, серьезно, как старший брат, пришедший из армии, спросил:
  - По матери очень скучаешь?
   Во мне задохнулось всё.
  Всем своим существом я ощутил, что немыслимо, неимоверно, как никогда! - скучаю по матери. Что все эти дни, которые я заполняются рыбалками с папой, купаниями и деланьем вида, что я не скучаю, - все они ложь, самообман, которым я сам застилаю себе глаза, чтобы не плакать по маме целыми днями!
  ***
  - Если что, как думаешь, сдюжишь? - спросил он меня снова.
  И лишь в этот миг мне стало окончательно ясно, как только может быть кому-нибудь что-нибудь ясно про другого, что он, этот человек, знает обо мне всё.
  От кого, не имело значения.
  Он всё знал, и потому говорил со мной.
  Глаза его медленно шли по самой середине моей души, не выжигая её, но проясняя то, что теснилось в ней, может быть, слезами, или отчаянными, слепыми ударами голых кулаков по стене.
  - Нет! Нет! Не хочу так! - сдавленно, но чувствуя, что рвется наружу, закричал я, подавшись к нему.
  Правой рукой с неожиданно железными пальцами он взял меня за слабое плечо, левую положил мне на голову, ладонью на лоб.
  Ладонь была прохладна.
  - Ладно, твоё слово. Уладится, - сказал он. - Завтра же езжай к матери, слышишь?
  Я кивнул, и его не стало.
  Пашка застал меня плачущим в синие ватники. Слезы текли и текли из меня. Заскрежетали со двора поддоны - начинался прием товара.
  Еще плачущим я вскочил в седло.
  Вода Ялты оказалась прохладной, но передо мной даже выжимающим плавки стоял и стоял тот человек.
  ***
  Отцу я ничего рассказывать не стал.
  Мать спасли.
  НЕ ВЕРОУЧИТЕЛЬНОЕ
  Порог Храма
  Записки неофита
  Я собираюсь говорить об этом лишь потому, что больше ни о чем пока говорить не способен. Неофиту, живущему более, чем в миру, неясны ни внутренние противоречия Церкви, ни ее драматическая жизнь, наполненная напряжёнными поисками гармонии. Следовательно, я не имею права вторгаться в них, рассуждая о "течениях" и "тенденциях". Мой взгляд - сторонний, но важный, поскольку касается каждого современного секуляризованного прихожанина.
  Насколько я чувствую Православие, в нём никогда не шла речь о таком "целевом показателе", как количество прихожан. Будет один человек на службе - будет жить и Вера: неизвестно же, с какой "интенсивностью" верит этот один.
  ***
  Духовника, как у многих из моего поколения, у меня нет. Я даже не знаю, как это делается, а даже если бы и знал, то не осмелился докучать кому-то чрезвычайно занятому своими жалобами. Для этого есть друзья, и у меня в этом смысле на внутренних часах то ли 1950-е гг., то ли вообще какой-то Серебряный, не к ночи будь помянут, век.
  Я хорошо понимаю границу, за которой мои размышления о сути Иисусова Подвига заходить не должны. Профессионалы могут пребывать в Нём неограниченно долго, но этот климат не для меня. Пробуя читать "духовное", я каждый раз едва успеваю затормозить перед бездной, упасть в которую губительно для нервов и рассудка. Прихожанину такая реакция, надеюсь, простительна, поскольку и сам термин "прихожанин" маркирован языком как нечто дискретное.
  ***
  Проблема Порога Храма встала передо мной не вчера. Крещёный поздно и в полной осознанности другом и соратником в дни, тяжелее которых, кажется, не было, я понимал, что встал на самую первую приступку великолепного здания, которое веками обходилось без меня и обойдётся еще не раз.
  Что изменилось во мне? Молюсь ли я по утрам и вечерам? Причащаюсь ли, стою ли Всенощную? Скажем так, далеко не всегда, если вообще умею быть православным в этом смысле.
  Чего я хочу от веры? На этот вопрос я могу ответить совершенно чётко и недвусмысленно: Преображения. Если и просить что-то у Господа, то не стабильности, наверно, - Он вовсе не создан для того, чтобы плодить "зоны комфорта", но, скорее, напротив - лишать успокоенности. Но не к комфорту ли стремлюсь сам я, когда пребываю с Ним в Церкви?
  Огромные двери, за ручку которых я тяну, скрывают за собой - после уличного света и грохота - тишину и темноту. Там я куплю десять свечей, вступая в подобие рая, предлагающее мне отдаться потоку благодати, унестись вместе с ней хотя бы на десять минут туда, где, как в светёлке, кручинится моя душа, запертая железобетонными, как у всех мирян, необходимостями вставать по утрам на работу и возвращаться с нее домой.
  Так вот - прыгнуть в поток благодати я готов далеко не всегда. Даже в великие праздники - не всегда, и, может быть, более всего - в них. Казалось бы, давно должен был я взобраться на колокольню в праздник и зазвонить во всю мощь, но - нет. Да и никакой зазывала не предлагает мне разнести звон по Полянке или Ордынке, а самому просить неловко.
  Я давно должен был отрешиться от неловкости - передо мной Церковь, привыкшая к грешникам куда большим, чем я, но - не могу. При крещении вообще думал, что сгорю заживо, хотя ничего особенного себе инкриминировать не мог.
  Переступая Порог Храма, я вынужден преодолевать внутреннее сопротивление этой неловкости, которое с годами не растёт, но и не уменьшается. За время в Церкви я понял, что гордыней можно объяснить всё, даже её противоположность, но меня уже не устраивают эти объяснения. Да, я не преклоняю колен в Храме, оставаясь на ногах, но, может быть, в моменты соприкосновения с вечностью я гораздо более коленопреклонён, чем распростёртые ниц: душа моя возгорается, дух витает, весь я напряжён и одновременно расслаблен в единственном желании - слияния с теми, кто ушёл. Ибо чаю того самого, что прописано в Символе, и ещё - через них - слиться с Ним.
  Пару раз, кажется, получалось.
  ***
  Я боюсь, что не я, но другой, воображаемый секуляризованный горожанин моих лет рассматривает Церковь как некое учреждение духовных услуг, прачечную для души, и для него она, Церковь, стоит в одном ряду с фитнесс-клубом, баром и другими такими же по функционалу заведениями. Но именно в православии никогда не будет ни абонементов, ни акций, ни скидок - ничего из того, к чему привык просвещённый потребитель XXI века.
  Горожанин далеко не всегда готов открыться - вот о чём я пытаюсь так долго сказать. Церковь может пенять ему на чёрствость, не учитывая, может быть, одной значимой детали, - внешнее информационное давление на человека так велико, что первый его инстинкт - закрыться от него, уберечься от ерунды, которой он атакуется круглые сутки. И, да простят меня служители Церкви, инстинкт касается всего.
  За годы отчасти насильственной, а отчасти и добровольной секуляризации многие из нас привыкли к тому, что в душу лезут с тем, чтобы в неё наплевать. Церковь предлагает очиститься, но для того, чтобы это сделать, нужно открыться, и первый шаг к очищению - труден, как отрыв истребителя от земли. Нужен разгон, чтобы возникла та самая подъёмная сила. Иначе всё будет мертвым, и приход в Храм ничего, кроме кислого удовлетворения, что вот, мол, преодолел себя, не даст.
  ***
  Церковь - вызов, причём ровно такой же, как прыжок с моста на резиновом канате. И для того, чтобы эти вызовы преодолевались решимостью, душа должна быть тренированной, гибкой, наполненной неустрашимым видением Добра и Зла. Но только ли чтением Евангелия можно натренировать такую душу? Не вся ли структура нашей жизни располагает к прямо противоположному, с бесконечным сюсюканьем на фоне хрипловато голливудского карканья о конце света?
  ***
  Я ни в коем случае не модернист и ничего менять не предлагаю.
  Мне бы хотелось, чтобы всё так или иначе оставалось незыблемым, и при этом включало в себя мои тревоги и опасения. Вижу, что и так отяготил ими, и потому избегаю длить их, полагая, что многое ясно и по намёкам, а то, что остаётся за рамками сказанного, придёт в равновесие и без меня.
  Пустыня Весны
  Пасхальное эссе
  Истинный пост есть устранение от злых дел.
  Прости ближнему оскорбление, прости ему долги.
  "Не в судах и сварах поститеся".
  Не ешь ты мясо, но поедаешь брата.
  Воздерживаешься от вина, но не удерживаешь себя от обид.
  Вкусить пищу дожидаешься вечера, но тратишь день в судебных местах.
  Святитель Василий Великий
  Ты постишься? Напитай голодных, напои жаждущих, посети больных, не забудь заключенных.
  Утешь скорбящих и плачущих; будь милосерден, кроток, добр, тих, долготерпелив, незлопамятен, благоговеен, истинен, благочестив, чтобы Бог принял и пост твой и в изобилии даровал плоды покаяния.
  Святитель Иоанн Златоуст
  К бесстрастию как власти над собой
  ...Подобно вербе, заменяющей в России пальму, православный Великий Пост, предваряющий Пасху, взывает к нашему воображению и зовёт в Путешествие, смысл которого - странствие по собственной душе, очищение её от напластований (страстей). Будто сосудистые бляшки, страсти облепляют поверхность нашего чувствования, делая его ломким даже перед малыми тревогами и постыдно немощным перед действительно тяжкими испытаниями.
  Первый вопрос, на который можно ответить самому себе в Пост, - способен ли я на внутренние свершения, подвигаемые вполне бытовыми жертвами вроде ограничений в пище и поведенческих аффектах?
  В Пост каждый из постников словно бы удаляется в пустыню ранней весны, чтобы испытать удаление от мира в самом миру.
  Только среди мысленных песка и камней, в унылом посвисте ветра над умаляющимися снежными наносами и можно встретиться лицом к лицу со своей немощью, попытаться одолеть её. Так обретается над собой власть не нестись в потоке бытия вместе с теми несчастными, что прельщены мирской властью.
  Ничто влияние человеческое, и как бы ни были ослепительны стяжаемые от Земли богатства, куда раньше доброй памяти обратятся они во прах, и ни одно из них не пересечёт границу, пересекаемую рано или поздно всеми нами!
  Побег внутрь
  Церковь милосердна, она не требует от верующего настоящего побега из дома и блуждания по окрестным полям и лесам, хотя многим такое странствие длиной хотя бы в несколько суток никак бы не повредило. Но опасения здесь скорее чисто практические: не разрушилась бы хозяйственная жизнь, не прервалась бы работа предприятий, не говоря уже о холодных северных ночах и "лихих людях".
  Может быть, в будущем, когда поутихнет желание людей попусту обижать друг друга, и можно будет предпринять невиданную попытку освобождения паломничающих ради Бога, и ради них откроют пункты горячего питания и ночлега с братией таких же кратковременно странствующих.
  Далеко ли можно уйти за неделю? Километров на сто: остаться наедине с собой, думать о себе и о Создателе...
  Пост - это побег к себе, побег внутрь.
  Сегодня постник продолжает засыпать и просыпаться под своим кровом, ездить на работу, но уже через несколько дней после добровольного отказа от "белков и жиров" начинает испытывать, помимо некоторого голода, нечто особенное...
  Рутинные мелочи отдаляются на не мыслимое прежде расстояние: иной оптикой, будто бы из инобытия, просматривается обходной круг жизни, стремительно изменяются масштабы думания и чувствования, будто впервые видятся люди... находит порой и вдохновение. Откуда ни возьмись, приходят на ум обобщения, на которые в горячке и текучке будто бы уже и не был способен. Второе рождение, не иначе! Обновление вместе с годичным циклом - и ускоренный, спиральный рост души.
  Те, что уже пережили в душе подобную заверть, обязательно обратятся на следующий год к своему опыту.
  Порой Пост "идёт тяжело", ты ощущаешь сопротивление и, изнемогая, сходишь с дистанции... видя свою слабость воочию, а не слыша о ней из проповедей. Но даже бесславный "сход с дистанции" - польза, пища и суть.
  Разрешение сокровенного
  Во дни Великого Поста будто бы возвращается молодость, и, может быть, те самые полгода между школой и армией, когда ты уже достаточно взрослый, чтобы мыслить и чувствовать, и ощущаешь себя подвешенным среди довольно монструозных "общественных институтов" и пока ничьим из них.
  И это - блаженство открытости (явленности) путей, которое потом навещает редко, слишком редко...
  Сколько слышится сегодня таких историй: женщина, вознамерившаяся просто похудеть, вдруг на второй седмице Четырехдесятницы обнаруживает в себе непреодолимое стремление к рисованию, и, несмотря на удивление сына-школьника, ненадолго одалживает у него коробку с акварелью... и вот простому пейзажу удивлён и муж, вернувшийся поздно. Через год она, пятнадцать лет проработавшая бухгалтером, уже выставляется в местном ДК...
  А нежданное примирение с родственниками, желанное, но откладываемое воссоединение с родителями, детьми, взаимное прощение, откладывавшееся добрых два десятка лет? Всё это - результат Поста с его "отверзанием внутреннего зрака".
  Ты рос на земле (где же ещё?) - для чего? Что создал, что разрушил, что оставишь после себя? - вот самые исконные вопросы, на которые предстоит отвечать снова и снова.
  Ежегодное странствие
  История человечества - это история голода.
  Постились - всегда. В частности, потому, что особой надежды на будущий урожай не было, запасы истончались, что-то надо было позарез приберечь (мало ли что), а что-то вообще заканчивалось до невнятных крошек (помните "колобковские" сусеки, по которым надо поскрести и помести?)
  ...Мартовские виды наши тусклы. И в европейской части, и за Уралом по утрам стоят плотные туманы, идут занудные дождики, липкой грязью замывает трассы, но щебет птиц не обманывает: сугробы словно створаживаются, истекают водой, обнажая чёрную копоть осени и зимы, а древесные почки уже готовятся к выбросу лиственной завязи, солнце всё выше, и день всё длиннее...
  В эти дни душа хочет воспарить к ещё скрытой, но такой желанной небесной голубизне, заново открыться сущему, воссиять об руку с пробуждением самой природы.
  В представляемой самому себе пустыне христианин преисполняется неминуемым чувством торжества бытия над мертвенной стужей: во всём видятся знаки новой жизни, а воздержание, что когда-то длилось сорок часов, растягивается для него почти на пятьдесят дней - шесть недель Святой Четырёхдесятницы и седьмую, финальную, Страстную седмицу, "когда всё случилось".
  Страшная пятница, обессловевшая от горя суббота и пронизанное Благой Вестью Воскресенье - всё это лишь сияющая вершина действа, радужный финиш после наложенных на себя пут.
  Загадочные препоны
  Был бы Пост, а искушения найдутся.
  Стремящийся приблизиться к нестрастию постник, так уж заведено, столкнётся с внезапной ненавистью к себе, и застарелой, и новой.
  Случиться может всё, что угодно: сокращения с работы, странные, угрожающие или порочащие реплики в Сети, внезапные выяснения отношений с теми, кто, оказывается, давно копил обиду или злобу, потери и более гибельные - болезни родни, собственные немочи, и всё это на фоне умеренно негативного "информационного фона", постоянных техногенных и террористических угроз.
  В Пост открываются пути не только Добру, но и Злу, и требуется от человека, физически чувствующего напряжённый звон горних и дольних сфер, одно - стойкость, но не та, что заскорузло сторонится любого страдания, но та, что открыта Мировому Духу и готова, пусть и малыми своими силами, к сражению за себя и близких.
  Не поддаваться на провокации - каких трудов порой стоит такое бесстрастие!
  Не только не отвечать злом на зло, не продумывать "ассиметричных ответов", не таить, но забыть обиды напрочь, словно те, что вонзают в тебя ножи, - не они, а некие тёмные сущности, говорящие и делающие за них, вот искусство.
  Семь небес, что шире семи недель
  В самоумалении возможно, наконец, постичь главную тайну: не пятьдесят дней в году длится Пост, а - для христианина - всю жизнь.
  В пределе ограничения, наложенные на себя, не могут быть "от и до" и зависеть от календаря, пусть и церковного.
  Великий Пост - гимназия самоограничения, за окончанием которой следует основное содержание жизни с её борениями и порой метаниями. Слабость человека делается путеводным светом в наши дикие времена почитания и возвеличивания гордыни, раздувания самости в ущерб основному смыслу бытия.
  Пост не хочет возвращать человека из хищнического состояния в травоядное; он всего лишь требует внимания к себе, от которого цивилизация отучает нас всеми доступными ей средствами.
  Наше внимание рассеивается вездесущими СМИ, кино-, теле-, радио и рекламной индустрией, нас день и ночь крутят в огромных барабанах, только бы мы не опомнились, не возроптали на мировую духовную скудость.
  Но мир специально, кажется, вываливает перед нами свои жалкие соблазны, тщится заполонить ими наше единственное время, чтобы понявший его тщету обязательно возроптал, восстал на них и - обратился.
  Моя Пасха
   "Елико согреших от юности моея..."
  В моей семье с Пасхой было почти никак.
  Было ей-Богу как-то не до неё, и, честно говоря, выглядело повсеместно доказанным фактом, что раз упавшая Церковь больше никогда не поднимется. В храмы частили одни старухи, а на редчайших ведомых ими туда детей в длинных оборчатых платьицах и платочках даже я косился дико, как на чудом уцелевшую сектантскую поросль.
  Родители не были членами партии, но оба происходили из партийных семей, где упоминание какой-либо христианской универсалии считалось зазорным, где-то смешным и стыдным, а где-то и преступно легкомысленным. В "обществе" могли одёрнуть, а порой одёрнуть и весьма сурово - ты что, дескать, может, и в храм ходишь? Может, у тебя дома ещё и иконы есть?
  Снисходительность, мол, "пусть их", кончалась относительно любого христианского предмета, я бы сказал, пощёчинообразно. Уход блестящего студента-физика в семинарию рассматривался как семейная трагедия, а заодно и пятно на репутации.
  Лишь в 1990-е мать стала печь куличи, но никакой речи о том, чтобы освятить их, никогда не заходило.
  ...Свою первую Пасху я запомнил навсегда.
  Она досталась мне прямо в школе, в 1984-м "оруэлловском" году: на перемене между русским и географией в сине-коричнево-чёрной толпе вдруг мелькнуло белое пятнышко.
  - Смотри, христоверующая! - прошептал кто-то на ухо, давясь от смеха.
  В советской школе был обычный солнечный весенний день.
  Эта хрупкая девочка просто не поняла, что сделала. Может, так её одела недалёкая мать, может, инициативу проявила она сама.
  Она пыталась спрятаться, убежать, но ей не давали.
  - Христоверующая!!! Белый фартук нацепила! Дура! Крыса церковная! Как её зовут-то? Ща к директору отведём! Ты что празднуешь, дура? Какую Пасху? На кладбище давно твоя Пасха! С крестами!
  В девчонку летели синеватые комочки ластиков. Кидали бойко, изо всех сил, стараясь попасть в лицо.
  Она не плакала. Заслонялась, падала в кучу наваленных перед классом портфелей, выставляя голенастые ноги в светлых колготках.
  Не блондинка - соломенная, да ещё белая, как пышный фартук, от испуга...
  Ей начали выворачивать руки, пытаться содрать фартук, и вот уже одна бретелька порвана, другая чудом держится на остром плече....
  Завуча, курсировавшего по рекреации, когда надо и не надо, и след простыл.
  Она была с нами один на один.
  Никто не вступался.
  Наши девочки-отличницы в отглаженных пионерских галстуках, сложив руки на груди, смотрели сурово и осуждающе.
  Кидал ли я? Не помню.
  Точно смотрел на расправу с такой же "римской" языческой неприязнью - филигранно выверенной нашими газетами, стократ оправданной шоком от классово чуждого, из небытия возникшего "праздника".
  Римский подросток, привыкший к аренам и львиному рёву стадионов - вот кто я был тогда.
  И, честно говоря, забава не казалась мне какой-то уж особенно забавной. Видел я к тому времени зрелища и пострашнее - как человеку откручивали голову. Руками. Или как режут человека бутылочной "розочкой", рывком насаживают на финку с цветной наборной рукоятью. Помнил и густые, почти чёрные капли крови на асфальте, и на пыльной траве, и вой сирен, милицейских и скорых. Всякое было.
  ...Точно помню, что поймал отскочивший пружинящий брусочек, лениво, только чтобы не отставать от других гонителей, прицелился... и тут грохнул звонок на урок. Занесённая рука опустилась. "Римляне" бросились врассыпную, и о "христоверующей" забыли.
  Может быть, она сняла фартук, скомкала и сунула в ранец, доходив день в коричневом платье.
  Может быть, не сняла и до конца дня уворачивалась от насмешек, угроз, хватания за волосы.
  Может, угроз и не было: истощились пыл и фантазия преследователей, устали, убежали, отвлеклись...
  Кто ты теперь?
  Есть ли?
  Слышишь ли?
  Прости меня.
  Со Словом по пути
  Дневник редактора с Погодинской улицы
  За последний год я убедился: путь - не просто слово, термин, но почти ощутимая субстанция, материализующаяся ежедневно сочетанием личной воли и внешней судьбы. Издательскому совету Русской Православной Церкви понадобился редактор сразу на два литературных конкурса: взрослый - "Просвещение через книгу" - и детско-юношеский, "Лето Господне"* имени Ивана Шмелёва. Если с первым более-менее ясно хотя бы в координатах общегуманитарных (богословие, история, краеведение, художественная литература, сходная по тематике и направленности с книгами Патриаршей литературной премии), то второй - подлинное исповедание веры.
  Представьте себе обычных школьников, перо которых ещё не приобрело той гибкости, что ценится бойкими литературными оценщиками. Представьте себе их строки - ещё неловкие, но разящие неотразимо: рассказ о бытийном подвиге родных или о том, что преобразило твою душу в маленьком паломничестве. Лучшие работы ребят читаются как обращённые лично к тебе исповеди:
  "Никиту подняли, положили его правую руку на стеклянный ларец, которым были защищены Дары. Старец, который неотступно сопровождал святыни от самого Афона, снял брату вторую перчатку с левой руки и на несколько секунд положил руки Никиты на ларец. Не было ни секунды, чтобы осознать и понять происходящее. Домой вернулись очень поздно, уставшие и немного возбуждённые этим событием. А утром произошло чудо - Никита сам, на своих ногах, вышел из комнаты".
  Что тут добавить?
  Господь посреди нас
  Конкурсная комиссия до сих пор дорабатывает критерии оценки детских работ, потому что каждый год хотя бы несколько из них так выдаются за рамки общего канона, что не знаешь, что и предпринять. Опытному глазу видно, что взрослые тут ни при чём. Для подобной имитации нужно быть литератором виртуозной гениальности, родитель или учитель не мог бы даже доработать её; строки, чувствуется, исходят из самого человеческого нутра, успевшего определиться в свои малые годы с огромным количеством нравственных максим. Не Бог ли здесь?
  Финал "Лета Господня" проходит в марте, во время весенних каникул. Все волнуются, суетятся, звонят, выбегают во двор: сегодня приезжают дети. Автобус: маленькие писатели появляются с волонтёрами-сопровождающими, родителями и учителями. Глаза пылают любопытством. Отцы и мы, ведущие мастер-классов, да и все ответственные за конкурс - все спешат к ним, поят чаем, водят по зданию, рассказывают...
  Они не думают о призах и победе - они уже выиграли. Это я слышал многократно, и повторяют они эти слова не с чужих уст, а сами додумываются до них, сердце говорит.
  Вот он, мой путь. Весенним вечером, когда два с половиной часа подряд уже я иду с ними по бульварам, начинаю неопровержимо, как откровение, чувствовать: меж нами - ими и мной - Господь. Он, простершийся над нами, с кудрявыми каштановыми волосами на прямой пробор, пружинисто шествует по широким тротуарам и улыбается, и то, что по спине от мартовского холодка пробегают мурашки, есть всего-то широчайшие рукава его багряной ризы. Они веруют, и я верю вместе с ними, больше не одинокий на улицах родного города, рассказывающего им себя моими словами.
  Начальство без проработок
  Изнутри Издательский Совет Русской Православной Церкви напоминает школу: обычная вахта с гардеробом, за ней дверь в столовую-трапезную, стены увешаны детскими рисунками и иллюстрациями к сказкам. В рабочих кабинетах-кельях - книжные шкафы и иконы, а если и есть "офисное творчество", то, как правило, изречения весёлые, отрезвляющие и чуть печальные. В актовом зале - портреты всех русских митрополитов и патриархов, в коридоре - глав учреждения, на втором этаже - домовый храм, библиотека, каминный зал для совещаний и обсуждений, где заводимые ключиком напольные часы умеют играть старую мелодию. Во дворе напротив - детский сад, уместившийся в перекроенной "от и до" под нужды дошкольного воспитания старинной усадьбе, откуда доносится, как символ вечного рассвета, младенческий визг и писк.
  С начальством мне повезло. С детских лет я, обычный советский мальчик, почти не сталкивался со священноначалием, но вот увидел множество спокойных и гораздо более свободных людей, чем я сам. Помимо того, что все они энергичные и ироничные руководители, они в большей мере люди, чем кто-либо из встреченных мною "штатских". Как приобретается та подвижность ума, с которой они судят о вещах и явлениях?!
  От обычных людей мои шефы отличаются тем, что всегда готовы к заразительному смеху, пылают любовью к людям и к бытию. Они никогда не позволят себе ни крика, ни шипения, ни унижающих начальственных проработок, ни ругательств, ни даже разочарованной гримасы. От них ближе и виднее Тот, Кто заповедал им (и нам) быть такими.
  Они - таинственны. Отцы мои высоки, потому что каждой клеткой своей тянутся к небу. Видеть их и говорить с ними - счастье. Они же упорно делают вид, что никакого тут счастья нет! Один из них служил в Оденсе, на родине Андерсена. Другой, с кольчужно-золотой бородой, математик. Третий, пишущий прекрасные стихи, а видом будто сошёл одновременно с византийской иконы и полотен Венецианова, пребывает в непрестанном движении. И ласков, и бодр, и угощает чаем, подсовывая, что вкусней. О четвёртом скажу лишь, что он есть степенство, воля и ум. Входит - и вокруг простирается над всеми незримый покров тишины... но наибольшая способность его - быть внезапно растерянным, восхищённым или рассмешенным...
  Вот с кем я - верую.
  ИСТОРИЧЕСКАЯ ЭССЕИСТИКА
  "Господь спасал Россию всем, чем мог"
  Четвертое, сменившее седьмое
  Директивная замена советского седьмого ноября на четвертое - инициатива почти разъясненная. Хотя бы один осенний праздник да нужен: с отпускного лета до Рождества без поблажек долгонько. Политически тоже верно - смута только что преодолена, очередной Борис с нечистой совестью счастливо упокоен, укрепление государственности завершается, народ един и отнюдь не безмолвствует - в том же интернете треплется, как заведённый, сутками.
  Но не иллюзия ли сей праздник? Опирается ли он на подобающе крепкое основание исторической памяти?
  Омрачаемый поначалу во многом постановочными эксцессами "Русского марша" - чуть ли не единственного публичного рупора националистов - "Четвёртое" шествует по улицам и площадям уже не первый год, вызывая в основном энтузиазм радикалов - их еще зачаточные проекты насчет нашей общей земли рвутся быть реализованными и тормозятся лишь полицией.
  Праздник, рукой достаточно беспрекословной, загнан в стойло легитимности, как некогда удалое, пьяноватое и драчливое "Второе Августа", преобразившееся в Крестный Ход во славу Ильи Пророка.
  Теперь единение вкупе с согласием знаменуется показом патриотического содержания фильмов по избранным каналам, шествиями и речами с импровизированных трибун, протоколами задержаний самых ретивых.
  Попытка "Навального" войти в сообщество лихих ребят явно провалилась, в бесконечных посадках и судах погрязли и вырвавшиеся снизу лидеры, главный тезис которых сводится к аналогичным в западных странах - бей приезжих ("чурок", "хачей" и далее по списку). Четыреста лет назад у поляков было намного больше шансов на симпатии русского народа, чем у сегодняшних американских воротил: тот же "Навальный" даже в сопровождении очаровательного выпивохи Ефремова и перекормленного гаргантюанца Зильбертруда - настолько антироссийский проект, что грубость и близорукость его стала очевидной практически сразу по инициации.
  "Четвертое" должно было бы куда больше устраивать либеральное меньшинство уже из-за того, что поверженным оказался Великий Октябрь, породивший невиданное доселе на Руси сплочение народа вокруг вождя. Однако почти ничего оно, кроме холодка, в особо прогрессивных гражданах не вызывает: они толкутся в этот день совершенно на других площадях, и чают иного, и куда охотнее бы праздновали день взятия Москвы Наполеоном.
  ***
  Историческая память народа, как замечали некоторые историки, простирается вглубь не больше, чем на три века. То есть, в XIX столетии живая связь со смутой еще была, как сегодня, говорят, "актуальна" - сегодня же смута хороша тем, что жив ее аналог - 1990-е гг., а украинское побоище, длящееся уже скоро два года, иллюстрирует смуту еще более зримо: династия прервана, верхи смущены соблазнами, низы озлоблены нищетой.
  Феномен гражданской войны основан на вере не в единое начало, но в его подозрительные версии, а будь это заморский гегемон или выставленный им самозванец, особого значения не имеет.
  Неоспоримо сегодня одно: смута - это состояние, в котором бы хотел видеть нас коллективный Запад.
  Европа с ее брезгливым ужасом по отношению к "русскому миру" появляется на нашей сцене неотвратимо, в виде ли финансовых консультантов правительства, военных ли советников и "частных" же военных компаний - интервенция тем более страшная, что бьёт не по границам страны, а действует прямо через центр, давя на боярскую страсть к наживе.
  В 1990-е я бы не удивился появлению на ул. Горького кортежа из американских "хаммеров", въезжающих на полном ходу в Боровицкие ворота, "голубым каскам", расстреливающим пенсионеров в зеленых плащах, и, по сути, в 1993-ем так и было.
  Однако технология престолонаследия за четыреста лет с нашей столетней партийной, а потом выборной системой венчания на царство начисто утеряла категорию династийности. Теперь все в той или ной мере - самозванцы, в том смысле, что избираем мы законного государя исходя из его достоинств, а не родовитости, и притом согласно Конституции.
  ***
  Четыре века назад она началась с подскока на трон Годунова, бывалым нюхом почуявшего, какое слабое потомство было дано Грозным. Не так ли и Ельцин претендовал на царедворство - яростно, фанатично, расчетливо кидая в уставшую от обещаний толпу благие резкости?
  Никто сегодня не может помнить 1600-х гг., но все помнят серо безотрадную дымку 1990-го. Те же похороны Сахарова, на которые Боннер умоляла никого не приходить, но все ломились туда, будто бы к святому, чьи мощи еще сыграют свою роль - излечат, наставят на путь заблудившуюся страну. Осеннее шоссе, безутешная интеллигенция, путь к могиле - те кадры невольно плывут и плывут перед глазами.
  Из Лунгина с его "1612" выплывает сходное: зипуны, вилы, топоры, дровяные заслоны и вырывающиеся из тумана гордые польские драгуны-прогрессоры с крылышками за спиной.
  Господи, как отрадно, наверно, было им лететь унылыми русскими проселками к Москве, скопившей варварскую роскошь, и как странно - умирать с развороченным животом на подступах к ней. Бедные олухи! Чудо Москвы в том, что взять ее можно лишь на время, пировать в ней, гадить в ней, но минут сроки, и раздастся бой курантов, и выпадет жалкий расстрига с колокольни. Идеи штурмом не берутся.
  ***
  Жалеть ли царевича Дмитрия? Отчего бы и нет. Надобно лишь помнить, что мальчик, писаный Нестеровым эдаким Божиим агнцем, никаким агнцем не являлся. Был он сыном своего такого же фрустрированного дворцовыми ужасами отца, и велел лепить снежных баб, называя их боярскими именами, и казнил их, рубя им головы. Кроме того, рожденный от шестого брака, считался Дмитрий незаконным последышем, и, мнится, рос в маленьком Угличе именно по этой причине.
  Но именно эта крохотная судьба всколыхнула царство, недавно присоединившее к себе территории поистине огромные - Казань и Астрахань, не только разраставшееся, но и пылавшее надеждой на выход к обоим морям, торговлю со всем светом, распространение своей правды в масштабах поистине континентальных! Вот уж поистине колоссальная роль личности (личности ли?) в истории, на которую впору бы в первую очередь обратить внимание графу Толстому. Зарезанный или зарезавшийся об собственную свайку (ножичек) подросток даёт жизнь целым трем лжедмитриям, парализуя и разоряя жизнь страны на долгие годы!
  ***
  Кстати, о Толстом. Талантливейший и характернейший (с ударением, по-киношному, на втором слоге) Бондарчук, предпочитавший отражаться в зеркалах самой классичнейшей классики, и при этом, по свидетельству о. Тихона Шевкунова, в "Несвятых святых", "толстовец", приложил руку к Годунову незадолго до одной из последних своих работ - неудачной постановки "Тихого Дона" с неким иностранцем в главной роли.
  Эту вещь теперь возлюбил канал ОРТ, и рассмотреть ее теперь можно в деталях, поскольку показы довольно часты.
  Думается, великий режиссер всегда хотел сыграть самого себя, и в экранизации пушкинской поэмы приблизился к своей грёзе на расстояние минимальное. "Царь Борис" сыгран мужчиной не просто уязвляемым совестью - на лице его мелькает выражение, сравнимое с караваджевским тинейджером, укушенным ящерицей.
  То, что эта лента предчувствует конец страны с названьем гордым СССР, и говорить нечего, - речь о Бондарчуке, слова которого, обращенные к сыну (играет его действительно сын Федор, тогда ангелоподобный), знаменуют ужас поистине толстовский - несбывшегося и прекращающегося навеки.
  ***
  Годунов реальный представлял собой тип правителя прогрессистского, ориентированного на Запад. Забота о торговле с Европой, проект унии с Речью, идея университета и неких "студенческих обменов", имевшая результатом определение в 1602 году четырех боярских детей в Винчестер, Итон, Кембридж и Оксфорд - работали на "интеграцию", или, как сказал бы Сахаров, "конвергенцию" европейского и российского деспотизмов.
  Учреждение Аптекарского приказа, китайгородская стена Федора Коня, обустройство Кукуя, он же Немецкая слобода... а вот здесь уже приходится признать, что именно Годунов и явился тем самым чернозёмом, на который так отзывчиво легло трепещущее от внутреннего восторга перед бытием семечко Петра.
  И более всего Годунова характеризует многократный безутешный плач по безвестному Гансу Датскому, умиравшему в Москве. Рифмуется с Лефортом.
  Должен ли царь заботиться о просвещении народном, и о каком именно, вопрос десятый - первостепенно важно понять, каков результат "конвергенции" в продлённом, как континиус, будущем. А результат бывает, как правило, однозначный: вслед за раздуванием мехов любой конвергенции ("западной прелести") аппетиты Запада по отношению к России начинают вулканически нарастать - обнаруживается "богатство земель наших", и параллельно с униями и всяческими просвещениями на той стороне начинают коваться мечи и точиться ножи.
  Прогрессору Горбачеву до таких истин было не додуматься: слишком ласковым был прием у Тэтчер, а там пошло-поехало.
  Жаль, что "птенцы гнезда гайдарова" не столкнулись с выбором настолько же острым, какой стоял перед Басмановым, Голицыным, Ляпуновым. Угрожай им безусловная смерть на плахе или на виселице за измену, может быть, эти благополучные и амбициозные мальчики подумали бы и отреклись от приватизаций и прочих авантюр, не предали бы страну, дарившую им скудные степени кандидатов экономических наук и младших научных сотрудников...
  ***
  Путин с Медведевым сегодня многими мечтаются в роли тех самых Минина и Пожарского, спасающих Русь от нашествия. Может, аналогия отчасти верна: после ельцинской кровавой вольницы в активе "тандема" - отрешение избранных олигархов, укрепление армии, конфронтация с экспансионистскими США, их агентами влияния Грузией и Украиной, "разворот на Восток" к Китаю, поначалу удачная сирийская операция, взятие Крыма и теряющий надежду на взятие Донбасс.
  ***
  О Гермогене, памятник которому водружен в Александровском парке, известно, что самозванству и как явлению, и как трехголовому дракону, он противился до конца.
  При Шуйском, сменившем Годунова, Гермогена патриархом не избирают, а ставят более либерального Филарета (Федора) Романова, отца-основателя будущей трехсотлетней династии. Несусветная гибкость его базировалась на детальном знании правил дворцовой и внешнеполитической игры: сын княжны Горбатой-Шуйской ставил по-крупному и выигрывал - стратегически.
  Гермоген в сравнении с ним был тактиком, к компромиссам не склонным. Им, ровесником самого Грозного и ставленником донского казачества, в грозный час подпёрли шатавшееся здание российской государственности. От кузбасских шахтеров, горлопанящих за Ельцина, вольных донцов отличала куда большая мобильность и, что немаловажно, владение оружием.
  Ермолай сделался Гермогеном не раньше, чем в пятьдесят, прибившись к одной из казанских церквей. Принципы церковного единоначалия были ему чужды - он глаголил правду, ничего не стеснялся и никого не боялся - "нравом крут, прикрут в словесех и возрениях" - здесь, по-видимому, "прикрут" могло означать, что в речи проповедника могли встречаться ненормативные выражения. То есть, патриарх мог обложить, что было более чем "любо" в контексте наступавших времен.
  Таким его и изображает прекрасный реалистический памятник у стен Кремля - вдохновенным, страстным воителем за веру и страну. Несгибаемый государственник, он поддерживал Шуйского, когда тот олицетворял собой государство, во время Семибоярщины созывает Земский собор, на котором пеняет гетману Жолкевскому на властолюбие и неисполнение обязательств по истреблению "воровских таборов" и пленения Лжедмитрия II ("Тушинского вора").
  Гермоген из тех, кто открыто противится полякам и самозванцам, но отрешить его уже невозможно.
  Пасха 17 марта 1611 года с умыслом декорируется им под "старые добрые времена", когда ни о каких лжедмитриях, гонсевских, мстиславских и владиславах и речи не было.
  Патриарх, традиционно едущий на ослике, подаёт этой выездкой безмолвный сигнал к бунту. Уже через два дня поляки начинают страшнейшую московскую резню, во время которой тяжело ранен и увезен в Троице-Сергиеву Лавру, а затем в Мугреево пионер русского сопротивления - зарайский воевода князь Пожарский, первым откликнувшийся на призыв Ляпунова, обложенного в рязанском Пронске.
  ***
  Так начинается та самая дикая пестрота, подготовившая Русь к Романовым, расколу и Петру - московское восстание, утопленное в крови, показывает всем, кто такие поляки. Стадии русской смуты отточены до невероятия: завоевателей в нашей странноприимной земле встречают пожатием плеч, дескать, "пусть живут, тоже люди, вдруг лучше будет", далее принесением колоссальной кровавой жертвы срывается маска освободителей и на чудовище разрушения, коварства и ненависти вздымается "дубина народной войны".
  Гермоген, после московского бунта угасающий в заточении, позиций не сдаёт: он успевает проклясть третьего Лжедмитрия и сделать ставку на Нижний Новгород, где уже видит вещие мучительные сны о спасении Отечества обычный торговец мясом Кузьма Минин.
  Из Мугреево второе ополчение перебазируется в Ярославль, откуда предстоит договариваться с Казанью и Костромой, интриговать со Швецией и Австрией, сводя на нет последствия неудачного торга Бутурлина в Новгороде, думать о Смоленске, держащего оборону от поляков, жалеть убитого казаками Ляпунова, и, наконец, штурмовать Москву с тем, чтобы царь был - русский.
  ***
  Господь спасал Россию всем, чем мог, и люди, чувствовавшие это, выложились. Обнищавшие, сожженные и разграбленные, включая Москву, города, оскудевшая, продавленная копытами залетных полчищ земля - такова была цена сомнения и цена Смуты в целом.
  Чтобы отпраздновать конец ее так, как она того заслуживают, мало и памятников, и маршей русских и нерусских, мало "круглых столов" и грантов на новые архивные исследования.
  России нужен такой проект, вокруг которого бы сплотились все пламенеющие идеей Отечества, и такая идея, которую в жарких спорах обточили бы до шедеврального состояния и вновь удивили бы мир удивительным ладом в ее претворении.
  Именно великая идея и продуманный, устраивающий большинство проект на ее основе станут самой надежной гарантией от будущих катастроф национального масштаба, утери идентификации, крушения страны.
  Полудержавный властелин
  
  ...А бранят они, клянут князя Меншикова,
  Что с женою и с детьми и со внучатами:
  "Заедает вор-собака наше жалованье,
  Кормовое, годовое, наше денежное"
  Казацкая песня XVIII в.
  Александр Данилович Меншиков представляет собой доведенный до высшей точки развития тип русского человека, которому по колено не токмо моря и океаны, но и земная глубь, и, кажется, само небо.
  Именно таких "наших людей" до умопомрачения боится "просвещенный" Запад, передовое сознание которого, несмотря на часто пользуемый миф о "первопроходцах и пионерах", прискорбно ограничено представлениями о "законе". Русская благодать и русская воля позволяют куда пространнее - они позволяют повелевать собой и остальным миром сверх всех этих ничтожных ограничений "мелких шрифтом", сознавая себя пусть и рабом Божиим, но с купленной по сходной цене лицензией на убийство и воровство.
  По Меншикову оказалось, что с окровавленным топором стрелецких казней можно по-хозяйски входить в именитые европейские гостиные, по-кошачьи потупив проницательные глазки, и если стреляя ими, то в поисках безотказной мзды.
  После Александра Даниловича слово "вор" в земле нашей стало произноситься с восхищением, и не напрасно: доселе потайные, стыдные, стеснявшиеся самих себя кумовство и коррупция сделались в его волшебных пальцах настоящей поэзией.
  Безродный герцог! Более того - единственный, получивший герцогский титул из рук самого государя. Дальше - только корона, но русская сказка, в отличие от русской мечты, глубоко реалистична, и при всей лживости намекает на реальные "берега", из которых так просто не выпрыгнешь: кисель-с.
  ***
  Поистине, это лучшая роль Николая Еременко: держащий под руку пьяного, возбужденного, шокированного европейской прелестью Петра всезнающий советчик-собутыльник, сводник и плут - персонаж и равный героям испанских плутовских романов, и превосходящий их. Только кровавая эпоха барокко могла выпустить на мировую арену этого великолепного зверя, воплотившего в себе весь блеск Русского Возрождения.
  Имморализм Александра Даниловича еще породит восхищение революционеров ушкуйниками и террористами. Ловок!
  Рожденный в глухом 1673-ем, на год позже Петра, он выбивается в люди через Франца Яковлевича Лефорта. 1686 год от Рождества Христова, случайная встреча: внимание подполковника привлекает мальчик-зазывала из московской пирожковой лавки. Костомаров описывает эту сцену довольно бойко, но для Великого Мифа ей явно недостает какой-то нутряной правды, да и, по чести сказать, динамизма. Сродство персонажей опознается лишь в том, оба они, по сути, из низов, и обоим неслыханно повезло.
  Пушкин с каким-то деланным омерзением, в духе снобских представлений своего класса о счастливой доле и заслугах ("не торговал мой дед блинами, не чистил царских сапогов", и т.п.) отвергает саму возможность "пирожкового старта". По нему, Александр Данилович то ли "из литовских", то ли из "белорусских дворян", что, в сущности, одно и то же.
  "Он отыскивал около Орши своё родовое имение" - фраза, замечательная своим неопределенным залогом. Отыскивал! Нашел ли?
  Может, и нам поискать, вдруг сыщется?
  ***
  Погодка Петр стал Меншикову всем - отцом-прародителем, любящим братом, ближайшим другом. Царь-друг! - и более чем. Тело, данное в ощущениях. Голова, возглавляющая пару блудливых рук, падких на плохо лежащее.
  В мистических видениях впечатлительных столичных барышень Меншиков часто представал злодейским вороном, сидящим на плече Государя. Снижая пафос, можно вообразить его фольклорной сорокой: он не был регентом по натуре, не хотел и не мыслил себе затмить.
  Его удел был - служить, по-собачьи, до самыя смерти - служить, и в службе - погибнуть. Россия, воплощенная в Петре, значила для него всё; Петра он чувствовал даже во сне, каждую секунду, и - никогда не врёт наш язык! - был идеальным постельничим, согласно древнерусским табелям о рангах.
  Да и русский ли он?! "Менш" - это ведь по-немецки не более, чем "человек", и на русском "Меншиков" звучит как "человечий" или "человеков".
  Не приближенный, но ближайший - настолько, что даже жену царь берет у него: Марта Скавронская, взятая Александром Даниловичем уже вдовой драгуна Крузе, родит царю рано умерших Петра же и Павла, но затем Анну и Елизавету, которой предстоит править страной целых 20 лет. О, всевидящее женское лоно, направившее целый российский век по своей стезе!
  ***
  Лефорту до "Алексашки" было дела немного, да и какое может быть дело с нехристем, когда душа рвалась - выше?
  В 15 лет денщик (я бы сказал, Чрезвычайно и Полномочно Сокровенный Порученец по делам Кукуя и Окрестностей), Меншиков кладет живот за потешные забавы, прекрасно смекая, к чему они приведут. Ближняя рать Преображенских и Семеновских - тот самый сокровенный резерв гридней-башибузуков, ближняя дружина, которая умрёт, но не выдаст. Последний рубеж обороны, от которого происходит отсчет будущего царствования, расползаются вглубь приказной структуры щупальца обнадеживающих хитросплетений.
  Здесь талант Меншикова является во всей своей фундаментальной весомости: улещиваниями и умолчаниями, в которых даже бывалым дьякам чудились и сияющие перспективы, и гибельные угрозы, он добивается еще шаткого, но склонения "аппарата" на сторону молодого царя супротив возлюбленной Софьюшки.
  ***
  ...Грымзой она не была. Проект "голицынской Руси", по внимательном рассмотрении, конкурирует с петровским даже с некоторой форой: то же западничество, но более смирное, взвешенное, с оглядкой на боярские надобы.
  Мнится, что и противостояние разрешилось петровской победой именно из-за того, что изуверство Софьи гиперболизировалось исключительно нарышкинской партией. И оглашенное ночное бегство в Лавру, так похожее на египетское от Ирода, могло быть не более, чем призраком, нежданно надвинувшимся кошмаром, похмельно-паранойным молодечеством застоявшейся юношеской крови.
  Они скачут в Лавру вместе, Петр и Александр, и этих верст в ночи Петр никогда уже не забудет.
  ***
  Бомбардир, сержант, поручик, корабельный подмастерье - кто еще?
  Азовские походы, великое посольство, Северная война, которая, несмотря на все надежды, не приносит того, что обещала. Среди смутно знакомых развалин пусть даже мифического "родового имения" не отыскивается для Александра Даниловича Абсолютного Куша, но, произведенный войной в генералы от кавалерии и подполковники лейб-гвардии, он терпит походные злочинства вплоть до того загадочного срока, когда ни одна тыловая крыса не посмела бы попрекнуть его ушлым интендантством.
  Наконец, бьют и ему золотые куранты: в 1707-м княжеским достоинством Римской империи жалуют его, и надо бы - домой, в отставку, остановиться, отдышаться хотя бы год-полтора, ведь уже есть, на что! - но нет.
  Новопроизведенная "светлость" вынуждена и размышлять как светлость: земель всё больше, и именно на захапанных всеми правдами и неправдами землях отточится до совершенства меншиковское государственничество, точно так же органично сопряженное с воровством, как и у бывшего мэра ельцинской Москвы.
  Кавалерист-ингерманландец с саблей наголо врубается во дворы, производя себя в промысловики. Меншиков не просто хапает - его проект куда шире и глубиннее. Он задумывает создать у себя маленькую частную Россию, наточить будущее на оселке капитала.
  Понятно, почему Петр до поры спокойно глядит на это беззастенчивое хапанье, - в замыслы слуги он посвящен всецело и, разрывая сотни, тысячи доносов о воровстве, ждет результата, исполнения мечты, жалует смиренному рабу своему то, без чего ничто не сбывается, - время.
  ***
  Возможна ли промышленная Россия?
  Да, сто раз - да! - верит Меншиков. Он наводняет свои поселения промыслами: мало вырастить и собрать, пожрал - заготовь впрок, умей хранить и выгодно продать. Параллельно затеваются игрища с недрами: начинается добыча. Кирпичные и хрустальные заводы, лесопильни, винокуренные, соляные и рыбные промыслы - вся эта армада должна давать тысячи, десятки тысяч процентов годовых! Налетай!
  "Меншиковская компания" открывается в год основания Петербурга. С точки зрения развивающегося уже два века европейского корпоративного законодательства, начинание представляет собой добропорядочную акционерную монополию по торговле традиционными продуктами северного промысла. Тем самым - удачная мысль! - вытесняются с Севера англичане-монополисты "Московской компании", вторгшиеся к нам еще при Грозном. Модель меншиковского Парадиза еще варварская, но эффективная: рабский труд, выделение и освобождение инициативных везунчиков. Не копия ли ГУЛАГа?
  Однако петровская мобилизационная экономика, такая дивно легкая, не принимающая в расчет ни "умерших с натуги, по болезни або по старости", тем не менее, терпит крах, наталкиваясь на внутренне сопротивление не каких-то там ячих и подъячих, но самих русских людей, держать которых годами в постоянной штурмовщине и авральщине немыслимо.
  Рано или поздно чинное воровство перетекает в массовый апатичный саботаж, обесценивающий любые облигации. То же самое стряслось с нашим великолепным поздним социализмом.
  Не спасла даже шелковая мануфактура, точная копия парижской.
  ***
  Окончательно Александр Данилович вернется с батальных полей в 1714-м капитан-командором, и словно бы именно этот чин отправит его воевать на морях, защищая, в том числе, свои наделы: через семь лет, за Красную горку и Гангут, он станет вице-адмиралом. Конечно, полагать, что Северная война велась за меншиковские горбушки, наивно, однако что-то есть и в этом: Ингерманландия оказалась выстроенной адмиралом от самых начал, и здесь величие нового мифа ощущается, как нигде.
  И мрачный Шлиссельбург, и горделивый Кронштадт, и золототканно-пенный Петергоф, и самый Санкт-Петербург приносились верховным прорабом к ногам фараона. Новая столица! Не время считать трупы.
  Петр со своей сорокой не просто отправили страну в "кругосветку" - они жили с ней, как на пиратском бриге, и по тем же самым законам.
  Никто не умел так, как Александр Данилович, наложить лапку на господряды. Они и не могли утечь налево - его, его промыслам, воздвигнутым по воле царской, предстояло обеспечить болотный град всем сущим, и он - неведомо как - справляется, безбожно завышая цены даже на песок, которого в северных дюнах хоть укопайся.
  То, что комиссии учреждают ему ущерб, есть личное дело самих комиссий. Вы, нынешние, нут-ка. Ефима Басина банкротите, а сами БАМ - выстроили?
  После Санкт-Петербурга - помните еще Павла Павловича Бородина с его отделкой Кремля? - и умирать не страшно.
  ***
  ...Он должен был рассыпаться в прах, но уцелел.
  Осужденный, отстраненный от дел - переворовал, переусердствовал! - приходит он званным к царскому одру. Время прощать, время...
  На подушке - любимое, одутловатое, безмерно уставшее лицо с глазами навыкат.
  Что? Что сказал?
  И как всегда, рядом проклятущие попы, какая-то не опознаваемая уже сволочь, дышащая в ухо, заслоняющая, заглушающая, и свечная вонь, и духота, и ночь за окнами...
  Господи, неужели - конец?
  "Отдайте всё..."
  1725.
  ***
  Разумеется, он потянулся к короне. Авторитет его, не могущий быть подорванным никакими "комиссиями", незыблем: если что, в рыло, а то и в собственный, а не князь-кесарский, подвал, очень даже запросто.
  План прост и безотказен: Катьку на престол, Машку за Петьку (дочь за Петра внука, Алексея казненного сынка), и в дамки.
  Фокус 1726 года с государственной (!) монетой, на которой императорский вензель IE переплетался с некоей непонятно откуда взявшейся Y, дававшие в отражении M (он, Меншиков!), удался. Позабавил, распотешил, но кого?
  Екатерина переживает мужа всего на два года, и после ее смерти никакие шуточки фаворита уже не спасут.
  Берёзов.
  Смерть.
  ***
  Ему и в голову не пришло - бежать.
  С его средствами он мог бы стать вторым Курбским и долго из какого-нибудь Амстердама клеймить узурпаторов, а то даже собрать войско и взять Питер в честном бою, начать вторую смуту, из которой страна выбралась бы такой же окровавленной и недоумевающей, как и из первой.
  Он мог всё, но он ничего этого не сделал.
  Жизнь без Петра сделалась для него бессмысленной, внутренне он выгорел так, как и должна выгорать Сверхновая Звезда, и на небосклоне российского дворянства, и на небе Вечности.
  Везомый конвоем из Раненбурга в Березов, он грезит о Преображении, и добивается его. С топором в руках, отпустивший бороду, он выстраивает в ссыльном городишке - ну, конечно же, церковь, Рождества Пресвятой Богородицы с приделом Святого Ильи- пророка, и поет в ней, и звонит в ней, и умирает 56 лет, как и его господин.
  Умирает жена, дочь... Из всей сосланной семьи добирается назад в Петербург один его сын Саша, и дослуживается до генерал-аншефа. Крепкий корень!
  Могилу светлейшего уже не отыскать: смыло. Исчез с земли полностью, вместе со своей сгоревшей церковью и любимой беседкой при ней. Вот уж ушел, так ушел.
  ***
  Счастливчик Пётр! Ему, при всей запредельной космичности, словно Гулливеру в стране бородатых лилипутов, светила любовь двух пылающих сердец - Аннушкиного (Монс) и Алексашкиного. Чья была больше, не смог бы сказать и он сам. Но если женщина дает мужчине право надеяться на спасение, мужчина пробует беззаконно, еще на земле, это право утвердить.
  РЕЦЕНЗИИ
  Донская эпопея
  Артюшенко М.В., Божутина Т.Д., Дудина Т.А., Кривошеева Н.А., Мельникова И.Е. Донской монастырь. - М., 2015. - 800 с., илл.
  Так называемому "массовому" читателю чрезвычайно редко приходится держать в руках, тем более иметь в домашней библиотеке такого рода издания: огромные, праздничные, они обычно стоят в книгопродажных учреждениях на полках, условно называемых "альбомными".
  Но именно "Донской монастырь" как раз и нельзя назвать художественным альбомом в том смысле, который обычно ему придается теми же книготорговцами.
  Книговеды часто упрекают "альбомы" в излишней парадности, поверхностности и сухости сопроводительной по отношению к панорамным и видовым фото информации. С другой стороны, саму православную литературу как жанр часто обвиняют в излишней благостности. По счастью, "Донской...", ставший в 2016 году лауреатом XI конкурса "Просвещение через книгу", виртуозно избегает обоих этих упрёков по многим причинам, среди которых - чёткость научной проработки информации, её энциклопедическая сжатость, создающая, как ни странно, стереоскопический эффект присутствия на освященной земле.
  Да, галерея юбилейных изданий, посвящённых памятным и дорогим местам и особенно промышленным, а порой и научным организациям России, изобилует дешёвой патетикой, превознесением ныне здраствующего начальства, делая корпоративные тома совершенно не отличимыми друг от друга, как латиноамериканские генералы. Но! Среди церквей монастыри и есть настоящий генералитет, и в данном конкретном случае максимально подробный рассказ о Донском выглядит крайне достойно и стилистически выверено.
  Эта книга - настоящий сгусток тепла и света, хоромина нисходящих к верующим и восходящих к небесам смыслов: компоновка восьмисот страниц таким образом, чтобы каждая из них захватывала, звала, накрепко вписывала избранное место в духовную историю страны, кажется задачей неисполнимой, и однако же - она решена.
  Если угодно, "Донской монастырь" - полномасштабный роман-эпопея с реальным историческим лицом, которое язык не повернётся назвать неодушевлённым.
  И если уж отводить второй возможный упрёк в сусальности, характерной для иных вечно восхищенных своими предметами любви авторов, искатели превозносительных выражений и уменьшительно-ласкательных суффиксов скоро разочаруются: судьба монастыря изобилует не просто трагизмом, но высшими его знаками. Чего стоит одно заключение в стенах обители патриарха Тихона, искупаемое, пожалуй, лишь обретением его мощей.
  Через Донской монастырь, уцелевший и возрождённый, так же, как через простые и царственнородные судьбы, катились войны и революции, бунты, неурожаи, но словно мощный воин, он нерушимо высился над бедами, источая, как всякое раскидистое дерево, незримую благодать.
  Давно зарубцованы раны, нанесенные безбожием, но навсегда, "потомству в пример" остались свидетельства, приведимые книгой. Фотоархив 1920-х передаёт атмосферу запустения - чёрные провалы цоколя, груды битого кирпича, повалившиеся (или поваленные) надгробия, и венец "торжества" - таблички "отдела театрализации культа и религиозной скульптуры", приклеенные на них. Антирелигиозный музей, стёршийся из народной памяти, как всякое кощунство, зловещее к нему дополнение - "первый московский крематорий", за недостатком средств и места размещенный прямо в церкви Серафима Саровского... а кожевенно-галантерейная фабрика имени Международного юношеского дня (МЮД)? Оскаленные, невыговариваемые, словно из чужого наречия, аббревиатуры!
  Можно только догадываться, каким соблазном для беснующихся был в те годы кусок старой России, как алчно тянулись к нему руки различных "реформаторов", объяснявших вчерашним прихожанам, что церковь есть вид театра, преловко забыв о том, что дело обстоит ровно наоборот.
  Как злобные подростки, новые власти пытались куражиться над монастырём, не ведая, что от их исступлённых усилий не останется - ничего. Заключённый в нем святитель Тихон одним своим присутствием будто приостанавливал "ход работ".
  Уже в годы войны - как скоро! - Провидению было угодно превратить Антирелигиозный музей в Музей архитектурный и - силами его - восстанавливать, оберегать, спасать. Здесь - величайший урок нынешним и новым поколениям.
  ***
  В Донском я, прилежный москвич, смотритель столичных тайн и чудес, был совсем недавно, прошедшим летом. В жаркий, полупустой день мне пришлось остро ощутить дыхание ещё далёкой осени. Но веяло ею не от могил, а от колеблющегося на слегка изрытом пространстве духа успения. Слегка тревожно было ходить здесь, будто бы воочию прикасаясь к славе минувшего и - будущего.
  Но древность ли - XVI век? Только не для Москвы, чьи монастыри в большинстве своем древнее Донского. В братской семье их он ещё вечно молод - тем более, что погост его оберегается для третьего тысячелетия Христова точно таким же, каким обращался к двадцатому веку из XVIII и XIX столетия.
  Детальное архитектурная описание зданий, работ лучших мастеров России над росписью, иконостасами храмов, а также одного из самых неотъемлемых достояний монастыря - некрополя - приведенное в издании, является на сегодняшний день наиболее полным и впечатляющим.
  Вот имена, от которых сладко трепещет сердце: Херасков и Сумароков, Ключевский и Бове, Перов и Жуковский, Фонвизин и Чаадаев. Волконские, Голицыны, Пушкины, Долгоруковы, Дурасовы, Нарышкины! В книге выведена каждая судьба, благодаря чему отчётливее, чем даже при очном посещении, видится то, к чему пробуешь даже не прикоснуться, но невесомой тенью пройти над гробовым камнем, унося с собой впечатление его светлой доблести и ненарушаемого покоя.
  Отрадно бытование среди нас книг подлинно полифонических: чудеса цифровой полиграфии то расстилают перед взором шероховатую поверхность старинных карт, чертежей и гравюр, то, чередуясь с современными видами, цветут репродукциями классических полотен, этюдов и набросков.
  Подобный синтетизм располагает повествование о монастыре в круге семейного чтения, институция которого, почти утраченная с "вторжением гаджетов", кажется, вновь готова вернуться в бытовую культуру после обуявшего её долгого морока. Долгими вечерами "Донской монастырь" могут дети могут рассматривать, слыша "за кадром" голос отца или матери, читающих самые интересные главы. Многое ли отложится? Ровно столько, сколько понадобится.
  Если Русскому миру быть, как единству, еще не одну сотню лет, в тысячелетнем фундаменте его будет, кажется, незримо присутствовать и "Донской монастырь", и многие другие фундаментальные создания ума, воли и мастерства.
  Не захотевшие отречься
  Никонов В.В., Ушатова Н.П. За Христа претерпевшие. Церковь и политические репрессии 1920-1950-х гг. на терротории Раменского района Московской области. - Т. I Раменская волость. Гжель. Гжельский государственный университет, 2016 - 614 с.
  Убиты под Москвой
  Тема новомучеников (пострадавших за Веру в советский период) в современной историческо-краеведческой литературе только начинает получать достойное раскрытие, и тем важнее сегодня каждое новое энциклопедическое исследование такого рода.
  Возможно, многоаспектность работы общества "Мемориал" (см. раздел "Преследования за веру" на одноименном сайте) долгие годы не давала этой организации исчерпывающей возможности исследовать собственно православную составляющую советских репрессий против верующих: памятный список траурных персоналий на портале общества ограничивается лишь неканоническими "истинно-православными" и католическими священнослужителями.
  С другой стороны, многие документы советского периода, связанные с репрессиями, ещё пребывают под грифом секретности, а предметно изучать открытую часть архивов изъявляет желание относительно небольшое количество энтузиастов. Только жгучий интерес к прошлому вкупе счувством долга толкает власти и частных меценатов на финансирование изданий, суммирующих злодеяния и дающих им вневременную оценку.
  В данном случае читатель имеет дело с работой, получившей в 2016 году награду XI конкурса "Просвещение через книгу", проводимого Издательским советом Русской Православной Церкви. Применительно к ней в первую голову стоит говорить о применённом в ней территориальном принципе: по сути, это одно из первых изданий, объединяющих новомучеников по географическому признаку жизни и служения, в отличие от предыдущих работ, концентрирующихся либо на отдельных фигурах новомучеников, либо на общем обзоре всех канонизированных Церковью.
  Раменье - территория, примыкающая к Москве, и имеющая среди подмосковных районов, как доказательно следует из книги, "преимущественные права" припоминать безвинно пострадавшиха Веру во всём Подмосковье. Данный тезис обоснован поистине знакомсамого Промысла. Ко времени "перезагрузки" отношений советского государства с Церковью ("поворотным" моментом, напомним,явился вызов в 1943 г. трёх митрополитов, Сергия, Алексия (Симанского) и Николая (Ярушевича)в Кремль к Сталину для беседы) в Москве из 500 церквей работало только 30, а в Раменском районе - больше, чем где-либо в Подмосковье, - 14. Почти "догонял" его по этому показателю лишь Щёлковский район (9 работающих храмов), а в 23 из 72 подмосковных районов приходы были уничтожены подчистую.
  Первый из намеченных к изданию семи томов академически последовательно раскрывает аспекты ущемлений православных верующих, начиная со знаменитого ленинского декрета об отделении Церкви от государства. Принцип "от общего к частному" действует в каждой главе неукоснительно: главнейшие вехи политики довоенного СССР, от переформатированияправовых взаимоотношений с православными общинами и изъятия церковных ценностей в пользу государственной помощи голодающим до запрета крестных ходов и прямого физического уничтожения священников и мирян даны сквозь призму одной русской "волости". Собственно, сам термин "волость" - церковно-территориальный: "волость" объединяла два-три прихода.
  Можно быть абсолютно уверенным в том, что федеральные и местные декреты и указания о борьбе с "реакционным" и "контрреволюционным" Православием с разной степенью исполняемости действовали в других волостях точно так же, как в Раменье. Идеологическая "прополка" местности коснулась не только священнослужителей, но и рядовых сотрудников храмов: просфорниц, членов приходских советов, бывших хоругвеносцев, активных прихожан. Именно их по материалам соседских доносов и милицейских "объективок" увольняли с работ, как носителей "отсталой" идеологии, по вымышленным обвинениям арестовывали, ссылали, сажали и расстреливали. Судьба каждого в книге описана житийно.
  С кем сражались?
  В сфере идеологической борьбы социализм был донельзя социален. Поимённые списки раменских православных общин, составленные во исполнение советских указов, донельзя характерны: рабочий, крестьянин, рабочий, крестьянин, и лишь священство - из самого священства, изредка из мещан, в юности многие будущие священники района - "бауманцы" (питомцы МВТУ), инженеры. Иными словами, социальность конфликта Советской власти и русской жизни вырисовывается ещё в одной плоскости: неполитизированная, действительно трудовая техническая интеллигенция, обратившаяся к исконной русской Вере, тем самым противостоит интеллигенции гуманитарной, изверившейся и потому донельзя политизированной.
  Следовательно, совместить идеологию диктатуры пролетариата и пролетарского же интернационализма с верой в Создателя можно было в теории: на практике не столько классовая, сколько внутриклассовая борьба решила исход дела.
  Конфликт был подготовлен всей предыдущей революционной драмой: в бытийном смысле большевики явились своеобразной реинкарнацией односторонне просвещённых язычников, исповедовавших радикальный рационализм, сочетаемый с полусторонней тягой к ереси, образованию ущербного "человекобожеского" культа. Его недостаточность знаменуется уже тем, что старый политкаторжанин при всём мученичестве Христа заменить не мог. Технократия, помноженная на ревность к единственной и отсчитываемой от рационализма истине, якобы могущей быть доступной каждому, привели к образованию государственного чудовища. С подавлением классовой идеологии хруст этих челюстей несколько приостановился, но ровно настолько, насколько сами уничтожители боятся запускать эту машину даже в целях сохранения единства и выживания нации.
  Исследователям перипетий двадцатого века ещё предстоит понять, как произошёл отказ верующего народа от вековых устоев - что сыграло здесь основную роль, общемировая ли секуляризация, ошибки ли высшего руководства, слабость ли некоторых общественных институтов, привлекательность ли упрощённой до антагонистической вражды "классов" идеологии, разочарование ли в старой жизни. Да и возможен ли здесь какой-либо однозначный ответ?
  Технология убийства
  Если истина единственна, конкурентов у неё быть не может.
  Сокрушить Церковь оказалось просто: сначала предстояло сделать прихожан членами весьма странного хозяйства, лично отвечающими за каждый "предмет культа". Во исполнение неприязненного плана потребовалось душить каждый приход проверочной отчётностью, параллельно лишая духовенство гражданских прав и возможности сторонних доходов, затем запугать и застыдить паству при помощи дешёвых пропагандистских трюков и реальных расправ, а дальше... дело было лишь в инструменте, и он, конечно, отыскался.
  Во всех делах против раменских священников Александра Парусникова, Сергия Белокурова и Николая Фетисова, скроенных по единому образцу, присутствует не названные авторами по фамилиям особы, собиравшие по домам средства военного займа. Никакой фантазии в протоколах не проявлено: все подследственные, а затем обвиняемые якобы категорически отказываются внести трудовую копейку на новые танки и самолёты, а в дополнение ко всему (духовные лица!) ходят пьяными по околотку, громко предвещая скорое развешивание коммунистов по окрестным деревьям.
  Подобные адские картины могли родиться лишь в опьянённых алкоголем умах самих представителей местной власти. Один из них, больной туберкулёзом и подселённый к одному из обвиняемых, нарочно плюёт заражённой слюной по всем углам дома, мотивируя свою повадку тем, что "поповская сволочь должна дохнуть". Трое из "поповских" детей так и не могут оправиться от болезни...
  Справка-благодарность от органа местного рабочего самоуправления, свидетельствующая о том, что батюшка словом и делом помогал бастующим пролетариям в пору стачки против "эксплоататора Бардыгина", следователем отбрасывается, как ничтожная. При чём здесь Папанин со товарищи на треснувшей льдине? В чьём бедном на ассоциации воображении родилась убогая мысль привязать "неверие в спасение папанинцев" к обвинительному акту?
  Путь един: Таганская тюрьма, Бутовский полигон. Ночь. Ров. Выстрел.
  За что?
  Мимолётная поддержка бастующих, безобидное восхищение Петром I(из царей-де он единственный достойный правитель России), даже краткое пребывание Н.Федотова в "обновленцах", захвативших в краткую пору своего "расцвета" 30 тысяч православных церквей и склонивших на свою сторону 37 из 97 митрополитов, - практически полный список их грехов.
  Кровавым приворотом вышедшая замуж за русский народ советская власть уже через два-три десятилетия перестанет гвоздить своих граждан направо и налево, разъестся, расслабится, разочаруется и предаст сама себя при полной невозмутимости надломленного неурядицами народа.
  Священству и прихожанам и надо-то было - затаиться, дожить, тайно воспитать во Христе детей и внуков. И, конечно же, бросить служить в храмах, не носить облачения, сделать вид, что прошлое - это прошлое. Повесить в красный угол товарищей Троцкого и Кагановича, потом сменить их другими товарищами, и закончить свой век - тихо и мирно. Надо было уловить движение ветра, перемениться, броситься в котлы обновления, если надо, сменить документы и род занятий, бежать, уехать, отречься.
  Но они - не смогли. Может, не знали, как это вообще можно - отрекаться.
  Поэтому их имена будут стоять в одном списке с первыми христианами на римских аренах ввиду оскаленных львов.
  Око Веры
  Свящ. Третьяков Сергий. Валаамские светильники духа. XX век. - М.: Изд-во Сретенского монастыря, 2015. - 800 с.: ил. (вкладка).
  Рецензия на книгу священника Сергия Третьякова "Валаамские светильники духа", вышедшую в 2015 году в издательстве Сретенского ставропигиального мужского монастыря
  В 2016 году эксперты XI конкурса "Просвещение через книгу", проводившегося Издательским советом Русской Православной Церкви по благословению Патриарха Московского и всея Руси Кирилла, отметили труд священника Сергия Третьякова, посвященный истории валаамского монашества, первой премией в номинации "Первая авторская книга".
  Это событие можно считать знаковым: в обществе постоянно растет интерес к судьбам людей, избравших иноческий путь, их подвиг становится всё более очевидным для многих, приходящих к вере. С другой стороны, растут и требования к подобного рода изданиям.
  Чего только ни слышится в самом названии Валаама, но больше всего - грохот морских валов и сталкивающихся во время свирепого северного шторма льдин. Оправдано, может быть, такое впечатление тем, что Валаам - место всероссийской духовной брани, упорной, как ничто иное, в многотрудной и церковной, и, пожалуй, светской истории России.
  Повествуя о насельниках, что подвизались в монастыре во второй половине XIX в. и XX в., священник Сергий Третьяков неукоснительно придерживается хронологического принципа: излагая краткое житие монахов таким, каким оно предстаёт в уцелевших архивных записях, автор воссоздаёт полнокровную, блещущую мозаику монастырского бытия в лицах.
  В "Валаамских светильниках духа" воссоздаётся уникальное поколение - крестьянские и мещанские дети 1820-80-х гг. рождения, примерно к сорока годам ощутившие настоятельную потребность в уходе от мира и полностью посвятившие себя Богу. Принятые послушниками, затем постриженные в монашество, схиму и Великую схиму, они достигают старчества как состояния духа, при котором становятся наиболее приближенными к идеалу Христову.
  Монах есть бездна терпения, море смирения и океан послушания
  Тесный путь... Представить себе участь монаха мирянин не в состоянии. Кто из мужчин, познавших и красоту, и яростные козни "мира", не мечтал однажды "бросить всё" и уйти, куда глаза глядят, только бы отныне и вовеки пребывать наедине с собою и Богом... Тлен мира вживе ощущают почти поголовно все достигшие значительных командных высот. Богатство, слава, власть, имя, репутация, а с ней и имения, и сокровища, и впавшие в зависимость подчинённые женщины и мужчины - ничто из этого списка скоротечных благ не способно дать человеку ощущение вечного покоя, света и внутренней правоты.
  Потому лишь избранным, рано или поздно понявшим ничтожную суть соблазнов, удавалось претворить сокрушения о своей душе в судьбу. Отпугивает то, что анонимная, по сути, жизнь монаха, отрекшегося от всех земных радостей, полна печалей и скорбей гораздо в большей степени, чем любая мирская.
  Непомерно напряжение монашеских сил, и физических, и духовных, испытываемых постоянной внутренней молитвой и тяжёлым трудом на благо обители. Воин Христов, защищаемый божественной благодатью, часто совершенно беззащитен перед одолевающим его "эхом" добровольно оставленного бытия - греховными шёпотами, вырастающими до криков и реально ощутимых видений, демонами сознания и подсознания, которые либо подчиняются молитве и посту, либо одерживают ужасающую победу.
  Лучшие люди Руси, монахи Валаама, Афона и многих других монастырей, это испытание выдержали.
  Небесная заря
  "Монастырь подобен утренней яркой заре, и на эту зарю стекаются из разных губерний России пожить ради спасения своей души",- пишет схиигумен Иоанн (Алексеев).
  Иные одиноко молятся за весь мир в храмах и кельях, другие, часто против воли, принимают у себя страждущих. Кто-то, не прерывая внутренней молитвы, с головой уходит в сложное монастырское хозяйство, а кто-то героически просто, каждый вечер, оступаясь и падая, носит и носит по обледенелой тропинке воду из источника для братии, но все они - врачеватели душ, и, прежде всего, своей собственной.
  "О! Какой я гадкий братоненавистник. Нет во мне ни капли братской любви: всё время или осуждаю, или злопамятствую, или ненавижу, - вот мои доблести, скверного монаха 20 века" - клянёт себя, сечёт плетьми и ест себя поедом один из добрейших людей столетия иеромонах Иустиниан (Серебряков). Лицемерит ли он? Ни секунды.
  Многое непостижимо здесь мирянину, в том числе принятый на Валааме исихазм, практика умной молитвы и умного делания, отличные от затверженных наизусть и автоматически повторяемых формул подлинно творящей и действенной сутью.
  - Твори шесть тысяч (!) молитв в день. - Распухает язык. - Твори девять тысяч. - Отказываются подчиняться члены. - Твори двенадцать тысяч. - Тело исходит невыносимой болью, и вдруг - на долгие десятилетия, до самого конца - наступает Освобождение. Прозрение. Предвидение.
  Сколько ни потрудился, оставайся в мысли, будто бы ничего не сделано
  Невозможно даже отдалённо представить себе и соблюдение годами строжайшего устава, и полное подчинение своей воли наставнику. Мирянин обязательно спросит - а если старец, безраздельно "помыкающий" послушником, владеющий тайными его помыслами, окажется "аналогом" армейского сержанта-самодура, заставляющего отжиматься в грязи или маршировать по плацу в бурю? Но - чувствуете? - этот вопрос звучит из мира, и питается миром, и, следовательно, в монастыре, противопоставившем себя миру, уже должен звучать иначе.
  Русские монастыри - не убежища для социальных аутсайдеров, но действующие части духовного воинства, насмерть противостоящего стяжанию, вырабатывающего альтернативную модель существования на земле - братскую, но ущемляющую себя во всём ради познания истины.
  Бессмысленно видеть в русском монахе индивидуалиста-стоика, нашедшего оправдание личной непригодности для общих работ. Монастырские сады и огороды, промышленные и художественные мастерские, гостиница и канцелярия, музей и библиотека, даже фотолаборатория и сейсмостанция куда более осмысленны многих и многих светских "учреждений". Неустанный труд и в Царствии Божьем - так может читаться незримый девиз воинов Христа.
  "Земля никогда не будет превращена в рай, пока будет существовать настоящий порядок вещей", - пишет "авва русского Афона" Харитон. Так кто же здесь истинный революционер, преобразователь действительности? Неужели члены РСДРП? И чем, как не завистью, объяснимы неистовства большевиков по отношению к монастырским труженикам, отшельникам, молитвенникам?
  Легко шестым чувством и в миру опознать человека, от которого веет высшей свободой, - того, рядом с кем быть отрадно, словно в тени при зное и при жарком очаге в сильный мороз. Рядом с монахом чувствуешь, что хоть и рождён он человеком, он не только человек, но нечто большее. И для этого мало объявить себя отрекшимся от греха, следует сделаться высшей сущностью, достигнув постоянного доброжелательства к ближним и дальним ("будто Ангел меня пригласил, а не мужичок простой"), высокой нетерпимости к собственным слабостям. В итоге же - инобытийного взгляда на вещи, а посему и крайнего бытового аскетизма-нестяжания, в котором состоит один из самых радикальных вызовов миру, множимый безудержным доверием к Создателю.
  - Как, и самовара не возьмёте с собой?! Мы же его вам подарили!
  - Спасибо, спасибо, да к чему мне самовар? В иной обители самоваров, может, не найдётся?
  Первый плод духовного подвига есть слёзы
  "В аду много и митрополитов, и епископов, и патриархов. Не сан а чистота сердца делает достойным" - бесстрашно пишет всё тот же Иустиниан (Серебряков). Проводится черта и тут же стирается: "большие дарования даются на большие искушения". Но и блестяще образованный, изрядный в духовных сочинениях и переписке, и неграмотный, избегающий не то, что поучать, но и молвить лишнее, казалось бы, разнятся разительно, но парадоксально едины в главном - не принадлежности сословию или клану, но нелицемерной человечности каждого выдоха.
  Маврикий и Вениамин, Агапий и Авель, Никита и Галактион. Антипа и Василий, Онуфрий и Авенир, Сила и Наум, Сисой и Иосиф - неродовитые мужи с простыми фамилиями - Баранов, Жигунов, Молодяшин, Осколков, Евдокимов, Егоров, Половинкин, Печенкин, Герасимов, Одинцов. Подвиг их будто бы доступен любому из нас, но - как бы не так! Каждая монашеская судьба - притча о том, что монашество и мир - два сообщающихся сосуда, но как же огромен второй и мал первый! Будто и впрямь через игольное ушко лежит путь к заветной и невозможной чистоте, но так созидается неусыпное Око Веры - наиболее зрячими рецепторными волокнами нации.
  Через мучительный ревматизм, слепоту, хвори и чудесные выздоровления прорываются к лучистому смирению со всеми скорбями русские герои, вырвавшие себя из одной тесноты, чтобы оказаться в гораздо более тесной, но - зовущей неотступно...
  Подвиг монаха
  Судакова И.Н. Житие священномученика Илариона (Троицкого) для детей / И.Н.Судакова; Худож. Е.А.Цымбаревич. - М.: Изд-во Сретенского монастыря, 2016. - 56 с.: ил. - (Жития святых для детей).
  Говорить о книге из полсотни страниц возможно применительно как к её общему смыслу, так избранной стилистике; писать о святых сегодня сложно уже потому, что житийный канон за истекшие годы вобрал в себя, в том числе, и многообразный советский опыт, от которого авторам детской житийной литературы хотелось бы дистанцироваться. Неисповедимо памятны образованному читателю небольшие книжки о пионерах-героях, мучениках Великой Отечественной войны, повествование о которых, в силу разного авторства, стилистически разнится порой радикально, но, вместе с тем, содержит и некие общие черты.
  Если говорить о дореволюционных житиях для детей, бросается в глаза некая "деревянность" и вместе с тем сусальность их слога, рассчитанная на ребёнка совершенно иной культуры... Было бы странно, невозможно прочесть о будущем святом такие исключительно "советские" фразы, как "каждое утро делал зарядку и никогда не забывал чистить зубы", но тень этих "крылатых" выражений всегда будет реять над автором, замыслившим рассказ о человеке идеального, неземного свойства. Соблазн настолько силён, что порой в тексте о священномученике Иларионе различимо стремление как можно реже называть его "маленьким Володей", избегая параллелей с его главным антагонистом (Лениным), при вести о смерти которого тот демонстративно не поднялся с тюремных нар.
  Опасностей в восстановлении житийной традиции видимо-невидимо:
  "Прежде, чем появилась современная православная литература для детей, родители набили немало шишек. Помню свой горький опыт: с огромным рвением я читала четырехлетнему ребенку о страданиях святых мучеников. У дочери подобные рассказы вызвали ужас, нервный срыв и... страх становиться христианкой. С иными проблемами сталкивались те, у кого дети были постарше. Зараженные скептицизмом подростки воспринимали Жития как сказки, а тех, кто насмотрелся видео-страшилок, картины святых мучений вовсе не трогали" - пишет в статье "Читать ли детям жития" белорусская исследовательница темы Елена Михаленко.
  Думается, авторам современных "детских" житий стоит предельно ясно отдавать себе отчёт в том, на какую аудиторию читателей они рассчитывают в своих исканиях доступного и увлекательного языка.Допустим, воцерковлённому малышу многое будет понятно из контекста, но тому, кто лишь знакомится (случайно, исключительно Божьим промыслом) со своим первым в жизни житием, должно быть, прежде всего, интересно прочесть о выдающемся святителе.
  При чтении "Жития Илариона (Троицкого) иногда создаётся впечатление если не бессилия объяснить необъяснимое, то вполне понятной, возникающей при коротком соприкосновении с чудом, лингвистической неполноты.
  "У мальчика был пытливый ум и очень живой характер. В пятилетнем возрасте он узнал, что в Москве можно получить хорошее образование. Он очень хотел учиться!" - строго говоря, злоупотребление словом "очень" рисует автора Жития как человека искреннего чувства, но вместе с тем ставит перед ним задачу чуть большего, чем теперь, разнообразия эпитетного ряда.
  "...он узнал, что в Москве". Безжалостно конкретный относительно мелочей, любой "пытливый и живой" ребёнок непременно задаст вопрос - "от кого? кто ему сказал? папа, мама, дядя, брат?" - и будет прав в своей оценке если не умолчания, то избегания конкретики.
  Вторая проблема - и тоже стилистическая - состоит в изъяснении жизни святого для детей, херувимски непоседливый характер которых презирает и дидактику, и фигуры умолчания, отсекающие молодого читателя от вот-вот приоткрывающейся Истины.
  Как объяснить мальчику или девочке вещи, очевидные для выпускника духовной семинарии? Нужду в восстановлении патриаршества, модернистски антицерковную суть "обновленчества", - то есть, всё то, что явилось стержнем жизни священномученика, предметом его забот и неустанной борьбы? Возможно, предметы эти слишком сложны, и, однако же, в восприятии школьника, которому предназначена книга, они, возможно, нуждаются в более подробном раскрытии.
  "Поясните, как именно калечился канон служения у обновленцах, чем это было опасно для Церкви", - предъявит счета к книге подросток, и снова окажется прав. Подобное разъяснять - нужно, необходимо. Сказать, что обновленцы были плохи лишь потому, что плохи, - недостаточно. И здесь не стоит, как видится, бояться того, что дети чего-то не поймут, или примут по маломыслию "не ту" сторону, но если и уповать, то на чувство победы, возникающее у маленького читателя при овладении сложной, "не по возрасту", тематикой.
  Жизнь священномученика Илариона (Троицкого) предстаёт в изложении известных фактов гармоническим и загадочным единством: рождение в священнической семье, нешуточные задатки, попытка "ломоносовского побега за знаниями" в Москву, Тульское духовное училище и Тульская семинария, Московская духовная академия... Фигура вырисовывается более чем значительная, уровня патриаршей: лучший студент за полвека, блестящий богослов, лирик и полемист, неистощимо весёлый духом "воин Христов".
  Только такой человек и мог идти наперекор течению времени: патриаршество в России впервые после Петра восстанавливается всего за несколько дней до октябрьских событий, потянувших за собой не только епископское служение в Верее и настояние в Сретенском монастыре, но и архангельскую ссылку, заключение на Соловках и смерть от тифа во время пересылки в Казахстан.
  Прислушаемся к Промыслу: высшей точкой этой жизни были даже не речи в защиту восстановления патриаршества или полемики с обновленцами, но неприметный эпизод на берегу Белого моря, во время которого в погоню за относимым от берега баркасом с жестоким комендантом Соловецкого лагеря кидается в другом баркасе будущий новомученик с другими заключёнными. Вызвавшиеся добровольцы целую ночь борются с безжалостной шугой, и лишь под утро достигают успеха: изверг спасён и доставлен на берег.
  В книге - благоразумно ли? - опущен "недетский" эпизод, изложенный в воспоминаниях Бориса Ширяева, когда "товарищ Сухов" подходит к расстрелянному им в пьяном кураже распятию, и, видя, как из пулевых отверстий течёт что-то вроде сукровицы, ужасается и... снимает буденовку и крестится, заклиная случайного свидетеля никому об этом не говорить. Победа ли здесь - Веры, духа Господня? Несомненно. Нужно ли сказать ли об этом детям? Так же несомненно - нужно.
  Если редакция книги, ставшей лауреатом XI конкурса "Просвещение через книгу" не окончательна, ещё не поздно, как видится, дополнить его серией конкретных, запоминающихся деталей. В общем же и целом серия "Жития святых для детей" обещает сделаться для детей настольной, если приложить к ней соответствующие усилия, творчески развивающие канон. Учителей детям достаточно; им потребны герои.
  Антидрагунский
  Колосов П.А. Запах счастья: Рассказы взрослого мальчика/П.А.Колосов; [худ. Е.И. Ватель] - М.:ДАРЪ, 2015. - 224 с; ил. - 12+.
  "На дворе снег, кризис и всякая чепуха" - вдруг промелькнёт среди медитативных абзацев о далёком "сталинско-хрущёвском" детстве, будто бы интродукция "Моего друга Ивана Лапшина"...
  Трагедия эта давно очевидна: мальчики вырастают, выучиваются в институтах, путешествуют, некоторые даже идут на войну, женятся, становятся отцами, но мальчиками быть не перестают. Изначальное зерно не размалывается и даже в закатном луче - блещет, как маковка ближней церкви.
  Бытописание (сузим до "детописания"- жанра погружения в собственное детство) - наука простая, цель которой ещё от Стерна и Пруста неизменна - восстановление личности в её системных "установочных данных" через деталь, дотягиваемую до символа. Так и в "Запахе счастья", ставшего в 2016 году лауреатом XI конкурса "Просвещение через книгу", собственно им названы... испарения солярки, помимо промышленной эпохи,намекающие ещё и на летние буксиры, то ли прибывающие к дачным пристаням, то ли отчаливающие от них. Значение такого применения исключительно дополнительное, и сам субстрат счастья сказывается именно в дополнительности к "Великой Эпохе", сугубой параллельности её выкрикам и зверствам.
  У каждого детописателя, от Зощенко в психоаналитическом "Перед заходом солнца" и Искандера в эпикурейской эпопее о Чике до Вадима Сидура в политико-эротическом манифесте "Памятник современнному состоянию" и Лимонова в "У нас была Великая Эпоха",а также творцов советского космоса (Гайдар, Пантелеев, Кассиль, Каверин, Крапивин, Алексин, Арро) метод, стиль неопровержимо главенствует.
  Ты за кого, за большевиков или за коммунистов? За Носова или Драгунского? Может, за Иосифа Дика? "Детская" проза в узком применении оказывается банальным "барометром деспотизма" - и семейного, и государственного, - но в широком неизменно благовествует о последнем, ещё не оставленном прореженными бомбардировками частями, плацдарме гуманизма.
  Колосов не то что сложнее единообразных показаний стрелок, но учтивее и толковее многих себяискателей. Сын белого - сначала, разумеется, царского - офицера, выжившего словно бы назло либеральным стереотипам о том, что "всех расстреливали", уже сам по себе исключение. Отец-божество, высокий и стройный, Колосов-старший при Софье Власьевне живёт полной жизнью преподавателя, рисовальщика, музыканта, как ни в чём не бывало. Ему нечего скрывать, подделывать документы, добиваться льгот, ловчить. Соседи, выгоняемые из "режимного города Москвы", возможно, за пьянство, тунеядство ииные социальные пригрешения, доносят на него, как на сына бывшего домовладельца, но, полный благости, он прощает их и даже хоронит на сохранённом за собой (как?!) родовом кладбищенском участке.
  Таких мужчин подарил России XX век - умевших прятать свои неврозы так, что о них никто не догадывался. Переходя изо дня в день об руку со зловещими царствованиями, грозящими истребить и самую память о них, эти отцы не казались, но были столпами собственной веры в то, что банка варенья и корзина печенья - не современные тридцать серебренников, а хорошее средство отвлечься от очередной газетной истерии. Мастера, выдумщики, вдохновенные творцы реальности, они умели дышать сыновьями, не растворяясь в них.
  Интеллигенция! Особая тишина в спичечных коробках коммунальных отсеков, поскрипывание пера и карандаша, словно скрежетание крупных жуков, заточённых в янтаре времени... Прежде всего, "интеллигенция", уже почти не знакомая новым варварам, - это образ жизни, не менявшийся десятилетиями: оглашенный "роялизм-фортепьянизм", вылазки "на этюды", походы в театры и консерватории.
  - Кто это, папа?
   - Гольденвейзер. Я его немного знаю.
  - А почему ты не поздоровался?
  - В уборной здороваться неприлично. Вот подожди, он выйдет, и мы подойдём к нему.
  Мальчик Петя, фасеточно бликующий в нескольких десятках микрозарисовок, явился одному из лучших звонарей Москвы в 2013-м году. Явлению предшествовали стихи, помещённые, как предписывает "Традиция Живаго", в конце книжки.
  Москвич довольно скоро локализует топос повествования - Таганка. В школе, где учился автор, я несколько дней отработал в учебно-методическом центре профессионального образования, и хорошо помню мрачный кирпичный дом с крутыми лестницами и горделивой приподъездной доской о том, что однажды здесь выступал Ленин. Рогожская застава, Калитники...
  Суть столицы середины века - глухой карман, скрывавший и "бывших", и попивающих "гегемонов", одолевавших свои годы под прошивавшие советское пространство насквозь радиопозывные "Маяка". Старая Москва, с наползающими, словно ушанка на глаза, чешуйками новых котлованов и корпусов, космогонична: улицы, лавочки, бульвары и скверы, проходные заводов и портики школ образуют, как у Драгунского, единственную данность и несомненность. Но, в отличие от Драгунского, реконструирующего житие сына и, одновременно, образцового советского мальчика, Колосов пишет портрет образцового советского и, так же одновременно, несоветского, то есть, не канонического, уникального отца.
  Поразительно двоятся фигуры: и в моём доме, только спустя тридцать лет, был такой же сладостный и "всё про всех знавший" старичок, "связанный с органами", - милейший дядя Миша, в пьяных слезах подпития признававшийся, что чуть ли не он лично на Бутовском полигоне вгонял наганные пули в черепа Бухарина и Рыкова. И ко мне ходила учительница музыки, Елена Васильевна, никогда не называвшая своей фамилии, поскольку была дочерью видного члена ЦК КПСС. И я бывал однажды в квартире "высокопоставленного лица", перед которым мой отец не лебезил, но со здоровой иронией осматривал далеко не богатую, но чем-то неуловимо вычурную обстановку.
  И мне "другой", соседский этаж собственного дома всегда представлялся совершенно чужим - более, чем что-либо иное. Каждый мальчик из "хорошей московской семьи", будто вылепленный из единого куска глины, ненавидит новую одежду, поражается виду со стремянки, гуляя с отцом перед сном, вопрошает его о размерах Вселенной, радуется гостям и застольям, почему-то помнит их давно разбившуюся посуду, обрывки разговоров перед проваливанием в очередное - туманное или ясное - утро.
  "Мама сидит на складном деревянном стульчике и читает вслух статью из "Нового мира"" - вот оно, то, что точно никогда больше не повторится.
  С каждым из нас навеки останутся и похожие на муляжи гранат картофельные толкушки, и запонки, и подстаканники, и затейливые пепельницы, и лопнувшие по швам сосиски, и разделываемые рыбины, и чудовищно неприличное "етиврото" ("оторвите" наоборот) на запорошенных трамвайных стёклах. И взвихренный народ вокруг нас - лишенцы, уплотненцы, переселенцы, эвакуанцы и высыланцы из затопленных под водохранилища деревень со своими кровавыми тайнами в русско-еврейском, по сути, городе, пережившем свои похороны в каждом изжёванном им колене.
  Много позже все мы догадаемся о том, что радиопозывные нашего детства удачно заменяли нам звоны к заутрене, а майские и октябрьские демонстранции - крестные ходы. И если перед "гробовым входом" останется в нас что-то, то, конечно, самый-рассамый распоследний вопрос - в чём же был смысл этого нескончаемого урока и почему никто из нас не записал его задания в дневник?
  Толкуя азы
  Андросова В.А. Библия для всех: курс 30 уроков / В.А.Андросова. - М.: Даръ, 2016. - 12+.
  Обоснование нужды
  При кажущемся обилии богословской литературы дефицит изданий, разъясняющих самые "азы" (что такое христианство, каковы его источники, в чём смысл догматов, и т.п.) ощутим до сих пор, и как бы ни было несправедливо винить в том "слабость отечественной катехизистики", в горькую минуту такие мысли волей-неволей начинают закрадываться. Обидно и количественно, и качественно проигрывать изданиям популярных ныне западных богословов, точка зрения которых на узловые события Святого Писания порой существенно отличается от Православной Библеистики. Однако положение начинает меняться, когда к просветительским процессам подключаются профессиональные лекторы.
  Книга старшего преподавателя кафедры библеистики Богословского факультета Православного Свято-Тихоновского гуманитарного университета (ПСТГУ) Вероники Андросовой "Библия для всех: курс 30 уроков" создана в помощь и школьному, и институтскому преподавателям, решившимся читать собственный библеистический курс. И "начинающий", и "продолжающий", то есть, уже преподающий предмет, найдёт в компактных главах книги всё самое необходимое для совершенствования: последовательные пересказы Книг Писания, изъяснение основных библейских сюжетов и даже готовые темы для семинарского обсуждения в виде подытоживающих вопросов для самопроверки. В части Ветхого Завета отдельно даны связи его с Новым, а сами трактовки дополнены уместными примечаниями современных православных богословов, и, кроме прочего, суммирующими "актуальными смыслами" каждой из глав.
  Деление издания на "уроки" выглядит несколько условным: их действительно тридцать, первые двенадцать посвящены Ветхому Завету от Книги Бытия до Псалтири, вторые восемнадцать - Новому Завету от начала евангельской истории до Апокалипсиса. При этом каждый такой "урок" со своей бездонной темой, о которой написаны библиотеки, отождествим лишь с "днями творения", описанными в Шестодневе, каждый их которых был, в соответствии с эволюционно-геологической теорией, поистине бесконечен.
  Нужна ли Писанию адаптация?
  Проблема адаптации священных текстов встаёт перед Православной Церковью далеко не впервые: перевод Библии на современный русский язык был начат еще два века назад, однако ни один из переводов, включая Синодальный, ещё не признан каноническим. При этом искренних и потому убедительных в доказательствах ревнителей изучения Писания исключительно на материале первоисточников было всегда предостаточно, и сегодня их позиции достаточно тверды и обоснованы.
  Отрицание адаптационного подхода, кажется, подкреплено самим духом Писания. Высокая лексика, будь она трижды непонятна современному мирянину, и поныне остаётся исполненной величия, осенённой общим для десятков поколений филологическим ладом звучания, а усилия по расшифровке базисных формул и оборотов вменены в главную обязанность истинному христианину. Вне их, стократ повторённых, затверженных наизусть, принятых к самому сердцу, меркнет чувство единения с традицией.
  На сакраментальный литературоведческий вопрос о том, что лучше, "Слово о полку Игореве" или перевод его Жуковским, Майковым, Бальмонтом, Заболоцким, Соснорой, и т.п., ответ получен давным-давно: адаптационные версии являются самостоятельными произведениями, имеющими отношение к первоисточнику, но не превосходящими его. И точно так же ни один опыт адаптации Библии не может быть напрасным в информационную эпоху, когда у мирянина практически не остаётся времени на раздумчивое чтение "с карандашом и пометками на полях, а общий смысл Писания по-прежнему остро нуждается в том, чтобы его знало, осмысливало и принимало каждое новое поколение.
  Вероника Андросова не предлагает подменять первоисточника своим адаптационным пособием, но ясно, как мнится, осознаёт, что в третьем тысячелетии библеистике нельзя рассчитывать исключительно на богословски образованные читательские круги. "Библия для всех", таким образом, порождена авторской интенцией и является выношенной идеей расширения не ограниченного ничем, кроме способности к чтению, числа православных библеистов. "Все-концепт", таким образом, нерасторжимо соотносится не только с преподавательской сферой, но и областью самообразования: по этой книге, снабжённой таким количеством фундаментальных объяснений, можно выучиться и самому.
  Сложности перевода
  Задача, поставленная перед "Библией для всех", относится к роду тех, за которые стоит браться самым высококвалифицированным специалистам: в ходе даже минимального упрощения библейских смыслов легко впасть в самые различные и ещё не ведомые соблазны. К чести автора, при пересказе стилистически разнообразных библейских источников современным русским языком, Вероника Андросова ни разу не вышла за рамки нейтрального стиля, не увлекаясь ни загадочностью, ни присущей искренне верующим эмоциональной экспрессивностью изложения:
  "Иаков благополучно прибыл в Харран к дяде - брату Ревекки Лавану. Увидев младшую дочь Рахиль, которая была "красива лицом и красива станом", Иаков горячо полюбил её и согласился на условия Лавана служить ему семь лет, чтобы жениться на ней" - отрывок, как явствует, простой и ясный. Сравнение такого отрывка из 29 главы Книги Бытия с оригиналом выявляет множество "упущенных черт", как то пейзаж с колодцем и камнем, разговор с пастухами, поение стад, встречу с Рахильи еще множество деталей, которые невольно отходят на второй план относительно главной идеи, далёкой, впрочем, от "голой" генеалогии "колен Израилевых".
  Пересказ Андросовой предельно облегчён, а смысловой акцент, в духе точных наук, делается на смысле, а не на стиле. Отталкиваясь от многих примеров такого же рода, можно уверенно говорить о преимущественной модели образования книги: пересказывая сюжеты на лекциях, принимая зачёты и экзамены, лектор-богослов невольно выстраивает, как минимум, два важностных смысловых плана, опираясь здесь как на своё знание и чувство, так и на типовые вопросы, задаваемые студентами. В результате итерационной "обкатки" сюжета в первый по важности план попадает лишь самое необходимое. Там, где историк и тем паче этнолог заговорил бы в первую очередь именно о "пустынной этике, вытекающей из микроэкономики топоса" ("отвалим камень тогда, когда соберутся все стада"), богослов специфически выхватывает из повествования один священный сюжет и движется к следующему.
  Так автору удаётся формулировать сложнейшие проблемы просто, разъясняя их противоречивую, на первый взгляд, суть: "На первый взгляд, этот поступок (подмена одного сына другим для благословления - С.А.) неблаговидно характеризует Ревекку и Иакова. Однако нельзя забывать, что Ревекке было первоначально открыто, что именно младший её сын избран Богом".
  "Технология" вдумчивого и не отягощённого параллельными отступлениями объяснения создаётся знанием предмета, лаконически отсекающим второстепенные сущности. Возможно, художественная литература неохотно поддалась бы такому приёму, но сжатые пружиной лаконизма библейские строки - поддаются.
  Не Буква, но Дух
  Это - завязь, которой предстоит расцвести в душе каждого соприкоснувшегося с Книгой Книг. Далее, как и в настоящей Вере, многое зависит от самого соприкоснувшегося с ней. Что он запомнит? Что Авраам и Агарь породили арабов? Или, например, что образ Божий был в человеке заложен, а подобие его, даже после изгнания их Рая, он собой лишь представляет?
  Гораздо важнее определений и фактов - дух противления обыденности. Какая малая, но значимая деталь: перед самым творением человека, в мире, уже наполненном светом и живыми существами, пропитанным высшей Гармонией, Господь обращается к самому себе: "Сотворим человека..." - будто бы про себя, но, словно бы обращаясь к еще не сотворённому, - собеседнику, младшему другу, предвидя его появление. В этом "сотворим" - сам Дух.
  Наконец, в двухтомнике Веронике Андросовой читатель встретится и непременно подружится с феноменом современной русской мысли, родившейся на русской земле, что, с учётом ещё недавнего превалирования западных "введений" в библеистику, является самым обнадёживающим знаком как для отечественной богословской науки, так и для каждого приобщающегося к великому библейскому наследию.
  Недогматично о догматичном
  Леонов В., протоиерей. Бог по плоти. Святоотеческое учение о человеческой природе Господа нашего Иисуса Христа. - Свято-Троицкая Сергеива Лавра (СТСЛ), 2015. - 240 с.
  Даже люди, далёкие от веры, хоть краем уха, но слышали о Святых Отцах Церкви: святитель Иоанн Златосуст и преподобный Иоанн Дамаскин, преподобные Исаак Сирин и Ефрем Сирин, святители Григорий Великий, Григорий Богослов, Кирилл Иерусалимский и Кирилл Александрийский цитируются современными философами, социологами и экономистами практически постоянно. Если пойти еще дальше, легко обнаружится, что святоотеческое наследие востребовано антропологами, политологами, педагогами и филологами.
  Причина столь обильного их цитирования состоит в том, что базисные определения ранней христианской мысли легли в основу культуры, многовековое шествие которой по Европе, Азии и прилегающим странам ознаменовалось десятками тысяч ослепительных творений и деяний; ими вдохновлялись авторы лучших литературных и художественных произведений в самых различных жанрах. Но что лежит в основе христианской культуры, кроме к месту и не к месту цитирующихся и отчасти ставшими расхожими журналистскими штампами догматов?
  Книга протоиерея Вадима Леонова, представляющая собой защищённую в Московской духовной академии диссертацию и ставшая в 2016 году лауреатом XI конкурса "Просвещение через книгу", даёт связное и чёткое понятие о важном разделе святоотеческого учения - Христологии. Патристика, как еще называют науку о святоотеческом наследии, не столько догматична, сколько феноменальна. С полуторатысячелетней дистанции удивительно представить себе "стальную когорту" эллинистических по своим историческим корням философов, посвятивших жизнь осмыслению и комментированию одного из самых загадочных текстов, доставшихся человечеству - Евангелия и, в особенности, Нового Завета, центр которого - Иисус, его учение, гибель и воскрешение.
  Как понять Бога и можно ли его понять? Святые отцы поставили перед собой непомерно сложную, если вообще разрешимую, задачу. Наследуя строгой античной философии, они вынуждены были придерживаться безукоризненной логики, понимая, что именно здесь логическое подчинено "данным свыше" законам, выглядящими порой совершенно иррационально. При этом знаменитое "верую, ибо абсурдно" было для них явно недостаточным основанием: взыскуя истины "до конца", до её последней капли, вряд ли возможно остановиться на блестящих увёртках и изящных эвфемизмах.
  Оригинальная, создаваемая впервые и навсегда соборная философия Святых Отцов сыграла самую значительную роль в бескровном завоевании христианской мыслью еще вчера языческой Европы. Интеллектуалы, которые так тогда ещё не назывались, но уже были именно интеллектуалами и более того - мирскими авторитетами, склонились именно к христианству потому, что в нём наиболее развитые и прозорливые умы почувствовали и жизнь. Как бы ни было, именно предельно напряжённая, часто противоречивая христианская мысль полностью переструктурировала ближайшие к ней столетия. Мы стали иными, и за это следует быть благодарными тем, кто мыслил и страдал в первом тысячелетии новой эры.
  Протоиерей Вадим Леонов сосредоточился в своем исследовании на том, что составляет сердцевину святоотеческого учения - мысль о Христе, и, в частности, о том, как совмещалась в нем человеческое и божественное ("неслитно, неизменно, нераздельно, неразлучно", как мы, может быть, помним из важнейшего определения четвёртого Вселенского собора).
  Автор избрал предельно объективный и современный наступившему III тысячелетию стиль изложения - компилятивный и сегментарный. В главах книги проводится тематический срез святоотеческих высказываний по одному из аспектов святоотеческого учения, оценивается разброс мнений, выводится интегральная оценка.
  Нет нужды оценивать меру "революционности" издания, поскольку христианство до сих пор и еще долго будет одним из самых революционных в цивилизационном смысле учений. Следует, однако, упомянуть, что русское богословие XIX в., как отмечается в предисловии к книге протоиереем В.Асмусом, "имело ощутимый антиохийский крен", что выражалось в недооценке александрийского богословия, в частности, св. Кирилла и его составляющей Халкидона (Халкидонского собора - С.А.) и крайне низкой оценке V Вселенского собора "с его гармонизирующими усилиями".
  Вряд ли целью книги является какое-либо радикальное исправление обозначенного крена, однако, разумеется, в число ее целей входит обращение к истокам веры во имя усиления внимания к тому, что до поры оставалось если не скрытым, то не более, чем принимаемым во внимание.
  Тематический сбор высказываний Отцов Церкви в изложении о. Вадима совершенно не механичен, ноподчинён единой цели - показа и объяснения поражающей и сегодня слаженности мысли совершенно разных людей, порой разделённых между собой веками и десятилетиями. Подобный симфонизм потрясает, особенно на фоне безбоязненного показа еретических мнений, мотивированно отвергнутых Церковью. Еще один удивительный эффект книги проявляется в том, что сквозь изложение пространных и лаконичных мыслей о сущности Христа разом вырисовывается и общая концепция христианства.
  Уникальный акт творения человека как части (и вершины?) мира создал на Земле "сосуд" вовсе не для наследственно тяжкого труда и размножения, но - для восприятия божественного совершенства, познания сути вещей, природы. Рай был подобием школы, в которой человек именно обучался мысли и чувству.
  Здесь светский философ правомочен вопросить - уж не преемник ли тогда, в ветхозаветные времена, рос в Раю под именем Адама, а именно, тот, кто с течением бесконечного времени мог бы восприять всю меру совершенства и отправиться творить совершенство, возможно, в другие миры - сам? Как бы ни было, грехопадение разрушило эти планы, и, дабы не плодить ересей, следует вернуться к содержанию издания.
  Что совершенно точно вытекает из святоотеческой мысли - первому человеку было уготовано достичь высот немыслимых. Свободный, соединённый с Создателем связью мысленной и чувственно, но не примитивно физической, человек сделал довольно бесславный выбор, обрекая себя и своё потомство на богооставленность. Если говорить в терминах бездушно технологических, человек, подобный роботу-андроиду, вкусив соблазна, утратил непосредственную связь с Создателем и погрузился в жизнь полную страстей, не совместимую с образом жизни существа, носящим в себе образ Божий. Будучи совершенной, и это важнейшая мысль христианства, натура автоматически выбирает благо, не испытывая потусторонних сомнений в результате раздвоения единой воли ("гноми"). Стоит подчеркнуть, идол либеральной мысли, этой новой ереси, яростно противостоящей христианству, - как раз непрестанный выбор!
  Лишь пришествие Христа с его неповреждённым, от Девы Марии и Создателя, естеством означило следующий период жизни человечества. От матери в Иисусе была заимствована человеческая природа, но не общечеловеческая вина за последствия легкомысленного "адамовского" выбора. Христос, как всякий из нас, родился, жил, утомлялся, вкушал пищу, радовался и огорчался, гневался, но отличался от нас тем, что не сотворил ни одного греха, и, будучи земным и небесным совершенством, добровольно пошёл на крест, искупая тем самым человеческие грехи, исправляя одновременно и давнее, и настоящее, и будущее, избавляя людей от сатанинской власти и показывая каждому уверовавшему в Него путь в Небо. Воскресшим он обрёл ещё более пронзительное совершенство, таинственно преобразившись, став подлинно бессмертным и ещё более не нуждаясь ни в малейшей земной слабости, кроме любви ко всему сущему.
  Это - основа. Остальное - вопросы, гипотезы, догадки, верность которых ощущаешь только при рассмотрении святоотеческих позиций, в том числе с чисто рационалистической (чем и хорошо богословие!) точки зрения. Взять хотя бы вопрос о афтартодокетической точке зрения на нетленность тела Христова. Эти мыслители легко дошли в своих построениях до абсурда: "Смерть - удел грешников". Но же ради сохранения рассудка и верности Учения как раз так и нельзя было полагать! Все смертны, но у каждого есть шанс на бессмертие, так заведено, и так будет еще долго. А если рассуждать с точки зрения "прогресса", будет ли искусственно созданное человеческое бессмертие вне Христа желаемым всеми бессмертием, еще большой вопрос, а если уж совсем точно, то никакой и не вопрос вовсе...
  Именно вопросов, а не однозначных выводов, имеющих силу закона, полна эта книга, говорящая больше о нас, нежели о святых и их воззрениях. Не догма правит этим текстом, но недогматическое рассмотрение величин и понятий. Так, несколько туманен в устах Святых Отцов вопрос о "не страстном рождении" - некоем ином способе размножения людей, нежели есть сегодня, в общих контурах том же самом, но преображенном освящением брака и каждого рождения Церковью.
  Если и указывается, то единственное: совершенство - возможно. "Совершенный человек - это не абстракция" - пишет о. Вадим, и здесь - главный источник оптимизма, скрытый от тех, кто ищет совершенства в иных источниках и на иных путях. Идеал Христа доступен каждому живущему - как волшебный ключ, он открывает путь к познанию истинной полноты жизни, не искажённому восприятию Добра и Зла. "Только в соотнесении с Христом каждый человек может познать себя без самообмана, отмежеваться от лжи и познать истину", - заключает автор.
  А мы, завершая краткий обзор его труда, укажем, что структурно "Бог по плоти..." представляет собой сбалансированный учебный курс: не зря в начале каждой главы ставятся, в развитии пробуют разрешиться, а в конце суммируются основные вопросы и ответы.
  Этой книге хочется пожелать долгой жизни в сердцах и душах всех, кто её прочтёт.
  "Здесь отверзаются бездны..."
  Митрополит Иларион (Алфеев). Иисус Христос. Жизнь и учение: в 6 кн. - Кн.1: Начало Еваргелия. - М.:Изд-во Сретенского монастыря; Эксмо; Общецерковная аспирантура и докторантура, 2016. - 800 с.: илл.
  ...хлеб наш насущный...
  У человечества не так много абсолютных эталонов, "мер и весов", с которыми волей-неволей сверяют и частные поступки, и целые общественные парадигмы сотни миллионов людей.
  Имя одного из таких эталонов - Иисус Христос.
  "По-христиански" означает - так, как поступил бы Он. В смысле бытийном - с бесконечной любовью к сущему и, следовательно, страждущему, мужественно прощая любую слабость, кроме той, что возомнила себя силой.
  Кто же такой Иисус, заронивший в самое сердце цивилизации столь неотразимый поведенческий образец? Каким видится этот человек и Бог, может быть, впервые в истории близкий каждому своим земным рождением и впервые же, кажется, не карающий за любую провинность, но стремящийся раскрыть человеку её суть и отучить от зла?
  Можно ли вообще различить его подлинный образ за километровыми штабелями христологической литературы, если почти каждый священник даже самого малого прихода, старается добавить к нему хоть что-нибудь от своего понимания?
  Нужда в изъяснении православного Христа сегодня обостряется тем, что времена, когда людям было достаточно еженедельной храмовой проповеди, миновали более века назад. Всеобщая грамотность ставит перед возрождающимся Православием небывало сложные и синтетические задачи: уже слишком многие проповедники других конфессий опередили отечественных богословов в том, насколько близко они смогли подойти к общечеловеческому языку и восприятию Христа.
  В сражении за души Православие не вкрадчиво, но крайне избирательно в средствах: свобода воли. Священник не должен приставать к людям дома и на улице, как иеговист. Его обязывают действовать в пределах той самой свободы воли, в том числе, нападки на Православие, попрёки его тем, что оно, мол, религия социально не состоявшихся, рабов государя и чиновничества, и в рамках свободы священник предпринимает многоаспектный анализ первоисточников, утоляя интеллектуальный голод стоящих на пороге веры.
  ...иже еси...
  Митрополит Волоколамский, викарий Святейшего патриарха Московского и Всея Руси Иларион (Алфеев) произвёл всестороннее исследование того, что есть самое начало веры, прекрасно отдавая себе отчёт, в какую эпоху он живёт.
  Мы не на пороге "информационного общества" - мы уже в нём: изменены сами способы организации текста, он приспосабливается под тех, кто ищет ответы в поисковиках, потому и информация развёртывается под поиск конкретных запросов - с самого начала до самого конца.
  Нужно обладать органически современным мышлением для того, чтобы ощутить, к какому пособию склонится грамотное население третьего тысячелетия, и как следует объяснять ему сложнейшие проблемы той же аксиологии, какие аргументы и каким языком приводить.
  Несомненное новаторство Владыки Илариона заключается в системном и последовательном развёртывании темы. Он начинает... с Булгакова, такого понятного преобладающему большинству, прочерчивая генетику сомнений в историческом существовании Христа. Из небольшого, но фундаментального очерка становится понятной судьба всего двадцатого века: немцы засомневались, русские прочли и тоже засомневались... а теперь вспомним цифры потерь во Второй Мировой войне и спросим себя - а так ли уж безобидна резкая смена цивилизационной парадигмы и, во вполне уместной частности, отказ от Христа?
  ...Кто сказал, что верующему многого объяснять не надо? Да, верующий самозабвенно так порой поглощён феноменом соотнесения себя с чем-то безмерно высоким, что некоторые первоочередные вопросы просто не приходят ему в голову. Многие неофиты прямо говорят - "так надо", легкомысленно забывая о том, что именно на таких "армейско-уставных" максимах выстраиваются обвинения Церкви в том, что она учит бездумию. Но куда важнее объяснять колеблющемуся и тогда уж сомневающемуся так же самозабвенно, как верующему, - до конца.
  От таких людей просто нельзя ничего не скрывать - лукавые умолчания были бы преступлением против их веры и их самих.
  Косвенно импульс к написанию книги Владыки Илариона приведен в одной из цитат, историка и бывшего министра Временного правительства А.В.Карташёва:
  "В миссионерском походе по обширному лицу родной земли нельзя обойтись одними устарелыми средствами из арсенала нашей научно-богословской отсталости... нужно владеть оружием новейшей научной техники"
  Как заметна здесь риторика военных лет (цитата - 1944 года), и, однако же, проступает в ней неоспоримое: каждому времени уготован Христос, которого для каждого времени следует пояснять, и каждое такое пояснение знаменует отчёт времени о самом себе.
  Православие - не сверху донизу логическая система, подобная еврейской Каббале, многое в нём постижимо чувством, но не его накалом, как привыкли католики, а незамутнённой глубиной.
  Владыка Иларион осуществляет масштабную проповедь, бесстрашно и спокойно приводя аргументы "противных" сторон.
  Христос - тот, в чьем существовании сомневаться так же глупо, как в бытии, например, Гомера, Сократа, Платона и Аристотеля, точно так же не оставивших нам личных вещей для грядущего музея-квартиры и тем более групповых фотографий с поклонниками их таланта.
  Митрополит разъясняет, почему для Церкви Иисус является не только удивительным человеком, но и Богом, лишь единожды назвав себя так, обращаясь к искусителю. Попутно раскрывается суть отвергнутого Церковью арианства, а также, например, исламского отношения к Иисусу, как исключительно пророку. В списке заблуждений, кажется, не упущено ничего. Так, попытки западных ученых последних трех столетий "демифологизировать" Христа стоят в одном ряду с "переводом" Евангелия Львом Толстым, и после такой постановки уже не надо долго объяснять отлучение Толстого - следует лишь обратиться к первоисточнику и сравнить тексты изначальный и писательский.
  ...как мы прощаем...
  Владыка Иларион не пытается опровергнуть беспокойные сомнения и догадки тех, кому "во Христе тесно", но, обнародуя, взвешивает их. Часты обороты вроде "совокупность имеющихся данных позволяет сделать лишь приблизительные выводы...", "косвенное подтверждение этой гипотезы...", "евангелист умалчивает" - но они употреблены вовсе не от беспомощности.
  Автор в тексте находится отнюдь не в фарисейской позиции всезнайки, в манере американского евангелического проповедника кидающего в зал оглушительно простые ответы. Автор, и это чувствуется по структуре фразы, - сам в процессе познания, и сам в сомнении, и этим сомнением, как сетью, вовлекает в воронку рассмотрения огромного материала еще более впечатляющее количество подтверждений и опровержений. И здесь поистине отверзаются бездны. Однако верность истине, какой бы она ни была, не позволяет отметать мелочи - толкование дат, фактов, мест тёмных, наслаивающихся и противоречащих друг другу в рамках одной традиции.
  Автор не просто "научен" - каждое противоречие он разбирает текстологически, предлагая не верить, но принять к сведению, учитывая множество факторов, действовавших в Древнем мире, в частности, особенности устной традиции, человеческой памяти, последующих редакций. Именно этой совокупностью черт определялся церковный канон, в котором не двенадцать, а всего четыре Евангелия, два из которых - Марка и Луки - написаны "со слов" апостолов Петра и Павла, но, тем не менее, признаны каноническими.
  Те, кто считает подробный разбор хитросплетений двухтысячелетней давности большой роскошью, пусть припомнят, что, отстаивая свое понимание тайн и загадок Евангелия, люди шли на смерть. Секуляризованному горожанину XXI непременно при этом покажется, что ни один умозрительный предмет не сравнится в цене с человеческой жизнью, но прошлое не учитывает этой наивной веры. И не стоит забывать, что сатирическое изображение битв "тупоконечников и остроконечников" описано не только "писателем Свифтом", но и - англиканским священником, деканом собора Святого Петра Джонатаном Свифтом...
  Реконструктивное восстановление евангельских истин - задача непомерная, но митрополит Иларион, кажется, справляется с ней без напряжения, запретив себе употребление богословских выражений там, где в них нет нужды, он придерживается предельной ясности там, где смысл играет с толкователем в прятки. При этом нельзя назвать эти усилия исключительно герменевтическими - речь идёт не о букве, но о духе, верном понимании штриха, знака, события.
  Кому молимся?
  Один из лучших и наиболее лаконичных разделов книги - об облике Иисуса, чертах его характера.
  Каким он был? Красивым, высоким, русым, любопытным, стремительным, выносливым, полным свежести. Одиноким.
  Он умел и радоваться, и гневаться, и удивляться, и жалеть, и горевать, и тосковать, но вот чего в нем не было совсем - так это липкой, фирменно "пророческой" взбулькивающей экзальтации, заставляющей гиперболизировать окружающее и явно перегибать палку. Он воздавал только то, что должен был, не больше, ни меньше - той мерой, что отмерена, и, может быть, не им. Он был поэт, и он любил людей так, что они помнят его любовь до сих пор. И многим и многим миллионам рожденных и еще не родившихся обязательно захочется иметь именно такого друга, а не другого.
  "Постхристианская эпоха наступит только после второго пришествия Иисуса Христа" - жёстко, показывая не просто характер, но бескомпромиссный нрав, пишет Владыка Иларион.
  ...Есть тысячи путей не верить ни во что, совершать подлость за подлостью и думать, что наказания не последует, потому что "всё позволено", прав сильнейший. Общества биологические порой благоденствуют десятилетиями и даже столетиями.
  Но есть только один способ для человека оставаться человеком даже посреди таких обществ - признать, что чудо было, по крайней мере, единожды, но может случиться в любой момент с любым, если он, этот любой, по какому-то неведомому соизволению избран для него.
  Не к этому ли призывает первая книга шеститомной серии Владыки Илариона, ставшая в 2016 году лауреатом XI конкурса "Просвещение через книгу"? Возможно, однако, первое, к чему она призывает, - к признанию прав первых свидетелей чуда свидетельствовать о нем.
  Голоса земли
  Шатько Е.Г. Колокольный звон Белой Руси: тысячелетие традиции/ Е.Г. Шатько. - Минск: Братство в честь св. Архистратига Михаила: "Медиа", 2015. - 608 с.: фот.+2 электрон. опт. диска (DVD-ROM).
  Отторгнутые от себя насильственной секуляризацией, уплощением духовного пространства, мы редко задаёмся простыми вопросами. Что есть колокол? Душа народа. Что есть его звон? Её плач, её торжество по Господу и по себе.
  Вслушаемся: сами названия белорусских городов, деревень и сёл - звенят. Бродница, Воронцевичи и Дубенец, Збироги и Ополь, Озяты и Рухча, Тростяница и Теребунь, Стригинь и Черск - что за дивная музыка! Разве случайно именноэта вдохновенная, трагическая земля - Белая Русь - отливает в общеславянской судьбе святостью небес, вод и лесов?
  Фундаментальная работа белорусского музыковеда-кампанолога (кампанология - ещё молодая наука о колоколах - А.С.) Елены Шатько, ставшая в 2016 году лауреатом XI конкурса "Просвещение через книгу", - лишь сегодня, но как вовремя! - описывает историю белорусского колокольного звона, начиная с самого его начала, XI века, по настоящее время. Главный итог пятнадцатилетних изысканий автора состоит в предметном и тщательном доказательстве того факта, что звонарному искусству Белой Руси больше тысячи лет (что максимум на триста лет меньше, чем у западных соседей), и оно - ровесник самого Русского Православия.
  Нет-нет, никаких претензий на первородство: Родиной колоколов, тогда еще четвероугольных, клёпаных из металлических листов, а не литых целиком, был и остаётся Древний Китай. В самой Европе массово звонить к службе стали не раньше 7 в. н.э., а первый удар колокола, согласно хроникам, раздался в 535 году в испанской Картахене, и пришла эта практика из разрушенного римлянами Карфагена. До изобретения собственно колоколов в храмах по всему миру на службу созывали трубы, "била" (с греч. - "давать знак") и клепала. В некоторых монастырях до сих пор можно увидеть деревянные, похожие на резные восьмёрки, колотушки, оповещающие причт о начале и конце служб.
  По сравнению с Великой Русью, белорусские звоны более высоки: белорусы не соперничали с Западом и Востоком в весе колоколов (самый большой из них, почти 300-тонный, отлит в Мьянме), а просто звонили в кампаны, заказанные и своим "людвисарням", и мастерам из России, Польши, Балтии и Германии.
  Были в истории Белой Руси и периоды, когда звоны почти смолкали - в пору унии (XVII - перв.тр. XIX в.), с началом Первой Мировой войны, когда была предпринята не первая, но значительная эвакуация сотен белорусских колоколов в Россию, только частично вернувшихся на Родину уже после революции и Гражданской, и, разумеется, в пору Советской власти, враждебно настроенной к христианству в принципе.
  Автор книги застала поздних свидетелей советских гонений на церковь, приводя их безыскусные рассказы на русском и белорусском языках: вот молодые оглоеды срывают колокол с балок, и, впечатываясь в землю, он не звенит, а плачет, будто захлёбываясь в кратком рыдании. А вот гитлеровские "асвабадзители" от большевизма "милостливо разрешают" звонить, исразу же начинают сбор "цветного металла". Изуверы сначала обещают оставить колокола, открыв приём аналогичного количества самоваров и прочей меди, но затем, как ни в чём ни бывало, приезжают срывать "дзвоны", и церковным старостам приходится по ночам зарывать возлюбленные кампаны их в землю, а, не сумев спрятать церковное достояние, в отчаянии нападать с вилами на вооружённых до зубов автоматчиков.
  В год Победы вновь звонить разрешает лично Молотов, но последний колокольный завод на Валдае закрыт в 1929-м, и снова церковные старосты пишут письма во все края, разыскивают уцелевшее, собирают крохи на новое литьё...Таинственные, скитальческие судьбы! Как походят они на иконные! И пропадают, и обретаются.
  Далеко не все колокола, рассчитанные на века, так запросто, как можно думать, переживали своих создателей: их сбрасывали с колоколен, увозили неизвестно куда, ломали кувалдами, переплавляли на пушки; они же были предметом торга между удельными князьями, поскольку выступали в качестве военной добычи; отнятием их наказывали целый край, возвращением - жаловали. Тем удивительнее сквозь истории колоколов просматривается верность православных людей единожды избранной вере. Через все немыслимые и постоянные разорения Западной Руси, убийства священников и прихожан, которые так и тянет назвать геноцидом, протянута нить воли к свету, и именно такому, каким он описан Востоком, а не Западом.
  Вот ещё из интервью, приведённых автором: новые хозяева жизни из числа "революционно" настроенных пробуют сорвать с церковных куполов кресты, и, парализованные, падают замертво. А вот уже хрущёвские ответственные работники, ведомые манией беспощадной борьбы с Церковью, требуют опустошить колокольни, и звонарь отвечает им в полушутку - сейчас как поднимусь, да как прозвоню по вам за упокой! - и те спешно ретируются. Запоминается - как не запомниться! - анекдотически "соломоново" решение одного из председателей колхоза - "Церкви на Пасху не открою, но ключи дам".
  Из-за чего вообще сыр-бор? - спросит секуляризованный до невменяемости житель мегаполиса. Подумаешь, одна часть олова на четыре части меди, плюс некоторые неизбежные примеси...
  А - "тулово", а - "голова", а - "язык"? Так поименованы части колокола, не намекая, но напрямую говоря, что он воспринимается народным сознанием не только личностью, наделённой иногда именем собственным (Николай, Марфа), но и зримым выразителем общих чаяний, голосом, обращённым от людей к Богу.
  Антропоморфность колокола легко перепроверить, просмотрев 250 фото, приложенных к монографии: на снимках медные герои книги выглядят... людьми, и никем иным, кроме людей. Застенчивые и горделивые, мечтательные и угрюмоватые, строгие и даже дурашливо аляповатые, покрытые сверху донизу надписями, мешающими, к слову, чистоте звона, - они видятся не "предметами материальной культуры", но сущностями, воплощениями поэтического сознания тех, кто их отлил, звонил в них, слушал десятками лет от рождения до смерти или даже просто проходил мимо.
  Да, в медицинском аспекте, в котором так любят воспринимать Веру доморощенные утилитаристы, колокол - инстинктивно найденный древними "эффективный очиститель атмосферы", врачеватель всевозможных хвороб от гриппа и ангины до мигрени и тифа. Да, целительные волны, возбуждаемые колокольными гармониками на всех слышимых и не слышимых частотах, дезинфицируют воздух, повышают иммунитет живых клеток, инициируя деятельность микролептонов, борющихся с вредными изотопами. Но это ли главное? Кампан - защитник, отгоняющий даже грозу, и именно потому в праздник, ещё по-язычески, на него повязывают ленточки, а звонить в него "на сбор", "во вся" и "по душе" может лишь чистый душой. Каждый из них славен тем, что он - и воплощённая верность, и зов к человеку и - Всевышнему.
  Именно поэтому ничего удивительного нет в том, что книга Елены Шатько отмечена наградой XI конкурса "Просвещение через книгу", проводимым Издательским советом Русской Православной Церкви: она еще не раз сослужит добрую службу не только профессиональным кампанологам, но и всем тем, для кого культура и традиция - далеко не пустой звук.
  Шесть первых веков
  Архимандрит Макарий (Веретенников). История Русской Церкви. Митрополичий период: 988-1589 гг. - Нижний Новгород. Издательский отдел Нижегородской епархии. Вознесенский Печерский монастырь, 2016. - 672 с., ил.
  Если бы этот красочный, с любовью стилизованный под древнерусскую летопись том вышел к 1000-летию Крещения Руси, он сыграл бы одну из решающих ролей в возврате к Православию тех граждан СССР, что привыкли верить исключительно фактологии - кем, когда и как началась и продолжилась Вера. Митрополичий период в истории Русской Церкви занимает как раз те самые первые шесть веков от Крещения до утверждения патриаршества (988-1589).
  Энциклопедическая подача истории Церкви оказывается освежающе новой каждый раз, когда к ней подходят структурно - то есть, безукоризненно блюдя принципы и хронологический, и словарный, иф ундаментальное исследование профессора Московской Духовной академии, доктора теологии, архимандрита Макария (Веретенникова) отвечает здесь самым строгим требованиям.
  Особенность наиболее выразительных черт книги, ставшей в 2016 году лауреатом XI конкурса "Просвещение через книгу", состоит в традиционном для летописных источников и принципиальном устранении автора из собственного текста. Дух средневеково анонимного хрониста проник в самое существо собирателя и обобщителя бесчисленных летописных и печатных источников, отразившись на конструкции статей: сначала о каждом Первосвятителе даются первичные установочные данные, затем описываются деяния вплоть до кончины с привлечением летописных свидетельств о нём и разнообразных поздних мнений, и, наконец, делается общий оценочный вывод. При этом погружение в материал оказывается максимально полным за счёт обильного цитирования источников, древняя мелодика которых звучна и волнующа, как песня, внезапно донёсшаяся с дальнего, но родного берега.
  Кем были первые русские митрополиты, рассказано практически исчерпывающе, в рамках того самого "словарного" формата - без художественных излишеств в смысле домыслов и в строгом соответствии с местом, которое они занимают в исторических координатах. Видя эти координаты живо взаимодействующими со светской историей, понимаешь, какую важнейшую компоненту она утратила: ничто в Киевской и Московской Руси до самого 1917 года не обходилось без участия и оценки Церкви. В симфонии её с государством и выверялась уникальная цивилизационная линия Святой Руси, сложившаяся из отдельных малых сюжетов.
  Русские митрополиты не просто инициировали и освящали строительство кафедральных храмов, созывали соборы, причисляли к лику святых, противостояли ересям, писали проповеди и духовные трактаты, мирили и благословляли князей на тот или иной подвиг и хиротонировали епископов на отдалённые епархии - речь идёт о тяжелейшей работе по обустройству духовного пространства целой страны. Именно в нём народу предстояло жить и работать, именно по нему сверять часы своей жизни. Подобные первосвятительские труды поистине ювелирны, и, однако же, первосвятителям - строителям, реформаторам, философам и чудотворцам- удавалось быть воинами Христовыми в том, чтобы искать славы не себе, но Ему. Митрополичьи добродетели, помимо непрестанного труда и мыслей о благе Отечества, органически включили в себя предельную - "адамантову" - твёрдость в отношении любого греха, в ком бы он ни поселился.
  Сегодня мало кто даже из искренне верующих и любящих историю может навскидку назвать имена трёх первых русских митрополитов, и более того - имя первого из них. Если чуть усложнить задачу, окажется, что мало кто из знающих имя святителя Михаила I помнит, откуда он родом. Меж тем, он - уроженец той самой Сирии, за свободу которой от террористической тирании сегодня и сейчас борются наши Воздушно-космические силы. И разве это не знак общности времён и пространств, братской руки, на пожатие которой мы отвечаем спустя столько веков?
  Каждый Первосвятитель привносит в начинающую звучать симфонию свою ноту - впервые. При митрополите Леонтии в Киеве строят первый величественный православный храм, Десятинную Церковь, при митрополите Иоанне I канонизируются первые русские святые - Борис и Глеб. Количество чудес продолжает нарастать при святителе Иларионе, чьё ослепительное "Слово о Законе и Благодати" до сих пор является камертоном для всякого русского сердца. При нём же возникает феномен русского монашества, и имя первого, прибывшего со святого Афона монаха Антония, облюбовавшего пещеру под Киевом, книга также приводит. В те же годы проясняется суть противоречий с "латинянами": приняв дух восточного христианства, после папских булл, бросаемых на кафедры русских соборов, Русь раз и навсегда поняла разницу между католическим и православным мирами, и никогда, несмотря ни на какие внешние посягательства и внутренние разоры, себе в этом не изменяла.
  Уже митрополит Иоанн II собственноручно назначает первых епископов в Ростов, Новгород, Чернигов, Белгород и Владимир, и здесь рождение Православной Руси неотразимо походит на начальные стадии формирования Солнечной системы - стремительное и неопровержимо логичное на всех этапах, не обходящееся, впрочем, без человеческих страстей и подлинных трагедий. Митрополит Константин I, по примеру многих раннехристианских подвижников, завещает бросить своё тело псам, что вызывает смущение в народе, при нашествии батыевых полчищ на Киев гибнет митрополит Иосиф, видимо, не открывший грабителям местонахождение двух драгоценных панагий...
  Заслуги митрополичества перед страной включают в себя поддержку, например, митрополитом Кириллом II Александра Невского в минимизации противостояния Золотой Орде и максимизации - латинскому Западу, готовому огнём и мечом привести "схизматиков" к "истинной католической вере". Почти бесстрастно, в режиме уголовной сводки, фиксируют летописи многочисленные сожжения католическими "просветителями" православных монахов, пытки и убийства тех, кто не смог и не захотел отречься от Православия, что никак не отменяло вдохновляемой именно митрополитами борьбы народа за освобождение от ига.
  За строками книги вживе встаёт вознесение великой христианской державы, обусловленное падением Византии, взлёт и падение городов, не выдержавших постоянного напора "степи" - Киева и Владимира, подготовивших возвышение Москвы, в которое столько молитвенного тщания, богодухновенного наития и управленческого таланта вложил святитель Пётр. При нем митрополиты впервые постоянно поселяются в Москве, а уже при святителе Феогносте начинается колокольное литьё, а при святителе Макарии пишутся Великие Четьи-Минеи, Степенная книга царского родословия и начинается книгопечатание. Правота воссиявшей на Руси веры захватывает в отдельных случаях и сопредельные территории - в Золотой Орде хан Кульпа крестит русскими именами Ивана и Михаила своих сыновей и гибнет вместе с ними, погибает за веру и спасённая митрополитом Алексием от тяжкой болезни ханша Тайдула.
  Чтение "Митрополичьего периода" истирает в сознании выражение "мгла времён" - история подаётся, как слитное гармоническое единство, "лад", несмотря на отдельные казусы. Может ли быть мгла, когда в страну приходит Свет? Однако именно благостной "гладкости" от такой истории, как русская (впрочем, как и от любой иной), требовать, по меньшей мере, безумно.
  При назначении высшего духовенства династический принцип никогда не задействовался. Каждый митрополит, как сегодня патриарх, был не для Церкви, но для высочайшего сана, лицом новым. Казалось бы, при успении или устранении от дел каждого главы Церкви могла бы безраздельно множиться усобица. Тем не менее, несмотря на не отменимую необходимость соблюдать баланс между интересами страны и Патриаршего престола в Константинополе, смена духовного наставника никогда не приводила к кровавым бунтам. Здесь следует упомянуть такие сложнейшие узлы, как Климент Смолятич и Константин I, Пимен и Киприан, Исидор и Иона. Во время третьего противостояния "греческий" по происхождению митрополит московский готовится подписать Флорентийскую унию, что с учётом предыдущих событий, да и самого духа всех, по сути, латинских уний, предлагаемых Руси, порождает автокефализацию Русской Церкви - не духовное, но сановное отделение её от Константинополя, выделение в самостоятельную единицу на поле брани духовной. Начиная с Феодосия, митрополиты назначаются без согласования с Константинополем.
  Через что только ни приходится им пройти, оставаясь верными себе и духу Учения! Обличать неправду, рискуя не только саном, но и самой головой. Иоасафу (Скрипицыну), Филиппу II (Колычеву) и Дионисию судьба уготовила суд и ссылку, а Германа (Садырева-Полева) опричник казнит в собственной келье...
  Сквозь толщу летописных "официальных данных" русские митрополиты предстают не "говорящими орудиями Истины", но живыми и жертвенными людьми, одержимыми идеями и практиками благочестия, преодолевающими расколы не только в канонических толкованиях Писания, но и в самих себе. В главном никто из них не ошибся: возможно, без великих жертв, принесённых ими, нация вряд ли пережила бы набеги кочевников, татаро-монгольское иго, многочисленные войны с Западом и Востоком, смуту, распавшись на множество безымянных и беспощадно ассимилируемых племён. Но именно испытания, посланные православной державе во испытание Веры, принесшие столько горя и унижений, подготовили невиданную экспансию континентальных масштабов и последующую славу самой большой страны мира.
  Митрополитство было раствором, спаявшим русский народ вокруг Православия, и не только его догматов, но и повседневной бытийной практики, примеры которой воплощали собой Первосвятители.
  Громаду данных, приведённых в "Митрополичьем периоде", едва ли возможно окинуть взглядом: скупые строки хроник, отрывки из посланий и писем, свидетельства современников и поздние гипотезы сведены вместе настолько плотно, что если и ассоциировать данный труд с чем-то, то с великолепным каменным собором, вознесшимся от незапамятных годов до самых наших лет. Теперь предстоит ещё более трудное и тяжкое дело, а именно -вплавить деяния Первосвятителей в однобоко порой светскую историю так, чтобы они стали, наконец, нерасторжимым целым.Основание для такого подхода на поверхности: история Русской Церкви и есть история самой России - её души, её духа.
  Верхом на святости
  Борис Екимов. "Осень в Задонье". Повесть о земле и людях. М.: Издательский дом "Никея", 2016.
  У нас ведь как? Против шерсти - русофобия, по ней - русопятство. Без вариантов. А вот если правды, да такой, чтобы без утайки, до конца?
  Правда - есть. Пусть в форме притчи с её завершённой логикой "концов и начал", где правому достаётся трудный земной рай, а неправому если не лютая смерть, то разорение, но она - есть.
  Борис Екимов, пишущий уже полвека, наследует не просто "деревенской прозе" - это определение слишком поверхностное - но почвенной традиции, внимательно и неспешно разбирающейся в нестоличных судьбах. Стилистически такая проза волей-неволей будет восходить к сказу, изрядно потрёпанному многими повествователями к месту и не к месту, однако функции свои она выполняет исправно: Екимова стоит прочесть уже ради тех самых пропускаемых в отрочестве "описаний природы".
  О старом Доне мы знаем практически всё: "Тихий Дон", "Донские рассказы", "Поднятая целина" и "Они сражались за Родину" так впечатались в сознание, что на самой периферии едва мерцает крохотный образчик полузабытого теперь Алексея Толстого. Его "Архип" - зарисовка о том, как мелкий помещик едет отыскивать украденную лошадь и попадает к богатому казаку Заворыкину, который чуть не забивает его до смерти за одно подозрение в том, что он вор. При этом он, разумеется, и вор, и скупщик краденого. Понятие о "степной чести специфично; устами Заворыкина: "У нас в степи законы не писаны, колодцы глубокие, - бросил туда человека, землицей засыпал, и пропал человек... У нас в степи казак на сорока тысячах десятинах - царь, не только в чем другом, в жизни людской волен".
  Никаких утаек не содержит и фабула екимовской "Осени в Задонье", ставшей в 2016 году лауреатом конкурса "Просвещение через книгу" - о Доне современном. Отчаявшийся в случайных дорожно-торговых заработках, бесконечных досмотрах и взятках правоохранителям дальнобойщик Иван идёт в услужение к богатому казаку Аникею. Автор подчёркивает - настоящему казаку, хозяйствующему на земле, а не увешанному фальшивыми медалями горлопану. Прикипев к огороду, скотине и прочей живности, Иван сманивает к себе сына-подростка, а потом и жену. Усаживанием на землю новоявленный фермер то тревожит, то размягчает нрав сурового отца, если и жалеющего, то о том, что дети, к его огромному сожалению, не обладают должной жизненной хваткой для того, чтобы стать "настоящими хозяевами".
  "Начитались книжек, стишки учили, чуть что, сразу под юбку. Твоя порода!" - попрекает "старый Басакин" жену. Эту речь можно было бы спокойно свести к пронизывающему сознание постсоветских людей идеалу хищничества, всеподавляющей жестокости и беспрестанной экспансии, если бы не авторская сюжетная логика. "Племенные ценности" Екимова амбивалентны и работают в обе стороны: род целостен, и потому он должен собраться вместе, но не всякой ценой и не для всякого, тем более ложно понимаемого, блага. Можно, например, бытовать, как сицилийский клан, терроризировать округу, а можно истово и тяжко работать, не претендуя ни на что, кроме возлюбленного клочка земли.
  Здесь - феномен ценностный. Нравственный образ, пронесённый казачеством (да только ли им?) сквозь годы советской власти, остаётся, по Екимову, дореволюционным. Не просто земля, но - воля, причитающаяся любому её обхаживающему. И воля - не в смысле "что хочу, то ворочу", но "тружусь - ergo, преобразую и - преобразуюсь".
  Помните, за что колготились первые либералы перестройки? Стань средним классом, твердили они, отвяжись от государства, навяжи ему свои условия! Никто еще не предъявил этим агитаторам счетов за сгинувших на необъятных просторах десятках тысяч инженеров ОПК и их семей, неосмотрительно поставивших знак равенства между дачей и ранчо.
  "Надо работать" - как заведённые, повторяют екимовские герои. Но после советского развитого хозяйства, его промышленной и социальной высоты, впадение в немыслимую простоту свинарников, коровников, покосов и выпасов видится возвращением в каменный век.
  "Осень в Задонье" - притча о труде и воздаянии. "Хозяин" Аникей, трогательно заботящийся о хуторских стариках-соседях, оригинал, и пребольшой. О работниках своих, "бичах", бывших уголовниках, говорит так: "здесь людей нет, одни обезьяны" - поучает он преемника Ивана. "Бичей" можно - и нужно! - нагайкой. От морали немецко-фашистского "бауэра" Аникей не просто никуда не ушёл - он ей и дышит, и живёт. Благодатель не считает зазорным отдыхать после тяжкого труда с "девками", при живой жене, тихо проживающей в городе с подросшими дочерьми, "угощать" блудницами на обширных поместных гульбищах "ментов" и прочих заезжих "деловых".
  Поучительна судьба его работников "из интеллигентов", рассказанная в подпитии дедом Атаманом: жили "очкастые", пахали, как проклятые, мальчика их током убило прямо в доме, они и пропали. Соседи Аникея - чеченцы - по его словам, ещё хуже - кормят своих рабов "дроблянкой", крупой низшего сорта. Однако скоро оказывается, что один из чеченцев - Вахид - русских рабов совсем не держит. Противоречие? Ничуть. Екимов - писатель меры и степени, как именовал Ф.Искандер Создателя, "весовщик совести".
  Конец Аникея бесславен: ему, начинающему теснить горских соседей, устраивают автокатастрофу, а хутор его сжигают. Настаёт очередь Ивана с семейством - огород их уже вытоптан чеченскими козами, не сегодня-завтра... но тут, как deux ex machina, является старший брат, бравый полковник ВВС Павел и устраивает спецоперацию, увозя лютого казачьего врага Асланбека на долгое и мучительное следствие. Поклонный крест, сломленный магометянином, восстанавливают, а сын Ивана Тимошка, подобный отроку Варфоломею, отсыкивает древний подземный монастырь, а в нём - ограждающую от зла икону Богоматери. Из горы же начинает бить родник - знак возвращения прежней благости. Хэппиэнд?
  Конечно же, нет. В сущем и настоящем Аникей благоденствует, а гибнут и опускаются вместе с семьями как раз трудяги, вроде Ивана.
  Но вот вопрос: можно ли с годами будет всем нам полюбить екимовское семейство Басакиных, как истово и преданно любят шолоховских Мелиховых? Хорошие Басакины или плохие? Ни хорошие, ни плохие. Русские. Органически не принимающие "чужих", да и к своим относящиеся настороженно. Где же тут есть хвалёная русская доброта вселенского покроя, масштаба и пошиба? Сквайры, только без английского лоска. Неужели на их частном интересе всё дёржится?
  Основная загадка - как на фоне исступлённой поглощённости анатомией покосов и выгонов, при полном и окончательном вытеснении из повседневности любых "очкастых" (книжки, стихи) семантик Басакиным (не всем, но избранным) удаётся не оскотиниться, не скатиться в "аникейство". Единственное извинение "степных нравов" - то, что и казаки, и чеченцы - дети Больших Геноцидов, спешащие жить богаче, бесшабашнее и наглее. Кто не с ними, тому в затвор, книжки читать да стишки учить.
  Повесть, конечно, прошита и противостоящей линией - о гонимой и тайной вере, основавшей подземный монастырь и проложившей к редким постройкам "монашьи тропы". Верхом на неиссякаемой подземной святости можно ехать ещё долго, но долго ли истощить её, как нефть, отчалив к тем пределам, где русский "хозяин" ничем не будет отличаться от американского латифундиста? В чём разница?
  Может быть, именно вере суждено когда-нибудь переломить отчуждение людей друг от друга, выковать единую меру для всех, кто честно поливает потом землю. Но сегодня и в русских лесах, и на русских горах, в городах и поселках почти все друг другу чужие. Даже в семьях, где патриархальный догляд не отменяет непонимания ближнего и угрюмой ненависти к любому дальнему только за то, что дальний. Это и есть то вещество, что не даёт нации ни согласиться с самой собой, ни строить, ни доверять, ни просто сочувствовать.
  Донские хутора, модель праначально вольной Руси, отъединённые друг от друга меловыми дорогами, еще долго будут мечтой о лучшем русском мире, чем он есть сегодня. Когда сойдёт на нет "первоначальное накопление", морочащее вчерашних оголодков, и уйдут в землю ненасытные злыдни, наступит иная пора... Но останется ли Дон Доном, а народ народом, если уйдут самые жестокие, с рождения делящие мир на своих и чужих, чтобы на первых ездить, а вторых сживать со свету?
  Деды - воевали!
  Отечество в Великой войне 1941-1945 годов. Образы и тексты/ под общ. Ред. А.К. Сорокина, А.Ю.Шутова; авт.-сост. К.М. Андерсон, З.Н.Вишнякова, Е.М.Мягкова, С.В. Перевезенцев, А.В. Репников, А.А. Ширинянц, А.Ю.Шутов. - М.: Политическая энциклопедия, 2015. - 279 с.: илл.
  Еще совсем недавно невозможно было и помыслить о том, что "решающую роль Советского Союза в разгроме немецко-фашистской Германии и милитаристской Японии" придётся упорно, методично и...почти безуспешно доказывать начисто оглохшему, ослепшему и обеспамятевшему миру - в основном, англосаксонскому, вновь оскалившемуся на едва опомнившихся нас.
  Теперь средний европеец - дай Бог, чтобы с европейской фамилией и хотя бы приблизительно европейской внешностью - знает о второй, а, впрочем, и первой мировой не больше новорожденного. А уж американец и вовсе, при внушённом с детства убеждении, что во всех войнах всегда побеждала Америка, спокойно скажет, что атомную бомбу на Японию сбросили русские, а бравым морпехам из такого-то корпуса пришлось всех спасать.
  На отдалении в семь десятилетий такие же бравые, как американские морпехи, российские либералы, предки которых чаще всего отсиживались в тылу, нечувствительно уравнивают "Сталина и Гитлера", представляя немыслимые по жестокости битвы чуть ли не домашней ссорой двух лютых врагов человечества. Но если копнуть поглубже, мигом окажется, что у этих людей куда большие симпатии вызывает почему-то именно Гитлер.
  И эта угроза гораздо реальнее уже для нас: настоять на том, чтобы западные учебники отдавали нам должное, мы вряд ли сможем, но сделать так, чтобы, как минимум, будущие поколения россиян не пребывали в вязком тумане бездушия и безразличия в отношении жертв, принесённых Победе, обязан каждый из нас.
  Тем, чьи деды не месили грязь войны в маршевых ротах и артдивизионах, не тянули кабелей через насквозь простреливаемые и заминированные поля, не летели в лезвийном перекрестье лучей ПВО, перехватывая дымные линии трассеров, пробуждение генетической памяти будет сопутствовать тому же самому в отношении совести, но если и нагляднейший ряд фотографий людей и документов не поможет, пиши пропало. Но может ли считать себя гражданином России тот, у кого это - не саднит?
  Фотоальбом "Отечество в Великой войне...", выпущенный Российским государственным архивом социально-политической истории (РГАСПИ) и ставший в 2016 году лауреатом конкурса "Просвещение через книгу", делает героическую попытку достучаться до молодых, представляя главные вехи войны в сжатой, ёмкой и наглядной форме - специально для "поколения Интернета". Такую книгу удобно будет просмотреть на персональном устройстве не за несколько минут до экзамена по истории Отечества, но за несколько дней до него: здесь множество фактов, которые каждый учитель благосклонно выслушает из уст подростка.
  Для поколения же среднего многие опубликованные в книге фото - щемящие встречи с уже известным.
  Как забудешь летние вечера начала 1980-х, когда по телевизору (еще не "Первому каналу") ежедневно в 19.45 крутили документальную, снятую американцами "Неизвестную войну" (Unknown War) с Бертом Ланкастером? Несмотря на оскорбительность названия (нас будто бы впускали на арену Большой Истории те, кто до 1944-го не открывал второго фронта, а после формирования Ла-Манша попадал в умело расставленные континентальные котлы), мы ловили каждое слово - как они - о Жукове, Коневе, Рокоссовском? Как - о нас? Все смотрящие фильм, кроме меня, войну не просто помнили, они через нее прошли. И безумная надежда тлела и в них, и во мне - увидеть в развёрнутых порядках, на миг - лица не вернувшихся оттуда деда, двух дядей, множества иной родни...
  Альбом РГАСПИ - послание, в котором различимы несколько позывов:
  - Мы войны не начинали, в сговоре с агрессором не были.
  - Мы отбивались и отбились от всей Европы, заставив ее прийти в разум. Правда, ненадолго. Для нее мы еще на долгие поколения останемся толкиеновским Мордором, а наши правители, что бы ни делали, сауронами и саруманами.
  - Это была внешне совершенно другая страна. Мы сегодняшние совсем не похожи на тех людей, и кто знает, похожи ли внутренне. И дело не в одежде, благодаря которой украинские нацисты спустя столько лет обзывают нас "ватниками", а в духе, который не иссяк, но и не пробуждён настолько, чтобы видеть, куда мы тащимся по угрюмой "рыночной" тропке, и, главное, зачем.
  Жёлтые фото! Задымлённые кварталы Киева, беглые, но аккуратные записи сталинского секретаря о приеме вождем самых нужных в те часы наркомов, кривые, с ползущими строками записки красным карандашом, - не на бланках, на клочках! - и бритые затылки наших, убитых в окопах, вот первые дни Вторжения.
  "Правительство СССР постановило создать Ставку...", "Главкомам направлений, командующим фронтам", "Приказ народного комиссариата обороны", плакаты, агитационные листовки...
  Крым и Севастополь, Ельня и Смоленск, Москва (бородатые и - рядом же - безусые ополченцы, аэростаты воздушного заграждения и противотанковые "ежи" на улице Горького, койки на "Маяковской")!
  Те, кому эти кадры чужие, может, наверно, в любой день взять любой билет в любую сторону. То, что такой даже неимоверно классный профессионал произведёт на территории, ныне зовущейся Российской Федерацией, вряд ли пойдет ей на пользу, а, скорее всего, будет кем-то на более выгодных условиях перекуплено.
  Можно ли жить в России из-за того, что здесь, например, меньше налоги или лучше социальное обслуживание? В координатах "пятого технологического уклада" - пожалуй, но огромное большинство нас - и хорошо, что так, - воспитано совсем не в них и никогда не сможет холодно взирать даже на придомовые ландшафты. Это - Родина. За неё сражались.
  ...Если бы еще так же относились к расхищению национального богатства, цены б нам не было.
  Кто-то из читателей книги, может быть, впервые увидит разбомблённый Ленинград, плацкарту продуктовых карточек, огороды у Исаакиевского собора, Дорогу Жизни, сталинградский фонтан "Дети и крокодилом" среди развалин, а кто-то, не вглядываясь, перелистает альбом поближе к концу... если ожидался боевик, его не будет. Чтобы "принять к телу", будто натягивая окровавленный тельник, нужно восстановить взметнувшуюся до неба пыль и ни с чем в мировой истории не сравнимый грохот Курской дуги, крики чаек над одесским бульваром, загромождённым дырявыми "оппелями", и детский писк у качелей, повисших на стволе "сорокапятки".
  Что еще?
  Детские рисунки, половина сюжетов которых увидены собственными глазами, Отобранная со вкусом подборка стихов - видимо, действительно лучших, от Лебедева-Кумача, Симонова, Суркова и Берггольц до Ахматовой, Пастернака, Кедрина, Тарковского, Твардовского и Гудзенко.
  Если и этого мало, взгляните на фото митрополита Николая, осматривающего руины Успенского собора Киево-Печерской лавры. Высокий, в чёрном пальто старик неподвижно стоит в тумане, из которого смотрят на него с иссечённых снарядами колонн архангелы, и то ли он принимает в горькой тишине их парад, то ли они осматривают его, стоящего навытяжку перед ними.
  Вереницы пленных, лики медсестёр и снайперш, партизан и разведчиков, и, наконец, Потсдам, раздача хлеба и воды на грудах кирпича, оставшихся от Праги и Будапешта, и отломанные с фасадов свастики, и цветы на танках - были. И деды наши - воевали.
  И тот, кто думает, что они пожертвовали собой зря, презирает "вату" и кидается омерзительно липким термином "победобесие", подонок.
  Иначе - не будет.
  Две Литвы, две Руси и одни святые
  Андрей Фомин. Православные святые в истории Литвы. Вильнюс, 2015. - 280 с.
  Хронологически собранные от древности до современности жития святых если не характеризуют страну, в которой они прославлены, то дают весьма точное представление о её нравах в различные исторические эпохи.
  Ещё во время своей земной проповеди Господь открывал своим ученикам одну простую истину: Его последователи никогда не смогут довольствоваться спокойной и размеренной жизнью. Спаситель предрекал им судьбу вечно гонимых, и в течение мировой истории этой истинны подтверждалась неоднократно: ни одно даже самое христианское государство, не говоря об иных, не миновало периода, в который священство и клир объявлялись вне закона.
  Оценка всей сложности религиозно-просветительской задачи, поставленной в книге Андрея Фомина, возможна лишь при соотнесении её с проблемой неложного просвещения неофитства в духе, далёком от доморощенных сенсаций. В "информационный" век соблазн сгущения политических, исторических и эмоциональных красок довольно велик, тем более, что новейшая книжность порой откровенно спекулирует на известных фигурах и драматических поворотах их судеб, выставляя героев и святых чуть ли не персонажами "фэнтэзи", не брезгуя мало чем подтверждёнными гипотезами, выдаваемыми за истину. Отрадно констатировать, что книга Андрея Фомина этого соблазна полностью избегает.
  Организационный принцип "Православных святых в истории Литвы", прежде всего, географичен: список святых, прославленных в пределах существовавшего с XIII до конца XVIII в. Великого княжества Литовского, дополнен подвижниками, либо являвшимися его уроженцами, либо принимавшими участие в судьбе литовских православных приходов. Согласно этому принципу, к числу святых Литвы причисляются святители Алексий и Фотий, митрополиты Московские и Всея Руси, святитель ТихонПатриарх Московский и Всероссийский - знаменитые святые Русской Православной Церкви. При этом возможные упрёки в искусственности подобного причисления следует заранее отвести: автор причисляет к литовским святым лишь тех избранных, чьи труды действительно оказали глубокое влияние на судьбу Православия в Литве.
  В отечественной историографии фактам, изложенным в книге, уделяется не так много внимания, несмотря на то, что именно они имеют гораздо большее отношение к России, нежели неурядицы западного христианства. Связь нынешней геополитической ситуации с событиями 800-летней давности настолько непосредственна, что именно в ней стоит искать истоки сегодняшней украинской драмы: "конкурентное" противостояние Москвы и Литвы, помноженное на интересы Западной Европы, оказало самое непосредственное влияние на формирование современной антироссийской позиции. По крайней мере, сегодняшние "русофобские" аргументы ничем не отличаются от тех, что звучали века назад: схизматики должны либо покориться "цивилизации", либо погибнуть. Заслуга Андрея Фомина состоит в наглядной демонстрации нераздельной духовной взаимосвязи Москвы и Литвы.
  Воспитанным на московско-центристской версии русской истории порой обременительно помнить, что в позднем средневековье Русью назывались, как минимум, две земли. То есть, претендентов на объединение восточнославянских удельных княжеств было, по крайней мере, двое, и исторический "выигрыш" Москвы здесь основан на более сбалансированной политике, опиравшийся на неизменность догматов православной Веры. Московские князья смогли собрать вокруг себя русские земли именно в силу большей, чем у западных соседей, последовательности в исповедании избранной Веры: так, ни один из них не рассматривал для себя и страны, подобно Ольгерду, возможности перехода в латинство.
  Но что касается Великого Литовского и Русского княжества, простиравшегося некогда от Балтии до Причерноморья, и защищавшего западные границы славянства от вторжений ливонцев, датчан и шведов, заслуги его умалять нечестно. Следует лишь понимать, что Литва сегодняшняя и Литва историческая разнятся друг от друга и географически, и идеологически, и культурно. Историческая, возглавляемая в XIII вв. первым литовским князем (королём) Миндовгом, готовящаяся к сложнейшему процессу перехода от язычества к христианству, представляет собой такой же "плавильный котёл" славянских и неславянских племён, как и тогдашняя Московия. Вплоть до массированной западноевропейской экспансии и образования Речи Посполитой Литва - православная держава, королевство, в том числе, "русинов", осознающая себя частью русского этноса с преобладающе "русской" же (читай - греческой, только пришедшей от тогдашней Владимирской Руси) верой. Вполне объяснимо, отчего из лучших литовских родов выходят и первые святые страны - княжеский сын Рымонт (св. Елисей), основавший первый литовский монастырь, и княжеская дочь св. Харитина: влияние новой веры затрагивает, как некогда в Риме, самых просвещённых.
  Именно тогда, в XIII столетии, завязывается "шекспировский" по накалу страстей и деяний, узел, разрешаемый в истинно православном ключе: в отместку за кражу жены у князя Довмонта убит Миндовг; его сын Войшелк принимается мстить за смерть отца, изгоняя Довмонта в сопредельный Псков, и тут наступает время чудес. Довмонт во Пскове принимает святое крещение, становясь Тимофеем, и на 33 года, до самой смерти в 78 лет, становится псковским князем и храбрейшим, не знающим поражения, защитником псковской земли. Женатый на внучке Александра Невского Марии (позже - св. Марфе), Довмонт-Тимофей поныне высоко чтится псковичанами: никто не воплощал тип христианского воителя так полно. Сын святой четы, Давид Гродненский, продолжает дело отца, неизменно победоносно противостоя ордам ливонцев и датчан. Но, что донельзя характерно, и Войшелк-мститель также принимает святое крещение, становясь иноком Василием.
  Трагична судьба "виленских мучеников" святых Антония, Иоанна и Евстафия, обращённых Нестором, духовником первой жены князя Ольгерда Марии Ярославны язычников Кумца, Нежило и Круглеца: все трое замучены слугами князя за верность Православию. Более того, обращён в православие и их убийца Ольгерд (в крещении - Александр), но, сломленный смертью любимой жены Марии Ярославны, отрекается от принятой веры, и вновь припадает к ней, когда женится на православной княгине Иулиании. Если бы не обилие подлинных мук, в такой быстрой смене ликов и личин угадывалось бы нечто маскарадное, но это лишь иллюзия: перед нами - несомненно живые судьбы, парад человеческих слабостей и торжество мужества.
  Взимоисключающими чертами поражает фигура упоминаемого в житиях Свидригайло - казалось бы, упоённый властью претендент на великокняжеский престол, бездумный интриган, бегущий из Православия в католицизм ради политической выгоды, он в любом обличье является... надеждой православного люда, несмотря на неистощимое буйство и вероломство. Спасаемый из тюрьмы, он сажает в нее своего спасителя, князя Острожского и будущего преподобного Феодора Даниловича, но в минуты просветления воюет будто бы уже не за трон, а всецело против притеснителей оставленной им Веры.
  Но более "литовской Калки" (битвы при реке Ворскла) и Грюнвальда тяготеют над этой землёй последствия уний - что Городельской, что Бресткой. История Православия в Литве в Новое время состоит из постоянной борьбы за свободное вероисповедание, регулярно требуя новых подвигов и жертв. Вынужденные объединяться в православные братства, люди годами сносят избиения и убийства католиками и униатами видных священников, разорения монастырей и церквей, надругательства над святынями, сожжение богослужебных книг и икон, унизительные запреты, уничтожение десятков приходов. Новая волна гонений - "красная" - наносит на карту священномученичества новые имена, среди которых - почти наши современники, ближайший соратник Патриарха Тихона священномученик Агафангел (Преображенский), митрополит Ярославский и Ростовский, священномученик Иоанн (Помер), архиепископ Рижский, священномученик Николай (Яхонтов) и священномученик Иоанн (Стеблин-Каменский), преподобномученик Мирофани (Кванин) и священоисповедник Роман (Медведь)...
  Жестокость язычников, униатов и большевиков к православным сперва Великого княжества Литовского, а затем Литвы имеет множество общих черт, однако и онтологические различия также просматриваются. Даже поблекшие за истечением веков подробности средневековых пыток и казней порой уступают зверствам новейшего времени, сравнимым лишь с императорским Римом: отказывающихся отречься от Христа арестовывают, ссылают, держат в заточении по вымышленным обвинениям, отправляют на тяжелейшие лагерные работы, пытают, расстреливают, топят в реке...
  И, тем не менее, несмотря на тягостный порой исторический и событийный фон, общий дух книги неопровержимо светел: он убеждает в том, что поруганная и проклятая, истина, какой бы и чьей бы она ни была, непременно восстанет, пусть через десятилетия и века, неопороченной.
  Остаётся надеяться на то, что "Православные святые Литвы", отмеченные наградой XI конкурса "Просвещение через книгу", будут переизданы с цветными, против сегодняшних чёрно-белых, репродукциями икон и, возможно, новообретёнными сведениями о людях, оставшихся верными своей Вере и своему пониманию как земной, так и небесной жизни.
  Трехсотлетний поэт
  Святитель Филофей (Лещинский). Сибирский Лествичник/Свт.Филофей (Лещинский); [пер. с ц.-сл.М.Ю.Бакулин и Т.А.Сайфуллин]. - Тюмень: РУССКАЯ НЕДЕЛЯ. Тюменский издательский дом, 2015. - 560 с.: ил.
  В судьбе пропавших на целые столетия книг встречаются порой такие повороты, что объяснить их возможно лишь прихотями Провидения.
  В 2015 году в фонде святителя Димитрия Ростовского Государственного исторического музея была найдена рукопись, по титульному листу которой экспертиза определила, что единственный экземпляр ее написан от руки знаменитым святителем Сибири Филофеем (Лещинским) и подарен Димитрию 4 марта 1705 года.
  Текст переводят с церковно-славянского языка на современный русский, издают в Тюмени, а спустя год книгу уже отмечают специальным призом проводимого Издательским Советом Патриархии конкурса "Просвещение через книгу".
  Чем же так ценен "Сибирский Лествичник"? Тем, конечно, что в нем слышен голос его создателя, но не только. Найденный спустя 310 лет после написания, "Лествичник", точно так же, как другие боевые кодексы (китайский "Искусство войны", японский "Бусидо", всеевропейский рыцарский кодекс Invictus Maneo), дает всеобъемлющую картину духовной брани, которую вот уже тысячу лет ведет за себя и всех людей русское монашество.
  Провести несколько пусть не совсем прямых, но явных параллелей между правилами чести русского монаха и другого воина духа уже возможно, и если проводить их, то с одной целью - подчёркивания глубоких отличий русского мира от многих иных цивилизаций. Православный воин побеждает, прежде всего, не внешних врагов, но внутренние страсти, учится в совершенстве властвовать над дурным настроением, "бесами" страстей; книга показывает, как это сделать, распознавая в себе саму природу греха.
  "Учись бороться в уме, отсекая прилог греховный как источник всех зол" - говорит Филофей.
  "Лествичник", несмотря на исключительный реализм, произведение всецело духовное и отчасти мистическое. Понять его сполна сможет лишь человек, лично столкнувшийся с феноменом духовной брани. Христианская мистика исходит не из вздорно поверхностных гипотез о подспудном мироустройстве, но отталкивается от человеческой природы, понимая ее несовершенство и одновременно встраивая ее в надмирные процессы, полнота и завершенность которых зависит от того, как человек распоряжается своей природой. Именно поэтому христианская мистика носит доверительно дидактический характер.
  Традиция поучать монастырскую братию, возводя ее по ступеням благочестия и остерегая от ошибок, заложена византийским богословом и философом Иоанном Лествичником (Синайским) (525-595 или 579-649 гг.), именем которого этот литературный жанр и назван. "Лествица" - это и есть по-старославянски "лестница", ведущая начало от того самого Якова (Иакова), третьего библейского патриарха, а именно, от образа из его сна, где по двенадцатиступенчатой лестнице восходили с земли на небо ангелы.
  Лестничник Филофея - это вольный перевод греческого первоисточника, имеющий мало общего с каноническим переводом св. Паисия Величковского, отредактированного в Московской Духовной Академии, и такое разночтение чрезвычайно ценно: Филофей демонстрирует в своем оригинальном произведении не отвлечённое мудрствование на предложенную тему, но насыщает оригинал своим видением и опытом, используя дополнительно множество современных ему источников. Здесь и "Собеседования италийских отцов" святителя Григория Двоеслова, и труды Ефима Сирина, и святителя Василия Великого, и Иоанн Златоуст, и Григорий Богослов, и Афанасий Великий, и Григорий Синаит, и Нил Сорский.
  Глаголет своим молодым братьям с высоты своих 55 лет ко времени написания книги монах, одолевший множество искушений, выстоявший против них во всех резких поворотах судьбы. Кто же он?
  Питомец Киево-Могилянской академии, Филофей родился на Украине (в Малороссии, как тогда её называли) в самой середине XVII века, когда Украина стараниями Богдана Хмельницкого стала частью России. В те годы польские и литовские войска захватили и сожгли Киев, разграбили страну, и многим православным пришлось бежать от преследований униатов на левый берег Днепра. Семья Лещинских, предполагают историографы, подверглась именно этой участи...
  Приняв постриг в Киево-Печерской лавре, европейски образованный монах-эконом назначается в Брянский Свенский Успенский монастырь, где в те годы неоднократно бывал Петр I. Несмотря на то, что прямых свидетельств об очных встречах императора с монастырским настоятелем не сохранилось, миновать их вряд ли бы удалось. Присматриваясь к настоятелю, Петр понимает, что именно такого человека следует назначить "управляющим делами" растянувшейся на две трети страны, от Урала до Великого (Атлантического) океана с Камчаткой, и от берегов Ледовитого океана до Усть-Каменногорска, Сибирской епархии.
  В 1702 году Филофей прибывает в Сибирь. Оставшуюся четверть века он проведёт в опасных, чреватых разочарованиями миссионерских поездках к язычникам, магометанам и буддистам, строительстве храмов, укреплении духовенства.
  Только век Просвещения мог подарить русской истории такую фигуру - настолько барочную, насколько позволял сан. Филофей не только лично крестит более сорока тысяч остяков и вогулов (нынешние ханты, манси и селькупы), но и основывает первый сибирский театр, а также, видя удручающую безграмотность местных священников, древнейшую в Сибири Тобольскую семинарию.
  Но больше всего привлекает его - стихосложение. Закваска Киево-Могилянской академии бродит в митрополите постоянно - не зря ее программа почти ничем не отличалась от тогдашней кембриджской. В альма-матер будущего митрополита Сибирского учили языкам, арифметике, философии, астрономии и - поэзии. Как всякий истинный поэт, боящийся "упустить строку", Филофей в сокровенные минуты пишет стихи, на чём придется - почтовых конвертах, полях донесений, между их строк... Можно предполагать, что стилистика его произведений была близка современникам - Феофану Прокоповичу, Симеону Полоцкому и другим священникам-просветителям. Сегодня нельзя забывать о том, что современная русская поэзия зародилась в лоне Церкви...
  Главный труд Филофея, укромно спрятанный от современников и пятнадцати поколений потомков, содержит в себе тридцать ступеней восхождения к совершенству. "Лествичник" учит, как не унывать, не иметь любви к чему-то или кому-то конкретному, но всему сразу, как странствовать ради Бога и возвращаться из этих странствий, послушничать, падать и подниматься, трудиться, помнить о смерти и даже плакать.
  С какой-то отчаянной прямотой говорится о монашестве: "монах наполняет себя добродетелями, как похотливый сладострастием" - запоминается сразу и навсегда.
  Филофей открывает суть всего тяготящего душу - не только монашескую, но и каждую мирскую. Гнев, злопамятство и злословие, многословие, ложь, уныние, сребролюбие, тщеславие - уж не парад ли именно этих извечных пороков проходит перед нами сегодня в средствах массовой информации, уж не они ли ежечасно прославляются, как "естественные"? Филофея отвергает их ложную естественность с порога: эти страсти навеяны человеку извне, они призваны исказить его душу, сделать ее рабыней эмоциональных состояний, в которых нельзя и помыслить о внутренней чистоте.
  Мудрый старец учит не принятым сегодня у самопальных мистиков непонятного толка "практикам очищения", но изъясняет природу "нечистых страстей". Среди ужасных язв, поражающих душу, он выделяет "нечувствие" - душевную смерть.
  "Нечувствие, как телесное, так и душевное, входит через нерадение и лень, и от долгого греховного недуга убивает все телесные и душевные чувства. Оно - отсутствие страданий, безболезненное состояние, утверженное духовным небрежением. Нечувствие - щастывшая мысль, рождающая самомнение. Оно - западня усердию и мужеству силок, дверь отчаяния и мать забвения".
  Думается, не в нечувствии ли именно подозреваем мы подавляющее большинство нашего начальства? Не им ли оно повально больно? И - невинны ли мы сами?
  Многочисленным духовным недугам противопоставляется не только "пост и молитва", но - в духе Просвещения - рассуждение. "Рассуждение - это познание своего душевного устроения... неоскверненное и чистое чувство совести", - пишет Филофей. Рассуждению, проращиванию в себе голоса совести в книге посвящено почти столько же глав, сколько противостоянию искушениям.
  И еще многие тайны раскроет "Лествичник" читателю, если тот будет достаточно храбр для того, чтобы заглянуть в себя, обнаружить в себе многие несовершенства и иметь силы сражаться с ними, пусть не как монах, но хотя бы как мирянин, которому показали отличие между светом и мглой.
  Единственность истины
  Алексей Клецов. Физика Бытия: Происхождение Вселенной в десяти стихах. Естественнонаучное толкование первых четырех дней миротворени. - Саратов: Изд-во Саратовской митрополии, 2015. - 495 с.
  Великий Бредбери с явной завистью писал о своих гипотетических марсианах - они не разделяли науку и религию, поняв, что и то, и другое суть разные пути постижения истины.
  Гармонизация научной и религиозной картины мира - одна из центральных задач полузабытого теперь жанра научно-популярной литературы, лучшие образцы которого дал, как ни странно, атеистический Советский Союз. Однако "научпоп", как слегка уничижительно называли его сами авторы научно-популярных изданий, оказался более живучим, чем могло бы показаться на первый взгляд. Во многом такой взгляд на вещи подтверждает выход книги молодого российского учёного Алексея Клецова, отработавшего несколько лет в ведущих научных институтах США и вернувшегося на Родину в поисках фундаментального смысла жизни.
  С первых же строк "Физики бытия", ставшей, к слову лауреатом XI конкурса "Просвещение через книгу", видно, что наследует она именно советской научно-популярной традиции, пусть и не без специфически "американских" форм подачи материала, досконально предваряющих будущие тезисы и множество раз разжёвывающих их с разных сторон. Но если рассматривать задачи Просвещения, сформулированные ещё в XVIII столетии, достаточно широко, станет ясна важнейшая роль адаптированного для массового читателя объективного рассказа о науке, совмещённого с рефлексией о принципах познании.
  Автор предпринимает не первую, но, тем не менее, вполне героическую попытку создать не просто очередное толкование священного текста с помощью "научной подсветки", но "энциклопедию идей творения" от платоновских до самых современных. Цель пособия - подтверждение сформулированного задолго до возникновения науки как таковой с её формульно-логическим инструментарием и сверхточными приборами.
  Здесь Клецов выступает не столько популяризатором евангельского наследия, сколько "агентом противоположного лагеря" по отношению к науке, а в некоторых глазах даже изменником позитивисткой идеологии, начавшей складываться в западном обществе незадолго до XX века. Для читателя, помнящего, быть может, советский опыт массового насаждения позитивизма, онтологически понятно, как можно в предельно сжатые сроки застыдить просвещённых и дипломированных людей "религией" так, что любому из них будет стыдно признаться в личной религиозности, рискуя прослыть ретроградом. В книге давление позитивистов на общество удачно охарактеризовано яркой цитатой из о. Александра Шмемана о том, как неоязычники буквально запугивают верующих в "развитых странах". После неё уместно спросить, не является ли "принуждение к атеизму" мало что отрицанием свободы воли, но целенаправленным духовным террором, развязанным против наиболее беззащитной части общества? "Венец" западноевропейских "исканий" отображается в обладающем определённой глубиной слогане "Успокойтесь: Бога нет": так знаменует себя итог насильственной секуляризации, смешения, смещения и, в конечном счёте, слома нравственных норм.
  Поэтому, если и браться за глобальный обзор космогонических представлений, выделяя из них ветхозаветную составляющую, то лишь за тем, чтобы хоть чуть-чуть ослабить "материалистическую агрессию".
  Другое дело, что предельно упрощённый язык способен создать у неподготовленного читателя "иллюзию знания", чреватую отказом от него, но таково уж наше время, и, возможно, американский подход здесь правомочнее европейского и российского - наиболее важное (как заповеди) следует, в надежде на будущее усвоение, бесконечно повторять.
  За точность формулировок Ветхого Завета автор ручается; они исследуются Клецовым исключительно филологически, с задействованием многочисленных словарей и самым подробнейшим образом. Здесь употребляется художественный метод незабвенного Лоренса Стерна - непрестанного возвращения к первоисточнику с помощью массированных от него отвлечений.
  Десятками аргументов на разные лады подтверждается, по сути, одна мысль: ветзозаветная версия начала мира с точки зрения современной науки фотографически точна, только "день", "свет" и "твердь" первых стихов Книги - вовсе не те бытовые день, свет и твердь, какими мы их знаем, но конкретные и объективные физические понятия. Если такое сопоставление выглядит "натяжкой совы на барабан", что тогда не натяжка в многотрудном изъяснении абстракций?
  Древнееврейские слова רקיע("ракия"- твердь), שמימ("шамайим"-небо), אר("ор"-свет), וככביםכמארת("меорот и какавим" -светила и звёзды), קאבה(кава-связывание), מים("маим" - воды) и יבשה("йаббаша"-суша),ארץ("эрец"-земля) - не обозначения буквальные, и если так, то всё становится на свои места, утверждает Клецов, доказывая свои построения пространными выкладками из современной физики и цитат из Святых Отцов. Книга Бытия постадийно воссоздаёт этапы становления доступной нам реальности, и те стихи Книги, к которым все привыкли, есть не что иное, как документальная съёмка тех великих "дней" - если угодно, достоверный репортаж со стройплощадки. Будто в кино - тёмное ничто, озарение его светом, соединение сгустков раскалённого вещества в звёзды, планеты...
  Ослепительный миг творения - практически объективная реальность, и объявить этот задевающий всех и относящийся напрямую ко всем нам факт абсолютной случайностью может лишь человек поверхностный. Вероятность сотворения всего из ничего с математической точки зрения равна даже не нулю, но какой-то глубоко отрицательной величине, например, "эн" в минус шестьдесят четвёртой степени. Упорно оспаривающим права столь ничтожной вероятности, видимо, стоит предложить повторить такое самим или прикинуть простейший список условий, при которых событие могло бы осуществиться. "Возьмём обычную ядерную каплю критической массы диаметром в один метр и бесконечной плотности" - конечно же, возьмём, и именно обычную, а не какую-то там фантастическую...
  На страницах "Физики Бытия" достаточно имён сколь известных, столь и известных гораздо менее, тем более человеку, далёкому от естественной науки. Сингулярность Борде-Гута-Виленкина, опровергающие Бытие Божье построения Лоуренса Краусса и Стивена Хокинга и рядом же - Гераклит Тёмный, Евдокс Книдский, Аристотель и Птолемей, первые европейские физики и астрономы... Эклектика? Ничуть не бывало! И Эдвин Хаббл, и Альберт Эйнштейн, и Александр Фридман, и Жорж Леметр говорят, по сути, об одном - о первоначале и первопричине нашего бытия, о том, с чего мог начаться путь человечества среди бесчисленных и, кажется, бескрайних звёзд. Здесь и Хойл, и Гамов, и Дирак, и Хиггс, при всех несогласиях друг с другом, оказываются, пусть и парадоксальным образом, заодно. Однако важнейшей составляющей книги А.Клецова является даже не обзор космогонических представлений, но его незримый фон, заключающийся в простой мысли о беспомощности даже тех из них, что кажутся незыблемыми. Отчего?
  Авторитет науки зиждится на ограниченном количестве нередко разрозненных меж собой формул, подтверждённых конечным множеством измерений. Наиболее постоянные параметры окружающей среды носят статус физических констант. Но многотомные выкладки, подтверждающие неизменность сведений о воображаемых лептонах, бозонах, андронах и кварках - ничуть не худшие и не лучшие гипотезы, чем древнеарийская "акаша" или древнегреческий "эфир". Так кто же постигает природу лучше - разум или чувство? Замечательно полное скептического англо-саксонского юмора высказывание ведущего специалиста NASA Роберта Джастроу, также приведённое в "Физике...": "Учёный... собирается покорить самый высокий пик: и когда, подтянувшись, заглядывает на вершину, то видит компанию богословов, которая сидит там уже на протяжении веков".
  Естественнонаучные догадки о структуре Вселенной так же не доказуемы и приблизительны, но зато, в согласии с экспоненциально взлетающим вверх развитием технологий, гораздо чаще, чем мифы и легенды, видоизменяются и преображаются. Только что, казалось бы, была "расширяющаяся Вселенная", как вдруг уже "пульсирующая"... Но тогда и анаксимандров "апейрон" модульно, по "абсолютной величине прозрения", уравнивается с квантовым полем, суперсимметрией, позитронами и теорией суперструн. Просто истины тысячелетней давности современная наука взялась доказывать на ином языке, априорно менее доступном обывателю...
  Главный принцип един и для библейского, и для естественнонаучного взгляда на вещи - мир возник мгновенно из некоей творческой пустоты, одухотворённой волей Создателя и "логосами" - вольными, не побуждаемыми никем извне творящими реальность мыслями о том, как всё должно быть устроено.
  По сути, повод к не отменимому оптимизму даёт уже одна мысль о том, что истина:
   - была, есть и будет всегда;
  - единственна по отношению и к себе, и к тем, кого она затрагивает, - всех нас и каждого из нас в отдельности.
  И если это "хорошо", то так же хорошо и исследование, пытающееся это доказать.
  О том, что неразменно
  Александр Недоступ. Из разных лет. Издание 2-е, М.: 2016.
  Несмотря на разовые акции, призванные пробудить общественный интерес к поэзии, положение данного вида словесности остаётся ничтожным. Государство и коммерческое книгоиздание от стихов давным-давно открестились. Денежную прибыль они могут приносить лишь в обществе, которое исповедует высокие идеалы, а с ними у сегодняшних "хозяев дискурса" не ладится, ибо, как сказано, нельзя молиться Господу и Маммоне.
  В результате этих досадных обстоятельств у общества случилась "отвычка" от поэтического языка как такового, и сам он сделался чем-то вроде экзотического увлечения. "Заниматься поэзией" способны лишь самые бескорыстные борцы за высшие смыслы родного языка, не ищущие себе никаких выгод.
  Современная поэзия в России, как, впрочем, и на Западе, и на Востоке, живёт так, как ей положено от начала времён, - самочинно, назначенная поэтом самому себе, как единственная надежда на осмысление бытия. К счастью, на самой периферии поэтического сообщества пребывают отшельники, которым неудобно становиться в один ряд с "поэтическими профессионалами", бойкими говорунами, ради присутствия в "медийном поле" легко разменивающими одни наборы идеалов на другие.
  Только в предельной аскезе можно сохранить требуемое высшими началами отношение к поэзии, как священнодействию, и именно потому в тексте поэты-отшельники выглядят юношами в расцвете сил: не износились, душу живую - не продавали.
  Таких загадочных фигур крайне мало, но они незримо присутствуют в словесности, оказывают на неё влияние, становясь камертонами если не настоящего, то будущего.
  Одна из таких фигур - кардиолог, профессор Первого МГМУ им. И. М. Сеченова, председатель исполкома Общества православных врачей России Александр Недоступ.
  ***
  С первой книгой, выпущенной Александром Викторовичем в середине 1990-х гг. тиражом в 100 экземпляров, я случайно познакомился тогда же, но вот, через двадцать лет книга, с некоторыми дополнениями, им переиздаётся. Теперь, как бы поэт ни таил своей поэтической сущности, ни стеснялся её перед друзьями-медиками, отзыв на неё становится моей нравственной обязанностью.
  В небольшом, 55-страничном, издании, включившем в себя избранные стихи 1970-2000-х гг., совершенно непостижимым для опытного читателя оказывается достижение поэтом такого качества слога, при котором любое взятое наугад стихотворение оказывается неоспоримым, единственно возможным излиянием чувств, адресованных бытию:
  Осенняя пожухлая трава,
  День неприметный после Покрова,
  И суета, и шум вокруг купели.
  Торжественные, чудные слова
  За гомоном слышны едва-едва,
  Распеленать младенца не успели...
  - и так до самого конца трёхстрофного стихотворения (1980), описывающего крещение, лирический герой ни разу не "якнет", не засветится в лучах, пронизывающих весь храм насквозь, и такое самоустранение из процесса вкупе с его пристальной фиксацией - его характерная черта.
  ...А в вальсах Штрауса милей всего начало:
  Медлительные, сладостные звуки
  Таят в себе предощущенье счастья -
  Как будто утро, сон уже не сон,
  Истома, нега, сладкая дремота,
  В зажмуренных глазах плывут лучи
  Рассветного ликующего Солнца,
  Всё впереди, весь необъятный день,
  Цветы и небо, птицы и деревья.
  - приметно, что слог высочайшей пробы обходится порой без рифмы, преодолевая и побеждая её небывалой взволнованностью, точностью каждой строки.
  Вглядевшись, обнаруживаешь классический концепт "Счастье есть его предощущение", но не только: Недоступом реконструируется детское, ждущее и наслаждающееся восприятие жизни устами искушённого интеллигента, что эстетически далеко не так просто, как, может быть, кажется.
  И вот по поводу этого полупрозрачного, почти мифического сегодня интеллигента хочется говорить много и долго, а выйдет кратко и с претензией на вескость: это архетип, и, возможно, того самого чеховского студента из одноимённого рассказа...
  ...Одно дело быть в стихах светлым юношей, вчерашним отроком, в известной мере молодиться (автору - 80), "интересничать", и совсем иное - быть им. То есть, не возвышаться над людьми ни поэтической тайной, ни умением складно обозначать явления, но ровно наоборот - пребывать в экстатически напряжённом изумлении перед несовершенным миром.
  Только так можно сделаться - христианским поэтом, русским поэтом.
  ...В долгих и часто мучительных процессах воцерковления люди легкомысленно проскакивают те стадии взросления души, в которых она как раз и возрастает подлинно над собой. С корнем выдираются, казалось бы, сорные побеги, но уж если смирение "на русский лад" (никакой пушкинской "меры и степени"!), то юродивое, карикатурное, а уж если достоинство, то исключительно производное от гордыни. Никаких середин! Максимумы, экстремумы... и беспрестанная, рыночно прущая вперёд грудью самость, временно притворившаяся умалением. Горе...
  Подобная дисгармония хоть и объяснима как угодно социально и психологически, но горька тем, что именно в ней коренится отвержение целого народа от поэзии и... Веры: из нашей поэзии исчез герой (лирический, эпический) - человек, которым можно было бы любоваться, как Чеховым.
  ...И снова никакого "яканья": особое место в книге занимают "песенки" - те стихотворения, что написаны после семейной трагедии поэта, те, что удержали его на краю отчаяния.
  Это звучит так просто,
  Просто, как звон с погоста:
  Всякого было вдосталь,
  Будет - только одно.
  
  Ладно, чего там. Точка.
  Пусть ещё раз отсрочка.
  Жизнь - не бездонная бочка.
  Стукнет черпак о дно.
  Свободное владение рифмованным и нерифмованным стихотворением, верлибром (маленькие поэмы "Улица Шопена" и "Старый дом") - отличие мастерское. Можно было бы здесь впору привести некий синодик недоступовских принципов (традиционализм, исповедальность, изысканная простота и доступность слога, благое сдерживание самости), но к чему, когда они и так видны?
  Подлинная вершина слога и стиля Недоступа 1980-х гг. - поэма "Переход" (1987), повествование о молодом враче, испытывавшем смятение в одном из центральных переходов московского метро, объяснимое тем, что далёкий предок родом из священства молился в разрушенном большевиками храме, стоявшем на месте этого перехода. Свет, исходящий от "Перехода", феноменален: Вера растёт, как облако в жаркий день, и, наконец, охватывает всё существо, обнимает, уносит...
  В 1990-е гг. поэт приходит к форме слегка упрощённой, почти публицистической: в "Пророчестве" Недоступ предвидит торжество Веры, её возвращения на русскую землю. Те же мысли проступают и в "Лили в рот раскалённое олово..." (1991), к пробуждению по-кузнецовски отчаянно зовёт "Во чужом пиру похмелье!" (1992).
  Но чуть спадает накал, и рождается подлинный шедевр:
  Тих, прозрачен, одинок,
  Над Москвой плывёт дымок.
  Может, это хлеб пекут?
  Может, это листья жгут?
  Может, чей-то лёгкий прах
  Тихо тает в облаках?
  Стук капели, крик грачей.
  "Чей же ты, дымок?" - "Ничей..."
  "Ты откуда и куда?"
  "Ниоткуда.... Никуда..."
  Веет лёгкий ветерок,
  Отдаляется дымок.
  "Ты вернёшься ли? Когда?"
  "Незаметно... Никогда".
  1995
  - о чём это, о вознесении ли? О смерти? О духе города, истории? Поди знай... символическое умолчание явствует из каждого звука. В том же 1995-м (следить за датами легко, так как все они проставлены) - по-пастернаковски пышный, великолепный "Август" и "Но полно!... За ненастьем ноября...", истекающее в молитву.
  Финальное стихотворение книги - "За вагонным окном - Россия" (1973, поезд Грязи-Москва) - сходно с "Переходом", и отдано узнаванию себя в бесконечной цепи поколений.
  Над полями серое небо.
  Никогда я здесь прежде не был,
  Только кажется - будто был.
  Только кажется - шёл с котомкой
  Через поле, через позёмку,
  Только кажется, что лежал
  На холодном на этом поле,
  Автомат сжимая до боли,
  И от танков воздух дрожал.
  <...>
  И, наверно, через столетья
  Снова вспомню минуты эти,
  Восстановится связь времён,
  Вспомню тихое серое небо
  И поля, покрытые снегом,
  И стихи, и пустой вагон.
  ...Здесь, в этой точке, с очевидностью понимаешь, что вагон-то как раз и не был пустым. В нём ехали: автор, его время и незримый меж них Господь, и был долгий, целящий разговор - до самой ночи, до самой Москвы, через минуты, часы, годы.
  Здесь становится ясно, что поэзию не разменять на тысячи и десятки тысяч вагонов, больничных коридоров, палат, обходов и осмотров, операций и спасённых жизней, книг и библиотек - она останется с врачом - нет, с поэтом, до конца, до света, который непременно взойдёт и над ним, и над теми, кто был ему сопричастен.
  Торжество верности
  Савостьянова Е.Б., Семенова Д.Ю. Золотая саламандра. История любви. - М.: Никея, 2017. - 304 с.
  2002-2008
  Ещё двадцать лет назад самый матёрый футуролог не смог бы предположить, что уже вскоре появится целое поколение, обязанное прихотливой конфигурацией своих судеб социальным сетям. Не могли этого знать и основатель ЖЖ Фицпатрик со своим козлом Френком (талисман ресурса - А.С.), безмерно удивлённые тому, что чуть ли не основным сегментом его скрипта стала насмерть травмированная перестройкой и первоначальным накоплением русскоязычная аудитория.
  Встретивший жену (sic!) на Одноклассниках.Ру в 2008-м, я вспоминаю "старый ЖЖ", ставший вполне себе культурологическим понятием, как период поистине бескрайнего одиночества. Мне тридцать, я окончил полтора вуза, работаю в закрытой конторе, имеющей, к счастью, доступ в Интернет. В начале 2002-го года одна из однокурсниц присылает мне гостевой код для открытия своего Livejournal, где на тот период собирается молодая сетевая элита страны и Зарубежья, тогда ещё несколько сотен специалистов-айтишников и считанные гуманитарии вроде меня.
  Коллективное помешательство! Подённые исповеди, байки, mots, цитаты, рефлексии - круглые сутки, пролистывание (skip 20, 40, 60, 100, кто больше?) ленты. Тренинг для самых стойких и одиноких: политика, экономика, культура, психология, статистика. Профессиональные статьи, фото, обзоры, "лытдыбры для акшутв" (последний термин - безвременно ушедшего юзера anthonius, "обезьяны-библиотекаря"). Блестящие зарисовки, рефлексии, и, конечно, поэзия - круглосуточная газета, выстроенная под себя, версия 2.0.
  Вспоминать атмосферу формирующегося "нового сознания" не всегда приятно: пока ты не покусился на "либеральные святыни", с тобой всё хорошо, но если дёрнула нелёгкая высказаться о "меньшинствах", одолевающих со всех сторон, как по волшебству налетает толпа причастных и начинается многостраничная травля, бойкоты и угрозы, вроде бы грозящие перетечь в "реал".
  В этом прообразе "глобальной деревни" я бывал остроумным и даже почитаемым впечатлительными натурами за некоторые миниатюры, составившие позже пару прозаических книг, но по странному стечению обстоятельств наиболее цитируемой моей записью оказалась "Я тебя люблю" на всех языках мира", которая собиралась коллективным разумом в течение нескольких лет...
  "Они" как "мы"
  Авторам книги "Золотая саламандра", таким же, по сути, филологам Екатерине и Денису, удалось примерно то же самое, что и мне и многим из нас, но в гораздо большем и впечатляющем масштабе.
  Судьба и воля накрепко впечатали их друг в друга так, что разорвать эту связь не смогли ни обстоятельства, довольно унылые и скудные, ни расстояния, ни иные препятствия метафизического толка. Многие и многие сетевые публицисты делали из своих публичных дневников книги, но свалки текстов редко превращались в явление.
  В случае с "Саламандрой" авторам всё сошло с рук: и устойчиво "средний" стиль начальных заметок, в образности которых и в помине нет интеллектуального блеска "лидеров мнений", и осторожно неторопливая развёртка сюжета. Эмоциональных взрывов и парадоксов для "боевика" почти нет. Эти "посты" вряд ли вскочили бы в ТОП ЖЖ (lj-plus), сделавшись объектом цитируемого поклонения, а уж личная переписка тем более не могла бы стать чем-то запоминающимся, тем паче, что таких переписок каждый из "вседневно дневницирующих" вёл не одну.
  Однако, вероятно, что без показа довольно ординарной манеры исповедоваться "для себя" авторам не удалось бы главного - поистине впечатляющего полотна обоюдного человеческого преображения. В конце романа стилистика очищается от наносных элементов среды, приставшей шелухи, и взору предстают два архетипа, два русских человека, стремящихся к заветной цели, два странника, перекрикивающихся через равнину.
  Почему "Саламандра" - христианская книга? Потому, вероятно, что процесса воцерковления, имени Христа и других атрибутов Православия в ней не показано. Что угодно, только не храмовый опыт: "посты", "личка" и, необходимыми приписками-ремарками, внутренние монологи, из десятков которых лишь один, формально и походя, касается личности Создателя.
  Канва
  Типичная интродукция: отучившийся в Питере уже не совсем мальчишка-журналист пытается быть цинически романтичной богемой, что-то пописывает, что-то поигрывает, но в основном попивает, зарабатывая в итоге на единственный номер богемного же журнала и разрыв сосудов мозга, с которым и возвращается в сибирскую провинцию, где успевает разрушиться семья родителей. В общем-то, это конец, если бы не нить, протянутая из далёкой Москвы - какие-то сообщения какой-то женщины, в глаза не виданной, но почуявшей в интонациях его "комментов" нечто упругое, жизнеспособное, упрямое.
  Язык наш - до сих пор совершенная загадка даже для топчущихся на нём структуралистов. Одни и те же слова, сказанные в разное время, разнятся смыслами, порой действуют оглушительно, порой пролетают мимо, и дело здесь не в восприятии, то есть, "готовности систем к обработке информационных массивов", а в том, что слова представляют собой, если верить евреям, кельтам и иным загадочным народам, изначальную материю Творения.
  Итак, сетевой роман, озорной и отчаянный, пугливый и бесстрашный, завязавшийся навсегда. Триста страниц коллизий весьма узнаваемых.
  Битва с Россией
  Преданные предыдущими возлюбленными, они не сразу понимают, что влюблены, но когда понимают, начинают закономерно стремиться друг к другу. На пути их одно препятствие - настоящая, непридуманная мерзость "простых русских людей", превратившихся за годы одичания в изверившихся деспотов-язычников. Это семья Дениса, в которой его лишают всех прав, денег (жалкой пенсии по инвалидности), документов, возможности не то что выходить из дому (он и так выходит с трудом), но и писать в Skype. Избиения, скандалы, регулярные госпитализации - как вынести их?
  Денис не ломается лишь потому, что где-то далеко у него есть любимая женщина. Родные убеждены, что она хочет продать его цыганам, на органы, хитрыми манипуляциями завладеть башкирской избой - откуда взялось это подозрительное и отрицающее сознание? След ужасного времени, проживаемого всеми нами здесь и сейчас, рана, которая в национальном самосознании ещё долго не зарастёт, если зарастёт вообще.
  Екатерина и Денис выигрывают эту битву, проходя через увёртки и подлости самовластных "господ", присвоивших себе человека, растаптывающих его желание жить. Сегодня они вместе, и самое главное в этой победе - правда свершившегося и отображённого события, дарующего надежду всем её потерявшим. Они простили родню Дениса, а те его "увод" от них - не простили. Так что же такое русская провинция, населённая такими людьми, что такое странноприимная Москва, которую провинция так ненавидит? Смогут ли они когда-нибудь заткнуть хлещущий поток злобы? Думается, только тогда и прекратится вековая Гражданская.
  И что такое - любовь прощающая, верная, торжествующая вне времени, пространства, выдающаяся за их рамки так далеко, что превосходит собой все мыслимые вещи и явления?
  Уже ради этих вопросов и попытки ответов на них прочесть эти страницы стоит всем, кто изверился и отчаялся.
  Сольвейг, прибежавшая на лыжах
  Жил я в бедной и тёмной избушке моей
  Много дней, меж камней, без огней.
  Но весёлый, зелёный твой глаз мне блеснул -
  Я топор широко размахнул!
  Александр Блок, "Сольвейг",
  20 февраля 1906 года.
  Ирина Конюхова. Моя жизнь с путешественником. М.: Никея, 2017. - 336 с. (16 с. вклейка): илл.
  Кажется, браки современных россиян так хрупки ещё и потому, что нацию с надломленным двадцатым веком хребтом разъедает ржавчина инфантилизма. Героическое, жертвенное начало заправилами нашей культуры поистине "проклято и убито": хватит тоталитаризма, нашептывают нам уже четверть века, навоевались, дайте пожить для себя, в коттеджах с бассейнами, и не в прежних гамаках, а на комфортных садовых качелях, у своих грядок и своих деревьев, с водопроводом и тёплым клозетом.
  Люди годами не решаются на брак, сомневаясь друг в друге, а уж если решаются... Альянсы рушатся и во время недолгих свадебных путешествий: молодожёны, оставшиеся наедине друг с другом в самых райских уголках мира, раздражаются, взрываются, "показывают своё истинное лицо" и разводятся чуть ли не на второй день.
  Участь "феминизированных" женщин, воспитанных глянцевой прессой, во всём противостоит христианскому идеалу: ничего не жди и не терпи, возьми всё своё сама, не вздумай ничем жертвовать. Есть только "здесь и сейчас". Если такая женщина и соглашается на брак, то исключительно с тем, кто хотя бы на первых порах обеспечит её всем мыслимым и немедленно оставит в покое. Такие женщины неохотно, "в виде исключения" рожают, считают преступлением любое покушение на складывающуюся карьеру, почитая себя живыми сокровищами, которым необходим неустанный уход.
  Мужчины не лучше.
  ...Долготерпеливый и язвительный народ наш, а затем и социологические скептики давно вывели формулу счастливого брака: по пятьдесят-шестьдесят лет вместе проживают те, кто малоразговорчив, да ещё и видятся друг с другом далеко не каждый день. Такие рекордсмены-долгожители в принципе люди самодостаточные, слабо зависящие от внешних проявлений судьбы и природы. Их почти не волнуют и уж точно не сводят в могилу исторические бедствия, смерти родных и друзей, постоянные изменения социальной среды. Неужели суть действительно долгой жизни - равнодушие?
  Другая жизнь
  Помните ли вы своё свадебное путешествие? Было ли оно вообще? У четы Конюховых, Фёдора и Ирины, оно было.
  Одиночное плавание через Атлантику в маленькой яхте - это чуть больше месяца пути. Встречные корабли только изредка, на подходах к материкам. Дни, недели - чуть было не сказал "водная гладь" - гигантские волны стеной, бьющие в борта, как средневековые тараны, умопомрачительная качка, ужасающее ожидание ураганов, ожесточённая борьба с ними сквозь мигрени, переохлаждение и истощение. Скудная пища, которую не всегда можно принять. Бессонница. Далее - поломка деталей руля, равносильная потере управления, неудачные попытки ремонта, обрушивающийся с единственной мачты такелаж, уничтоживший радар и грозящий вдобавок проломить дно и отправить двух людей прямиком в пучину.
  Несмотря на все современные ухищрения электронной связи, вместительный геликоптер с лесенкой и спасателями в пухлых жилетах уже через полчаса после катастрофы - не прилетит; просто не успеет. Спасения, если что-то случится, не будет. Полчаса барахтанья в ледяной воде, и гибель предречена, от неё отделяет только непрестанная молитва.
  ...Вот они лежат, прижавшись друг к другу на узкой каютной койке, встречая рассвет или провожая закат, и она читает ему вслух. Под ними - семь или десять километров сплошной водной толщи, где обитают чудовища или вовсе никого нет. Вот радуются случайно залетевшей морской птице, поливают цветок, взятый с собой. Фёдор взволнован, он ставит паруса, убирает паруса, следит за прогнозами. Изредка - погожие дни, когда можно поймать маленькую рыбку...
  Им - судя по Ирине - хорошо в этом бездонном кармане времени, им почти не нужна земля, они не хотят возвращаться! Но, наконец, долгие дни и ночи наедине заканчиваются: суровый английский порт распахивает им островные ворота. Причал, встречающие их близкие.
  Кто из нас, обывателей, избрал бы для себя такое времяпрепровождение?
  Боевой стимул
  ...Если бы не Вера, этот брак бы давно распался: надеяться, собственно, не на что. Общий строй вряд ли переменится даже в глубокой старости: встанут на ноги дети, пойдут внуки, а моряк будет уходить в плавания, и пропадать в них, пока будет хватать сил. Если не Вера и не Любовь - самое частое слово в книге Ирины, описывающей четыре совместных странствия, два морских и два сухопутных, каждое из которых было готово закончиться трагедией, - усталость от бесконечного ожидания, благую природу которого мы перестали понимать, непременно взяла бы своё.
  Уже в июле 2017-го на канале "Спас" в передаче "Кино и православие" обсуждали "Сталкера" Андрея Тарковского, и одна из приглашённых киноведов произнесла примерно следующее - "женщина остаётся с мужчиной, если верит в его поиск, метания и, в конечном итоге, Путь". К Ирине Конюховой, жене знаменитого путешественника и протоиерея Украинской Православной Церкви (Московского Патриархата) Фёдора Конюхова, эти слова относятся не просто "напрямую", но являются высшим итогом двадцати двух лет брака. Эпитет "вместе" в отношении Конюховых, часто разделённых тысячами километров, нисколько не ироничен - в нём органически заключены и тысячи суток, проведённых физически порознь, но пронизанных тревогой о том, "каково ему сейчас".
  Каково? Попав в ураган 1998-го года у побережья Америки, по колено в воде, Фёдор схватил нож, чтобы не длить муку, которая обещала стать самой мучительной в его жизни. Нож сломался.
  Жена моряка... этот образ известен от самого основания европейской литературы, от улиссовой Пенелопы, ставшей символом верности и чести, причём не специфически женской, но общечеловеческой. Он бы нимало не поблек, даже если бы Ирина постоянно ждала Фёдора на берегу, но она выбрала удел, требующий максимальной стойкости - сопровождать мужа в странствиях столько, сколько может. Если она, как сейчас принято говорить, "состоявшийся", "востребованный" юрист-федералист, не плывёт с ним на хрупкой яхте через океаны, то вылетает в точку финиша очередной кругосветки, а перед этим каждый день, каждую минуту ждёт звонка с постоянно разряжающегося и частенько барахлящего спутникового телефона. Слова долетают едва-едва, в них разгадывается и ужас, и волнение, и измождение - муж вновь на краю гибели, и к этому не привыкнуть.
  Простота стиля
  В своих путевых и бытийных дневниках Ирина исповедует предельно простой стиль изложения. Вряд ли наша замороченная интеллигенция пленится конструкциями, за чистотой которых ей будет неизбежно мерещиться умолчание, а иногда и слова вовсе иные - горькие, хлещущие, злые. Но вот слова, за которыми не урочное обращение к Создателю и не благодарность ему, а заметный налёт тоски и надлома: в караван, проходящий по Монголии, кидаются камнями. "Если нам не рады, зачем этот путь?" - пишет Ирина, и верно, уже через пару дней тяжело заболевает Фёдор, и, почти беспомощный, лежит в провинциальной больнице в ужасающих условиях, и чуть не умирает от холода и отсутствия помощи, и вырывается из палаты, и с трудом выздоравливает. "Эта земля нас не приняла, это совсем чужая страна" - очевидно, более чужая, чем океан.
  Да, Ирина старается передавать в дневнике "только лучшие чувства", и в ситуации полной безнадёжности не теряет веры, но чудятся здесь выпуски строк, порой чуть ли ни желание чертыхнуться, возопить так, чтобы содрогнулись горы...
  Ирина плачет. Оставаясь на берегу, что-то советует одной из отчаявшихся "морских жён", но укрепляет этой речью - саму себя. Как верить в любовь? Не призрак ли она? Тогда что - не призрак? Как просто и ясно: чудо каждого дня основано на желании чуда, приятии мира. И вслед за духовной практикой вживания в обстоятельства небывалые дневники Ирины мало-помалу убеждают в том, что супруги Конюховы находятся в особом духовном пространстве, по которому градуируется простотой и сам их совместный и отдельный язык.
  Открыв глаза примерно там же, где и Фёдор Конюхов, в рыбацкой деревне Новая Петровка на берегу Азовского моря, я понимаю природу страсти к его волнам: на тех берегах царит свет поистине невероятный. Возможно, именно Азовское море - одна из тех точек, где Россия незримо перетекает в мир. Войти же в жизнь подвижника может лишь человек, понявший спасительность подобных усилий, и у Ирины этот судьбоносный и спасительный жест удался, что само по себе счастье.
  Смысл жертвы
  Отвечать на вопрос о смысле добровольно принятых на себя мучений в век зверино эгоистичный бессмысленно: разнятся координаты, в которых ответ может быть хоть как-то воспринят.
  В советское время, когда нетленным образцом женской верности были декабристские жёны, светлые странники Сенкевич и Дроздов, чуть позже Шпаро, воспринимались, вкупе с плеядой международных журналистов, не беглецами из "тоталитарного ада", но послами будущего, жертвующими ради пребывания всех нас в Едином Мире и грядущего обрушения границ. Мы так чаяли этого обрушения, что искренне радовались объединению Германии, прозвонившему наш собственный развал...
  И кто знает, что бы было с Россией, если бы в каждый период её бытия не было бы в стране хотя бы одного возвышенного бродяги, стремящегося к неведомому, подобно Афанасию Никитину. Пересматривая "Хождение за три моря", часто думаешь - романтический купец ушёл в большой мир, в том числе, от пошлости полусонной провинциальной жизни с её копеечными выгодами. Великий путешественник - не просто судьба, но закономерно единичный результат там, где перестаёт устраивать изначальная данность.
  И кто знает, что было бы с отцом Фёдором, если бы не, как он называет жену, Иринушка, прибежавшая к нему на лыжах в бедную избушку скитальческой жизни - художественные мастерские, кельи. Но вот строится часовня во имя Николая Чудотворца (и общего сына) во дворе одной из них, и становится - истинным домом. Чудо почти не блещет в наших многоквартирных домах. Может быть, чем более невозможны условия, в которых строится семья, тем вероятнее счастье... Жена сталкера (Фрейндлих) в фильме Тарковского говорит:
  "А только что я могла сделать? Я уверена была, что с ним мне будет хорошо. Я знала, что и горя будет много, но только уж лучше горькое счастье, чем... серая унылая жизнь. (Всхлипывает, улыбается.) А может быть, я все это потом придумала. А тогда он просто подошел ко мне и сказал: "Пойдем со мной", и я пошла. И никогда потом не жалела. Никогда. И горя было много, и страшно было, и стыдно было. Но я никогда не жалела и никогда никому не завидовала. Просто такая судьба, такая жизнь, такие мы. А если б не было в нашей жизни горя, то лучше б не было, хуже было бы. Потому что тогда и... счастья бы тоже не было, и не было бы надежды".
  Книга - об этом.
  Штрихи к портрету православной демографии
  Быть отцом! Знаменитые папы - о своём родительском опыте. - М.: Никея, 2017, - 216 с.
  Привыкнув видеть подспудные контексты в каждом, на первый взгляд, простом тексте, не так-то легко отречься от этой манеры и сейчас, когда, казалось бы, эзоповы "тропы и фигуры" давно не в ходу.
  Книга интервью, с вопросами поначалу краткими и практически однотипными, но затем разрастающимися в зависимости от специализации интервьюируемого, была бы событием достаточно заурядным, если бы не несколько предугадываемых "но".
  Вопрос элит
  Одним из самых перезревших и лопающихся в России вопросов стал в последние два десятилетия вопрос об элитах: в большинстве случаев совершенно понятно, кому и за что вручаются государственные премии в Кремле - как правило, заслуженным режиссёрам и музыкантам, изредка писателям и художникам, иным "представителям публичных профессий" в возрасте от 75 лет.
  С другой же, и далеко не подспудной стороны, процесс формирования элит происходит "здесь и сейчас", и кто из молодых специалистов уже скоро будет "Россией" в глазах широкого круга экспертов и непричастных, "потребителям культурных услуг" за газетно-блоггерской шумихой ясно далеко не всегда. Медиа-активность выступает неким мерилом "известности", то есть, легитимности прав на ведущие места в избранных отраслях, но не более.
  Книга "Быть отцом" не просто рисует портрет поколения (единственное исключение - Фёдор Конюхов, он явно приглашён в роли старейшины) 1960-1970-х гг. рождения - она предлагает вполне обоснованную версию будущей элиты: в неё, судя по всему, будут входить те же самые люди публичных профессий.
  Из девяти опрошенных журналом с чуть наигранно простецким названием "Батя" (основа книги) трое - актёры, один, как уже сказано, путешественник и священник, один вузовский преподаватель и религиозный публицист, и также по одному - писатель, музыкант, космонавт и боксёр.
  Общий модуль
  Что общего между ними?
  Книга постулирует, что все они отцы, и подчас довольно многодетные (тогда несколько странно, что среди них нет знаменитых многодетностью Охлобыстина и Соловьёва), но главное в слегка прикрытом "мэсседже" - социальная легитимность, выражаемая в той же простецкой лексике идиомой "надёжа и опора". Возможно, что именно эти люди как социальный типаж являются прообразом строящейся страны - состоявшиеся профессионалы, способные содержать свои семьи на свои индивидуальные зарплаты.
  Значимый признак: упоминание жён "знаменитых отцов" довольно часто сопровождается пометкой о том, что они либо не работают, либо с трудом, но находят время для трудовой деятельности на дому. "Отцы" безусловно этим обстоятельством гордятся. Иногда упоминаются "хорошие друзья семьи" - няни, размер содержания которых по регионам незначительно разнится, но в целом приближается к средней зарплате.
  Модель семьи, таким образом, выстраивается отчасти патриархально дореволюционная, отчасти дарвиновская: многодетность - удел сильных, "успешных", верящих в свою судьбу. Именно на таких людей может рассчитывать государство при реализации своих глобальных планов, именно выходцы из таких семей патриархального типа уже к тридцатым годам нового века обеспечат ему плавную смену ценностных ориентаций. Возможно, что эта смена происходит уже сейчас.
  Наследство 1990-х
  Важный признак: семьи знаменитых отцов почти подчистую - поздние. Среди упоминаемых годов рождения детей только раз или два встречаются "святые" девяностые и тем более 1980-е гг.
  Поверхностный взгляд может заметить здесь лишь "забронированный" под поиск места под солнцем период, когда будущему знаменитому отцу предстояло доказать обществу свою правоту, но - это моё поколение, и я прекрасно отдаю себе отчёт в том, что стоит за этими годами рождения: фатальный провал "мёртвого" времени, и не только в смысле деторождения.
  Наследство "святого", по выражению ельцинской вдовы, десятилетия как раз и состоит в том, что дарвиновский принцип "выживания в капиталистических джунглях" возобладал даже над теми, кто составляет гордость нации, и является прямой предтечей того, что счастливыми дедушками они сделаются ещё не скоро. Мой сын, например, родился в 2009-м, на 15 лет позже положенного срока, и сейчас, будь я финансово состоятельным тогда, он бы уже окончил институт. Таков мой личный счёт к пережитому, и об этом лично мне ещё предстоит сказать в полный голос.
  Знаменитых отцов, даже "сумасшедших", вроде Даниила Спиваковского, единит редкое присутствие дома, жертвенное заклание работе. Книга симптоматично заканчивается очередным комментарием семейного психолога Петра Дмитриевского "об отце, отсутствующем физически": уж если папа отлучился (в космос, например, на полгода, или в кругосветку), пусть хотя бы портрет висит: дисциплинирует, убеждает в том, что папа "есть", что он почти рядом.
  Этот сюжет отчаянно напоминает послевоенные истории о женщинах, ставящих на комод фото героев-лётчиков, не имеющих к данным семьям никакого отношения. "Папа погиб, папа выполняет важное правительственное задание за границей" - мотивацией этих наивных, но эффективных действий было замазывание раны безотцовщины, нанесённой не только войной, но всей эпохой разом.
  Прямая речь
  О чём же говорят знаменитые отцы, и, главное, как?
  Их львиная длань незримо лежит на детях точно так же, как идеализированная монархистами монархия: никакого принуждения, ругани и побоев, наоборот - признание, если необходимо, своих ошибок. Верховный модус - согласие, вполне византийское по сути, безоговорочное признание взаимной и даже любовной ответственности государя и народа. Уж не готовят ли общественное сознание к приятию именно такой модели отношений власти и общества? Но почему бы и нет, в конце концов?
  Бессеребренник отец Фёдор - бесспорный реликт, образовавшийся в советской цивилизации лишь чудом, поскольку транслирует самое здраво иррациональное отношение и к детям, и к собственному бытию, и к общественным явлениям. Его слова -плод старой, не переломленной пополам революцией России, такой, какой она ощущала себя веками - великой, малой, белой и... трансграничной. Настоящий мужчина - профессионал, бегущий за своей звездой, дети - наставляемые чада. Страну покидать стыдно, у каждого человека должна быть цель.
  Прагматичный Владимир Легойда в воспитании - апологет свободы воли, цветущей сложности и естественности в духе почти руссоистском. Традиция в его личном преломлении предстаёт как результат завещанной Создателем любви. Надежда на любовь безбрежна именно потому, что не всё в силах человеческих. Осторожный скептицизм, чуждый острогу.
  В поле традиции интересна оживлённая и страстная рефлексия Андрея Мерзликина, домашняя, пахнущая собственноручно приготовленным мясом исповедь Захара Прилепина, сбалансированное Верой стоическое мужество Ильи Любимова, трогательное смирение Николая Валуева, и ещё множество удачных фраз и сентенций - того самого воплощённого опыта отцовства, за которым гнались интервьюеры.
  Необходимые выводы
  Итак, книга "Быть отцом" намечает контуры не столько первого "не поротого ужасами тоталитаризма" поколения, решительно отвергающего саму возможность семейного и диктата, сколько намекает на образцы, с которыми в нашем сегодняшнем обществе довольно туго: совокупная атомарность не даёт вывести зримого идеала вне вечно готового к исступлённой работе механизма возведения очередного кумира.
  Поэтому, может быть, главным посланием будущему, изложенным в книге, является принципиальная невозможность возведения себе именно кумиров - например, некоей всемогущей власти - и, напротив, фатальной необходимости возделывания своего сада, семьи, в которой действуют законы и личностные, и родовые, сводящиеся к развитию всех и каждого.
  ...Испытания грозят обрушиться на работоспособное население страны в любую минуту. В этой ситуации важно знать, что выстоять в них возможно, полагаясь в основном на себя, тем более, что такое положение вещей никогда на протяжении всей нашей истории особо не менялось. Каким же будет выглядеть наше поколение и наше время в веках, зависит от закалки внутренних стержней, заложенных в нас и предыдущими десятилетиями, и нашими отцами самолично.
  Элои и революция
  Аносова Н.Е. Пока еще ярок свет... О моей жизни и утраченной родине. - М.: Никея: Редакция "Встреча", 2017. - 248 с., [16] л., ил. - (Семейный архив).
  В год столетия февральских и октябрьских событий в России нет недостатка в ответах на вопрос , почему самая протяжённая страна мира с великой культурой, наукой, производством, литературой, находящаяся на явном взлёте своих творческих сил, внезапно ломает себе хребет, отрекается от тысячелетней веры и отдаётся тирании, от которой придётся освобождаться несколько десятилетий.
  И пока государственные мужи, историки и социологи ищут ответа на этот главный вопрос, маленькая книжечка без претензий на глобальный и многофакторный анализ тихо и непреложно утверждает - гарантий, что такая история с Россией не повторится, у нас не было, и нет.
  В одной из недавних дискуссий один из несомненных людей Церкви и Традиции попробовал пояснить: революция была дана в отместку за вековое самоупокоение на фразе "Москва - Третий Рим". Ах, Третий? Так нате ж вам крушение всего, что вы знали, помнили и любили.
  ***
  Мне поразительным образом знаком этот язык. И моя бабушка Ольга Фёдоровна Троицкая (Мухина, де Ливрон), и ныне здравствующая её племянница тётя Марина Масленникова, неисцелимая москвичка девяноста лет от роду, говорит точно таким же ясным и ощутимо дидактическим тоном с неторопливыми и аффектированно законченными периодами. Взяться этот тон ниоткуда, разумеется, не мог. Классическое образование царской России, от церковно-приходских школ и ремесленных училищ до гимназий и университетов требовали от своих подопечных аполлонической, если так можно выразиться, речи:
  "Меня зовут Нина. Родилась я в России, в Саратове, 28 февраля 1903 года. Мой отец - Ефим Аносов, мама - Елена Мария Керн".
  Никто из модернистов начала XX века не начал бы так даже книгу мемуаров, случись она с ними. Слишком просто, учитывая стилистическую непостижимость Джойса и Пруста... однако следует понимать: Нина - не писатель, она поэт, и стремится в божественной ясности слога и мысли лишь потому, что за спутанностью метафор и сюжетных ходов видит одну из причин катастрофы, и на поводу у него подсознательно идти не желает.
  Так рассказывать о России и русской жизни, как это делает Нина Аносова, можно лишь иностранцам и детям, что, собственно, в русском же сознании, почти одно и то же...
  ***
  По прочтении "Пока ещё ярок свет..." (Окуджава с его строкой здесь, собственно, вообще ни при чём, название взято в прямом смысле с потолка, тем более, что певец "комиссаров в пыльных шлемах" - скорее, фигура, исторически противостоящая Нине и её близким) вероятным кажется следующее: прежде чем обрушиться на всю страну разом, микро-революция происходит в каждой семье, и лишь подточив семьи, победоносно берёт город за городом.
  Нелюбимая, одинокая девочка, дитя легкомыслия родителей и их развода, Нина начинает осознавать себя в Санкт-Петербурге, куда увезена с сестрой и матерью отчимом Леграном, человеком, в отличие от отца, Ефима Аносова, пожилым и далеко не столь богатым, как волжские купцы-старообрядцы.
  Пунктиром: ночь, петербургский искрящийся снег в лучах уличного фонаря, учёба в частной школе Кепке, работа отца на Путиловских верфях, первые соприкосновения с народом (служанка), насмешки родителей и первое чувство чуждости семье, странный мятежный юноша Жорж, сирота, много позже расстрелянный большевиками, первое соприкосновение с Россией (каникулы в донских степях).
  Но вот - 1914-й, переезд в Мариуполь, молодые люди, на волне первых наших европейских побед и отречения государя желающие преображения страны, и потому записывающиеся в Добровольческую армию и, естественно, расстреливаемые. Дальше - переезд в Екатеринослав, налёты банд Махно и других "зелёных" на мирные города, бегство в Ейск на "тифозном" поезде, снова степи и пароход прочь из России.
  Досконально знакомо по тому же А.Толстому с его хождением по мукам. Но что же говорит сама Нина, возможно, читавшая или, напротив, не читавшая классика советской литературы? Объясняет ли как-то случившееся? Помилуйте, да она только этим и занимается.
  ***
  В семье католика и лютеранки она растёт в вере православной лишь потому, что православная церковь ближе к дому, и к праздничной службе удобнее ходить именно туда. Веротерпимость, граничащая с конфессиональным равнодушием, - тот самый признак (к счастью, я не социальный диагност, просто пытаюсь понять мотивы) толерантного сознания, складывающегося в общественных верхах неизбежно. Это совсем иная интонация толерантности, нежели в народе - без боли за выходящих за рамки нормы, просто приятие их, как "факта природы".
  Разумеется, все эти славные люди, включая моих предков, и помыслить не могли, что железная метла выметет их либо из страны, либо из жизни. Народ, который растапливает им по утрам комнатные изразцовые печи, готовит, стирает и убирает, кажется им не просто добродушным, но, по словам и мировоззрению булгаковского Преображенского, заслужившим свою участь и своим рождением, и характером.
  Эта лёгкость... способна была на многое. Люди, ещё вчера любившие царя, в феврале, включая мою бабушку с сёстрами, высыпают на улицы, распевая "Отречёмся от старого мира..." - что они праздновали? Что виделось им за горизонтом времён? Лучшее будущее? Или просто отчаялись, изверились и готовы были ринуться, куда ни попадя? В какое братство и равенство?
  Нина, как беспощадный хронист, фиксирует, что усилия по сращиванию народа с другими классами были раскочегарены (прошу прощения за вульгаризм) как раз к тем самым годам, когда уже было фатально поздно что-то менять. Самосознание правящего класса дозрело до сочувствия жизни народной давным-давно, но применить здравые и энергичные усилия к адаптации рабочих, вчерашних пахарей, к городу, было органически неспособно.
  Вот прогрессивный Легран разрабатывает проект славного городка для ютящихся в лачугах пролетариев. Руководство (читай - тот же Совет директоров) хвалит его... и кладёт проект под сукно. Есть более насущные траты. Какие? Например, дивиденды вкладчиков (читай - миноритарных и, конечно же, мажоритарных акционеров компании), в которые, дабы компания не развалилась, и была вложена прибыль.
  После такого эпизода не стоит спрашивать, "почему", а так же "за что" рояли прекрасных господ (по Г.Уэллсу - "элоев" ("Машина времени")) полетели со вторых этажей усадеб, а сами усадьбы были варварски разграблены и сожжены: терпение кончилось, как всегда кончается оно при любом капитализме, и развитом, и неразвитом.
  ***
  Практически в каждой строке Аносовой видно, что такое слабость сильных, о которых в Евангелии исписана не одна строка. По сути, оба Завета обращены к человеку с единственной просьбой - укреплять дух, тренировать его, чтобы не стать ни палачом, ни вором, ни ещё каким-нибудь демоном, как только придёт возможность.
  Вопрос о том, в какого Бога, ветхого или нового, верили вчерашние прихожане, нацепившие на себя маузеры, кожанки почтовых самокатчиков, шоферов и пилотов, а затем принявшиеся наводить ужасающие современников порядки в тысячелетней христианской империи, остаётся неразрешённым.
  Но суть не в них, а, пожалуй, в тех, кто по природе и положению своему должен был им - противостоять. Тех мужчинах, на которых, собственно, и стояла прежняя жизнь, не нуждавшаяся, по их мнению, ни в чём, кроме эволюционных реформ.
  ***
  ...К несчастью, они были обычными людьми.
  Психопатия политиков, всепоглощающее желание красоваться и властвовать было чуждо людям, воспитанным в православной и даже католической и протестантской парадигме. Иммунитет против бунта в обществе отсутствовал в силу инерции, привнесённой самодержавием как предельной формой социального протекционизма. Специалисты (архитекторы, инженеры, купцы, кто угодно) и подумать не могли ни о чём, кроме благосостояния собственных семей, и той же неустанной заботой о делах семейных был полон последний государь.
  Они, включая его, были обычными гражданами самой большой страны мира, и чувствовали себя защищёнными её армией и полицией точно так же, как мы году эдак в 1987-м.
  Что же ещё могло ждать страну, кроме того, что её ждало - реванша ущемлённых?
  Они не могли ответить на прямые вопросы своих детей удовлетворительно, поскольку одной из основ той жизни сделалось лучистое ханжество. Нина спрашивает - если известно, что Годунов не убивал царевича Дмитрия, зачем ставят оперу о том, что убил именно он?
  "Ты слишком мала, чтобы судить об этом", "ты несносна", "ты ничего не понимаешь", "ты, как всегда, преувеличиваешь, бедный воробушек" - вот ответы на искания страждущей души. Не молчалинские "умеренность и аккуратность" владеют дееспособными взрослыми, но эстетизм и неисцелимая привычка к физическому и нравственному комфорту.
  "Я чувствовала, что в любой "золотой середине" коренится какая-то низость" - говорит дитя этих славных буржуа, не по годам взрослое и поэтическое в силу заброшенности и предательства взрослыми.
  "Я не хотела быть элементом картины, которую каждый раз создавала вокруг себя моя мать" - пишет Нина, и этот безобидный протест в конечном итоге вырастает до глобального слома основ: радужная плёнка рвётся, и наружу рвутся чёрные пузыри трясины.
  Жажда правды и мать, Елена Керн, занимавшаяся всю жизнь собой, заботившаяся лишь о том, чтобы дети соответствовали образу и чину благовоспитанности, оказываются фатально несовместимыми, и, значит, не ей укрощать большевизм, противостоять ему нравственно... Но кому же? Читайте "Белую гвардию", "Бег": никому, включая Чарноту.
  Поражает, насколько непрактичными были "отцы" - Ефим Аносов разоряется, вложившись накануне войны в паровые мельницы вместо ходовых водяных, и вынужден уехать на заработки в Баку, Легран разоряется чуть ли не постоянно, и лишь редкие университетские друзья его помогают ему и благоденствуют сами. Так не в изначальной ли природе капитализма - пестование слабостей человеческих, разрыв общинных начал?
  Если и подводить итоги, то так: редакция "Встреча", образованная в структуре издательства "Никея", затеяла весьма поучительную практику - не повторяя "бума мемуаров" 1990-х, обозначить новыми изданиями непрерывность развития русского самосознания на протяжении последних ста лет, и уже немало в том преуспела.
  Среди новинок, патронируемых "Встречей", - воспоминания тех лет авторства Сергея и Александра Голицыных, Ольги Лодыженской и Сергея Десницкого, которые, может быть, подтвердят сказанное Аносовой. Или - чудесным образом - опровергнут его.
  Дети Службы
  Свешникова М.В. Поповичи. Дети священников о себе. - М.: Никея, 2017. - 304 с., [16] л. ил.
  Черты генезиса
  В попытках осознать причины сегодняшнего взаимного ожесточения в российском обществе можно прийти к весьма печальным выводам относительно его ближайших перспектив, если бы не оптимистически прикладная социология, следы которой несут в себе мемуары последних лет. В наиболее фундаментальных из них просматриваются далеко не безрезультатные попытки исповедаться, объяснить себе себя, и вне этого явственно просматривающегося тщания портрет последних советских поколений будет поверхностным и неполным.
  В пейзаже, состоящем из вырванных корней, среди фигур постоянного умолчания, характерных для советизма, многие современные гуманитарии обращаются к "единственно верному" семейному опыту, жанрово восходящему к публицистическому роману воспитания, раскрывающему адаптацию отдельных представителей в очередное глобальное общественное переустройство.
  Рекруты "реакции"
  Понять раздражение, вызываемое какой-либо российской общественной кастой у других каст, находясь внутри неё, почти немыслимо, но тем важнее это осознание для её "аборигена", чем, пусть в перспективе, эта замкнутость способна к потенциальному размыканию. В нормальном обществе, по негласному уговору о нём, лифты должны двигаться, пусть и в "обратном" направлении.
  Мария Свешникова принадлежит к сословию, сформировавшемуся в России заново, причём к той его части, которая формировалась в Москве, концентрирующей в себе механизмы исполнения "русской мечты" - в частности, тот, который можно было бы назвать свободным и безбоязненным выбором поприща.
  Притом, что генезис современного российского священства достаточно сложен, он членим на два основных класса - пришедших к нему в результате следования семейным традициям (священникам в полном смысле этого слова династийным) и тех, кто в 1960-80-е гг. пришёл к осмыслению Веры ненаследственными путями ("на запах Истины"), самостоятельно и самочинно.
  Условно этих советских (вне уничижения, просто по принадлежности) искателей можно назвать "внешними рекрутами": даже случайное знакомство с церковной литературой или священником в городе, максимально интегрированном и столь же идеологизированном, могло привести к радикальному слому цивилизационной участи.
  О таких единичных случаях "обратного, к "реакции", движения" социального лифта моя мать говорила отцу вполголоса и с почти не скрываемым ужасом: представляешь, член-корреспондент Академии Наук СССР, Гертруда , а сын ушёл... в семинарию! Из интонации следовало, что "уйти в семинарию" примерно равнялось "остался за границей" (читай - "предал"), и тем самым на почтенный семейный облик ложится несмываемое пятно.
  Советская цивилизация и в своём интеллигентском (просвещённом) меньшинстве полагала, что священническая стезя, мало тогда, мягко говоря, популярная, представляет собой специфический вид падения индивида (отпадения его от общего созидательно-поступательного движения в сладостный коммунизм), отступления от намеченного генерального пути. То есть, никто в нашей самой демократической демократии не запрещает человеку молиться наедине с собой: пожалуйста, на здоровье. Извинительное чудачество, прорыв рудиментарного сознания, но само существование распределённой по рабочим, крестьянам и интеллигенции прослойки верующих не совсем нормально, поскольку тормозит разогнавшееся общество.
  Именно поэтому нравственный поиск советских интеллигентов был точно таким же вызовом порядку вещей, как в поздней Римской империи, с той только разницей, что первые христиане были новой субкультурой в лоне обветшавшего язычества, а советские - старой культурой в когда-то революционно новой субкультуре, демонстрирующей, как древний политеизм, признаки идеологической дряхлости. Отсюда - ведущая роль мимесиса в сегодняшнем церковном возрождении, интонация великолепного "амаркорда".
  Поиск "новых христиан" был выстроен на антитезе советской цивилизации, неприятии её "карьерных калек", упиравшихся в главки, тресты, министерства и ведомства, а для работников идеологического фронта, куда оптом записывали "всю гуманитарию", в соответствующие отделы ЦК, а то и КГБ. Подспудно в отказе от "промышленной" идеологии отцов сказалась постиндустриальная эпоха, но в случае Церкви приходится говорить о причинах более фундаментальных.
  Москва Московна
  ...Вздрагиваешь от вдруг проскальзывающих в книге фамилий Делоне и Подрабинеков... и понимаешь, каким социально и этнически сложным был несколько десятилетий назад путь интеллигенции в Церковь. Выбирать Её приходилось навсегда, как эмиграцию в собственной стране, которую они, по древнему же интеллигентскому инстинкту, собирались просвещать. В случае Церкви - традицией, оборванные постромки которой ещё валялись по всей преображённой партийным и капитальным строительством земле.
  Полуоткрытое диссидентство, увлечение рок-музыкой, восточной эзотерикой, чтение и распространение сам- и тамиздата, поступавшего сначала в Москву и Ленинград, а уж потом, если повезёт, доходившего до провинции - "компонентный состав" мог быть каким угодно, но результат, в случаях нечастых, но системных, один: дипломированные специалисты выбирали обратный вектор.
  Этническая компонента в книге если и затрагивается, то весьма по касательной. Меж тем, характерна сцена с началом обращения художницы-авангардистки Лилии Ратнер: "первый встречный" священник (история конца 1970-х гг.) жёстко осаживает "интеллигентку", но ещё несколько месяцев поисков наощупь, и врата церкви отверзаются... преодолевая и будто бы присущий Православию антисемитизм и неприязнь к "людям свободных профессий".
  И чем менее массовое сознание меньше считало священническое служение "деятельностью" (важный штрих, берущий начало в антирелигиозной пропаганде 1920-х гг. - "одни пашут, а другие руками машут!"), тем больше соблазнялись мыслью об уходе из традиционной линейки советских ценностей постоянно возрождавшиеся в каждом колене богоискатели.
  Что же может раздражить в этом постоянно прищуренную в отношении столицы провинцию? То, что почти никто из современного священства не был, как их предшественники, расстрелян, не "сидел", и тем самым особенно не страдал за убеждения? Но откуда известно, что - не страдал? Откуда - что "ушли служить по звонку Мариванны"? Главное - что ушли, и не вернулись.
  База
  Среди собеседников Свешниковой - те, кто понимает её с полуслова, идущие в чём-то тем же путём, что и она, дети не просто радетелей, но мыслителей, и, следовательно, богословов - Шмеманы, Правдолюбовы, Шаргуновы, Асмусы.
  Чадам священников ещё недавно отдельной Русской Православной Зарубежной Церкви беседовать о характере отцов и матерей в чём-то проще: на Западе Православие выступало и выступает средством сохранения национальной идентичности. Но в том-то состоит и основная сложность, что, несмотря на "толерантность и терпимость", несомые на "западных" знамёнах, исчерпывающего понимания Русской Церкви в заведомо чуждой традиции ожидать не приходится.
  Зеркально опрокидывая ситуацию, можно видеть, что ещё тридцать-сорок лет назад обычнейший батюшка был для кондового советского человека не просто занятным реликтом, но - немного иностранцем, вплоть до того, что ряса смотрелась видом карнавального костюма. И сегодня, невзирая на постоянное присутствие священства в телевизионных эфирах в качестве "приходящих консультантов по вопросам духовности", если ситуация сегодня и изменилась, то лишь на какой-то процент.
  С миссионерством в СМИ, несмотря на специализированные ресурсы, дела обстоят не так радужно. Первое поколение "медийных священников" показало себя не с самой лучшей стороны: то один, довольный своей многодетностью, объявит немногодетных чуть ли не анафемами, то другой, беспримерно суровый, сведёт к ничтожеству русскую классику, стоящую на "лишних людях"...
  Одной из значимых проблем церковного возрождения в столице России я полагаю привкус субкультуры, привносимый "рекрутами" родом из богемы. В современном священстве упорно сохраняются черты "подпольщиков" прежних лет - взыскательность, переходящая в подозрительность, немотивированная "лёгкость" эмоциональных переходов в отношениях с паствой, и т.п. Кто-то объясняет их искушениями живых людей в живом процессе, но некоторые знатоки церковной среды списывают эти эффекты на изначальную "богемность" тех, кто пришел в Церковь и по зову сердца, и "от противного".
  В этом смысле Церковь не может, естественно, запрещать священству родом из Москвы служить в Москве, чтобы взаимодействие между столичной паствой и провинциальным священством не стало действительным барьером для неофитов, однако здесь, прежде всего, следует говорить о системных проблемах Церкви на современном этапе.
  О полном преодолении "странности" священства в обществе даже в "новороссийских" и "капиталистических" координатах говорить всерьёз не стоит до тех пор, пока не будет детально показана практика служения, то есть, суть его труда - в духе редуцирующего рационализма - как разумной деятельности. Когда Свешникова описывает струи пота, текущие по лицу её отца при отправлении первых сорока (после рукоположения) литургий, упоминает офицерские сапоги, помогающие их выстоять, можно говорить о деталях не абстрактно подлинных, но прямо проливающих свет на физическую природу таинства.
  Служить - тяжко. Это не просто "публичная" профессия, а тот род занятий, который не терпит отговорок, ссылок на нездоровье, уклонения от поистине огромного числа повинностей - содержания прихода. Священство воспитывает паству тем, что прихожанин, пожалуй, впервые в человеческой истории, в лице православного священника видит перед собой человека, связанного с ним обязательством любви. И пусть не каждый священник способен на круглосуточное заклание себя страждущим, идеал служения задан самим Христом и не отменим.
  Почти аналогия
  Детей священников в нашем обществе могут исчерпывающе понять лишь дети военных, причём не уничижительно поминаемых "пиджаков" (технических специалистов), а именно строевых - тех, у кого каждое утро и вечер - развод (в смысле общего построения "вверенного подразделения"), а между ними - не совсем понятные извне "занятия", от физподготовки до показательных полигонных стрельб.
  Детям военнослужащих не надо объяснять, что такое "цикл полного самообслуживания" - готовка на тридцать-сорок человек (дежурство по столовой), постоянное содержание опять-таки вверенных помещений в чистоте, и прочие "работы руками". Все эти виды деятельности "младших" вкупе с почти постоянным отсутствием отцов постепенно укрепляют в сознании образ Службы: каждый на своём месте, у каждого - его постепенно усложняющееся дело, долг, ответственность за себя и людей.
  В итоге - та же самая династийность, передача ремесла от поколения к поколению. В случае семьи самой Свешниковой - свет постоянного делания, приводящий всех детей о. Владислава к ежедневной благотворительности, созданию сети православных фондов, постоянно действующих акций в защиту самых беззащитных, и именно этот итог книги - самый светлый и убеждающий в существовании Духа.
  На языке потустороннем
  Виктория Артамонова. Шкатулка / Виктория Артамонова; [рис. В.Артамонова]. - М., 2017. - 320 с., ил.
  Проникающая сквозь все сословия сверху донизу, Вера преображает даже те из них, про которые сказано в притче о верблюде и игольном ушке. Может быть, как раз к ним-то она и внимательна особым образом - просты ли, сохранили ли непосредственность восприятия, отзывчивы ли, не утеряли ли за балансами главного - человечности.
  Оказывается, если и утеряли, то не все.
  ***
  В коротких, на две-три страницы крупным шрифтом, притчах Виктории Артамоновой мелькают традиционные места обитания имущих россиян, Лондон и Ницца, но чувствуется, что эти приметы - не очередной повод для бахвальства, но нечто антуражно-сущностное.
  Автор обращается к православной мистике, отталкиваясь от многообразия впечатлений, которое рано или поздно каждому живущему приходится суммировать, обобщать, превращать в более-менее структурированный склад опыта. В данном случае - "шкатулку". Так что же взять с собой туда, куда нельзя взять, например, пин-коды дебитовых карт и номера банковских счетов?
  ...Увидеть сложное за простым, упростив стиль до полнейшего примитива сегодня, в эпоху "кофейной", то есть, читаемой за чашечкой кофе литературы, задача вполне исполнимая. Чудится за такой постановкой некая искусственность, но, возможно, автор своего стиля не выбирал: он пришёл к нему самовластно и самочинно из того книжного пласта, который наиболее близок его самоощущению, того, которому он привык доверять с детства.
  ***
  В конце концов, стилистическая мешанина постмодернистских начал, если вспомнить Г.Гессе с его "Игрой в бисер", вконец запутавшая даже вернейших своих адептов, отчасти позади, и если цивилизацию и ждёт "нечто", то предельное упрощение всего и вся. Пессимистическое утверждение, но, тем не менее: социалистический опыт провален, возврат к изначальной, вековой давности проблематике, неизбежен.
  Тогда - так: одним Господь дал то-то и то-то, другим, скажем так, несколько меньше, ибо равенства в дарвинистической природе нет, но гневаться на неё не стоит, а стоит искать во всём этом хаосе беззастенчивого воровства великие смыслы, навсегда забыв об идее социальной справедливости. Кто много работает, тот и имеет много от трудов своих, а кто ленится, тот... в общем, перечитайте Сельму Лагерлёф и Лидию Чарскую, и премного почерпнёте, дорогие де... взрослые.
  Да-да, век назад так и полагали авторы, в чью стилистику проникала и оставалась в ней навсегда светлая сусальность, которой автор изо всех сил пытается заставить верить: отсюда частое употребление уменьшительно-ласкательных суффиксов, порой - заговаривание в умилении перед "простыми явленьями".
  Перечислим сюжеты: вот отмаливается заболевший ребёнок, вот кислотный юноша, отправленный в столицу Великобритании и обеспеченный по горло, становится тихим монастырским послушником.
  А вот сюжет почти чеховский: в трамвае (sic!) встречаются одноклассники - богатый и бедный. Бедный приятель, разумеется, жалуется, а богатый друг сияет: брось, старик, измени отношение, и дело в шляпе! Немного оптимизма, и машина твоя выпрыгнет из ремонта, и жена сделается благосклоннее, и дети начнут учиться, как звери! Меняйся, и изменишься. Спасайся, и спасёшься. Вот - я: бизнес прёт, личный водитель едет за мной на джипе, потому что мне захотелось проехаться с людьми. ОК?
  Господи, как это напоминает манеру вечно бодрых американских проповедников, но - понимание есть понимание, и другого ожидать было бы странно. А что, вы хотите Сталина и расстрелов? Нет, не хотим. Ну и всё. Ну и ОК.
  Или вот сценка: бедный студент не решается подойти к красотке в метро, и автор сетует на него - а почему, собственно?! Господь открывает такой шанс! Автор органически не способен понять, что даже в метро, куда спускаются порой все, можно по одежде, по манере понять, твоего ли это класса, твоей ли социальной прослойки этот попутчик, и стоит ли вообще связываться.
  Артамонова намекает, что культура у постсоветского народа - одна. Ей снится Великая Отечественная, она способна плакать над чужим горем, но язык её порой кажется поразительно отдалённым от того, на котором говорит большинство населения нашей великой страны. Отчего? Почему он кажется застланным неким сияющим покровом, будто занавесью отделяющей нас от них, притом, что никаких "нас" и "их" для Церкви и Бога нет и быть не может?
  ***
  Это нормальные призывы - проповедь милосердия, сострадания, осознания ценности каждой участи и каждого мгновения. Старик, русский эмигрант рассказывает, по сути, кошмарную сагу о женщине, которую любил всю жизнь, но которая всю дорогу ему изменяла. Вывод? "Любите, и ничего не требуйте". Но вот другая крайность: студентка бросает вуз, чтобы выйти замуж, а муж уходит от неё, и - ни образования, ни денег, ни карьеры. Ни-че-го. "Не жертвуйте, если вас об этом не просят".
  Из наслаивающихся друг на друга контуров женских историй, наивно щебечущих детских сказок, напоминающих школьные сочинения (мальчик жалеет надрезанные ради сока берёзы, девочка мучится украденной конфетой, снова мальчик жалеет, но уже пчелу) медленно вырисовывается основной: цветаевское требование Веры и цветаевская же просьба о любви.
  ***
  - Да провались этот ваш молебен к чёртовой матери! - выкрикивает женщина, опоздавшая приехать к умершим родителям, но спустя мгновение, поднятая стариком с лавки, идёт к храму.
  - Да ты чего, какая любовь? Кому нужен этот пережиток прошлого? - усмехается богатая невеста богатого жениха - тут бы и закончить, потому что они действительно так думают и заставляют так думать всех нас, но автор тихо говорит - "всем". Наверно.
  Микро-действие (приятие больного псориазом ребёнка, спасение червяков-выползков) становится в этой системе координат решающим: с него вроде бы начинается большая дорога. А как насчёт глобального выбора, решений, которые принимаются один раз в жизни?
  Про одного из средних начальников моя мать как-то сказала: порядочный человек, но не от порядочности, он просто боялся воровать. Так и в некоторых случаях чрезвычайной социальной и имущественной защищённости: рассуждать о милосердии и добре могут люди, у которых слишком многое в порядке. Например, то же материальное начало, которое порой ещё более вездесуще, чем Вера.
  Счастливцы! О нет, не праздные, напротив - суетные, в чью суету и суетное же стремление к правде и признанию уже не нами, а Высшим Началом, верится даже с избытком. Немного хуже обстоит дело со стихами, которые - вполне на стихирском уровне, чуть ниже - также встречаются в "Шкатулке".
  И вместо крыльев лепестки от полевых цветов
  На спинке у него сияли, вдруг...
  Мушка в сеть к нему попалась - и паук,
  Забыв про обещание, её сожрал!
  - в подобных не совсем ловких басенных конструкциях (особенно вопиющи стихотворные отрывки в рассказе "Дневник") и кроется разгадка верблюжье-игольной дилеммы, но располагающаяся уже "нигде, кроме как" в отечественной словесности: хотелось бы быть поэтом, но никакая изысканность слога к бьющей горлом поэтике не приближает. Получаются - стихи в прозе, иногда со смыслом, иногда "берущиеся" одной восхищённой бытием эмоцией с обоснованной претензией на опытность и даже некую прозорливость. Но...
  Приходится с лёгкой улыбкой констатировать: в России появилась духовная литература для высшего среднего класса, и это, наверно, прекрасно с той точки зрения, что этому классу, с его взбалмошностью и поистине чудовищными перепадами поведения, настроения и сознания, нужно что-то на своём языке изъяснять себе самоё себя.
  Была же, в конце концов, манерная литература, так почему бы не быть слегка манерному исповеданию? Простим, ибо такова планида христианина - прощать.
  2017 год и Патриаршая литературная премия
  Краткий обзор произведений лауреатов и номинантов
  Дорога к Небу. Поэзия и проза лауреатов и номинантов Патриаршей литературной премии. 2016-2017 гг./Протоиерей Ярослав Шипов, иеромонах Роман (Матюшин-Правдин), Ирина Богданова, Дмитрий Володихин и др. - М.:Лепта Книга, Вече, ГрифЪ, 2017. - 400 с.
  Прошло семь лет с того памятного дня, в который Русская Православная Церковь объявила о своём литературоцентризме - то есть, прямом и непосредственном участии в поэтической и писательской жизни. Учреждение Патриаршей литературной премии побудило многих писателей сопоставить своим труды с инобытийным на них взглядом, задав себе в этой связи вопросы, пожалуй, самые сокровенные - кто я, что я, какое слово несу людям?
  Тем самым литературному процессу была задана ещё и вертикальная координата, которой так долго именно ему и не хватало.
  Выбор Премии недоумённых вопросов до сих пор не вызывает.
  Имена Владимира Крупина (2011), Олеси Николаевой (2012), Алексея Варламова, Станислава Куняева и Юрия Лощица (2013), Валентина Курбатова (2013), Юрия Бондарева, Юрия Кублановского и Александра Сегеня (2015), Бориса Екимова и Бориса Тарасова (2016) известны так широко, как это сегодня возможно: в данном случае Премия лишь подтверждает их заслуги перед отечественной словесностью.
  Кто же они, притом, что стилистика их порой крайне разнится между собой? Литературоведу, видимо, и в голову не придёт искать общие корни поэтики Юрия Кублановского и Олеси Николаевой в чём-либо, кроме Евангелия, настолько по-разному преломляются в них библейские мотивы. При этом никак нельзя сказать, что кто-то из них сухой академический аскет "на короткой строке", а кто-то, напротив, брызжет барочным раблезианством: каждый - водопад, различаемый по отзвуку.
  В том третий произведений лауреатов и номинантов Патриаршей литературной премии вошёл фрагмент повести священника Николая Блохина "Перенесение на камне" - проза нравоучительная и адресно скорее подростковая, если и имеющая перед собой образцы, то некоторых советских детских писателей, разъяснявших молодому гражданину смысл христианских понятий. Известный литературовед, мыслитель Борис Тарасов также дан фрагментом из работы "Бог, человек и история. Россия, Европа и революция", в которой полемизирует с пониманием тютчевских прозрений у современных исследователей, разъясняя их до сих пор зачастую скрытый смысл. Три поистине великолепных донских рассказа тончайшего Бориса Екимова завершают раздел 2016 года.
  2017 год принёс Премии имена, может быть, не столь широко известные, но из той же когорты мыслящих о Христе.
  Из небольшого рассказа Ирины Богдановой о солдате и девочке-сестре полицая (пролог к книге "Фарфоровая память") видно, что автор "родом" из детской прозы, однако в ткань повествования вплетаются мотивы духовного возрастания человека на войне, введённые в советскую литературу незабвенным Василем Быковым.
  Куда оригинальнее ("модерновее") стилизации северных сказов ("Рассказы о русской старине") Дмитрия Володихина: лексически и ритмически они будто бы впрямь из уцелевших рукописных книг, найденных в далёких архангелогородских сёлах, кованых по углам тяжёлыми медными полосами сундуках, на которых, вязью, - "до срока". Любовь к стародавнему слогу, тем не менее, не затеняет новеллически прочерченных сюжетов, отнесённых к вековой русской мечте - о чём? Острове Буяне, бессмертии души, свидании с Создателем? Такая стилизация превыше себя самой, поскольку ведома зрячей любовью к притчевой и бытийной традиции, фантастике наяву, прорастающей из самой отчей земли.
  Крепкую, безошибочную школу демонстрирует Василий Дворцов: во-первых (неожиданный разворот) устами монаха передаётся советская криминальная, любовная и, в итоге, жизненная драма ("Лебединое озеро"), а рассказчиком уже не персонифицированным - случай чудесного спасения от ночного разбоя ("Детская молитва") и приобщения к Вере духовно ограбленной советской действительностью одинокой женщины ("Нищие").
  Ещё до проникнутых тоской по дореволюционному русскому бытию эссе Виктора Лихоносова осознаёшь: выбор Патриаршей премии основан не на близости автора к "церковным кругам", но на крепости стилистики, свидетельствующей о том, что каждый создатель текстов прошёл дорогами своего народа, не чувствуя за собой права на формальные изыски в ущерб содержанию. Итак, лауреаты и номинанты - понятны. Их может читать всякий, умеющий это делать.
  Возвращаясь же к Лихоносову, удивляешься датировке приведённых эссе о князе Олеге Константиновиче и паломничестве в Святую Землю - 1994, 1995 - а кажется, что написаны они лишь позавчера. Циник уничижительно прошипел бы про них - "грёзы монархиста", но что знают циники о прозрении посреди дымящихся идеологических руин советизма? Язык Виктора Лихоносова, сокрушающийся, печальный и светлый, лучше всего скажет о пережитом побеге от скороспело западной и закономерно запутавшейся в себе самой на российской почве идеологии "пролетарской революции" и последовавших вослед истреблениях "во благо".
  Оставляющие впечатление безыскусности стихи иеромонаха Романа (Матюшина-Правдина) представляют собой дневник служителя Церкви, жителя скита - о природе, Божьих заповедях и их осмыслении, и могут восприниматься вполне как служебные, то есть, прикладывающиеся к тому, что может называться личным и зачастую обращённым к себе самому учительским осмыслением евангельского наследия. В сути своей, это самая настоящая русская поэзия, не искажённая "заревом пятилеток" и иными включениями уже далёкой поры: картины природы, размышления над книгами. Чисто, светло: "Нас любит Бог - чего ж ещё?"
  Нравоучительную традицию продлевает и разъяснительное богословие Александра Ткаченко: в своих ответах на вопросы верующих он не просто канонически аргументирован, но способен оживлять и "приземлять" высокие православные максимы, рассматривая их в контексте живой современной жизни.
  Рассказы действующего священника Ярослава Шипова - вполне в духе тургеневских "Записок охотника" (о чём читателю дан намёк некоторыми странническими сюжетами) изобилуют подтекстами, обрисовывают контуры Неба (духовного совершенства) на земле. Краткие, они точны и привлекают улыбчивой интонацией, стоящей за ними. Книга таких рассказов способна поднять настроение сотням тысяч взгрустнувших.
  Картину таинственную и просветляющую рисует в повести "Двое из прошлого века" Борис Споров: юноше из обычной советской семьи внезапно открывается суть отца - физика-ядерщика, лучший друг которого ещё со времени заключения - провинциальный богослов. По представленному в сборнике первой главе невозможно представить себе дальнейшее, но речь, возможно, зайдёт о том, как прийти к правде "здесь и сейчас".
  Подводя некоторый итог третьему тому, следует видеть следующее: в 2010-е гг. литература традиции представлена, если так можно выразиться, "младшими деревенщиками" - то есть, писателями, вне зависимости от места постоянного проживания, стремящимися возродить не исчерпавший себя в мелких "сервисах" мегаполис, но дух всей земли.
  "Младшие деревенщики" завершают своими трудами дело, начатое "старшими деревенщиками" - первыми, кто начал обращать внимание на несовместимость советских урбанизирующих установок для широкой народной жизни. Тем самым завершается переход от советского социально-промышленного эпоса к эпосу постсоветскому: не отвлечённо "торжествует Православие", но возвращается и заново поселяется Господь в местах давно заброшенных, и прежде всего - в людях, стосковавшихся по восстанавливаемой вертикали, высокому смыслу жизни.
  Этой поэзии, прозе, эссеистике можно лишь пожелать долгой жизни в потомках, их немеркнущей памяти, а новым сезонам Патриаршей - неослабной духовной зоркости в выборе подлинных подвижников отечественной словесности.
  Скрипичные, струнные, ударные, духовые
  Нечто об оркестровке гармонии в поэтике О.А.Николаевой
  Олеся Николаева. Августин. Апология человека. - М: Патриаршее подворье храма-домового мц. Татианы при МГУ г. Москвы, 2017. - 68 с., 60 с.
  Олесю Николаеву критика не то чтобы обходит молчанием, но ни одна пусть даже суматошная попытка прояснить нечто в её поэтике не будет лишней.
  Главная причина непридуманного ужаса либералов перед Николаевой состоит в том, что она, рождённая, казалось бы, в лоне либерального плавильного (относительно мозговых функций) котла - "бежала" в Православие. И не просто "бежала" (уж если бежишь, сдай положи стихотворные таланты на полку, замкнись в дальнем монастыре и замолчи навеки, нес па?), но именно в "бегстве" возросла над собой, пустившись в свободолюбивые поиски стиля.
  Именно это противоречие не даёт покоя тем, чьи шаблоны оказались сломленными: в их проросшем сквозь само естество представлении православный человек насмерть закомплексован, внутренне сломлен и пребывает в вечном страхе перед цивилизационными благами.
  Но куда проваливается чугунно чёрная попадья с сурово сжатыми губами, когда открываешь "Августина"?
  ...С другой стороны, люди с недостаточно протяжёнными ассоциативными рядами и связями тоже не могут радостно встретить поэта у ворот в силу особенностей его поэтики: плохо знакомым со всем спектром мировой литературы разобраться в иносказаниях, подразумеваниях и подоплёках Олеси Александровны будет явно невмоготу. Наверняка находились и те, что советовали ей "проставлять хоть иногда пояснительные сноски", но какая же это тогда была бы поэзия - увешанная звёздочками, словно этнографический справочник?
  Ценителям простоты милы Есенин, Твардовский, Исаковский, Симонов, Сурков, Высоцкий, Рубцов и порой даже Прасолов с Соколовым. Чтут Ахматову, Цветаеву - отчего бы не чтить? Несколько сложнее обстоят дела с почвенной космогонией раннего Заболоцкого, ранним же Пастернаком и горестным фантазмом Мандельштама, но вот матёрого современного модерниста, речь которого по определению многоголоса (и бас, и альт, и сопрано, и фальцет - хор смыслов), могут "своим" и не признать.
  Важно ли подобное признание самому модернисту? Очевидно, нет, и тем его положение трагичнее любого "простого и понятного автора", по определению же стремящегося к признанию "здесь и сейчас".
  ***
  Поэтика Николаевой состоит в том, что автор даже в сугубой зрелости имеет постоянное дерзновение говорить тоном неописуемо детским, и два регистра - абсолютной серьёзности и неистового восторга перед самой возможностью говорения - постоянно смешиваются у него в единый поток.
  То есть, с одной стороны, читающая стихотворения вслух Олеся Александровна впадает в различимый со слуха транс погружения в высшие истины, но тут же, воспарив над собой ещё выше, не удерживается от спасительно вздорного смешка над собой - "как это, я, и вдруг такое?!"
  Её "Апология человека" - принципиально ренессансная и двухуровневая поэма стилистического озорства и лукавства, а также торжественного, "с нуля", постижения натуры.
  Красной строкой выделяется дата написания "стихотворений в прозе" - 1992 год - когда сама история, кажется, предприняла героическую попытку освободить полонённое социальной утопией сознание советского человека, и нужно было, как в давние годы европейского исхода от схоластики, "счистить шелуху" с вполне реальной сущности.
  Человек наблюдаемый рисуется фигурой не то что особо таинственной, но напротив, знакомой, и, как в дидактических поэмах, например, Лукреция Кара, разложимой на динамически связанные меж собой элементы. Исследуется, собственно, summa summarum типичных реакций: "се тот, кому, в общем и целом, приятна лесть, кто трепещет, полонён страстями, и подобную натуру не изменить, пройди ещё пара тысяч лет".
  "Апология..." - авторский портрет Божьего творения со склонностью к шаржу, но при всей калейдоскопичности взаимоисключающих черт - шаржу сочувствующему и несомненно дружескому. Жалок, наивен, беспомощен, близорук, хрупок, но и хитёр, изворотлив и дерзок человек. И - странен! И каким же нужно было быть странным, чтобы создать такого по своему образу и подобию, предоставив ему свободу воли, и тысячелетиями ждать, пока творение придёт в разум...
  Здесь же, в "Испанских письмах", намекающих на заглавного Монтескье с его "якобы Персией", буйствует неудержимо свифтовский сарказм в отношении своего сословия. "Тоска российских затурканных интеллигентов" - не лейтмотив, но одна из тех "тоник", от которых автор отсчитывает свою версию "свободы-отстранения", пытаясь противиться тем самым всеобщей тенденции к релятивизму, нигилизму и, по сути, затянутому на десятилетия аутодафе, вершимому над собой бывшими "вершителями судеб".
  Трудно предположить, какой ценой далось поэту обнаружение того факта, что инженерами человеческих душ при развитом социализме являются вовсе не "писатели", а вымершие вроде бы тысячу лет назад, "при царе", старцы, монахи и другие "отделённые от государства" священнослужители, каждый день справляющиеся со своей функцией куда добросовестнее записных гуманитарных деятелей.
  Быть может, главное в такой жизни, как русская, - осознание эксцентриситета себя и мироздания - того, что не ты центр мира. "Роевое сознание" тут совершенно ни при чём: чем ближе человек к осознанию своей "окраинной доли", тем понятнее ему Замысел и о нём, и о других.
  "Испания" пишется от лица аристократки, отрицающей основополагающий постулат интеллигенции - жертву:
  ...потому что Испания наша, попираемая ногой
  Разночинца, хама и нигилиста,
  Больше жертв никаких не требует, дорогой!
  - вопрос, наверное, осевой. "Не требует" - в смысле "не осознаёт, что жертва нужна" или в смысле ином - "жертвы не нужны, поскольку они в принципе бессмысленны"?
  Посыл "отречения" раскрывается через координаты основных страт:
  Иезуитом здесь быть противно, шутом - грешно,
  Аристократом - сомнительно, чернью - гнусно.
  Портреты "донов" и "доний" в исполнении Николаевой уморительны тем, что сквозь них просматриваются вполне конкретные соседи по лестничной клетке. Меж них и вторгается в "письма" меланхолический дух релятивизма:
  - безразлично, кто ныне у власти и что за итог
  местных стычек и переговоров жандармов с наёмниками - без раздумья
  настоящий испанец тебе ответит: "Испанией правит Бог"
  Златолюбие, вожделение, легкомыслие - черты именно в ницшеанском смысле "слишком человеческие" для того, чтобы не быть узнанными в любом "испанце", будь он хоть негр преклонных годов.
  ...Иногда кажется, что львиная доля российских печалей - от того, что ни одна попытка ввести Россию за руку в хоровод цивилизованных народов не кончилась ничем, кроме пяти уступительных "нобелевок".
  Что же до самого "Августина", это, почти в духе Декамерона, история лжи и искупления: беглец из горного монастыря, питомец высот, вынужденный пасть на землю, которого надо как-то "легализовать", оказывается дезертиром, отправляемым назад в армию, но путь свой будущий уже нашедшим.
  "Трагедия положений" - вернее, одного положения, поставившего в неловкое положение всех участников. Вспоминаются: "комитеты солдатских матерей", которых в ельцинское время щедро спонсировал чуть ли не вездесущий Сорос, средневековые повести об отступниках, и много чего ещё, вплоть до обсуждаемой на писательских заседаниях "проблемы положительного героя".
  Притча писана не только о бесконечном добродушии интеллигентской среды, её склонности к авантюрам, комнатному героизму, но и о высших мелочах человеческой судьбы - лике, личине и непреложности одного перед другим.
  В "Соседке" и "Собаке", поэмах верлибром, язык Николаевой начинает стремительно приближаться к "массовому читателю" - то есть, делает несколько размашистых шагов навстречу тем, кто мог бы понять прозрачные намёки. Некая Марья Сергеевна с железными зубами (понятно, что выбиты на следствии, и, может быть, именно довоенном), не сломленная монархистка, посмертно награждается чином несения благой вести. По всей справедливости, если она вообще есть, должно быть заведено так, что до райского царства не сломленным и не предавшим - рукой подать...
  Обэриутская "Собака" - ценность сама по себе, и тут - особенность вёрстки - книга заканчивается в середине, после чего открывается заново с другого конца, будто лента Мёбиуса.
  Так при чём же здесь модернизм, умение говорить с разных тембров и регистров? Очевидно, при том, что вне пёстрой вязи времён и поэтик, "сетки смыслов прежних и новых", накладываемой на каждый намекающий текст, читать Николаеву бессмысленно, и более того - вредно. Легковерные убедятся в том, чего автор сказать не хотел, долдоны заподозрят насмешку, и даже ризы просвещённых конкретистов, захоти они узнать единственную - как привыкли - истину, будут изрядно подпорчены струёй из брызгалки.
  Распознать такого автора, как Николаева, в карнавале его собственных мнений, взвихренных аналогий - нельзя. Безотчётность и не подобность гармоний в гармонии - высший его закон, на порядок превышающий количество ущипнутых струн.
  ДЕТЯМ
  Дети-историки
  Сборник работ победителей Всероссийского конкурса исторических исследовательских работ старшеклассников "Россия - ХХ век". М.: Общество "Мемориал" - издательство "Звенья", 2001.
  Историей становится то, что перестает быть узнаваемым. В известном анекдоте про наступивший, а следовательно, победивший коммунизм грядущий археолог, человек строгого марксистского подхода ко всему, найдя пенсне, делает единственно правильный вывод: подобные предметы для улучшения зрения были принадлежностью угнетаемых классов - у них не было денег на дужки, а самые нищие носили монокли.
  Именно поэтому каждую попытку понять новейшую историю России следует счесть заведомо героической. Честно говоря, мне как читателю сборника практически не было дела до того, что "Мемориал" как всегда изящно ответил пропрезидентским поискам национальной идеи, что, как ни странно, ответ скорее походил на вопрос - представленные тексты оказались превыше сиюминутности, какой бы важной она ни мнилась. Нынешнюю генерацию вступающих в жизнь по умолчанию считают молчащей. С какой, спрашивается, стати? Удобнее. Намного легче еще до начала дискуссии выбить оппонента из обращения, навесив на него ярлык чавкающего недоумка, чем обмирать от одной мысли только, что он может быть правым просто по праву молодости...
  Предмет конкурсных исследований - семья ли, район ли, малочисленный народ ли в створе общенаправленной исторической тенденции - практиковался и ранее. Андроповский период правления ознаменовался конкурсом школьных сочинений на тему "Судьба семьи в судьбе страны", который тут же прозвали "За что у дедушки медаль". Немногие РОНО вышли из штопора - вечная им память. Бравый пятиклассник в своем небольшом трактате развернул перед почерневшими лицами учителей живую и довольно масштабную картину обогащения собственного деда на поле брани путем обдирания с трупов различных ценностей, где осью и главной системной образующей служили часы - наручные и нацепочные. Примечательно, что преуспевшего коммерсанта не интересовала принадлежность павшего к той или иной воюющей стороне: торговля, которую он вел и с гитлеровцами, перебрасывая часы через нейтралку, подразумевала доверительное отношение как к качеству советскому, так и швейцарскому. Курьезными несообразностями проходили слухи про сочинения "Моя бабушка - полицай" и "Замужем за эсэсовцем".
  Главным изменением, произошедшим за последние 15 лет в жанре, является вторжение принципиально нового фактора - архивов.
  Вторжение цифр более свидетельствует о научной добросовестности конкурсанта, нежели впечатляет чтеца в эпоху постархипелаговскую и особенно постпублицистическую. Однако и здесь присутствует оригинальная поэтика: документ как таковой характерен тем, что склонен подчинить себе весь текст без остатка, поднять зачин, упростить расхожие обороты, а то и выверить авторский стиль с точки зрения соразмерности факту.
  Не вызывает никаких сомнений виртуозность А. Ракова (Троицк) как вполне состоявшегося социолога. Четко прописанная на 14 страницах тема раскулачивания на Урале, сопровождаемая соразмерным и беспристрастным матанализом, убеждает в том, что молодой человек не только сумел "обработать данные", но и смог подчинить их исследованию, не дав им говорить параллельно, создавая трудноудаляемые помехи. А совместная работа воркутинцев Вафина, Полищука и Ульянова об основании города вообще оставляет впечатление абсолютной первичности, то есть буквально первоисточника - и это при видимой компилятивности и заметной центонности. Бесхитростный и мужественный язык, словно порожденный самим суровым краем углекопов и сплавщиков, звучит тем патетичнее, чем больше избегает открытого пафоса. Тщательна и наглядна работа Резниковой о питерских тюрьмах. Автор выступил систематизатором материала, который никто ранее не собирал в единую "базу данных". Примечательно, что поиск "крупиц" придал строкам исследования подлинно детективный задор и усилил гражданственность темы.
  Конкурс вообще направлен на эту самоиндукцию гражданственности, если речь идет об авторах. И этим же противоположен вектору главенствующей в обществе культурной струи: богемное бесовство стремится любыми средствами вырвать человека, частного человека, из контекста сопричастности истории. Отношение постмодерна ко всем значимым событиям и персонажам объясняется вульгарной конкуренцией приема и реальности, где прием чувствует внутреннюю несостоятельность и впадает в истерику.
  Регионы и в смутные времена не отрывались от почвы: некуда. Столицы переживали всякое. Тем не менее, забавно вспомнить, что в хаосе открывания шлюзов (1987 год) на тематические вечера "Мемориала" забредали в числе многих прочих и опьяненные надеждами члены тогдашнего общества "Память", всклокоченные интеллигенты-забияки со значками Ленина, Пушкина и Некрасова на лацканах потертых пиджаков: в названии "Мемориал" им, очевидно, виделась калька, да и вообще интересно было - кто еще вышел из подполья живым? Посему "собирание земель", предпринятое "Мемориалом", не выглядит даже для столицы неожиданным.
  Свободу нельзя придумать. Не может родиться она где-то в центрах стратегических разработок, не может породить ее и "Мемориал" единолично, поскольку интегральные величины требуют комплексного подхода.
  Примерно на треть конкурсных работ наложена жесткая идеологическая схема. Еще в трети из них она видна, проступает, намечена. Завалящая мысль о том, что "церкви порушили - вот все и сгнило", фокусирует сознание на религиозном реваншизме и не дает ему уйти в сторону. Работы рубрики "Россия религиозная" тем самым лишены рефлексии, свободы маневра, сужены эмоционально, несмотря на выраженный накал страстей.
  У православия, переживающего раздел собственности, в том числе и духовной, острее многих иных общественных институтов, достаточно гуманитарных сторонников, эти поставленные голоса артикулированы со знанием конъюнктуры, и за зрелым казуизмом пространных интервью не всегда виден посыл: какого героя предлагает (навязывает) церковь вновь окрещаемой ею стране? Сказанное устами неискушенными ценно своей непоказной очищенностью от культурных тропов. Характернейшую схему отношения православия к истории можно видеть в работе Светланы Маловой (Чистополь) "Житие Михаила Ершова", который измлада "стремился только к духовному", "старательно молился Богу, читал Святое Писание", конечно же, "с 10 лет пел в церковном хоре". Приглашенный сестрой на занятия драмкружка (речь идет о середине 20-х годов), подросток тяжело заболевает. И с тех пор по понятным причинам не участвует в забавах сверстников, не одобряет их баловства, не произносит неподобных слов, часто говорит о Страшном Суде. Очевидно, сатанинский пафос синеблузной постановки инициировал "активное служение" - десятки лет хождений по губернии с проповедями, практически непрерывные аресты и долгие посадки, разрыв с семьей. Разумеется, "Житие..." образец, но чего? Жизни, полностью отданной вере? В "Житии" подвижничество предстает видом социально-психологического помешательства, способом существования в обществе людей физически неполноценных. Так стоит ли зиждить иконы там, где носитель чувствования приходит к религии не от полноты, а от ущербности? В последнем письме, цитируемом бесхитростно, без купюр, - просьба о таблетках, жалобы на здоровье и двоекратное, знаковое, ибо это - обращение к близким, "простите".
  Светская пресса порой заговаривает о монопольном праве церкви на историческую правоту, но эта дискутивность страдает отсутствием конкретики, значимых примеров. Очень может быть, что лицейские изыскания предоставят в распоряжение сторон веские факты. Любовь Перепеченых (с. Старая Тишанка Воронежской области) называет свой труд "Тайна России ХХ века". Ей, происходящей из радикальных сектантских кругов, потребуется бездна времени на понимание только одного чудовищного разлома, заставившего ее деда поверить в пришествие Христа в образе Федора Рыбалкина.
  Типическая ересь, возникшая в пору чуть ли не второго раскола церкви на православие официальное, "прирученное", и гонимое, проклявшее режим, имеет последствием неимоверные страдания всей ветви Перепеченых на всем протяжении советской и постсоветской действительности. Для конкурсантки проблема правоты "федоровцев" является предельно личностной, поскольку затрагивает ее собственную социальную адаптацию. Явление сектантства, подобное окукливанию в неблагоприятной среде, длится ровно столько, сколько сохраняется сам неблагоприятный фон. Традиция, нередко абсурдная, весьма инерционна, но то, что было откровением для деда исследовательницы, впоследствии превращается в навязчивый бред для вынужденных последователей спонтанно возникшего учения.
  Девушка с осторожной напряженностью ищет обратную дорогу к сверстникам, к адекватному общению. Думается, что практика анализирования самых болезненных узлов личной историчности выведет ее на уровень общечеловеческих обобщений, которые позволят ей, не нанося оскорблений родным, тактично прервать на себе линию отщепенчества и самоизоляции.
  Вторым, и несравнимо более важным источником, кроме архивов, сделались стенограммы очевидцев, уцелевших свидетелей века. Каждый молодой исследователь, использовавший прямую речь, почувствовал на себе обаяние во многом утраченных языковых слоев в сравнении с убожеством современного изъяснения и постарался по возможности сохранить особенности при передаче. Предписанный ли работам или просто неудобно обходимый религиозный аспект внезапно натолкнул волгоградских гимназисток Безрукову, Иванову, Ледовских, Лоншакову и Савенкову на замечательную эмблему отношений народа и церкви в 20-е годы. Вот краткая сценка встречи со священником: "Обычно идем со школы, а он нам навстречу.
  - Здравствуйте, батюшка, - говорим мы хором.
  А он?
  - Здравствуй, Любушка, здравствуй, Танечка, здравствуй, Зиночка, - и всем дает по ландринчику. Мы делаем круг и снова к нему навстречу.
  - Здравствуйте, батюшка, - чтобы он снова нас угостил".
  Священник понимает, что здороваются с ним ради ландринчика, девочки тоже "в курсе" - затеяна такая игра, где стороны уважают друг друга в маленьком взаимном обмане, договорившись верить в партнера. Народ и сейчас ради ландринчика успокоительной самоидентификации готов поверить в того, у кого этот ландринчик есть. Гораздо отдохновеннее думать, что ты блюдешь традицию предков, что ты никогда ее вроде бы и не прерывал с проклятиями, нежели заново осмыслить свое уникальное место во времени и пространстве. Не все это могут, а иногда кажется, что и могущие эту моготу утратили. Или заигрались. В ландринчики.
  Таким образом, пошедший от истоков не может проиграть: ему достанется недоумение, тоска, ярость в конце концов, но ощущение подлинности найденного его не покинет. Поскольку в сборнике нет ни одной работы, оправдывающей репрессии, результат предугадывается еще в названии. Значит ли это, что никто не попытался прийти к выводам, альтернативным "демократической идеологии", возвеличить действия властей как дальновидные, продиктованные заботой о населении? Характер изучаемого материала не позволил авторам истолковать узнанное иначе. Некоторые попытались скрыться за выкладками и таблицами, не обнаруживая черт сопереживания там, где они не требуются. Начало 90-х годов привнесло в стилистику сочинений обязательное требование оборотов я считаю, мне кажется, лично я думаю. Здесь на проявлении личного отношения проваливаются сплошь. Попытки обойти заколдованные выражения приписыванием какой-нибудь очевидности усугубляют ситуацию. Следовательно, исключение из обихода этой чепухи с "отношением" сделает всякое обдумывание непринужденным, и начать нужно "прямо сейчас".
  Правда, наставникам, руководителям, коими нередко выступают в сборнике родители конкурсантов, учителя местных школ, не удалось бы, даже если бы и захотелось, внести в исследования специфически советскую интонацию: множество вводных и смысловых фраз происходят уже от незнания и непонимания прошлых реалий. Часто это производит эффект комический. Повествуя о годах войны, автор меланхолически замечает, что "гардероб имяреков практически не обновлялся". Знамо дело, не видал он того гардероба, не представляет себе той кирзы, тех ватников и рогож, тех чуней и косынок, раз говорит о каком-то обновлении... С другой стороны - а что, обновлялся, что ли?
  Или вот - "кино служило безотказным инструментом для коммунистической пропаганды". Да боже мой, будто была другая! И так же - "партийные органы жестко контролировали репертуар кинотеатров". Да что ж туда могло еще попасть, кроме того, что попадало? Фильм ужасов? Пиратская копия датской эротической мелодрамы? Окститесь, ничего такого просто не было в помине! Мелочи, дающие представление о том, как далеко, как невозвратно то время, которое по невесть откуда взявшимся ощущениям привыкли считать полусвоим мои тридцатилетние сверстники...
  Еще в коллекцию милых несуразностей - "немцы помогали русским в борьбе с татаро-монголами". Размолвка на Чудском озере, надо полагать, была мелким и чрезвычайно раздутым досадным эпизодом в братских отношениях. Или это были другие немцы. Не важно: мало что интереснее в сборнике, чем рубрика "Россия многонациональная", чем эти реконструкции "малых родин". Ведь чем и сильны империи, как не общинами да землячествами? Твердые комья общей почвы.
  И снова-здорово: "свадьба проходила с учетом немецких традиций"! Да не с учетом, а просто в этих самых немецких традициях, и никак иначе.
  Так же досадно видеть, например, в одной из самых настороженных по степени всматривания прописей вполне оправданное торжествующим ныне демоном исторической объективности утверждение о том, что убийство прадеда "является одним из проявлений обострения социально-политической обстановки в стране накануне замены продразверстки продналогом". Не является. Убийство является просто убийством, и никакие фетиши не должны этого затенить. И прадеда жалко, кто бы ни был. Пусть "первый муж прабабушки", пусть неродной - жалко, и все! Так оно больше по-нашему, по-расейски.
  Вечно эта Москва начинает всех учить, что по-расейски, а что нет... Ворчлива и надменна. Куча снобов. Меж тем ей и сказать больше нечего, кроме как: Господи! И откуда в державе нашей такие чудные дети? Как же мы богаты!
  Почему они не хотят слушать стихов
  О преподавании русской литературы в школе
  Вот уже несколько недель я учительствую в самой обычной московской школе . Мемуары писать рано, но для обобщения первых впечатлений вполне достаточно.
  За двадцать с лишним лет, прошедшие со дня моего выпуска, многое переменилось. Форма отменена; одеваются теперь в соответствии с родительскими возможностями. В ходу у старших парней обтягивающие футболки с лейблами, олимпийки, толстовки с капюшонами, спортивные штаны с оттопыренными задами, кроссовки и кеды. Модницы носят блузки, леггинсы и балетки.
  Школьные звонки теперь не те, что прежде: вместо бодрой оглушительной трели - тихая мелодия в мажоре. На столах учителей прижились ноутбуки, в буфете - пиццы, шоколадные батончики и соки.
  Что-то, конечно, осталось незыблемым: классные часы и журналы, дневники, учебники, тетрадки, "бюджетные" завтраки и обеды, сменная обувь... На переменах так же шумят, гоняются друг за другом, иногда дерутся и плачут, ябедничают, заходятся в хохоте. На уроках слушают то, открыв рот, то норовят погалдеть.
  Не сразу заметишь, что это дети другой поры. Но заметить приходится.
  Чем ближе к младенчеству, тем непосредственнее чувство, тем более похож молодой человек на свой изначальный образ. Милые пятиклашки! Хитренькие, смешливые, огорчающиеся взысканию, особенно несправедливому, пахнущие пеналами и ластиками.
  Но чем старше...
  ...К концу школы мы были точь-в-точь, как они: внешне бесконечно усталые, слегка циничные скептики, внутренне ждущие самых больших и желанных перемен в жизни: первой взрослости, когда отступает, наконец, на второй план родительская опека, и открывается широкая дорога... куда? Мы и сами не знали. Просто чувствовали, что наступает время первых наших, а не папиных и не маминых решений.
  И эти дети чувствуют то же самое, и так же ждут своего часа, сохраняя в последнем классе крайне апатичный вид.
  Тревожит другое: они всё время играют на своих телефонах в одну и ту же игру - маленький человечек бежит по городу, собирая монетки. У него множество проблем: то его хочет сбить машина, то сверху проливается град острых дождевых стрел, то сами дома вдруг начинают смыкаться перед ним, то приходится перепрыгивать огромные завалы. Если монеток достаточно, человечку всё нипочём, но если их мало или совсем нет, игра заканчивается.
  Я часто вижу эту согбенную спинку, и уже привычно сличаю её со спинами наших без пяти минут выпускников. Какая схожесть... Причём, на переменах спины у них прямые, стоят горделиво, выпячивая рост. Но стоит им войти в класс и сесть, начинаются "прятки": симуляция сонливости. Даже самые мужественные и независимые приобретают вид дремотный и вялый, и пробудить их практически невозможно. Отличить притворяющегося ленивцем и слабаком от всамделишного ленивца и слабака может лишь матёрый психолог... да и нет среди них таких. Притворяются, чтобы лишний раз не приставали. Задаёшь элементарный вопрос, и тут же слышишь в ответ какую-нибудь нарочитую глупость. Это чтобы немного поржать: скучно же. В этом их вызов мне, не по злобе, а просто так, для души, привыкшей пировать в пустоте.
  Я вузовский преподаватель, и привык иметь дело с теми, кто хочет учиться. В школе всё иначе: ученик вынужден подчиняться всеобщему закону и пребывать в стенах образовательного учреждения "от и до". За него отвечают, он отчётная единица, и значит, он такой же безымянный солдат войны за самого себя, как рядовой срочной службы К. где-нибудь в в/ч номер такой-то или заключённый Н., отбывающий свой срок в ИТК такого-то режима.
  Их лень понятна. Их боязнь показать истинное чувство - тоже. Непонятно другое: нежелание брать знания, которые им подносят на тщательно вытертом блюдце. Они слишком... знают, что им понадобится, а что нет. И если к истории и обществознанию они ещё питают некий пиетет, то к литературе - ни малейшего. Чтение великих стихов, от которых до сих пор меня как будто переворачивает, не будит в них ни торжества, ни самоуничиженья. На их высоких челах не отображается ничего.
  За эти недели я использовал, кажется, все риторические приёмы для привлечения их внимания именно к литературе. Арсенал мой исчерпан, а результат тот же.
  Почему?
  Я так и спросил их: почему, ребята?
  Разве вам не интересно узнать, за какое стихотворение расправились с Мандельштамом, какая мания владела Есениным, какими путями пришли к своим опрощениям Заболоцкий и Пастернак?
  Нет.
  Но я ведь не требую от вас какого-то углублённого понимания этих фактов, но элементарная человеческая реакция на слово, обращённое к вам, - должна быть?
  Нет, нет и нет, сказали мне их бесконечно усталые глаза.
  Да что с вами такое? - спросил их я. Вас перегрузили фактами? Вы измотаны? Вам не хватает времени на себя, вас мучит какая-то потаённая тоска, тревога?
  Да не то, чтобы... и так, и так, продолжали они.
  Вам не нужны знания?
  На меня впервые посмотрели, как на идиота.
  - А зачем?
  - Ну, как это - зачем?! Чтобы не быть рабами. В наступившем веке рабом будет тот, кто лишён информации... разве нет?
  На меня еще раз посмотрели, как на идиота.
  - Всё куплено, - был серьёзный, строгий ответ.
  И тут до меня стало медленно доходить.
  - Вы имеете в виду, что знать или не знать всё равно, если не иметь денег?
  - Да.
  Этот ответ многое мне объяснил, включая вполне выстраданную позицию их родителей, а также их собственное коллегиальное и согласованное мнение о дальнейших перспективах - их личной и неповторимой жизни.
  Занятно: пока мы, гуманитарии, с пеной у рта защищаем право литературы на пребывание в школьной программе, спрашиваем ли мы мнения тех, кого ей учат? Так вот: литература в их глазах - самый бесполезный и никчёмный предмет. С их точки зрения, учить ей не надо. Может быть, спрашиваю я себя иногда, они каким-то образом, шестым вещим чувством почувствовали нравственное банкротство русской, советской и постсоветской интеллигенции? Ведь если вдуматься, к чему им, уже кое в чём разобравшимся, творчество этих, как они считают, незаконно, в рамках клановой солидарности обожествляемых трепачей, болтунов, место которых в той же школьной программе так искусственно расширено за счёт людей действительно скромных, деловых, честных?
  Это такое время... Будь ты хоть семи пядей во лбу, денег у тебя всё равно не будет, если твои родители бедны. Этому научила их наша "великая эпоха" - наши великие депутаты, бизнесмены и шоумены в одном лице.
  При относительно равных стартовых условиях советской поры шанс догнать и перегнать более удачливого кандидата в вуз оставался. Дочь секретаря райкома могла срезаться на экзамене в МГУ. Потенциально её место мог занять талантливый сын слесаря пятого разряда, при наличии, конечно, везения и упорства.
  Сегодня такая ситуация невозможна: за образование платят. "Всё куплено" - это приговор не только сегодняшней системе образования, при которой детям богатых родителей учиться бессмысленно, потому что за них всё равно заплатят, а детям бедных - потому что за них не заплатит даже государство. Это приговор системе чудовищного социального расслоения, месяц за месяцем отрывающей от народа некую "элиту", которая никогда не будет работать на свою страну, потому что не знает ни цены её пота, ни цены её слёз. "Элита", образование которой оплачено заранее, никогда не будет любить своей страны и работать на неё, потому что такой элите всё достаётся даром. Такой "элите" смолоду прививают одну основополагающую ценность: "правильного" выбора страны проживания. А если нет разницы, на какую страну работать, зачем, как сказано в одной из реклам, "платить больше" - то есть, нести издержки, связанные с тем, что в России и было, и будет тяжко, порой невыносимо тяжко жить и работать?
  Разрыв между бедными и богатыми в нашей стране сегодня достиг фатальной отметки: никто не хочет учиться, потому что никакая учёба больше не сделает из бедного богача. Наши дети больше не верят в сказки: разрыв непреодолим. Одним с рождения уготована участь господ, другим - рабов. Навсегда.
  -Неужели вы не надеетесь на свои знания даже совсем немного? - спросил я у них уже изрядно севшим голосом.
  - Не-а. - тихо, но твёрдо ответили мне выходцы из бедных московских семей.
  - Значит, вы позволите сделать из себя тупых потребителей любой лжи и любых подделок, овец, гонимых на убой бездарными правителями? - задал я свой последний вопрос, думая хоть как-то поколебать их отчаяние.
  - Всё куплено, - сказали они. - Всё решено за нас.
  Мне бы хотелось, чтобы кто-нибудь смог разубедить их... сли бы мог, я бы уже завтра обещал этим детям, что когда-нибудь в России наступит совершенно иное время.
  Но им и без меня достаточно лгали.
  Какой быть православной детской книге
  Издать качественную детскую православную книгу сегодня почти невозможно: здесь нужен не только безупречный вкус, но и понимание современной ситуации, как на рынке книгоиздания, так и в обществе в целом, не говоря уже о специфических чертах детского сознания, сложившихся в последние годы.
  Первой и основной такой чертой является тот незамысловатый факт, что современные дети знакомы с жестокостью бытия не понаслышке. Они видят сцены насилия в семье, школе, на улице, постоянно узнают о насилии из СМИ. Можно говорить о том, что насилие, и физическое, и духовное, является столпом нынешней массовой культуры и цивилизации, старающейся внушить народам и нациям биологический принцип отбора. Насилие сегодня - легазизованный инструмент преобразования общества и человека.
  Православие, противящееся биологизму, противопоставляет его "победоносному шествию" ценности совершенно другого отбора - нравственного, но почему эти попытки так робки? Почему не вторгнуться на "территорию агрессора" и не выказать ему, что есть истина? Это не значит, что в православной детской книге следует смаковать жестокости, а на обложках детских православных книг должны изображаться кастеты, ножи, ноутбуки и коммуникаторы, но сообразовываться с тем, чем окружён ребёнок сегодня, настоящие профессионалы просто обязаны.
  Канонический же образ сегодняшней православной детской книги особой привлекательностью не изобилует. Как правило, оформление такой книги строится от небесно-голубой обложки с иконообразными фигурами святых и подвижников, окружённых сиянием, по бокам от которых изображаются херувимоподобные создания, мало чем напоминающие современных детей, но прямо отсылающие к образу Володи Ульянова на октябрятской звёздочке.
  Нынешнее поколение родителей, частично заставшее поздний социализм, а далее череду таких же бессовестных, как социалистические, капиталистических обманов, относится к подобным перекличкам скорее негативно, укореняясь в ложном стереотипе о том, что православие есть новая государственная идеология, сменившая "диалектический материализм". И эта ложь утверждается в общественном сознании самими православными издателями.
  Многим из них, кажется, невдомёк, что православие не может быть государственной идеологией с вытекающей из неё героизацией военных и бытовых драм, склонением к двуцветно плакатному восприятию действительности и фарисейским укрывательством "неудобной" правды. Соответственно, и православная детская книга не должна вскакивать на идеологические котурны и вещать с них нечто выхолощенное и потому якобы бесспорное, лишённое внутреннего трагизма и рефлексии.
  Статистика продаж демонстрирует покупку православных детских книг воцерковлёнными родителями, желающими расширить домашнюю детскую библиотеку. Изредка она дополняется спорадическими акциями невоцерковлённых родителей в надежде на точечное исправление дитятиных нравов, но такой путь явно экстенсивен.
  Подчеркну, что речь не идёт о массированно идеологическом влиянии на детское сознание, такой западнически - любой ценой - миссионерской задачи перед Церковью не стоит. Однако, когда, нащупывая путь к сердцу ребёнка, оформители имитируют рождественские и пасхальные открытки вековой давности, они забывают о том, что прошли десятки лет, и облик жизни непоправимо изменился, и ни о каком просвещении ребёнка такими образцами не может быть и речи.
  Как свидетельствует уже не первая перепись населения Российской Федерации, россияне сегодня преимущественно урбанизированы, и образы дикой или деревенской природы если и вызывают у детей и родителей некие эмоции, то весьма опосредованные. Умилиться при виде подсолнуха, крынки или коровы ребёнок в принципе способен, но следует понимать и то, что эти образы имеют власть преимущественно над предыдущими поколениями, которые оформлением детских книг и занимаются. Исключения, что называется, музейно редки.
  Рубрицирование знания, мгновенное распознавание рода информации - не поветрие, но отличительный признак информационной эпохи. Поэтому условно реалистические или стилизованные изображения древних святых в их архаичных одеждах прямо относят книгу к разряду исключительно исторических, а затейливые орнаменты в славянском стиле - к сфере декоративно-прикладных и, следовательно, так же непоправимо устаревших. От современного быта значительно отдалены и колокола, и куличи с яйцами, и добрые ангелы, и богослужебные предметы, которые художники-оформители любят изображать в центре своих композиций.
  При данном подходе издателей к своему ремеслу систематическими высокие порывы невоцерковлённых родителей не станут никогда. И виновна в этом не система книгораспространения, не тиражи и даже не утрата традиции семейного чтения, но взгляд издателей на канон, который либо видоизменяется в согласии с требованиями времени, либо становится непреодолимым барьером на пути восприятия простых истин.
  Издатели православных изданий сегодня конкурируют со стилистикой Интернет-порталов и телевидения, и буквально каждая детская православная книга, учитывающая этот фактор, может стать подлинным событием. Можно выделить единичные случаи неординарного подхода к иллюстрированию детских православных изданий. Так, из ряда выдается "православное фэнтэзи" протоиерея Александра Торика "Димон": радикализм красно-бело-чёрного колорита и англизированный шрифт прямо свидетельствует о том, что это книга к сегодняшнему дню не опоздала.
  Что касается языка детских православных изданий, в нём, как мне кажется, нельзя полагаться на уменьшительные суффиксы. В беспрестанном умилении можно дойти до того, что Родина будет обозначаться как "Родиночка" или, например, "Родиночоночка", а "Церковь", соответственно, как "церквушоночка", и это ещё далеко не конечная фаза стилистического падения. Говорить с детьми следует, по моему мнению, как со взрослыми, не разжёвывая мучительно долго и так ясное и тем более не читая дидактических нотаций, но полагаясь на изначальную силу образа и оставляя самый значительный просвет для самостоятельных вопросов к книге и самому себе.
  Если сегодня православному детскому книгоизданию самой историей предоставлен уникальный шанс говорить правду, не приукрашивая её и не принижая, его необходимо использовать.
  Авторы, издатели и иллюстраторы, а также педагоги и детские психологи могли бы объединиться в профильную Лигу Издателей Православной Детской Литературы, задачей которой стало бы выявление лучших образцов в сфере детской православной книги с соответствующим конкурсом в центре этого сложного и порой противоречивого процесса.
  Домовята и домовёнки
  Православные детские журналы: обзор рынка
  Две черты
  Об издателях православных детских журналов можно сказать с определённостью две вещи:
  - эти люди - энтузиасты
  - они любят уменьшительные названия
  "Свечечка", "Лампадка", "Ангелочек", "Свирелька", "Пчёлка", "Матушка", "Божья коровка", "Лучик", "Колокольчик" (в смысле уменьшительном от "колокола") - отрывки из поистине огромного списка церковных изданий, ориентированных на младший школьный возраст и вынужденных идеологически конкурировать с изданиями прямо противоположного посыла и так же ориентированных на школьников - "Лиза", "Кул гёл" и проч.
  Тихая война за юношество, его нравственные ориентиры ведётся с тех самых пор, как советские журналы с многолетней историей "Юный техник" и "Техника - молодёжи" были вытеснены такими завлекательными изданиями, как "Хакер" и "Хулиган".
  Борьба миров
   "Матушка! Матушка!
  Не торопись детей-то учить
  по-французски и по-немецки,
  а приготовь душу-то их прежде,
  а прочее все приложится им потом!"
  Прпд. Серафим Саровский-
  жене ротмистра А.В.Т.,
  1829
  ...Предвестием перемен более чем четвертьвековой давности стал журнал "Ровесник", настоящий "хит" подростков последних советских лет - там печатались и киновидеообзоры, и статьи о подростковых тайнах и увлечениях, и даже настоящая рок-энциклопедия с постерами, давалась масса остродефицитной и прекрасно иллюстрированной информации.
  Нельзя конечно, сказать, что "Хакер" порожден и выпускается сами Врагом исключительно в своих адских целях: журнал весел, бодр, отлично иллюстрируется и редактируется и... действительно познавателен. В "Хакере" и ему подобных сохраняется дух техницизма, возбуждающего интерес не исключительно к отвлечённым "новинкам", но крупным явлениям науки и техники, пусть и взятым в узком "электронно-вычислительном формате". Да, позиция "Хакера" исходит из позитивизма, но так ли уж плох позитивизм, когда речь идёт о будущей профессии ребёнка, которая с половинной вероятностью будет технической?
  Новые времена - новые герои, знаменующие собой новые поведенческие образцы: с одной стороны, объективные деиндустриализация страны и уход реальной экономики в виртуал, с другой - накат евроамериканской массовой культуры сделали из нашей вечно передовой детской прессы типичный "рупор оболванивания" с явственно просматриваемыми элементами "глянца".
  Задачи западно-ориентированных детских журналов лежат на поверхности - сделать из подростка "грамотного потребителя", стремящегося достичь вершин потребления - крупных доходов, недоступных простому смертному, дорогой машины, дорогого дома с дорогим дизайном, открытой визой в тысячи стран и т.п. Путь к комфортабельному бытию прокладывается волчьим хапком - организацией "своего дела", "гарантирующего сверхдоходы" и безбедное существование якобы на долгие годы.
  Согласно этой модели, "деловой пацан" (ребёнок!) с младых ногтей должен думать не о том, как монетизировать свои пока несовершенные умения, а организовывать различного рода аферы и - любой ценой преуспевать. Пусть сразу не получится, зато потом... различий между честным (низким) заработком и воровством не делается: противоречит Великому Потребительству. Моральных оценок нуворишам и подлецам не даётся: обрушится основная конструкция.
  Линия противостояния обсыпанному блёстками чудовищу одна: православная детская книга, православный детский журнал, православная детская газета. Насколько же эти издания справляются с идеологической борьбой двух непримиримых начал - Христа и Маммоны?
  Язык общения
  Основная проблема детской прессы состоит в том, что журналы делают взрослые. То есть, по сути, речь идёт о языке межпоколенческого общения, и выигрывают в гонке те издатели, которые находят наиболее короткий путь к ребячьему сердцу, говорят с ребёнком на его наречии, не сюсюкая и не впадая в различные политизированные трансы.
  Мир современного ребёнка пронизан мифологией, нередко массовой, значит, связанной с огромными вложениями: здесь Дед Мороз не против Санта Клауса, а Супермэн - Ильи Муромца, эти фигуры взаимозаменяемы и действуют в неслиянном и нераздельном единстве индивидуального героизма. Запад и Восток в своих высших сказочных формах противоборствуют в согласии со шкалой загадочности и притягательности: наши упыри и вурдалаки отстают от зомби и вампиров лишь потому, что за первыми стоит тщательно поддерживаемый кино-, комикс- и интернет-индустрией миф.
  Смогут ли русские умельцы, воины, страдальцы за Веру претендовать на место в русском же детском сознании, если не подавать их так же броско, как на Западе? Очевидно, нет, да и стоит ли включаться в такую борьбу, гиперболизировать реальность, то есть, изрядно привирать, если за душой у каждого из нас - кажущиеся обычными, самими собой разумеющимися былины, бухтины, сказки?
  На каком языке говорить с современным ребёнком - на буколическом языке русской классики XIX века или на его, прошитом рекламными слоганами (уродливыми обрубками фраз с неправильными притяжаниями и падежами), подзаборной невнятицей "стэндапов" и неудержимым компьютерным слэнгом?
  Спускаться на этот уровень - всё равно что добровольно спускаться в Ад, но делать вид, что последнего столетия в России не было - типичное фарисейство, граничащее с нравственной слепотой и глухотой. Двадцатый век - был, и плоды его деятельности, духовную разруху, мы видим каждый день и на каждом шагу.
  Первые детские журналы в России: как это древо расцвело
  Не все теперь помнят, что первым детским журналом в России был "Детское чтение для сердца и разума" - издание осужденного и замученного в Шлиссельбурге по многочисленным доносам князя Прозоровского Николая Ивановича Новикова - масона и просветителя.
  За пять лет издания (1785- 1789) вышло 20 книжечек, которые уже после смерти издателя дважды переиздавались, и неспроста: журналом занимались виднейшие фигуры тогдашнего литературного мира - Н.М. Карамзин, А.А.Прокопович-Антонский, В.С.Подшивалов и Н.Н.Сандунов. Блестящие знатоки современного им Запада, они переводили и перелагали только что опубликованные в Европе рассказы и философские трактаты.
  Как пишет исследовательница русской детской книги Е.П.Привалова, в журнале Новикова "значительное место отведено быту и нравам разных народов, много рассказов посвящено фактам из жизни знаменитых людей всех веков, даются сведения по географии, этнографии, истории. Также помещались маленькие драмы и повести "пасторального" характера, рассказывавшие о добродетельной и нравственной жизни простого народа, которая противопоставлялась отрицательным представителям правящего сословия".
  Конечно, такая позиция не могла принести издателям журнала особых благ - людей Просвещения в России постоянно подозревали в скрытом католицизме и более тяжких грехах. Однако не Церковь закрыла издание, а интриганы, и факел его, будь он трижды масонский, не погас. Почти сразу же детская пресса в России начинает набирать высоту: вплоть до 1830-х гг. буйно цветут поэтически названные "Растущий виноград", "Распускающийся цветок", "Полезное упражнение юношества", "Утренняя заря".
  Далее несколько лет издаются "Звездочка" и "Лучи" замечательной переводчицы, журналистки и знакомой Пушкина А.О. Ишимовой; они первыми обращаются собственно к русской традиции, а сразу после "Библиотеки для чтения", "Семейных вечеров", "Задушевного слова" и "Игрушечки" появляются первые детские православные журналы.
  Если в "Светлячке", "Мирке", "Тропинке" и "Путеводном огоньке" Православие лишь намечено отдельными рубриками, в более поздних "Божией ниве" и "Зернышках Божией нивы" Никона (Рождественского), "Маленьком христианине" Евдокима (Мещерского) и "Незабудке" протоиерея A.M. Темномерова они уже звучат на полную громкость.
  Ноу-хау
  Казалось бы, детский православный журнал сделать просто:
  - официальная часть: слово пастыря (архипастыря) и новости епархии, если орган епархиальный, канонические разъяснения, познавательные статьи и поучительные рассказы, цитаты великих, календарик церковных праздников,
  - открыто развлекательная часть: рецепты, загадки, кроссворды.
  Таков, например, журнал Новогрудской епархии "Колыбель" (Беларусь), выложенный в сети каждым своим номером с самого 2012 года. Почти такова же "Свирелька" прихода храма в честь святого великомученика Георгия Победоносца сельского поселения Георгиевка Кинельской епархии (Самарская митрополия): рассказы о святых и праздниках, светлые денёчки, чистое сердечко, толкование заповедей, притча, загадка, сказка, стишок, раскраска... Всё сие суть элементы традиционной культуры, знакомой с детства... родителям, воспитанным на "Пионере" и "Колобке". Повтор той же схемы, но что шепчет реальность?
  Попробуйте дать такой журнал ребёнку, оглоушенному информационной эпохой вплоть до полной невменяемости. По дороге на дачу в электричке или на машине от "нечего делать" ребёнок может лениво полистать "добрые странички", но сделается ли он запойным читателем добросовестно изложенных притч, один Господь ведает. Вряд ли: притом, что форма и содержание соответствует рамкам жанра, если чуть выйти за них, начинаются семантические болота. Незнаемое...
  ...За границами приходов, маленьких социумов со своими престижными шкалами нестяжания и благочестия наперевес - иная жизнь. Наша, русская, грубоватая, зачастую лишённая любого проблеска света и тем более Божьего Слова. Можно ли удовлетворяться тем, что детские православные журналы-де издаются исключительно для детей воцерковлённых родителей? Ребёнок, приученный к храму, будет получать такой журнал на дом, копить подшивки: он - в теме.
  Но как быть с остальными детьми, которым такой журнал попадёт разве что случайно? Как быть с проблемой миссионерской - и конкуренцией тех же самых идеологий? Что больше захватит детское воображение - повесть о святом Илии или блокбастер о Невероятном Халке? Как нескучным, взрывным слогом показать, что второй - просто несчастный калека, изуродованный радиацией, а первый - святой и герой, имя которого помнят спустя долгие века?
  Парадигма адаптации
  Итак, "Пчёлка", "Игрушечка" и "Купель" - в Москве, "Светлячок" - в Уфе, "Православная радуга" - в Самаре, "Лучик" - в Республике Марий Эл. Детских православных журналов сегодня издаётся уйма - правда, тиражи их по объёму скорее "епархиальны", не больше 6-7 тысяч, за исключением "Божьего мира" (20 тысяч), пишет еще в 2006 году Антонина Васнева.
  Многие православные детские журналы России и ближнего Зарубежья сегодня - милые и симпатичные домовёнки и домовята, родившиеся, благодаря трудам детолюбивых пастырей, людей замечательных, но часто боящихся делать своё дело с выдумкой и дерзновением, и уж тем паче - ориентацией на безжалостную конкурентную среду. Именно поэтому в России на сегодняшний день и нет православного детского журнала, фонтанирующего уникальными литературными, журналистскими и оформительскими работами, с полиграфией "на уровне лучших образцов" - такого, от которого ребёнок не в силах был бы оторваться.
  Следует, прежде всего, понимать, что адаптация православной традиции к наступившему веку - задача для литераторов высшего звена. Теперь, когда финансирование и епархиальной, и центральной прессы оставляет желать лучшего, остаётся опять-таки желать, чтобы литературными трудами в сфере детского православного просвещения занялись профессионалы - с одной стороны, те же писатели круга Патриаршей литературной премии, с другой, детские психологи и журналисты с успешным опытом издания именно детских книг и журналов.
  Такая работа потребует принципиально иного порядка средств, чем сегодня, однако не следует пасовать перед проблемой, когда на кону стоит формирование очередного поколения юношества в пору агрессии против него даже не иных конфессий, а радикального либерализма, ставящего выше всего не человека, но его покупательскую способность.
  На кону стоит будущее русской цивилизации, и одна из главных проблем её состоит в качестве православной детской литературы. Здесь мало образцов, которым хочется подражать, а если они и есть, то носят они преимущественно характер старообразный, будто созданный посильно умиляющимися бытию представителями старшего поколения. Но умиление - именно та эмоция, которую современное бытие практически не пробуждает. Основное чувство и взрослого, и ребёнка в нашем времени - опасение за свою душу, мучимую в коммерческих объятьях мира, настороженность, противостояние мутному информационному потоку, скорость которого постоянно ускоряется...
  Если решать проблему радикально, совещательный орган по разработке концепции детской православной прессы может собраться под эгидой Издательского совета Русской Парвославной Церкви и своей деятельностью скоординировать создание сборника лучших православных произведений для детей под рабочим названием "Современные православные писатели - детям".
  Тогда и у "Радуги", и у "Шишкиного леса", и у "Купели", и у "Кораблика" будет, что перепечатывать, - не переводное и не доморощенное, а своё и высочайшего качества.
  Детские литературные конкурсы:
  шансы и "подводные ямы"
  Хвала Создателю, родителям литературно одарённых детей сегодня и впрямь есть, куда обратиться.
  По запросу "детский литературный конкурс" Яндекс выдаёт 88 миллионов (!) результатов. Все ли они представляют собой "рабочие инструменты", вопрос отдельный, однако спрос на ротацию детского литературного творчества - налицо.
  Провести детский литературный конкурс несложно: достаточно сформулировать его цели и темы, разработать типовое положение, сделать сайт на простом "движке", объявить на нём сбор работ, поменяться баннерами с литературными порталами, договориться с тем же Яндексом насчёт индексирования и организовать, по сути, две главных процедуры - экспертную оценку и награждение.
  Можно, например, заниматься детьми-сиротами и оставшимися без попечения родителей, как это делает санкт-петербургский общественный фонд "Содействие". В его восьмом сезоне приняли участие не меньше 60 юных поэтов и чуть больше прозаиков.
  Можно собирать детские работы, как это делает детское московское издательство "Настя и Никита": дети под его эгидой учатся писать о природе, наблюдать и подмечать её странности, и порой их опыты довольно смелы.
  Или вот занятный пример: портал "Занимательная педагогика", желающий бы объявить конкурс "Я писатель", сообщает, что пока сделать этого не может, и потому ищет спонсоров. Руководство ресурса просит потенциальных учредителей вчитаться в положение и поддержать некоммерческое начинание.
  "Лично для себя мы не ищем никакой выгоды и прибыли, а просто делаем свой маленький вклад в развитие наших детей - нашего будущего" - говорится в обращении.
  Честность - прерогатива и нижегородских организаторов конкурса "Сказка в новогоднюю ночь", которые в первых же строках своего обращения предупреждают: "Конкурс бесплатный, оргвзноса нет". Значит, можно сделать вывод, некие организационные взносы где-то взимаются, но кем именно и где, установить не удаётся. Возможно, таких мест достаточно, учитывая расходы, которые несут организаторы конкурса: оплата веб-дизайнеров и программистов, редакторов, экспертов и,наконец, "ивент"-компаний с полным пакетом услуг от организации церемонии, аренды зала под неё до красочных дипломов - недёшева.
  Роскошные сайты с авторитетными экспертами, членами многочисленных сегодня союзов писателей - не редкость. Кстати, экспертную оценку можно проводить и чисто "интернетным" способом - у кого больше визитов, тот и выиграл, и никаких экспертов можно не привлекать. С развитием рынка бесплатных программ-счётчиков посещений задача значительно упрощается. Перфекционистам остаётся разослать родне и знакомым стандартные письма приблизительно такого содержания "Привет, моя дочка Людочка участвует в детском конкурсе "Радужный Зайчик", кликните, пожалуйста, на её работу, поддержите юное дарование" - и чем отзывчивее окажутся ближние, тем ближе победа.
  Страдает при таком упрощении процесса основное - качество текстов.
  На этом рынке что ни название, то пиршество смыслов: "Талантливые дети" и "Парад талантов", "Мастерская литератора" и "Мост в будущее", "Арт-Сеть" и "Арт-Авангард". Видимо, две, видимо, родных сестры- "Талантида" и "Победита", и два суровых брата, "Конкурсофф" и "Талантофф", а также два юрких мальчишки, "Победилкин" и "Дипломкин". Аллюзии на подростковую сеть "Вконтакте" - "Вталанте". И совсем откровенно - "Росмедаль".
  Текст "Росмедали" настолько эталонен, что должен быть приведён отдельно, как пример идеального электронного бизнеса "с колёс":
  "Дипломы сверхвысокого разрешения и качества, официально зарегистрированный в Роскомнадзоре организатор конкурса - Международное СМИ (?! - прим.А.С.). Участвуя в нашем конкурсе, (запятая моя - А.С.) вы очень быстро сможете пополнить своё портфолио качественными дипломами, сможете стимулировать детей к занятиям творчеством! Вы можете получить свидетельство о публикации в СМИ не более чем за 2 минуты! Вы можете получить диплом победителя олимпиады за 15 минут! Вы можете получить диплом победителя творческого конкурса (международного или всероссийского) в течении дня! После оплаты диплом готов СРАЗУ, в ту же секунду! Каждый третий диплом вы получаете абсолютно БЕСПЛАТНО!"
  Похвальную оперативность демонстрирует и зарегистрированный только что, в 2016 году, журнал "Педагог", торгующий дипломами; второй же графой сайта которого проставлен вожделенный титл "Цены".
  Говорить об уровне экспертной оценки в этих случаях, видимо, бессмысленно. Меж тем, что-то гораздо более серьёзное брезжит в таких названиях, как "Глаголица", "Воображариум", "Страна читающая", "Родное сердце", посвящённое матерям, да и та же самая "Мастерская литератора" - вполне серьёзное предприятие, работающее на средства Президентского гранта.
  "Русский Гофман", "Лого-рифм", "Взломанное будущее", "Письмо герою "Авторы" - все эти инициативы обрисовывают лицо века, как нельзя лучше. "Мой Чехов", "Лучший урок письма-2017", "Конкурс поэзии танка" (в японском, конечно же, смысле, и организатор - как раз Япония, ее генконсульство в Санкт-Петербурге и факультет японоведения СПГУ)...
  "Лето Господне" им. Ивана Шмелёва - начинание Патриархии Русской Православной Церкви. Здесь проведено уже два сезона, завершается третий, упор делается на одарённых ребят из провинции. Тема нетрадиционна - духовные сочинения, причём есть темы утверждённые, а есть свободные, два этапа отбора с участием видных поэтов-лауреатов Патриаршей литературной премии, награждение дипломами и ценными подарками в Храме Христа Спасителя, большая культурная программа.
  Названия и темы можно длить и длить, но хотелось бы отдельно подытожить: сегодняшняя система среднего и высшего образования в связи с введением "целевых показателей" всё больше начинает ориентироваться на звания, призы и дипломы. Учителям, в портфолио которых парочка таких отличий, охотнее дают высшую категорию, детям - дорогу в гуманитарные вузы. Красивые грамоты действуют на воображение: мало найдётся доверчивых душ, которые бы не поддались на возгласы медных труб в эпоху сплошной ярмарки тщеславия.
  ...Когда-то в Литинститут не принимали после школьной скамьи, и это было верным, волевым решением руководства: человек до писательства должен был сначала узнать жизнь, послужить в армии, поработать на производстве. Теперь же наши абитуиенты - преимущественные выпускники школ и гимназий, которые после выпуска "не знают, о чём писать, потому что всё уже описано". Умно, но пустовато разглагольствующие "не определившиеся", не знающие и не любящие своей специальности, не умеющие стоять на своих ногах не то что в литературе, но и в той самой не познанной ими ещё жизни. Экзамены её суровы, многие их банально не выдерживают, в лучшем случае спиваются, в худшем становятся теле- и радио-циниками.
  В те моменты, когда приходит очередная весть о том, что кто-то из наших выпускников не выдержал такого экзамена, и вспоминаешь эти горделивые вкладки во вступительные работы - диплом Международного фестиваля "Рыжий фунтик", лауреат конкурса "Россия в сердце моём", призёр ("шорт-листер") "Василькового чебурашки" и прочее, прочее, прочее...
  Так какой же должна быть система отбора юных литературных дарований? Должна ли быть вообще?
  1. Она не должна быть коммерческой. Дельцы, имеющие свой процент на восторженных родителях или опекунах, должны быть отстранены от этой сферы, безжалостно лишены лицензий. Бизнес на детях позорен и изначально нечестив.
  2. Она должна быть справедливой, то есть, исходить из строжайшего примата высокого и настоящего экспертного мнения над всеми коммерческими выгодами.
  3. Она не должна раздувать в молодом претенденте гордыню: настоящая литература до своего образования проходит множество искусов, в том числе безвестностью Только тогда и только так появляется подлинная жажда высказывания, стремление к изъяснению себя и - к пониманию текста окружающими.
  Писательство сегодня жёстко делится на коммерческое и эстетствующее. Нет хуже участи, чем литературного раба у какого-нибудь спесивого издательства, годами пользующего твои мозги за сходную цену величиной в среднюю месячную зарплату. Я проходил через эти тиски и знаю, как тяжко сдавать "текст" к такому-то ноября или апреля, и как унизительно сознавать себя не нужным никому, кроме самого себя, с ворохами занудной и заумной писанины.
  Не всякое слово пробьётся к народу, не всякое из них, говорящихся миллионами в день, он полюбит.
  Поэтому, дорогие родители, не стоит легкомысленно толкать ваших детей к литературной карьере, если не получены самые веские подтверждения того, что ребёнок склонен к слову, любит его и жить без него не может. Если вы не уверены, что ваше чадо и впрямь одарено, оставьте усилия. Литературные, как и актёрские подмостки - для самых жёстких, не ломающихся, твёрдо знающих, чего хотят.
  Детям в жизни вряд ли понадобится реализация ваших амбиций, им достаточно одной любви и понимания.
  РЕЧИ
  "Русский мир еще не раз отблагодарит вас за ваше подвижничество"
  Издателям духовной литературы
  2 ноября 2016 года в Храме Христа Спасителя состоялась торжественная церемония вручения наград лауреатам XI конкурса "Просвещение через книгу".
  В рамках церемонии поэт, преподаватель кафедры литературного мастерства Литературного института имени Горького, редактор проекта "Просвещение через книгу" Сергей Арутюнов обратился к издателям духовной литературы.
  Высокочтимый Владыка Климент, уважаемые издатели духовной литературы,
  Я взял краткое слово исключительно для того, чтобы ободрить вас в отношении перспектив вашей многотрудной деятельности.
  Годы, в которые происходит вручение премии "Просвещение через книгу", действительно судьбоносны для всей нашей страны. После темного периода геополитического ничтожества и позора в России вновь возрождается подлинная национальная культура, опирающаяся на лучшие классические и современные - образцы отечественной словесности.
  Кому-то эти слова могут показаться парадоксальными: продажи духовной литературы пока в разы отстают от продаж литературы светской. Но те, кто каждый день имеет дело с книжной статистикой, достоверно знают о том, что эта пропорция, а, вернее, диспропорция, начинает уверенно меняться в пользу литературы, проповедующей ценности, заложенные в национальном коде: милосердие, отвагу и самоотверженность.
  История литературы свидетельствует: лишь та словесность имеет право на жизнь, что каждым своим слогом доказывает существование чего-то помимо буржуазных "святынь" - безудержного накопления, волчьей конкуренции, социального дарвинизма. Читатель и сам понемногу устаёт от "литературного "МакДональдса", наскоро сколоченного бойкими книжными дельцами во имя получения быстрых доходов. "Быстрая" литература не усваивается и если уж проговаривать до конца, совсем не предназначена для усвоения.
  Кричаще яркие обложки, лихие сюжеты, главным героем которых являются вовсе не схематически прописанные люди, а деньги, заканчивают свой зловещий карнавал на нашей земле. Мы скоро увидим, как весь этот пёстрый сор вынесут на свалку.
  Прямо противоположные и противостоящие либеральным "идолам" ценности - верность данному слову, семье и судьбе, мужество, героизм, бессеребренничество, свойственные русской культуре, как доказывает и древняя, и современная духовная литература России, не только не утрачены, но обретают новую высоту с каждым прожитым нашей цивилизацией десятилетием.
  Будущим поколениям россиян важно знать не имя того, кто украл чемодан с миллиардом евро, но имена и судьбы тех, кто - поимённо и персонально - с оружием в руках и молитвой на устах отстоял и продолжает отстаивать честь, свободу и независимость нашей страны. Читателю, думающему о своей судьбе и судьбе своих ближних и дальних, нужно отдавать себе отчёт в том, какой верой были ведомы лучшие люди России, в чём суть этой веры, чем важна семья, что такое долг и честь.
  Книги, изданные не в расчёте на быстрые барыши, но на передачу из поколения в поколение, те из них, что извлекают начальный импульс из тревог о прошлом, настоящем и будущем нашей страны, ее людей, духовны по определению. Именно они являются главным предметом премии "Просвещение через книгу".
  ...Ни один эксперт-аналитик не может предсказать, каким путём пойдёт наша страна, государство и народ завтра. Одно должно быть ясным - Русский Мир, окончательно сложившийся как понятие в дни трагических событий на Украине, в Крыму и на Донбассе, с каждой новой жертвой проплаченной лжи всё яснее осознаёт себя уникальным единством.
  В силу одной этой причины издатели духовной литературы не имеют права осознавать себя маргинальным подпольем, гнаться за продажами, стилистически маскируя свои издания под скороспелый "рыночный" продукт.
  Вы, сидящие в этом зале, не имеете права на приспособленческое поведение уже потому, что в совокупности и составляете не подменную и не разменную книжную культуру России.
  Многие наёмные "аналитики рынка" в последние годы пытались убедить истинную культуру в том, что потребительский интерес к ней утерян. Перед подвижниками трясли так называемыми "убедительными цифрами продаж", доказывая, что их тщание бессмысленно.
  Издателей духовной литературы вынуждали разочаровываться в избранном пути, сознательно сея в них сомнение, стоит ли дальше подвижничать на этом поле без крупных капиталовложений со стороны государства и частных структур.
  Во многом "успех" достигнут - магазины как поле боя осталось за книжными эрзацами, энциклопедиями обо всем и полезными советами ни о чем, многостраничными исповедями самых порочных членов общества.
  Но кратка победа Зла: читатели начинают понимать, что их подло, как в недавние 1990-е гг., по-напёрсточнически обманывают, и уже из чувства сопротивления обращаются к книгам, воспитующим душу, а не утоляющим низменные инстинкты.
  Тем, кто так и не сдался пропаганде, хотелось бы сказать - не оставляйте усилий, и Русский Мир еще не раз отблагодарит вас за то, что в эти годы вы не опустили рук, продолжая сражаться за наше общее будущее
  ИНТЕРВЬЮ
  Иеромонах Макарий: Наши победители - часть национального достояния
  Международный литературный конкурс "Лето Господне" открыл свой третий сезон. На вопросы нашего издания отвечает куратор конкурса "Лето Господне", помощник председателя Издательского совета Русской Православной Церкви иеромонах Макарий (Комогоров).
  - Отец Макарий, расскажите о конкурсе. Как возникла идея такого проекта и как он развивается сегодня?
  - Если официально, проект Международного детско-юношеского литературного конкурса им. Ивана Шмелёва "Лето Господне" - одна из составляющих деятельности Издательского совета Русской Православной Церкви, обращённой к подрастающему поколению россиян. Он проходит по благословлению митрополита Калужского и Боровского Климента.
  Идея конкурса возникла ещё несколько лет назад, когда в обществе и прессе заговорили о том, что уровень школьной грамотности, общей культуры, знаний в области русской литературы и языка резко упал. Причины этого явления неоднократно перечислялись: система образования в России беспрестанно реформируется, а дети, увлечённые пришедшими на смену бумажным книгам компьютерными играми и Интернетом с его бесконечными "пляшущими" картинками, стали меньше читать, а заодно и интересоваться окружающим реальным миром. Электронная среда приняла их, но сделала, словно бы в отместку, чем-то вроде социальных аутистов. Почему-то среди них считается, что на любой вопрос может ответить Yandex или Google, а это в корне неверно.
  Церковь не может стоять в стороне от этих процессов. Продумав концепцию конкурса, мы долго готовились к его проведению, решив заинтересовать старшеклассников именно отечественными, а не модными зарубежными писателями, вовлечь каждого из конкурсантов в процесс живого литературного творчества наедине с книгами и собственными, а не навязанными извне мыслями и впечатлениями. В этом, пожалуй, состоит наше главное отличие от других литературных конкурсов.
  Наше состязание даёт возможность, с одной стороны, более серьёзно погрузиться в православную культуру, с другой - проявить свои литературные способности.
  Нам поступает множество интересных работ, убеждающих в том, что наша молодёжь по-прежнему талантлива и стремится к новым знаниям, и мы просто обязаны помочь им развить тот талант, который дал им Господь.
  - А почему "Лето Господне"? Откуда такое название?
  Благоприятное лето Господне - символ того света, что несёт нам всем вера. Неудивительно, что именно Летом Господним назвал один из лучших своих романов замечательный русский писатель Иван Шмелёв, с нежностью вспоминая в нём своё детство в православной купеческой семье. Роман писался больше двадцати лет - в точности, как картина Иванова "Явление Христа народу".
  Здесь описана целостная Русская Вселенная - подробно, детально, хоть и глазами мальчика, весь церковный богослужебный год, начиная с Великого Поста: показаны не только церковные службы, молитвы, паломничества, но и семейный быт с буднями и праздниками, приготовлением блюд, хозяйственными заботами.
  Перед читателем встаёт сама ткань дореволюционной русской жизни; её, кажется, можно потрогать и насладиться её ладными и строгими, крест-накрест, стёжками, и понять, что всё это - не просто мемуарно-ностальгическая "этнография", но высочайшего художественного уровня духовное сочинение, обращённое к будущему страны. Именно благодаря православным координатам, насыщенный, плотный, метафорически цветущий слог Шмелёва уносит читателя далеко за рамки некой прошедшей обыденности, восстанавливая его связь с самой Историей.
  Философ Ильин, которому посвящена книга, писал о ней так: "Эту книгу написала о себе сама Россия - пером Шмелёва. Изображённое в романе - не то, что было и прошло, а то, что есть и пребудет... это сама духовная ткань верующей России. Это - дух нашего народа".
  Мы не могли отказаться от такого символа.
  - Какова сегодня география конкурса?
  - За два полных сезона конкурс охватил 59 регионов РФ и стал международным. В 2015-м году мы получили больше полутысячи работ, созданных школьниками России, Украины, Белоруссии, Казахстана, Узбекистана, Италии и Кипра.
  - На кого ориентирован конкурс?
  - Нам бы хотелось вовлечь в процесс создания работ как можно больше школьников старших классов, затронув в них струнку и литературоведческую, и, одновременно, литературную, пробудив желание мыслить, чувствовать. И мы достигли своего - достучались до сердец, ищущих ответы на самые важные вопросы человеческого бытия! Наш конкурс предназначен для тех школьников 6-12 классов, кто ощущает в себе желание и способности к осмыслению духовных явлений - книг, семейных преданий, значимых событий из личной жизни - например, путевых впечатлений.
  - Как проходит конкурс?
  - Каждый сезон с сентября по декабрь ребята участвуют в заочном туре конкурса - присылают творческие сочинения на сайт конкурса www.letogospodne.ru. На сайте можно ознакомиться с условиями конкурса и разместить заявку.
  Все работы делятся по трём возрастным категориям: 6-7 класс, 8-9 класс, 10-11 класс общеобразовательной школы.
  - А если заявок может набраться слишком много?
  - Мы справимся.
  Да, действительно, мы ждём более тысячи работ, но это означает только то, что экспертам придётся внимательно, "с карандашом" прочесть каждую из них и выбрать 30 лучших работ из нескольких сотен.
  - Насколько объективно экспертное мнение?
  - Мы считаем, что вполне объективно: в числе наших экспертов - ведущие специалисты в области отечественной литературы и словесности, заметные литераторы, лауреаты многочисленных литературных премий, видные педагоги, историки, богословы.
  Но и это не гарантия, поэтому наша система оценки работ выверена таким образом, что ни один из даже самых влиятельных экспертов не может настоять на своём решении, если оно противоречит коллективному мнению: итоговая оценка - исключительно коллегиальная.
  По окончании отборочного этапа оценочная комиссия формирует рейтинг лучших работ, и на этом этапе уже полностью, как показала наша практика, исключается возможность субъективных ошибок.
  - Вы сказали, что конкурс проходит в два этапа. Что же происходит во второй части конкурса?
  - Финал (очный тур) конкурса проходит в Москве, где и определяются победители.
  Ребята приезжают в Москву вместе со своими сопровождающими - родственниками или наставниками, размещаются в гостиницах, пишут сочинения на избранные для очного тура темы. А чтобы разнообразить программу, насытить её - мы готовим для них экскурсии по святым местам Москвы и Подмосковья, устраиваем встречи с современными русскими писателями и поэтами. Только представьте себе, что значит для школьника встреча с настоящими корифеями российской словесности! Конечно же, взаимным расспросам нет конца, встречи длятся часа по четыре, тут и разбор стилистики, и советы.
  И вот, когда конкурсное жюри определяется с победителями, проходит церемония награждения финалистов - обстановка соответствующая: Храм Христа Спасителя, журналисты, телекамеры... Награды и ценные подарки победителям вручает митрополит Калужский и Боровский Климент.
  Для молодого человека из маленького городка или посёлка конкурсные дни в Москве должны запомниться на всю жизнь.
  - Многие из российских детей не могут себе позволить приехать в Москву...
  - А, между прочим, весь финальный этап (и проезд, и питание, и проживание, и культурная программа) оплачивается организаторами конкурса.
  - Но это же огромные деньги?!
  - Не малые. Издательский совет РПЦ при всём горячем желании работать с одарёнными детьми по всей стране не смог бы с помощью одного своего бюджета провести общефедеральный конкурс с такой широкой географией.
  На помощь нам пришло государство: мы приняли участие в программе Президентских грантов, направленных на финансирование социальных проектов некоммерческих неправительственных организаций, и выиграли. Операторы сочли идею нашего конкурса важной, и с тех пор часть наших расходов финансируется из средств выделенного нам гранта.
  - А что происходит после очного конкурсного этапа, награждения?
  - Ребята разъезжаются, но наше общение продолжается.
  Во-первых, мы приглашаем их участвовать в конкурсе уже в следующей возрастной категории, и таким образом их работа с нами становится постоянной.
  Во-вторых, мы публикуем лучшие работы в изданиях федерального уровня - толстых литературных журналах, таких, как "Роман-газета", "Дружба народов", "День и ночь", и круг дружественных нам изданий будет постоянно расширяться.
  В-третьих, дистанционно их продолжают консультировать литературные наставники, а в-четвёртых - дети общаются между собой, обмениваются впечатлениями, замыслами. Так создаётся целая среда, в которой совершенствуются писательские и человеческие навыки.
  - То есть, на следующий год ребята смогут снова принять участие в конкурсе "Лето Господне"?
  - Обязательно! В конкурсе могут участвовать как прошлые участники и победители, так и новички.
  В июле 2016 года мы приехали к лауреату второго сезона Серафиму Рылову, победителю в возрастной категории "6-7 класс". Мальчик попытался принять участие в конкурсе сразу же, как только о нём услышал, в 2014-м году, но не прошёл по возрасту! Однако в 2015-м уверенно занял I место.
  Замечательная была встреча! Серафим показал нам большую домашнюю библиотеку художественной и духовной литературы и провёл экскурсию по храму во имя святого благоверного князя Александра Невского при бывшем духовном училище, где он с пяти лет поёт на клиросе и помогает в алтаре.
  Надеемся, что с такой основой Серафима ожидает большое будущее. Мы обязательно примем посильное участие в его судьбе. Захочет стать литератором - рекомендуем в Литинститут, философом, историком - снабдим соответствующими характеристиками.
  Не скрою, мы рассчитываем, что к нашим победителям будут с особым вниманием относиться во всех высших учебных гуманитарных заведениях.
  Наши дети - именно та часть национального достояния нашей страны, которая не подлежит разбазариванию.
  Юрий Кублановский: "Русской литературе гаджеты не нужны"
  Проблема усвоения новым поколением русского классического наследия не стояла бы сегодня так остро, если бы не "новые времена", в которые нас пытаются отлучить не только от всего русского в себе, но и от самих себя.
  Об этом рассуждает сегодняшний гость "Литературной России" - поэт Юрий Михайлович Кублановский.
  - Юрий Михайлович, как бы вы оценили роль русской классической литературы в становлении Вашего поэтического голоса?
  - Эта роль - всеобъемлющая. На втором месте для меня, пожалуй, только русская философия прошлого века...
  Такие величайшие романы, как "Война и мир", "Преступление и наказание", "Бесы" - а их я перечитывал бессчётное множество раз - формируют душу, закаляют её, учат понимать и любить Россию. В той же эпопее "Война и мир" намного больше мудрости, чем во всем последующем богоискательстве Льва Толстова... В русских романах та закваска мирочувствования, которая нужна каждому человеку для его духовного счастья. Огромное влияние на меня оказал и Александр Исаевич Солженицын, и, хотя он писатель уже двадцатого века, он принадлежит к той же традиции, традиции воспитания вдумчивого читателя.
  - Проблема чтения подрастающим поколением русской классики сегодня ставится вновь, но в совершенно ином ключе, если иметь в виду "экранную форму коммуникации", которой дети отдаются страстно и безвозвратно. Самые технически оснащённые из них стараются избегать книг вообще, тем более русской классики, а меж тем, зачастую единственная связь выпускников школ с "национальной матрицей" - именно она, русская классическая литература, содержащая в себе национальный код и одновременно ключ к пониманию того, что такое русская цивилизация. Насколько, по вашим ощущениям, причастны к этому коду и особенно ключу сегодняшние и вчерашние школьники?
  - Одна только "техническая оснащенность" однобока. Настоящая оснащённость в моем понимании - это, к примеру, богатая домашняя библиотека, и не "электронная", а "бумажная".
  В моем детстве бытовал такой известный газетно-речевой "штамп" - когда известного человека, учёного или писателя, спрашивали, что стало для него главным импульсом к углублённым занятиям наукой или литературой, он всегда отвечал, что "в доме у отца была богатая библиотека".
  То, что мы переживаем сегодня, есть не только наш, российский, но и общемировой катастрофический процесс "линьки цивилизации" и всеобщей нивелировки культуры. Мы уже пережили, кажется, "постхристианскую" эпоху, теперь настала очередь "информационной", технотронной, в которую втянута и Россия.
  Но я знаю национально мыслящую молодежь, которая не изменила основному источнику знаний - книге. Её сегодня немного, но она есть. Да, ведь, и много ли было такой молодёжи при советской власти, оболванивавшей поколение за поколением чучелом материализма?
  - Видите ли вы в сегодняшних школьниках следы массированного влияния на сознание, в результате которого определяющим для молодого человека оказывается вовсе не русский классик, а некий иной образец?
  - Такие молодые люди различимы даже визуально. Когда на улице, в кафе, метро, автобусе, театре я вижу молодую пару, которая вместо общения двух влюбленных людей углублена в свои гаджеты, то вот он: результат мировой культурной энтропии.
  - Не наблюдаете ли вы сегодня, в связи с "глобализацией", окончательного слома речевого и цивилизационного канона, в котором росли предыдущие поколения?
  - Отвечу кратко: наблюдаю.
  - Зашифровано ли в русской класической литературе некое "послание потомкам"? Как оно звучит в вашем переводе на современный русский?
  - Послание русской классики будущему для меня, как минимум, трёхчастно: мужество, вера, самостояние человека. Возможно, кому-то сейчас будет непонятен смысл слова "самостояние". Тогда скажу проще, духовная независимость от навязываемых внешним миром штампов.
  - Не напрасный ли труд - передавать некие выглядящие эфемерными по сравнению с конкретными материальными благами ценности по поколенческой цепочке от родителя к ребёнку и от учителя к ученику? Что мы потеряем, если эти цепочки порвутся?
  - В этом случае мы безвозвратно потеряем Россию в частности, а в целом - всю культуру, насчитывающую две тысячи лет.
  ...Не всё сегодня так мрачно, подвижки есть - образовано, например, Общество русской словесности, главой которого является Святейший Патриарх Кирилл. Вообще, по моим наблюдениям, "на верху" присутствует определённая тревога за происходящее, постоянно вносятся какие-то предложения, инициативы, однако какова будет эффективность этих властных мер, покажет будущее. Но, слава Богу, что наш президент тоже этим озабочен.
  - Даже если назубок вызубрить по краткому синопсису годы жизни и названия произведений писателя, особого понимания сказанного им urbi et orbi вряд ли достигнешь. Как, по-вашему, нужно сегодня учить русской литературе - так, как учили нас, или сообразуясь с течением времени? Стоит ли, например, вводить в обучение какие-то высокотехнологические элементы, сходные с гаджетами, в которых они безотрывно сидят или довольно консервативный предмет "русская литература" в этом абсолютно не нуждается?
  - По моему, главное в процессе обучения - это спайка изучения истории и литературы. А интернет приучает к нахватанности и раздробленному на фрагменты сознанию.
  Здесь яркий пример - оснащённый по последнему слову мультимедийной техники "Ельцин-центр". Понятно, что люди хотели лучшего, но каков результат? Как обычно, "целились в советскую власть, а попали в Россию". Добру и мудрости такая подача истории точно не учит.
  - Как может помочь юной поэтической и писательской судьбе привитая любовь к русской литературе в условиях, когда от популярного писателя требуется не следование канону и даже не развитие его, но писание по "западным" образцам - сверхкороткого романа, нерифмованного стихотворения, пьесы о социальных "низах", и т.п.?
  - Начнём с того, что на литературные премии сегодня ориентироваться не стоит; в основном они являются следствием закулисных инриг и спекуляций.
  Для того, чтобы воспитать на русской классике гражданина, нужно всего-то наладить воспитание самих педагогов так, чтобы они не несли всякой безответственной и антиисторической чуши. Это не просто, но задача всё же решаема. И второе - следует усилить ответственность государства за подаваемую в СМИ информацию. Ведущими телевизионных и радиопередач должны быть, как минимум, журналисты, любящие Россию и её народ, а не те фигляры, которых мы видим сплошь и рядом на телевизионных экранах.
  - Есть ли вообще в современной русской литературе место для "культурной традиции"?
  - Я, во всяком случае, следую именно такой традиции. Неэклектичная "новизна в каноне" стала целью моей поэзии.
  - Издательский совет Русской Православной Церкви вот уже третий год подряд проводит Международный литературный конкурс "Лето Господне" имени Ивана Шмелёва, пытаясь выявить литературные способности у детей в отрочестве - с 6 по 12-й класс. Конечная цель - дать ребятам, родителям и учителям зримый образец того, как можно мыслить об истории, литературе, классике и современости сегодня, в эпоху, стремящуюся превратить обывателя в бездумное животное. Как вы относитесь к этой инициативе?
  - Очень хорошо. Мой опыт сотрудничества с этим литературным начинанием недолог, но то, что я увидел в прошлом году, оставило очень приятное культурное послевкусие. У ребят благодаря этому конкурсу есть шанс приобщиться к русской культуре в её столичном изводе: побывать в московских музеях, храмах и пообщаться с профессиональными литераторами.
  О "Лете Господнем" - эксперт конкурса Марина Саввиных
  Ранней весной 2017 года подведены итоги третьего Международного детско-юношеского конкурса "Лето Господне" имени Ивана Шмелёва.
  Наиболее яркими впечатлениями третьего сезона делится с редактором конкурса, поэтом, преподавателем Литературного института Сергеем Арутюновым эксперт конкурса, поэт, главный редактор журнала "День и Ночь" (Красноярск) Марина Саввиных.
  - Марина Олеговна, как протекала ваша экспертная работа на конкурсе? Расскажите о ней поподробнее - вот вы, литератор не только со стажем, но и со звучным именем в поэтической среде, получаете файлы детских сочинений, начинаете читать, отмечать нестандартные "тропы и фигуры": вырабатываются ли у вас какие-то личные принципы оценки, и если да, то какие именно и в зависимости от чего? Что - "сразу нет", а что - "да, и только да"?
  - Первое - и сразу: испытываю глубокую неприязнь к попыткам рассуждать о предложенных проблемах в стихотворной форме. За этими попытками неизбежно просматривается рука не слишком чистоплотного в делах литературы взрослого. Как правило, никаких оригинальных "тропов и фигур" в подобных сочинениях не бывает. Всё то же, что и обычно у школьников, претендующих на высокую оценку за работу на заданную тему только в силу демонстрации умения по шаблону рифмовать и не сбиваться с ритма. Будто бы это само по себе заслуживает высочайшего поощрения... На самом же деле талантливые стихи - как, впрочем, всегда - встречаются среди конкурсных работ не просто редко, а почти никогда. И если вдруг сверкнёт среди унылых рифмованных проповедей нестандартный взгляд на, кажется, уже до дыр истёртый вопрос, взгляд, подкреплённый к тому же свойственным поэтическому дарованию чувством языка, - сама радуешься, как дитя.
  Другое дело - проза, публицистика, особенно - литературоведческая. Здесь тоже главное - самостоятельность автора. Повторю: стоявший за плечом ребёнка взрослый ощущается буквально с первых строк. Но в прозе детская непосредственность, чистота восприятия мира, искренность проявляются наиболее естественно. Слава Богу, таких среди присланных на конкурс текстов было достаточно.
  - О детском творчестве, а особенно о детском воспитании, у нас в стране рассуждают так же часто и легко, как об экономике, геополитике, сельском хозяйстве и методах ведения гибридных войн. К великому сожалению для тех, кто судит о молодом поколении по сетевым "приколам" - ответам выпускников на ЕГЭ и выдержкам из школьных сочинений - картина, формируемая СМИ, изобилует явными передержками и изъянами, если так можно выразиться, неполноты и тенденциозности.
  Какими вам показались конкурсанты "Лета Господня"? Кто они, о чём думают, куда стремятся? Высок ли уровень их образования, даёт ли он надежду на быструю и безболезненную адаптацию молодых авторов в современную российскую действительность, или, напротив, только даёт основания для острого конфликта с ней? Страшно ли вам порой за чистые, невинные души?
  - Участники конкурса очень разные. Одно из негативных впечатлений - та невероятная лёгкость, с которой многие - увы, слишком многие - школьники выдают компиляции всевозможных материалов, почерпнутых в интернете - за результат собственного творчества, демонстрируя при этом полное непонимание того, что в авторском тексте чужое надо особым образом оформлять, иначе это будет - воровство, плагиат. Нет, ребята "на голубом глазу" считают подобный набор отовсюду нахватанных цитат - собственными сочинениями. Это - итог соответствующей деятельности школьных учителей. И масштаб бедствия сего нынче поверг меня в уныние.
  Слава Богу, организаторы конкурса подключили в помощь жюри специальную компьютерную программу, позволяющую отсечь плагиат в самом начале проверки. А если говорить о действительно творческих работах - во многих подкупает искренность, неординарность взгляда на вопросы, казалось бы, многократно рассмотренные с разных сторон и уже не подлежащие рассмотрению. И, конечно же, в таких работах порадовала хорошая русская литературная речь. Будто и вправду тень Ивана Шмелёва незримо витала над головами пишущих детей.
  Вся информация об авторах была зашифрована, но, честное слово, сочинения учащихся православных школ и гимназий и воскресных школ при храмах сразу специфически ощущались - именно свободным, но строгим обращением с фактами, историографической грамотностью. Просвещенностью, так сказать. Некоторые из них отмечены даже отчётливыми стилевыми признаками проповеди, страстной идейной заострённостью, "истовостью", как раньше говорили. Возможно, так вот и подрастают будущие священники.
  Но были и просто очень добросовестные литературоведческие исследования, может быть, даже на уровне хороших вузовских курсовых. Много было работ краеведческого плана. Отрадно, что учителя и дети интересуются историей и культурой родных мест, поднимают затаённые пласты их духовной жизни, большей частью трагической, но и подвижнической, героической. Понятно, что приобщение к памятным вехам этой истории воспитывает патриота, гражданина... впрочем, главное, наверное, - христианина. А значит - борца.
  Иметь убеждения нынче немодно. Быть убеждённым православным христианином - не только немодно, неудобно, а даже подчас - опасно. Мы словно возвращаемся во времена гонений на первых христиан. Зато и цивилизационные смыслы становятся - как тогда - огненными, страстными, живыми!
  Так что "чистым, невинным душам" предстоит крепко постоять не только за себя, за свою чистоту и целостность, но и за Христа - воплощённого в человечестве. Уверена, они - справятся. Ведь и современная российская действительность - как никогда за последние сто лет - напряжена до предела, наэлектризована разнонаправленными потоками энергии, так что вписаться в неё сереньким обывателем, похоже, ни у кого уже не получится.
  - Давайте мысленно просмотрим стадии развития русской литературы в прошлом веке: диктатура соцреализма, "неподцензурщина", вылившаяся в диктатуру же постмодерна... Какая стадия, по вашему мнению, - "здесь и сейчас"? Если качели "качнулись вправо, качнувшись влево" - что это нам даёт, как нации? Всего лишь "новую назидательность" (тогда "дежавю" неизбежно) или - новый всё-таки виток самосознания и самореализации?
  Какова здесь роль Веры подлинной, а не придуманной в высоких кабинетах для всех нас, грешных?
  - Думаю, Ваш вопрос восходит к старой, как мир, проблеме "свободы творчества"... может быть, возраст и опыт всё чаще склоняют меня к признанию того естественного факта, что сама по себе "свобода" никак не может быть основополагающей ценностью для человека. Понятие свободы пусто, бессмысленно, если не связано с понятием цели, долга.
  Для чего человеку свобода? Животное в дикой природе - свободно? Само представление о свободе, ощущение свободы возникает лишь тогда, когда возникают препятствия в осуществлении какой-либо необходимой деятельности. Грубо говоря, "свобода" познаётся лишь постольку, поскольку над ней, как Дамоклов меч, висит "несвобода". Поэтому для творческого человека важнее всего, какая цель перед ним... Откуда она берётся, эта цель? Сам ли он её себе полагает - или какие-то внешние обстоятельства формируют её? Размышляя об этом, я часто прибегаю к образу Орфея, сходящего в ад за Эвридикой... вот, по-моему, исчерпывающий символ современного художника - художника слова в том числе. Эвридика - душа человеческая. Чтобы вывести её из ада - нужно, как минимум, сойти за нею в ад, но не для того, чтобы смаковать адские "прелести", а для того, чтобы постичь его и превозмочь. Иначе человек навеки окажется потерян в дебрях мрака и безнадёжности.
  Что касается русской литературы... она сейчас переживает собственную "гражданскую войну". Крайне жестокую, бескомпромиссную. Разлом иной раз - как сто лет назад - проходит по дружбам и семьям. Но на краю разлома писатели чувствуют себя, в сущности, много свободнее, чем когда-либо прежде. Беда в том, что почти никто не держится "золотой середины". А ведь это и есть, мне кажется, та "сердечная жила", уклоняясь от которой, человек теряет Бога. Вот Вам и ответ о подлинной Вере.
  Ставшая уже расхожей фраза Григория Померанца о пене на губах ангела - как раз об этом. "Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое правое дело. Все превращается в прах - и люди, и системы. Но вечен дух ненависти в борьбе за правое дело. И благодаря ему, зло на Земле не имеет конца". А дело Художника - сопротивляться духу ненависти. Так, например, поступал эллин Гомер, равно оплакивая и греков, и троянцев в неправой и неправильной войне, и равно же восхищаясь доблестью тех и других.
  - В связи с предыдущим - много ли вы отметили работ с "элементом заданности"? Я поясню, что имею в виду: как в предыдущую эпоху, когда в школьных сочинениях детей мягко подталкивали благодарить за всё сущее партию и комсомол, так и сегодня особо ретивые педагоги не понукают ли детей верить - на словах - в то, что непостижно их уму, к чему нужно приходить через череду испытаний и искушений уже в зрелом возрасте? Идеологизированы ли, иными словами, наши дети, или это действительно "первое свободное, не поротое поколение", появление которого свободомыслящая интеллигенция предчувствовала и ждала столько долгих лет?
  Как сегодня, по вашему мнению, должны строиться отношения науки, образования и Церкви, чтобы избежать популярного соблазна удариться в чистую идеологию ("вчера КПСС, сегодня Господь")?
  - Куда же деться от "руководящей линии"? Конечно, и таких работ было немало. Но всё же лучшие - свидетельствуют о самостоятельном духовном поиске юных авторов. Нередко предметом их внимания становятся судьбы святых подвижников, мучеников, особенно - новомучеников, что говорит о том, что дети, в общем-то, примеряют их жертвы на себя...
  Если это искренне - а в лучших сочинениях, уверена, искренне, - значит Россия за последние 10-15 лет подняла из своих глубин новое героическое поколение.
  Как могло это случиться? Чья заслуга? Школы? Семьи? Учителей-одиночек? Исследования, которое бы ответило на эти вопросы, никто не проводил. Но не думаю, чтобы Церкви надобно было напрямую идти в школу. А вот поощрять литературное движение в том его виде, о котором я говорила выше, - пожалуй, необходимо. Сейчас РПЦ немало делает в этом направлении - включая и Патриаршую литературную премию, и детский конкурс им. Ивана Шмелёва, - но этого не достаточно. Можно и нужно - больше и шире.
  - Какие и, может быть, чьи сюжеты детских работ и особенно их исполнение остались в памяти, и почему? Каких тем вы от конкурса, скажем так, ожидали, но каких ракурсов их раскрытия - ничуть? Что по прочтении работ оказывается определяющим, и даже в таком предварительном макете настоящей литературы, как сочинение, - сугубая достоверность, зримый показ подспудной сердечной муки, стальная последовательность аргументации, что-то иное?
  - Особенно трогательны, конечно, сочинения, в которых дети пытаются понять историю своей семьи в потоке общероссийской и даже мировой истории. Это ведь по сути - попытки осмысления собственного места в мире.
  Вот рассказ девочки о том, как в её руки попала тетрадь со стихами погибшего во 1943 году родственника... ему было тогда чуть больше 20 лет (Мария Головина, "Последние строчки"). Юного талантливого человека нет на свете уже столько лет, а стихи его живут, пусть даже так - в сердце человека другого поколения его семьи. Что может убедительнее свидетельствовать о бессмертии Рода?
  Не раз удивили опыты прочтения школьниками произведений русской классики. Кажется, там-то уже нива пахана и перепахана. А - нет! Новое поколение читателей находит новые точки обзора... Что нового можно написать о "Капитанской дочке" после всей нашей великой пушкинистики? А девятиклассница Маша Ухова увидела в повести, прежде всего, мысль семейную в её духовном, православном движении. Таких примеров можно много привести. Хотя, конечно, в лучших работах юных писателей обращаешь внимание не только на тему, идею, но и на мастерство - пусть в самом начале становления, но оно всегда заметно. Композиционные приёмы, индивидуальный стиль, работа с образом... ведь для одарённого ребёнка творчество - это ещё и увлекательная игра в слова. Прекрасно, когда она в соотношении с верно поставленной художественной задачей приводит к результату серьёзному и значительному.
  - На что важно обращать внимание детей и организаторов при проведении четвёртого сезона конкурса, который начнётся уже этой осенью? Способен ли ребёнок в принципе продуктивно затрагивать такие темы, как революция, репрессии, гонения на Веру, война, новомученики, без ущерба себе и общему смыслу?
  Как должна строиться работа молодого человека с Историей, семейным преданием, книгой? От каких факторов в основном зависит процесс его самопознания и самоидентификации?
  - Учителям и воспитателям, полагаю, надо здесь действовать "возрастосообразно". И прежде чем принимать решение об участии в конкурсе, прочесть и обсудить с детьми (с классом, с группой) какие-нибудь произведения великой русской прозы и нашей великой поэзии о революции и гражданской войне.
  Вот - навскидку - хотя бы "Сорок первый" Лавренёва и "Думу про Опанаса" Багрицкого... Именно прочитать - и обсудить, с полным вниманием и уважением относясь к впечатлениям и оценкам детей. А организаторам конкурса, может быть, стоит провести какой-то предварительный этап - в форме онлайн-конференции (онлайн-чтений?)...
  Вы, Сергей, задаёте вопросы, на которые уж сколько лет не могут ответить вместе взятые учёные-педагоги всех континентов. Ответы, конечно, есть. Но они лежат в плоскости философии и психологии, тут однозначными формулировками не обойдёшься. Меня, например, воспитала отнюдь не школа, а случайно попавшие мне в руки книжки серии "Философское наследие", многочисленные тома которой стояли - никем не востребованные - на отдельном стеллаже в нашей районной библиотеке. Помню, я начала с Фейербаха - "История новой философии от Бэкона Веруламского до Бенедикта Спинозы". Мне было лет 15, пожалуй. Это и был для меня процесс самопознания и самоидентификации. Думаю, что и у современного подростка просто должна быть такая возможность.
  - Как вам кажется, куда в пределе стремится этот детский конкурс, к формированию какого поколения/какой генерации если не профессиональных писателей, то людей с развитой способностью к письму и к слову, как таковому? К чему, опять-таки в пределе, должна привести эта уже довольно заметная в СМИ деятельность организаторов конкурса, к каким изменениям нашего общего гуманитарного климата? Станет ли он по пришествии подросших конкурсантов в жизнь более искренним, отзывчивым на чужое страдание, непосредственным? Иными словами, что ждёт Россию? Ваш прогноз.
  - Очень хотелось бы, чтобы все подобные начинания вели к формированию умных, порядочных, высокообразованных людей, патриотов России и "всемирно отзывчивых" носителей русского духа, людей, самостоятельных в суждениях, способных к принятию решений, умеющих разумно подчиняться необходимости и разумно же преодолевать необходимость... знаете, Сергей, исчерпывающий ответ на эти вопросы даёт... помните? "Моральный кодекс строителя коммунизма".
  А Россию ждёт - великое будущее. Не сомневаюсь.
  Александр Орлов: 100-летие Революции и школа
  2017 год, на который советская литература планировала "летающих пролетариев" (В.В.Маяковский) и другие чудеса, россияне встречают с совершенно иными чувствами: и пролетарии-гегемоны, и сама коммунистическая идея уже четверть века как отошли на задний план, а к современным последователям её относятся, как к сообществу идеологически архаическому.
  О чём и как говорить сегодня в отношении "смелого социального эксперимента", затянувшегося на 74 года и принесшего нам как невиданную модернизацию, так и неисчислимые потери? Стоит ли вообще говорить об этом "вывихе" нашей истории с детьми?
  Об этом и многом другом - наше интервью с преподавателем истории московской школы Љ 1861 "Загорье", экспертом Международного детско-юношеского конкурса "Лето Господне" им. И.С. Шмелёва, поэтом Александром Владимировичем Орловым.
  - Александр Владимирович, как реагируют современные школьники на события февраля и октября 1917 года? Для нашего "колена" они были определяющими, нам не позволяли забыть о них, а многие ли из сегодняшнего поколения учащихся помнят эти даты и, самое главное, как к ним относятся? Признают ли, что февраль и октябрь затронули и их судьбы?
   - Существует мнение: чтобы дать оценку историческому событию, надо дождаться, пока пройдёт столетие. И теперь оно прошло, но итоги Октябрьского переворота для сегодняшних учащихся - пока только часть школьной программы, обязательной для изучения. На мой взгляд, к серьёзному оцениванию их современные школьники приходят позже, а некоторые намного позже, и исключительно ввиду выбора будущего обучения.
  - По сути, революция началась с отречения императора Николая II. Как вы сегодня трактуете это событие, насколько зловещую роль сыграло в дальнейшем? Был ли это заговор, и если да, то чей? Судя по простоте революционных нравов - а России не привыкать к цареубийству - царя могли просто застрелить, не прося подписывать никаких бумаг...
   - Заговор сегодня уже практически никто не отрицает, но следует понимать, что события февраля 1917 года явились следствием нерешённых задач буржуазно-демократической революции 1905-1907 годов, а ухудшение материального положения граждан Российской империи, топливный кризис, продовольственные проблемы, сложности в транспортной сфере, министерская чехарда, финансовая инфляция и затянувшаяся Первая мировая война стали катализаторами.
  И конечно следует отметить историческую роль интеллигенции, которая была похожа на страстных зрителей, о ней писал святой праведный Иоанн Кронштадтский так: "Не стало у интеллигенции любви к Родине, и она готова продать ее инородцам, как Иуда предал Христа злым книжникам и фарисеям, уже не говорю о том, что не стало у нее веры в Церковь, возродившей нас для Бога и небесного отечества; нравов христианских нет, всюду безнравственность; настал, в прямую противоположность Евангелию, культ природы, культ страстей плотских, полное неудержимое распутство с пьянством; расхищение и воровство казенных и частных банков и почтовых учреждений и посылок; и враги России готовят разложение государства".
  Отдельный вопрос - это вопрос отречения императора Николая II. В псалме 104 пророка Давида сказано: "Не прикасайтесь к помазанным Моим...", но дерзнули, и ещё как, и в этом в первую очередь виновна разложившееся верхушка русского офицерства. Амбиции некоторых представителей генералитета были просто дьявольские, возьмите, например, генерала от инфантерии, Главнокомандующего армиями Северного фронта Рузского, находившегося в сговоре с главой Государственной Думы Родзянко. Рузский был храбрым человеком, участником нескольких войн, претерпевшим ранения, но как он мог шантажировать царя? Угрожать тому, кому он присягал? Орденоносец, сделавший блистательную карьеру возомнил себя вершителем судеб российских, насильно держал руку помазанника Господа нашего и вынуждал подписать манифест об отречении!
  К таким, как этот мерзостный изменник, судьба всегда сурова: пройдёт чуть больше года, и он будет зарезан после ареста чекистом Атарбековым.
  Император Николай II в своём отзыве о Рузском писал: "Бог не оставляет меня, Он даёт мне силы простить всех моих врагов и мучителей, но я не могу победить себя ещё в одном: генерал-адъютанта Рузского я простить не могу!"
  В послании апостола Петра сказано: "Бога бойтесь, царя чтите...", но Рузский был, к сожалению, не одинок.
  В сговоре оказался генерал Алексеев, умерший в 1918 году, генералы Брусилов, перешедший на сторону красных и доживший до 1926 года, генерал Эверт, по одной из версий, забитый до смерти конвоирами во время этапирования в Москву в 1918 году, но успевший сказать перед смертью - "Мы сотворили огромный грех...", и многие другие.
  2 марта начальник штаба Верховного Главнокомандующего генерал Алексеев запросил телефонному сообщению всех командующих фронтами высказаться на тему телеграммы, вот её текст: "Его Величество находится в Пскове, где изъявило своё согласие объявить манифест идти на встречу народному желанию учредить ответственное перед палатами министерство, поручив председателю Государственной Думы образовать кабинет".
  По свидетельству ближайшего сотрудника по работе в Ставке генерала Лукомского, генерал Алексеев после отправки телеграммы и поняв с опозданием, что весомость его имени и положения были использованы в чуждых ему политических интересах, сказал: "Никогда себе не прощу, что поверил а искренность этих людей, послушался их и послал телеграмму главнокомандующим по вопросу отречения от престола".
  Перед отречением императора Николая II посетили представители Государственной Думы Гучков и Шульгин, входившие в круг заговорщиков и доставившие манифест в Петроград.
  Император Николай II был предельно чёток и краток в своей оценки: "Кругом измена, трусость, и обман..."
  Поле отречения Император Николай II попросил генерала Алексеева послать в Петроград собственноручно написанный текст о вступлении на престол сына Алексея. Генерал Алексеев просьбу царя не выполнил.
  Заговорщики предали Бога, царя, Отечество, генералов, офицеров, солдат, находящихся на фронтах Первой Мировой войны, а ведь эта война воспринималась русским народом так же, как и Великая Отечественная 1941-1945 годов, и именовалась "Второй Отечественной", и только с подачи большевиков стала называться "империалистической" ...
  Мы мало сегодня говорим о ней, но только вдумайтесь: в Первой Мировой войне участвовало 38 государств и 1,5 миллиарда человек. И в самый разгар мировой бойни случилось такое предательство.
  Заговорщики обманули генерала от инфантерии, командующего 7-ой армией Юго-Западного фронта Щербачёва, генерала от инфантерии, помощника августейшего Главнокомандующего армиями Румынского фронта Фердинанда I Сахарова, а великий князь Николай Николаевич младший наместник царя, не отправил телеграмму генерала от инфантерии, командующего Кавказским фронтом Юденича в поддержку царя, были и другие, истинные и преданные присяге военачальники и офицеры, которых как мы сегодня можем констатировать было множество.
  Заговорщики жаждали одного, полной и легитимной власти!
  - Чем стал для страны февраль 1917 года? Только ли крушением самодержавия, или чем-то неизмеримо большим, повлекшим за собой события, ход которых уже не поддавался никакому контролю и прогнозу?
  - Сложнее всего было кадровому русскому офицерству, солдатам в местах боевых действий, они были преданными Российской империи воинами, не искушёнными в политических интригах. Для них февральская революция была далека, они массово восприняли её как новый государственный курс, с ограниченной монархией, и были готовы к новым сражениям после удачного 1916 года, но произошедшее отречение Романовых не подавалось осознанию.
  Отречение царя было важнейшим итогом февральского переворота, оно открывало путь к перевороту октябрьским событиям, привело к периоду двоевластия, точнее сказать, к противостоянию Петросовета и Временного правительства. Самодержавие и монархия мгновенно превратились в прошлое, необратимо канули в историю. Многие потеряли смысл существования, ведь в атаку на фронте шли под крики "За веру, царя, и Отечество!", а тут незыблемый и многовековой триумвират распался.
  Никто не отдавал себе отчёта в случившемся, не задумывался о последствиях, не предчувствовал скорого воздаяния.
  Февральский переворот носил буржуазно-демократический характер, а в первые дни соответственно 2 и 3 марта произошло отречение. Николай II подписал Манифест об отречении от престола за себя и сына Алексея в пользу брата великого князя Михаила, который отрёкся на следующий же день.
  Это неимоверно всколыхнуло всё и вся: если учесть, что весь февраль прошёл в забастовках, антивоенной демонстрации рабочих и работниц, которую поддержали сагитированные солдаты столичного гарнизона, которые хоть и представляли гвардию, но за время дислокации в тылу были полностью разложены, первым взбунтовался Волынский полк, далее остальные, и повсеместном глумлении над всем происходящем русской интеллигенций, которая, как правило, всегда находится в оппозиции к власти, публичном издевательстве над августейшей фамилией, то адский маскарад только начинался.
   9 марта 1917 года было опубликовано воззвание Священного Синода после февральских событий, в котором говорилось: "Свершилась воля Божия. Россия вступила на путь новой государственной жизни. Да благословит Господь нашу великую Родину счастьем и славой на её новом пути", среди подписавших был будущий Патриарх Московский и всея Руси Тихон, который был не вызван на летнюю сессию Святейшего Синода после апрельского обновления состава обер-прокурором Святейшего синода Временного правительства князем Львовым.
  
  - Какой, на ваш взгляд, была роль Временного правительства в ведении войны фактически на два фронта, Западный и Южный, а также всей дальнейшей цепи властных преображений? Какую историю мы бы имели, перейди безболезненно власть в руки Учредительного Собрания, и что это вообще была за идея - народное вече или куда более глобальное явление?
   -Надо начать с того, что фронта было три: Северо-Западный, Юго-Западный и Кавказский.
  В 1916 году на Северо-Западном велись оборонительные бои.
  На Юго-Западном фронте, в результате уникального Луцкого прорыва, впоследствии переименованного в Брусиловский, были заняты Буковина и Южная Галиция, разгромлены австро-венгерские войска.
  На Кавказском фронте завершена Эрзурумская и начата Трапезундская операции и, как итог, взяты Эрзурум и Трапезунд.
  Полными военными итогами 1916 года является спасение французской крепости Верден в результате наступления русских войск, утрата Германией стратегической инициативы, присоединение Румынии к "Тройственному согласию".
  Следует обратить внимание на тот факт, что после отречения царя Временное правительство в течении первых 10 дней вынудило уйти в отставку 50 монархически настроенных генералов, а затем началась массовая и жестокая чистка кадровых офицеров. Тем самым эти бесталанные правители нанесли невосполнимый вред обороноспособности русской армии. Разве это поступок патриотов? Нет!
  К счастью, оставались в строю будущие легенды белого движения - братья Бабиевы, Баратов, Барбович, Бредов, Деникин, Дроздовский, Май-Маевский, Мамонтов, Марков, Каппель, Кутепов, Науменко, Улагай, Эрдели, представитель древнейшего дворянского рода генерал Лазарев-Станищев, отказавшийся присягать Временному правительству перед строем.
  Это о них, хранителях традиций русского офицерства, верных присяге, не запятнавших чести изменой, были написаны слова знаменитой и переделанной в Красной России песни:
  За рекой Ляохэ загорались огни,
  Грозно пушки в ночи грохотали,
  Сотни храбрых орлов
  Из казачьих полков
  На Инкоу в набег поскакали.
  
  Пробиралися там день и ночь казаки,
  Одолели и горы, и степи.
  Вдруг вдали, у реки,
  Засверкали штыки,
  Это были японские цепи.
  
  И без страха отряд поскакал на врага,
  На кровавую страшную битву,
  И урядник из рук
  Пику выронил вдруг -
  Удалецкое сердце пробито...
   Это о них, ревнителях монархии, патриотах и витязях, в победоносном 1916 году были сложены строки, известные нам сегодняшнем, как символ начала Великой Отечественной войны 1941-1945 годов:
  СВЯЩЕННАЯ ВОЙНА
  Вставай, страна огромная!
  Вставай на смертный бой
  С германской силой тёмною,
  С тевтонскою Ордой!
  Пусть ярость благородная
  Вскипает, как волна!
  Идёт война народная -
  Священная война!...
  А что же в это время Временное правительство? Вся эта либерально-демократическая правящая "тусовка" за минимальный срок своего правления явила свою чудовищную бесполезность, дикую политическую безграмотность, оставила по себе презрительную и смешливую память.
  Они успели провести полную и немедленную амнистию по всем политическим и религиозным делам, что только пополнило и укрепило ряды большевиков, заменили полицию на народную милицию, что ослабило контроль за общественным порядком.
  Свободой слова, печати, союзов, собраний и стачек они предоставили революционерам всех мастей и национальностей проводить повальную агитацию и продолжать дезинформацию и одурачивание население крупнейшей страны мира.
  "Временные" воззвали к немедленной подготовке выборов на началах всеобщего, равного, тайного и прямого голосования для созыва в будущем Учредительного собрания, которое должно было установить форму правления и принять Конституцию.
  Тем самым они подготовили всё для октябрьского переворота и создания нового Советского государства во главе со ставленниками Германии и их союзниками, но за этими государствами-сателлитами стояли, как и сейчас, крупнейшие мировые финансовые объединения США, банки российских врагов и союзников по войне.
  Итог один: сильная Россия никогда и не кому была не нужна. Так было, так есть, и так будет!
  Создание вечного и непрекращающегося хаоса на территории нашей Родины - задача, стоящая и по сей день перед нашими "зарубежными партнёрами".
  Надо иметь чёткое представление о том, что апрельский, июньский, и июльский кризисы Временного правительства, репрессии в русской армии привели в июне к неудачам во время ведения боевых действий в Галиции, в июле - к военным поражениям в Белоруссии, и как следствие, Германия сумела захватить Ригу и Моонзундский архипелаг.
  Но основную роль в неудачах русской армии и потери территорий сыграли большевики! Они первыми оказались во время начала развала русской армии. Ещё накануне отречения Николая II от престола Советом рабочих и солдатских депутатов был опубликован и разослан приказЉ1, в котором во всех воинских частях выбирались комитеты выборных представителей, которым подчинялись военные части во всех политических выступлениях, все вооружение должно было находиться под контролем кабинетов, вне строя отменялось титулование офицеров. Этот Петроградский приказ молниеносно распространился по всем воинским частям России. После этого приказа по всем воинским частям в армию был направлен поток агитаторов-социалистов, из уклонистов, дезертиров, интеллигентов, полуинтеллигентов, представителей других стран. Эти действия ошеломили и разлагали армию империи. Германия за время Первой мировой войны потратила гигантское количество сил и средств русскую революцию. Одним из ярых идеологов русской революции был кайзеровский генерал Людендорф, который писал о ней: "Огромная тяжесть свалилась у меня с плеч".
  Или вот ещё из сошедшегося впоследствии с Гитлером генерала Людендорфа:
   "Посредством пропаганды надо было развить в русской армии тяготение к миру в непосредственной и резкой форме".
  "Нашей первой задачей являлось внимательно следить за процессом разложения России, содействовать ему и идти навстречу ее попыткам найти почву для заключения мира".
  "Мы с уверенностью учитывали, что революция понизит боеспособность русской армии, наши предположения осуществились".
  "На всем огромном протяжении фронта постепенно установились оживленные отношения между неприятельскими и нашими окопами. Мы продолжали укреплять в русской армии жажду мира".
   Подрывная деятельность была развёрнута с размахов. На передовой проводилась политика братания и призыву к окончанию войны, работали немецкие агитароры, владевшие русским языком, а также революционеры-интернационалисты, распространялась антигосударственная литература. Примерно в это время ярко проявляет себя фигура Ленина приехавшего из Швейцарии. Вот что писал руководивший всеми германскими действиями на фронте, генерал Людендорф: "Отправлением в Россию Ленина, наше правительство возложило на себя огромную ответственность. С военной точки зрения его проезд через Германию имел своё оправление: "Россия должна была пасть!"". В Швейцарии на прощанье Ленин произнёс речь, назвав Керенского и Чхеидзе предателями революции. В Финляндии под звуки "Марсельезы" Ленина встретил Чхеидзе и единомышленники, и почётный караул. Уже 4 апреля Ленин сформулировал знаменитые "апрельские тезисы". Он писал о том, что февральская революция, породившая республику, которая по сути не является нашей республикой, а война, которую ведёт Россия не является нашей войной. Цель большевиков заключается в свержении империалистического правительства, и начав классовую борьбу превратит Первую мировую войну в Первую мировую революцию, установить диктатуру пролетариата, конфисковать земли частных владельцев, провозгласить полную национализацию всего имущества в стране.
  Русская армия, как и русский народ, как и все народы, населяющие Россию, оказалась в революционном кольце. Армия как и страна была деморализована и измотана, её разложением занимались долгое время, и потому её крах был неминуем. Это подлинный итог краткого правления Временного правительства во главе с князем Львовым, и Керенским. Генерал Деникин глядя в глаза Керенскому произнёс: "Когда повторяют на каждом шагу, что причиной развала армии послужили большевики, я протестую. Это не верно. Армию развалили другие, а большевики - лишь поганые черви, которые завелись в гнойниках армейского организма".
  Как здесь не вспомнить "Катехизис революционера" Нечаева: "Четвёртая категория состоит из государственных честолюбцев и либералов с разными оттенками. С ними можно конспирировать по их программам, делая вид, что слепо следуешь за ними, а между тем прибирать их к рукам, овладев их тайнами, скомпрометировать их донельзя, так чтобы возврат для них был невозможен, и их руками мутить Государство".
   Не оставалась в стороне от происходящего и Русская Православная Церковь, в которой была введена выборность епархиальных структур церковного управления, и летом того же года в ряде епархий прошли выборы правящих архиереев. На фоне очередного кризиса Временного правительства в Москве 19 июня открылся Съезд духовенства и мирян Московской епархии для выборов главы епархии, а 21 июня, посредством тайного голосования, правящим архиереем Москвы был избран архиепископ Тихон. Далее события разворачиваются скоротечно 13 августа определением Святейшего Синода, утверждённым Временным правительством 14 августа, был возведён в сан митрополита уже архиепископ Московским и Коломенским, священно-архимандрит Свято-Троицкия Сергиевы лавры Тихон.
  На тот момент в России самым авторитетным и популярным человеком в армии, народе, патриотически настроенном обществе, был генерал Корнилов. В августе 1917 года он организовал заговор с целью установления диктатуры, для продолжения войны до "победного конца" и "усмирения разгула" демократии в России. Корнилов 26 августа предъявил ультиматум Керенскому с требованиями передать всю военную и гражданскую власть, в истории это событие именуется как Корниловский мятеж или Корниловщина. Одновременно Корнилов отдал приказ генералу Крымову вступить с войсками в Петроград. Программа Корнилова была такова: Установление правительственной власти, совершенно независимой от всяких безответственных организаций - впредь до Учредительного собрания. Установление на местах органов власти и суда, независимых от самочинных организаций. Война в полном единении с союзниками до заключения скорейшего мира, обеспечивающего достояние и жизненные интересы России. Создание боеспособной армии и организованного тыла - без политики, без вмешательства комитетов и комиссаров и с твердой дисциплиной. Обеспечение жизнедеятельности страны и армии путем упорядочения транспорта и восстановления продуктивности работы фабрик и заводов; упорядочение продовольственного дела привлечением к нему кооперативов и торгового аппарата, регулируемых правительством. Разрешение основных государственных, национальных и социальных вопросов откладывается до Учредительного Собрания.
  У нас как правило считают, что войска верных присяге генералов были разагитированы на подступах к Петрограду и отчасти это верно, причиной этой разагитации является решительный и бесповоротный отказ Корнилова сотрудничать с какими-то ни было политическими партиями. Корнилов опирался на крупную буржуазию, считал многопартийную систему, возникшую в России абсолютно вредоносной для государства, планировал её уничтожения, и эта система не преминула ему отомстить. В итоге Корнилов был арестован и заключён в тюрьму, а революционно настроенные партийцы завоевали право на создание дружин самообороны для защиты завоеваний февраля 1917 года.
  - Существовал ли исторический шанс для установления в России демократического режима? Если да, какими путями бы протекало его установление? Что для этого нужно было сделать, будь Николай II поклонником такого вида правления?
  - Однозначно, нет! С моей точки зрения, император Николай Александрович сам подписал себе смертный приговор во время коронационной речи: он поплатился за великую русскую консервативную традицию. 17 января 1895 года он предложил оставить бессмысленные мечтания об участии представителей земств в делах внутреннего правления. Самодержец Всероссийский обязался охранять начала самодержавия твёрдо и неуклонно, как и его покойный родитель, и это был смелый вызов либеральному и неолиберальному сообществам.
  В наши дни много говорится о слабости последнего русского царя, а разве это поступок слабого человека, который ещё мальчиком видел окровавленное тело умирающего деда Александра II, прекрасно понимал, что отец его АлександраIII рано ушёл из жизни из-за серьёзнейших последствий после террористического акта? А сколько ещё вокруг императора Всероссийского погибало прекраснейших людей, истинный служителей России? Один Столыпин чего стоит...
  - Как вы рассказываете своим ученикам о событиях октября 1917 года, и как дети реагируют на ваши слова?
  - Это открытие абсолютно нового временного периода из истории Отечества. Но предварительно мы читаем "Катехизис революционера" террориста-революционера Нечаева, он есть в учебниках 8 класса, во время которого мы изучаем Россию 19 века.
  Мы просто читаем вслух с ребятами нечаевские наставления, и я спрашиваю их мнение, готовы ли они принять изложенное, как они понимают, кто такие были революционеры. Вот некоторые из читаемых руководств Нечаева: "Революционер - человек обречённый. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Всё в нём поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью - революцией. Он в глубине своего существа, не на словах только, а на деле, разорвал всякую связь с гражданским порядком и со всем образованным миром, со всеми законами, приличиями, общепринятыми условностями и нравственностью этого мира. Он для него враг беспощадный, и если бы он продолжал жить в нем, то для того только, чтобы его вернее разрушить. Революционер презирает всякое доктринёрство и отказывается от мирской науки, предоставляя её будущим поколениям. Он знает только одну науку - науку разрушения".
  Мы сегодня ясно должны представлять, на какой идеологии взращивались будущие вожди Советской России. Это, как мне кажется, даёт ответ на многие вопросы.
  От Нечаева приходят в ужас, как и от повальных изнасилований женского населения, расстрелов офицерства армии и военно-морского флота, грабежей, убийств и... од русской творческой интеллигенции в адрес новой власти. Вспомните: Блока, Брюсова, Волошина, Маяковского, Есенина, Хлебникова ...
  Вспомните, как пророчествовал святой праведный Иоанн Кронштадтский, какую выверенную оценку он дал: "Нынешние интеллигенты наши свели на нуль, на ничто, все благостное и премудрое Домостроительство Божие о спасении рода человеческого; свели к нулю в своих безбожных писаниях св. церковь, основанную непоколебимо на земле Богом; уничижили Крест Христа Искупителя; священное откровение или слово Божие, благодать священства, законы божественные, наместо коих вводят свои плотские, растлевающие нравы законы; возвели в культ удовлетворение своим плотским страстям; поставили свой разум на место разума Божия, незаконные разводы с женами возвели в закон, а слово Божие толкуют превратно, и тем смущают людей веры и благочестия".
  Но необходимо отметить, что профессиональные революционеры, террористы, конспираторы имели многолетний опыт подпольной и агитационной работы, действовали невероятно смело и решительно, я бы сказал дерзко хозяйствовали.
  К сентябрю большевики завоевали большинство в Советах Петрограда и Москвы и приступили к подготовке вооружённого восстания, приуроченного к открытию II Всероссийского съезда Советов рабочих и крестьянских депутатов, через ВРК обратились к гражданам России в воззвании "К гражданам России!", объявили о низложении Временного правительства и своей победе.
  Символично, что после октябрьского переворота 5 (18) ноября1917 года, в Москве, в Храме Христа Спасителя, после литургии и молебна, пред Владимирской иконой Божией Матери, перенесённой из расстрелянного незадолго до того Успенского собора Кремля, старец Зосимовой пустыни Алексий (Соловьёв) вынул жребий, а митрополит Киевский Владимир (Богоявленский) огласил имя избранного Патриарха: "митрополит Тихон". Таким образом, избранником оказался кандидат, набравший наименьшее количество голосов. Интронизация Патриарха Московского и всея Руси Тихона прославленного РПЦ в лике святителей земли Русской состоялась 21 ноября 1917 года в Успенском Соборе Московского Кремля.
  - В чём, на ваш взгляд, состоит причины "победоносного шествия советской власти", то есть, небывало быстрого установления власти большевиков? За что пошёл в "красные" народ - за землёй, волей, фабриками и заводами, концом войны?
  -Нет и никогда не было победоносного шествия большевистского режима. Был кровавый террор, который начался с официально провозглашённой политики большевиков, и он с переменным успехом продолжался на протяжении многих лет. Не стоит всё это кровавое варево приписывать сталинским репрессиям и Великой Отечественной.
  Большевики приняли программу террористических организаций 19 века, таких, как "Земля и воля", "Народная воля", "Чёрный передел". Массовый террор - это официальный символ большевиков.
  Во многом Ульянов (Ленин) - гениальный вождь, он никогда не боялся крайностей, и никогда не стеснялся брать на себя ответственность.
  Вот что он писал в декабре 1917 года: "Война не на жизнь, а на смерть богатым и прихлебателям, буржуазным интеллигентам... с ними надо расправляться, при малейшем нарушении... В одном месте посадят в тюрьму... В другом - поставят их чистить сортиры. В третьем - снабдят их, по отбытии карцера, желтыми билетами... В четвертом - расстреляют на месте... Чем разнообразнее, тем лучше, тем богаче будет общий опыт..."
  Эти ленинские дикие строки приводят меня к строкам другого великого насельника XX века святого праведного Иоанна Кронштадтского: ""Россия мятется, страдает и мучится от кровавой внутренней борьбы, от страшной во всем дороговизны, от безбожия, безначалия и крайнего упадка нравов. Судьба печальная, наводящая на мрачные думы. Но Всеблагое Провидение не оставит Россию в этом печальном и гибельном состоянии. Оно праведно наказует и ведет к возрождению. Судьбы Божие праведные совершаются над Россией. Ее куют беды и напасти. Не напрасно Тот, кто правит всеми народами, искусно, метко кладет на Свою наковальню подвергаемых Его сильному молоту. Крепись, Россия! Но и кайся, молись, плачь горькими слезами перед твоим небесным Отцом, Которого ты безмерно прогневала!.. Русский народ и другие населяющие Россию племена глубоко развращены, горнило искушений и бедствий для всех необходимо и Господь, не хотящий никому погибнуть, всех пережигает в этом горниле. Но не бойтесь и не страшитесь, братия, пусть крамольники-сатанисты на минуту утешатся своими адскими успехами: суд им от Бога не коснит и погибель из не дремлет".
  - Как бы вы охарактеризовали внешнюю политику большевиков - сепаратный Брестский мир с Германией, эту самую ленинскую "передышку", а также его же принцип "права наций на самоопределение", отделивший от России её окраины? Партия просто стремилась удержать центральные регионы или был в этом, возможно, некий спасительный для той ситуации замысел?
  - Большевикам нужен был мир, и это подтверждает знаменитое высказывание Ульянова (Ленина) - "Мир любой ценой!", хотя Бухарин настаивал на продолжении борьбы с германским милитаризмом для ускорения мировой революции, а левые эсеры, входившие в Совнарком, требовали продолжать войну для защиты революции.
  Троцкий хотел, чтобы не было принято никакого решения, он говорил: "Ни мира, ни войны!", и это означало не ставить никаких подписей под мирным договором и одновременное прекращение военных действий. Но впоследствии Троцкий отказался от своего мнения, заявил германским представителям о выходе России из войны, этот ход Троцкого спровоцировал германское наступление по всему фронту, а итогом этого хода Троцкого и германского наступления стал захват новых обширных российских территорий и ультиматум Германии на унизительных и жёстких условиях.
  Итак, 3 марта 1918 года, в годовщину романовского отречения, Россия утратила Прибалтику, часть территорий Белоруссии и Закавказья, обязывалась демобилизовать армию и флот, признать независимость Финляндии и Украины, прекратить революционную пропаганду в Германии и Австро-Венгрии, и, наконец, выплатить Германии грандиозную контрибуцию.
  Брестский мир - это показательный провал большевистской внешней политики: мирный договор, заключённый на самых невероятных условиях, обострил внутренние разногласия революционного правительства. Это подтверждает Чрезвычайный Всероссийский съезд Советов, ратифицировавший Брестский мир 15 марта 1918 года, после чего левые эсеры вышли из Совнаркома, и в России установилась однопартийное правительство.
  Большевики обязаны сохранением свое власти ноябрьской революции в кайзеровской империи, после чего германские войска спешно покинули Украину, а Россия смогла разорвать Брестский мир и вернуть часть утраченных территорий. Разве эти события напоминают запланированную ленинскую передышку в войне с надеждой спасти целостность империи? Большевики жаждали другого.
  Вот что писал о России Троцкий (Бронштейн): "Мы должны превратить ее в пустыню, населенную белыми неграми, которым мы дадим такую тиранию, какая не снилась никогда самым страшным деспотам Востока. Разница лишь в том, что тирания эта будет не справа, а слева, и не белая, а красная. В буквальном смысле этого слова красная, ибо мы прольем такие потоки крови, перед которыми содрогнутся и побледнеют все человеческие потери капиталистических войн. Крупнейшие банкиры из-за океана будут работать в теснейшем контакте с нами. Если мы выиграем революцию, раздавим Россию, то на погребальных обломках ее укрепим власть сионизма, и станем такой силой, перед которой весь мир опустится на колени. Мы покажем, что такое настоящая власть. Путем террора, кровавых бань мы доведем русскую интеллигенцию до полного отупения, до идиотизма, до животного состояния..."
  - Что вы можете сказать о первых итогах правления большевиков, которые можно подвести, скажем, уже к 1918-му году?
  - Работающие на врагов в России в Первой Мировой войне большевики отличались колоссальной наглостью, неслыханной лживостью, и эта их ярая решительность проявилась не только в октябре. Они в первую ночь переворота приняли воззвание к "Рабочим, солдатским и крестьянским депутатам!" о переходе власти к Советам, вечером 26 октября приняли Декрет о мире, призвавший воюющие страны заключить демократический мир, в ночь с 26 на 27 октября утвердили Декрет о земле, основанный на программе эсэров по аграрно-крестьянскому вопросу, по которому провозглашалась отмена частной собственности и национализация всей земли, а на утро 27 октября сформировали новые органы власти.
   Таким образом в руках большевиков оказалось всё государственное и частное имущество, которое правда теперь надо было осваивать, но именно в этом большевики были мастера.
   Вспомните хотя бы легендарную "будёновку", а ведь этот суконный шлем, как и всё военное обмундирование результат творческой деятельности художников Кустодиева, Васнецова, Езуческого, Аркадьевского в период подготовки военной реформы в русской армии во времена правления Николая II, в ходе Первой Мировой войны, которым воспользовались захватившие переполненные военной амуницией и вооружением большевики. Кто сегодня об этом вспоминает?
   Эта энергичная и плодотворная, хотя и обманчивая деятельность большевиков возымела поддержку городских народных масс. Большевики отчётливо понимали, что ни мира, ни земли народу они дать не могут, да и не собирались этого делать, но расчёт был точен и выверен. Вопрос один, только ли большевиками?
   Позже вчистую проиграв выборы в Учредительное собрание, большевики, получившие 24 процента голосов, в отличие от коалиции, состоявшей из эсеров, меньшевиков, и представителей других партий с 59 процентами, в январе 1918 распустили Учредительное собрание. Таким образом была уничтожена возможность установления в России многопартийной демократической политической системы.
  Но к этому времени уже свирепствовал новый орган защиты Красной России - Всероссийская Чрезвычайная Комиссия (ВЧК) по борьбе с контрреволюцией и саботажем, возглавлял которую ненавидящий русских и мечтавший о монашестве Дзержинский. Кстати, оды ему пела недавняя нобелиатка Алексиевич.
  Работал и орган охраны правопорядка, рабоче-крестьянская милиция, то есть, карательный и надзирательный органы власти были мгновенно сформированы, и работа шла полным ходом. Выносили приговоры народные суды и революционные трибуналы. Законодательную власть между съездами осуществлял Президиум ВЦИК (Всероссийский центральный исполнительный комитет) во главе с Каменевым (Розенфельдом).
  Совет Народных Комиссаров (СНК) возглавлял Ульянов (Ленин), в этот высший в стране орган власти, подобный Совету Министров, входили Рыков, Милютин, Шляпников, Крыленко, Антонов-Овсеенко, Дыбенко, Нагин, Луначарский, Скворцов (Степанов), Бронштейн (Троцкий), Оппоков (Ломов), Теодорович, Авилов (Глебов), Джугашвили (Сталин).
  На последнем комиссаре национальностей Джугашвили (Сталине) я хотел бы подробнее остановиться. Троцкий писал: "Сталин - самая выдающееся посредственность нашей партии". Он как никто другой усвоил уроки февраля и октября 1917 года в интересах удержания собственной власти.
  Можно до бесконечности рассуждать и спорить по поводу сталинской эпохи, но кровавая нейтрализация генералитета РККА - это итог усвоенного Сталиным февральского урока истории. Сталин интуитивно и параноидально не допустил ни малейшей мысленной попытки переворота красным генералитетом. С 1933 по 1938 года были расстреляны маршалы Советского Союза Тухачевский, Егоров, Блюхер, командующий войсками Киевского ВО Якир, командующий войсками Белорусского ВО Уборевич, начальник военной академии имени Фрунзе Корк, председатель Центрального совета Осоавиахима Эйдеман, начальник Управления по командному и начальствующему составу РККА Фельдман, заместитель командующего войсками Ленинградского ВО Примаков, первый заместитель наркома обороны СССР, начальник Политуправления РККА Гамарник, военный атташе при полпредстве СССР в Великобритании Путна.
  Всего расстреляли: маршалов - 3, командармов 1-го ранга -5, флагманов флота 1-го ранга -2, командармов 2-го ранга - 10, армейский комиссар 1-го ранга - 1, армейских комиссаров 2-го ранга - 15, армвоенюрист -1, комкоров - 60, корпусных комиссаров - 25, комдивов -136, комбригов - 221, бригадных комиссаров - 34.
  Сталинские репрессии, личные ошибки вождя в определении сроков начала войны, военная доктрина, одобренная лично Сталиным, предусматривающая военные действия исключительно на чужой территории, демонтаж старых и отсутствие новых укреплений на границе, не завершённое перевооружение Красной Армии привели к незабываемой катастрофе в первые месяцы Великой Отечественной войны. Потеря значительной европейской части СССР, огромные людские потери убитыми, раненными, пленными доказывают, что Сталин учёл опыт генеральского заговора февраля 1917 года, перенял и усовершенствовал опыт кадровых чисток в армии Временного правительства, то есть научился защищать собственную власть, но не учёл последствий этих армейских чисток весны 1917 года.
  Вот что писал дважды герой Советского Союза маршал Василевский: "Без тридцать седьмого года, и не было бы вообще войны в сорок первом году. В том, что Гитлер решился начать войну, большую роль сыграл разгром военных кадров, который у нас произошёл".
  - Наконец, ваше личное отношение к событиям 1917 года? Что шепчет генетическая память? Потери, ужас, хаос - или некий проблеск, в том числе, чувствуете вы, перебирая истории жизни родных, тогдашний образ жизни которых не всякий из нас представляет себе достаточно полно и целостно? Есть ли у вас личный счёт к тем, кто опрокинул самодержавие и развернул страну, с одной стороны, к Западу, а с другой, против него?
  - Какие могут быть счёты? Сто лет прошло! Нельзя жить, предъявляя счёты к прошлому, необходимо жить настоящим и будущим, служить своему Отечеству. Стоит помнить завещанное святым праведным Иоанном Кронштадтским: "Десница Господня найдет всех ненавидящих нас и отомстит за нас праведно. Не будем, поэтому предаватся унынию, видя все ныне происходящее в мире...".
  Мои родственники по линии мамы, прадед, инженер Михаил Медовников и прабабушка Мария Бекренёва, которая происходила из старинного купеческого рода, и унаследовала немалое состояние, просторный дом и обувную фабрику в Москве, после Октябрьского переворота, национализации частной собственности и до периода сталинских репрессий жили в Москве.
  Прадед работал на новое Советское правительство, восстанавливал страну после Первой Мировой и Гражданской войн, впоследствии застрелился на глазах сыновей во время ареста. Его старший сын отсидел по 58-ой статье и был активирован с мест лишения свободы, умер, мамин папа Константин Медовников работал разнорабочим, а после отбывал срок по необоснованному как выяснилось обвинению в хищении, был выселен из столицы СССР, и умер на 101-ом километре.
  Мои родственники по линии папы, Павел Орлов и Анна Лапина, после событий 1917 года потеряли обширное землевладение на родной Смоленщине, но дом, унаследованный предками от графини Орёл, как и родовое имение Дуброво, яблочный, грушевый, вишнёвый сады, мельница оставались в их собственности.
  Окончательно с ними расправились в кровавом 1937-м году: прадеда расстреляли, он был обвинён по 58-ой статье, части 8, 10, 11, реабилитирован в 1989 году. Бабушку с моим дедом Александром Орловым после расстрела прадеда пытались сжечь заживо в амбаре, но они выжили, дед партизанил с пятнадцати лет во время Великой Отечественной войны, его старшие братья воевали.
  Так что я правнук врагов народа и горд этим титулом унаследованном от палачей русского народа и русской земли. Прощение приносят не года, а десятилетия, а порой и века. Нет смысла таить месть, случившееся надо принять как свершившееся, трагичный факт, но никогда не забывать. Русское сердце должно помнить людей, попавших в пламя двадцатого века, помнить имена героев Японской, Первой, Гражданской, и Второй Мировых войн, Афганистана, и Чечни, жертв переворотов, революций, репрессий. Чтить память о венценосной семье, приходить в ужас, проходя по улицам носящих имена врагов русского мира, захороненных у Кремлёвской стены, жить так, чтобы никогда не повторилась жуткая бойня с таким притягательным именем "революция".
  Беседовал Сергей Арутюнов
  Историко-приключенческая повесть из допотопной жизни
  Интервью редактора
  Совсем скоро в Издательстве Московской Патриархии выходит в свет историческая повесть протоиерея Вячеслава Тулупова "Сыны Божии" . О будущей книге рассказывает её редактор, поэт, литературовед, преподаватель Литературного института им. Горького Сергей Арутюнов.
  - Сергей Сергеевич, во-первых, о чём повесть отца Вячеслава?
  - Не хотелось бы пересказывать сюжет повести в подробностях, но всё же - допотопные времена, некие библейские "земли" с библейскими же именами - холмы, долины, маленькие и чуть побольше селения, полные блеянья овец. Степенная жизнь... достоверно выписанные люди, отделённые от нас тысячами лет, но невероятно похожие на нас, верные и неверные Всевышнему.
  Развратившиеся потомки Каина с их всецело "материальным" бытием, подлые воротилы, бездельники-паразиты с грязными байками и таким же "досугом", даже один сверх меры оплачиваемый "футболист", и посреди них - племя честных подвижников, отвергающих "прогресс" как отдаление от заветов Создателя, и лишь потому обречённых на гибель во всё дальше отдаляющемся от Рая мире.
  ...Изгнание с земли, горестные странствия, постоянная опасность со всех сторон, включая злобных исполинов, жестоких кочевников, чудовищных ящеров, и чудесное спасение в конце... Я бы сказал - Воздаяние.
  - Почему вы заинтересовались именно этой книгой?
  - Я сейчас употреблю не литературоведческий термин - "лихо закручено". Начал читать, и читал до конца. Изголодался по настоящей литературе...
  Если более серьёзно, то начал я интересоваться литературным творчеством нашего священства относительно недавно, и уже сделал для себя в этой области несколько значимых открытий.
  Отец Вячеслав - настоящий писатель, причём, как я вижу, с большими перспективами.
  Он пошёл на невиданный эксперимент - прочитав сотни современных книг, он вывел для себя (да и для нас) целую литературную типологию создания текстов, - и исполнил захватывающую повесть, согласованную со всеми законами читательского восприятия.
  То есть, теоретик превратился в практика и блестяще доказал правомерность своих предварительных выводов. Мне кажется, читая повесить, мало кто останется равнодушным.
  - Вы хотите сказать, что книга носит "облегчённый", принципиально не интеллектуальный характер?
  - Ни в коем случае. То есть, конечно же, прежде всего - историко-приключенческая повесть, причём именно как жанр, добротный, подробный, с узнаваемыми коллизиями современности.
  Но повесть интеллектуальна именно в том действии, которое в ней происходит. Это "глагольный текст" пушкинской школы, в которой нет "облегчённых" строк или стилистических "красот", от которых хочется зевнуть, и тем более - удушающей здравое действие рефлексии.
  - Пушкинской школы?
  - Ну да. Из "Повестей Белкина". Помните? "Дуня села в кибитку подле гусара, слуга вскочил на облучок, ямщик свистнул, и лошади поскакали". Глагол за глаголом, подлежащее-сказуемое. Что здесь лишнего? Ни единого слова не вычеркнуть. Так и у отца Вячеслава.
  Что же касается писательского мира, который я знаю по "премиальному" процессу, наши "профессиональные" литераторы порой слишком хорошо, как им кажется, знают, "как делать литературу", и потому неизбежно проигрывают если не тиражами, то в читательском интересе к ним. Люди давно поняли, что ждать от премиальных господ действительно жгучей прозы не стоит: они никогда не вознесут ей на свои Олимпы, побоятся.
  Сегодняшняя писательско-премиальная элита устроена примитивно: её тянет в различные эстетические стороны, но часто именно что не в сторону читательскую. Она постоянно забывает о том, что читателя следует увлекать, и потому содержание толстого "премиального" романа ограничивается какими-то неопределёнными жестами - ни характеров, ни сюжетов, ни нравственного урока. Ни-че-го. И чем меньше это "ничего", тем больше восторгов каких-то окололитературных, а порой и внелитературных персонажей, "покупных" издательствами критиков.
  Отец Вячеслав является на литературной арене с истинно мужской прозой. В "Сынах Божих" он ориентируется, как мне кажется, на подростков с их абсолютной непримиримостью к любому злу, подлости и предательству, желанием воинствовать за то, что кажется верным.
  - То есть, "Сыны Божии" - для младшего поколения читателей?
  - Я бы так не сказал. Как читатель, я увлечённо, запальчиво глотал эти страницы, соскучившись именно по ярким картинам немыслимо немыслимого, но такого повторяющегося на каждом цикле человеческого прошлого.
  В конце концов, я сам рос на Иване Ефремове, видениях античного и древнего мира, и герои повести со сложными и в то же время простыми именами, кажется, близки мне с детства.
  - Выходит, о. Вячеславу удалось скрупулёзно реконструировать прошлое?
  - Не знаю, как насчёт скрупулёзности, и тем более "точности исторических деталей", но мир, вызванный к жизни повестью, достоверен так, как будто отец Вячеслав "сам там был и всё видел".
  Да, какие-то черты той жизни приданы чертами нашей, послепотопной, и если уж быть верным исторической правде, то где её взять? Важны архетипы - и прямые намёки на наше сегодняшнее скорбное состояние.
  Вот предприниматель со своей "честью" и, как ему кажется, "совестью", чёткими целями, но кто он такой? Не просто "древний Ротшильд"... Убийца, причём в потенциале - целого народа, породившего его, но мешающего ему осознавать себя полным хозяином мира. Или другие "национальные" правители, предсказуемо по-жлобски торгующиеся с людьми, оказавшимися на грани гибели, постоянно пробующие их закабалить, получить тройную выгоду от закабаления, да ещё и прославиться на этом. Как это похоже на сегодняшних лидеров наших бывших союзных республик, да и вообще на всю эту "светскую власть", занимающуюся "реальной политикой"...
  Параллелей множество.
  - А что за нравственный урок?
  - Я рассматриваю повесть как открытый и страстный призыв к русским людям не терять своей земли и географически, и духовно, избирать преданных им лидеров, помнящих о вековых устоях.
  Другое дело, что проблема изоляционизма и, надменной брезгливости к тем, кто не похож на себя, проблема ксенофобии, деления на "своих" и "чужих" стоит, в том числе и для нашей страны, довольно остро. Пока она не разрешима: выбор слишком жёсток - либо отказ от любых усовершенствований жизни (соблазнов) и консервирование в самих себе, либо утрата национальной идентичности, растворение в "каиновых" сынах на фоне подтачивания этих самых устоев.
  Кто знает волю Божью? Старейшины? Мы видели, как нас не единожды предавали именно они, восхотевшие для себя невиданных прежде благ. Верить им наивно. Во всяком случае, чтобы не поддаваться на совсем уж дешёвые соблазны, на любых развилках, в любых ситуациях нравственного выбора стоит слышать голос Господа внутри себя.
  - "И этому нас учит повесть отца Вячеслава"?
  - И этому - тоже.
  - Спасибо, Сергей Сергеевич, и спасибо, отец Вячеслав. Ждём выхода книги.
  Беседовал Арсений Замостьянов
  "Вся надежда на детей"
  О третьем сезоне Международного детско-юношеского литературного конкурса "Лето Господне" им. И.Шмелева - эксперт конкурса, доцент кафедры литературного мастерства Литературного института им. Горького Сергей Арутюнов.
  - Сергей Сергеевич, как вы попали в орбиту конкурса "Лето Господне"?
  - Я уже довольно давно работаю с литературно одарёнными детьми. Литинститут в течение нескольких лет каждые полгода проводил совещания юных и молодых литературных дарований, собиравшихся со всей страны, и добрая половина семинарских занятий - разбор рукописей - доставалась мне. Кроме меня, с молодыми талантами из многих городов России увлечённо работали мои коллеги с кафедры творчества, Галина Ивановна Седых (семинар поэзии) и Александр Петрович Торопцев (семинар детской литературы) - консультировали, выявляли особенности авторского стиля, и т.п.
  А в августе этого года из Издательского совета РПЦ, проводящего конкурс "Лето Господне" имени Ивана Шмелёва, ко мне обратились с просьбой отредактировать некоторые конкурсные работы, и я увлёкся ими...
  - Расскажите о конкурсе.
  - Он проходит с 2014 года по благословению Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Кирилла Издательским советом РПЦ, имеет статус международного, то есть, работы поступают не только из России, но и с Украины, из Италии и Кипра.
  У конкурса два этапа - на очном дети с шестого по двенадцатый класс присылают анкеты и работы на сайт. Объем работ небольшой, от 5 до 20 тысяч знаков, тематика самая разная, от евангельских тенденций писателей-классиков и писателей-современников до исторических изысканий и семейных преданий.
  На заочном 30 детей бесплатно в Москву, чтобы написать итоговую работу, съездить на экскурсии в монастыри и музеи. Избранных победителей их в Храме Христа Спасителя награждает дипломами и ценными подарками митрополит Коломенский и Боровский Климент.
  - Что стало для вас самой важной пометой при редактировании работ?
  - Мне по-человечески было важно понять, насколько искренны дети, выбравшие для своих сочинений самые высокие предметы, - Веру, Писание, новомучеников.
  - Насколько искренны? Что вы имеете в виду?
  - Сфера школьных сочинений занятна с точки зрения прикладной филологии. Здесь можно улавливать тенденции распространения самых разных общественных представлений - о счастье, гармонии, морали.
   Я сам в 1983 году был победителем общегородского конкурса "Судьба семьи в судьбе страны". Писал я о своем дяде Владимире Ганцеве, простом лейтенанте Великой Отечественной, получившим тяжелейшие ранения, но после войны, с оторванной рукой, ставшим одним из лучших преподавателей-чертёжников только что созданного тогда Берией Московского инженерно-физического института (МИФИ).
  Никакой особенной идеологии в моем сочинении не было: я просто рассказал историю человека, его подвига, но кто знает, каким было бы мое сочинение, если бы тема была сформулирована несколько иначе - например, "Роль моей семьи в становлении социализма"? Был ли бы я честен или с ходу использовал бы казённые формулировки с первой полосы газеты "Правда"? У меня нет однозначного ответа на этот вопрос.
  - Но социализма больше нет. Уместны ли параллели?
  - Как гуманитария, меня не может не волновать вопрос о том, что такое сегодняшняя вера и сегодняшняя Церковь. В либеральной прессе ее часто обвиняют в навязывании обществу православных ценностей, хотя я, например, никакого навязывания не вижу: двери храмов открыты, если веруешь, заходи, не веруешь - никто никого никуда не загоняет.
  Но "к Христову дню" нашёлся и прекрасный предлог для обвинений - самоорганизованные сообщества православных активистов, которых искусно пытаются выдать за "погромщиков". Их порой неуклюжими акциями общество пытаются откровенно запугать, настроить против любой религии, хотя направлены акции активистов как против "спорных", так и откровенно безобразных явлений преимущественно культурного плана.
  Но некоторые спектакли, ставящиеся "современными режиссёрами", выставки, проводимые "современными художниками" как в Москве, так и за ее пределами, носят откровенно провокационный характер, и власть почему-то даёт разрешение на их проведение. Именно эстетическая и этическая слепота властей даёт активистам тот самый "простор для маневра", а заодно и право называться составными элементами гражданского общества.
  - Но причём тут детский литературный конкурс?
  - А это уже будто бы другая, но на самом деле - та же самая сторона вопроса о вере и ее роли в обществе. Просто ракурс несколько другой: а что в Церкви? И что - в школе? Чему учат наших детей? Хороши ли учителя? Найдена ли преподавателями тех же воскресных школ устраивающая общество формула преподавания предмета "Основы православной культуры" или он угрожает превратиться в гимназический "Закон Божий", от которого корёжило не одного бунтаря Павку Корчагина, но многих и многих?
  Судя по иным воспоминаниям дореволюционных гимназистов и учащихся реальных училищ, курс Закона Божия был написан совершенно не для детей и тем более подростков с их любопытством, в основе его лежало механическое повторение и запоминание базисных догматов. Внятных объяснений противоречиям между религией и наукой в курсе не было, священники-преподаватели часто гневались на задающих "каверзные" вопросы и подвергали их телесным наказаниям, что в итоге многократно умножило число образованных людей, отвратившихся от Церкви и веры.
  Сегодня нельзя, по-моему, забывать этих уроков. Дети зачастую не просто повторяют формулы, услышанные в семьи и школе, но во многом зависят от них, и развиваются и в конформическом согласии с ними, и в противостоянии им. Читая школьные сочинения, видишь, насколько ребенок склонен бездумно повторять те или иные формулировки, а насколько - осмысливать их, в том числе критически.
  Я опасаюсь наставников, заставляющих своих подопечных зубрить формулы, пусть даже православные, наизусть, не подвергая их никакой рефлексии.
  - И вы встретили следы такого "механического" повторения в сочинениях 2016 года?
  - К счастью, нет. Хотя некоторые мелкие детали, признаться, насторожили.
  Если шестиклассник пишет "Русский Народ", я, как редактор, проставляю строчные буквы, и невольно представляю, с каким выражением произносят эти слова его мать или учительница. Уж не кликушествуют ли?
  Некоторые инверсивные конструкции, встретившиеся в сочинениях, собирающиеся во вполне патетическую интонацию, опять-таки невольно вызывают в памяти неприглядную картину очередного советского партийного съезда, когда румяные девочки в белых бантах завывали с трибуны стихи с дурными рифмами, но верноподаным смыслом...
  От текстов даже с высочайшим смыслом способны отвратить "сусальности", то есть, уменьшительно-ласкательные суффиксы там, где их может не быть.
  Опытный редактор слёту определяет, где молодой человек чувствует сам, а где доверяется штампованной конструкции, распространённому, но лично не пережитому выражению, идёт на поводу чужого архетипа.
  И, наконец, та самая идеологическая составляющая: я не очень доверяю тем сочинениям, где гневно и пылко обвиняются во всех грехах большевики. Это идёт даже не из семейных рассказов, где кровавыми не заживающими шрамами пролегли раскулачивание, ссылки, голод и расстрелы, - здесь в рост встаёт оживившаяся в "перестройку" "белая" идеология, которая точно так же, как "красная", разрубает русский мир на два враждующих лагеря.
  - А разве их не два? Добро и Зло?
  - Для меня главным уроком двадцатого века является то обстоятельство, что идеология, какой бы соблазнительной для быстрого достижения справедливости она ни представлялась, как правило, совершенно нет дела до человека, личности, индивида. И "белая" идеология бесконечно повторяет одну мысль: "белые" были ангелами, "красные" - бесами. А так - не бывает.
  Я не зря боюсь этих упрощений, потому что знаю, как мне кажется, что приходит за ними. Сегодня очередной срочной директивой насаждают картошку, а завтра в нашей стране вечных перегибов высылают в Заполярье тех, кто этой самой картошке предпочитает свёклу.
  Сегодня распространением православных ценностей, порой по собственному почину, занимаются если не бывшие работники идеологических отделов ЦК КПСС, то уж точно бывшие партийные функционеры, а также некоторые "силовики", профессиональные советские пропагандисты и контрпропагандисты. Для них это привычное ремесло - организация акций, писание нормативов, циркуляров, составление сводных справок о показателях идеологической чистоты.
  То есть, если раньше сбор данных велся по "делу Ленина" (Сталина), то теперь такая же речь будто бы автоматически заходит о Христе. Но это, мягко говоря, не равнозначные фигуры. Христос верности не требовал... он предлагал выбрать.
  - А вы - человек православный?
  - Да. Крещен не так давно, в 2011 году в Ново-Девичьем монастыре о. Романом. Но даже в пору своего неофитства сторонился фанатиков с их упрощённой картиной мира. Я православный сомневающийся, и трактовка Православия как идеологии кажется мне безграмотной, уничтожающей суть. Всякая идеология - эрзац веры, карикатуризированно упрощённая её форма. Православие - ни в коем случае не вид железобетонной партийности, и в нём, полагаю, нельзя, громче всех крича о "верности заветам", достичь каких-то "командных высот".
  Поэтому я особенно внимательно приглядываюсь к тому, как учат православию детей, и считаю, что стране больше не на кого надеяться, кроме них. Уже скоро они выучатся и станут профессионалами, от которых будет зависеть если не всё, то многое.
  Если работа мужественна и добра, мне становится страшно за чистую душу: как бы ни затоптали, ни попортили раньше времени. И - одновременно - видя такую душу, становится парадоксально блаженно. Невольно спрашиваешь себя - неужели с таким человеком судьба когда-нибудь сведёт накоротке? Вспомнит ли он о словах, произнесённых в юности? И что в этих словах для него останется словами, а что станет деятельным и милосердным отсветом Христовой любви ко всему человечеству?
  Какой небывало прекрасной станет наша жизнь, если в науке, на производстве, органах внутренних дел, здравоохранении, образовании будут работать люди, для которых слова - не просто слова, но - ежедневная практика, жизнь и судьба.
  - Надеетесь на них?
  - Не перестаю.
  ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ
  Песни заклания
  Два стихотворения Есенина и Рубцова: попытка дешифрации
  ...Звучащие по десять раз на дню строки с течением лет становятся как бы сами собой разумеющимися, и потаённый смысл их уже не подвергается никакой особенной рефлексии (да, собственно, что у нас вообще сегодня ей подвергается, кроме скороспелых новостных "месседжей"?)
  Меж тем, то, что словно бы обтекает нас, отобранное когда-то безошибочным слухом словно бы самого народа, является не чем иным, как высшим выражением избранных поэтических практик.
  Попробуем же ещё раз вслушаться в два юношеских стихотворения (Рубцову на момент написания - 28 лет, Есенину - 22) и понять, что стоит за самыми известными строками, относясь к тексту, как к реестру знаков:
  В горнице моей светло.
  Это от ночной звезды.
  Матушка возьмет ведро,
  Молча принесет воды...
  Что за ночная звезда может освещать окрестность ночью? Из звёзд такого рода - только евангельская Полынь (Апсинтион), но она, видимо, горела и днём, делая воды горькими. Значит, рубцовская ночная звезда - знак не для всех, но лишь для бодрствующих. Или ночь наступила для одного автора?
  ...Мальчик и спит, и не спит, слыша сквозь дрёму жестяной всхлип дужки ведра, скрип двери, но ни в чём из продолжающихся помимо него хозяйственных хлопот не участвуя.
  В деревнях не принято выходить за водой ночью из опасения принести с водой нечто ночное, но мать выходит за... горькой водой, "водой расплаты".
  Красные цветы мои
  В садике завяли все.
  Лодка на речной мели
  Скоро догниет совсем.
  "Красный цветок" из сказки Гаршина? Вряд ли. Возможно, так иносказательно говорится о вполне конкретных "кровяных тельцах", и в сочетании с гниющей на приколе лодкой составляется символ ранней немочи, оставленности жизненными страстями.
  Дремлет на стене моей
  Ивы кружевная тень,
  Завтра у меня под ней
  Будет хлопотливый день!
  Какие же дела ожидают назавтра?
  Буду поливать цветы,
  Думать о своей судьбе,
  Буду до ночной звезды
  Лодку мастерить себе...
  Если полив "красных" цветов и думы о судьбе выглядят вполне заурядно и обрисовывают круг забот либо совсем маленького мальчика, либо того, которого не выпускают за калитку (простыл?), то новая лодка - не менее, чем попытка возобновить прежний ход жизни, её изначальную гармонию.
  Явное передёргивание - конструировать из "строф засыпания", успокоительного хода мыслей нечто гибельное, и всё же... что же стоит за лодкой, овеществлённым желанием плыть? Отчаливание это - куда? И матушка, что приносит "горько-звёздной" воды - куда зовут они, в плаванье по какой реке?
  Почти неопровержимо чувствуется, что все эти планы с вечера наутро - попытка заглушить мальчишеский (да только ли мальчишеский?) страх, а заодно и, деловито бодрясь, некий первичный - и совершенно иной, тайный - монолог.
  Таким образом, в центре четырёх строф, произнесённых высоким подростковым голосом, - разгорающаяся борьба смирения со смятением на фоне ожидания чего-то неотвратимого.
  Вспомним и более раннее созвучие - экспозиция та же, ночь (поздний вечер), обращение к матери:
  Разбуди меня завтра рано,
  О, моя терпеливая мать!
  Я пойду за дорожным курганом
  Дорогого гостя встречать.
  Зададимся простым вопросом: отчего мать - "терпеливая"? Неужели чуть подросший сын уже причинил ей много боли? Но много ли нагрешишь в деревне?
  С первой же строфы явствует ощущение кануна, перелома всего бытия (написано стихотворение в 1917-м).
  Кто же - гость? И почему встреча предстоит именно за курганом, символом древности, знаком погребения?
  Я сегодня увидел в пуще
  След широких колес на лугу.
  Треплет ветер под облачной кущей
  Золотую его дугу.
  Широкие колёса - телега под стать исполину... уж не колесница ли Ильи-Пророка? Золотая дуга косвенно подтверждает: гость - с Неба, гость - могуч, и если уж сам месяц служит у него дугой, встреча ожидается решающая. Человек вынужден вступить в состязание, исход которого, скорее всего, предрешён. Он вызван на бой, суд и расправу; думает ли он при этом - уцелеть? Невольно, помня о пушкинской мании Есенина, приходит, помимо "Чёрного человека", фигура гостя каменного - расплатного, последнего.
  Косвенно подтверждается интонация встречи и приёма гостя и "терпеливостью" матери, ощущением несмываемого и искупаемого только роком греха.
  На рассвете он завтра промчится,
  Шапку-месяц пригнув под кустом,
  И игриво взмахнет кобылица
  Над равниною красным хвостом.
  Промчится - стихия (гроза? вихрь? шквал?), и месяц ей будет уже не дугой, но шапкой. Красный хвост кобылицы - (вспомним красные цветы) - выкрашен, конечно же, хенной, боевой краской грив и хвостов лошадей Дикого Поля, да и всего Востока.
  Грядёт нашествие, говорит генетическая память. Придут - печенеги, половцы, татары - пустят красного петуха, пожгут, предчувствует чуть подросший русский мальчик, но он не в силах ничего предпринять для изменения ни своей, ни ближней участи (вспомним внезапную немочь из рубцовского стихотворения).
  Он слегка возбуждён от того, что ему предстоит: тон его - засекающийся, он, в отличие от Рубцова, прямо обращается к матери, настойчиво просит её забыть поднять его (препоясать), чтобы быть готовым.
  Разбуди меня завтра рано,
  Засвети в нашей горнице свет.
  Говорят, что я скоро стану
  Знаменитый русский поэт.
  Кто говорит? Откуда предчувствие? И кто у нас знаменит? Те, что ушли, и ушли достаточно рано, словно подрядившись далее обозначать идеал чистоты. Первые святые Руси неслучайно - Борис и Глеб.
  И последняя строфа: по ней видно, что гость придёт с мальчиком в дом, и мальчик будет ему петь, а мать, очевидно, соберёт на стол...
  Воспою я тебя и гостя,
  Нашу печь, петуха и кров...
  И на песни мои прольется
  Молоко твоих рыжих коров.
  Остаётся добавить: обычай лить молоко на вместилище праха - общеиндоевропейский и похоронный. На Руси к поминкам выносили маковое молоко... Можно считать, второе предчувствие также обозначено вполне конкретно.
  Откуда же берётся чарующее настроение светлого отрока, обречённого закланию? Не из Углича ли, с которого начались крушения, приведшие, в конце концов, к закланию сотен тысяч отроков? И есть ли в исконной русской традиции потаённое, но неумолчное, а порой даже исступлённое стремление к свету-небытию?
  Возможно. По крайней мере, само видимо спокойное и насквозь символическое проговаривание порогового события завораживает совершенством. Даётся не просто поведенческий образец перед лицом, очевидно, последнего испытания - рисуется трепетное и сопряжённое с глубоким и потому не аффектированным экстазом состояние безгрешного агнца перед наставленным лезвием (вспомним и золотую дугу, и "пригнутую" под кустом (затаённую) шапку).
  Ни агрессии, ни злобы, ни мстительных планов, ни упрёков судьбе (о ней думают, нежели мучаются её трагической краткостью), ни попытки спастись ("чашу эту мимо пронеси!") - нет. Есть лишь бесконечное смирение царевича Дмитрия в исполнении Нестерова, радость от грядущей встречи с высшим началом (гость - "дорогой") и избавления от земной участи.
  Видимо, после такого не стоит говорить о том, что русский народ в своих высших проявлениях утратил стремление к святости: оба стихотворения достаточно каноничны для того, чтобы именно их можно было считать самым сущим ответом на неслыханную грозу, разразившуюся над всеми нами.
  Король и Принц
  К 95-летию со дня смерти А.Блока - вольные размышления о "Вольных мыслях"
  В поэзии нет королей; избрание их от века носит шутовской характер.
  Каждый раз, когда одна мимолётная эпоха избирает себе потешного, другая норовит подвергнуть его сан снисходительному сомнению. Понятно, почему: истинный образ поэта - наследный принц, коронация которого откладывается на неопределённый и, чаще всего, роковой срок. Поэт претендует, но никогда не властвует. Всякая власть, полученная им над умами, сомнительна: его предписано уважать лишь потому, что он сын короля, но стоит королю ослабеть, отречься или погибнуть, первой жертвой борьбы за трон падает наследник - точно так же, как было с Дмитрием Угличским.
  В подобном архетипе недостаточно видеть одно гамлетовское начало с неминуемо присущим ему оскорблением целым бытием - напротив, следует чувствовать всю без исключения тектоническую расстановку сил, в которой поэт - "всего лишь наследник" и, значит, будущий агнец-закланник, а король - либо Господь, либо Природа, претендовать на власть над которой - непомерная дерзость.
  Именно из-за "наследного" статуса поэт постоянно не уверен в себе, витает в мечтах, грани которых обрываются в многокилометровую пустоту, чаще созерцает, нежели действует, и если вступает в область действия, то непременно трагического.
  Александр Блок, святыня сотен и сотен тысяч интеллигентов, обрёл мученический покой без пяти годов сто лет назад. Имя его звучит сегодня сквозь мириады иных человеческих наименований нечасто, и само звучание его кажется глуховато неуместным, хотя струны, задетые им в русской душе, в эпоху второй русской буржуазии несомненно центральны: тоска, томление и ярость остаются свидетельствовать о национальном отчаянии, охватывающем страну в периоды отсутствия иных целей, кроме накопления частных богатств.
  Тем не менее, Блок, как и многие, современностью чтим, но вряд ли читаем. С розой в руке и соловьём на плече, он то ли "паладин Прекрасной Дамы"-Софии, предтеча русской мистики, голову которой, по иронии, свернула как раз "Софья Власьевна", нетерпимая к идеологическим конкуренткам, то ли и впрямь реинкарнация Гамлета, решившаяся на самоубийственный выпад в "Двенадцати".
  Нынешняя узость рассмотрения блоковского наследия одна способна привести к отчаянию: общество поистине ослепло и оглохло, когда первейший поэт XX столетия услужливо выведен чуть ли не дамским угодником, недалёким погонщиком юбок.
  Один из последних споров о нём запечатлён фильмом "У озера" (1969) устами Шукшина (руководитель комбината Черных): "Спасибо Блоку, что Россию любил, что понимал ее во все времена, что от революции не шарахнулся".
  Сегодня этого меньше, чем мало: мы не понимаем Блока, потому что он кажется нам понятным; мы не знаем тех его стихов, где он сказался гораздо более, чем в постоянно цитируемых и оттого превращённых в некие "мантры".
  Но и сегодня, под спудом высказанного, Блок цветёт в избранном соловьином саду, и лепестки его отливают и инфернальным фиолетом (гаршиновским багрянцем?), и небесной лазурью. Цикл же "Вольные мысли" (1907) в литературоведении почти не упоминается.
  Пушкинская мысль, развиваемая с первых же строф (ср. "Всё чаще я по городу брожу" - "Брожу ли я вдоль улиц шумных"), даёт нежданные плоды, обозначая вековую - и веховую - дистанцию между мироощущениями людей, обречённых одной судьбе - раннему познанию бытия и такой же ранней смерти.
  Итак, Блок:
  Все чаще я по городу брожу.
  Все чаще вижу смерть - и улыбаюсь
  Улыбкой рассудительной. Ну, что же?
  Так я хочу. Так свойственно мне знать,
  Что и ко мне придет она в свой час.
  Пушкин:
  Брожу ли я вдоль улиц шумных,
  Вхожу ль во многолюдный храм,
  Сижу ль меж юношей безумных,
  Я предаюсь моим мечтам.
  Я говорю: промчатся годы,
  И сколько здесь ни видно нас,
  Мы все сойдем под вечны своды -
  И чей-нибудь уж близок час.
  - почти дословно то же самое. Но вывод... Пушкин в предпоследней строфе смущённо, не именуя Бога, молитвенно просит, почти как Лермонтов в "Выхожу один я...":
  И хоть бесчувственному телу
  Равно повсюду истлевать,
  Но ближе к милому пределу
  Мне все б хотелось почивать.
  - в бытовом переводе, "хочу лежать с родными".
  Блоку же, чтобы набрести на собственную, отличную от пушкинской мысль, приходится развернуть притчу о жокее, упавшем на его глазах с лошади:
  Так хорошо и вольно умереть.
  Всю жизнь скакал - с одной упорной мыслью,
  Чтоб первым доскакать. И на скаку
  Запнулась запыхавшаяся лошадь,
  Уж силой ног не удержать седла,
  И утлые взмахнулись стремена,
  И полетел, отброшенный толчком...
  Ударился затылком о родную,
  Весеннюю, приветливую землю,
  И в этот миг - в мозгу прошли все мысли,
  Единственные нужные. Прошли -
  И умерли. И умерли глаза.
  И труп мечтательно глядит наверх.
  - Блок любуется ипподромной драмой, завидуя тому, кого постигла мгновенная смерть - мнится, предчувствуя, что собственная кончина будет мучительной, но мечтательность трупа выглядит здесь типично аберративной - кто бы еще мог подметить её, кроме мечтающего?
  Вторая притча об упавшем в воду и, видимо, умершем, заканчивается странным гимном - не бытию, как может показаться, но инаковости, не дающей возможности долгого пресыщения благами бытия:
  Сердце!
  Ты будь вожатаем моим. И смерть
  С улыбкой наблюдай. Само устанешь,
  Не вынесешь такой веселой жизни,
  Какую я веду. Такой любви
  И ненависти люди не выносят,
  Какую я в себе ношу.
  Хочу,
  Всегда хочу смотреть в глаза людские,
  И пить вино, и женщин целовать,
  И яростью желаний полнить вечер,
  Когда жара мешает днем мечтать
  И песни петь! И слушать в мире ветер!
  
  - что кажется продолжением чуть ли не первой реплики Гамлета королю (пер. Лозинского):
  
  Мне кажется? Нет, есть. Я не хочу
  Того, что кажется. Ни плащ мой темный,
  Ни эти мрачные одежды, мать,
  Ни бурный стон стесненного дыханья,
  Нет, ни очей поток многообильный,
  Ни горем удрученные черты
  И все обличья, виды, знаки скорби
  Не выразят меня; в них только то,
  Что кажется и может быть игрою;
  То, что во мне, правдивей, чем игра;
  А это все - наряд и мишура.
  
  Блоковскому "сибаритству" (пить вино, целовать женщин, петь песни и слушать ветер) верится недолго - до той черты, за которой беззаботный юноша, любимый сын столичной богемы, превращается в разочарованного "безумной жизнью" желчного соглядатая чужих "побед". Поэт не может не предчувствовать означенного перелома; "...мысли" пророчествуют о нём так:
  
  Я на уступе. Надо мной - могила
  Из темного гранита. Подо мной -
  Белеющая в сумерках дорожка.
  И кто посмотрит снизу на меня,
  Тот испугается: такой я неподвижный,
  В широкой шляпе, средь ночных могил,
  Скрестивший руки, стройный и влюбленный в мир.
  Вглядываясь, обнаруживаем знакомые знаки: "могилу" и "светлую дорожку" - дихотомические символы выбора между "вечной смертью" и "побегом" в вечность. "Неподвижность" намекает на уже воздвигнутый monumentum. Умиляет выбивающееся из размера подчёркнуто нарциссическое свойство "стройности".
  Поэт ожидает встречи, противоборства и победы, и предречённая, она абсолютно мистична - ему не важно, кто встретится с ним, - значение, придаваемое встрече, превышает условность, и потому он сам нарекает женскую сущность:
  Будь Аделиной! Будь Марией! Теклой!
  Да, Теклой!..
  - но вот уж наготове другой соперник, ничтожный перехватчик возвышенных вожделений, "самозванец":
  А офицер уж близко: белый китель,
  Над ним усы и пуговица-нос,
  И плоский блин, приплюснутый фуражкой...
  Он подошел.. . он жмет ей руку!.. смотрят
  Его гляделки в ясные глаза!..
  Я даже выдвинулся из-за склепа...
  И вдруг... протяжно чмокает ее,
  Дает ей руку и ведет на дачу!
  - особенно этот "протяжный чмок" выдает в глазах несбывшегося любовника всю пошлость свершившегося на его глазах, но речь, конечно же, идёт о даре, который не принесён добровольно, но отнят, и, что оскорбительнее, показательно.
  Пубертатно истерическая реакция в ответ:
  Я хохочу! Взбегаю вверх. Бросаю
  В них шишками, песком, визжу, пляшу
  Среди могил - незримый и высокий.
  Кричу: "Эй, Фекла! Фекла!" - И они
  Испуганы, сконфужены, не знают,
  Откуда шишки, хохот и песок...
  - то, что поведение "ограбленного" явственно отливает бесовством, лирическому герою в голову не приходит: он - "голубой крови", и оскорблён, как сюзерен, которому не досталась его законная "первая ночь"! Из "высшей" Теклы отдавшаяся обществу пошляка превращается в простонародную Фёклу, преступно не оценившую дара.
  Но что же дарит принц? Чем его подношение отличается от офицерской и любой иной? Он взрастил в себе способность к возвышенному служению, но Мир отвергает его, и это изначальный мотив оскорбления.
  Чего же жаждет "принц"? Власти над умами и душами? Обладания некими подтверждающими такую власть инсигниями? Другого подтверждения состоятельности? Скорее всего - инициации.
  "О доблести, о подвигах, о славе" Блок мыслит в ситуации полного бездействия, пассивного пития у трактирной стойки, визитов к доступным женщинам, созерцания бытовых бедствий. Этот порог принц Гаутама переступил в том же возрасте, отправившись в бесконечные странствия по духовным пространствам, населённым Добром и Злом.
  Но Блок не вступает на эту тропу. Сценарий его борьбы за право инициации прописан детально:
  Пришла. Скрестила свой звериный взгляд
  С моим звериным взглядом. Засмеялась
  Высоким смехом. Бросила в меня
  Пучок травы и золотую горсть
  Песку. Потом - вскочила
  И, прыгая, помчалась под откос...
  
  - кто этот суккуб? Кто угодно: женщина "Серебряного Века", раскрепостившаяся, очевидно, до полной невменяемости.
  "Лучше" всего то, что по образу действий Она равна противнику - так же кидается первым попавшимся под руку, подчёркивая обоюдное зверство.
  Что угодно, только не изящно истязающие диалоги с Офелией, - если так, с применением шишек и песка и ухаживали, то на заре времён. Давешний поручик в белом кителе выглядит гораздо более адекватным социальным нормам:
  
  Я гнал ее далеко. Исцарапал
  Лицо о хвои, окровавил руки
  И платье изорвал. Кричал и гнал
  Ее, как зверя, вновь кричал и звал,
  И страстный голос был - как звуки рога.
  Она же оставляла легкий след
  В зыбучих дюнах, и пропала в соснах,
  Когда их заплела ночная синь.
  - чаемое желание именно такого "безумства" выглядит девиационным, последствием ранней травмы, связанной с промелькнувшим перед глазами насилием, детским бешенством, пустившим ростки в самом центре эротической личности.
  Невольно вспомнится детство испанского инфанта Филиппа, "угрюмого угнетателя вольной Фландрии", описываемого эпизодами о давленых "с наслаждением" мухах и сожжённой мартышке.
  В советском наследии непредставим разговор о том, что поэт часто образован именно сексуальной травмой, а постсоветские попытки рассуждений ограничены точечными вторжениями в эту область. Лишь некоторыми из них приоткрывается завеса над ранней гибелью вследствие боязни брака и устойчивых отношений в принципе.
  Блок, изувеченный не зарастающей пропастью между плотской и ментальной стороной любви, предпринявший трагически безысходную попытку воплотить ее согласно принципам раздельности плоти и духа, в "...мыслях" манифестирует любовь "свободную", не скованную "рабством":
  
  Я не люблю пустого словаря
  Любовных слов и жалких выражений:
  "Ты мой", "Твоя", "Люблю", "Навеки твой".
  Я рабства не люблю. Свободным взором
  Красивой женщине смотрю в глаза
  И говорю: "Сегодня ночь. Но завтра -
  Сияющий и новый день. Приди.
  Бери меня, торжественная страсть.
  А завтра я уйду - и запою".
  
  Можно с некоторой долей уверенности утверждать, что именно поляризация представлений, выражаемая противостоянием и "браку", и любым обязательствам, приводит его самосознание к безвестной могиле, предназначенной, может быть, ему самому.
  
  Лежу и думаю: "Сегодня ночь
  И завтра ночь. Я не уйду отсюда,
  Пока не затравлю ее, как зверя,
  И голосом, зовущим, как рога,
  Не прегражу ей путь. И не скажу:
  "Моя! Моя!" - И пусть она мне крикнет:
  "Твоя! Твоя!"
  - замечал ли он это противоречие, придя от нелюбви к "пустому словарю" к полной ему покорности?
  Поэту 27, и его мечта о любви - бесконечно долгая травля "жертвы", вынуждаемой к "свободным" словам о сдаче. И это - знак грядущей гибели, не отличимой от "королевской милости".
  О чём писал Чуковский
  Имеющие детей поймут: возвращение к истокам - советской детской поэзии - происходит у каждого родителя года через 3-4 после победоносно смущённого позирования на крыльце роддома.
  И какие же изумительные картины предстают сознанию, укреплённому исторической и литературоведческой теорией.
  Чуковский...
  Сегодня общим и, к сожалению, единственным местом его обновлённого культа сочтена "антисталинская" поэма "Тараканище".
  Вроде бы всё верно: ленинская гвардия (слоны и носороги), покоряется "жидконогой" "козявочке-букашечке". Позор и ужас. Троцкизм чистой воды, прелестный в устах травоядного и довольно далёкого от политики "русского интеллигента".
  И что, это вся гражданская смелость Корнея Ивановича, больше ничего не насчитывается?
  Хочется поднять очки на лоб и воскликнуть - ну как же, как же? Вот же... где же это... ах, да!
  ***
  Из "Айболита", конечно, много не выкачаешь, но это как посмотреть. Нация мало, что дика, она еще и "наскрозь" больна. Её дожёвывают ангина, скарлатина, холерина, дифтерит, аппендицит, малярия и бронхит. "Примат (постулат) болезни" - ход удачный и много объясняющий в глубинно мессианской психологии интеллигента. Он видится себе чудодейственным спасителем-исцелителем. Даже вполне себе заурядный земский Ионыч хотя бы поначалу каждое утро твердит себе нескончаемые мантры о великой миссии - спасении своего народа. Нет, Айболит не знахарь, не фельдшер, он - солнце будущего, спускающееся (снисходящее) к больным зверям с неба верхом на орле.
  Помнится, меня ещё в детстве изрядно изумляли методы терапии - градусники и шоколадки. Ни лекарств, ни процедур. Уж не сон ли золотой навевает отчаявшимся добрый доктор?
  ***
  "Бармалей" - это, конечно, о популярной тогда "перековке". Уголовник-каннибал довольно быстро перевоспитывается в крокодильей утробе, и дети, которых он пять минут назад хотел сварить и съесть (святые голоса пролетарски выверенной истины) прощают его.
  Нельзя не заметить подозрительную амбивалентность крокодильей персоны: из сказки в сказку этот персонаж то зол (в "Бармалее" им сначала пугают, а затем он вдруг предстаёт избавителем), то добр (в "Мойдодыре" он уже "мой хороший, мой любимый", а опровергается эта наивная вера топотанием ногами и угрозами).
  Крокодил, конечно, власть, и власть не только и столько советская, сколько любая. От неё никогда не знаешь, чего ждать. Лежит в болоте бревно, и поди угадай, что оно думает о тебе, в каком качестве тебя рассматривает.
  А тем временем социально близкий Бармалей, очевидно, с Беломорканала, докатывается до Ленинграда, где пристраивается к бесплатной раздаче пирогов, кренделей, калачей и пряников. Финита ля: больше никакого троглодитства, одни ослепительные горизонты.
  ***
  На мещанскую драму "Цокотухи" просто нет времени.
  Поэтому - "Телефон". Кто читал дневники дедушки Корнейчука, прекрасно понимает истоки: сей муж славный носился по всем мыслимым и немыслимым наркоматам, выбивая пайки для нищих своих собратьев по перу, кисти и фортепианной клавиатуре, до изнуряющей бессонницы. Именно на него творческим сообществом были свалены заботы о престарелых оленях, газелях, медведях и прочей фауне, совершенно беспомощной в новых революционных условиях.
  Особенно пикантно звучит под конец поэмы призыв спасать бегемота из болота. Кого только не приходилось вымаливать из ВЧК Корнею Ивановичу!
  ***
  "Федорино горе": это про эммиграцию. Заметьте себе: сито, корыто, метла, топоры и прочая утварь - сугубые профессионалы. Они покидают некую Федору (страну во властной ипостаси), заморившую их голодом и нечистотами (не платившую им достаточного жалованья).
  Самовар, гарцующий на столе, - не иначе кто-нибудь вроде Гучкова или Милюкова, председатель думской фракции или товарищ министра... "лучше в поле пропадём, а к Федоре не пойдём". Ну-ну.
  Федора совершенно беспомощна: "остались одни тараканы", непригодные к ведению хозяйства. В горе она запевает покаянную песню, и посуда обещаниям неряхи и замарахи внезапно верит. "Пауков и пруссаков я повымету". Намёк на германское золото?
  Возвращение: будут, будут у Федоры и блины, и пироги. И пятилетний план, и не один.
  ***
  Напоследок - самое лакомое: "Путаница", представление интеллигента о революции.
  Замяукали котята:
  "Надоело нам мяукать,
  Мы хотим, как поросята,
  Хрюкать!"
  "Каждая кухарка..." (с)
  Заинька уговаривает:
  "Кому велено чирикать -
  Не мурлыкайте!"
  Тщетно. Градус шабаша нарастает: мышами излавливается кошка и сажается в мышеловку. Так и поступали с бывшими городовыми, пока не пристроили их в соответствующие структуры. Наконец, лисички поджигают море (гражданская), тушить которое приходится всем миром...
  ***
  Не хочется завершать пошлостями вроде "классик не мог избежать..." и т.п.
  Чем же закончить? Вчитывание смыслов - популярная игра, особенно в критике наивной и не совсем нечистоплотной, научившейся общим правилам игры. Главная заповедь сегодня - никакой объективности. О книгах, как о мёртвых, либо хорошо, либо ничего. А жива ли сегодня книга? Умеет ли говорить с нами сегодняшними на языке созвучном и ясном, или наша так называемая герменевтика окончательно утеряла способность мыслить и чувствовать в отрыве от популярных штампов?
  Собственно, это те самые вопросы, которые хотелось честно и непредвзято задать всему критическому сообществу.
  После поэта
  ***
  Одной из причин бесчеловечного отношения к поэтам в России является завистливое знание о том, что стихами мостится дорога в вечность.
  Чем более жестоко обходятся с поэтом, непосильными испытаниями или насмешливым равнодушием "делая" ему "биографию", тем крепче и в мучителях, и наблюдателях коренится непостижимая и несокрушимая вера в то, что стихи на этой земле действительно что-то значат.
  ...Я совершенно не знал его. Это теперь мудрено, знать поимённо всех поэтов России. Только начался этот конкурс, в котором я был задействован как номинатор, как пришла весть: умер Анищенко.
  Который, Шелехметский, тот самый? (Сразу вспыхнуло - номинирован, вчера говорили о нём, даже пара разрозненных строк всплыла, но как-то неопределённо, словно в речном тумане). А что фамилия такая, он что, граф? Да какой граф, просто жил в Шелехмети. А что это, Шелехметь?
  ***
  ...Он умер 24 ноября, накануне зимы, на 63-ем году жизни, в глуши, в полуразвалившемся деревенском доме. Сердце.
  Образ этой гибели и сейчас стоит передо мной грозно и неотступно. Каким потоком могло снести этого человека туда, куда городская "скорая" приезжает часа через три, где, может быть, есть медпункт, но до него ещё надо идти минут этак двадцать по промерзлой распутице, стучать в тёмные занавешенные окошки?
  От чего он бежал? От того же самого, что преследует каждого посягнувшего на вечность. Может, это были нищета и долги, а может, вещи посерьёзнее, но важно ли теперь это?
  Вот он пишет, пытаясь объяснить не нуждающееся в объяснениях:
  "Мы бросили город, бросили всё, что было, переплыли через Волгу, словно через Лету, и стали жить в деревне. Вернее - выживать. Мы жили без денег и благ. Замерзали зимой без дров. Жили без электричества, сжигая запас толстых хозяйственных свечей..."
  Это было - самообречением на смерть.
  Представьте себя там, вообразите это страшное, как исход, "возвращение к корням", воспринимаемое чем-то чудовищным в наш век развитых технологий комфорта, только попытайтесь представить себя в этих "предложенных" обстоятельствах. Попытайтесь, зная наверняка, что даже самое мрачное ваше представление не будет истинным: старый дом на краю жизни, мира, судьбы.
  На отшибе погоста пустого,
  Возле желтых размазанных гор
  Я с кладбищенским сторожем снова
  Беспросветный веду разговор.
  
  Я сказал ему: "Видимо, скоро
  Грянет мой неизбежный черед..."
  Но ответил кладбищенский сторож:
  - Тот, кто жив, никогда не умрет.
  Он не мог не знать, что погибнет именно там, не мог не чувствовать этого. Но только там, как я могу лишь догадываться, у него совершенно развязались руки. Они развязываются в самом конце пути, в его высшей точке, откуда уже приветно светят небеса.
  Все, что пишется, - необратимо.
  Хоть смолой заливайте уста:
  Вниз башкою висит Буратино,
  Как последний апостол Христа.
  
  Ни Мальвины, ни денег, ни родин;
  Ничего на земле, никого.
  Но теперь он впервые свободен,
  И Господь уже видит его.
  - да, истинно: мы становимся видимыми Богу, когда обретено последнее обетование, когда освобождаемся для исполнения предназначения.
  Не кричите, мои пароходы,
  Не зовите меня в никуда.
  Полюбил я в последние годы
  Всё, что адом казалось всегда.
  
  Словно хан отпустил из неволи
  На хромом и бесхвостом коне...
  Но ни злости, ни злобы, ни боли -
  Ничего! - не осталось во мне.
  Последняя черта...
  Когда видишь, сколько осталось, в душу наверняка нисходит пронзающее насквозь ощущение последней и единственно возможной - свободы.
  Счастье ушло. Но осталась свобода -
  Та, что похожа на полный расчет,
  Та, что случается после ухода
  Тех, кто уже никогда не придет.
  Отчего так? Может быть, оттого, что в гуще лиц, тел, представлений мы никогда не бываем свободны от них ни физически, ни метафизически. Свобода возможна лишь на краю, на отшибе, куда тебя загоняет судьба, чтобы ты, наконец, увидел...
  Родная ушла и пропала,
  Черны в небесах облака;
  И Волга черна, и опала
  Протяжна, как стон бурлака.
  
  Он в дали земные зевает
  И знает, как свет и вода:
  Обратных дорог не бывает,
  И он не вернется туда,
  
  Где светятся звезды и сабли
  И кони встают на дыбы,
  Где лучшие годы, как капли,
  Впитала пустыня судьбы.
  Пустыня судьбы! Он не был в поэзии новичком, он знал, что говорил, и знал, какую цену заплатит за свои слова. Середина века оставила на нём незаживающую борозду. Век, перепахавший не только рабочих и крестьян вкупе с интеллигенцией, выжег на нём особое клеймо, и он по силам своим попытался ответить на главный вопрос современной русской поэзии - что это значит сегодня, быть русским человеком, жить в России и умирать в ней.
  ***
  Он был местным, рождённым ещё в советском Куйбышеве, переименованном властями новой России обратно в Самару. И было - детство.
  "Русские сказки, мифы и легенды были как будто растворены в молоке моей матери. Припадая к её груди, я вбирал в себя любовь к России. Эта Россия, как и материнское молоко, была безмолвной, безымянной, безнадёжной, застенчивой, невидимой, предназначенной только для меня одного. Сказки - единственная религия моего детства. Помнится, я любил забираться на материнские колени, и она, поглаживая меня по голове, начинала рассказывать самые необыкновенные, самые волшебные истории, когда-либо просиявшие в потёмках человеческих судеб. Все свои истории она завершала одними и теми же словами: "Главное, никогда ничего не надо бояться. Сначала надо пойти, а полюбить и поверить можно потом".
  - Я никогда ничего не буду бояться, мама! - отвечал я со слезами на глазах.
  К пяти моим годам мама стала пересказывать мифы и легенды различных древних народов. Не знаю почему, но самое сильное впечатление на меня произвела история любви Тристана и Изольды, королевы с золотыми волосами.
  - А Тристан ответил, - шептал я, вжимаясь в мамины колени: - "Да исполнится уготованное Господом, будь то жизнь или смерть. Не знаю, что будет, но знаю, что такая смерть меня нимало не страшит. И если погибелью моей станет Изольда, я с радостью пойду и на вечную смерть".
  Уже в пять лет я решил, что буду достоин такой любви и такой смерти"
  И испытания начались.
  "Дальнейшая жизнь складывалась как у всех. Школа меня не обрадовала. В это время я уже прочитал "Графа Монте-Кристо" и начал писать роман о пяти мушкетёрах. Первая учительница заставляла меня читать по слогам, а я умел читать так же хорошо, как и она. Так я впервые столкнулся с человеческой ненавистью. Однажды она не отпустила меня в туалет, и вскоре классная комната наполнилась запахом детской неожиданности. Мне захотелось расплакаться, расхохотаться и больше никогда не жить на этой земле"
  В далёком 1977-м, нафаршированном под завязку разрядкой международной напряженности, строительством БАМа, он переступил порог Литературного института имени Горького, а уже через 2 года (!) вышла его первая книга "Что за горами", отмеченная премией ЦК ВЛКСМ. Удачный старт? Несомненно. Если не учитывать, что из института его исключали трижды, и окончил он его лишь через 11 лет после поступления, в самый разгар "перестройки".
  Что было потом? Жизнь. Работа. Поэт был литейщиком, фрезеровщиком, слесарем, сантехником, сторожем, журналистом, даже одно время помощником самарского мэра. Как быстро набивается оскомина на нашей земле, как скоро начинают отливать свинцом все лица, кроме единого!
  Не напрасно дорога по свету металась,
  Неразгаданной тайною душу маня...
  Ни врагов, ни друзей на земле не осталось...
  Ничего! никого! - кто бы вспомнил меня!
  Я пытался хвататься за тень и за отзвук,
  Я прошел этот мир от креста до гурта...
  В беспросветных людей я входил,
  словно воздух,
  И назад вырывался, как пар изо рта.
  
  Переполненный зал...
  Приближенье развязки...
  Запах клея, бумаги и хохот гвоздей...
  Никого на земле! Только слепки и маски,
  Только точные копии с мертвых людей.
  
  Только горькая суть рокового подлога
  И безумная вера - от мира сего.
  Подменили мне Русь, подменили мне Бога,
  Подменили мне мать и меня самого.
  
  Никого на земле... Лишь одни лицемеры...
  Только чуткая дрожь бесконечных сетей...
  И глядят на меня из огня староверы,
  Прижимая к груди не рожденных детей.
  В какой же ад должна погрузиться душа, чтобы чувствовать мир - так, дышать им, как ядовитым испарением? Кто повинен? Кто ответит за всё? Капитан тонущего корабля, с которым Анищенко отождествил Бога?
  Год за годом тот же сон,
  Те же отзвуки бессмертья.
  Тихо падает с икон
  Пыль прохожего столетья.
  
  В черной комнате беда,
  Худоба одна, худоба.
  Тихо тянутся года
  От подгузников до гроба.
  Я бы сказал - "отхожего". Столетье выдалось отхожим, поскольку по сию пору непереносимо тяжкий дух его почиет на тех, кто беззастенчиво, день за днем продаёт свою страну и пришлым, и заезжим, имея на том неплохой барыш. Те же, кто не может без омерзения наблюдать за этой сатанинской пляской самых ничтожных и низких самолюбий, те, кто скрывается от неё в деревне, уже не буколически пушкинской, а сегодняшней, гиблой и гибнущей уже которое десятилетие, растерян и давно уже ничего не поймёт - кто допустил? Как позволил?
  Небу ль ясному внимаю,
  Ветры ль буйные бужу,
  Что за жизнь? Не понимаю.
  Что за путь? Не разгляжу.
  Нет пути. Нет отсюда другого пути, кроме вертикального. Вверх.
  ***
  Когда умирает поэт, по нему остаются стихи и личные вещи. Иногда долги. Поэт связан с ними самой верной и смертной связью. Порой они так велики, что сразу становится понятно: лучшие свои долги он раздал ещё будучи в здравии и здравости.
  По смерти Пушкина Николай I передал Жуковскому записку, в которой первым пунктом значилось - "заплатить долги". Остальные 5 пунктов тоже были по долгам и вспомоществованию, и весьма немалому. Некоторые и сегодня усматривают в такой щедрости следы посмертного подкупа ("убил и оплатил убийство, и т.п."), но видится почему-то, что теперь, в отсутствие примеров подобной порфироносной щедрости, эти шаги и впрямь кажутся немотивированными. А они были отчасти - отданием долга Поэту так, как его понимал самодержец российский.
  Оставив нам на попечение свои стихи, русский поэт Михаил Анищенко поручил каждому из нас память о себе. Будем же верны этой памяти - если не ради него самого, сказавшего всё, что хотел и мог, то ради самих себя. Ради хрупкой надежды на то, что сами мы будем когда-нибудь не забыты и памятны хотя бы кому-нибудь.
  Немыслимость поэзии
  
  Introduction
  
  В канун столетия "октябрьского переворота" точно так же, как в каком-нибудь 1909-м или 1913-м, появляется ещё эфемерное, но с каждым месяцем крепнущее ощущение того, что прежняя жизнь уже невозможна.
  Однако, заглядывая в недра социума, разочаровываешься довольно скоро: социальный компромисс слежался в плотный конгломерат - мздоимство по-прежнему выступает мерой успеха, нравственность же, отданная на откуп духовникам, отвыкшим от духовного властвования, продолжает катиться под уклон.
  И как некогда не было "исхода" на фоне "четверти века", так и теперь, по истечении её с Августа, нет никаких оснований "мечтать" о Феврале и тем более Октябре.
  Кануны вековой давности сияли: сектантские радения сплетались с марксистскими бдениями, и в непрестанном бормотании, перемежаемом взвизгами гармоник и собачьим лаем, неопровержимо шествовала кривыми тропами - к триумфу или краху - История.
  Нынешнее внешнеполитическое топтание не разбавляет тяжкой поступи нового века - мы всё более одиноки среди безработицы и нищеты.
  Какая же поэзия возможна на этом фоне?
  
  Выставка жанров
  
  Если бы литературная критика сегодня оставалась такой же идеологической, как тридцать лет назад, она бы не раз успела упрекнуть современную поэзию в том, что она-де "дала позиции" - сделалась скучной и мало кому нужной.
  Упрёк тем более справедливый, чем беднее содержание литературных журналов.
  Среди базисных направлений поэтического ремесла, сложившегося в России III тысячелетия, смотреть почти не на что:
  
  - последователи классически "дворянского" направления со своими "венками сонетов", александрийскими элегиями и нескончаемо пейзажными зарисовками, оттертые быстротекучего бытия, а заодно и печати, еще советской властью, исправно изображают, что двадцатого века не было. В этом милом неведении их и следует оставить.
  
  - иронисты-"восмидерасты", составляющие весьма разрозненный анклав, по большому и малому счёту никому не нужный, не заметны уже даже в "демократических" журналах; смеяться более не над чем - всё обсмеяно на семьсот семьдесят лет вперёд, и люди, и власть, и неоколониальные нравы коммунальных служб.
  
  - сторонники "разлюли-малины", которую склонна печатать "патриотическая" литературная пресса, продолжают горевать о том, что Юрий Поликарпович Кузнецов разжевал и выплюнул двадцать пять лет назад, и умер от того, что пищи для него, не питающегося падалью, в стране не осталось. Бесконечные деревенские пейзажи с инвективами "городской" жизни способны заинтересовать лишь горстку филологов, изучающих стилистическое эпигонство. Если они, со всей своей дремучестью, замшелостью, инвалидной неуклюжестью слога, канонической повторяемостью метафор и эмоциональной безграмотностью эпитетов, и есть "русская поэзия", то говорить о ней не стоит уже сейчас. Что вообще можно взять с людей, избегающих называться интеллигенцией?
  
  - распространяться об "авангарде" и "зауми" было уморительно смешно уже тридцать лет назад. Какой авангард возможен в стране, где уже были обериуты, "лианозовцы" и прочие "смоги", сначала разбившие слог на мелкодисперсные вскрики и выкрики, а затем превратившие его в нечто неудобоваримое и извне не воспринимаемое иначе, чем дурно скомпилированные обрывки раскромсанного в ЛТП и психбольницах некогда единого сознания?
  
  - современные "иосифляне", нежданная отрыжка нобелиата, пришедшегося ко двору полуобразованному - без сердца, одним умом - большинству, катятся в свои упоительные тартарары с грустным гиканьем, и этого падения уже не предотвратить. Их, разумеется, крайне жаль, но они сами виновны в том, что избрали для выражения себя инстинктивно понятную методологию технаря-недоучки. В результате желчно перегруппировывать элементы реальности сделалось куда проще, чем гальванизировать даже самый дурацкий алкогольно-есенинский идеал.
  
  - Буйно цветшее когда-то верлибрическое древо, особенно применительно к матерно-западническому "вавилибру" (ЛИТО "Вавилон" небезызвестного мутанта Кузьмина+"верлибр") не дало русской поэзии ничего, кроме зыбящейся причастности к высоким западным образцам и немного западным деньгам на переводы этих самых образцов. Номинально русский человек, отказавшийся от ритмики и рифмы, способен сделаться таким же трогательным неврастеником, как и его французские, румынские, шведские и австрийские коллеги.
  
  - попытку "либерально-западнического" лагеря опроститься и дать своему народу образцы довольно дубовой силлабо-тоники можно с полным правом считать проваленной: читать эти вирши некому и незачем, потому что от них за версту несёт постмодернистски холуйской клоунадой.
  
  - явившаяся из провинции неонатуралистическая волна, поначалу обещавшая чуть ли не смысловые перевороты, изрядно поблекла в сумерках ученически срифмованной чепухи. Надо отдать ей должное: убогость российского быта сочеталась в ней со свободным ритмом, почти райком, но долго выкипать по поводу непроговариваемо социальных и проговариваемо личных неустройств не получилось даже при глубокой метафизической оснастке - отсутствует контекст, на котором свинцовые мерзости выглядели бы призывом к действию. Куда лучше бытовое пьянство от безысходности научились передавать отечественные проза и кинематограф.
  
  - штучные доморощенные модернисты, "восприявшие лучшие традиции трёх веков русского стихосложения", чувствуют себя, как тот самый пациент с несбиваемой температурой в 37,1 - 37,2 градусов Цельсия: им знобливо, они никому не нужны, на них никто не обращает внимания, и скорей бы уже всё заканчивалось.
  
  - ошмётки залихватских "метаметафористов", "москвовременцев" и прочих, несмотря на былую обречённость, благоденствуют, но ничего нового не скажут в силу возраста.
  
  - наконец, феминистические дивы, недавно ворвавшиеся в поэтическое пространство с новой "глянцевой" правдой, обзавелись собственным развитым "делом" (выездным театром-салоном или чем-нибудь в этом духе) и потомством, огрузнели и сделались предсказуемы.
  
  - о коммерческой молодёжи, делающей "бизнес" на таких выездах, говорить и вовсе не стоит: в совокупности она составляет бастион самого низкого вкуса из возможных, исключая штатных и заштатных "русских народных плакальщиков".
  
  Остаётся задать самый правомерный из вопросов: если настоящее отсутствует, какого рожна, то есть, плода можно ожидать от столь неприглядного древа?
  
  Теория "трех взрывов"
  
  Поэзия, сопутствующая взлётам человеческого духа, от века питалась воодушевлением элит и опекаемых ими народов. Значимыми и почти вневременными поводами для поэзии стали три "взрыва", тектонически поколебавшие быт большинства развитых и развивающихся стран.
  Первый был связан с религией, когда Азия плодила пророков, как бройлерная фабрика.
  Обращённые готовы были идти на край света и погибнуть лишь для того, чтобы доказать какую-либо из безумных максим. В этом смысле навязывание поэту преобладающе пророческой ипостаси - типично азиатский стереотип, а лишение поэта его - плод исключительно евро-американской разочарованности в силе литературного слога.
  Много ли сегодня в России "духовной" поэзии? Порой кажется, что неприлично много - каждая тварь человеческая определённого возраста и рассудка пророчествует, остерегает, напоминает святые слова - но какого же качества вся эта демагогия на "христианскую тематику" и что она даёт слогу?
  Несмотря на возвращение православия, от заново обретённой веры веет едва заметным холодком. Ходоки к Поясу Богородицы (точно так же, как к шедеврам мирового искусства) умилительно смиренны, но ни в них, ни в духовенстве нет уже почти ничего похожего на прежний молитвенный жар, заставлявший истощать силы в постах и бдениях, звать к бунту или остерегать от него.
  Над очередями к святыням витает дух светлой обречённости: идти больше не к кому. Да и много ли, по чести, надо садово-огородному хребту нации? Он, хребет, давно примирился с конторским укладом многофункциональных центров, и почти так же благопристойно сегодня и возрождённое православие: раскол в нём будируется телевизионными расстригами, воинствующими, скорее всего, за личное влияние в Церкви, а также за умножающуюся мало-помалу церковную собственность.
  В сегодняшнем православии, мнится, растворён фермент рефлексии, не позволяющей ему быть сгустком прежнего воинствования. Се отсвет отсвета, вторичность, произведенная от железного обуздания некогда лихого народа с простодушным и слегка меланхолическим северным нравом.
  Сегодня корневая, заложенная в основание Учения борьба с бесчисленными ересями почти не выступает из тела Церкви, и, такое впечатление, сами ереси практически перестали появляться.
  Какая же поэзия может сегодня гордиться тем, что "православна"? Очевидно, дидактическая или прямо катехизическая, что в глазах массового читателя не добавит ей ни грамма прелести...
  Вторым "взрывом" стала наука. С какой непомерной страстью в неё ринулись люди, веками не находившие себе места в общественной структуре! Какие обобщения посыпались буквально с небес, какие вещества и устройства были открыты и пущены в промышленный и бытовой ход! И как заблистали некогда горизонты, подпёртые колониальными капиталами!
  Где же пафос, владевший советским обществом еще полвека назад? Ожидания, что бесконечная энергия вот-вот извлечётся могучими установками прямо из воздуха, воды, земли, солнечного света - где? Покорены ли планеты Солнечной системы, достигнуты ли околосветовые скорости, побеждены ли хотя бы болезни века, объединены ли народы? Общество уткнуто в унылые заголовки насчёт "революционных средств против грибка ногтей", а вместо "гомонойи Нового времени" ноют и раздражаются застарелые язвы локальных конфликтов, и уж если что-то и скачет семимильными шагами, то эволюция средств физического и ментального уничтожения конкурентных культур.
  Даже инфо-коммуникационная составляющая, дающая такой колоссальный прирост ведущим экономикам, не приблизила исполнения желаний. С помощью "социальных сетей" легко собирать разве что средства на очередную дурацкую выдумку (краудсорсинг, хоть слово дико) или удалённо координировать протестные митинги.
  Именно длительная "научная" иллюзия породила "утку", пущенную в ход несколько лет назад, - "информационное общество", экономика которого основана на передаче и обработке неких big data - массивов информации, объём которых несоизмерим с возможностями обычного мозга. Мало кто учитывал во время дачи тех ослепительных анонсов качество информации в тех самых массивах, и уж точно никто не хотел ставить их ценность в зависимость от постоянно изменяющейся "истины".
  Неужели же этим допплеровским смещением вдохновится сегодняшний стихотворец? Научись мы отращивать себе вторую пару рук, превратись мы в бесплотные копии себя самих - разве бы такие свершения хоть кого-нибудь удивили? Грохот станков, вдохновлявший конструктивистов и футуристов, смолкпочти совершенно, и даже научно-фанатстическая поэзия прекратила течение свое, и само употребление технических терминов сделалось немыслимо провинциальным.
  Наконец, третий "взрыв" грянул, когда просвещённая и пресыщенная Европа увлеклась социально-экономическими теориями, последствия чего мы ощущаем до сих пор...напрочь не представляя себе поэзии "политической", в которой, помимо туч социального гнева и здравиц Марксу и Сталину, содержалось бы хоть что-то адекватное человеческому мировосприятию.
  
  Изъяснение паузы
  
  Поэзия великая, а не номинативно инерционная, возможна лишь в пору аналогично великих общественных ожиданий, и тем самым всем своим существом прикреплена к Истории.
  Ныне, в период уже далеко не первоначального накопления (узурпации) общественных капиталов и пассивного обнищания основного населения, о каких-либо ожиданиях нельзя и помыслить.
  Пересыхание поэзии, возможно, связано с самым объективным процессом сегодняшнего периода: человечество утеряло веру в то, что всегда занимало его высшие умы, обретая со временем статус поистине религиозный.
  Мы живём во времена поистине великой исторической и бытийной паузы, когда "потерянными" для свершений глобального масштаба оказывается не одно избранное для бойни поколение, но вся нация разом, от детей до стариков. Наши герои истреблены, и новые появятся не скоро, и этот системный "недочёт" сводит одинокие усилия литературы по созданию героев к абсолютному нулю: образцы чувствования никому не нужны.
  Если и адресовать современной поэзии упрёк в том, что она ничего не выражает, стоит оглянуться на эти обстоятельства и понять, что она как раз выражает - Паузу.
  Оглохшие от бытовых свар вряд ли поймут, какая вселенская гуманитарная тишина царит сегодня там, где еще недавно носились валькирии и слышались вопли чего-то сокрушаемого навсегда.
  Больше всего Пауза походит на светлый день, в который только что увлечённо пыхтевший над своими плюшевыми, оловянными и деревянными друзьями проказник вдруг отвлекается и смотрит "в направлении окна". Поток танцующих пылинок, взметённых только что оборвавшейся игрой, крохотные интерференционные радуги сквозь прикрытые ресницы, кажется, намекают на то, что мир неизмеримо больше комнаты, и это первые шаги взросления.
  Поэзия росла вместе с человечеством, правдиво отображая мечты и страхи. Её заслуга в том, что человек, слепленный ею, получил новую степень свободы - произносить и повторять слова некоей высшей личности, словно бы надстроенной над бытовой сутью.
  Сегодня поэзия бессильна повторить это деяние: личность в целом выстроена, но ей, вне больших идей и яростных споров о них, оказывается нечем и не для чего существовать - собирать впечатления, припоминать, выносить вердикты бытию. Отзвучали прекрасные слова, заимствованные у поэзии политикой, и сделались пеплом, средством обуздания, риторикой лжи.
  Усилия поэзии на ниве всеобщего народного просвещения привели её саму к гибели: общество создало поистине ужасающего всесословного мутанта, которому впервые в общественной истории стало совершенно наплевать на то, что говорят ему поэты.
  
  Портрет монстра
  
  Антипоэзия, воплощённая в предельной, "купеческой" здравости, разумеет из стихотворства лишь то, что ей в нём доступно: пошлость. Лёгкие, звонкие, оборотистые, как скороговорка ярмарочного зазывалы, нередко славно срифмованные вирши возбуждают в пленниках "разумного подхода к бытию" восторг, сходный с прежним почитанием символистов.
  Ай, ловок, ай, шельма! - будто бы кричат лопающемуся от телесного и словесного перевеса паладину гуманитарно-политических усобиц, не желая отвлекаться на нечто более тонкое, чем он сам.
  Общество, предусмотрительно лишённое любых идеалов, кроме накопительских, подозрительно взирает на любую иррациональность, подозревая в ней ещё не разгаданный и оттого более опасный обман. Современный россиянин охотнее отдастся профессиональному сектанту, чем аскету, пробуждающему неуверенность. Россиянину сейчас важно вовсе не "как", а "о чём" ("ни о чём" в сегодняшней разговорной речи как раз и означает бесприбыльность и тем самым бесцельность).
  Меж тем, то самое презрительное "ни о чём" и есть Поэзия, сброшенная с гуманитарной арены многочисленными издателями и популяризаторами иных жанров.
  Как точно выражена поэзия Буниным, так и не добившимся успеха поэтического, в мужике, несущемся во весь опор, с размаху бросающемся в траву, рыдая оттого, что журавли улетели! Нечего и думать о таких натурах сегодня, когда в молодёжи поощряется ранний выбор "денежной" профессии, умение вовремя разглядеть опасность и крайний гедонизм.
  Таким нестерпимо разумным школьникам, студентам и молодым специалистам чужда не просто русская письменная культура - она стоит для них в едином ряду с "городскими" видами спорта и интернет-блужданиями - но весь русский, стоящий на иррационально православной жертве и языческой гибели "за други своя".
  Россия боится и избегает поэзии именно в силу западнической парадигмы, вторгшейся в самое сердце славянства, - подавления эмоции, недоверия к всеведущему сердцу, которое русской поэзией и воспевалось, и исповеднически выслушивалось. Потребительское сознание не признаёт вольного помышления о жизни, труде, быте, поскольку в самой своей основе развалено на цветные осколки мелкого упоения ничтожным.
  Русскому поэту сегодня приходится иметь дело с подавленным, разрушенным и отклонённым вектором развития. В потёмках социального дарвинизма, при котором человек является безвольным субъектом властных манипуляций, невозможно ждать от поэзии чего-то иного, чем вековой инерции, неумелого копирования среды, где прежний асфальт успешно заменяется "прогулочной плиткой" с имплантированными в нее скамьями, светильниками и "сервисами" шаговой доступности.
  
  Историзм или гибель
  
  Каковой же должна быть поэтическая практика здесь и сейчас?
  Не выдержав экзамена на историческую зрелость в 1980-е гг., поэзия обязана вернуться в исторические координаты сегодня, в 2010-е гг., имея в виду превзойти кислящую оскомину настоящего, отыскав неложные пути для каждого человека к исконной цели - нравственному преображению перед лицом собственной судьбы.
  Быть со своим народом в богатстве, словно в бедности, и в бедности, словно в богатстве,- вот закон, которого не превзойти применительно к подлинно национальной, а не имитированной, литературе.
  Только историзм и делал поэзию поэзией во времена, когда по всем параметрам и сноскам она точно была никому не нужна, и тем не менее, оказывалась цитируемой и заучиваемой наизусть, как заповедь и, может быть, единственная ценность.
  Таким и только таким видится дальнейшее назначение русской поэзии, её будущая цель, её главная тема.
  Мечта о поэзии без шакалов и гиен
  Мнение о необходимости скорейшей журнальной реформы
   Повод
   К написанию этой статьи меня подталкивает довольно кошмарное журнальное местничество, сложившееся так давно, что искать его исторические корни представляется занятием изначально бессмысленным.
   Можно допустить, что оно "было всегда" (такая отговорка весьма популярна у тех, кто хочет "оставить всё на своих местах, чтобы не было хуже"), но разве такое толкование является оправданием тех тотальных процессов деградации отечественной словесности, которые видит и незаинтересованный, не причастный "литературному сообществу" наблюдатель?
   Вдали от совершенства
   Картина современной поэзии в журналах печальна: поэтические подборки попадают в печать по любым иным критериям, кроме совершенства представленного текста, а должны бы попадать туда согласно лишь вышеупомянутому критерию, и никакому больше.
   Этой максиме я вынужден посвятить тонну текста, защищая, по сути, один из самых внятных тезисов: литература представляет собой самосовершенствующийся процесс, в котором предпочтение (журнальное, книжное, читательское) отдаётся наиболее высоким образцам, отбираемым в результате тщательного, многоступенчатого разбора.
   Игнорирование данного свойства литературы совершенствоваться от десятилетия к десятилетию на практике приводит к процессам, упомянутым также выше: и приток молодых авторов, и демонстрация достижений авторов заслуженных превращается в чистую формальность там, где речи не идёт о чаемом совершенстве текста.
   Наши дни
   Говоря о совершенстве, я имею в виду довольно длинный список формальных требований, соблюдение которых если не понудит читать поэзию так называемого "массового читателя", которого, вероятно, у нее никогда и не было, то хотя бы даст литературоведам более ясное понятие о возможностях современного силлабо-тоническом стихосложения.
   Они, смею отметить, расширены сегодня необычайно: самый приблизительный список приёмов может занять и страницу, и две, и лишь потому, что ассоциативные ряды постоянно удлиняются, прирастает и лексическая база как заимствований, так и самих интонаций, становится всё более утончённой, недосягаемой даже для достижений прошлого, XX века, рифма.
   Поэзией в 1990-е пройден длительный искус центоном, и теперь высказывание обязано дистанцироваться от традиции куда более изящным, чем было принято, способом.
   В третьей тысячелетии динамизм поэзии вынужден конкурировать с динамизмом средств массовой информации, не скатываясь в их стилистику, но выступая третейским судьей над первичной грубостью и газетного заголовка, и более тонко организованной рефлексии над ним - частной речью. Поэзия формируется на стыке между бытовой и классической интонацией, постоянно черпая из разных источников, неустанно молясь различным стилистикам, как домашним богам, образуя стилистику, совершенно отличную от всех иных.
   Поэзия - завет личности всем остальным. Для того, чтобы он звучал достаточно весомо, автор личной судьбой добивается интонации, слыша которую, любой его адресат понимает, какие необычайные права стоят за каждым произнесённым словом. Обоснованность каждой фразы, метафоры, начал и концов является той первичностью, за которой стоит не шкодливое желание ляпнуть абы что, но тяжкое проворачивание внутри личности неких сопрягающих валов и шестерней, делающих речь "такой и только такой", какой она является миру.
   Назначение поэзии остается прежним: побуждать мыслить и чувствовать так, как мыслило и чувствовало бы высшее, чем сам человек, существо, и задача эта в эпоху всеобщего образования делается почти невыполнимой, но тем самым более ценной для всего общества.
   Читатель регулярный чувствует благо поэзии, ощущая живительные токи отзвуков звучащей речи, паря в восходящих потоках смыслов, перебирая вслед за поэтом тончайшие оттенки отношения к реальности. Читатель квалифицированный жаждет соприкосновения с Абсолютом, оттенки которого поистине бесчисленны.
   Именно русская регулярная поэзия с ее напевом, приливом к читателю и наплывом на него, экспансионистскими и в то же время уступительными наклонностями в отношении его самости, до последних лет прекрасно справлялась с воспитательной задачей всего общества, заданной русской литературе при её основании.
   Стихи, что называется, "были в ходу" ровно до того момента, пока интеллигенция, внезапно "раскрепостившись", не придумала оправдания своей немочи говорить с людьми на языке, к которому они привыкли. Более того, ренегатство дошло до пренебрежения задачей современной первостепенной важности - объяснить, чем сегодняшний язык превзошёл самое себя, приучить к нему, как к новому "стандарту высказывания", образцу рефлексии о себе и мире.
   Это пренебрежение можно и должно рассматривать в качестве тяжкого филологического преступления.
   Если в список современных социальных задач входит воспитание не подлого в натуре своей потребителя "товаров и услуг", но натуры глубокой и рефлектирующей, цветуще сложной, государству, на иждивении которого находится подавляющее большинство "толстых" литературных журналов, следует обратить особое внимание на эту сферу.
   Речь не идет о вмешательстве бесцеремонном, о некоей "медвежьей услуге", которую вороватые чиновники оказывают любым отраслям, в которые вмешиваются со своей системой целевых показателей, абсурдной отчетностью, затрудняющей жизнь всем участникам, но об особом такте и понимании такого избранного гуманитарного направление, как поэзия.
   Сюда нужно входить, как в храм, и долго разбираться если не в расстановках сил, то хотя бы в текстологии.
   О верлибре как недостойном образце
   Я специально не фиксирую внимание на маргинальном до сих пор верлибре: допуск его к печати сегодня уже не знаменует собой ничего вызывающего, однако возвеличивание верлибра как ЕДИНСТВЕННОГО образца и даже (!) идеала стихосложения (мол, рифмованная и ритмическая поэзия является вчерашним днем) может быть расценена, в прежней терминологии, как диверсия.
   Представление верлибра вершиной стихосложения уводит от главной задачи - совершенствования поэтического мастерства - поскольку в нерифмованном и не ритмизированном верлибре можно не сообразовываться ни с какими формальностями, что часто делает речь пустопорожней, лишенной напряжения, а зачастую и смысла.
   Высказывание верлибрическое перестало походить на поэзию, требуя от автора представления неких летучих черт, выхватываемых из действительности пусть прихотливым, но совершенно не структурированным взглядом.
   По сути, верлибристы пробуют осуществить в поэзии подмену, оттаскивая читательский круг в сторону европейских опытов последнего полувека.
   Допустима ли такая подмена? Что она даёт?
   Ровным счётом, ничего, за исключением переводимости таких авторов.
   Русская верлибристика наглядно показывает, как легко можно лишить речь всей стихотворной прелести - слог вялый, мутный представляет не развитую личность, но ее бесплотную тень, не способную к созиданию, возящуюся с осколками бытия, но не с его целостным восприятием или хотя бы с доведёнными до логической завершённости картинами бытия.
   Подобие легитимности верлибр обрёл в 1990-е гг., когда рухнула советская систем а печати, поднялся со дна "сам- и тамиздат", при внимательном рассмотрении имеющий к русской поэтической традиции отношение весьма касательное.
   Чаще всего "возвращённая литература", а также следующая в ее кильватере "новая социальная лирика", "актуальная поэзия" - не попадавшая в советскую печать речь стилистических и идеологических изгоев, недостаточно мастеровитых для того, чтобы пробить дорогу своей эстетике.
   Сегодня, подкрепляемая псевдонаучными выкладками, верлибристика отвоевала для себя "зону молодости", в которой поощряется высказывание обсценное, грязное, незавершённое, а нередко - с нарушением грамматических, орфографических и иных нормативов.
   Попытка представить этих людей мучениками эстетики или, того хуже, политики ("неподцензурная литература" и т.п.) имеют отчётливый привкус мифотворчества.
   Адепты верлибра, напоминающие более всего сектантов со своей выморочной терминологией, утверждают, что живут сегодня во времена внешней государственной несвободы и внутренней раскрепощённости, но если спросить их, отчего в их печатных органах с таким трудом, так прихотливо выбранные печатаются силлабо-тоники, вряд ли сумеют объяснить свою позицию минимально связно. Главным аргументом, как правило, выступает "устаревание" силлабо-тоники, прилежание её тоталитарной "советскости" - ложь, которой чудовищными усилиями придаётся видимость правды.
   Единственное, что подкрепляет верлибрическую идеологию, - низкое качество журнальной силлабо-тоники, её скучность и нелепость, за которой стоит проблема редакторского выбора.
   Вместе с тем, сегодняшняя "неофициальная" и "неподцензурная" цензура свирепа по отношению к русской и советской традиции ничуть не меньше, чем допотопная советская: Главлит попросту "переехал" в либеральное сообщество, заставляя его насторожённо принюхиваться к любой эстетически совершенной стилистике при почти истерической боязни вступать с ней в открытую конкуренцию.
   Редакторский выбор
   Главное, от чего избавляет журналы сегодняшнее состояние дел, это от ответственности за "качество продукции". Ни один беспородный генерал КГБ Ильин не вызовет их к себе на ковёр и не вопросит, отчего в такой-то подборке содержатся некие неконтролируемые контексты.
   Увлекательная игра "твардовского" "Нового мира" в бодание со Старой площадью прекратилась сама собой вместе с гибелью советской власти. Казалось бы, вот благодатный момент, когда все редакторские силы должны автоматически переключиться на собственно поэтическую работу, но ничего подобного не произошло.
   Качество журнальных подборок год от года падает вместе с журнальными тиражами, будто бы русская поэзия не живёт в совершенно не присущем ей в прошлом веке пространстве, не осознает себя совершенно иначе, чем 25 лет назад, не совершенствует образного инструментария.
   В журналах возникла чудовищная "пробка" из авторов, которым, при всём их возрасте, не хватило читательского внимания в 1970-е гг., когда они были молоды.
   "Открытия" же молодых авторов, качественный разговор о них происходят настолько редко, что каждый такой разговор, не подхватываемый, бросается на полпути. То есть, журнальная работа оказалась разрушенной в самих своих принципах. О совершенстве того или иного текста или автора не говорит никто, будто бы его и вовсе нет. На вопрос, почему откровенная графомания не просто просачивается на страницы журналов, а льёт с них щедрым потоком, ни один редактор аргументировано ответить не хочет, потому что не может, руководствуясь подаренной ему вольностью делать, что заблагорассудится.
   "Выбор редактора", таким образом, является безальтернативным не писаным законом. Несмотря на то, что стиховедческий аппарат, методика стихотворного анализа развита русской прикладной наукой, по её же уверению, до крайности (см. неделимую, как "Пушкин-Лермонтов", пару "Лотман-Гаспаров", на поверку оказывающуюся вольными записками гуманитариев на излюбленную тему), журнальный выбор оказывается почти каждый раз чем-то скудным и отчасти подлым.
   Рядом с минимально достойными стихами непременно встретится нечто совершенно несообразное и не лезущее ни в какие ворота, что является законным следствием "слёживания" журнальных коллективов и примыкающих к ним вплотную авторских когорт до состояния нерастворимого конгломерата.
   Что может смыслить в стихах такой деятель, как сестра никелевого олигарха, регулярно выбрасывающая на страницы подаренного ей с барского плеча "Нового литературного обозрения" тошнотворную пакость в качестве "новой социальной лирики"?
   Человек, восхотевший получить представление о современной поэзии, за пару часов может составить себе не только не лестное, но прямо угнетающее впечатление о том, что сегодня "пишут". Но русская поэзия в этом будет не виновата: ее на журнальные страницы поставляет типично советская редакторская "номенклатура".
   Попадание или непопадание нового автора в журнал диктуется зачастую политическими или какими-то иными скрытыми предпочтениями, что открывает невиданные возможности для бесконечного произвола. Дошло до того, что в журналах, как в каких-то позорных ночных клубах для безобразной россиянской "элиты", возникли свои "стоп-листы" ("чёрные списки") тех, кто не может попасть туда ни при каких условиях. Попасть в такой список можно за допущенные где-нибудь в социальных сетях, например, высказывания, или того хуже - доносным способом переданные редактуре изустно неудовлетворительные реплики по поводу каких-нибудь важных персоналий. Подозрительная репутация автора сегодня - такой же цензурный фетиш для либерального меньшинства, владеющего большинством "толстяков". Если некто близкий журналу пакостник, имеющий вес, сказал, что такой-то автор "графоман и фашист", печатать его уже никто не станет: боязно. И это бесцензурные времена?
   Читательское профанство
   "Я в поэзии вашей не разбираюсь" - повторяют, как мантру, те, кому нравится "гражданин-поэт". Толпы "любителей" и не подозревают, что дурно пахнущие публицизмы, овеществленные кукиши "кровавому режиму" поэзией не являются и близко.
   Что срифмовано - то и стихи, думали раньше. Теперь, что не срифмовано, но подано как стихи, то и стихи, полагает спорадический слушатель или чтец, но он здесь страшно обманывается.
   Советская застольная
   Миф ли существование квалифицированного читателя в Советском Союзе, писались ли все напропалую "письма в редакцию" в самих редакциях, теперь доподлинно неизвестно.
   Возможно, что часть писем, и, возможно, немалая, была законным приёмом, когда нужно было высказать отношение редакции к тексту неординарному, защитив тем самым самое себя, "подстраховываясь".
   Часть писем, разумеется, носила характер совершенно профанский, идеологизированный или попросту безумный.
   Параноический читатель советской поры, всечасно убеждаемый в том, что ему подвластны и степь, и горы, и небо, полагал, что его неотъемлемым правом является суждение. Многие начинали видеть идеологические диверсии там, где их и быть не могло.
   Однако вместе с потоком "гнева трудящихся" до редакций доходили и письма с подлинно филигранными оценками, и далеко не все они были родом из социальной страты "земской интеллигенции". То есть, не обязательно письма писали школьные учителя и библиотекари - тон могли задавать внезапно увлекшиеся поэзией квалифицированные рабочие, "труженики села", годами выписывавшие и "Новый мир", и "Октябрь". Порой они видели то, что скрывалось от взгляда критиков.
   Всматриваясь в редакционную почту далёких лет, видишь, как когда-то поэзия могла волновать. Наряду с паранойей, простые и незаносчивые люди несли поэтам тот самый отклик, которого они сегодня полностью лишены.
   Нельзя, кажется, представить себе положения более унизительного, когда поэт ПРОСИТ отрецензировать свой сборник кого-нибудь из друзей, знакомых, а то и маститого стиховеда, соглашаясь с установленным им негласным тарифом.
   Отсутствие критиков, кроме восхваляющих во имя продажи жалких тиражей, их откровенно коммерческие наклонности, нежелание устанавливать иерархические связи одного корпуса текстов с другим, открытое подсуживание "своим" создают в поэзии климат нестерпимый.
   Так, с помпой заявившая о себе несколько лет назад трех фотогеничных "критикесс", любящих сниматься в глянцевых журналах и проводящих досуг преимущественно на заграничных книжных форумах за казённый счёт "фонда Филатова" - организатора "Липок", ничем, кроме копания в прозе своих ровесников, себя не показала. Термин "новый реализм" был повторен несколько десятков тысяч раз, однако к тому самому "массовому" читателю как обсуждаемое явление, эстетическая революция предсказуемо не вышел.
   Сумасшедший корпоративизм, решающий, кого допускать, а кого "попридержать", стал в последние годы столь значимым тормозом развития словесности, что далее терпеть эту пытку не представляется разумным.
   Поэзия несёт постоянный ущерб от невиданной по масштабам литературной коррупции, механизмы которой ничтожны, но действенны.
   Нашествие "нашести"
   Журнальный автор сегодня маркируется такими примитивными, будто бы вышедшими из какой-то доисторической пещеры, эпитетами, как "наш" и "не наш".
   Кто же такой этот вожделенный для многих "наш"?
   Как правило, это автор весьма и весьма безопасный: в стихах и бытовом поведении. В его полупрочитанных, то есть, принятых редактором к сведению, виршах содержится изложение уже изложенного им когда-то.
   Один "видный" (тем, что стоит у руля всех заметных премий и лично решает, кому выдать отличие) главред полагает обязательным ношение поэтом "узнаваемой маски" в духе бахтинского карнавализма, другой - обязательство "писать как бы по-русски, но совсем в то же время не по-русски". Стихи последнего, возлюбленные критикой уже потому, что он главред, начинавший скромным архивариусом журнала, демонстрируют столь позорную несостоятельность что в рифме, что без оной, что такое credo вполне может быть рассмотрено как правдивое.
   О третьем главреде я вообще мало что знаю: среди его, главреда, собственных публикаций в "Журнальном зале" - 9 бесед на окололитературные темы, и всё. Всё! Чей же это ставленник, по какому праву главредствует он в журнале, слава которого в оны годы простиралась так далеко и так звучно?
   Главред "первого поэтического журнала страны" - конченый графоман, не умеющий и потому "не хотящий" рифмовать, главреды некоторых других - вполне ничтожные политиканы, не умеющие вообще ничего.
   "Сытые коты" беспрестанно председательствуют в собраниях, ведут личные блоги, испытывая беспрестанную удовлетворённость от лояльных к ним ровесников и наиболее лизоблюдской молодой поросли.
   Их подручные - редактора отделов поэзии - несбывшиеся поэты третьего, если не четвёртого ряда. Каких авторов они могут собрать вокруг себя? По чьим рекомендациям?
   Кто им - "наш"?
   "Наш" предпочтительно всегда звучит так же, как тридцать или сорок лет назад, и отрекаться от "нашести" значит будить в редакторе болезненное недоумение, кончающееся необъяснимым, с первого взгляда, отказом в публикации.
   В результате автор, вынужденный, во имя печати, быть тем же, каким его некогда узнали, не способен ни на что, кроме сначала потаённой, а потом всё более явной деградации стиля и слога.
   Это можно ярче всего видеть на примере поэта Т.К., некогда обласканного всеми, а потом скатившегося на примитивные рифмы и примитивные же смыслы, за которыми маячит то ли Альцгеймер, то ли иной физиологический маразм.
   "Наш", ergo, это автор, приятный редакции тем, что не лезет, куда не просят, верен избранному редакцией курсу, лёгок в общении, угодлив в любых своих проявлениях по отношению к редакции, присутствует на сборищах редакции, исправно пишет, употребляя фигуры последнего обсуждаемого дискурса. Чаще всего заглянувший в редакцию на чай с заботливо принесённым с собой коньяком "наш" - вполне себе лакейского склада паршивец, угодливый балагур и пошляк.
   Редактору гораздо приятнее такой типаж, нежели грозный брутал, от которого за особо подлое поведение можно получить если не по лицу, то в письменной отповеди.
   ...В чиновничьей этике сервильность называется "соответствием", но как можно применять "служебные критерии" к природному бунтарю и одиночке?
   Если бы меня спросили, как осуществляется в русской литературе отрицательный отбор, я бы указал исключительно на свойство господ редакторов формировать вокруг себя легионы одобренных коллегиально молчалиных.
   Кто же таков поэт "не наш"? Тот, что ведёт себя непредсказуемо, интенсивно меняется, не желает носить ни масок, ни личин. Либерально-фашиствующая идеология не признает за поэтом права любить Отчизну - в её глазах это большой "колорадно-ватнический" грех. Можно одно - издеваться над всем русским, то доходя до проклятий громких, то съезжая на зудливый шёпот.
   Поэт либеральный - подлец сверхъестественный, ненавидящий не только страну, вырастившую его, но и наперечёт всех, кто не разделяет его ненависти к ней. Такова Е.Ф., рвущая и мечущая на "Радио Свобода" битый год подряд, хотящая - официально! - то развала, то погибели ненавистной ей Родины либо радикальной ее переделки, что во власти, что в самом русском генотипе.
   Зато поэт-либерал - товар экспортный. Это его можно представить на Западе, и "хорошо", за "приличный" грант - государства или частника, неважно -
   Перевести куда-нибудь на голландский или польский.
   Поэт иного склада, разумеется, не котируется. Его не поведёшь в посольство, не приобнимешь в вестибюле или на крыльце после обильных фуршетных возлияний, не позовешь с собой за казённый счёт кататься по миру, представляя "русскую литературу" где-нибудь во Франкфурте-на-Майне или Детройте.
   Поэт удобный, стремящийся к благам, в меру попивающий, остро чувствующий изменения внутриполитического климата, дабы "не ляпнуть чего лишнего", но только дозволенное, - вот идеал.
   Под эту кальку подстраиваются и вирши - им надобно быть особо бесцветными. Например, можно шестьдесят лет кряду дудеть про красоты Венеции, кропать аккуратно кастрированные строфы о сущности музыки и живописи, а можно бесконечно привставать на цыпочки в саду одиночества "на том конце замедленного жеста" - лишь бы живая боль или страсть на высоком или обезьянье сплюснутом генетической природой челе никак не отображалась.
   "Фестивально-премиальные"
   Значимая черта "своих" авторов - их мобильность, бескрайняя возможность заезжать в редакцию по первому зову, но не только.
   Жизнь редакций - это не столько редакторские посиделки, но и обширный спектр присутствия на фестивалях и премиальных процедурах, в то числе за границей.
   Таким образом, "наш" ("их") автор - человек преимущественно свободной профессии, позволяющей быть там, где ему хочется и когда хочется (призывает необходимость). В Африку, Индию, Европу? Легко. Питер, Киев, Калининград, Казань, Крым? Еще легче. В любую минуту, чемодан уже собран.
   Вечно свободные от обязательств, с открытой шенгенской визой, столичные и околостоличные бездельники готовы составить "делегацию" на любом публичном мероприятии. Так поощряется богемное тунеядство. Из круга бесконечно скачущих по вручениям и представлениям господ сформирована авторская прослойка, составляющая журнальную клаку. Под них держатся места в очереди на публикацию, они - "суть".
   Национальный вопрос
   Реальность такова: абсолютное большинство "признанных" литераторов (редакторов и авторов) гордятся своими еврейскими корнями. Спору нет, советская литература родилась отчасти как феномен ашкеназийско-сефардского возрождения, однако в начале XXI века, когда уже третье и четвёртое поколение граждан "черты оседлости" владеет отечественной словесностью, такое абсолютное преобладание "людей Книги" выглядит по меньшей мере странно, будто бы без еврейских корней и печататься-то неприлично.
   Национальный вопрос доходит не просто до диктатуры одного национального меньшинства в одной избранной сфере. Русские авторы допускаются в русские журналы лишь в той минимальной степени, в которой они либо разделяют еврейскую точку зрения на историю страны и представление о ее наилучшем будущем, - таком, каким бы оно это меньшинство устроило, либо пролетают над гнездами печати, как фон Эрнен над Парижем.
   Зеркально то же самое касается "патриотической" литературной прессы - поляризация такова, что инородцы допускаются туда лишь при разделении довольно ограниченных идеологических установок из круга "родных берёзок и балалаек".
   И только коммерсанты не брезгуют никем - лишь бы платили.
   К портрету редактора
   Печально, что приходится задевать эту фигуру, но...
   Современный редактор - это тоже, как правило, поэт, правда, с проблемами, которые не разрешаются годами. В лицо ему могут говорить, что он небесталанен, и легче, чем "уличных", печатать. За спиной же сообщества редакторов обзывают извинительно несчастными графоманами.
   Редактор попадает в редакторы в счастливый момент, когда оно освобождается предыдущим. Ему не нужно сдавать экзамен на место - просто освободилась ставка.
   Движимый жаждой совершенствовать себя, приносить пользу, как словесности, так и себе самому, редактор поначалу бескорыстен - он готов отставить себя на второе место, заранее признавая, что русская поэзия "велика и обильна", а он, верный её солдат, жизнь положит на то, чтобы величественное звучание её длилось.
   Он приступает к должности, растворяясь в чужих стихах, но вот проходят годы, а его собственные стихи, к которым относятся то свысока, то вообще никак, не обретают и грана того величия, о котором мыслилось в молодости. Несмотря на редкие похвалы со стороны "сбывшихся" авторов, редактор прекрасно отдаёт себе отчёт в том, что потратил лучшие годы на возвеличивание откровенных ничтожеств, раздавил в себе ростки, которые могли бы взойти.
   Неслышно копится разочарование: отчего я, тонкий, чувствующий, "так" не могу? К авторам-счастливчикам, которых он таковыми и сделал, нарастает чувство тщательно скрываемой ревности и досады, а то и затаённой ненависти. Тем более подозрительно начинает всматриваться такой редактор в молодых претендентов, невольно выбирая из них самых бесцветных, не могущих затенить его так и не родившееся слово.
   Редакторский комплекс - один из самых психологически сложных. Редактор горд теми, кого "выпустил в свет", преодолев свое самолюбие, но сколько может продолжаться такая игра в прятки с самим собой?
   Если поэты в совокупности напоминают пёстрый рой актрис, которым вечно нечего надеть (послать в журнал, почитать со сцены), редактора рано или поздно превращается в юркого антрепренера, или, наоборот, вальяжного политикана.
   Авторы капризны, ничтожны, но с ними приходится работать, извлекать из них звуки, словно бы умелый органист переключает регистры... Могучий хор голосов, в приступе мании величия полагает редактор, - его заслуга.
   Отчасти это так, но при этом процесс взаимодействия с редактором выстраивается по самым странным линиям напряжения: выбор автора зависит, по сути, от личных связей, крепить которые умеет далеко не всякий поэт. Авторы скрытны, изуродованы личными травмами, и потому редактор в первую очередь бережет сложившийся вокруг журнала авторский круг, не спеша находить новых авторов, поддерживать с ними связи.
   Работа редактора с текстом так и не установилась в той гармонической области, когда тебя, с одной стороны, не учат писать стихи, а с другой, не предаваясь "печатному автоматизму".
   Российскому редактору следует заново учиться быть другом и отчасти ментором поэта, следящим за его внутренним ростом. В идеале же редактор или в принципе не может иметь поэтической амбиции, будучи "чистым" критиком. Или же быть "чистым" поэтом, превосходя авторов во всём, в том числе в уровне поэтического мастерства.
   Редактор, при всем радикализме несовместимых требований, слишком важен для чистоты отбора, и потому уже сам обязан выпадать из ряда; он не может быть второсортной серостью, особенно во времена, когда критики и прочая литературная челядь избалованы грантово-премиальным процессом до состояния полной невменяемости.
   Если же это не так, редактору можно иметь перед глазами наглядный функционал, исправно выполняя который он не будет рисковать так непоправимо, как сегодня.
   Проектирование будущего
   Я буду вынужден говорить вещи в меру радикальные и вряд ли приятные слуху и глазу удовлетворенных сложившимся положением вещей.
   Государственные средства не могут тратиться на тот вариант журнальной словесности, каким мы знаем его в постсоветской России. Журнальное дело - преимущественно государственное, и цели и задачи российского государства вступают в явное противоречие с тем, каким образом реализуются цели и задачи поддерживаемых государством журналов. По факту, государство за свои деньги воспитывает серую фронду, ненавидящую его, и происходит это потому, что серо и неряшливо само государство.
   В качестве превентивной меры государство должно отдавать себе отчёт в том, что печатается на страницах, выкупленных им у журнального руководства. Вне цензурной модели говорить о воспитательной функции и тем более совершенствовании поэтических стилистик, увы, не приходится. Если журналы не способны следить за качеством текстов, пусть за ним следят общественные редакционные советы, в обязанности которых будет входить обсуждение содержания.
   Каким же следует быть журнальному редактору завтрашней будущности?
   Беспощадно нацеленным на качество текста, служащим лишь одной великой поэзии и не видящим ничего, кроме её чаемого совершенствования.
   Аскеза, сравнимая с инквизиторством, идеальный вкус - только это и спасёт падающий год от года уровень версификации.
   Как следует относиться к поэтическим рукописям?
   Если рукопись содержит ничтожные рифмы, редактор не может допустить её к печати.
   Если автор постоянно сбивает размер, не умея добиться чёткого ритма, редактор должен потребовать от автора исправить замеченное недоразумение.
   Если ничтожно само содержание рукописи, если в ней преобладает невнятица образов, "дикие напевы", не выражающие ничего, кроме явных признаков распавшегося сознания, редактор обязан вернуть рукопись автору, невзирая на то, кем он является в иерархии.
   Дурное оформление слога, орфоэпическая, грамматическая, пунктуационная небрежность должны вести рукопись не в печать, но или автору, или в корзину.
   Только вырывающееся вон из потока содержание может служить оправданием тексту, не сообразовывающемуся с языковыми нормативами, но весомость такого содержания нужно доказывать редакторской врезкой.
   Глупейшие метафоры, ординарность конструкций, примитивные рифмы, изобилующие заимствования, откровенная скука текста - всё это должно создавать частокол препятствий на пути текста в печать.
   Исходить при приеме рукописи следует из того, что каждое стихотворение либо содержит некое послание, либо терпит фиаско. Если это скрытое послание, редактор вправе добиваться того, чтобы оно было проявлено.
   Если же рукопись представляет собой верлибр, только очень веские эстетические основания могут позволить такой подборке появиться в печати, и спор об этом должен представлять собой дискуссию с привлечением критиков, независимость и не заинтересованность которых обеспечивается соответствующими механизмами. Редактор должен уметь объяснить свой выбор, иначе он не редактор.
   Именно в силу вышеизложенного я бы ратовал за полный разгон сегодняшних редакций толстых журналов, безоговорочную люстрацию всех лиц, имевших хоть какое-то отношение к падению интереса к толстым журналам вообще и поэзии в частности, лишение их мест и полномочий.
   Эти люди не просто "не справились с управлением литературным процессом", но допустили ряд фатальных преступлений.
   В редакции толстых журналов должны избираться широким голосованием профессионалов люди, доказавшие предыдущим трудом свою безусловную пригодность к редакционной работе.
   Позиция таких профессионалов должна быть безупречно ясна для всего литературного сообщества - никакого политиканства, никаких предпочтений, кроме глубины и технической безупречности поэтического высказывания, они иметь не могут по определению. Тем самым поляризация либералов и почвенников сойдет "на нет": в одних и тех же государственных журналах должны печататься авторы из полярных лагерей, при условии, что их стилистики достаточно высоки. Коммерческие журналы вольны делать, что им угодно: разница будет видна и невооружённым глазом.
   Отказ авторам в государственных журналах обязан быть мотивированным, и для этого в редакциях должны работать специально обученный штат прикладных, "технических" критиков, занятых разбором подборок.
   Только в случае соблюдения этих простых правил качество журнальной продукции имеет шанс повыситься хотя бы до того уровня, при котором их станет можно читать без одолевающей зевоты, а среди авторов видеть подлинные открытия, а не любовниц, любовников или закадычных друзей редактуры.
   Путь автора вычерчивается достаточно чётко: начинающим выделяется место в молодёжных изданиях (хватило бы и одного-двух на всю страну, подобных "Юности"), зрелые, соответственно, переходят в зрелые журналы, но лишь по достижении определенной эстетической планки: автор стагнирующий, опирающийся на достижения прежних лет, не может рассчитывать на публикацию устаревших текстов. В противном случае утрачивается момент сопутствия литературного журнала проходящему (а не ушедшему) времени.
   Премиальным комитетам в это время лучше бы опираться не на поколенческий выбор, а на количество публикаций и цитат из них, попавших в критические обозрения. И те же самые преобразования должны коснуться сферы гуманитарных грантов, сегодня совершенно не прозрачной.
   Вне чётко выстроенной на началах справедливости, отсчитываемой от качества, системы литературного отбора уже через несколько лет от русской поэзии останутся лишь будоражащие воспоминания ветеранов движения.
  Имя Рифмы
  О ценностях
  Основание для небольшого исследования у меня, по сути, всего одно. Как-то я с подвижной мимикой выудил где-то в сети полуматерную запись какого-то претенциозного молодого идиота о том, что "читал-де он и К. (инициал одного из самых одиозных апологетов верлибризма - А.С.), и А. (меня), и остался в полнейшем разочаровании относительно наших заслуг перед его, идиота, пониманием высот стихосложения". Так в меня впервые начала закрадываться мысль о том, что на мне в некий странный час пересеклись лучи неких не общественных (не дай-то Бог), но общелитературных ожиданий.
  Оказалось, что я, видите ли, в некоторых незрелых умах чуть ли не возглавляю полюс противостояния этой самой "верлибристике", то есть, нерифмованной поэзии. Возглавляю? Я? Являюсь живым символом...современнной рифмы?!
  Да, я часто полагаю, что вырвать из себя нерифмованное стихотворение может каждый дурак, что, собственно, и демонстрируется нашей наивной, вспоминающей о поэзии лишь по праздникам, публике на каждом шагу. Сегодня каждый баран полагает, что он способен изъясниться в "режиме небытовой речи" так, чтобы быть немедленно занесённым на поэтические скрижали. Доказывать такому индивиду, что Путь Рифмы по жёсткости подобен самурайскому, что рифмой в поэзии, как ничем иным, возможно разить восприятие, бессмысленно: системы ценностей не сходятся ни на минуту. Меж тем, в моем, рифменного самурая, понимании рифма - единственное оправдание поэта, его защита, надежда и опора. Вне её всё - тлен.
  Бунтуя против рифмы, апологеты бесформенности (им ещё и размер, представьте себе, не нравится) пытаются продемонстрировать нам чисто американский подход к проблеме. При таком отношении к ремеслу каждый ленивый тинейджер, уныло сползающий по угловатой школьной мебели, сочиняя по прихоти очкарика с начальной степенью филологии нечто о бытии, рассчитывает на примерно следующую похвалу: "Молодчина, Бобби, ты схватил самую суть!".
  Большей наглости и вообразить себе нельзя, если речь идёт об искусстве с его жесточайшими законами, где именно форма превышает все сути, вместе взятые, - тем более, что основная "суть" заявлена чуть ли не в Нагорной проповеди, а основные развитые "формы" её появились только не ранее, чем полторы тысячи лет спустя, если, конечно, иметь в виду Данте, Рабле и Сервантеса, а не разливанные менестрельские трели, неразличимо похожие одна на другую.
  И всё же, если не скидывать их полностью со счетов, они задавали форме планку - мастерство средневекового поэта оценивалось не по тому, что он скажет, а по тому, как ёмко и в соответствии с каноном он это сделает.
  Почему же сегодня это вдруг стало не так? Отчего в поэзии теперь - десятки, сотни тысяч кретинов, терзающих язык, как им вздумается, но - без закона, канона, здравого чувства гармонии? Кто уронил планку?
  Мнится, масштабы англо-американского "заговора" против традиционной руской поэзии превосходят наше нелюбопытное разумение. "Они" давным-давно считают поэзией некое высказывание, в котором чудится вольность мысли, трепет чувств, регистрация человеческой волны, пойманной в момент спонтанного монолога. Ах, что за прелесть эти англосаксы, эти франки, лангобарды, так ловко устроившиеся на вершине пищевой цивилизационной пирамиды! Их нищие и те элегантны, а уж их извращенцы и вовсе рассуждают о высоких материях! Создают (копируют) их!
  В это же самое время вечно "отстающая" Россия намертво прикипела к тому, что стихи обязаны иметь вид именно стихов, а не бессвязных шёпотов или воплей. И подобный императив означает, что при всех смысловых потерях и пробуксовках от пользованных-перепользованных рифм первична в руской поэзии - стихотворная форма, а не чёрт знает ещё что, и уж точно не некий "воздух", который объявляют, то ворованным, то спёртым, то попросту испорченным.
  Я понимаю, почему завзятые верлибристы так заморочены именно этой неуловимой стихией - им в добродетельно консервативном, но утрашающе живом русском языке действительно нечем дышать! Язык массовый, засорённый прозападной терминологией, насильственно обеднённый последствиями социальных катаклизмов, до сих пор не верит их чудовищным "приращениям смыслов", поскольку за ними острым нюхом чует обычную филологическую скуку, чреватую невосстановимой мозговой импотенцией. Прочтите "новую социальную поэзию" в "НЛО" мадам Прохоровой, и даже не-филолог сразу поймёт, что речь идёт о выработке нового "канона", а именно, культивации полубредового высказывания от лица опустившегося полудурка, ни секунду не стесняющегося своей придурковатости. Хорошо, допустим, что сумма неких кретинов считает своим долгом постоянно заговариваться, поскольку это "честно" по отношению к обществу и себе, но причём тут поэзия, обращённая к обществу от своего лица? Скорее, это область психиатрии, нет?
  В "новой" поэзии положено быть расхристанным лишь потому, что такая "поза" якобы отражает реальный распад постсоветского сознания на извне-лозунги и потаённый крик личности, направленный против удушающего "путинского" диктата. Ложь за ложью: поэзия только сейчас и возможна, поскольку её не тянет за ворот никакая цензура, и, однако же, её нет по той же самой причине - никто не понял её долгов и обязательств, а издатели-рыночники пугливо отдёрнули от неё свои загребущие руки.
  Но пусть уже который год "леваки" всех уровней, профилей и размеров молятся на "западных" верлибрических идолов, коллективная матрица восприятия поэзии их истерическим камланиям на смысловую составляющую не поддаётся.
  Аргументы "леваков" против рифмы мне прекрасно известны. Главный из них - рифма способствует радикальному понижению уровня естественности высказывания. Аргумент поддержки - рифма препятствует (сопротивляется) переводимости стихотворений на различные "передовые" языки - не суахили, конечно, и не хинди с китайским (третий мир!), но английский, французский, немецкий и - ладно уж! - испанский или, например, иврит. Тот же самый конфликт, что и в западном/восточном христианстве: вы, рифмачи, против свободного распространения интеллектуальных ценностей, вы, проклятые схизматики, живёте по устаревшему календарю А давайте-ка примем Ферраро-Флорентийскую унию и перейдём под власть Папы. ОК?
  Нет, не ОК.
  Кто ж в данной системе аргументации не естествен? Пушкин с его пусть и зачаточной, но беспредельно звучной и максимально при этом смысловой рифмой? Блок с его примитивными, но такими выстраданными концевыми созвучиями? Пастернак с исступлёнными поисками той самой внутренней необманчивой речи, за которую он и погиб?
  Кто виноват в том, что вы, верлибристы, не умеете использовать чарующий "аксессуар", изобретённый бенедиктинцем Отфридом? Зачем отрицать, что вы находитесь под властью чужих языков и хотите быть известными не в своём израненном народе, а в чьём-то ещё? Что важнее, ваши зарубежные симпозиумы о поэзии, ваша личная "переводимость" или шепчущие вашу строку уста обычной русской институтки? Кажется, последнее важнее... Не нагнетая далее полемического накала, которого во мне, как многие знают, предостаточно, перейду к "целевой" части статьи, в которой предполагаю рассказать о своей рифменной работе на конкретных примерах.
  "Часть первая и основная"
  Евгений Степанов пару раз произносил фразу о том, что я, будто бы, разработал свою уникальную рифменную систему. Не знаю, чем возразить. Возможно, из недр звукового бурелома, который был нагромождён мной за годы поэтической работы, мне не совсем понятно, о какой системе идёт речь.
  Свой символ веры я впервые провозгласил в 2004 году при вручении мне Пастернаковской премии: "Русские стихи должны быть в рифму, если они не в рифму - это не русские стихи". Несколько радикально, но что мы, в конце концов, знаем о настоящем радикализме?
  Первый же рифменный упрёк последовал мне от небезызвестного теперь близостью к "крёстной" Президента Путина телевизионно-глянцевого А.К., который, будучи в 1995 году студентом семинара С.И.Чупринина и Т.А Бек, бранчливо произнёс буквально следующее: "Ну, все же мы знаем, что такое Арутюнов - брутальное содержание и глагольные рифмы". Это был удар, от которого я решил оправляться ежедневным римфенным тренажем. Абсолютный слух у меня с музыкальной школы... кто знает, как заблещет строка, если напрячь все ресурсы сразу?
  Постепенно, день за днём, я дошёл до того, что теперь органически не могу взяться за стихотворение, не имея отличной рифмы - то есть, той, которой не было до сих пор ни у меня, ни у моих предшественников или современников. В этом и состоит для меня весь смысл поэтического труда - двигаясь ощупью по звукам, поэт восходит по вертикальной лестнице в самые облака, показывая стихотворением взаимосвязь предельно отдалённых друг от друга семантик. Если он этого не делает, то бегает по языковой горизонтали, как таракан по сковороде, но языкового неба не видит и не способен даже понять, что оно есть.
  Итак, если рифма уже кем-то найдена, я зачёркиваю её для себя сразу же. Она - неприкасаема. Общий принцип рифменного подбора таков, что задача обязана постоянно усложняться. Если она не усложняется, мастерство не развивается, стоит на месте.
  Отличной можно считать, разумеется, не всякую рифму, но только ту, которая представляет собой пару из разных частей речи. То есть, если сочетаются Священным Рифменным Браком существительные, то пусть лучше одно будет в единственном числе, а другое во множественном. Или вообще в другом падеже.
  Третье: буквалистски буквального, омонимического сходства слов выдержать в отличной рифме невозможно. Оттого всякие там "гривой-игривой" отправляются в небытие сразу по прибытии.
  Невыносимы не просто глагольные рифмы, но и их производные. Особенно противна пара "инфинитив-отглагольное" - вроде "молодица - поглумиться", царство бесчисленных "-ица", "-аца", "-еца" и "-оца" и иных приплясываний, напоминающие псевдофольклорный стилиз. Перечислять то, что противно уху и глазу, можно довольно долго: рифменная глухота поистине безбрежна, а острота слуха - довольно большая редкость, но лишь она и выделяет из серого клокочущего потока.
  Что же остаётся? Что - не поток?
  Примерная порка
  Строка "Зима висит, как меч дамоклов", пришедшая недавно, заставила пройти по нескольким ступеням поиска и остановиться на варианте наибольшего звукового сходства.
  "Дамоклов". Мукомолов? Нет. Намокнув? Чуть ближе, но нет, не то, хотя сочетание уже по двум слогам, и хорошо, что краткое причастие и деепричастие, но всё равно - не то. ТОМОГРАФ: достигается чередование "д" и "т", "л" и "р", "в" и "ф" - одновременно, слова полностью различны, отстоят друг от друга на целую Историю и будто бы одним скачком сближают отдалённейшие смыслы. Созвучие найдено, но что теперь скажет "вещий разум" на этот вызов? Как обернёт и обернёт ли эту пару "во имя торжества" всей предыдущей поэтики? Гармонично ли зазвучит фраза, строфа? Как отзовётся пара на внутренней форме? Не встанет ли враспор? И - о чём, чёрт дери, это стихотворение? Что оно хочет сказать?
  Ответы на эти вопросы либо приходят мгновенно, и лежат полностью в области "хорошего вкуса", либо остаются не отвеченными, и тогда в стихотворении наступает "эклектическое безумие", порой, но далеко не всегда, смотрящееся прелестно.
  Лостая свой 2016 год, я нахожу некоторую прелесть в следующих найденных созвучиях, и хотел бы от себя в ближайшие недели непрерывного, маниакально сосредоточенного внимания к повышению звуковой слитности:
  Плеская - людская, Полынья - полымя, Сумок - сумрак, Близки - лепестки, Тавра - добра, Лобастый - пастырь, Забрезжив - Брежнев, Дрогнув - Андропов, Чтобы - штормы, Теперь - октябрей, Костяная - загустевая, Былого - полого, Открыток - рынок, Изученьях - сочельник, Отвеченный - человечиной, Отсыпщица - взыщется, Залеганий - силикатней, Чаинок - очевидных, О'кей - саддукей, Светло так - зилоток, Порукой - ругань, Обещаньях - песчаник, Сочатся - безучастно, Неустанней - исканий, Тисках - тесак, Околесиц - конголезец, Отголоски - холопски, Уклончив - клочьев, Понятийных -поединок, Плодила - блондина, Залязгай - славянской, С метелью - смятенью, Ангарах - огарок, Огнеопасны - авиабазы, Самодовленья - томленья, Утешенье - дешевле, Карманней - германий, Недрах - недруг, Комьях - конюх, Облезлый - бездной, Дряблой - яблонь, Атоллах - недолог, Эстафете - столетье, Плебса - пресса, Триколор - метроколонн, Кругу - крупку, Избегая - спектакля, Сантехник - статейках, Пестрея - и зренья, Ландшафт - ублажат, Наотмашь - вот-вот уж, Подвиг - полднях, Посвист - оспист, Промёрзла - ремёсла, Антиномий - одинокий, Андроид - приоткроет, Мучимый - мужчиной, Болея - поленья, Бедуина - притаила, Сыроватом - с автоматом, Ответчица - Отечества, Колотится - колодезна, Шекеля - нарушение, Хладокомбинате - пенальти, Сифоня - сегодня, Булькал - буйвол, Конвои - каноэ, Шоблу - шоу, Солярны - Саяны, Потолки - полтайги, Азиаты - сим-карты, Стремнин - ястребин, Сипловатый - стекловатой.
  Несколько комментариев:
  - в своей рифменной системе я, по выражению писателя Д.Конаныхина, как армянин с внутренней генетически гортанной речью, опираюсь исключительно на согласные. При этом игры в разногласные рифмы считаю низкими и недостойными. "Подвален - доволен" - не рифма. И пуще того, невозможно не делать различий между твёрдыми и йотированными "ы" и "и", "о" и "ё", "а" и "я", оно слишком явно. Такой вот ригористический фонетизм...
  - чередование согласных в рифменной паре - обязательно: точные рифмы часто безобразны, поскольку не дают ощущения языковой свободы.
  - чередуются сонорные с сонорными и шипящие с шипящими, и никак иначе. "й" здесь равно "л", "р", "н" и "м", а "г" и "к" - "х".
  - чередуются глухие со звонкими.
  - в обильных сгустках согласных выделяется для подбора пары самая звучная.
  - акцент при подборе пары делается на звуковой, а не видовой, стороне рифмы - то есть, основная ставка идёт на скандирование. "На слух", при чтении на публику рифма обязана выглядеть идеально, а на бумаге смотреться сколь угодно дико, но при этом требовать от читателя проговаривания строки про себя.
  Итак, сам мой "процесс создания стихотворения" более-менее равномерно членится между блаженным волхвованием над звуком и - во вторую очередь - смыслом, который, собственно, новооткрытой рифмой уже задан в смысле внутренней формы.
  ...Словно бы в трансе ты следишь во время пролёта по бесконечным смысло-звуковым тоннелям лишь за тем, чтобы не задеть стенок, изредка усилием воли вставая поперёк потока с тем, чтобы исторгнуть из себя концовку, то есть, затормозить инерционную структуру текста на логической точке.
  Итог работы - получение логически связных между собой строф с инстинктивно понятным содержанием и, по возможности, наиболее выпуклыми концевыми созвучиями, передающими вполне определённое состояние рефлексии, подмечания ускользающих черт окружающего, скорби, отвращения и - наслаждения словом.
  Если описание этого процесса является для стихослагателя чем-то диким, прекрасно: у него есть повод подумать о том, чем он занимается ВМЕСТО этого.
  КИНОВЕДЕНИЕ
  Два Пушкина
   10 февраля 2007 года российскому телезрителю представился редкий шанс возыметь верное суждение о том, что произошло со страной и со всеми нами за двадцать истекших лет. А надо было всего-то посмотреть и сравнить два фильма: утренний - "Последняя дорога" Леонида Менакера 1986 года выпуска - и вечерне-ночной, "Пушкин. Последняя дуэль". Натальи Бондарчук 2006 года. Почему ж сразу так отчаянно - "со страной", "со всеми"? Потому, что культура наша, как ни выкручивай ей конечности, как ни фаршируй ее рекламной требухой в "прайм-тайм", пушкиноцентрична. В иные эпохи - полярно по-иному. По мельчайшим признакам и сделаем выводы, которые побегут за горизонт. Потомству в пример.
   В "Последней дороге" Пушкин не появляется. Он - за кадром, как сверхсакральная и слишком интимная святыня, которая не может явиться даже знаменитой посмертной маской падшей публике, прошедшей по гибели своего Христа крестный путь гулагов: не уберегли.
   Мученической гибелью Пушкин означил наш первородный грех равнодушия и всеобщего заговора против личности, не укладывающейся в рамки фрунта и потому убиваемой, - грех, который надо искупать, выдавливая того самого раба Царя и Отечества, Самой Пошлости, неистребимой и всепобеждающей пошлости жизни, что европейской, что азиатской.
   Посланники неба появляются именно тогда и гибнут именно потому, что Пошлость имеет свойство занимать умы и тела целых поколений. Ну что такое "поколение", пушкинские и другие "плеяды"? Лет десять-пятнадцать - и в распыл. Кто не успел, тот будет грызть железы. Но гибель Пушкина стала не только гибелью "лучшего в поколении", но первым русским трагедийным сюжетом, сейсмометром, по шкале которого проскользит и наш грубоватый химический карандаш.
   Итак, 1986 год: свободы еще нет, так, веяния, словечки вождей, выпадающие из крутого замеса оглушительно-звенящего абсурда. Революция и ее слава уже отдают сквозь десятилетия красно-черным кошмаром, которого "могло бы и не быть, если бы не..." - тут все замолкают, полагаясь на эзоповщину.
   "Последняя дорога" - фильм безупречно страшный, тягостный, безнадежный, монохромный и тем пронзающий, и потому он - само искусство.
   Николаевское время, похрустывающее косточками первых интеллигентских мучеников - декабристов - и не могло быть иным, как забитым морозным паром, штыками и разводами караулов в медвежьих шапках, светло-коричневым, как пленка Шосткинского объединения "Свема". Дантес на ней большеглаз и глуп, в нем лишь слабый отсвет юного Цезаря, вышедшего из терм от дюжих сенаторов. Ему еще непонятно, сыграет ли хоть какую-то роль его позор... По крайней мере, удачливый маклер, "он что-то делает". Все его усилие сконцентрировано на том, как бы не "продешевить", поставить на более "щедрые" чресла. В "Последней дуэли" он точно тот же, разве что с размытыми черточками "засланца оттуда". Под конец он даже целится (!) в бегущего за его санками (!) Лермонтова и "шутейно" (а как следует из сценария, вовсе и нет) прицеливается в него "пальцем".
   И Геккерны в обоих фильмах довольно схожи, только что Смоктуновский смог изобразить "старую сводню" и без наигрыша местечковых мефистофелей - надменно и липко, "слишком человечно", в манере шекспировско-шейлоковской, а новая "лиса" напоминает замаскированного пирата-сатаниста, вроде шпиона Гадюкина, который "никогда и ничего" от советских главных инженеров не добьется.
   На примере "адской парочки" можно уже наблюдать тенденцию: двадцать лет назад Зло все еще было подлым и успешным, но ему не придавалось апокалиптических черт. Зло было - ничем, как были ничем наши обожаемые партийно-комсомольские собрания, политинформации и лекции о международном положении, товарищеские суды, бесконечные совещания кого-то с кем-то, визиты кого-то куда-то... ничто, никто. Фонды мира и защиты детей, куда жертвовались гонорары и премии, никогда и никого не защищавшие и не спасавшие. Декорации.
   2006 год. Свобода вроде бы есть, но оскомина от нее такова, что лучше бы ее как-нибудь... урегулировать, что ли.
   Мягков-Дубельт 1986 года - усталый, здравый, одутловатый монарший пёс, полнейший аналог, если следовать второму евангелию русской интеллигенции, начальника тайной стражи булгаковского Пилата, попавший в Рим лет пять спустя после истории с "царем иудейским", любящий и некоторые разговорцы в вечерних гостиных, и романсы, и вообще всю эту чертову жизнь, за которой его око следит вполглаза, но никогда не закрывается полностью, ведь вот-вот последует чин, от которого... вот-вот бы в деревню... в отставку. "И что? - спрашивает Дубельт Мягкова у Жуковского-Калягина. - Много ли ваш Александр Сергеич стяжал себе? Он не против царя пошел, он пошел - против Порядка Вещей. Один, как прежде и убит". И Калягин-Жуковский не находится, что возразить этой нутряной - истине. Время позднее, что говорить? ДЕЛАТЬ НЕЧЕГО. Позже он навестит просветляющегося кадр за кадром пушкинского ростовщика в исполнении Глузского вкупе с молодым армейским глупцом в исполнении Жигунова, и, может, там окончательно поймет, что "пока не убьем, не пожалеем, так-то..."
   Прозорливый и все-таки терпящий крах и потрясение царедворец Жуковский Калягина совершенен и в каретном тет-а-тете с Геккерном-Смокнутовским, и в эпизоде выхода к народу с "последней вестью", и в появлении в "присутствии" "после всего", когда чья-то фраза со стороны "да на тебе лица нет!" может уже и не звучать... Нельзя, нельзя служить двум господам! - взывала советская интеллигенция 1986 года. Поэзия и власть никогда не поймут друг друга! Бегите из референтов и инструкторов, сорвите погоны, - в отказ, в немыслимую простоту, прочь из Вавилона! 2006 год глух как пень.
   Словесный строй "Последней дороги" (динь-динь-динь, бубенчики, только едут сани с Гробом по бескрайней по степи - лейтмотив утраты, вечного конца и начала) получен изумительным чувством именно того слога, правдиво вложенного в героев, фразы же "Последней дуэли" предельно стерты и безвыразительны, словно говорят канцеляристы и бытовики. Дворянская речь пушкинской (не николаевской и александровской!) поры образовывалась франкофонной инверсивностью, придававшей языку и величия, и обаяния, в том языке не было места мямлящей пустоте - весь он, усекавший себя, был брызжущим искрами станком смыслов, и сценарист 2006 года ничего этого или не знал, или не захотел заметить. Отчего? Хотел "приблизить", "актуализировать"? Он не сидел в архивах: ни Пушкин с Вяземским, ни тем более Император не могли и не должны были говорить так обыденно. Дубельт Плотникова - вылитый младший инспектор Питкин из сериала о Шерлоке Холмсе, печальный рыцарь Службы, бесцветный дознаватель и блюститель ритуала.
   Безруков ни в чем не виноват. За годы "первых" ролей он может быть единственный вырвался за рамки той бешеной серятины, которую развели на экране бездарные, как один, съемщики резиновых сериалов. Он представляет поколение окровавленное и больное, и это - Роль. Она дает ему право изобразить пушкинский улыбчивый оскал, но - не там и не так. В сценарии 2006 года нет сильных сцен. Ни одной. Может, его писала женщина, не знающая, как говорят меж собой мужчины?
   Предвидя протесты как никогда сильной теперь группы так называемых "геев", а проще - содомитов, мол, фильм Бондарчук напрямую обвиняет в убийстве Пушкина людей их "ориентации", скажу, что их роль тут объективно двадцатая. Если мы коллективно будем валить на "могущественное лобби" вину за убийство первого национального гения, долго ли до снятия ответственности с себя, по определению - "друзей Его, апостолов до гроба"? Лишь бы не мучаться самим, "мы ведь его не убивали". А если б не геи, а евреи? Еще удобнее!
   Бондарчук идет еще дальше - сценарий написан об иностранном (устами Пушкина-Безрукова заявлено) заговоре против лучших людей России, "сперва их, а потом - интервенция". Да-да, и Тютчев так думал: крымскую продули, панславизм накрылся. Версия Бондарчук, прогосударственная и агрессивно-антизападная, укладывается, как ни парадоксально, в канву времени. Но - позже, позже о том.
   ...Вот Пушкин-Безруков скандалит с Гончаровой, выкрикивая строки из писем к ней (также свидетельство беспомощности сценариста), и во мне рождается то самое заповедное "нет, не так". Люди светской выучки (пересмотрите, что ли, "Маскарад") не могли вести себя в быту "подло", просто-напросто не умели. Они и ночью в постелях, в страсти были "куртуазны", в согласии с наследством истекшего восемнадцатого века, прошитого ритуальной насмешливостью. Сцены ревности были, конечно, холодны и ужасающи именно скрытым надломом, а не темпераментной "негритянскостью" хватаний за платье и метаний по зале с разбрасыванием бумаг и ломанием перьев. Цель 2006 года - реабилитация Гончаровой - могла прийти в голову какой-нибудь, например, Алле Суриковой. Теперь в этот незамысловатый ряд попадает и блеснувшая в "Солярисе" Тарковского... Почему тогда, если уж так безвинна бальная кокетка, "тусовщица", на современный лад, к ней не шли кланяться все долгие годы ее жизни с генералом Ланским? Да потому. В 1986 году Гончарова показана тем, кем она и являлась объективно: заигравшейся молодкой, воспитанной светом, который являлся тьмой, его лучшей плотью, за которую и постреляться "не грех", но в 2006 году Наталья Николаевна - мадонна, святая мать семейства, на которую безвинно покусились. "Саша, Саша!" Ну что - Саша? И ноги-то у нее ходят ходуном, как на космической станции С.Лема после употребления жидкого азота. Канонизировать, что ли?
   Пушкин же Безрукова показан прежде всего счастливым семьянином и отцом (о, президентская демографическая программа, о, материнский капитал в двести пятьдесят тыщ!), тетешкающим ненаглядных детушек сказкой о царе-Салтане, валяющимся с ними у камина на огромной медвежьей шкуре, стоящим у колыбели, истекающим слезами над перепеленутыми сверточками, хотя даже не каждый поверхностно сведущий может с достоверностью сказать, сколько их у него было, как и припомнить имена его родителей, так мало и детей его, и родителей в "источниках". Пушкин в этом смысле - идеал поколенческой верности, тот самый певец, что "на берег выброшен волною", вне прошлого и будущего, и этой верностью нерушимому лицейству "интересен".
   Прозападный заговор содомитов, таким образом, обращен режиссером Бондарчук против "счастливой русской семьи". Что ж, повторяю, что так проще снять ответственность с ближайшего окружения поэта, которое в 1986 году еще мучалось комплексом вины: вот Купченко, утешающая своего Вяземского в гнусной питерской подворотне с приваленной к сырой стене поленницей дров, - потерявший шапку князь рыдает, выворачиваясь от объятий, проклиная себя за незначащую размолвку с покойным накануне. В 2006-ом все куда более чинно: Вяземский просто напивается.
   Увы, разнятся и полковники Данзасы. Бравый вояка 1986 года и рефлектирующий (на него коллективная вина друзей, похоже, и свалена) рохля 2006 года, который и офицером-то не выглядит. Данзас 1986 года - рвет изгородь, чтобы сани подъехали, 2006 года - сидит в одиночке, как Пимен, собираясь, по-видимому, источить летопись трагедии. Тоже мне Лунин выискался.
   И уж чего точно нельзя простить 2006 году - придурка и недомерка Лермонтова, изображенного в явно целях идеологически-плакатных. Жаль актера. Толсто наклеенные его усы куда как больше характеризовали бы старшего прапорщика, чем самовлюбленного бреттера и ядовитого карьериста, каким Михаил Юрьевич представал свету. Личность еще более опасная и беззащитная, чем Пушкин, Лермонтов выглядит в 2006 году патриотически настроенным психопатом-мстителем, сопляком, возомнившим себя наследником, но прежде всего - Офицером Державы, понявшим, куда клонят "проклятые иностранцы".
   Одна разница, и ее довольно: в "Последней дороге" Жуковский-Калягин запрещает одевать покойного в позорный камер-юнкерский мундирчик, потому что хоронят понимаете? - Царя, но уже по иной, еще неведомой табели о рангах шкале, а в "Последней дуэли" сияющий Пушкин стоит на балу именно в этом злосчастном мундирчике, которым тяготился дальше некуда всю свою жизнь! Пушкин-чиновник... а ведь есть, есть сцена читки Жуковскому (правда, слишком пафосная) отрывка из "Медного всадника", когда мимо проезжает государь, и "истину..." ему с жуткой улыбкой Безруков-Пушкин тоже какую-то там говорит... но как бы в сердцах, незаслуженно раня Отца Нации, который уж такой христианнейший, что аж зубы ломит. Особенно в беседке, когда просит свой обожаемый "простой народ" молиться за него. Так и видишь, как умрет он через 18 лет по гибели умнейшего из своих шутов, проигрывая Крымскую, которая, как известно, "вскрыла и обнажила...", и на смертном одре, в горячке, вряд ли вспомнит о том, а будут пред его взором стелиться шеренги и ружья, кони и мундиры...
   В "Последней дороге" проходящий мимо дома на Мойке мужичонка с мешком спрашивает, а кто таков Пушкин, по которому тут так убиваются, и проходит дальше, так и не поняв, а какой-то регистратор коллежский шипит на раскричавшихся невских дровоносов, чтобы тише подавали дрова к кострам. А казалось бы, нет отличий в стоящих у дома умирающего через двадцать лет. И нет, да есть...
   Вектор "развития" явлен: пушкиноцентрическая интеллигентская идеология "вины за всё" уступила место "теории заговора", зачерпнутой половником из желтой прессы. Навечно ль? Такое впечатление, что за пушкинистику берется боле не "демагогическая партия Пушкина", как едко обозвал ее Геккерн Смоктуновского (а что, действительно, болтуны, поэтишки, не "люди государственного дела и призвания"), а та самая партия госустроителей, порядконаводителей и усмирителей из Третьего Охранного Отделения. Их благонамеренные замыслы открыли, наконец, России, суть злоумышлений "противной строны" (чуть было не сказал "праативной") с "далеко идущими целями".
   Да куда уж дальше, господа?... Оглянитесь вы вокруг себя.
   Неужели вам застит Божий Свет призрак, миф очередного государственного переустройства, выражающегося - в чем? В секвестировании госрасходов на возлюбленный народ в чисто предвыборных целях? Побойтесь вы Бога.
   Ложь с правительствующих трибун вас разве ничему еще не научила? Ужели верите вы в эти сказки хорошо одетых? А может, сами вы одеты ничего себе? Может, думаете, что "самое страшное - передел собственности", то есть ваших семикомнатных квартир, трехэтажных коттеджей, машин, которые вы успели нахватать в годы смуты? Так передел уже идет, и позно клясться в верности трону.
   Надо ли было идти сквозь мрак все эти сто семьдесят лет, чтобы в конце концов выродиться и измельчать до конспирологии и американской, по сути, идеологии "блага и здоровья нации", "конкурентоспособности" или как там ее, черт дери, еще называют? "Успешностью"? У меня еще много вопросов, но уже не к фильмам.
  Вместе и порознь
  Заметки о распаде советского коллективизма
  О дореволюционном периоде русского коллективистского сознания известно уже чрезвычайно мало: крестьянская община с ее ульевым космизмом, беспрестанные споры народников о ее преобразовании на "разумных началах" - подотчетности земствам, выборности управляющих...
  Коллективизм в России пережил свой крупнейший ренессанс (исторический максимум) в 1920-х гг., когда чуть ли не самый страшный упрек строящемуся социализму со стороны империализма состоял в "обобществлении жён" по образцу "коммун Фурье", с которыми Запад сжился, как с жуткими сказками, по счастью, никогда не претворявшимися в жизнь.
  Россию, охрипшую от споров о "новой жизни", изобретательно обвинили в том, чего она никогда не совершала, и в том, что казалось ей самой продиктованной "святостью труда и товарищества", а со стороны представало вопиющим вызовом Богу и бытию.
  Массового "обобществления", конечно же, не было. Статистика гражданской войны, убогая и отрывистая, повествует об "обобществляющих" казусах не полковых, но отрядных. Секты в эпоху брожения умов вообще кристаллизуются с невероятной быстротой. Вдали же от залитых кровью степей, в городах декадансная богема по обе стороны границ и до революции исповедовала множественные союзы, апеллируя к сокрушению "условностей", возведенных государством и Церковью.
  Главным мифом русской социалистической революции явился миф о заводе. Пролетарская поэзия рисовала его подлинной мастерской смыслов, полной мистического и богоборческого величия. Исконно колеблющийся индивидуализм ухающей громаде был совершенно враждебен. Радикальные теоретики "нового быта" решили собрать пролетариев в гипербратства, устроить их жить и работать в гигантском общежитии, имеющем вид пчелиной семьи: работа, еда, сон - все творилось совместно.
  ...Что-то подобное можно видеть в "Сатириконе" Феллини, когда кадр касается городского пейзажа: глиняные стены, испещренные лунками пещер, выемок, келий...
  Советское кино долго шло к изображению такого "парадиза", но так и не вышло за грань посконного реализма: вместо гигантских общежитий в столицах, наиболее подверженных социальным преобразованиям, моментально родилась "коммунальная культура", образованная "уплотнителями" некогда просторных "жилплощадей", со своей неуротимо мстительной коридорно-сортирной моралью, живущей чаяниями грядущего величия, а на деле представляющей собою сумеречное советское "дно", с которого, бывало, возносились и на сияющую поверхность, но совершенное большинство так и не всплывало туда никогда, усыхая среди чужих мелочей или взрываясь от боли и отчаянья, обременяя соседей грошовыми похоронными хлопотами.
  Разочарование в "новом быте" было явлено еще до войны Зощенко и Платоновым ( в "Счастливой Москве"). Переболев коллективистской лихорадкой, страна снова начала думать о личном смысле жизни, который возникал ближе к ночи ближней к телу рубашкой, когда уходил жар совместных поисков производственной истины и наступало вынужденное раздумье все-таки о своем месте и смысле, а не о судьбе моста или прокатного стана.
  ЧЕМ СТРАШНА КАРНАВАЛЬНАЯ НОЧЬ
  Рязановская картина меня, росшего преимущественно в отдельной квартире, но и знавшего коммуналку, где "чужого не тронь", "туда не садись", "ящика справа не открывай", "ту тряпку не трогай", "не шуми и не бегай без причины", всегда чем-то пугала.
  Позже я догадался: голые, казенные стены клуба, всеобщие старания повеселиться на миру могли внушать лишь презрительную жалость к тем, кто еще не понял: главное счастье сидит так глубоко, что ни одному хороводу его оттуда не вынуть. Смех в компании всегда поверхностен и горе в ней невозможно избыть. Вот почему даже самые кондовые советские героини всегда убегали плакать куда-нибудь прочь от комсомольских собраний.
  Коллективизм временен. Он налетает на вынужденных выбирать между скорбной комнатушкой-пеналом и мраморной лестницей, на которой взволнованное пожатье руки выглядит гораздо значительнее, чем в лоскутной раздевалке или рабочей бытовке. Карнавальная культура выдумана для того, чтобы каждый мог раствориться в искрах беззаботности, подвергнуть неутешимое "я" временному забвению. Не зря, вглядываясь в вальсирующий зал, и советский герой стоит словно на берегу моря... Он еще не Арбенин, но предчувствует, что самая простая танцевальная интрига будет стоить ему чувствительных пощечин и выбросит, как Чацкого, обратно в пургу, где хлопья сырого снега и тишина восстановят его изначальное положение человека. За ним, конечно, кинутся, но не догонят, и он еще натворит бед, если не успеет осознать, в чем именно состоит его крест. И нет положения тверже и неизменнее, чем сострадающее созерцание... тем более, если красивых девчонок на фабрике раз и обчелся.
  Запрет на публичные поцелуи бродит в обществе до сих пор, но полвека назад еще можно было наслаждаться предчувствием долгожданного "вдвоем", гордясь своим выбором...и хваткостью, удостоившейся высокой награды (ударницу - за ударника!)
  ТРИ ПУТИ ИНТЕЛЛИГЕНТА
  Среди картин, посвященной советской духовной реальности, невозможно выбрать одну наиболее значимую. М.Ромм в "Девяти днях одного года" вычертил девиз десятилетия еще в мифологической области искусства: герой является одновременно жертвой и своего предельного индивидуализма, и своего беспредельного коллективизма. Он прав и побеждает, проходя божественно высоко над бытом, являясь органической и жертвенной частью познания, ставшего смертельным. Он имеет силы не обращать внимания на пули, потому что он солдат, разведчик будущего. Высокий миф, сплотивший поколение.
  Фильмы М.Хуциева, особенно "Июльский дождь", пытаются показать советских интеллигентов "учащимися говорить" после эпического молчания предыдущей поры.
  В интеллигенции возрождается культ не столько ироничного эрудита, сколько универсала, еще схожего с Ландау доминантным талантом, но уже могущего существовать и вне трудовой рутины, имея некую ценность и вне трудового процесса, просто как интересный и независимый человек. Что годами ранее было фатальным вызовом общему укладу.
  Три пути, как мне кажется, озаглавливают окончательный распад коллективистского морока: Бузыкина ("Осенний марафон" Данелия), Лукашина ("Ирония судьбы, или С легким паром!" Э.Рязанова) и Макарова ("Полеты во сне и наяву" Р.Балаяна).
  Над ними - экзистенциальная участь Зилова из "Утиной охоты" Вампилова (Олег Даль в фильме "Отпуск в сентябре"), но в этой предельной сути видится крах столь всепоглощающий, что лучше взглянуть сначала на "периферию". Поколение за поколением строители вавилонской башни теряли уверенность в том, что башня зиждится на основаниях добра и красоты. И дело не в инертности человеческой породы, имеющей элегические наклонности собственника всех увядших букетов мятежной юности, а в том, что рефлексия не терпит конкуренции. Старый рецепт "трудись и будь счастлив!" перестал устраивать тех, кто чувствовал, что "дело нечисто". Чуткие к идеологическим веяниям, интеллигенты пошли в диссиденты и отказники, имея ввиду не конкретное недовольство притеснениями крымских татар или запрету на выезд евреев в Израиль, но оппозицию "человека и мертвечины". Весьма бодрило.
  Но так поступала горстка. Те, кто не желал "садиться" и "уезжать", составляли тем некую общегражданскую "норму", от которой каждый бежал в свою сторону.
  Поликлинический врач Лукашин (Андрей Мягков), сохраняющий шестидесятнические идеалы "дружбы", осознает себя жалким рохлей. Бунтовать он попытается в тот момент, когда выбросит на снег фотографию Ипполита. Обокраденный в юношеской любви лучшим другом, Лукашин поднимает руку на "ответственного работника" (!!!). Бунт его тем сладостнее, что и предмету оказывается наплевать на чины. В кои-то веки Лукашин - достойный противник! Победитель! Социально он гораздо ближе школьной учительнице Наде, чем "перерожденец" Ипполит с темноватой родословной "бывшего", закончивший некогда университет, наверняка говоривший умные дерзости, но подчинившийся уставу партийно-хозяйственной иерерхии тем преданнее, чем позднее и случайнее застала она его закат. С Лукашиным Наде не придется чувствовать себя раздавленной величием мужа, и этого оказывается достаточно. Она больше не ждет счастья, она ждет "равных ролей", элементарного уважения, ведь в школе, за то, что она учит детей "думать", ее не могут любить ни завуч, ни директриса. Подруги ее, сохранившие девчачий комсомольский задор, пусть с корчами и стыдом, но проголосуют за любое взыскание ей, пытавшейся когда-то сказать свое слово, но рано умолкнувшей, поняв, что стена непрошибаема.
  Лукашин - страус, пробивший дурным лбом серую корку земли и попавший в сказку. Милосердно, на высшей точке "обретения любви" обрывается и фильм.
  Переводчик Бузыкин (Олег Басилашвили), опрокинутый навзничь своей добротой, стремлением удовлетворить все притязания на свой талант, трудоспособность, самое тело, наконец, гибнет, запутавшись в "паутине лжи во спасение". Здесь он - праправнучатый племянник достоевскому "идиоту" Мышкину, пришедшему в мир, чтобы повергнуть "ложь во зло". Бузыкин, принимающий удары судьбы один за другим, лишь один раз решается бунтовать против осеннего дождя неурядиц, когда, высаженный из автобуса, калечит ногу о кирпич, с хулиганской придурью помещенный в коробку из-под обуви... Теряя жену, любовницу, дочь, уезжающую на Крайний Север, подряд на перевод любимой прозы, Бузыкин обретает свободу "не подавать руки подлецу", отвечать хамке так, как она заслуживает, не ставить зачета бездарному студенту... Бунт Бузыкина - коленно-локтевой, но вся его жизнь, кажется, ждала этого "глотка свободы", и вот, в пустой квартире раздается звонок любовницы, но с ним, связанная проклятым пространственным дуализмом, возвращается ушедшая было жена, и всё замирает, как в гоголевском "Ревизоре": расплата еще не пришла, но явится непременно, и новый круг беготни в ленинградской слякоти и мороси означит безвыходность.
  Наконец, инженер Макаров в исполнении Олега Янковского, теряющий себя накануне сорокалетия, обозначает последнюю ступень восхождения к Зилову. Макаров обескровлен кризисом системной инерции, не давшим по истечении лет никакого нового качества: целыми днями, скрываясь от всех, кроме молодой любовницы, он бороздит улицы, отпрашиваясь с работы под самыми нелепыми предлогами. Все понимают, что он гибнет, но не могут помочь. От Макарова постсоветского в три дня бы остался тлеющий окурок бомжа, но советский путаник, к тому же почти непьющий, - просто мокрый человек с свитере и джинсах, понявший, что жизнь его треснула и больше не склеится. Из него "ничего не вышло", как скажет ему вечный конформист Табаков, бывший лучший друг, так скажут ему все, собравшиеся на его похоронный юбилей. Дикий, суициидальный по сути бунт с раскачиванием на тарзанке и прыжком в болото убедит их в том, что они постыдно правы: любя Макарова и уважая его "искру божию", они каждый по-своему уместились в маленьком городке, предоставляя ему право задыхаться вместе с ними, и большего выдумать не смогли.
  Советская проблема "вот рядом человек гибнет, а нам хоть бы хны" разрешилась бы для героя еще в шестидесятых каким-нибудь новым поприщем, могущественной рукой, подаваемой ему "обществом", друзьями, соратниками, чаще всего партийными. Но с развеиванием социалистической мечты в 70-е и 80-е гг. выходов становилось два: уехать или остаться. Речь практически не заходила о материальном достатке там, где чувствовалась духовная неудача целой цивилизации. Любя Россию, Союз, каждый прихожанин социалистической церкви видел, что речь с амвонов становится все более вязкой, и намечтанное насущное, ради чего, собственно, и предпринимается попытка общественного переустройства, оказывается бесконечно удаленным блефом.
  КАЖДЫЙ - САМ ЗА СЕБЯ
  Социалистическая идеология, единожды встав на пролетарские рельсы, не смогла вовремя учесть, что, кроме заводских и фабричных рабочих, в Советском Союзе работают миллионы людей "умственного труда", на которых и нужно было с течением эпох опереться, сделать их "своими", прислушаться к неумолчному току русской мысли, преобразующей обветшалые схемы. Однако, неся в каждой из своих частей неукротимую подозрительность и ненависть ко всему самостоятельному, рефлективному и пробивающемуся поверх голов, она не смогла дать прибежища подавляющему большинству мыслителей, делателей, и тем предала их, и погибла под натиском такой же "импортной" идеологии "потребления", какой некогда являлась сама, но с противоположным знаком.
  Человеку мыслящему по-прежнему холодно в России, ум и талант среди всеобщего разора и отчаянья так же неотвратимо душат свободную мысль. Но не гибнет ли взаправду и лесник Егор, "этнический крестьянин" из фильма "Не стреляйте в белых лебедей", снятой по повести Б.Васильева? Отвергнутый не природой, но людьми, хищническое потребление которых свело его,наивного стража Света, в могилу только из-за того, что он смел жить по закону и по совести, не разделяя их?
  Постсоветский интеллигент в редких картинах пореформенной поры жалок и бессмыслен, зависим и гибнущ. Именной двойник Макарова из "Полетов во сне и наяву", шаржированно фельетонный поэт Макаров, погибает от раскольниковской униженности поступком-преступлением, словно от собственного топора, который так и не сумел пустить в ход, а "нищие инженеры" из утешительных трагикомедий в исполнении Збруева смотрят в зал обреченно и словно из петли.
  Советская интеллигенция скончалась оттого, что была не нужна режиму, вытягивающего из нее струны чести, эксплуатировавшего юношеский энтузиазм всех и каждого. Мы не должны забывать, чем окончился для нас наш бодряческий тоталитаризм - массовой гибелью всего самостоятельного и торжеством серого мещанина, прорвавшегося к даровым деньгам, всеобщей коррупцией и воровством, количественно зашкалившим даже за дореволюционные показатели. Нравственный человек не угоден ни одной из систем: давая образование, государство не учитывает возрастающего уровня самосознания.
  Тщетен призыв героя А.Папанова, профессора Скоробогатова из "Холодного лета 53-го года" - "а так бы еще хотелось пожить по-человечески... и поработать!", человеческие основания жизни не могут проистекать из насильственно внедренных в сознание химер вроде "удвоения ВВП" или "обгона США", а лишь из здравого понимания каждым гражданином страны всей меры свободы, отпущенной ему и государственными, и личными правами.
  И на этом пути должно помнить трагический опыт тех, кто прошел через сумерки и оставил нам живую память о затерянных во времени, вывихнутом из колен. Пусть Бузыкин не Гамлет - но за него Скоробогатов успел выстрелить в ухмыляющуюся рожу зла. И победил.
  Хоррорс, хотдогс
  God-fearing как национальный спорт США
   Не думаю, чтобы мне захотелось разделаться со всей американской культурой разом, но, как азиат, испытавший на себе весьма настойчивое и истинно провинициальное по наивности и бестактности давление со стороны экспансионно-культурных центров США, не могу не отметить: деревенщина отвратительна. Собственно, не лишь одному мне, но всем тем, кто хоть единожды держал на плечах благородную ветошь старой европейской культуры, замешанной на возрожденческом эллинизме, переходящим в открыто секулярный, внеконфессиональный гуманизм. Такая, с позволения, райская смесь терпеть не может бесцеремонного вторжения в нее проповедников с лицами морских пехотинцев.
   Истинным зеркалом американского подсознания служили и будут служить фильмы ужасов. Если 20 лет назад, в 1980-х гг., среднеевропейский вниматель видел в них лишь прилежное следование протестантской традиции, то теперь в хоррор-жанре проявляется куда большие очевидности. Хоррор стал синтетическим и постепенно возвысился до проклятия всему, чем когда-либо жила Америка.
   Ужас, как эстетика родившийся в Европе (отсюда беспрестанные обращения к центральноевропейскому Дракуле), получил в Соединенных Штатах совершенную, "вселенскую" огранку, если угодно, предельно личностные черты, как некогда классика стала классицизмом, подпустя в принципы интимное, следовательно, касающееся обывателя так же напрямую, как крыло ворона задевает плечо стоящего у часовни.
   Принципом американской версии всегда будет восстание вещей против человека. Чудовище возрождается из всего, чаще всего, по законам детективизации, из самого верного, безобидного, служащего веками. На человека восстает именно та часть мира, к которой он перестал относиться с почтением, приносить ей жертвы. Потому мы вправе полагать, что каждая бешеная газонокосилка, кровавый водомет или засасывающий унитаз являются аналогами позаброшенного лара, который властно требует прежнего поклонения. Также мы можем полагать, что все эти неприятные требования суть сигналы отдаления личности от благодатного хаоса, породившего некогда саму личность. Не случайно хоррор начал свое великое восхождение именно в 1950-е гг, когда американская жизнь была дивным образом стандартизирована небывалым притоком промтоварного изобилия и выровнена раз и навсегда ритуалом "хороших семейств" - разъездом на работу и в колледжи, ланчем, гольфом по субботам, шоппингом. Эта устаканившаяся размеренность после сотрясающих кризисов 30-х гг. была счастливым американским вариантом советского "застоя", когда на смену прежним мифологемам еще неслышно, крадучись приходят глобальные сомнения в правомочности бытия - точнее, на них появляется время.
   Бытовые ужасы с тех самых незапамятных времен творятся в "диком, забытом месте" - там, где редко ездят и ходят посторонние, водятся истые дьяволы, нечисть, что спит и видит, как выпрыгнуть из могилы, печной вьюшки и предъявить счета - заставить визжать от страха и поразить насмерть, унося душу с собой.
   "Благополучие иллюзорно" - говорит хоррор. В нем идеально сбалансированно срабатывает компенсаторный механизм христианизации: опусти монетку раньше, чем Господь попросит тебя об этом. Виновен ты или нет, будут разбираться не здесь, но уж если попался, знай - испытание тебе лишь на пользу. Твоя задача - спастись.
   В глуши водится особенный грех - старый. Вампиры и маньяки старого хоррора предпочитали водиться в замках, викторианских домах с готическим привкусом, которых так много в Новой Англии, придорожных отелях на краю света, - и это с их стороны был отчаянный вызов: асоциальность для стремительно высоциализировавшихся до полной муравьиности вкусов американцев была грехом поистине смертным. Может быть, главным. Жить на краю света означало быть диким, несдержанным, коварным, мстительным, не знающим меры в опаляющих чувствах. У вампира, как у персонажа всякой дрянной бульварщины, обязательно в прошлом водилась какая-то небывалая страсть, порой любовь, окончившаяся виселицей, - стандартный уголовный советский набор. С этой точки зрения занятно наблюдать воплощение урки в аристократа. Секрет, видимо, прост: и те, и другие асоциальны, провинициально демоничны, и то, что советскому вкушателю культурных яств кажется сломанной судьбой, норовящей исповедаться и стырить под это дело кошелек, американскому кажется исполненным чрезвычайной красоты и трагизма.
   Нет никакой разницы, с какой стороны происходит отрыв от канона - мерзкие типы с бензопилами и наручниками не вдруг облюбовали вагончики на колесах. Ассоциальность - зло, но Зло ли ассоциальность? Вращаясь по отдаленным от общества орбитам, развиваясь буйно и неконтролируемо, маньяк, по христианской топологии, отпадает от стада. А отпадать всегда легче с окраины. Легче всего быть врожденным уродом, расплачивающимся за чужие грехи, словно околдованным своей участью, или, скажем, жертвой произвола, причем чем наследственней, тем лучше.
   "Произвол" как неправедный суд над личностью стал осуждаться тоже не позавчера. Осуждение "мистера Линча", уличных дуэлей из вестернов, шерифского самосуда появилось относительно недавно. Постепенно вся ковбойская вольница, культ первопроходца и пионера из основы и самого славного из мифов Среднего Запада превратился в обугленный кусочек печной сажи.
   "Герой возможен лишь там, где нет государства, герой не может служить государству, он сам себе государство, и нет никого выше его в тот момент, когда он присваивает себе функции ангела мщения" - говорит вестерн.
   Это некий непереваренный Раскольников, Печорин в степени Онегина - они мстят, потому что они так решили. Дьявольское в героях "Син Сити" выявлено с предельно черно-белой графичностью. Каждый взявший в руки оружие - подонок. В суде, связанный и приговариваемый к смертной казни, он будет лепить горбухи по поводу обстоятельств, заставивших его замочить пятнадцать копов и шестьсот шлюх, но... жизнь его оборвется в согласии с государственной логикой бытия. Боевик словно показывает: вот, от чего мы вас ограждаем. Вот, от кого.
   Еще в старину, со времен первого "Терминатора", финалы боевиков не могли кончаться нигде, кроме как на старом заводе, и в этом справедливо следует различать контуры проклятья промышленной эпохе. Когда в "Сайлент Хилл" видишь толпу изможденных работниц с колюще-режущими предметами в руках, сложно удержаться от торжествующего хохота: ассоциации со спортивными парадами в СССР всплывают воистину сверхподобные. Схвати наши белокосыночно-полосатофутболочные дивы по молотку и серпу и начни резаться на глазах у изумленного вождя - что стало б с цивилизацией? Поистине, всему свое время. И место.
   Американцы проклинают свой двадцатый век, заставивший их с кровью пробиваться к вершинам промышленного развития, поглотивший могучим рокотом машинерии нежные мечты отколовшихся от Старого Света островитян с их одуванчиковыми винами и странными грезами... о чем? Америка рано начала рисовать жестокости, поскольку она никогда не выходила за ее пределы: отцами этой нации были люди достаточно решительные, но все же мечтатели и сентименталисты, дети своего века, прославившего более всего Разум, но... лишь в его грядущих свершениях. Можнот говорить о том, что духовная измена христанству с его жесткой этической меркой для всего и вся, более всего выразившейся в суровых протестантских уставах, произошла в XVIII столетии при нарастании антипейзанских, неаграрных идеологий. На Руси "крестьянин" означал всего-навсего (и автоматически) христианина, и всякая революция - первая французская, например - была конфликтом не материальным, но духовным, - деревенского христианства с городским агностицизмом или открытым безбожием. Скажем так - верой городов последних двухсот лет был не сам Разум, понятие лукавое и многогранное ("Да здравствует Разум, да скроется Тьма!" - что он тут? Очевидно, Свобода. От чего? От самодержца), но его зримое воплощение - Наука.
   Лишь наука, заменившая религии, является подлинной религией городов. Но города уже не верят, что наука спасет их: является Годзилла, первоклассный шторм, - и нет связи, и не ходит метро, и всё хрупко, загажено и бесполезно. Болтаются кабели, капает вода, искрит проводка. Типичная картика, правда?
   Наука неразрывно, со времен Франкенштейна, связана с уродством. Культ уродства намного шире жанра "хоррор", - он тихой сапой давным-давно перебрадся в "чистую", то есть более-менее рефлектирующую художественную литературу. Она не может более оттталкиваться ни от чего другого, как от урода и его искаженного мировосприятия. Урод - святыня, урод - табула раса, урод - венец творения, производная от человека, призванная искупить его грехи, неспящий в терновнике Иов, истекающий эмульгатором выявленных и всплывших страданий.
   Возвращаясь к США, можно так же заметить, что основную часть населения, плоть народа, составляли не великолепные масоны, но низовые домашние деспоты, оказавшиеся за океаном именно вследствие своей деспотичной веры. Европейское общество предбуржуазных революций извергло их из себя, считая извергами и еретиками. Тут было что-то вроде русского раскола церквей - старообрядцев самодержавие, считавшее себя более просвещенным, загнало так, что в конце концов русское купечество поголовно выступило на стороне социальной ленинской революции и сокрушило - своими деньгами - всю российскую социальную иерархию.
   "Новообрядцы Европы" верили в то, что Зло вездесуще и нуждается в эдаком постоянном мониторинге его способностей проникать в любые невинные уголки и устанавливать там деспотию. Страх был так велик, что праведные американские колонисты чуть не перешибли себе животворный корень, отправив каждую двадцатую женщину на костер по обвинению в ведьмовстве.
   Схема хоррора, таким образом, осталась преимущественно протестантской: Злом может оказаться всё. Бабушкино колье, мамина шаль, отцовские вилы, игрушка младшего брата. Бойся и бди. Даже твоя детская фотография может ненароком позвать в чистилище, что уж говорить о поскотинных сараях, зеркалах, покосившихся мостах и мельницах!
   Как много в этом от советского манихейства, восславившего Зоркого и Меткого Пограничника. В США на вестернианской почве содеялся культ Экзорциста. Это очередной "одинокий герой", бродящий по человеческим пустыням с заплечным мешком удивительных средств от всякой дьявольщины, отшельник, аристократ духа и мошенник-коммивояжер в одном лице. Этому типу достаточно "дежурного блюда" в нищей рыгаловке на обочине раскаленных трасс, ржавого лезвия, чтобы побриться, он вечно в пути. Продает ли он Библии, изгоняет ли Сатану из невинных деток, он прежде всего граничит со Злом, он страж Добра. Ничего, что полоумный и асоциальный. Без него мир обречен. И этот парень - ведущий аргумент американского мессианства.
   Царящий сейчас в сознаниии американцев примиренческий позитивизм, сказавшийся прежде всего в Национальном Пакте "политкорректности", заменяющем мало-помалу Конституцию, пробует как-то сгладить прежние заблуждения, абсолютизм полоумных одиночек.
   Старый Страшный Грех должен быть искуплен кровью, чтобы привести существование в равновесие. Справедливость. Энд вэ Джастис фор олл. Бремя трусливого человеческого короля ложится на плечи хоббитанского обывателя, который и знать не знал ни о каких кольцах. Но - "Шир! Беггинс!" - и в путь. Если путь лежит через армию США, ничего страшного. Зло повсюду, и чем дальше, тем понятнее, почему оно зародилось именно так далеко. Вперед, маленькие белокурые друзья! Здесь не выбираются средства для наказания виновных - все они ужасно мучаются и в конце концов шествуют прямиком в Ад. Трогательная прямолинейность таких концовок особенно изумляет, когда вместо хеппи-энда мы начинаем частенько слышать вопли невыносимых страданий именно под финальные титры, но чугунно-командорская поступь Истинной Справедливости скрадывает эффект торжественного трубления во Славу Божью: Господи, мы управились с этими подонками, услышь нас и не карай.
   Собственно, эта идеология поспешной расправы с неугодными стоит в центре американской внешней политики и военной доктрины, что особенно замечательно в свете относительно недавних обвинений России в тоталитаризме. Песня из "Белорусского вокзала" осуждалась американскими гуманистами как реликт беспощадности. Как это так - не постоять за ценой? А жизнь, а бесценная жизнь? Все эти разговоры бесповоротно стихли, когда боевой дух России угас, а американский возродился и запылал новыми свершениями. Те Афганистаны, за которые СССР валяли по полу всем мировым сообществом, сбылись заново и стали отчего-то битвами за мир во всем мире, войнами за истинную демократию. Поистине, самое стильное хоррорское лицо в администрации Буша-младшего носит Кондолиза Райс. Мне так и кажется порой, что в самый неподходящий момент мирового раута оно вдруг начнет удлиняться, негритянский рот отвиснет, проступят громадные зубы и кровеизвлекатель величиной с приличную гонзо-пушку.
   Неистовое движение поперек мира, сование в каждую щель диктуется, конечно, комплексом отверженного народа. Американцы начали с ненависти к английским угнетателям, освободившись же долго искали объект для ненависти - Японию, СССР, теперь - Азию. "Азией" в данном случае является не реальный конгломерат стран, но философское понятие, соответствующее архаике. США в данном деле движимы чувством конкуренции: патриарху мировой экономики хочется быть исконнее исконных наций и народов, он, патриарх, прозревает в их существовании непосредственную угрозу своим скороспелым ценностям и стремится доказать их зловредность. Совершенно непредставимо существование, например, всех этих шамбал и врилей, когда Доу-Джонс падает вот уже вторую неделю.
   Господу, конечно, крайне неугодно, чтобы какие-то конгломераты народов устраивали из истинных божьих заповедей балаган. Право же трактовать заповеди находится, как бы это помягче выразиться, у генетических сектантов, которые из-за своей нетерпимости к более распространенным трактовкам были вынуждены, вынужденно повторюсь, бежать за океан и столбиться в тех самых "весьма отдаленных местах", изгоняя оттуда коренные народности, то есть, говоря по-русски, совершая некоторые странные поступки, они же "грехи". Если бы изгоняющие не были христианами, то и грехов бы не было, были бы - протоплазматическая экспансия, давление обстоятельств непреодолимой силы, оправдание урок. Но гонителям повезло как утопленникам - они вешали, они жгли, они завозили и мучали рабов, они жаждали золота.
   "Мы - Зло! Зло - наша скоротечная История, зло - наша Наука, выделывающая уродов, лишающая нас Будущего!" - кричат хорроры. Они чувствуют меру мутации, которая слишком быстра, чтобы угнаться за ней. Чужой всегда реагирует быстрее, человек не поспевает за его прыжками. Насильственная мания дердать все под контролем -симптом нечистой национальной совести. Боязнь видеть во сне свои грехи ("Вязы...") заканчивается бессоницей и сумасшествием.
   Американцы сами, а не кто-то за них, провидят в себе тех самых маньяков, которые научились у неевропейских пространств самовластию. Приступы раскаяния за судьбы монголоидных индейцев налетают на голливудских продюсеров внезапно. Расстрелянные из пушек как когда-то англичанами сипаи индейцы видятся то великолепными, сияющими, божественными, то злыми духами, созданными мстить за утрату власти. Индейское язычество воплотилось в тех, кто уничтожил его.
   Американцы видят в себе не просто теневую сторону, а прямо намекают нам, оставшимся вне их плавильного котелка, - "мы опасны, с нами держите ухо востро, мы не совсем в порядке, у нас проблемы с головой, душой, координацией движений". На это же, следует присовокупить, намекают школьные расстрелы, постоянное возникновение снайперов-одиночек, эдаких мстителей за поругание себя - явление, невозможное в Европе и Азии - общая невротизация общества, его угнетенный биоцикл, прямо зависимый от психоаналитиков и антидепрессантов.
   Всё это суть наследие сектантской социализации, замешанной на культе "разумного самопостроения", богосозидания и, в конечном итоге, личностного произвола. Американская культура довела личность до экзистенциальных глубин просто оттого, что не имела достаточной высоты оград и маяков для отвращения от пропастей. Традиционные религиозные конфессии обычно умеют закрывать глаза прихожанину на мерзости и уродства, но именно гремучая смесь протестантизма с ницшеанским цинизмом вытопила экзистенцию на поверхность и содрала кожу даже с обывательского сознания. Депресивный и угнетенный "непонятно чем" американский мещанин способен перейти от осознания источника мучений напрямик к действию, то есть взять топор, бензопилу и пойти учиться коммунизму настоящим образом.
   Следует с горечью отметить непреложный факт, что насилие индивидуальное, ковбойско-суперменское, Америка чтит отталкиваясь именно от "ужаса тоталитаризма", когда насилие массово и якобы обезличено. Америку так напугал двадцатый век, что всякому обезличиванию она прописала единственные пилюли - свинцовые, из честного полицейского кольта.
   Сейчас в потоке сообщений о научных новинках в разделе о военных изобретениях присутствуют Америка, Израиль и Россия. Несколько защищая Россию, скажу, что выделка оружия не всегда являлась приоритетом моей страны. Правомочность делиться военными секретами с державами нестабильными и подозрительными я бы поставил под большой вопрос, однако если касаться абсолютного лидера триумвирата, догадок, пожалуй, больше: мировой полицейский трясется от страха.
   Хоррорс призваны снять какое-то не совсем застарелое, но уже успевшее укорениться в национальном американском сознании опасение, что за ковровые бомбардировки, эдакое "несение оливковой ветви в стальном клюве" придется расплачиваться по полной.
   Скажем прямо, - мало кто пожалеет о США, если действительно какая-нибудь гигантская волна, смерч, астероид или космический холод поразит восточное побережье и заставит безутешно стенать западное. Почему? Разве мало было роздано денег, пострачено сил на оцивилизачивание окрестного мира?
   Что ж скажут облагодетельствованные дикари?
   Они скажут, кажется мне, следующее: эта страна прекрасно умела считать прибыль, но так и не поняла, за счет чего она образуется. А образуется она именно в силу совестливости редких представителей человеческого вида, которая не позволяет им качать из колодца быстрее, чем его наполняет Создатель. Выкачивание прибыли - знак несдержанности, в конечном счете - тупорылости.
   Это была страна-выскочка, скажут, увы, многие и многие. Соединенные Штаты выскочили на мировую арену как оглашенный проповедник, - слюни по взволнованным щекам, реденькие волосенки подрастрепались, воротник духовной особы сбился на сторону... Проповедник с места в карьер заявил: "Ребята, я не знаю, чем вы жили тут и почему жили именно так, но я тут на досуге подумал и решил, что вам следует жить так, как я скажу, а если вы не согласны, то вот тут у меня есть пара вещичек, которые могут вам не понравиться, если вы их распробуете, так что лучше прислушайтесь к новому канону, просто из уважения к моим штучкам".
   Такая речь мало кому понравилась. Те, что постарше и поциничнее, решили, что с таким опасным ничтожеством надо вести себя по-дружески: ведь век наш короток, и кто потом, в конце концов, будет разбирать, кто продавал Отчизну, а кто ее спасал, и чем именно.
   В общем, мы, кажется, решили, что на наш век хватит этого нуворишеского торжества, похожего на пир Трималхиона, что в переводе на наш язык с латыни означает "трижды противный".
   Итого, американский хоррор старается сказать нам, донести до нас простую мысль - грех, даже старый, следует искупать предпочтительно при жизни, иначе след его протягивается тенью на долгие поколения.
   Когда Америка станет слаба, потеряет зубы, волосы, ногти, раскаиваться за "грехи молодости" сможет каждый дурак, но эьто будет поздно, слишком поздно. Сейчас, на пике ее могущества, мало кто из ее гениев заявляет о национальном позоре достаточно громко. Есть ли позор? Позор есть всегда, если есть гений. А он, несомненно, есть. Гений тактической эффективности усилий, гений развеселой пляски, плачущий за сценой от неразрешимости собственного бытия. Каждый американский хоррор, достаточно масштабный по замаху, проклинает и отрекается не только от грубых чувств и предметов старины, чреватых внезапным нанесением тяжких телесных повреждений, но - 80-е с их ночным одиночеством в отелях-небоскребах, тихим капаньем окровавленных глаз в раковину, но - 70-е с их разверстой вторичностью, поствьетнамским синдромом проигравших, неприкаянностью Рембо и Форреста Гампа, но - 60-е с их непролазной протестной наркотой, гитарными рифами и свободной любовью, но - 50-е с их культом жестокости, мотоциклентным ревом, фонящими микрофонами и цветовыми пятнами вместо холстов, 40-е с первым шоком тотального уничтожения, 30-е с их разрухой, голодом и безумием, 20-е с их каминной копотью, отмываемой от Эмпайр Стейтс... продолжать ли? Не думаю. Американская мечта давно уже обернулась американским ужасом, который ведет в те самые замшелые тюрьмы, на мертвые заводы и в психиатрические больницы, где, верные изначальному гуманизму, еще дышат помнящие истинные заветы старины. Если прислушаться к их едва шевелящиися черным губам, еще можно разобрать: "Наша попытка была великолепной, но она провалилась - исправьте всё, чтобы мы не страдали. Дайте нам покоя, мы хотим уйти и забыться"
   Хоррорс - это тайное признание поражения. Люди без земли, без культуры, без надежд, люди-автоматы, потерявшие веру отцов, исповедуются нам в том, что что-то надломилось, ушла радость. Юность кончилась. Все выросли.
   Какова же жизнь без веры? Спорт. Как называется спорт? God-fearing, Гадфиринг, Богобоязнь. Боязнь признаться Господу в том, что ты творишь. В том, как живешь. И за чей счет.
   Сводить нации к одному знаменателю - это корректно? Это пошло. Это невыносимо, и американцам еще предстоит раскаяться за содеянное. Может быть, как немцам. Вероятно, как нам, россиянам. То есть, упрямо сжав зубы, не признаваться ни в чем.
   Знаете, что? Мы бы раскаялись, но - сами. В отсутствие этакого строгого папочки за океаном, укоризненно грозящего пальцем. Если бы мир молча смотрел на нас отовсюду, мы бы расплакались, пожалуй, сами, без понукания.
   Россия почти не снимает фильмов ужасов, потому что ужасы нашего климата и судьбы у нас перед глазами. И, разумеется, потому, что Россия вообще больше не может снимать кино. Шок от крушения страны слишком велик. Но мы всегда не прочь поглядеть, как мучаются другие. Считая, впрочем, главными мучениками себя. Не отдавая своего главенства никому из претендентов. Россия здесь больше Америка, чем Америка: общинность из нас двадцатым веком вышибло начисто и с угрожающим свистом. Мы теперь стремимся к максимальному обособлению, индивидуализации на костях тех, кто всего этого не смог перенести. Мы редко видимся друг с другом, потому что стыдимся друг друга, своей нелепой судьбы, надломленной переменами, и потому стараемся ненавидеть ближнего, чем привлекать его на широкую грудь для совместного плача о несбывшемся. Ненавидеть вообще проще. И потому мы говорим вам - братья наши во Христе, Будде, Магомете и других достойных гражданах мира! Хватит бояться. Хватит страшиться. Нам уже не по себе от вашего воя. Не портьте нам исконного висельного трагизма, привыкните к тому, что жизнь мучительна и непознаваема, простите себя за то, что живете и дышите не по заветам, а по физиологической потребности. И давайте договоримся - если у вас возникают какие-то вопросы, обращайтесь напрямую к России. Здесь накоплен невиданный капитал: богатство лишений и страданий. Мы знаем, как терпеть невыносимое, нести потери, сравнимые с Апокалипсисом.
   Спросите нас, как следует жить.
   И не берите с нас пример. Он уже взят: мы слишком святы, чтобы брать с нас пример хоть в чем-нибудь.
   Спросите нас о том, как невыносимо быть подлинными лишь на экране - мессиями, героями, борцами.
   Только спросите.
   А мы ответим.
  Из истории советского лета
  О "Подкидыше"
  Чего только ни помстится через три четверти века в "Подкидыше" образца 1939 года...
  О ленте известно достаточно: за два года до войны сценарий написали поэт и уже тогда орденоносец Агния Барто и актриса Рина Зелёная, режиссёром картины выступила Татьяна Лукашевич.
  В "Подкидыше" свершается одно из первых - мгновенных, в роли прохожего - появлений на экране Анатолия Папанова, а также живущего поныне литературоведа Льва Аннинского. Работы Плятта, Раневской... но что в подоплёке, кроме того, что это московский фильм о Москве?
  Многое.
  Предмет будущего
  Советская детская культура, состоявшая из литературы, кино, "кружково-секционного обслуживания подрастающего поколения", в том числе спортивного, исполняла свой долг истово.
  Крупская писала - система Монтесорри (так популярная в постсоветской России) направлена на разъединение малышей, индивидуализм. Советскому обществу, по её мысли, были нужны коллективистские методы воспитания, однако - без муштры, бездушного исполнения команд.
  Сложность поставленной задачи - воспитать поколение созидателей - была необычайной и для того времени, и тем более для нынешнего: сегодня, при нынешних оборотах индустрии развлечений и скачущей лестницы личных престижей, нельзя представить себе воспитание личности, направленной на общественное созидание.
  "Подкидыш", сделанный людьми, влюблёнными в детей и будущее, сам оказался ребёнком своего времени, в котором почти незримо сошлись силовые линии размышлений о настоящем и будущем строящейся на глазах советской цивилизации.
  Мысли о свободном и разумном обществе не оставляли интеллигенцию до самых последних лет, когда, отчаявшись найти понимание у народа и власти, она приняла одну из самых уродливых идеологий - либерализм, раз и навсегда проведший границу между "мыслящим тростником", судьба которого обильна и высока, и "говорящим мясом", участь которого незавидна. Отныне можно не представлять себе ни равенства, ни братства - ценности века Просвещения, понятно, выпускаются ограниченным тиражом.
  75 лет назад было иначе: интеллигенция рвалась в будущее не потому, что её понуждал к этому "свирепый тиран", но потому, что не могла мыслить в иных координатах.
  Вечное движение
  Вспомним первый кадр "Подкидыша": он открывается эмблемой будущего, вечного движения - часами-ходикамим в виде торопящейся Красной Шапочки. Ими же - и колыбельной в исполнении матери - и закончится. Но ощущения некоей замкнутости парадоксально не возникает: на дворе лето, и впереди лишь новый день со своими радостями и печалями, не повторяющий предыдущий.
  Действие
  Сюжет прост: мальчик, занятый пионерскими делами, не уследил за сестрой, пятилетняя девчонка выскользнула из квартиры и ушла "гулять", но к вечеру милиция её нашла. Что такого?
  Представим аналогичную ситуацию сегодня: весь набор капиталистических мерзостей гарантирован - похищение с целью выкупа, изнасилование, убийство, продажа "на органы" - первое, что придёт на ум.
  Отсюда первый тезис о будущем: столица - безопасный город. Да, в нём можно потеряться, да, в нём живут разные люди, но все они отчего-то знают, что дети неприкосновенны. Им в голову не может прийти, что дети - товар, за который можно потребовать выкуп, беззащитный "материал" для манипуляций.
  Второй тезис: советские дети социализированы в высшем и лучшем смысле этого слова. Они не боятся выходить на улицы своего города и звонить в квартиры абсолютно незнакомых людей. Будущий подкидыш Наташка восхищает необычайной храбростью, забавной самоуверенностью, но ничего странного, особенно для ребёнка того возраста с его безбрежным доверием к миру, здесь нет. Да и старший брат рецидивами "оборонного сознания" не страдает - потеряв сестру, он просто боится, что ему попадет за это от матери. Он не думает, что девочка потеряна навсегда.
  Где же те насмерть фрустрированные души сталинской поры?
  Прикрытые двери квартиры, детского сада - случайность или следствие почти полного отсутствия преступности?
  Патернализм
  Вспомним сюжет чаплиновского "Малыша" (The Kid), снятого всего (!) за 18 лет до "Подкидыша".
  "Мать-одиночка оставляет новорождённого ребёнка в богатом автомобиле в надежде обеспечить ему лучшую жизнь". Бродяга, спасающий малыша, конечно, привязан к нему, но занимаясь вместе с ним битьём и вставкой стёкол, использует его как орудие "не совсем честного" ремесла. И, как обычно, приделанный к картине "хэппи-энд" выглядит если не натужным, то сказочным: настоящая мать вдруг становится известной и находит сына в трущобах, после чего Бродягу осыпают нежностями и отсылают обратно на помойку.
  Тезис третий советского "Подкидыша" - нормальное общество должно быть патерналистским, то есть, не голословно опираться на некие авторитеты, а деятельно пользовать неразрывную связь поколений (братство) для создания во всех стратах ощущения безопасности.
  Политика
  Развешанные в официальных учреждениях портреты Ленина и Сталина, так бесящие либералов, служат патернализму как нельзя лучше. Дети Страны Советов прекрасно осведомлены о героях и воителях своей поры: на бульваре смотрят (еще не читают!) на стенд газеты "Правда", Наташка же объясняет недотёпе геологу, что "мужчина на лошади" - это Ворошилов, который "победил всех врагов".
  Типажи
  Отсчёт "Подкидыша" ведётся от детей. Они - точка нормальности. Изображение практически всех взрослых москвичей-обывателей, кроме Жизневой-матери (явный символ) сопровождает добродушная ирония:
  - Плятт ничуть не похож на "классического" бородатого и решительного геолога - он скорее дореволюционный приват-доцент, типичный кабинетный учёный и недотёпа, изредка выезжающий в экспедиции и смущённо общающийся с неизбежным в них "рабочим персоналом" соответствующего толка.
  - "Зубной врач" (Т.Барышева) - излишне самоуверенная начётчица, гордящаяся чрезвычайно узкой начитанностью в сфере гигиены и здоровья.
  - Домработница (Р.Зелёная)- настоящая оглашенная. Её не смолкающая ни на минуту речь выводит личность глубоко провинциальную, с тремя классами образования, нечто вроде булгаковской Аннушки.
  - О Раневской и говорить излишне - саркастический шарж удался в тонах даже слишком резких для в меру приключенческой городской истории. Это настоящее покушение на цвет столичного еврейства, купающегося в простых, но доступных пореволюционных благах. В образе целый букет для "крокодильских" карикатур - суфражистское доминирование, "активная" позиция, готовность обойти закон там, где удобно, жонглирование формальной логикой, жажда достойного уровня "сервиса" ("меньше пены!"), апелляция к власти и боязнь её.
  - Муля (уменьшительное не от Димули, а от Самуила) - работник ранга невысокого, способный на бунт, но смирившийся с чудачествами жены и даже (!) имеющий наверняка казённую, но дачу.
  Образ власти
  Высшая власть Москвы - милиция. Органы.
  Начальник отделения (Л.Арский) - настоящий универсал, неусыпный, круглосуточно доступный, абсолютно надёжный офицер городской стражи. Ладно в нём всё - выправка, характер, манера говорить не повелевая, но убеждая, вразумляя доводом, а не приказом.
  Это выходец из пролетарской или крестьянской семьи, выпускник соответствующих кадровых курсов, а может быть - в малолетстве - и участник Гражданской. В конце концов, Аркадию Гайдару он почти ровесник...
  Показательно терпение, с которым он относится к "гражданам": понимая их несовершенства, путаную речь, начальник отделения выступает не отвлечённым третейским судьёй, но приёмщиком жалоб, толкователем закона для взрослых и воспитателем детей. Авторитетна его белая форма, фуражка, ремень, галифе им сапоги. Это - символы не просто "власти", но - родной власти, заслужившей народное доверие, верхушки огромной семьи народов, в которой начальник не просто стражник, но улаживатель мелких бед, у которого, впрочем, есть и вселенского масштаба задачи. Таков же, только более суров и немногословен, человек из органов в гайдаровской "Судьбе барабанщика", выступающий в повести в роли deux ex machine - инстанции конечной и обжалованию не подлежащей.
  Запоминается и его ироничный грум (И.Лобызовский, настоящая фамилия - Соловьёв) - уличный оперативник в белом картузе, так разительно отличающийся от царского "горохового" шпика.
  Наконец, к розыску подключён и отец Нины (В.Громов), орден Трудового Красного знамени на белом кителе которого (да и служебный автомобиль) сразу убеждает в том, что это ответственный работник. Спокойная распорядительность, здравость выдают руководителя высшего или высшего среднего звена, личная скромность подчёркивает - не народ для власти, но власть для народа. Он не имеет права отстраниться, едет, ищет и, как привык за долгие годы, действует.
  Заклятие добром
  Перед последней сценой, где по тихой улице Горького бредёт романтический геолог, вспоминая милую девочку (никаких мыслей о педофилии!), мать, укачивая Наташку, поёт колыбельную о трёх куплетах:
  Гули-гули, голубок,
  Повернись на правый бок.
  Баю-баю-баю-бай,
  Повернись на правый бок.
  
  В нашем городе большом
  Каждый ласков с малышом.
  Баю-баю-баю-бай,
  Каждый ласков с малышом.
  
  В нашем радостном краю
  Любят девочку мою.
  Баю-баю-баю-бай,
  Любят девочку мою.
  - здесь "идеологична" каждая строка, главный смысл которых заключён в том, что дети - величайшая ценность, и, конечно же, измеряемая совершенно не в капиталистических "деньгах". Дети - вещь в себе, пребывание рядом с которыми само по себе радостно и несёт отсвет высших начал. Чтобы убедиться в не случайности подобной постановки вопроса, вспомним финал фильма "Цирк".
  Если таким и только таким было предназначено быть советскому обществу, дорога в которое безвременно оборвалась в 1991-м году, наша сегодняшняя история более чем трагична.
  Высокая мелодия
  "Запомните меня такой" как "Последний срок" для интеллигенции
  Этот фильм производства 1987-го года, снятый по пьесе красноярского поэта и прозаика Романа Солнцева "Мать и сын", я смотрел с родителями году в 1990-м, за несколько месяцев до Крушения, и почти ничего не запомнил, кроме дождливого и ветреного осеннего вечера, совпадавшего по настрою с общей экспозицией картины.
  Фильм был словно уже тогда вытеснен из сознания массированным потоком разоблачений "власти неправедной", бойкими газетно-журнальными заголовками, "огоньковской" правдой.
  С экрана неторопливо звучал Бетховен, тянуло едким, угольно-дровяным ленинградским холодом, но сами темпы восприятия трагически не совпадали, смысл одного из лучших чухраевских произведений не доходил, как не дошёл в свое время камерный и жестокий смысл хуциевского "Послесловия" с Пляттом и Мягковым.
  Тогда я и подумать не мог о том, что именно эта картина окажется такой же пророческой, как хотиненковское "Зеркалом для героя", апеллирующее к братскому единению с прошлым, и еще, пожалуй, считанные шедевры советского кино, предсказавшие катастрофу.
  При выходе "Запомните меня такой" воспринимался несостоятельной попыткой оправдания безмерно замучившей "думающее и чувствующее" общество советской кондовости.
  Ангелина Степанова, в жизни - вдова застрелившегося после смерти Сталина А.Фадеева, как вполголоса прокомментировала мама, и, значит, заслужившая право играть свою центральную Марью Ивановну личной судьбой, смотрелась четверть века назад вздорной, безнадежно отставшей от времени старухой, теряющей власть над людьми, и не больше. По крайней мере, никакой симпатии она тогда точно не вызывала.
  - Какая я тебе бабуля?!
  - А кто ж еще?
  - Товарищ...
  Ха-ха...
  Сколько тогда было на Руси тех лет чудом сохранившихся "старых большевичек", заживо законсервировавшихся на десятилетия в эпохе "аэропланов"? Типаж революционной монашенки был ещё совершенно обычным в райкомах комсомола, РОНО, хирургических отделениях больниц и "иных казённых учреждениях". Мама, например, совершенно спокойно лежала в хирургии с женой Постышева и имела с ней продолжительные беседы о 1930-х, и далеко не только.
  Раз и навсегда эпоха выковала таких женщин: одинокая, несгибаемая, не поступившаяся принципами, и, однако же, такая отличная от Нины Андреевой, бодрой, в теле, обтянутой кожаном комиссарши, "мешавшей нам достичь покоя и счастья" без Советской власти.
  В детстве - "Железная Кнопка", евангелически выписанная Роланом Быковым в "Чучеле", в зрелости - мать Искры из "Завтра была война", в ленте Чухрая она застигнута нами на пороге небытия, дающей завет будущим поколениям.
  Во второй половине 1980-х понять её правду было почти немыслимо. Облик дан скупыми штрихами: чуть согнутая худоба, жизнь в коммуналке, строжайшее соблюдение "ленинских норм" с их партминимумами и жёсткой позицией по любым вопросам, высказываемой "публично и гласно, не взирая на лица". Устав КПСС.
  - Марья Ивановна, вы же меня девочкой помните, вы же мне санки давали, когда родители мои в блокаду померли, - умоляет не выселять её на "101-й километр" соседка-алкоголичка.
  - Зачем ты об этом? - ржаво, но стойко отзывается Марья Ивановна, будто бы уже готовая внутренне размягчиться от несоответствия "тогда" и "теперь", уступить "обстоятельствам", выглядящим в ее глазах подлым оправданием пороков.
  Уже в 1990-м было совершенно ясно, что идейных фанатиков с их тихим, но яростным горением, единицы, а воровская, по сути, беспрерывно хапающая "жизнь человеческая", реальность, обтекает их со всех сторон маслянистыми струями пошлости, и они - не управляют ею, а противостоят ей, будто герои репинской картины "Отказ от исповеди".
  Общий тон десятилетия задавал скорее модный усатый брюнет в дымчатых очках и на тонированной "шестёрке", торгующий мандаринами.
  Старые революционеры? Мнения их выслушиваются по праздникам, но сглатываются обществом вполне безопасно: возраст, максимализм... жизнь сложнее лозунгов. "Слова, слова, слова"!... Верность и честь, мужество и героизм... лишь бы не было войны. Наголодались, хватит. Жизнь - одна. И вообще (окончательно освобождаясь от бремени навешанных долгов), мы никого в Афган не посылали, мы - не их дети, мы - дети случайно выживших в мясорубке, которую они затеяли!
  В 1970-80-е страна еще не знала роскоши, до продуктового изобилия и сплошь отдельных квартир еще не добрались, но как трагически быстро, уже после войны, начал окончательно закатываться в общественном сознании "свет революции", так много обещавшей каждому из нас!
  Всего за несколько десятилетий люди бесповоротно "поумнели", поняв, что "всего на всех не хватит", испарился энтузиазм, которого требовали от каждого идеологические отделы ЦК. Люди втихомолку отчаялись, видя, как бесплодно проходит их единственная жизнь, крепко уверовав в то, что, несмотря ни на какие фантомы "бесклассовых обществ", вечно пребудут два - элита и "массы".
  И ни один отважный пропагандист не объяснил, что терпеть и ждать уготовано дольше, чем предполагали в ревущих двадцатых и Смольный, и Кремль, - не одно, но как минимум, три-четыре-пять поколений, в судьбы которых укладывалась и революция, и война, и может быть, не одна.
  И терпение - лопалось, и, прежде всего, у той же самой элиты.
  Стоило ли обещать? А если не обещать, как заставить почти триста миллионов вчерашних рабов беспрерывно созидать?
  Марья Ивановна - Советская власть. Глубинным сознанием она пытается если не воспрепятствовать развалу, то понять его истоки, обнаружить "корень зла".
  "Я хочу понять, что вы теперь за люди" - обращается она к детям.
  И, чтобы было понятнее, кто она такая, встречая их у себя в "коммуналке" из "голубых городов" Сибири, Степанова надевает красное платье, пылающее, как брызжущая из разорванной артерии кровь. С чёрного и красного платья, раздельных для будней и праздников, начинает складываться аскетический символизм картины.
  Кстати, о литературной основе: Роман Солнцев, основатель одного из самых значительных сибирских краевых журналов "День и Ночь", в пьесе вовсе не повторяет, но переиначивает мотив сибирских титанов-"деревенщиков", Валентина Распутина и, к слову, второго основателя журнала Виктора Астафьева.
  "Мать и сын" - это "Последний срок" и "Прощание с Матёрой", но не для тех, чья генетика нерушимо связана с сельским бытом, а для интеллигенции: мать зовёт детей попрощаться в город трёх революций. Зовёт - горожан. Что отличительно, не в Москву, чей торговый дух обычно сопутствует скапливанию национальных богатств, но в Обетование Петрово, уже три века рождающее новый облик государства.
  "Встреча наша будет тяжёлой..."
  Прелестен истинно ленинский разворот ладони, которую Марья Ивановна особым "лопастным" образом протягивает второй жене сына - печальной и "всё понимающей" учительнице. Вождь и ходоки...
  Исследуя характер Советской власти, Чухрай высвечивает все известные её черты в совокупности, достигая поразительной полифонии.
  Вместе с изуверством, патологической склонностью к экзистенциальному обнажению "правды", постоянной инициацией насильственных исповедей допросами самых близких - в Марье Ивановне проступает не просто "суровая доброта", но и глубинное понимание человеческих слабостей.
  В страшноватой - никаких излишеств - ванной, подавая полотенце родне, она, замершая на низких каблуках жмущих лаковых туфель, со жгучей болью заглядывает в лица первой и второй жены своего сына, достигшего определенных управленческих высот (очевидно, начальник краевого строительного треста).
  Сын - вовсе не ее "неудача", но, увы, и не повод для едва сдерживаемой гордости.
  В советской концепции о человеке, точно так же, как в христианской, "сосуд зла и греха" неизбежно нуждается в постоянной сверке отклонения своей внутренней природы от божественной, а, значит, в изнурительных постах и молитвах. Иными словами - психоанализе "наедине с совестью" и портретом Ильича на стене.
  И с этими координатами у героя Борисова всё в порядке: он - несколько искусственно слепленный профессионал, но профессионал совестливый, репутацией которого местное вороватое начальство пытается закрыться от масштабных хищений.
  Здесь некая натяжка: достигнув высот в 1980-е гг., управленец по определению должен был понимать, что почём, но в ленте почти 60-летний инженер-производственник ведёт себя, как мальчишка, - уезжает к матери в разгар "сессии", краевого совещания с участием представителей Совмина, в котором должен исполнять далеко не последнюю роль.
  Ему "надоело", он "устал", и такие хозяйственники действительно встречались - смело уходили в отставку, зная, что пенсия всё равно будет повышенной. Если это и взращённая матерью принципиальность, то "малого" разбора: прекрасно мотивированный для себя уход от действительности и ответственности, тихая капитуляция, а заодно бегство в молодую семью...
  Бояться и врать в разной степени надоедало всем. Но так совпало, что именно в тот момент, когда усталость приобрела массовый характер, страна впала в ступор "неплатежей", поистине чудовищный, затронувший тяжелой дланью столицы продуктовый дефицит, природу которого без участия "уставших бояться" силовых ведомств не разгадать. Уже не просто "подведшие смежники" и "горящие планы", но стальные когти "вероятного противника" просматриваются в рубежных месяцах, когда в печати вновь заговорили о продуктовых карточках.
  Марья Ивановна делает героические попытки объяснить себе назревающий шторм - "я поняла, это вы всё развалили, я поняла, это ты во всём виноват" - примеривается она к сыну.
  Может быть, в нём не хватило "отсвета революции" на то, чтобы "ходить и добиваться", потому что в жизни, по выражению самой М.И., всё трудно, но не была ли заложена проступившая ложь в основание системы? Не для М.И.
  Природа Советского Союза дана самой обстановкой материнской квартиры - это келья, причём келья обветшалая. Пророчески обрушивается от лёгкого сквозняка и к будущей беде старое зеркало, стоящее на комоде. Пророчески же падает, потревоженный рукой подростка-правнука соседский велосипед. Болотного цвета обои и пожелтевшие фото на них "богов" (Киров, Орджоникидзе) скудны, как потемневшие иконы. Где-то в коридоре не выбрасываемым хламом застыл отвернутый Сталин: уже не в пантеоне, но по соседству.
  Трагична насквозь и добрейшая дочь Марьи-Ивановны, нравом напоминающая монастырскую приживалку. Её подавленный инстинкт материнства и удали обрисован припрятанной в сумочке помадой и мальчишеским навыком игры в "чижа".
  Но главные черты среднего поколения - не возрастная усталость, а замутнённость и нервность. Формалином тянет от первой жены (Ия Савина), прокурора: на бумаге одно, в жизни другое, и среднего нет - воруют все, система карает мелочь.
  - Вы растили нас на легенде, а жизнь оказалась другой. Другая страна, другое небо, земля другая, - говорит Борисов-сын матери. Поздние, романтические, но отчего-то режущие пополам слова.
  Конфликт пророс еще дальше - на младших надеяться и вовсе нельзя.
  Правнук, циничный мальчик-волчонок в кожанке, с напульсником и декоративной бритвочкой на шее, ненавидящий родных и наверняка слушающий "Алису", пробует вполголоса издеваться над прабабкой, но так и не решается на открытый бунт. Зачем? И так "всё ясно": сумасшедшая.
  Фантастически точный слепок с "поколения дворников и сторожей"! Хилый, выращенный на просачивающихся в час по чайной ложке в Союз иллюзиях "свободного Запада" "русский рок" так и не поднял в стране восстания, не сумев предложить "инженерам на сотню рублей" никаких ценностей, кроме переводов с английского и туманных намёков на альтернативу ("кайф").
  Прежде чем об ожидании перемен успел спеть погибший за год до развала СССР Цой, кожаные куртки уже начали превращаться в символ криминального братства рэкетиров, катал, кидал и "крышевателей".
  - Я не хочу верить во всякую чушь, - говорит пацан.
  - Как же ты будешь жить? - задает прабабка самый неразрешимый вопрос.
  Неразрешим в "Запомните меня такой" не отвлечённый конфликт поколений с физиологически объяснимой разницей ценностей и установок - нет! Неразрешимость трагедии заключена в непрерывности диалектического преобразования времён, бытовых условий и нравов.
  СССР не устоял потому, что выращенный им в марксистской колбе нравственный континуум привёл к появлению именно таких, а не иных людей. И рационалистически постхристианская (причем, одновременно раннехристианская) вариация на тему общественного устройства, отодвинувшая прежнюю веру за задворки, не смогла подтвердить символов новой веры без их обновления, убедить общество в легитимности провозглашённого идеала.
  Есть и еще намёк: Марья Ивановна кается перед детьми - их отца, видного партийца, могли не убить на войне - уже после Победы в дом "приходил человек со шрамом и сказал, что тот отбывает наказание". Марья Ивановна "выставила его вон", но позже тайно ездила на Восток и никого там, разумеется, не нашла.
  В символизме случайностей не бывает, и здесь, возможно, речь здесь идет о потере социализмом волевой мужской составляющей. Страна, взращенная патетическими вдовами, вырастившая инфантильных, запутавшихся в самих себе детей, имела ли исторический шанс? Безвозвратная утрата мужского начала, тщетно подменяемая женской истовостью, - именно тот предел, за который не переходят даже самые счастливые легенды.
  Финальные кадры фильма посвящены причастию: Марья Ивановна, отчаявшаяся, но не изверившаяся, достает из шкафа последний символ - хранимую полвека блокадную пайку и разделяет ее меж всеми. И этот акт почти не дает надежды.
  - Мне страшно за страну, которая теперь достаётся вам. Я слишком стара, чтобы думать о стране, а вы, боюсь, не сможете думать о ней и строить её с вашими перепутанными семьями, - говорит она, и это чистая правда.
  Уже через несколько лет беспросветно уставшие "красные директора" сделаются "предпринимателями", приватизируют советские предприятия, расколят их на частные цеха, обзаведутся коттеджами, лимузинами и охраной, и на нашей земле наступит безвылазный капиталистический кошмар первоначального, а заодно и второначального и уже, видимо, третьеначального накопления, из которого мы не можем выбраться третье десятилетие подряд.
  Так неужели же народной мечтой все эти века было - именно накопление, жизнь, измеренная не пайкой, но энергичностью хапанья? И что оно, хапанье, измеряет в человеческой душе такого, что придает жизни вескость и исполненность?
  Но эти вопросы уже вне фильма, они - за его гранями. Он своё слово сказал и предназначение - выполнил.
  Неотразимое
  Запоздалые пометки о "Зеркале"
  ***
  С Тарковскими - ни с отцом, ни с сыном - меня не связывает ничего.
  В 1970-е, в Матвеевском рядом с нами тихо проживал один из его операторов, фамилии не упомню, который, видя меня, тогда очаровательного кудрявца, предлагал матери моей отвести меня к нему на, как тогда ещё не выражались, "портретную фотосессию", в которой он, видимо, обещал представить меня сущим ангелом. И в какой же горячке находилась моя преподающая черчение мать, что даже после нескольких соседских предложений (а кто такой предлагающий, она отчего-то знала) так и не решилась на этот визит, о чём потом жалела.
  Дальше фантазию можно распускать безгранично: Тарковский случайно видит мои "карточки" и внезапно включает меня вторым планом куда-нибудь в "Жертвоприношение" (роль пробежавшего мимо шкафа ребёнка, три с половиной секунды, приглашение в Швецию, или где там шедевр снимался, и т.п.). Увидели же во мне нечто сценаристы детской программы ЦТ СССР "Будильник" Новиковы? Но - полно.
  ...Году в 1987-м товарищ мой Сергей Лыско звонит после школы - знаешь, за границей при смерти наш великий режиссёр, его "Сталкер" идёт одним сеансом где-то в Свиблово, рванули? Книгу Стругацких я купил за пять рублей (!) в Чертаново с рук, на подпольной толкучке около старого книжного. Выходим разочарованные: длинные планы, нудноватая, явно авторская философия - не экшен, которого могли бы ожидать подростки. Один проезд на дрезине чего стоил... Нам уже тогда хотелось хотя бы пары жалких советских спецэффектов, как в тех же отечественных экранизациях "Рассказов пилота Пиркса", упора на "инопланетные технологии". Юноши мы были взыскательные уже потому, что видели "Письма мёртвого человека", и после этой картины "Сталкер" казался малобюджетной психологической драмой с парой удачных кадров и умело подобранным электрофоном. Горы промышленного хлама, тоннель, пёс у скорченной фигуры, танки, крытые плесенью были ещё ничего, но остальное...
  И всё же ретроспективу тогда только преставившегося режиссёра по ЦТ я смотрю каждый вечер, и взволнован ею гораздо больше, чем сокуровской, пошедшей тогда прицепным вагончиком, невнятной, как Шнитке, и только что наполненной предчувствием развала...
  ***
  ..."Зеркало" же до сих пор втягивает той самой доверительностью разговора о человеке.
  С годами, не добавляющими, впрочем, ни ума, ни остроты реакции, проще раскладываются основные сцены: документальный (дотитровый) эпиграф в виде "излечения от заикания" - "обучение говорению". Так за десять лет до того у М.Хуциева в "Июньском дожде" учатся строить в языке парадоксально игровые конструкции ещё недавно наглухо молчавшие.
  "Не-встреча" с деревенским мудрецом, одна из самых ярких сцен в кинематографе XX века, горящая эмблема потаённого разговора, чтение "Свиданий наших..." под блуждающую по "одухотворённому" дому камеру, горящий сарай, знаменующий крушение семьи, обваливающаяся потолочная штукатурка, "умный" ветер - всё это останется лишь потому, что сопричастно будто бы с подкорки списанному детскому дневнику.
  Северный деревенский пятистенок, несмотря на крайнюю нищету, воспринимается аристократическим "дворянским гнездом", как оно, по свидетельствам Бунина и других, в сущности, и было. "Господа" российские жили бедно, ходили, как все деревенские дети, босыми и штопанными, и при этом разительно отличались умением читать и находиться "наедине с собой", рассматривая окружающее, как вместилище тайн. Взять хотя бы мою бабушку и братьев на уцелевшем фото из Пензы: придомовой луг, бритые (не дай Бог, вши, тиф) головы, аляповатая и единственная на всех кукла-служанка с румянцем во всю щёку...
  Тарковский выделяется из ряда не "долгими операторскими планами", но довольно-таки уникальным умением отвлечь от суеты "века", "грохота пятилеток", обратить, наконец, на себя и нечто исконное в себе (архетипы). Даже подросток с его инстинктивной ненавистью к эрзацам и звериным стремлением к подлинности не удерживается от хотя бы крохотной слезы "по себе", и такой жест неизбежно сопрягается с христианством.
  ...Угрюмые до клаустрофобной тошноты интерьеры "типичной типографии", "идеальный начальник" Гринько и ожесточённая своей точно такой же, как у подруги, феминизацией, явно аберрирующая Демидова намечают линию "ужаса перед женщиной".
  "Инь" предстаёт с той же эмоциональной интенсивностью "первого познания", что и в раннем Возрождении: мытьё волос, отрубание петушиной головы, воспарение над кроватью - ведьмачество, помноженное на святость. Терехова (мать, жена, возлюбленная) воспринимается (и показывается) сыном таким же непостижимым идолищем, каким его набросал в стихах отец. Даже знаменитые шейные родинки актрисы (модели) здесь - то ли рассеянно пробежавшегося по подвластной плоти знак чёртова когтя, то ли триединое звёздное скопление. Полные руки, тяжёлые волосы, типично ренессансные глаза с тяжёлыми веками - тело, залетевшее в земную атмосферу, томимое, полное смысла, но внутренне готовое его утратить - метафора человека, бессмертной души.
  "Испанский эпизод" - действительно "зеркальный" во всех смыслах, когда пощёчина отцом дочери пробивается за то, что она "скрывала" умение танцевать фламенко; образец не столько "чужой" культуры, но пример ревностно пламенеющего отношения к наследию, особенно живого в момент эстафетной передачи.
  Призраки старого дома (старуха и служанка), менторски мудро обращающиеся с детьми, искалеченный военрук Назарова (гений века), ошеломлённое стояние над замёрзшей рекой, буквально повторяющее норштейновскую "Сказку сказок", вторжение кинохроники, заимствованное потом михалковской "Сибириадой"...
  Отдельно - таинственная сцена с визитом к... сложно сказать, кому, но точно женщине. Эпизод немедленно раздваивает реальность: в бытовом измерении - зачем было тащиться по ненастью так далеко? "Женский" разговор? Разведённая любовница пришла посмотреть на то, как живёт жена и, содрогнувшись видом "крепкой семьи", убежала? Абортмахерство? Совершенно не важно: взявшая серьги неведомо, за какие услуги, "жена" - воплощение величайшей Пошлости.
  Мало того, что она не интеллигентка: говорящая на русском, эта плоть будто бы того же корня, безмерно далека от "матери" и куда больше напоминает вдруг заговоривший кувшин или таз, противоестественно наделённый волей властвовать. "Жена" (Россия?) непробиваема ("где сядешь, там и слезешь"), физически и ментально невменяема и для мальчика, и для матери. По сути, сцена отображает глубоко травмирующее свидание с собственным народом, отпавшим от чего-то важного (Христа?), и исход свидания трагичен: "жертва" в виде обезглавленного петуха, вынуждает к постыдному, до срока, бегству... находиться долее в одном помещении с инициаторшей жертвы невыносимо.
  Дальнейшее - сны, вещие ли, зловещие, исполненные надежды и отчаяния - сны человека, которому явилось искушающее и вечно правое над ним бытие, и одиночество, и взросление, как грань, за которую нехотя и болезненно пугливо переступает всякий якобы возвысившийся над тайной.
  Художник, актёр, поэт может солгать даже на исповеди, но, обильно воща неприглядный паркет действительности, не отречётся от того, что выше самого Спасения: душевной боли, с которой эта действительность ему даётся, и хотя бы здесь будет неколебимо верен правде.
  Разумеется, сын судит отца: и развод с матерью, как первую неудачу, в первую очередь. И всё же это не суд Хама, и здесь видно то самое основное отличие поэзии от Пошлости, и передать это отличие способен лишь тот, кто органически не выносит второго, физически болеет от соприкосновения с ним.
  Поэт (Отец) триедин: молодой славный Янковский (военная форма сидит безукоризненно), старческий голос отца и средних лет тускловатый - Смоктуновского, по репликам которого рисуется облик человека холодноватого, разочарованного, цинического нытика, пробовавшего быть блестящим, но скоро бросившего. Все три ипостаси нераздельны и неслиянны, все они одно, и каждая - для своего. Поэзия, по-моему, в основном для первого, хоть и озвучена вторым... но вот что верно: фигура Поэта, заслонённая человеком, не заслоняется настолько, чтобы не быть совсем. Поэт - высшее в человеке, и ему даётся закадровый шанс, пусть не в судьбах близких, но в эфире, пространстве, к любви которого, в сущности, и апеллирует.
  ***
  В пору претензий на вакансию Поэта "на постсоветском пространстве" Сергей Маркович Гандлевский писал о дачном досуге (sic) приблизительно так: "...тарковщины вокруг хоть отбавляй. С нарастающим шумом гнется под ветром орешник, открывая зеленый аквариумный полумрак елового леса. Так и ждешь, что вот-вот грянет с небес Перголези и прочтут письмо Пушкина к Чаадаеву о судьбе России. В молодости я был без ума от этих кинокрасот и смотрел "Зеркало" раз восемь. Но в прошлом году фильм крутили по телевидению, и было мне неловко и скучновато "
  Столь открытая неприязнь к эстетике "Зеркала" отчасти объяснима "конкурентной параллелью", ревностью к качественно выстроенному мифу о времени и о себе, его сугубой укоренённости в русской почве. Об отце режиссёра, в меру кисло (единственная встреча молодого претендента с мэтром в Доме Творчества ):
  "...Арсений Александрович не проявил большой заинтересованности. Я прочел два-три, боюсь, что четыре-пять стихотворений. Тарковский помолчал с минуту, вяло одобрил, сказал, что надо сильнее чувствовать. <...> ...на пути домой я едва сдерживал досаду <...>...но досаднее всего, конечно, было равнодушие мэтра к моим стихам".
  Вот, как сказано у самого автора, и "всё": никакого скипетра и державы, передаваемой старым герцогом ему, такому тридцатилетнему.
  Эти чувства так понятны. Я тоже, например, не испытал никакого "прилива" радости, навестив в 1999-м году Юнну Мориц, "царственно" заявившую мне, что у меня нет стиля, и лишь потому, что учили-де меня не те учителя. То ли дело она (о, "Ёжик резиновый" и не растущие в огороде друзья!)...
  ***
  Лет десять назад мы с Брелем и Лаврентьевым сбиваем поэтическую группу "Дети Ампира" (название не то чтобы мне нравилось) и читаем в Булгаковском. В зале у стены скромно сидит женщина, про которую Брель мне шепчет, что это "сестра". Женщина приветливо улыбается, и я, странно робея, подхожу. Она бегло, но как-то со значением хвалит и остерегает от бранных слов, которых в удалой декламации у меня проскочило целых... одно. Вынужден согласиться, что да, пошёл на поводу у века, был в досаде, не сдержался.
  Ах, эта досада... мотивация стольких досадных впоследствии жестов! Ну что бы мне было не оставаться в круге почитания Сергея Марковича? Глядишь, году в 2011-м, когда он замаршировал с единомышленниками по столичным бульварам, мне бы доверили написать коленопреклонённую рецензию на новое издание его старых стихотворений. Возможно, после такого жеста я был бы им... добродушно или хладнокровно замечен (мало ли тридцатилетков, жаждущих внимания), как у входа на "Пушкинскую", окликнутый к нему неким поэтом. Что называется, подвели, осчастливили беглым московским разговором, в котором "личное" так очаровательно мешается с "общественным"...
  Но - нет. И, может быть, потому, что такая "легитимизация" меня подспудно не устраивала. Не то чтобы я хотел получить игрушечный скипетр из рук какого-нибудь Станислава Юрьевича Куняева, но мечталось - из тех, которые располагают властью, простирающейся далёко за пределы Садового кольца или, скажем так, города-героя Санкт-Петербурга, обернись он хоть Челябинском, хоть Ростовом-на-Дону.
  ***
  В пору создания "Зеркала" мне два года. Летом я "делаю первый выезд" в подмосковную Малаховку, где получаю первые бессвязные тени впечатлений, и лишь одно из них, помимо мокрых от дождя дорожек, чьей-то веранды, принакрывшейся белыми кружевными занавесками, врезается навсегда.
  Из города за нами приходит грузовая машина, и отец пробует передать меня туда, в темноту, и я кричу от страха, пока не замечаю, что изнутри руки ко мне уже тянет мать. Только усевшись к ней на колени, понимаю - нас не заточат в душной брезентовой тьме, мы так и поедем с откинутым пологом, и будут нам видны нескончаемые проспекты, вознесшиеся к небу "сталинки" моей детской, восхищённой Москвы.
  Это - тот самый момент, в который я хотел бы вернуться, обойдя все круги мыслимых наслаждений, и ехать, ехать, ехать так - бесконечно.
  ПУБЛИЦИСТИКА
  Пионеры-герои: взгляд на 1970-е гг.
  Была бы тяга! Любой стройной системой можно любоваться до одурения. Идеологическая работа в школах к концу семидесятых балансировала на тонкой струнке: с одной стороны, "развитой социализм" был уже как бы построен, с другой стороны, уступка генерально прочерченному ленинизму скрадывала провал программы "Коммунизм-80".
  Вера испарялась со скоростью спирта. Да и не хотелось уже этого хваленого "коммунизма" так, как в горячечные двадцатые. Всяк понял: надежнее иметь про себя дачку, участочек, не-роскошь-а-средство-передвижения, путевку, а то и постоянный выезд хотя бы во второсортные соцстраны. По совокупности - умение жить с черного хода. И вообще - слишком уж гореть не стоит, затратно, да и не на митинге ж, лучше потихоньку шарить, крутиться, а там видно будет. Минуй нас только Чаша, а на наш век... С тем и выехали к perestroike, готовые урвать последнее у прижимистого и больше не грозного, как встарь, государства, у соседа-разини, у немощного старика, у спящего в коляске ребенка - такие же буржуазные, как и сто, и пятьсот лет тому.
  Пионерия конца 70-х - начала 80-х гг. довольствовалась ритуалами. "Работа", может, и велась, но скорее в плоскости конкретных проработок.
  Поисковые отряды еще восстанавливали имена погибших, писали письма уцелевшим родственникам, имели архивы, но в основном - прыгали в длину спартакиады, чеканили повороты в движении смотры строя и песни, выкрикивались удалые речевки, от текста которых хотелось густо покраснеть, верстались многокилометровые "монтажи" к славным годовщинам, сшитые наживую из классиков социалистического реализма, и проверенной, стонуще-инзнемогающей интонацией разили гастучно-блузочные государственные чтецы дорогих шефов, воссевших в первых рядах во всем великолепии трудовых лысин и сиреневых партвавилонов.
  Пели опрятно разряженные хоры, растягивая слово "качели", прекрасное далеко уже припахивало сытым духом, отверзанием щелей.
  Три гвоздя забили в работу первичек об семьдесят девятый: в продаже появились альбомы книг "Пионеры-герои" - алые папки с панорамными полыхавшими разрывами вставками. Пошатнувшийся климат уверенности в избранном раз и навсегда пути резко заблагоухал озоном.
  Святее военной темы не было и нет посейчас, и раскрыть ее коллективом авторов и художников было задачей колоссальной. Тираж изданий (300 000) очевидно превышал обычный, только по Москве иметь альбомы книжек в личном пользовании было обязанностью, их нужно было прочесть и усвоить к урокам внеклассного чтения или "нулевым", где в глухую зимнюю пору зачитывались передовицы из "Правды", а в минуты позвончее и повесеннее затевался разговор "о подвигах". Впрочем, без упора на доблесть и славу. Эти же книжки клали под витрины школьных военных музеев экспонатами, рядом с касками и картами.
  Первый альбом был массовым. Восемь книг формировали верховный пантеон: орлята. Леня Голиков, Зина Портнова, Марат Казей, Витя Коробков, Валя Котик, Толя Шумов, Боря Цариков, Павлик Морозов. Имена запоминались слету, истории были динамичными, настоящий экшн-кич, маленькие супермены отважно гибли за свободу и независимость. Их пытали, их расстреливали, они воплощали вековую детскую мечту - мгновенно стать взрослым. И показывали, чем за это надо платить. Но мы были слишком беззаботными в те начальные сырьевые годы, чтобы понять. У нас не отнимали последнего, напротив, нам по-прежнему обещали Рай. И мы уже опасались, что это он будет чужим.
  Стилистика книжек изобиловала общеупотребительными пафосными инверсиями, они являлись органическим продолжением наших "Родных речей", опоздавших к нам лет на пятнадцать-тридцать, и одновременно расширяли рамки учебного текста. Читавшим Бокаччо и Мопассана изукрашенное картинками тридцатистраничие (норма на героя) казалось лубочным, но на большее книжки, кажется, и не претендовали. Патетика советской власти синтезировала особый язык, смесь псевдонародных сказаний и официоза, который мы отличали от будничной речи с первого альвеольного выдоха.
  Второй альбом был с Васей Коробко, Люсей Герасименко, Кычаном Джакыповым (дублировалась коллективизационная тема, мальчик погибал от рук куркулей-басмачей), но гибель уже не педалировалась, была не обязательной, не такой роковой, как в первом альбоме, кому-то удавалось ускользнуть от неминуемого, вырваться за грань войны и... за что боролись! - доучиться в школах, пойти на заводы, возглавить цеха. О послевоенной жизни маленьких солдат не говорилось ни ползвука - величие бы неотвратимо пострадало. Их бытие обрывалось левитановским чеканом об именном награждении Орденом или Званием с присовокуплением строчки о названном в их честь корабле. Аллес капут.
  Как жить после подвига в толпе не узнающего тебя города, за который ты дрался, в родной ди деревушке за императорской капустой, книжки многозначительно молчали.
  Поставь наше тогдашнее киношное руководство хоть один дурацкий фильм, где современный пионер попадал бы в ту шкуру, пожалуй бы, и продрало бы нас, но... мы не верили в пионеров-героев. Они были для нас выдуманными. Нам не давали в руки ни лимонок, ни ППШ, мы не умели дернуть затвора сорокапятки, ползти с планшетом по снежным склонам, минировать дороги, клеить листовки на обледенелые бревна, и особенно - молчать на допросах. Поскольку допросы вели не немцы, а свои. По трое, через стол.
  В состоянии раздвоенности представить себе пионера-героя во плоти мог только отъявленный мечтатель, да и зачем? Они обошли нас в верности и отдалили себя от нас навсегда. Их смерть была зримым подтверждением того, что они не могли ни дорасти до нас, ни сказать нам ни одного русского слова. Пареньки и девчонки в ватниках, измазанные мазутом, подпоясанные вервием, с лохматых ушанках и кирзовых опорках были так же далеки от нашего полистирольного понимания, как ушитые гимнастерки и пайка в домотканом платке с горкой желтого сахара сверху.
  Война в общественном сознании неудержимо впадала в иронический контекст, сказывалась зримая разница в уровнях жизни победителей и побежденных. Откат от пафоса не был возможен еще с десяток лет назад, пока не заросли травой выжженые холмы, но в семидесятых окопы сравнялись с землей, награды реже и реже находили героев, наступил критический порог восприятия, когда легче и естественнее забыть, отмахнуться, потому что мы проигрывали свою жизнь, катились в кювет, бравировали и фрондировали по-петушьи, - никто не верил.
  Герои мешали. Грязные анекдоты о Зое совпали с сомнением по поводу Матросова неслучайно: в любых гостях непременный патрон, солидный назначенец или выдвиженец с тоской в повидавших и нахозяйствовавшихся глазах рассказывал, за сколько секунд перерубает тело немецкий пулемет MG, приводил результаты экспертиз, не проникаясь временем, а брезгливо отталкиваясь от него. О нет, он лично не воевал, но знает!
  Еще вынимал собачку из ограды обелиска Янковский в лирической комедии "совсем не о том", и уже вызревал где-то, дорого яичко, сценарий фильма "Зеркало для героя", попытка примирения беспощадной молодости с прожившими наивную и жесточайшую пору... порку всех смыслов, кроме единственного. Еще никто не смел валять по кочкам имена Гастелло, Талалихина, Покрышкина, Кожедуба, Мересьева - лётная иерархия сопрягалась с космической, а "эра" еще не отгремела салютами, первыми были все-таки мы, СССР, - не трогали Лизу Чайкину, ухмылялись лишь вслед затертым журналам с черно-белыми напряженными лицами ...и забывали, забывали, забывали.
  Как бы внушительно ни вздымались брови наставниц-вожатых, как бы ни трескала указка по столу, мы веселились и на уроках мужества, когда ветеран сбивался с рассказа о боях на описание личных жилищно-бытовых условий и благодарил страну за грошовые праздничные заказы.
  Образ фронтовика размывался между седоусым улыбчивым сержантом с плаката и архаически забритым ворчливым невротиком из промтоварного, вынимающего красную книжечку. Не крепкими мудрецами из "Белорусского вокзала", а нищими, жалкими и разгневанными (блокадник и контуженный звучало диагнозами) являлись они в нашу действительность из своего параллельного далека.
  Узница Освенцима, приведенная во Дворец пионеров, была золотозубой теткой с крепкой фигурой. Номер ее стерся, а простонародный акцент провинициалки подал молодым снобам лишний повод поржать. Чуть ли не единственная летчица-штурмовик восхитила, тем более, что рассказывала без спеси. Она была знакомой худшего двоечника в классе. Ее слушало четыреста человек в затихшем зале.
  Но чаще исполнялся махач удостоверениями. Никто не мог так ловко и так запальчиво достояться до прилавка и оторвать свое кровное, как ветераны, выученные всей судьбой отстаивать каждую полушку и горбушку. Так отругиваться от разъяренных домохозяек мог только истый кавалер орденов Славы. А не Почета.
  И имена погибших (они-то не услышат, мы-то свои, понимаем) произносились с шакальим смехом, с мерцающе испуганным пониманием, что нас снова пытаются надуть, или, что еще хуже, банально пристыдить. Стыдили тем, что мы не воевали, говорили, что мы-то обязательно струсим, потому что плохо учимся, плохо себя ведем, а настоящий герой... Одиозные фигурки представали занудами, отличниками, в конечном счете чокнутыми. Давай-давай, под танк и с песней. Нормальные герои всегда идут в обход.
  В умнеющие эпохи тайн нет, как нет флибустьеров и караибских морей.
  Военно-патриотическое воспитание! Синекура заслуженных учителей республиканского значения! Что творили?
  Это мог быть поход по местам неизвестно чей боевой славы, с многократно виденным барочно-ампирным, казенным памятником у проезжей платформы и одинаковыми фамилиями на нем, это могла быть линейка вместо урока математики, где сперва переминаешься с ноги на ногу, а потом строем идешь обратно, и опять не понимаешь, зачем были торжествующие слова, когда вокруг зима, серо, обыденно. А наши "зарницы"?! Лазание по лабиринту с муляжом "калаша", на тошнотворно полумягких креплениях, да еще на время, чертово секундомерное время, - а подвиг?
  Третий альбом был уже совсем не массовым и содержал мало кому запомнившиеся имена. Там, помнится, был мальчик-матрос, заткнувший коллектор грудью, еще какая-то девочка... Юта Бондаровская, Галя Комлева, Костя Кравчук, Лара Михеенко, Саша Бородулин, Витя Хоменко, Володя Казначеев, Надя Богданова, Валя Зенкина, Нина Куковерова, Аркадий Каманин, Лида Вашкевич?
  На излете серии сюжеты были скорее забавными, чем ужасающими. Вася Коробко сначала прячет от оккупантов отрядное знамя, потом подпиливает мост, по которому должен проехать немецкий транспорт... Весело, по-пионерски. Нам же все уши прожужжали, что пионеры веселые и дружные. Васёк Трубачев сотоварищи был словно военной итерацией гайдаровского Тимура. Правильные во всем, нашедшие себя без утомительных нотаций, геройские дети надменно взирали на нас через тридцать лет мира.
  Если б не художник Юдин, профессионал высшей пробы, оформивший серию, она бы и не пошла в разнос так азартно, как мы менялись книжками на переменах. Оформитель словно бы заострил лучи отекшей от праздности звезды на наших проржавевших воротах. Воюющая страна представала гротескной и подлинной, в зареве неведомых боев, окровавленной и беспощадной.
  Забавно, что все три серии были только у отличниц. Точно существовал незримый блат, черта, к которой так привыкли, - доступ к любым знаниям персонифицировался в зависимости от прослойки. Инженер мог отстоять за дефицитом номерную уличную очередь и купить, начальник автобазы мог позвонить директору магазина и поймать за хвост тайную очередь, а уж академик выписывал книги, ставя галочки в принесенном на дом списке свежевышедших изданий.
  Дополнением к пионерам были квадратные крохотульки под названием "Октябрята-герои". Хорошо помнится девочка-герой, пришедшая во второй класс увешанная медалями. Пик героизма, на мой взгляд, вот так начинать десятилетку. Повскакавшая с парт ребятня на заключительном рисунке отражала и наш восторг. Мы были воспитаны на генсековских цацках и уважали их.
  В отличие от запутанной истории краснодонцев, на которой надорвался Фадеев и не один инструктор ЦК, истории пионеров-героев прошли меньший идеологический пресс и были выпущены после того, как параноидальный страх Вождя перед любым политическим терроризмом был спущен в клоаку истории. Целью было наставить, научить любви к Родине, без которой и т.д., но авторов неудержимо кидало в примитивный оскал листовок. Они были талантливы! Фразы вырезывались упругими и литыми, по одной мог запомнить каждый дурак. Горела земля, плавились камни. Леонид Ильич Брежнев. Малая Земля.
  А правда, как всегда, оказалась прозой. Замкнулась в себе, чтобы ее не поганили поверхностной поэтикой: дети, оказавшиеся на оккупированной территории, были вынуждены вступить в борьбу с фашистами не потому что их обработали "органы", а зачастую потому, что их родителей зверски убили. Расстреливали коммунистов, евреев, директоров заводов, хозработников, мало-мальски значимое советское чиновничество, стариков, не смогших понять окрик, старух, кинувшихся за уносимой курицей или уводимой коровой, - всех ждала короткая очередь, взметнувшаяся пыль, кудахтанье, скрип, боль и темнота.
  Пионеры становились народными мстителями, у них были личные мотивы, разрывающая боль толкала их на такие акции, что за их головы назначали больше, чем за самих партизанских батянь, направлявших их. Нередко малыши дрались в одиночку, без всякого согласования с "Центром".
  Они так же не были для нацистов людьми, но скотом, который забивали без эмоций, без гнева, а потому что он бунтует. Или собирается. Не дает млека-яйки, например. Или партизанен. Хальт. Ахтунг-фойер.
  Но в 80-ом было не принято обобщать. Учителя не могли сказать, почему вывели в расход Мусю Пинкензона. Потому что он был еврей, классический еврейский мальчик со скрипкой. И сыграть перед смертью (смысл подвига) он мог только Интернационал, а не Хаву-Нагилу, потому что протестовать против фашизма мог только так. Это - опускалось.
  Институт "сыновей полка" (катаевский термин, чудится, придуман кем-то из военкоров), не приемлемый ни в одной из "цивилизованных" армий мира, являлся в нас и в серии законным и утвержденным самой жизнью так же, как Французское Сопротивление состояло из штампованно кудрявых и франтовато усатых черноберетных пьеро, держащих на коленях игрушечные складные автоматы. После награждения Всесоюзным Старостой Калининым пионеров-героев, может, и старались отправить в тыл, но отчего-то они снова оказывались в землянках с горящими гильзами вместо ламп, спали на нарах, шли в разведку, по явкам и погибали в гестапо или прямо на поле боя, израсходовав последний патрон или гранату. Отчего?
  Учителя снова и снова не могли объяснить нам, что война велась не на идеологическое, а на прямое физическое уничтожение, на смертный бой, из которого могли выйти либо вместе, либо не выйти вообще. Что оружие взяли все, что вот это самое "всё", которое для фронта и для победы, ковали кровью всех, и даже самых маленьких. На нас напали не потому что мы были коммунистами, а потому, что нужны были наши земли, и эту почти внеидеологическую постановку вопроса схема отвергала истово. Высшая стадия империализма - нацизм - был бунтом штопаного Запада против навязанной буржуазной скуки, именно идейно близкие поначалу нанесли нам же наибольший ущерб. Такую диалектику попробуй истолкуй...
  И здесь учителей словно дистанционно затыкали. Быть людьми и даже просто мыслящим тростником им мешали "инструкции по ведению урока", сама постановка темы, разрабатываемая пафосными методистками, бездарность которых очевидилась еще тогда: начинался мутный, пыльный, дикий Афган, где статусы "развитого социализма" заработали на полную мощь.
  Мы уже были в курсе, что туда попадают пэтэушники, что от армии лучше косить, чтобы не убили неведомые страшные "деды", что есть лишь одна Дорога Жизни - институт, и больше никакой. И писали, писали, писали проклятущие "экзаменационные билеты".
  Война задевала нас не тимуровскими набегами на старческие квартирки, но песнями. Стыдиться себя, "тепличных условий", на которые нам постоянно пеняли, мы отвыкли. Набили мозоль. Надоело выслушивать, что мы отпетые разгильдяи и тупицы. "Методы" себя исчерпали. Ибо лица наших учителей редко полыхали верой, но тяжелые цинические ухмылки и недовольные стародевичьи гримасы были на них куда чаще.
  Сороковые роковые стали окончательным мифом именно в результате "идеологической работы". Словно линзой, трудившейся на укрупнение, был раздут в размерах и закрыт чувственному пониманию ошеломляющий быт войны - заостренная наподобие вил быковская голодная партизанщина, беспощадная дубина народного гнева, не считавшая ни убитых, ни раненых. Разберутся, там - разберутся. На небе разберутся, кто свой.
  Невозможно было простыми словами сказать, что советская война была в том числе войной русских с русскими за свое представление о Рае, Обетовании, Смысле Бытия.
  Советская война отлична от европейских и даже азиатских предельным напряжением сил, пленные или вообще какое-то там международное "право" и "женевские конвенции" - понятие весьма относительное, да нас они никогда особенно и не касались. Жизнь изначально перестает быть видимой ценностью, когда в нашей части света приводятся в действие громадные шестерни, размалывающие кости народов.
  Нам говорили, что войны бывают горячие и холодные.
  Мы пассивно-посильно готовились принять участие в горячей. Хотелось, конечно, явиться в класс после летних каникул с орденом за разоблачение подводного шпиона... Пионерия всем своим нажимом развивала шпиономанию, понукала беспрестанно за кем-то следить, переписывать номера подозрительных машин (а вдруг?!), провидеть заговоры и кидаться в пьяниц бутылками из-под "Байкала". Мы хотели бы быть героями, но становились завсегдатаями вечно раскуроченных строительных пустырей, где заунывно выли одичавшие жучки и окаменело лежали стертые покрышки. "Борьба за мир", слава КПСС, и вовсе стала необъяснимым оксюмороном. За океаном, если верить телевидению (камера смотрит в мир одичалым глазом), весельчаки-бородачи лазили по джунглям, мальчишки-палестинцы кидались камнями по израильской военщине, европейцы выходили на площади с плакатами "No bomb!", мир кипел и бурлил... Окраинное сознание вторглось в нас задолго до того, как мы стали думать о том, кто мы такие.
  Мы хотели быть патриотами, чтобы никто не сомневался, что мы патриоты. То есть купить чтением безупречных книжек относительный покой на пороге крушения. И продешевили. Мы не хотели сомневаться, в частностях, а в результате засомневались во всем. Даже в избранном прадедами пути, который немедленно выскользнул из-под ног. Может, нам опротивело запустение?
  В начале десятых гг. третьего тысячелетия словосочетание "пионер-герой" употребляется в таких контекстах, что ни пером, а гаубицей: могилу Володю Дубинина, выжившего в керченских каменоломнях, вскрыл какой-то штукарь и обнаружил, что скелет не соответствует. Подумать только, из-за этой детали все мальчики и девочки из когорты объявлены карликами-диверсантами! Такого рода самоуничижение и есть самоуничтожение. "Грандиозная пиар-акция Берии"... Эпоха неверия ненавидит героизм и патетику люто. Не было! нет! ложь! - тотчас же начинают орать серые бытовики, овладевшие новой бюргерской застольной культурой. И войны не было, потому что не нужно, ничего не нужно, живи без памяти, тараканом и умри от просвистевшего тапка, ибо нефиг. Бессмысленно.
  Некогда в первой половине февраля был специальный праздник, День юного героя-антифашиста. Из нового списка выходных удалили даже Седьмое ноября. Страна больше не властна над своей историей. Герои молодых - скины, толпой убивающие негра. Энбэпэшники, кидающиеся яйцами в беспомощно скалящегося премьера. Гринписовские проделки...
  Русская смута длится.
  А русские герои остаются теми же. Они отличны от иных прочих тем, что не присоединяют земель и не срываются к черту на рога за кладами, а жертвуют. Чаще всего - самым дорогим. И это их свойство надо бы вспомнить, когда смута закончится.
  Вы будете смеяться...
  65-летию Победы
   ...но нашей семье всё человеческое достаётся с огромным промедлением.
  В детстве я мечтал, например, вырасти и ходить на работу с отцом - он на свою, я на свою, но вместе завтракать, по очереди бриться в узкой ванной, одеваться, покидать дом...
   Не вышло.
   Так, в том же детстве, я мечтал (уже понимая всю нелепость мечтания) о том, чтобы мой погибший в Будапеште в 1945-ом году дед Сократ пришёл в мою школу, как другие деды-ветераны, и рассказал бы нам о войне.
   Но приходили на наши "уроки мужества" другие дедушки. И рассказывали они о войне так, что лучше бы нам прочли "правдинскую" передовицу:
   в составе частей, приданных...-той армии принимал участие в форсировании N, занятии NN...с ...надцатого по двунадцатое находился на излечении... в резерве... с маршевой ротой -ого полка ...ского фронта штурмом овладел NNN, где и окончил войну. Награжден, представлен к.
   Они молчали, и мы почти понимали, почему.
   "Правду-матку" из них можно было выцарапать лишь напоив их до сине-белого каления, заставив петь и рыдать, раскачиваясь на кусачем кухонном табурете.
   Другой рассказанной войны для нас не было и быть не могло: нам, последнему поколению окончивших советские школы, она досталась архетипически и аксессуарно причёсанной, как экранизация баклановской "Пяди земли" - бетонированные, в три наката, блиндажи, обшитые тёсом окопы с сухой притоптанной землёй. В блиндажах - мудрые отцы-командиры, в окопах - усатые старшины, и у всех один и тот же взгляд - богатырей из подчищенных цензорами "Главлита" русских былин.
   Богатырей, не нас.
   Это "не вы" ранило больше всего. Тем, что уже не влезешь туда и не докажешь даже военруку, что сможешь, что не выдашь, не продашь, что в разведку с тобой не только можно, но и единственно необходимо.
   Уже не докажешь, завистливо думали мы. Теперь-то что? Учения стран Варшавского договора раз в два года. Случаи на границе.
   Это было Время Победы, диалектически перетекшей с бранных полей на поля трудовые. Ветераны (уже не "фронтовики", как в горячке первых мирных лет) смыкались кепочной седоусостью с передовиками производства, "сельскими тружениками", и вся эта армада дедушек, для меня уже навеки чужих, так и не породнившихся со мной, в упор, откровенно скептически взирала на моё вполне извинительное тогда мальчишеское разгильдяйство, разумно предвидя, что я окажусь трусом и предателем всего, что они защитили.
   Так и вышло.
   Как только перекрасилась предавшая всё и вся носовёрткая наша власть, почуявшая новые рынки политического капитала, как только вновь затрепетала на аппликационных стягах наших "СВОБОДА", я предал, отдался новым ветрам, то есть поверил во всю эту чепуху, которую тогда бубнили по зомбоящику - мол, теперь-то настоящий день настал, и каждый теперь НА ДЕЛЕ докажет, чего стоит.
   Доказали...
   Об успехах политического руководства страны принято судить в геополитике, наверно, по растущему уровню доходов граждан, по масштабам приращённых (прирезанных к основной землице) территорий, идущим исправно, год от года вверх демографическим столбцам.
   Только законченному недоумку надо сегодня объяснять, что территории мы (граждане бывшего СССР) потеряли взаимно, они (республики) - нас, мы - их, хотя, казалось бы, езжай не хочу, пей, гуляй, но за этим ли они были к нам приделаны? Распались, как писали когда-то, "хозяйственные цепочки". Никогда больше не будет шить армейскую форму для всех НАС армянский завод, никогда не посмотрит россиянин с гордостью на карьерный "БЕЛАЗ".
   Уже не наше.
   С демографией и того понятнее. Не размножается на воле, надо бы написать на нашей клетке.
   Доходы - сравните покупательную способность пенсий и пособий ТОГДА и СЕЙЧАС. Про колхозников не надо, уже слышали. Городские сравните. По мясу, молоку, хлебу.
   В створе личных домохозяйств апокалипсис произошёл давным-давно. Советская семья, изо всех сил сбиваемая парткомами и месткомами в смысловой ком, опору государства, опиралась на нескладную, но вызывающую опаску фигуру Отца. Это он, по-воскресному облаченный в майку и тренировочные штаны с проклятыми демократической прессой "пузырями на коленях", прилаживал к балкону скворечник, подстукивал молотком в гараже, вёл всех на лыжную прогулку в лесопарк, похрипывал от восторга, глядя, как растут ЕГО дети.
   Он же - пил, старея, надсаживался за доминошными столами во дворе, укладывался на профилактики в больницы и шествовал, наконец, в простом гробу в последний путь, вплоть до гранитной каменюки, на которой стараниями гравёра красовался его профкомовский образ - с огромным узлом немодного галстука, задранным воротником накрахмаленной сорочки, едва уловимым укором остающимся... и торжеством прожитой - трижды проклятой и блаженной - жизни.
   Мать... чаще всего крикливая, оборотистая, по молодости стройная и "бойкая", панцирная сетка семьи, если уж отец - ноги этой кровати.
   Дети - подушка и покрывало.
   Так жили, бедовали, надеялись - МЫ.
   Чему учат теперь? Одиночеству.
   Промысловому бытию посреди чужих. Чужедальнему отшельничеству в самом себе по образцу западных семей, с малолетства изгоняющих своих отпрысков зарабатывать себе судьбу в людях, доказывать миру свою эффективность или загнуться от наркоты в каком-нибудь социальном сквоте.
   Ничего более омерзительного реформы в русскую жизнь не привнесли, и это уже потери не территориальные, демографические, а социально-психологические. То есть, те самые предпосылки потерь видимых, "ошибки учителей, врачей", как именовались они в одной доброй картине-сказке об интеллигенции.
   Ошибки...или предательства.
   Кто теперь мужчина? Жлоб.
   Кто женщина? Рыночная личинка, грозящая обратиться в ночную бабочку гламура.
   Кто ребёнок? Заготовка под первых двух.
   Кто старик? Подземный житель Ада, обуза трудящихся, протестный электорат наива и скудоумия. Нахлебник. Мировое Зло.
   Кто сделал из нас этих чудовищ? Кто взорвал наше северное, скудное бытие этими бреднями, заставил проклинать самих себя?
   Взрыв "самосознания" случился именно тогда, когда мы перестали дышать Победой, а начали - Поражением.
   Оказалось, МЫ - ничтожества, мразь, "совки". Дети и внуки палачей Европы, воздвигшие себе ТИРАНА, который ЧУТЬ БЫЛО ВСЁ НЕ ПОГУБИЛ.
   Мы выбрали сами - Его, себя, нынешние корчи пространства и времени.
   Ушедший век был веком драконов - Гитлера, Сталина, Франко, Муссолини, Рузвельта, Черчилля, милейшего, кстати, де Голля, которого чуть не свергло в 1968-ом прогрессивное парижское студенчество.
   Век миновал, и судят теперь дракона - нашего. Он избран драконизированным цивилизованным миром Главным, и основной информационный повод к тому подают те, кого он не пощадил, те самые, нарвавшиеся сперва на партийные чистки, потом на дела врачей и космополитов.
   Для них он делал свои реверансы - основал Еврейскую автономную область, потом Израиль, но где-то в сумрачных коридорах "реальной политики" сорвался на "кампании", пожелав "решить проблему" одним махом. Зачистить.
   Что это была за проблема?
   Они с самого начала первой в мире советскости были - победителями. Это они сражались за то, чтобы из бесправных зачертооседельцев превратиться в первых лиц нового, невиданного государства.
   В религиозном смысле они отторгли от Христа крупнейшую мировую империю, оплот восточного христианства. Это было их победой, и они по праву гордились ей. Они создали новую религию, в которой богом был рабочий, а чертом - его эксплуататор.
   Кандидата в главы невиданной страны рассматривали наверняка поначалу как своего ставленника: всё-таки он писал первую советскую конституцию, занимался делами национальностей, и сам был, с имперской точки зрения, неполноценным, "нацменом".
   Такой не должен был предать.
   Но он предал.
   Он стегал их, победителей, как мальчишек, так, как мог стегать лишь он один. Одинаковым, тяжелым, впечатывающимся в плоть и кровь почерком выжег на их лицах "проклятие трудового народа", которому они так свято и яростно служили.
   Он не хотел править с ними. Он хотел быть один, потому что с одинаковым блеском строил и убивал. И убивал для того, чтобы строить, и строил для того, чтобы убивать. Здесь он был законченным фараоном. От него нужно было бежать, но некому было спокойно и твёрдо сказать ему "отпусти мой народ". Он бы не отпустил.
   Ужаленные в самое сердце, они затаили - до самых светлых времён, когда стало возможным отмстить. Не спасителем их от рук Сатаны, газовых камер и печей, но амалеком и истребителем Вечного Народа стал он, мстить которому можно стало и после смерти, апологетов которого нужно было нещадно высмеивать и проклинать, сживать со свету. Это стало их святой войной за себя и против него во все годы после его смерти. И эта война бесконечна, поскольку он жив в них и мёртв для всего остального мира.
   Их внукам, в которых посеяна традиция ненависти к его тиранству, легко и приятно перекрикиваться с ним через аршин могильной земли. Он проклят и не выкопан из могилы только их попущением. Не выкопан и не обгажен публично лишь их милостью. Остальное они уже сделали.
   Он грозен и двулик для бывших НАС до сих пор. И чем двуличнее и не объяснимее никакой логикой становятся от проходящего времени его дела, тем кошмарнее и дальше он от нас, не постигающих смысла его забот - строек и кровопусканий. Или не было никакого смысла? Сохранил и приумножил... но сколько оказалось разрушено навсегда. Стоило ли оно того? Что он клал на весы и имел ли право - класть? Но не мы ли дали ему в руки эти весы, призвав решать за всех нас?
   Всё так... Но почему тогда так недостижимо прекрасны здания его поры? Почему они - зовут стать безупречным, вознестись над землёй, а четырехгранные башенки "под Русь" - никуда не зовут? Или именно эти здания - выражение сатанинской мечты о Победе смертного человека над Богом? И почему эта мечта - сатаническая, а остальные нет?
   Он убивал как никто.
   Он сокрушал и повелевал.
   Он скончался так, что страну чуть не разорвало от плача.
   Дети ли мы ему? Внуки?
   Он наш дракон. Мёртвый. Посеявший в нас страх. Он наш ужас, наша боль. Но не наша суть.
   И в этом его поражение.
   А наше - в нас.
   И главное в нашем поражении то, что свет Победы оказался слишком резким для наших глаз. МЫ никогда не верили в себя, в свою суть быть спасителями Европы от Чингизхана, Наполеона, Гитлера, хотя часто и истово повторяли мантру про Третий Рим.
   Драма неверия в себя протянулась сквозь всю НАШУ историю - в ней схлестнулись в братоубийстве факт и представление. И даже наш дракон не разрешил его, но усугубил, дав повод еще раз поужасаться нашей искажённой природе.
   В сегодняшнем акте драмы - смена социопсихологического и идеологического шаблона. Пробный шар закатывает в наши ворота Подрабинек.
   Он прав - та страна не эта. Здесь нам не тут.
   Он прав - мы настолько вывернулись наизнанку, что не можем больше уважать тех, кого уважали: мы уже тысячу раз доказали себе и им, что мы страна предателей самих себя. Значит, и почитать должны отныне тех предателей, которые начали предавать ее до нас.
   Мы больше не страна Великой Жертвы, которую почему-то, по какому-то дикому выверту обстоятельств обязаны поколение за поколение приносить на алтарь Мировой Истории.
   Мы - "нормальная рыночная страна" с узкими и понятными национальными и геополитическими интересами - уцелеть на рынке, выстоять в конкурентной борьбе с мировыми производителями колониального товара. Никакой иррациональщины - панславизма, интернациональных долгов. На них мы горели не единожды.
   Мы пыхтя встраиваем себя в мировой контекст и обнаруживаем в зеркале жирок, отложения солей - коррупцию, воровство, и невольно стыдясь делаем их такой же неотъемлемой частью национальной культуры, как пьянство, ленность, глуповатое ухарство, нелюбопытство, душевную чёрствость.
   Но после очередной дорогостоящей "пластики" (о, мечты реформаторов!) мы вдруг- наконец-то! - нормальны. Не победители. Мужички. Сиволапое племя бесталанных заимствователей лучших изобретений мировой цивилизации. Сырьевой придаток планеты.
   Довольны ли мы собой?
   Дальше некуда.
   Предел мечтаний.
   Мир уходит от религиозной мистики, героики - всего, что мешает строить "здоровые" конкурентные отношения, гиперболизирует простые и понятные вещи до неузнаваемости. Конечно, в центре такого мира может оставаться Миф о Белом Человеке, побеждающем варваров, но даже это уже рудимент, если иметь ввиду истощающиеся ресурсы, которые надо брать в Третьем Мире.
   И нам пора взрослеть. Пора видеть христианство в ежедневном офисном рабстве на благо родимой корпорации, а не в миллионных жертвах, мистериях проклятого прошлого. Нужно быть гуманистами, разумными государственниками, понимающими, где мажут на хлеб масло, а где дерьмо... но слиплись глаза. Болят от света.
   Горьки плоды рыночной риторики: следуя парадигме Поражения, "возвращающей" нас в цивилизованный мир, благодушно кидающий нам замурзанную подстилку в конуру, мы уже двадцать лет бредём по зловонной пустыне без единого родника. Мы пьём чужую воду, продаём остатки своей. Мы товар.
   Человек, который должен был встать во главе нашего представления о себе, вновь оттеснён корпорациями, их бесконечными консенсусами между собой, рыночно-мафиозной структурой общества, пришедшей на смену патриархально-тоталитарной и, заметьте себе, производственно-промышленной.
   За что же именно мы платим так дорого?
   Неужто за убиение законного царя с семейством? За кичливую удаль кухарок, ставших во главе страны?
   Полно.
   Мы платим за неверие в то, что можем быть самими собой, совпасть с тем, что думаем о себе и тем, что думают о нас другие. Эти иллюзии - страшный и блаженный сон, из которого мы не можем вырваться в течение столетий. Но сон, в который проваливаешься во сне, еще ужаснее.
   Мы предали братство, в котором не на шутку дрались со своими братьями. Сила освобожденного раздора такова, что никто бы сегодня не пришел на помощь брату, земля которого сотряслась и уничтожила дома, больницы, школы. Ашхабад (Ашгабат?) остался бы сегодня в руинах так же, как поздняя советская власть оставила в руинах сотрясшуюся Армению.
   Ни одна из освободившихся из-под имперской власти России страна СНГ не испытала за годы свободы ни малейшего экономического подъема, несмотря ни на какие "выгодные зарубежные контракты". Нам не дают и не дадут подняться никогда, потому что в "рынке" нет братьев ни кровных, ни молочных, ни сводных - все конкуренты, наследники единственного престола. Миф Белого Человека говорит - убей, если на кону царство. Полцарства - русская, ущербная версия Победы. Полцарства - то, что имели мы за коня мечты о мировой гармонии.
   Мы были так нужны друг другу на краю конкурентного мира, что предать оказалось легче, чем нести на себе бремя вечной любви.
   Сверху донизу НАС прошивала одна суть - Победа. Но так же, как с "союзниками", она разорвала нас на куски. Видевшийся сошедшим с ума от свободы республиканским партийным лидерам спасительным национализм (якобы разумное понимание национальных нужд) имел одну философскую основу - себялюбие. Ему нас научил рынок.
   Именно себялюбие (цивилизационно - прагматизм), отрицающее всякую героику, альтруизм, "мессианство", плесенью разросшееся в душах разочарование местечковостью себялюбия как национальной идеи является истинной причиной невиданной социальной апатии в России и СНГ, пробудить от которой может только великое бедствие. Оно заставит нас плакать НАД ОДНИМ И ТЕМ ЖЕ, но нужна ли нам такая жертва?
   Без НАШЕЙ (по Кадочникову-разведчику) Победы, об руку с Поражением мы стали бесправнее перед лицом государства, отказавшегося от нас, заимев всего одно нерушимое право - презирать его за это предательство.
   Оно предало нас в том, что измеряет нас не по прихотливым патриархальным шкалам "свой-чужой", а по тому, сколько и каких товаров мы можем приобрести у корпораций, помыкающих государством. Если мы проходим этот идиотский тест на состоятельность, то вправе рассчитывать на благосклонность даже судебной системы. Большого Вора никогда не посадят надолго и далеко, потому что его талант - воровство. Главный талант Новой России.
   Но Маленький Вор будет сидеть вечно. Так государство будет мстить ему за его бездарность. "Мы думали, ты нас продашь Аргентине, а ты украл курицу, ничтожество" - говорится Маленькому Вору. Большой ухмыляется.
   Без Победы мы утратили тоталитарно-патриархальную цену нашей жизни, отличимую от холопской размерами придаваемой ей риторической значимости, но обрели цену либерально-рыночную, упорно стремящуюся к нулю, если туда же стремятся наши доходы.
   Следит ли за нами с небес Господь?
   Какое у него при этом выражение лица?
   Предвидит ли он наше разочарование тем, что судить нас он будет не в зависимости от того, сколько мы украли или заработали, что сегодня почти одно и то же?
   Наше сокровище, с которым нас призывают не расставаться ни за что, - "свобода".
   От государства - в первую очередь. Никто никому ничего не должен.
   От жизни - во-вторых. Никто ни у кого ничего не требует, никто никого не заставляет ничего делать.
   В-третьих - от себя самих. Никто ни для кого ничего сверхъестественного не значит. Или куда хочешь, делай, что хочешь. Не мешай. Займись делом. Обогащайся, как можешь. Не торгуй опасными предметами. Не скрывай от государства и бандитов своих доходов.
   Ты свободен.
   Ты можешь говорить. Там, где говорение дорого, плати: это территория корпоративного государства. Там, где говорение бесплатно, тебя никто не услышит.
   Бесплатное неэффективно.
   Чего еще нужно, чтобы построить себя с нуля?
   А кто вам сказал, что я - нуль?
   Кризис доверия к себе - тысячелетняя болезнь неуверенной в себе страны, исправно выполнявшей свой воинский и человеческий долг перед цивилизованным миром. Да, мы - рефлектирующий на темы придатков придаток, но разве только сырьевой?
   Левшицким умом стремились мы разъять сущность пляшущей евроблохи, погнавшей на нас свои полчища в тот самый момент, когда мы распробовали сладкий вкус промышленного изобилия.
   Но не война обрушила наши заводы и фабрики: почти все они были восстановлены (вот уж - с нуля) через пять-семь лет после Победы.
   Наши заводы и фабрики обрушились под тяжестью наших дум о том, нужны ли они вообще. Если не брат тебе киргиз и украинец, эстонец и таджик, зачем впустую гнать от них составы с комплектующими? К чему суетиться, если впереди - "выгодные", куда уж выгоднее, контракты с мировыми промышленными гигантами, которые чуть стало можно, закрыли перед нами все двери, поставили в положение конвейерных служек, собирающих второсортное барахло по третьесортной лицензии?
   Кто сотворил это с нами?
   Мы.
   Мы цеплялись за самую чудовищную ложь из возможных, потому что именно чудовищная ложь каким-то невероятным диалектическим скачком казалась нам самой правдоподобной.
   Здесь видится просчет культурологический: тёмный придурок скорее поверит в ересь, чем в постулаты мировой религии, потому что мировая религия кажется ему недостаточно человечной, обыденной, требующей непомерных жертв, самоограничений на пути к истине.
   Ложь царизма была чудовищна тем же, чем ложь большевизма или рыночного либерализма: она не решила проблем нашего братства, нашей уверенности в том, что мы заслуживаем быть чьими-то братьями. Что нас есть, за что любить и почитать, несмотря ни на какие жертвы, принесенные нами алтарю любви.
   Что ж, ринуться ли теперь скопом к нанотехнологическим парадизам, в который раз не понимая, зачем они нужны нашей всё ещё общей изболевшейся душе, спасут или погубят, и ради кого в который раз нужна нам эта рыночная технократия?
   Неужели снова потребуются от нас новые жертвы, когда не оплаканы ещё старые, и в полях лежат кости безымянных солдат, могилы которым мы поленились вырыть?
   Двадцатый век стегал нас по спинам, изуродовав наши семьи страхом на пару поколений вперёд. Нас пугали рабством и пугали свободой, а разницы между ними не оказалось.
   Нас обманывали тем, как мы обманывали себя.
   Нас обокрали на наших дедов и бабок, наших отцов и матерей, в конечном счёте - на нас самих.
   Может, Победа стала для нас Поражением именно потому, что не мы победили в той войне, и мы всю жизнь завидовали тем, кто с юности и навсегда выкупил себе право не сомневаться в смысле жизни, и, раздосадованные, мы мстили нашим старикам в бесконечных очередях, крича на их красные ветеранские книжицы как на свою изъязвленную сомнениями совесть.
   Да?
   Тогда прав Подрабинек, и это действительно не наша война, и мы страна предателей. Для выкупа своих законных исторических прав надо ли создать нового Гитлера и одолеть его, лечь в полях навечно, без надежды на другую землю, выжившим - испытать презрение потомков, и безвестность, гасимые по городам и весям из-за недостатка газа вечные огни, и тем, наконец, спастись?
   Новый Гитлер - наша неспособность простить себе Поражение. Мы только капитулировали, уничижались, имея высшее право - побеждать. Но жить в мире с самим собой можно только побеждая самого себя. Таков мужской смысл наций, умеющих воевать и жертвовать.
   Победа даёт силы мечтать, уводит за горизонт, и след нации, ушедшей за горизонт, кровав, потому что без дымной крови в нашем мире не исполняется ничего.
   Следует либо быть по-настоящему, либо не быть вовсе. На кровь, на жертву должны согласиться или все, до последнего человека, или никто. В угаре общего труда мы еще способны построить новые башни и пирамиды, но сил, кажется, остаётся мало, потому что веры в то, что пирамиды приблизят нас к Богу, нет совсем. И уж совсем не верится в то, что возможна хоть какая-то другая Победа, кроме той, что была.
   Выбор наш - или благодарить за свободно избранные муки, или за тихое, убивающее из года в год придонное бытие.
   Поражение душит мечты, давая взамен свободу быть ничем. Да, сегодня она у нас есть, но достаточно ли нам её? Тянет ли нас в будущее такое топливо?
   Нет.
   И этот новый Гитлер должен быть раздавлен и смят в нас точно также, как старый.
   Когда-нибудь, победив его, вы будете, наверно, легко и беззаботно смеяться.
   Но не над этим.
  Армагеддон Попс
  О повальной духовной нищете
  Мне бы не хотелось называть имена: они и так упоминаются чаще остальных, словно не осталось в стране ни удивительных ученых, ни композиторов-классиков, ни мудрых писателей. Может, и была отечественная интеллигенция фантомом, и теперешнее ничтожество наше только выявило всеобщую нищету духа?
  Слабеющая идеология нуждается в буферных прокладках. Провалы внешней и внутренней политики, экономические неудачи, отступление по всем направлениям госстроительства не позволяют честно объявить народу о близящихся тяготах. Общественное сознание как стихийно, так и направленно заволакивается "продвинутым" суррогатом "золотого сна" вроде латиноамериканских денежно-вещевых лотерей, в которые вовлечено до 95% населения.
  Задумана ли была "советская попса" как инструмент отвлечения от угнетающей повседневности, факт налицо: в обществе появилась могущественная прослойка, превыше интеллигентских ценностей ставящая коммерческую эксплуатацию пещерных инстинктов. Пласт слежавшейся за десятилетия пошлости всколыхнулся... и постсоветское пространство охотно откликнулось на зов примитива. Вероисповедание "обращенных в попсу" скорее нулевое, но деградация способна сделать его и величиной отрицательной. При открыто беззаботном, наплевательской отношении к Любви, Вере, Отечеству, которое формирует поверхностный жанр в музыке, литературе, графике, ничто не выглядит больше недопустимым. Странно, что Церковь отнюдь не противостоит "попсе", а словно поощряет притумкивающую разлюли-малину. Этому есть обоснование в той роли, которую исполняет сегодняшнее духовенство: оно тоже отвлекает.
  Околомузыкальные деятели перестроечного СССР, чаще всего отождествляемые с жуликоватыми распределителями театральной "брони" и неуемными в аферах организаторами "левых" концертов из породы "администраторов", рано поняли, что настал очередной период заимствования . "Упакованные" люди, зачаток не подверженного партчисткам советского среднего класса, обычно "на колесах", знакомые не только с Сочи, но с примитивным раем соцстран, наскоро изучив несложные приемы западной легкой музыки, блестяще адаптировали ее к отечественным условиям. Вложились.
  На раннем этапе захвата популярной сцены "попса" имитировала. При подавляющем влиянии на молодежь "тяжелой" музыки заимствовались аксессуары, делался упор на внешнем облике, долженствующем намекать на "неформальность", противоположность официозу.
  Попсовая певица начала 90-х сдирала сценический "образ" с Сандры, Сабрины, СиСиКетч, Мадонны, Фиорлализы. Короткие джинсовые "вареные" шорты, вываливающийся из тугой блузки-курточки бюст, избыток бижутерии, блестки, заклепки, клипсы, черные ленты в волосах, сетчатые чулки, высокие каблуки, декадансный грим с ярко прочерченными скифскими скулами восходили к "ночной бабочке" - центральной героине "чернушных" фильмов.
  Их хозяева, "вольные" властители умов, по умолчанию - завсегдатаи полуподпольных "казино", ездоки на ворованных "девятках", рэкэтиры, кидалы, криминал всех мастей без разбора, воры не в законе, но беззакония. Такие, закатившись в гору, особенно любят рядиться в меценатов.
  Попсовик, сопровождающий культурный досуг "боссов", был более основательной фигурой, чем попсовичка. Закрывая идеологический провал псевдобелогвардейской шинелью, он просил вице-люмпенария обратить внимание на судьбу Отечества, выжимал из растасканных душ купюры сочувствия "злой имперской судьбе", кичился взятой на прокат ресторанной удалью. Небритый, в посконной рубахе из-под расстегнутого английского мундира с самозванными "георгиями", такой "герой" "косил" под бегущего от "красных", снуя по символам смутной эпохи мимо мировоззренческого раскола, поверх эстетики несвободы, оборачивающейся бунтом середняка против скупого соблазна существования.
  В музыкальном сопровождении исконно слабых, рассчитанных на навязчивое повторение припевов встречались и гитары, но выдавала ритм-секция. Отмеренные сто двадцать ударов в минуту, преобладание синтезаторного звучания четко говорили слушателю: он слушает пафосную подделку. Козлиные взрыды, патетические дисканты филармонических недоучек, громоподобная гундосость и хрипатая "шансонность" заполонили эфир. Вирши третьеразрядного графомана цементировали поделку, смысловые паузы драпировались подплясами и рефренами. Собственно "русский шансон" впитал блатную песню, переозвучив трехаккордность и семиструнность согласно веяниям времени. "Новая волна" электронной музыки влила в мелодизм неувядающие колокольца, зачастую выезжали за счет видеоряда, сладкоголосости, позы. Вид благородства придавала традиция русского романса, но недолго продержалась и она, уступив место столичным самодеятельным попыткам шлягерства. Им далеко даже до дворовой баллады, не то что до бодрящей ярости хардрока. На чем держалось? На интонации бездумия.
  Низкий уровень общественной рефлексии, обусловленный воцаряющимся хаосом, признал "попсу" искусством. Пусть массовым, но искусством подлинно "народным", то есть "отвечающим запросам", а значит, и неизменным спутником простодушного веселья провинций и столичных окраин. Обсуждение попсово-бытовых коллизий превратилось в центральную тему застолий.
  На втором этапе готов и новый образчик "безбашенности", поддерживаемый глянцевой журнальной индустрией: татуированная тинейджерка со стремлением к угарному времяпрепровождению, и лоховатый дурень, при случае показывающий "крутизну", легальный ничтожеству корпоративных представлений.
  Можно с большой уверенностью констатировать укрепление "попсового лобби" не только в национальном сознании, но и во властной бюрократии, невооруженным глазом видно сращение доходов "попсовых" магнатов и невзыскательного вкуса государственных мужей, ранее выдвиженцев, позднее выходцев из административного бизнеса.
  За истекшие годы также видно снижение качества текстов до совершенной неразборчивости, прихлебывающего вожделенное "пепси" звукоподражания, и здесь симптомы принимают угрожающее значение. Если сюсюканье подхватывается, основным содержанием эпохи становится дрянь, чуждая даже относительным высотам общекультурной эклектики. "Попса" активно инкорпорирует непопсовых исполнителей (структурирование рынка), приучает к единому ритуалу "раскрутки", зависящему, как водится, от вложенной суммы, "учит рынку", успешности, малым вложениям и большим отдачам, вдавливая в обескураженных обывателей шкалу обмана и нравственного упадка.
  При особой надобности может быть "раскручен" и конь Калигулы, и собака Павлова, и интервью с ними появятся в нужном месте в нужное время. Будут и фанаты.
  Тотемом разновейших попсовых придумок является "гламур", или "привлекающий" стиль подачи изображения. Как бюргеру, так и его потомству комфортно воображать себя изнеженным пользователем дорогих сетей коммуникаций, разъезжателем по курортам, причем подлинный аристократизм "попсе" не привить и под угрозой расстрела: вся она есть сгущенное представление о том, "как люди", подобно изуродованному игорными домами и банками центру Москвы.
  Пропаганда открытого "кича", доплавленного до абсурда, талантливое передразнивание буржуазных представлений была бы еще отрадным событием, однако в "попсе" такое не приветствуется. Провозглашенная мода на достаток демонстрирует фигуру, словно составленную из юнговских архетипов. Беспощадно вымарывается трагизм, затаптываются мировые вопросы. Комичная постановка проблемы? Возможно. Можно ли вообще требовать гармонии? Да. И если не требовать совсем, то...
  Парадокс: предельно мужские или женственные воплощения урезаются в "попсе", что наверняка связано с преобладанием в "попсовых" кругах лиц нетрадиционной ориентации, сдаивающих выгоду из священной коровы политкорректности. Канон: исполнитель не должен быть талантлив, серость примирит его с толпой, заставит ее признать его восхитительным созданием. Он поднялся, он сделал это.Конечный идол - успех.
  У идолопоклонников, как видно, особенное чувство вызывает "наглость" пробившихся на экран, их "умение жить" при явном несооответствии качества таланта количеству дифирамбов. Попсовики имманентны закомплексованному народу.
  Проплаченная пресса воздвигает им памятники при жизни, иных эпитетов, как "обворожительный", "неподражаемая", "восхитительная", "гениальный", уже не звучит.
  Агрессия же попсовиков по отношению к окружающим лишь возрастает. Они формируют "бомонд", завсегдатаи и настойчиво приглашаемые к светским сборищам "звезды", фактически являющиеся неумелой пародией на голливудских selebrities (знаменитостей), искони позволявших себе немного больше, чем принято в пуританских Штатах.
  Американские критерии "высшего света" при дальнейшем уплощении получают в России единственное преломление: чем гаже, тем популярнее. Этот принцип исповедуется все громче. Оскорбление стало рутиной, производимой "попсой" чуть ли не ежедневно в отношении всех, кого можно позволить себе оскорбить: низовых представителей прессы, посетителей концертов, наиболее яростных поклонников, как правило, беззащитных перед охраной или площадной руганью с безопасной дистанции. Каста неприкасаемых затейников любит жаловаться на горькую жизнь, оспаривать в судах малейшие сомнения в правомочности своих деяний, любые претензии объявляет завистью и кознями конкурентов.
  В "попсу" вербуются не только музыканты, пошедшие на поводу у прибыли, но и спортсмены, отказавшиеся от изнурительного ремесла, политики популистского толка,
  ловкие неудачники всех сфер жизни. Паразитическая прослойка укрепляется за счет постоянного рекрутства. Невозможно представить себе, как именно, по каким ведомостям и в каких конвертах получают эти люди свои доходы, но степень сращения придворного художника с миллионером-ресторанщиком такова, что представляются и реальные проценты поступлений от посещения первым заведения второго, не говоря уже о реальном договоре на декор. Пиар, хоть слово дико, пиара. Взаимная индукция. Ареалом обитания "попсы", видимо, является Останкино, ближе к каналам распространения стараются держаться все, кто хочет летучей славы, хотя бы однодневной, в расчете на пожизненные дивиденды.
  Стать "известным", "раскрутиться" при помощи скандала, очередной несусветной мерзости, - закон восхождения. Надежда на то, что имя оскандалившегося не забудут, пристроят, диктует извращенные нормы поведения. Неувядающие ведущие телепрограмм, многотомные писатели со связями "наверху" используют любую возможность для эксгибиционизма. Возможно, из трудов имиджмейкеров следует необходимость "свойского позиционирования" на "информационной площадке", но именно эти попытки и вызывают неослабное отвращение. Оголтелое местничество, коррупция и теневые махинации сделало из "попсы" символ национального позора. В "попсе" же действует своя система оценок, протоязык-жаргон, и собственная мифология, и летопись схваток, и гибкая иерархия допущений.
  При значимой дезориентированности деятелей искусства в ригорических оценках происходящего эрзац-культура заметно выигрывает. Россия, становящаяся подлинно попсовой страной, отбрасывает одну гуманистическую ценность за другой. Воспитано целое поколение, судящее о бытии по "попсовой библии", рассчитанной на имбецила, пробивающегося к славе всецело исключительной тупостью и напором, граничащим с умоисступлением.
  Появление массированного конвейера по производству "звезд" ситуацию усугубляет. Будущие "кумиры" дерутся за место под солнцем чуть ли не в прямом эфире, идя на запредельные компромиссы с совестью, моралью, человечностью. Шоу как образ жизни усасывает душу за пару втяжек. Подмена следует за подменой: секс хоронит любовь, деньги - призвание... впрочем, и остальное.
  Молодежный сегмент "попсы" сопряжен с открытым пороком теснее: наркомафия, проторившая через РФ транзитные пути, окрашивает протест в героиновые цвета, стремление легализовать потребление "веществ счастья" видно по оформлению обложек, тематике цветных статеек, провозглашаемых рупорами "альтернативы".
  Следует отметить и особую трансформацию традиционной западной рок-культуры, за сорок лет прошедшей по ухабам от пацифистских общин "коммунистического" толка до ошеломляющей урбанистической пустоты. Человечество после становления однополярной модели уперлось в тупик, на выходах из которого пока безрезультатно сосредотачиваются крупные социологические и политологические институты. Высшей стадией общественного развития может быть назван атомарный эгоизм, посильно задействованный в массовых кампаниях электронного документооборота. Клеркская ли щель, фрилансерская ли охота за приработком - этика подсиживания и интриганства уже пробила во взглядах русло пошире волжского. Всем ясно, что иначе не будет, нельзя, не предусмотрено. Само государство формируется по принципу мегакорпорации, имеющей топ-менеджеров, просто менеджеров и исполнителей их воли. Отсутствие "альтернатив" развития не может не влиять на самосознание самых различных сообществ, делая особенно возможной редупликацию низовых сатанинских пристрастий.
  Отказ от гуманизма продуцирует заметный регресс в качественном осознании действительности, влияет на способность индивида принимать рациональные решения, колеблет психосоциальную составляющую общественного организма. Унимать ли чертей, писать ли доносные воззвания с требованием немедленно запретить, урезать, снять с эфира, изгнать за пределы Родины, не компетенция публициста. Рассматривать явление следует со спокойным сердцем, с любопытством, не допускающим негодования.
  Думается, с выправлением "климата" "попса" исчезнет сама собой, но кто же сформирует этот "нормальный климат"?
  Ответ прост: только широкое народное просвещение, неослабное и чуткое к временным изменениям, знакомящее молодого человека с высотами культуры, ставящее перед ним проблемы его саморазвития во всей их неподражаемой, невиданной сложности, даст стране и миру непопсовое поколение, способное изменить жизнь к лучшему. Талантливые дети, эта вечно поражающая поросль лугов и рощ, пашен и всхолмий, с удивлением взглянет на пыльные подшивки наших газет, где вылупленные лица попсовиков будут отчаянно кричать им из Леты о напрасно потраченных силах души, тщетных усилиях воли, крахе иллюзий, досаде и покаянии.
  Спасибо, спето
  О музыке как "поэзии настоящего"
  Послеживающие вполглаза за так называемым "литпроцессом" в последние год-два с легкостью установят, что благодаря стараниям некоторых гг. поэзия подразделена теперь на "актуальную" и, соответственно, "неактуальную". В яму последней свалены не просто какие-то там "силлаботонщики" или не могущие-не умеющие выматюхаться в бога-душу-мать, а избирательно те, кто по-прежнему считает предназначением поэзии произносить себя на языке отличном от сниженно-прозаического. Неуклюжие рапторы, чьей забото проставлено - быстро и гигиенично вымереть под напором новых времен и не мешать флуктуалировать братьям своим меньшим, занятым прогрессивным млекопитанием. "Актуал-прозаизаторы русской поэзии, или, как их следует назвать с большим правом, "контемпорасты" (от англ. "contemporary art" - современное искусство), полны жреческого пафоса, ощущая право отечески наставлять якобы оставленных ими за бортом литературы традиционалов.
  Провозглашенный недавно в одном из критических высказываний принцип "уместности" того или иного поэтического жеста предоставляет актуалам и некие новые права по отношению к читателю, которого они щедро норовят облить жидкой "правдой жизни", которая заключается в разной степени запаршивленности бубнеже о тяготах российского или зарубежного бытия (чаще - того и другого, потому что эти гг. куда чаще обычных граждан пользуются правом выезда - ими и вправду интересуются больше там, чем здесь). Что ж полагается сегодня уместным? Например, выйти на сцену поэтического фестиваля с обнаженными гениталиями, или опубликовать в журнале подборку с жалобами на деревянно-дровяную Родину, от любви которой эти самые гениталии оказываются полными заноз. Это и такое отныне - уместно. Кстати, умолчание о чем-либо для поэта, как заявляется, вообще преступно. Никаких барьеров.
  Что ж... традиционалам остается перед этим перисто-стразовым лав-парадом уместности лишь открывать рты и завистливо следить полет над ликующими толпами новоявленных мессий - пачками и вразлет. Фейерверк и впрямь пестрый и отчасти занятный, если бы не мрачная убогость рабски заимствованного там лексикона и оголенная примитивность техники. Эдакое основательно пропекшееся на тюленьем сале шаманство на стадии ученичества.
  Робкие возражения на тему, можно ли сейчас так простодушно узурпировать права на современность контекста, пресекаются контемпорастами с пеноротым пылом нежданно для себя вскочивших на пригорок: "Старая поэзия мертва: ничто, прошедшеее через горнило душащей свободу советскости, не имеет в новом веке ни единого шанса".
  Так один издыхающий тоталитаризм плодит другой, правда, уже не такой всесильный, а увечный, горбатенький, на костыльках, но с рожей не менее решительной и наглой. Выражающей бессмертную хамскую натуру, от века пользующуюся теми же приемчиками, что и папаша. Сектантство непробиваемо именно потому что изначально является защитной системой предельного абсурда. Актуалы агрессивны и нетерпимы к современникам, вдруг объявленным предшественниками, именно на том основании, что защищают они гиблое дело: прозападноевропейский и проамериканский вариант литературы, со скрипом адаптирующийся к русской действительности. Сущее насилие. Русский верлибр (это далеко не моя мысль) еще и не думал складываться длрусского языка в качестве действительно общекультурного явления. Обнаружив, что это так, ретивые культуртрегеры поняли, кого надо срочно вывести на передок, - раешников. Скоморохов, умеющих внезапно переходить от тугодумной бредятины к оглашенно лающим инвективам. Как забуду?(с)
  Олег Кошевой
  на...рал в душевой
  Творцы новой литературной реальности внушают творцам старой реальности, что "вы, дорогие, скончались в бозе, потому что читают не вас, а нас!", "настоящая поэзия поверяется числом сподвижников и должна быть употребима, слушаема и превозносима любым и всяким", но в ответ на резонные ремарки о том, что по пальцам считана оглашенная клака приближенных к актуалам собутыльников, привлеченных стилизациями на языке "трудящихся масс", немедленно раздаются другие напевы, - о том, что неложно приблизиться к лучшей и нужнейшей поэзии столетия может лишь подлинный ее обожатель, опирающийся на веское мнение "эспертного сообщества". Если ж учесть, что в допускаются в это самое "экспертное сообщество" далеко не все, а конкурирующие мнения широковещательно объявляются дурным тоном и непрофессионально сделанными работами, призванными душить "молодую поэзию", то концентрация сектантства тем более превзойдет все ПДК.
  "Не вам, грубому мужичью, судить искусство, от которого вы, совки, отстали на двести лет". Да уж где нам судить эти кошмарные, безразмерные, как дурной сон, наступающие сами на себя от слабости вирши, исполненные с наивным водочно-чесночным амбре ради чаемого приближения к исподтишка ненавидимому "народу"! У нас, мужланов, отсутствует аппарат научного суждения, который, надо теперь сказать, безответственно имплантирован когда-то добросовестными лекторами РГГУ в безвинно кудрявящиеся извилины актуализаторов. Чтобы успешно отражать "нападки неоконсерваторов", "густопсовой сволочи", сектантам достаточно употреблять в выкладках три десятка фамилий священных коров - перво-наперво залепить промеж рогов Лотманом и Тыняновым, после глушануть мельком читанным на первом курсе Бахтиным, - кто проверит, говорили они хоть что-нибудь в защиту посконных верлибров? Иди сверяй, дурачина, пока дискурс разворачивается в боевую колонну знаменосцев. Во всяком споре победит тот, у кого лучше подвешен язык.
  В списках "заранее проигравших войну" - Елена Невзглядова, Игорь Шайтанов, Виктор Куллэ, Анна Кузнецова, даже Юлия Качаткина, осмелившиеся выразить мнение о "новой" поэтической моде носить " палевое - широкое, безразмерное и унисексное". Фактически идиотами объявлены наиболее сведущие, эрудированные и наименее заштампованные какой-либо "идеей" члены критического сообщества.
  Не буду делать вид, что не совершаю сознательной текстуальной подмены, но для меня попса является идеальной моделью "актуального искусства", его зеркально оборотной стороной. Не надо верить мне на слово: прочтите статьи Невзглядовой, Шайтанова, Куллэ и Кузнецовой, в которых примеры "вавилонского стихосложения" разобраны на должном уровне. Хотя - надо отдать должное всем копавшимся в этом наследии - долго этой атмосферы выносить нельзя. Мутит. Относиться же к нападкам на традиционное стихосложение, раздавшимся еще в начале текущего десятилетия, можно было лишь в шутку: с бесноватыми не дискутируют. Юродивые на Руси издревле имели право обдать неосторожно подошедших составом любой консистенции. Иные воспринимали это как милость.
  Для меня, дело которого еще раз обозначить конфликт действительно профессиональных и акынских текстов, важна прежде всего феноменология "актуалов", а не какая-нибудь их отдельная бессмертная строка вроде той об Олеге Кошевом. Упрощая до безобразия, возможно вбросить один-единственный тезис: когда выглядящий весьма высокоумно журнал "НЛО" посвящает отдельную гигантскую главу всестороннему разбору пятистраничного матерного стишка в дневниковом стиле, святых уже можно выносить. В конце концов, когда ради вдруг вошедшего в социальную моду гуманитарного гнилозубия приносятся в жертву формальные признаки искусства, то и пес с ними, с формальными принципами, странна только цель. Но зачем это делается? Придается ли тем самым дополнительный смысл высказыванию? О да. Всякая кастрация, всякое обрубание ломится от крика кастрируемого. Дело состоит в том, что в высокоинтегрированной культуре, каковой являлась русско-советская культура, обессмысливание всеобще, и всякое обессмысливание ищет себе формы, аки во поле волк. Рыщет - и находит матерный вавилибр, полурифмовку, уродливую заготовку, требующую обработки на трех станках мастерами высокого разряда. Но этой обработки как раз и не происходит: нечего обрабатывать. Ничто не пленяет.
  Собственно, если добавить к попсовым текстам табуированную лексику, они немедленно станут "актуальным искусством". И наоборот. Оспаривать реальность культурного слома "советское-антисоветское" и "постсоветское-постантисоветское" - занятие в должной мере пустое, и одна ипостась дуроломства легко переходит в другую, вешает ли на себя "знак подпольности" или срывает его, испытывая острую нужду перейти в братское сословие.
  ...Когда-то советский человек любил слушать радио, потом смотреть и слушать телевидение, и первым открытием постсоветского человека стало то, что и радио, и телевидение можно вырубить - все равно толку от них мало. Постсоветский человек наслаждается выделенными каналами, "адресным контентом". Для него в специально открытом FM-диапазоне изламывается пополам добрая сотня радиоведущих, чей игровой постмодернистский мирок так удачно вырисовывает модель отношений постсоветской личности с постсоветским бытием: бурлеск (кнопкой - к офисной панели).
  Наш народ, год за годом усердно превращаемый из "народа-победителя" в "народа-потребителя", денно и нощно учимый поклоняться самому подлому воровству из возможных, называемому в этом искаженном нравственном пространстве "эффективным и качественным менеджментом", уже никого особенно и не слушает. "Прогрессивное студенчество" обеих столиц, чьи метания так же скучны и стерильны, как сбитые под них прогосударственные аналоги записной комсомолии, может вполне носить контемпорастов на руках, но в силу ли своей начитанности? Как раз напротив. Кто еще, кроме отученных читать, может почитать тяп-ляперов правозвестниками окончательной глобализации? Основная же "толща народная", материально обуржуазиваемая и духовно люмпенизируемая, причастна песенкам попроще. Вот всего пять из них, сотворенных, верую, как минимум русскоязычными "аффтарами".
  Образчик эмо-стилизации, исполняемый впалым девическим голоском:
  Он носит крылья в рюкзаке,
  Мечтает и грустит о ком-то,
  А на картинке так жестоко,
  Живет в пальто коротком чьем-то.
  Он ищет ту, что не прощает,
  Не придает, не отпускает.
  Такая есть? такой не знаю,
  Но только, только обещаю...
  Чудо что такое.
  Как светло и простодушно тут забыли приткнуть хоть куда-нибудь первую строку ("рюкзак" вообще слово слишком сложное для рифмовки), а дальше так же наивно, словно в первый раз прикоснувшись к тетради в клеточку с неучебными целями, забросали глагольной рифмовкой, как раствором, торопливо комкая листочки, чтобы никто не видел. Прелесть! Перед нами ни что иное, как десятитысячная по счету попытка нарисовать городского героя, падшего ангела, стоящего длинными, пропахшими омерзительным смогом вечерами у лавочки, на спинке которой с ногами сидят густо накрашенные тихие протестанты против всего этого. Все они, как им думается, поголовно крылато инкогнитальны (а я-то думал, что у них может быть в рюкзаках, кроме запасных штанов и деревянных мечей для сражений в укромных уголках парков?). По ночам, разумеется, вороньими стаями парят над лужковскими туповатыми башенками, высматривая в пентхаусах местечко подоходнее. Ищут.
  Несчастная, сочинившая эту бедненькую муть, имела весьма отдаленное представление о том, что она хочет сказать, но один шедевр ей несомненно удался: "жестоко жить на картинке в чьем-то пальто" (если наглядно развернуть смысл третьей и четвертой строки) - упоительно. Речь, конечно, идет об "аватаре", то есть о пикче (картинке), цепляемой к юзерскому профилю. На молодежных сетевых ресурсах и жирный кретин, и прыщавый недомерок вероятностнее всего прицепит к своему выстраданному нику именно анимэ, где он предстанет обладателем не только длинных розово-пурпурных прядок через все лицо, но и - одновременно - кожаного заклепанного плаща, шпаги, лазерного пистолета с полуметровым глушаком, сапогов в стиле Том оф Финланд, всепонимающе и всеотвергающе байроновских глазенок на поллица.
  Припев:
  Научусь летать с тобой на небо,
  Там где звезды до рассвета
  Говорят телами о любви.
  Там его, конечно, встречу,
  Разревусь и не замечу,
  Как целуют губы руки не мои.
  Значимо это "говорить телами о чем-либо". Отдаленно, видимо, происходит какая-то подсознательная апелляция к body language (с), но с определяющей точностью высказаться еще нельзя.
  Коротких слов такого счастья
  Не знала просто слова "здрасьте".
  Сегодня я такой же масти,
  Смотри: помада, туфли, платье...
  Мне говорить с тобой не надо,
  Забыть, начать любовь сначала
  Я здесь принцесса карнавала,
  Лишь оттого, что обещала...
  Заметили, как слабо связаны первая и вторая строки? И как вообще туманен сюжет, как ничего, собственно, кроме грезы, в нем не происходит и происходить не собирается? А ведь это какая-то там "безответная любовь", с переодеванием, местью, реваншем ("начать любовь сначала - вырядившись в ту же масть" - черно-розовую, несомненно), - куртуазный троп. Просто назвать вышепоименованное изделие чушью до крайности мало. Происходит нечто более значимое вообще: радийные редакторы выпустили в эфир песенку, текст которой до "степени полного смешения" не способен отличить себя от невысокотемпературного бреда. Текст знает, что должен быть срифмован, но для чего, уже не ведает. Это вылотекущий подбор созвучий к одной нормальной мысли: я влюбилась в мальчика, который представляется мне крутым и грозным, я не могу к нему подойти и заговорить с ним, но я куплю себе такой же рюкзак, научусь так же выглядеть, и может быть, тогда он меня заметит. Консьюмеристское звучание наполнения вполне оправдано.
  Допустим теперь, что эта "сверхактуальность" представляет собой некий новый языковой норматив, которому позволено жевать сено у своей кормушки до бесконечности, но что же тогда - русский язык? С таким нормативом он на глазах утрачивает прежние синтаксические свойства и превращается в иероглифический, где говорение происходит при помощи "семантических пятен", почти не связанных меж собой.
  Это словно бы прародина актуальности: наглядно осуществлен принцип "пиши, как мыслишь и слышишь" - потоком. Если мыслишь ты с пятого на десятое, переминаешься со слова на слово, не стесняйся! Это твоя свобода "говорить телами о любви", как это делают звезды. Какие? Да эти, которые вечно "в шоке" и родом с фабрики звезд, не могущие часами прожевать ругательство и оттого повторяющие что-то приблизительно близкое по смыслу. Те, которым какие-то приставные агрегаты "текстовиков" изготовляют на коленках во время "афтапати" не стихиры даже, а стихозы. Для Глюкозы. Дебилизировавшиеся до полной упакованности в "нужный формат" продукты нашей радостной эпохи.
  Напоминаю, что вы наблюдаете текстуру радиолета-2008. Или вот - исполняется в майке и шерстяной шапочке, с надломленной хрипотцой вернувшегося поутру из ночного клуба, словно бы извиняясь за долгое немотивированное отсутствие:
  Вдох-выдох и мы опять играем в любимых.
  Пропадаем и тонем в нежности заливах,
  Не боясь и не тая этих чувств сильных.
  Ловим сладкие грёзы на сказочных склонах.
  Смущает, конечно, это "играем в любимых", - подразумевается какая-то очевидная ложь, нашептываемая самим себе. Любовь, подменяемая игрой в любовь.
  Тёплый дождь по капле тихо умирает в земле.
  Я хочу к тебе, я лечу к тебе
  И моё сердце бьёться в такт с твоим,
  Отмеряя нежными секундами ритм.
  Не молчи - ты просто говори со мной.
  Дай крылья мне, дай силы взлететь над землёй,
  Пустой покинуть мир, забыть пустые лица
  И вечно плыть по небу белой птицей.
  Лететь к тебе, лететь во сне,
  Рисовать крыльями тебя на небо-холсте,
  Взлетать ради нас всё выше до самых небес
  И ради нас упасть камнем вниз.
  Ты любовь моя, ты печаль моя
  И если вдруг исчезнешь ты - сойду су ма я.
  Нет! Ты дорога мне, как первый лучик солнца весной.
  И я люблю тебя, и я весь твой.
  Ах, эта мучительная невозможность выразить приязнь по-русски... либо пошлятина, либо идиотизм.
  Ну здраствуй,родная, соскучилась? Да я знаю!
  Твои глаза, как чистые воды Алтая.
  И я таю, смотря на них в который раз,
  И я тону в глубинах твоих дивных глаз.
  Немного слёз,грусти..немного печали
  И дни летят за днями, как птицы над полями,
  Становясь годами, а затем десятками лет,
  А мы с тобой всё так же вместе готовим обед.
  Жить без бед нельзя, да я и не хочу!
  И если что случится, то ты прижмёшь к плечу,
  Залечишь раны, радостью подменишь печаль
  Дашь поцелуй мне и светлой станет даль.
  Пройдёт боль и счастье утопит меня.
  Счастье быть с тобой, только тебя любя,
  И будут лететь годы,осушая воды,
  храня бережно нашей любви оду.
  Вот как. Это, оказывается, ода. И к заявленной "оде" лучше всего отнестись приблизительно так: это RAP глубоко несчастного, затисканного нуждами и цивилизационным мусором так называемого "простого человека", в котором на миг пробуждается сознание неких "вечных ценностей", нещадно осмеянных эпохой ельцинского (так просто в России совпало) постмодернизма. Исполнено ли это к "Году семьи", не суть. Как бы сейчас сказали, "демографичненько".
  Чей же тут раздался негромкий вскрик, мольба о гармонии? Усталого пахаря, оказавшегося вне культуры в результате интенсивного выталкивания ею ранее стоявшего в сенях туда, на мороз, в скученность и отъединенность "рабочих кварталов", "спальных районов". Это говорит вполне своим голосом шофер "с фирмы", младший охранник смены, разносчик пиццы, выбиватель мелких долгов, член "бригады" (ОПГ), не видимый СМИ безликий и безымянный потребитель товаров самого низшего качества,
  С гористой высоты шедевров любовной лирики это речь варвара, неумехи, трогающая, пожалуй, лишь похмельной жаждой заново (!) постичь законы родного (!) языка, одолеть их и заставить служить своим чувствам - исполнить любимой стих так стих. Кое-как, зато сам. Н-да... сказать по чести, получается заскорузло и шероховато, и вся вина за это ложится на тех, кто оставил этого парня во мгле, кто лишил его учителей, книг, концертов, а выдал пиво, телевизор с футболом и пляски по ночам. Персонаж песенки словно проснулся после годичного обморока и может помнить самые простые речевые конструкции. Его лексикон мозолист и черен, как рука слесаря-сантехника, он хочет быть расширенным, но не знает, откуда вообще берутся слова, отличные от газетных. Я настаиваю: в этом повинны те, кто лишил спаивал этого парня, не давал ему работы, отпускал на волю ветров, лишал его родного языка. Будучи заброшен, проклят и одинок, никто не может противостоять всеобщей наступательной лжи.
  Вот она, сиятельная ложь, предупредительно мяучащая свой ластящийся мотивчик:
  кофе на столе, за окном - лазурь...
  а с глянцевых страниц так манит гламур...
  и ночью Он придет, скажет ей лямур...
  и в их квартирке на Лесной уютно и тепло...
  и все вроде бы ровно...но...
  
  Она хотела бы жить на Манхеттене... и с Деми Мур делиться секретами...
  а Он просто диджей на радио... и Он, в общем, не бедный парень, кстати, но...
  Она хотела бы жить на Манхеттене... и с Деми Мур делиться секретами...
  а Он просто диджей на радио... наверно, лучше б Ему не знать её ...совсем...
  
  так за годом - год, за зимой - зима...
  Она все так же ждет, ну когда-когда...
  подруги говорят "все смогла б сама"..
  и, может, правда уже давно, все было б, как в кино...
  Но уже, наверное, без Него...
  
  большой город, огни, проходят дни..
  и до сих пор Она не смогла уйти...
  все еще здесь, все еще с ним, все еще ждет...
  на фото - Манхеттен. а за окном - Москва...
  время идет, бежит;
  Она пишет стихи ,среди звезд и луны,
  пишет о Нем, о том, что не смогла уйти...
  Но у Нее есть пара причин видеть цветные сны...
  Она осталась. Манхеттен, прости...
  Теперь мы многое о них знаем: они и сами из кожи вон лезут, чтобы поведать о себе. Здесь они уже вполне откровенно начали вздыхать, жаловаться, апеллируя вроде бы к нам (?), а не к таким же, как сами. И нам ужасно жаль их, этих небедных парней и девиц, причастных к заграничным поездкам длиною в годы, элитной недвижимости за копейки, беззаботному стритрейсерству, чудесам американской косметологии, высококлассному кокаину и прочим развлечениям не для простых смертных, получающих за свой треп в прямом эфире нехилые деньги. Нет-нет, им никто не завидует, ведь им так несравненно плохо (обратите внимание на отвращение, проступающее во фразе "На фото - Манхеттен, а за окном - Москва").
  Знаки перевернуты полностью: невыезд из страны на ПМЖ в этой нехитрой поделке воспринимается как предательство - не Родины, она для них давно фантом, а - своей молодости, своего Ослепительного Будущего. "Манхеттен, прости...", говорят эти люди с чувством глубочайшей скорби и вины, и мне после этого отчего-то совершенно невозможно называть их людьми в моем смысле слова, но речь сейчас вовсе не обо мне: слишком человеческая привязанность не дает им сделать совершенно нормальный, с их точки зрения, поступок - предать.
  На самом деле ситуация куда проще: всякая гламурная жаба, грезящая об интимных беседах с Деми Мур, всего лишь жаба, и в Соединенных Штатах, куда обязан увезти ее "небедный парень", ее никто не ждет и ждать не будет. Ей там нечего делать, потому что там небедный американский парень назначит ей за прожирание его заработанных денег принципиально иную цену. Там она доподлинно и несомненно станет настоящим товаром, исправно выбрасываемым на помойку после первой поломки. "Она осталась" - это видимо, должен быть подвиг. Но это, верьте слову, плоды страха и трезвого расчета. И хочется вымолвить - да уезжай ты скорей, смотай свои удочки, погрузи скарб. А квартирка на Лесной пусть достанется какому-нибудь гастарбайтеру, потому что он остается с нами. А ты сдохни за океаном, слышишь? Не возвращайся, тут опять гэбня (с).
  Предпоследнее, из другой гаммы, голосок тот же, вкрадчиво скребущий по мембране:
  Ты опять увлечён чередою событий
  Этот глобус в руках твоих жаждет открытий
  Повторится вновь история
  no regret, no Gloria
  
  Неистовый зверь мой повелитель, моя колыбель - твоя обитель
  И ты уже решил, что будешь делать всё наверняка
  плохая девочка
  Неистовый зверь мой повелитель, моя колыбель - твоя обитель
  И вот уже готовы мы с тобой на час и на века
  плохая девочка
  
  Ты на теле моём зажигаешь вулканы
  Я взрываться вот так никогда не устану
  Повторится вновь история
  no regret, no Gloria
  Будем делать всё, будем делать всё, будем делать всё...
  Моя плохая девочка
  Для пробежавшего глазами приведенные строчки содержание текста явится ребусом, однако в первом иероглифе возникает некое мужское лицом с глобусом в руках. Кто этот свирепый геополитик, напоминающий обезьянью скульптуру в ленинском кабинете? Очевидно, депутат, к которому в рабочий кабинет является знакомая "девочка по вызову". Нехотя отвлекаясь от государственных забот, он вовлекается в "делание всего". Разрядку от госнужд.
  В этом контексте совершенно нормальным выглядит, что "неистовый зверь" обретается в некоей "колыбели" "на час и на века", что он же в порыве страсти называется "плохой девочкой" (верно, в кабинете разыгрывают интимные роли с весьма специфическими аксессуарами), и что от прикосновений (?) чудовища на теле жертвы зажигаются "вулканы", ассоциируемые более всего с прыщами и фурункулами. Согласитесь, что теперь картина более чем ясна: текст понимаем под определенным перспективным углом, "из-под стола". Понятно даже, почему "история" рифмуется с Gloria: депутатские смысловые координаты.
  Определенно, когда общая, "одна на всех" большая культура агонизирует, территорию захватывают субкультуры. Корректно, в равных долях, дается им золотоносное эфирное время - немного уличному быдлу, побольше озабоченым политиканам, сегментик гламурятам и щепотку эмо-пискунчикам. Это, если хотите, основные представительские партии нашего изломанного об колени реформаторов общества. Далее, видимо, идут несправедливо обойденные покамест автолюбители и дачники... но мне почему-то непереносимо душно в этой измышленной на ходу России. Словно бы за пару ночей в результате немыслимого, небывалого переворота переосмысленным оказался весь смысл моей страны, вся ее вековая суть, стремящаяся (а вы не помните?) к небесам то молитвами, то проклятиями, то ересями и бунтами, то смиренными буквицами старательно, с высунутым языком переписываемого Евангелия. Так старательно, словно на какой-то бессчетный раз изменится Сущее Слово и преобразит если не мир, то хотя бы людей.
  Когда-то надежда жила и в Европе. Когда-то эти удалые портовые бражники, первооткрыватели, мучители, торговцы тоже имели какую-то - надежду. Когда же мир сжался до локальных каналов, она исчезла. Отныне отсюда, из мира, можно только бежать, как из старой Европы, где с утра на рыбных рынках катают бочки, а вечерами напиваются из винных ведер и бочонков от страха подцепить очередную заморскую хворь. И уж если смотреть по-самгински, любые революции случаются прежде всего от раздирающей скуки перед этим "распорядком дня". А бежать издавна можно было только вверх. Этой истины сейчас правители России не понимают и вряд ли понимали ее когда-либо. Они такие же "горизонталы", как и наши храбрые прозаизаторы русской поэзии. Экспансионисты и коновалы.
  Но мы - увы! - слегка отвлеклись. Я завершаю схождение во внеписьменный ад.
  Последний вопль идентичности, весьма энергичный и "конкретный", ибо уже (о, прогресс!) умеет использовать рифму и метафору, и снова долдонит о побеге ввысь, тембром чуть звонче:
  На крыльях нашей любви не осталось рабочих турбин.
  Под нами гектары равнин, и до посадочной полосы
  мы не долетим. На удачный финал
  шанс до невозможности мал.
  И ты бросаешь штурвал, сказав, что устал,
  мол, наш роман свое отлетал.
  Мы теряем высоту, паника на борту,
  и нас давно уже не ждут в аэропорту,
  промотав перед глазами лучших кадров череду,
  я столкновенья жду.
  И в новостях покажут лишь обломки чувств,
  что раньше связывали нас,
  и черный ящик мою грусть
  передаст в обрывках песенных фраз.
  
  Наш с тобою союз со всех радаров исчез.
  И на место происшествия не успели вовремя
  ни "скорая", ни МЧС.
  Меня теперь не узнать, сколько не проводи экспертиз,
  а ты такой же как был, будто бы с небес со мной не падал вниз.
  И у тебя новый рейс, новый экипаж, и ваш блестящий фюзеляж
  прочней, чем наш,
  и ему вряд ли повредит даже саботаж,
  а от нашего остался только репортаж...
  Правда ведь, задорно, жестко, порой даже изобретательно? Почти стихи... Любовь как исправно летавший и в одночасье разбившийся аэробус. У Маяковского была, если помните, лодка. Славная такая лодчонка, где наверняка были подушки с гитарой да узелок с питьем-едьем... Из чего же они были сделаны, эти "обломки (обмылки, объедки чувств", из какого пластика, если раскололись, растрескались, изошли темной пыльцой над дымящимся от удара склоном горы?
  Умилительно это отношение к любви как к проекту, в который нужно вкладывать инвестиции, проводить мониторинг состояния, организовывать оперативные совещания по ходу полета, навигационные переговоры. Правы, правы актуализировавшие сами себя - мы действительно живем в изменившейся реальности. Не лишь любовь, но сам человек является "проектом", вырабатывающий в результате стратегической политики вложений какую-то дополнительную прибавочную стоимость. Аренда человека, лизинг и инжиниринг человека... Может, вы еще не узнали, что это за взгляд на сущностную природу индивидуума? Я узнал. Это импортный, рыночный, из учебников Economics, взгляд. Такой же чужой, как провозглашаемое сегодня освобождение поэзии от русско-советского контекста. Целиком и полностью импортное, западническое рассмотрение поэта и его "продукта" как кулька для читательских "инвестиций" в виде денег и плевков.
  Так от чего, помимо кровных обязательств, граничащих с безрассудством, перед собой и своей безумной и жестокой страной, хотят освободить русскую поэзию? От читателей? Тепло. Языка? Теплее. Может, от самой поэзии?
  Закругляюсь: конфликт затронул нутряную оппозицию "постсоветского-постантисоветского", где актуалы занимают вторую линию, так и не ставшую, несмотря ни на какие демарши толстых журналов, официозом. Место официоза занимала и будет занимать постсоветская попса. Между этими двумя наплывами разносортной бессмыслицы место поэзии истоптано до узкого пятачка. Она, как встарь, обязана воспитать в себе чеканность выражения того хаоса, который душит и топчет русскую жизнь, а не идти на поводу у торгашей "актуальным товаром". Декларируемая первая свежесть на второй взгляд обязательно окажется последней, то есть тухлятиной первой статьи.
  Конечно, не каждый россиянин (канадец, марокканец) пойдет слушать оперу, и принуждать его к прослушиванию оперы неловко... может, сам поймет, что иные арии отъявленно хороши. Но подлинно драматичной на мой архаический взгляд, следует считать ситуацию, когда обиженные на весь мир недоучки, не взятые в оперу по слабости голоса, наряжаются в петрушкины колпаки, и ну плясать и кривляться, выкрикивая в паузах, что их ужимки и прыжки и есть настоящая опера.
  Так вот, опера, даже самая раскомическая, - ликует и страждет преимущественно в театре, а если и выходит на площадь, то не вопит о том, что прежняя, "театральная" опера духовно себя исчерпала.
  Это гнусная ложь, на которой, как на потной проплешине, ничего не сможет произрасти.
  Ни травинки, ни кустика, ни цветка.
  Желание Бородина
  Эссе о 1812-м годе
   Помню, бабушка показала мне, мальчишке, фотографии предков, русских морских офицеров. Увидев кресты на мундирах, я скривился: "Они что, были белыми? Беляками?!"
   Как назвать то чувство? Лгать бессмысленно: гадливостью, причём именно перед воинскими георгиевскими крестами. Учили нас тогда от роду и навек: кресты - от церкви, от царя-вешателя, убийцы рабочих и крестьян. Памятен тот мелочный испуг за себя - с такими корешками, чего доброго, совсем укатают. Догадка "классной" подтверждалась: классовая "нечистота" природы и породы моей нагло всплыла в образах безвестных доселе служилых людей с мохнатыми бровями и эполетами.
   Бабушка так и не могла объяснить мне тогда, что такое "русские офицеры". Я твердил, что раз "присягали царю", значит, "ненавидели народ". Уже на несколько повышенных тонах бывшая дворянка тщетно пыталась перепрыгнуть стену идеологической блокады, доказывая, что до революции "царю служить было можно", что ему служили все, и возлюбленный мною "народ" в частности. Куда там...
   С героями Бородина в причудливо двоящейся идеологии времён зрелого "застоя" было заметно проще: они "служили царю" так давно, что уже были за это как бы и неподсудны. Кроме того, на некоторых них благодатно ложился отсвет декабризма. Попавшие в обе рубрики были совершенно "нашими", за них душа была спокойна и радостна. При этом не акцентировалось, что ярчайшие герои 1812-го года были совершенно иными людьми. Из пятерых казнённых при Бородине отличился лишь один Пестель (золотая шпага за храбрость), а генерал Милорадович был как раз декабристами и застрелен.
   ...Подростковый рассудок представлял их подлетающими к родовому особняку на каретных розвальнях, влетающими в комнаты первого этажа и падающими в кресла от невыносимой тяжести сознания, что служить приходится кровавому антинародному режиму.
   - Что с тобой, Аполлоша?
   - Горестно, Надин: народ страждет.
   - Так выйди, душа, на Сенатскую!
   Искупительная жертва дворянской верхушки некогда устраивала всех. То, что декабрьское восстание было "бунтом на коленях", закланием лучших, а то и масонским заговором, милостиво опускалось. Ирония по отношению к очередному гвардейскому перевороту не дозволялась: Герцен освятил, Ленин приложил печать. Не удушение шарфом неугодного помазанника, но мистерия пробуждения страны ото сна, обильно политая кровью первых борцов за всеобщее счастье, - первых, исключая разве что древнейших казацких самозванцев с крючковатыми пальцами палачей и свирепыми ликами ушкуйников.
   Бородино явно рассматривалось не в отдельной своей воинской оборонительной сути, а в "комплекте исторических предпосылок". Выглядело оно при этом чуть ли не подготовительным мероприятие к боям настоящим - классовым. Полигоном: будто отработала русская рать под Семёновкой некие "новые технологии" борьбы с отживающим строем, чтобы уж "затем", при случае, точно - "до основанья".
   Ни единого анекдота не ходило средь нас ни о Багратионе, ни о Кутузове, несмотря на комичное для конченого циника грузинское происхождение у первого и отсутствие глаза у последнего. За полтораста лет герои Бородина успели отбежать от молвы в "иную" область - парадных портретов, равнодушного уважения к старине. Давились смехом лишь о поручике Ржевском да Наташе Ростовой: запоздалая месть того самого "народа" своим защитникам и кормильцам.
   В сумеречную московскую обложную слякоть начала 1980-х гг. дошёл наш четвёртый или пятый, не помню точно, пионерский класс и до Панорамы. Стряхнулись в фойе, втянулись в безвольный круг под назидательную гнусавинку экскурсоводши, бегло осмотрели те самые "портреты", попутно сосчитав, у кого наград больше и мундир глаже. Поднялись на пару пролётов.
   ...От Панорамы пахнуло пылью. Странный это был запах - земли, холста, мешковины, масляных красок, но куда свежее, словно поверх его, доносился и другой, пронзительный и неукротимый.
   Холм, на котором мы стояли, был прикрыт тёмным круглым потолком, будто бы спустились мы на Поле на летающей тарелке, распахнувшей стены для осмотра. Исчезла экскурсоводша, хотя продолжала ещё тыкать куда-то указкой, называть какие-то имена и номера частей...
   Бой был совсем рядом. Из белого порохового дыма возникали кивера, сияли раскалённые кирасирские каски и кавалерийские шпаги, в переступающей с ноги на ногу тишине ржали тысячи подбитых и пущенных в карьер лошадей, долбали, вздрагивая и отскакивая назад, осанистые батареи.
   На первом плане, в толстом слое чёрной жирной сажи, стояли те самые, мы были совершенно уверены, пушки. И от них несло чем-то оплавленным, жжённым, как от африканской саванны после сафари. Не отставали и ветхие корзины для ядер: их пруты, при большем везении могшие стать розгами для таких шкодников, как мы, легонько, но ядовито тлели.
   Ноздри наши зашевелились.
   День, увидели мы, был светлым, протянутым осенним холодком с неопределённо облачным пригревом, и от этого было ещё страшнее: разбросанные люди лежали вповалку, глубокие, фиолетово-багровые тени сгоревших изб целомудренно скрывали их от прямых, почти отвесных, дымных лучей. По ним стелилась жирная гарь.
   Едва различили коляску, увозящую Багратиона прочь от флешей, и тут же пожалели, что опоздали. Коли не дотянулись до редутов, то обязаны мы были увидеть хотя бы само ранение, и неужели бы в тот миг не повезло нам, чтобы отвлечь, закрыть, отклонить баллистику злополучного ядра? Командный пункт Кутузова нас не интересовал. Наполеона хотелось различить в цейсовский прицел, но он был далеко. Ни барабана, ни треуголки, лишь какие-то тени на холме. Километра полтора-два, не достать, вычислили отчаянным шёпотом. Даже белая лошадь его могла быть перепутана с конями маршалов!
   Особенно волновал Фриан: его артиллерия выкатывалась на прямую наводку, жерла умеренного калибра смотрели прямо на нас. Невольно охватывало смятение: было совершенно непонятно, куда запропастились наши "ястребки" и почему мы стоим тут, как последние беспомощные дураки: в окопах лежали ясно различимые тяжёлые ружья, но до них надо было ещё допрыгнуть. И допрыгнули бы, если бы не идиотские позолоченные поручни, не атмосфера сытой и холодноватой имперской размеренности, словно мы были чистенькими барчуками, допущенными лицезреть убийство своих прапрадедов.
   Поле не было полем: сплошные пригорки, рытвины, овраги. Мимо горшков, повешенных на плетни, прыгали через капусту наши усачи. Мы слышали их опалённое дыхание.
   ...Чтобы написать Панораму, нужно было быть Рубо. Его подвиг оказался неповторимым: "Штурм Сапун-горы" всего лишь великолепная диорама, огромная слеза, скатившаяся на севастопольскую землю, взгляд в смертельной истоме обернувшегося на своих, погибающего за Родину советского воина. Но не круговое включение в сражение.
   Отчего же именно бородинский взлёт оказался одним из самых высоких? Отчего именно Бородино, а не Куликовская, и даже, как ни кощунственно, не переход Суворова через Альпы, не его Чёртов мост, не его Измаил, не Шипка, не оборона Севастополя, не галицийские кровавые поля, не брусиловский прорыв, равного которому нет, не было и больше не будет, - отчего?
   Это ведь намного позже мы всё-таки узнали, что сражение было проиграно "по всем пунктам", что Наполеон вошёл в Москву и жёг, насиловал её до самой зимы, глумился над иконами и храмами, корчил римского завоевателя, разорял особняки, рылся по сараям и был изгнан из святого града морозами и голодом. Куда как позже протянулась перед нами та самая, проклятая параллель Бородина с позором Аустерлица и благопристойным стыдом Тильзита, полнейшим, на наш непросвещённый взгляд, аналогом предвоенного мира с Гитлером...
   Первое чувство никогда не обманет: русские люди 1812-го года не просто защитили свою столицу и погнали обессиленное неудачами снабженцев войско очередного всемирного "асвабадзителя" назад в его логово. Нет.
   В сентябре 1812-го русские люди не выглядели, а были теми, кем хотели быть всегда: защитниками самого что ни на есть мирового мира от дьявольских козней. И за такую славу нужно было принести на алтарь этого самого мира сотни тысяч жизней, и эта жертва была безропотно, сразу же принесена. Над ней до сих пор никто не смеет занести руку.
   Русские люди сентября 1812-го были едины в своих бесконечных сословных разногласиях между собой и спаяны одним желанием - не гордо и кичливо встать над трупом врага, но преградить дорогу мировому злу щитом собственной грудной клетки.
   Именно Бородину обязана своим рождением русская литература в том виде, в котором она готовилась к своему рождению. В воинских одах восемнадцатого века она созревала, пробовала лады всемирного органа, и лишь через канавы, ямы и овраги Поля вышла на свет божий и заструилась по миру. У русских людей прорезался голос для равного разговора со всей Европой: чуть ли не впервые за долгое время они вершили её судьбу, а значит, попросту не могли, не имели права отмолчаться. Русская литература представила русскую душу.
   Кажется, ни одна белая офицерская перчатка не ударила по лицу солдата в день Бородина, ни одно грязное слово понукания полков не оскорбило ни травы, ни небес бородинского Поля, хотя наверняка это было... но звук тех ужасающих криков гибели и проклятий для нас навеки отключён. И нам не нужен тот звук. Неведение благостно: лермонтовский "дядя" обо всём рассказал сполна, и этого нам довольно. О том, как уходили обозы с ранеными, какой вой стоял в сумерках, доложено многократно. Плата за историческое величие оказывается самой великой.
   День русской славы и русского горя сбывался на нашей земле потом ещё не раз, но именно тот день стал ослепительным. Об интимных свойствах нации, объединённой таким светом, можно думать и думать. Кто бы ещё вдохновился явным численным поражением, обернув его победой не только во всей своей литературе, но в самой своей генетике? Кто бы ещё восхитился тем самым восхищением?
   Мы. Наверно, именно мы, обобществлённые желанием поклоняться тому, чему поклоняемся. Здесь нам никто не указ, а это и есть, по сути, национальная свобода - вольно выбирать то, чему поклоняться, каким бы малозначащим и ничтожным наблюдателю извне ни казался предмет поклонения. Сокровенный образ мыслей угадывается и здесь: русский человек не самоубийствен, но каждый из русских людей затаённо хотел бы самоистребиться ради будущего бескрайнего добра, сгореть в лучах солнца всем воском своих домотканых крыльев.
   Разве это позорно - быть и чувствовать так? Не просто помнить отвлечённое прапрадедовское Бородино, но всем сердцем - хотеть его, приближать его? Жить им, дышать им?
  Ширу о Мордоре
  Послание "коллективному Западу"
  Я обращаюсь к тем из вас, кто тихо живёт в маленьких уютных городках Европы, подобных толкиеновскому Ширу, считая, что мир обретён навсегда.
   Но вы сами знаете, что это не так.
   На Востоке, всего в нескольких сотнях километрах от вас, привыкших к тишине и комфорту, благоденствующих за счёт мировой ренты, пылает доламываемый вами не первый век, но всё ещё грозный и непобедимый Мордор.
   Моя Родина.
   ***
   Я не хочу пугать вас, я хочу объяснить вам и себя, и вас такими, какими вы выглядите из наших земель.
   Вы считаете нас варварами, скифами из холодных степей, с монголоидными, перекошенными от злобы лицами, изуродованными кошмарными шрамами, с гнилыми зубами, по которым сочится гной, с жестоким и неукротимым нравом.
   Но помните ль вы фразу Толкиена о том, что орки - это эльфы, которых слишком долго мучали и пытали?
   Мы - те самые изуродованные эльфы.
   Мы - ваши братья, от которых вы отреклись.
   ***
   История мяла и крошила нас сотнями, тысячами и, наконец, миллионами. Виновны ль мы в том, что случилось с нами?
   В этом, говорю я вам, есть доля и вашей персональной вины, поскольку мир наш един, как едина земля, на которой волей людей и обстоятельств, толкавших их, поставлены племенные заслоны и кордоны.
   ***
   ...Сколь ни листал я историю своей страны, в критические и поворотные моменты она выглядит удручающе одинаково: любые потрясения и реформы выносят обломки нашего добра к вашим ногам, в полосу прибоя, где вы подбираете его и присваиваете в полном согласии с морским кодексом, выдуманным вами же самими.
   Ни в одну свою пору вы не отказывались от нашего добра, оно всегда принималось вами, покупалось у нас за бесценок, будь то золото, меха, алмазы, рыба, дичь, древесина и, наконец, нефть и газ.
   Вы до сих пор про себя считаете, что нам судьбой назначено быть вашей колонией, как и всей Восточной Тьме, - Индии, Китаю, Африке... Вы предпочли считать нас озлобленными дикарями, и ни одни из вас не задал себе труда подумать, отчего так вышло.
   В массе своей вы рассуждаете так: Мордор злобен, тёмен и дик - так пусть он за это платит.
   Вы говорите: в Мордоре, на опалённой земле, растут невиданные, исполинские деревья и цветы, водятся поразительные, могучие животные - так будем же пользоваться ими, поскольку никто лучше нас не оценит их буйную красоту. А те уродцы, что не знают им цены, пусть остаются в неведении об их настоящей цене.
   Вы никогда не брезговали нашими инженерами и учёными, если они готовы были послужить вашему возвеличиванию и отрекались от Мордора навсегда.
   Но Мордор вы возненавидели давным-давно.
   За что?
   ***
   Некогда, согласно вашим же теориям, славяне ушли из Европы в леса, за реки, куда не достигали руки ваших безумных королей и баронов. Но постепенно собственные короли и бароны завелись и у нас. Они так же, как ваши, бредили объединением земель под своей властью и постепенно достигли в угнетении подлинных вершин, которые вашим деспотам и не снились.
   В лица нам дышала Великая Степь, где любой хан мог казнить любого из поданных лютой смертью. Степь научила нас смиряться, сгибать в тир погибели наши спины ради того, чтобы наши дети не остались сиротами.
   Наш закон начал прикрывать беззаконие - силу и волю властей расправиться с каждым, кто мешал им грабить и убивать, присваивая его добро себе.
   Наш закон всегда было можно склонить к подкупу.
   Он до сих пор защищает власть.
   ***
   Мы приняли веру того же знака, что и вы, и так же далеко, как и вы, отошли в ней от Изначальной Веры.
   Потом вы о нас долго ничего не слышали.
   А потом в расчленённой сегодня вами Югославии возник наш Изенгард, как память о славянстве, ушедшем из Европы, и стал нам дорог. Так возник панславизм-мордоризм, где Изенгард не был нашим форпостом, из которого могли бы выйти сотни тысяч и восстановить над нами наш закон, о нет! Так мы из гордости и сознания окрепшей вдали от вас силы втравились в мировую историю, которая могла бы без нас обойтись.
   Это была ошибка? Это было преступление?
   Защищая Изенгард, мы положили множество жизней, ввязались в несколько опустошительных войн, две из которых переросли в войны мировые -Первую и Вторую. Из первой мы вышли в социальную революцию, из Второй - в несбывшийся социализм и практически мировое господство.
   Вы знали об этой нашей слабости - мании справедливости. Вы хотели, чтобы мы воевали при свете дня, и мы выходили из Мордора, трубя в боевые трубы, и усеивали поля сражений сотнями тысяч наших трупов.
   Вы начали нас бояться в тот момент, когда наши армии стали нежданно появляться в ваших пределах и воевать с вашими по соглашению с другими вашими армиями. Этот сложный балет по имени "европейская политика" мы запомнили навсегда - когда вы всерьёз мучились тем, кого окончательно расчленить, нас или Турцию. Кто из нас более опасен для вас.
   Пока мы дрались, вы выбирали.
   Когда лилась наша кровь, вы всегда брали паузу и раздумывали, чью сторону принять.
   Ваши арагорны несколько раз вторгались к нам и были разгромлены, изгнаны из пределов Мордора и раздавлены в собственных столицах. Помнится, вы даже благодарили нас за это - в 1814-м и 1945-м? В какой-то момент ваши доморощенные арагорны и вам, с вашей местечково ширской психологией, начинали казаться типическими порождениями Мордора.
   Вы никогда не брезговали союзом с нами, чтобы раздавить своих демонов. И Мордор жертвовал своими верными орками ради вас, отвращая угрозу и от себя, и от вас. Вы пользовались нами, как рычагом, избегая лить свою кровь. Мы же наивно бросались по вашему зову всюду, где вы трубили в рога.
   ***
   Разве не угрожал вам пришедший из далёких степей Батый? Монголы жгли наши города, вырезали людей, и не пошли дальше вашего Триеста, опасаясь, что мы ударим им в спину.
   Но в какой-то момент вы отождествили нас и монголов. В конце концов, для вас и Мордор, и монголы - откуда-то с Востока, так есть ли разница?
   Она есть.
   За триста лет, в течение которых мы платили монголам дань, прикрывая ваши спины, мы сделались похожими на них. Худшие из нас вообразили себя монгольскими багатурами, и угнетение худшими лучших сделалось законом. Оно взошло на трон, заляпанное свежим навозом и кровью. И село там.
   ***
   В лучших из нас с той самой поры заполыхала мечта о свободе - той, которой вы манили нас издалека.
   Нет, мы не мечтали сделаться такими, как вы, маленькими и опрятными любителями вечерней кружки пива. Своё пиво мы лакаем прямо из банок и бутылок, из горла. И запиваем водкой. А свои окурки мы, не затаптывая, бросаем под ноги, потому что наша земля - Земля Огня.
   Но о свободе каждый из нас мечтал в силу своего разумения. И только худшие, почувствовав эту тягу, сделали её предлогом для нашего оболванивания. Так было и в 1917-м, и в 1991-м.
   Мы, сыновья своей земли, мечтали о Гондоре - стране Вечного Покоя, Справедливости И Мудрости.
   Мы мечтали о настоящей, чистой, не рабской Истории - если войнах, то благородных, если мире, то полном труда и неги. Об этом писали наши лучшие поэты, об этом томились музыканты, которых вы слушаете до сих пор со странным чувством родства к нам, которое тут же отгоняете от себя, как назойливое летнее насекомое.
   Мы мечтали о Гондоре, который покинули некогда подлинными арагорнами, лишёнными наследства, и ушли в леса безымянными следопытами вплоть до Воскресения Правды.
   Теперь от былого Гондора, бывшего колыбелью и нам, и вам, остался лишь пепел. Белое Дерево на Белой Скале теперь больше в наших грёзах, чем в ваших генах. Белое Дерево - справедливость. Белое Дерево - Иггдрасиль. Ваш Гондор управляется наместниками, равнодушными ко всему, кроме власти.
   Вы молитесь не Белому Дереву, а Экономике и Толерантности.
   Ради этих новых богов вы приняли в свои объятия тьму с Востока - арабов и турков, которые поначалу были вашими рабами, а теперь образовали внутри вас гетто и постепенно выдавливают вас с насиженных мест, принуждая к молчанию и смирению рядом с ними.
   Поистине, вы готовы примириться со всяким соседом, кроме Мордора.
   Отчего?
   ***
   Может быть, оттого, что мы никогда не умели выстраивать наши законы так, чтобы защищать самих себя? У нас нет "гражданского общества", римского права, католической церкви. Мы отстаём от вас в благоустроенности. Нас растили иначе, чем вас. Ценность человеческой жизни для нас до сих пор проблема.
   Наша элита продажна настолько, что стоит лишь намекнуть ей о ничтожном барыше лично для неё, от ваших безмерных щедрот, и вся страна в ту же секунду будет спущена с торгов по ее милости.
   Сегодня нас растят покорными и бесправными рабами, солдатами, мелкими торговцами краденым.
   Если нас образовывают, то лишь для того, чтобы росли тёмные башни Мордора, на которых вечно пульсирует Огненное Око Властелина.
   Если нас лечат, то для того же самого.
   Вглядитесь в нас, как мы вглядываемся в вас.
   ***
   Ваши мужчины - недозрелые мальчики даже тогда, когда им исполняется полвека. Они крикливы, беззаботны, будто всю жизнь резвятся в своём вечном Шире. И теперь вглядитесь в наших мужчин - мрачных, сгорбленных, готовых к отпору, словно закованных в панцири безнадежности и тоски.
   ***
   Да, наш Мордор - это Ад.
   Да, ваш Шир - Рай.
   Но имеет ли право Шир судить Мордор, потихоньку грабя его?
   Если вы гордитесь своей благостью, в чём ваша благая роль для кого-нибудь, кроме вас?
   Что сделали вы, чтобы отвратить наши беды?
   ***
   Вы приходите к нам добрыми взаимодавцами, умелыми ростовщиками, вы учите нас терпимости по отношению к самым убогим из нас, вы молитесь на толерантность, которая не имеет ничего общего с жертвенностью.
   Что принесли вы в жертву ради любви? Способны ли любить каждого, как завещал вам Христос, которому вы молитесь вот уже столько времени?
   Отчего именно Мордор лишён вашей любви?
   Задумывались ли вы когда-нибудь над тем, почему вы нас так боитесь? Имеет ли право ваш страх диктовать вам преимущественное отношение к Мордору?
   Я говорю вам: нет.
   ***
   Вы говорите нам: если хотите быть свободными, меняйтесь, боритесь за свободу, но внутренне вы не хотите нашей свободы, потому что за свободой приходит и настоящая сила. А вы хотите лишить нас её.
   Вы никогда не смиритесь с самим нашим существованием, поскольку оно напоминает вам лишь об одном: как вы предали нас, как отреклись.
   Ваши чувства мы ощущаем за Чёрными Вратами каждый день. Это страх и ненависть. Так кто же более тёмен - вы или мы?
   Страх диктует вам одну логику поведения: вы хотите нашей гибели, нашей слабости. Вы хотите видеть Мордор разорённым и распростёртым у ваших ног, служащим вам, как собака.
   Но этого не будет ещё долго. Может быть, никогда.
   Я, солдат Мордора, говорю вам: вы можете выбрать страх и ненависть, и тогда мы неминуемо, рано или поздно, начнём ковать новые мечи. Не для того, чтобы вторгнуться в ваши пределы, но для того, чтобы вы не вторглись в наши.
   ***
   Но вы можете выбрать и любовь.
   И вместо ничтожных спекулянтов нашим добром прислать нам лучших из вас, ещё способных жертвовать ради любви.
   Наша земля лишь кажется опалённой и пропитанной ядом. Для того чтобы оживить её, вам достаточно любить нас. Любить - и не требовать ничего взамен. Нам не нужны ваши деньги, не ими мы измеряем любовь. И вы не мерьте её деньгами.
   Живите с нами, не грабя нас. Не имейте в душе тайных умыслов обогащения, будьте открыты и лучисты, как истинные посланники Гондора.
   Работайте с нами для того, чтобы Мордор зацвёл.
   Когда мы почувствуем и поймём, что вы снова стали нашими братьями, мы изменимся. Вы увидите, что наши лица, искажённые недоверием, просветлеют. Тогда наши кузницы скуют вам из нашего металла вместо мечей живые розы, тогда зацветут все земли разом.
   Хотите увидеть это?
   Начните меняться сегодня. Сейчас.
  О русском образе жизни
  Статья в журнал "Византийский Ковчег"
  - Русский образ жизни (аббревиатура, видимо, будет неблагозвучной) и сегодня должен узнаваться сквозь пелену влияний различного толка, но узнаем ли мы его сами на воображаемой очной ставке с ним?
  Рождённый в начавшем клониться к закату СССР, никаких "полусонно растительных существований" людей, всецело подчинённых церковному календарю, степенному ремесленничеству и торговле, я припомнить, конечно же, не могу. Речь в моём случае может идти исключительно о советском и городском образе жизни (СГОЖ), и лишь тех сословий, которые понятны мне наследственно, а именно, о технической интеллигенции - инженерах, учёных, преподавателях. Иных я, дитя промышленной эпохи, не знал и до сих пор, если честно, не знаю и, честно сказать, не понимаю никого из тех, кому с утра не надо "на работу".
  Идеалы тех семей, из которых я происхожу, сегодня смешны. Молодняк в голос хохочет над "стенками" производства ближних соцстран и хрусталём в них, "макулатурными" изданиями на полках, "соломкой" при входе на кухню, коврами и оглашенным стремлением к "даче" в смысле "огорода" (на дачах академиков, как известно, только гамак и сосны). Зов дачной субкультуры (земли, воли) оказывал на "генетических крестьян" действие магическое, будь эта самая "дача" хоть клочком бугристого болота под ЛЭП и напоминающим сортир сарайчиком для лопат и тяпок. "Огород" - это именно аварийное, на случай голода, "импортозамещение", а заодно и убежище.
  Социальной единицей той жизни был распавшийся сегодня "двор", проекция недавней прослушивающейся насквозь "коммуналки" или рабочего барака, в каждом из которых было по нескольку сломленных "работяг", скатывающихся в пьянство и зловещую череду вытрезвителей и ЛТП, и один практически штатный стукач или стукачка. Но эти маргиналы, несмотря на юродивую заметность, не были доминантой. Опора строя - неприметные служащие, бегущие то на работу, то с неё, как правило, ещё безмашинные, радующиеся грошовым приобретениям.
  Отцы наши жить, может, и не умели, но любили. После расселения из бараков и коммуналок в "отдельные квартиры" у многих появилось ощущение достигнутого владычества над жизнью. Многие знали толк в отдыхе: кто до ночи стучал во дворе доминошными костяшками, для чего сбивал себе во дворах трогательно грубые столы и двусторонние лавочки, а кто-то, как мой, рыбачил, причём без обильных спиртуозных возлияний. Странно было с течением времени обнаружить, что кто-то из них по ночам слушал Би-Би-Си и вгрызался в тамиздат, и более того - лелеял помыслы о конце, как я её называю, "коллективно охранительной системы" (КОС, читай - социализма), видимо, не устраивавшей меньшинство и потому конченой в затылок с несколькими "контрольными"...
  Что же сегодня?
  Самоуправление? Да бросьте. Социальная атомарность достигла западных максимумов. Деньги в чужих карманах не считаем, "неприлично". Сменились (умерли) соседи? Да и чёрт с ними. Воцерковлённость? Да, случается, но только случается. Как "хобби". Чтение? Ха-ха. Иностранные прививки советскому мещанству вполне удались именно потому, что советская интеллигенция в конечном итоге оказалась насквозь мещанской, потребительской (как когда-то церковные стяжатели одолели не стяжателей). Даже возвращение Крыма сегодня - повод для беззлобных шуток в смысле уровня сервиса, но лучше привычно ругать своё, чем сквозь зубы хвалить чужие берега...
  На "дефиците", недостатке ширпотреба нас ловко поймали в 1991-м, и общество до сих пор жалеет, что без боя отдало "западным партнёрам" национальную независимость, а заодно и свою уникальную судьбу. Маргинализация общества сегодня зашкаливает, и отсчитывать Русский Образ Жизни придётся от неё.
  Новое поколение привыкло к социальному вакууму, доверяет Интернету больше, чем пустотно-идеологическому "ящику", попирает законы, казавшиеся когда-то незыблемыми. Даже культивация странности (на фоне всеобщего унитаризма), "инкогнито", когда каждый хотел казаться чем-то большим ("усатый нянь - работник атомного института"), сошла на нет.
  Извечное "Дом - полная чаша" сегодня - фикция: в современном доме может быть шаром покати ("минимализм"), зато на счетах столько, что и Рублёвке не снилось. Какого "безработного" на джипе кадиллак ("уборщицу Газпрома") ни ограбят, меньше миллиона евро в карман не положат. Предпринимательство? Исступлённое желание жить лучше за свой страх и риск: банкротство, тюрьма, смерть от перенапряжения или от чужой руки весьма вероятны. То ли дело бюджет... но вход туда заварен. Согласно кастовому (и классовому) подходу, пришлые в некоторые сферы попадают куда реже, чем в СССР.
  Тон ограбленному многажды обществу задают средневеково цеховые уклады, изолированные профессиональные ячейки, кормящиеся с ладони государства или олигархии. В верхах идёт бесконечный передел сфер влияния, а "простому человеку труда" указан его непременный шесток: или ты нужен, и тогда тебя не трогают, или работу ты, регулярно сокращаемый из серых контор, будешь искать по полгода. Туго? Бери кредит, сдавайся в рабство коммерческим банкам, плати втридорога за то, чему цена копейка.
  Средняя зарплата - потолок, при котором можно рассчитывать на худо-бедно бесплатное медобслуживание, отечественное образование для детей, ежегодный семейный выезд в Турцию, дешёвое шмотьё и еду из сетевых магазинов (на "полтинник" не разгуляешься). Ремонт, подержанная иномарка - предел, и то если поможет старшая родня. Кто хочет большего, инкорпорируется в ряды Великого Постсоветского Блата. В этих тисках люди решаются заводить детей только потому, что вековым инстинктом хотят верить в то, что жить будет "можно", что очередная смута не загрызёт их потомства насмерть, что род продолжится... Авось! О пенсиях лучше не говорить. Пока на ногах, жив.
  Лучшего при капитализме не будет. При этом все понимают, что бунтовать нельзя. Набунтовались, хватило. Это и есть природа страннейшего русского социального компромисса, на котором стоит и будет стоять то, как мы пляшем и поём, пока страстно, неодолимо не захотим чего-то иного.
  ОЧЕРКИ
  Московское место
  Арбатские хроники
  Не знаю, зачем взялся за эту тему. Она затёрта не просто до состояния неразборчивой кляксы, но прямо до неприглядной, шершавой по краям дыры. Но ведь слышу - бьётся, трепещет и в ней некий символ, с ударением чуть ли не на последнем слог для пущей торжественности. Может, тот самый, что перегородил мою и только мою единственную жизнь, застлал ее непобедимой, ничем не разгоняемой гарью.
  И тогда... я должен "взмахнуть крылами" хотя бы пару раз.
  Может быть, рассеется.
  На заре
  Сколько помню по детству, это была тихая двухэтажная улица, в 1970-е так же далекая от любой поэзии, как и типовые новостройки окраины. Немного заспанная, вкрадчиво, но настойчиво обступаемая панельными брежневскими изделиями.
  Толстостенные домики со следами индивидуального декора, прижатые друг к другу, обычные советские магазины и почему-то множество стариков, подчеркивавших собою возраст артефакта. Согбенно входящие в молочные, рыбные и книжные, почти раскланивавшиеся в дверях. Как острые перчики в этой неспешной кашице - перебегающие узкий, перечёркнутый проводами простор юркие типчики с дипломатами, вечные министерские клерки и командировочные. Озабоченные тётки с набитыми сумками наперевес. Всё.
  В 85-м асфальт срезали, и эта серовато-чёрноватая московская публика, привычная к любым неустройствам, происходившим, как правило, от ее имени ("по просьбам трудящихся"), переходила непристойно обнажённую улицу прямо по родимым пескам-суглинкам. Плитку уложили космически быстро, поставили ретро-фонари, лавки.
  И началось.
  1986. Белый смех, красный шум
  - Пошли на Арбат, - сказал мне как-то вечером Вадик.
  - А что там?
  - День смеха.
  Знать бы мне тогда, какой это будет смех. И чем он закончится.
  ...Снег почти сошёл. Вечер был тёмным и слякотным. Мы домчались до "Боровицкой" за двадцать минут, перебежали площадь и, конечно же, обнаружили оцепление. Оцепляли всё - места массовых скоплений. С площади было видно некое сияние, но намертво обложенная милицией, она была недоступна: серые металлические загородки тянулись от самого Минобороны.
  - Дворами, - шепнул Вадик, и мы понеслись вдоль Калининского. В каждом проходе между "книжками" за теми же загородками маячили фигуры в шинелях. На расспросы, как попасть на Арбат, кивали дальше вдоль проспекта. Нам не наврали: почти у Смоленской - не загороженный проход. Не раздумывая, мы бросились куда-то по заледеневшим ступеням, потом по узкому переулку. Где-то над низкими крышами уже слышалась праздничная суматошная музыка, но навстречу вдруг вывернул патруль со штык-ножами. Мы отшатнулись и упёрлись в забор.
  - Полезай, я поддержку, - подставил сложенные руки Вадик. Я вспрыгнул на его "лодочку", перебросил себя на массивную кирпичную ограду, спрыгнул на кучу тонких гнутых труб... Вадик слез вслед за мной, и мы по-козлиному скача пересекли это замкнутое пространство, перелезли через низкую ржавую сетку, отодвинули неплотно прилегавшую заборную доску, выбежали в проулок... Арбат!
  Вадик задыхался от смеха.
  - Чего ржешь? - спросил я.
  - Знаешь, где лезли?
  - Нет.
  - Там американский флаг висел! Это было американское консульство!
  - Что, сцапать могли?
  - Запросто. Это вообще их территория! Территория США!
  - Что, и двор тоже?
  - А ты думал!
  Вадик был московский еврей, уехавший в Израиль 1990-м после первого курса педа и армии. Служилось ему в Джезгазганской области в городе Приозерск-9, на ядерном научном полигоне. Надлом произошел в тот момент, когда в одну из зим его и еще нескольких рядовых и сержантов, лежавших в госпитале с простудой, решили перебазировать в другую медчасть. Машин не дали, зимней формы тоже. По морозной, вьюжной казахской степи ребята прошли несколько километров в больничных халатах. Пневмония растянулась на недели.
  Не случись после нее, уже в Москве, изустной истерии насчет приближающихся танков и погромов, Вадик бы по всему вероятию окончил свой пед и стал бы учителем физики-математики где-нибудь в московской школе.
  Как нам хотелось праздника тогда, в Советском Союзе! Что, если не эта жажда чуда, свалила ту нашу северную, скучноватую страну, охотно говорившую лишь о новых своих успехах, инфантильно не любившую признавать неудачи, а заодно уважать свои "мозги", и потому разбазаривающую их по всему миру?
  Мы отдались стихии сразу же: на деревянных, наскоро сбитых подмостках надрывались скоморохи, плясали под Боярского и Леонтьева ряженые, расхватывались алчными толпами веселящихся обжигающие пирожки с повидлом, а прямо на нас бежала вереница взявшихся за руки сограждан, возглавляемая огромной причудливой маской. Кто это был? Дед Мороз? Снегурочка? Медведь? Крокодил?
  Арбат пылал огнями.
  В раннем весеннем воздухе сгустились долгие ожидания детства - вот они, лица людей, раскованных, счастливых. Давно ждала их душа! Сквозь протокольную скуку программы "Время", репортажи с комбинатов-ударников коммунистического труда и из колхозов-миллионеров - хотелось просто бежать по длинной извилистой улице, хватать за руки встречных, смеяться и бежать дальше.
  Именно с жаждой чуда спустя всего пять лет я пришел к Белому дому защищать Ельцина и российский парламент от "хунты Янаева-Язова-Пуго".
  1987. Торгаши.
  В девятом классе Арбат оставлял впечатление муравейника. Это было время вспыхнувших кооперативов. В навалившейся пестроте почти ничего не различалось. Кричало и орало всё. Слякоть поверх скользкой плитки - торгуй, выноси навынос, изгаляйся, круши, проматывай.
  Расстёгнутые пьяницы выламывались между стендов самодеятельных "живописцев", перегородивших проходы. Сюжеты изобиловали: квасные олеографические пейзажи, отжившая свой век революционная "заказуха", дешёвые подделки под "соцреализм", "кубизм", "абстракционизм", "минимализм", и нечто уж совсем не укладывающееся ни в какие рамки магистральных учений.
  Меня всегда поражали там два образчика того, что позже назовут "фэнтэзи-живописью" - нагло передранные, похоже, у Бориса Валледжо, нечеловеческий гигант в доспехах, стоящий в нартах, запряженных четвёркой белых медведей, и крылатый лысый монстр, поднимающийся из пучины на длинноволосого культуриста с мечом, защищающего лежащую на каменном полу культуристку с призывно откляченным задком. С кустарных календарей пристально смотрели Железный Арни-Хищник, Рокки-Итальянский Жеребец и прочие любимцы масскульта. Они высились над сутулыми продавцами копеечного товара разительным контрастом. Карлики продавали изображения великанов.
  Художники? Народ глазел на неудачников, выбравшихся из-под руин бульдозерно-манежных выставок, как заворожённый. А они сидели, стояли на рыбацких раздвижных стульчиках, и только у них был этот безнадежный, устремлённый в одну точку взгляд арбатских завсегдатаев: полотна не брали. Цены зашкаливали - в одну-две зарплаты, они не могли выделиться из общего фона - деревянных заборов, специально установленных тут для беспрерывного вешания и снимания одной мазни на место другой.
  - Как тебе это удалось?! - с истошным бросался к маленькой картинке, изображавшей пять кривых бутылок, какой-то ценитель. Художник мрачно смотрел на восхищенного приверженца, уголки его губ были трагично опущены долу: творца било похмелье.
  Это была новая, европейская эстетика: барахолка... Арбат казался безбрежным. Тут рисовали шаржи, вырезали силуэты из черной бумаги, танцевали какие-то молодёжные коллективчики, пели самодеятельные барды , читали стихи оборванные поэты, похожие больше на уволенных за пьянство младших научных сотрудников, расклеивали бессмысленные стенгазеты, собирали средства на что-то непонятное, произносили пламенные речи городские придурки, шлялись сосредоточенные карманники, разевали варежки наивные провинциалы, но главное - тут продавали.
  То был период "нэцке". Какой-то умник изобрёл недорогую технологию подделки пластмассы под слоновую кость - и вся улица покрылась стендами с блаженно ожиревшими хотэями, дракончиками и черепами. Самый восхитительный - с два кулака - стоил пять рублей, поменьше шли по рублю - по два. Здесь же толкали "мистические шары" для медитаций, медные, а потом и шунгитовые браслеты ту самую чушь, которая потом наводнит "лавку Рериха" на задах пушкинского музея. Арбат пристально следил за восточным календарем и тварями, символизировавшими двенадцатилетний цикл. Сюда кооперативные артели и товарищества свозили со всех концов столицы и области свои художества "на все вкусы и кошельки", единым тоном которых была сногсшибательная, смердящая на весь крещеный мир безвкусица.
  Улицу подразделили на участки. Хипари с дудочками, панки с ирокезами, дядьки в плащах и свитерах с гитарами - мешалось в кучу. Вокруг каждого безумца тотчас же образовывался уважительный полукруг, но все эти самодеятели, желавшие кто признания, кто просто дурачившийся, служили лишь торговой приманкой. Арбат усреднял их блистательно: здесь каждый мог чувствовать себя ни рыбой, ни мясом, а "частью творческой атмосферы", которой так гордилось тогдашнее московское начальство (еще бы, опыт-то пошел в массы, в Сибирь, на Урал!). На Арбате ты был атомом толпы - ни художником, ни поэтом, ни музыкантом, а чем-то средним между зевакой и покупателем.
  На Арбате начался "рынок" - то чудовищное поветрие, охватившее через несколько лет всю страну. Торговать, наживаться, обманывать, богатеть - любой ценой. И за этим неистовым желанием, охватившим даже культурных, дважды и трижды образованных представителей породы, маячили какие-то неопределённые и адские, как выяснилось потом, замыслы, великие свершения, которые Иоанн Кронштадский с отвращением и ненавистью называл "мечтой". Нас учили - мечтать...
  Майки с гербами Союза, мутно, наскоро переснятые фотки из рок-журналов, значки с идиотскими, но порой смешными лозунгами-выкриками - всё это вывернувшееся наизнанку подсознание тогдашней русской цивилизации пламенело на сквозном ветру, и никто еще не понимал, что это ветер самой истории.
  Богатые - вельможные хозяева выставленных на холод низовых торгашей - наблюдали за этой мистерией сквозь стёкла "кооперативных кафе" - тех, где порция стоила как раз те самые пять рублей, как раз в цену самого большого пластмассового черепа.
  Сюда - резать хаера хиппарей - являлись десанты голодной гопоты из Люберец, Казани и Набережных Челнов.
  После прогулки по Арбату конца 80-х человека еще долго бил непроизвольный озноб. То ли от холода, то ли от омерзения.
  1990-е. Клюква-сувениры.
  Когда возлюбленная советчина отступила в историческую тень, Арбат забурел. Поверхность его покрыли добротные декоративно-деревянные лабазы с "военным антиквариатом": продавалась форма всех родов войск, в том числе старая-престарая, ордена, медали, нашивки, знаки различия, удостоверения.
  Здесь, при наличии средств, можно было одеться маршалом, генералиссимусом, генералом, полковником и майором, воздушным асом, капитаном подлодки и простым красноармейцем с обмотками и скаткой через плечо.
  Шинели с дубовыми ветвями в петлицах, фуражки всех кантов, брюки с любыми лампасами, гимнастёрки, фляжки, кобуры, почему-то охотничьи патронташи, подсумки, каски, пилотки, панамы, ушанки с кокардами - всё это по-прежнему ютится в паре лавчонок и на Арбате, и неподалеку на Красной площади в качестве туристических приманок для азиатских и латиноамериканских тургрупп.
  Я видел стариков, которые рыдали и матерились при виде орденов Красной Звезды и Красного Знамени, выложенных на прилавок. Всё пошло с молотка, вплоть до именных наганов и наградных сабель. За отвагу, за боевые заслуги - всё, за что было плачено немыслимой кровью, утекало в карманы перекупщиков и дальше - за кордон, в частные коллекции. А это значит - терялось, выбрасывалось при таможенных досмотрах в урны, пылилось в чужих карманах - помнящее пальцы Всесоюзного Старосты или Самого - Хозяина.
  Я не ходил тогда на Арбат. Ряды матрёшек отпугивали однообразием. Кажется, потускнели в ту пору и плачевные художники, и печально обвисли охапки портупей, переплетённых с крикливыми бусами из поделочных камушков, высотные комбинезоны со шлемами, букинистические древности, прикрытые целлофаном, хохломские тарелки, гжельские уточки, иконы в массивных окладах и пудовые кресты, украденные из старообрядческих посёлков.
  Нулевые. Фешенебельность.
  Арбат начал приобретать надменное, заплывшее выражение лишь лет пятнадцать назад: вымерли или окончательно "вышли в люди" те самые, первые лотошники с заботливо сбережённой от большевиков страстью к наживе.
  Погибли в разборках беспечные брейкеры и рокеры, вернулись в гробах или инвалидами с двух чеченских изначальные рэкетиры... Всё отошло, отгорело. Инициативу перехватил апокалиптический Черкизон. Именно азиатам удалось поставить пошлость на промышленную основу, превратить торговлю в настоящий подземный концлагерь, служащий Ее Величеству Прибыли.
  На Арбате стало пусто и темновато. Всё реже голосила на нём неисповедимо пивной участи подгулявшая молодёжь. Улицу заполнили дорогие кабаки, сначала причудливо международного пошиба (Америка, Япония, Бразилия, Франция), но затем сменившиеся на стандартизированные сетевые.
  И то сказать - никто бы не смог протанцевать-прокарнавалить больше десяти лет. Никакого здоровья не хватит.
  Сегодня
  Грим почти смыт. Маскарад первоначального накопления окончен, строгой страны моего детства больше нет. Что же осталось?
  Арбат - дух моего города, его концентрированное выражение. Здесь шебутной, хваткий московский характер является наблюдателю во всей своей дурашливой силе, ломящей солому восприятия. Всё, что есть нутряной, природный московит, можно видеть здесь на 150 саженях так же ясно, как брусчатку.
  А вот московитство (москвитянство) - понятие долгое, сложное. Дух его образован примитивом первичных страстей, движущих миром, и, значит, исходит от первоначал человеческих. Умиление пошлым, восхищение разбойным мешается в нем с поразительным целомудрием перед сакральными тайнами бытия - или хотя бы тем, в чем они видятся.
  И во мне - да, во мне, мерцает частица этого духа. Деваться мне от этого некуда - я москвич, и самое, может быть, сложное - признаться себе в этом. Понять, откуда в тебе эта жесткость, отчаяние и вспыхивающий внезапно, как церквушкин крест в осенних лучах, нервический восторг перед неминуемым.
  Серая ветка
  очерки метро
  Я редко раздуваю костёр воспоминаний. Там - иные запахи, звуки, иной свет, будто приходящий из старого кино.
  Тот свет действительно был иной. Иные облака, иное небо, люди, дома, машины... Иной раз мне кажется, что я пережил Апокалипсис и не заметил этого. А иногда я думаю, что человеку для того, чтобы оставаться человеком, вполне достаточно его детства.
  Детство - единственное, что не предаст. Оно светит тем, кто окончательно его не забыл. Каторга настоящего хоронит его, отдаляет всё дальше, но вот приходит день, когда тебя тянет туда, словно в маленькую заброшенную церковь с проломленным куполом. Иконы её потемнели до неразличимости, штукатурка треснула и обвалилась, но перед поруганным алтарём, прямо на полу, тлеет небольшой костерок. Ты наклоняешься, дуешь, и из-под жирного пепла дней на тебя веет золотым сиянием, лучами безвозвратных времён, когда все еще были живы, и сам ты качался в колыбели между небом и землей, не ведая ни печали, ни сожалений.
  Экспозиция
  Тогда мне год, мы - папа, мама и я - живем в Матвеевском, откуда в Большую Москву можно либо на автобусе, ходящем раз в полчаса, или электричкой до Киевского вокзала. Матвеевское - глушь. Отсюда не видно ни Кремля, ни Калининского проспекта. Если встать на последнюю ступеньку мачты корабля, что стоит на участке в моем детском саду, в ясную погоду далеко на севере можно увидеть шпиль Останкинской башни, но Москвы это не приближает, кажется, нисколько. В нее мы выбираемся по особым поводам.
  Просветами, искрящими прочерками - мы с мамой едем в автобусе к старику-гомеопату на Кутузовский. Холодновато, серо, мама показывает мне на Панораму, Триумфальную арку, но я заворожен другим - из забрызганного глинистыми лужами окна по обе стороны проспекта - желтые длиннющие и высоченные дома с пузатыми гипсовыми балконными балясинами... Древняя, как пещера австралопитека, профессорская квартира с тоннами книг в монументальных шкафах. Черная лампа, изогнувшаяся над старинным столом, заваленным папками, рукописями. Из двойных, давно не мытых монументальных оконных рам - тот же Проспект, непрерывный вой, скрежет, гул. Старик смотрит мой многострадальный нос через налобное дырчатое зеркальце, вполголоса о чем-то говорит с мамой и - спасает меня от аденоидов. Тон его ласковый, типичный тон старых докторов. Рекомендует какую-то волшебную дыхательную гимнастику, от которой я полностью исцеляюсь.
  Другой проблеск - мы с отцом выходим на Красную площадь. Всё красно-бело-синее: алеют флаги, полощется над нами чуть раздраженное октябрьское небо, плывёт над крышами дым праздничных залпов, сплетаясь со струями заречного Могэса. Гербы республик на стене, голубые ели, Мавзолей - система символов государства задаётся раз и навсегда.
  ...Я вырос в серой панельной шестнадцатиэтажке в два подъезда серии 1-МГ-601-Д на самом краю оврага, по которому текла тихая, зеленовато-коричневатая Сетунь. Та самая, но уже через 12 лет после Пастернака.
  Спустя сорок с лишним лет в памяти неотчетливо встает наша кооперативная квартира - прихожая, кухня с крохотным холодильником "Саратов", круг гэдээровской детской железной дороги на стене, образующий вместе с выключателем и градусником забавную рожицу, телевизор "Темп", два румынских серванта, чулан с нафталином. На так и не прилаженных на стену полках - стопка журналов по теории механизмов и машин, "Здоровье" и почему-то "Семья и школа" вкупе с разрозненными "Роман-газетами".
  Подъезд на два лифта, маленький и большой, дверь на узкую-преузкую пожарную лестницу, которую мы открываем, когда ломаются лифты, напротив дома - детский сад, поодаль - поликлиника, где вырвали первый зуб, круглый дом под окнами, продуктовый с пивной бочкой на пятачке, платформа с урнами-пингвинами. Пустыри оврага, целые луга клевера, подорожника, репьёв, васильков, пижмы, сурепки, заячьей капусты да плакучие ивы над рекой - неужели это всё?
  Младенчество: знакомство
  С "Киевской" папа возит мне детские книжки. В огромном круглом зале с колоннами перед самым выходом в город - столы с прессой. Тут и тоненькие издательства "Малыш", и чуть потолще, "Детской литературы", журналы "Кругозор" и "Колобок", и куча взрослых газет в "Союзпечати". Папа засовывает книжку между страниц газеты, несет мне. Его приход праздник еще и поэтому. Читаем вместе, я смотрю картинки, а он потешно проговаривает трудные русские слова.
  Метро появилось в моей жизни примерно тогда же. Тяжеленные, будто для великанов, деревянно-лаковые двери, норовящие прихлопнуть, за ними - грязноватый, беспрерывно подметаемый угрюмыми задастыми тётками вестибюль с окошком кассы, очередями, вечной сутолокой. Автоматы размена монет: весёлое, не идущее заведению звяканье пятачков, тяжёлых, монументальных, как всё советское, но полновесных и радующих просто так, ни от чего. Может быть, оттого, что в ладони они лежат предельно надёжно и наверняка приходятся друг другу братьями - почти все они 1961 года. Бросать их в щель турникета - одно удовольствие. Так и стоял бы, слушая мелодичный звяк, удерживающий в нишах страшные, обтянутые резиной заслонки. Одной такой бабушке чуть не раздробило колени.
  И вот турникет пройден, и наступает тихое, предваряющее волшебство эскалатора: ты движешься стоя! Ничего не делая! На тебя наплывают туманные желтые шары плафонов, а навстречу бежит разноликая очередь едущих вверх. Кого тут только нет, каких только лиц! Целые вороха людей, будто едущих в прачечную вместо своих костюмов.
  Гулко: тоннельные огни и вой поезда, синего с желтой полосой, изгибающейся в дверной зигзаг. Регулирующий голос, толпа нажимает, вваливается, вносит тебя и маму. Ты притерт к дверному окну с вечным "Не прислоняться", из которого много позже делали безграмотное, но такое поначалу смешное "Не писоться". За окном - темнота, струящиеся по стенам шланги и твое отражение, по которому ты привык сверяться с набегающим возрастом. Эти стёкла могут помнить тебя...
  - Гражданочка, садитесь!
  Сердобольная тётка уступает место, приветливо машет рукой. Мама садится, ты примащиваешься на ее тугих коленках. Если есть места, садишься на пузатый, слегка продавленный пружинный диван с округлыми поручнями. Тебе всё равно, куда ехать. На ёлку в МГУ, на детский спектакль, в гости... каждая езда - преддверие открытий, которые так важны, что после них попробуй засни.
  Ход замедляется, в окнах вспыхивает свет, и мимо тебя проносятся всё медленнее стены прекрасных дворцов, причудливый орнамент и буквы на стенах, мелькают и вдруг охватывают тебя величественные колоннады, узоры, эмблемы, фигурный кафель, мрамор, гранит, золото, медь... Всё сверкает, всё движется. Это дворцы не из мультиков, где в них живут только надменные и смешные короли, это - дворцы трудящихся. Здесь не живут, здесь едут, сидят, стоят, ищут, ждут, встречаются, и проходят. Проходят.
  Много времени спустя я понял, что московское метро является самым разветвлённым в мире храмом исчезнувшей навсегда цивилизации моего детства - социализма. Имя каждого дворца, как и название каждого района, боевито, революционно, символично. Я живу в Гагаринском районе - что может быть лучше? Но есть Октябрьский, Советский! Эти названия я слышу каждый день по радио. Смысловой центр метро - станции "Площадь Свердлова", "Площадь Революции", "Проспект Маркса". Над ними - главное, Красная площадь.
  Особенно люблю - Революции. За манизеровские шедевры. С годами эти прекраснейшие в мире лица и фигуры сделались для меня портретами мамы, папы, дедушки. Они неуловимо походят на моих родных, в них почему-то проступают черты всей эпохи и каждого отдельного человека. Идеализированы? Да. Но - не абстрактны. Маленькая мама с книжкой, папа с моделью самолета, дед с ружьем - сколькие испытывают к этим притаившимся за выступами колонн больше, чем восхищение, сколькие безумно, безнадежно надеются, что в грозный час, час тоски и конца - распрямятся, щелкнут затворами, загрохают бронзовыми каблуками и спасут, вывезут назад, к свету. Стражи советской страны.
  Советская вера была язычеством странным - звала в материальное изобилие из нищеты, призывала к самоограничению всех и каждого во имя пира будущих лет, но и это тысячелетнее царство рабочих и крестьян рухнуло на моих глазах оттого, что недостаточно опиралось на дух. Ему стало нечем жить, когда вера - и довольно скоро, похоже, еще до войны, - начала истлевать, и начался грабеж. Пророчество "Таганской" - купол одного из притворов с огромным небом и предельно, метафизически одиноким красным флагом.
  ..."Кропоткинская", с широчайшей платформой и звездно-цветочными ордерами колонн. Здесь у мамы еще комната в коммуналке старинного дома на углу Мясковского и Сивцева Вражка, уже заброшенная, пыльная, с протоптанным каблуками паркетом, но там еще можно переночевать, не особо шумя и якшаясь с соседями. Подъезд дома пахнет подгоревшим жиром, сыростью, меж сплетений внешней проводки горит унылая лампочка в сетке, дверь в квартиру столь же монолитна, сколь и ободрана, на ней зачем-то почтовый ящик с фамилиями, и шесть-семь дверных звонков, теснящих друг друга...
  Мы приезжали на Мясковского редко, когда маме нужно было что-то в центре. Я любил просыпаться на гигантской кровати первым и подбегать к гигантскому зимнему двустворчатому до самого потолка окну с мраморным подоконником. Оттуда простирались передо мной разноцветные жестяные крыши города, который до сих пор пытается стать моим.
  Детство: переезд
  Мы переехали из Матвеевского в апреле 1979-го, синим вечером, когда контуры домов готовы расплыться, и всё ярче проступают над ними несокрушимые и недоступные звёзды. С самого утра доупаковывались, папа то приезжал, то уезжал с грузовой машиной, таская в нее набитые книгами фанерные коробки из-под какого-то болгарского вина. Почти в сумерках мы с мамой сели в такси и покатили. Минут сорок спустя увидели глинистые склоны другого оврага и несколько домов на краю. Один из них был наш.
  Ночью я долго не спал. Папа приехал поздно и тихо переговаривался с мамой. Они что-то распаковали и легли. Я лежал в незнакомой комнате, который предназначено было стать моей. На своей кровати, казавшейся чужой. Наутро поднялись часов в десять, и папа повёл меня смотреть район. Дошли до магазина на горке, потом до дома пионеров и школы, постояли на краю оврага.
  - Здесь будет метро, - сказал папа.
  Овраг был наполовину котлованом. Далеко за ним белели стены хрущевских пятиэтажек, а на переднем плане, у маленького пруда, стояли бараки, разворачивались самосвалы с песком и щебнем. Что-то затевалось. Четыре года подряд я даже по ночам слышал рокот экскаваторов, рёв грузовиков, гром копров. В дно оврага вбивали сваи. С соседнего дома на площадку светил прожектор.
  Мы бегали на стройку в выходные, после школы, с Серёжей К., полукровкой-цыганёнком, которому через тридцать лет отрежут голову дагестанцы. А пока маленький Серёжа будет учить меня курить "Стюардессу" и склонять к тому, чтобы стать после школы машинистом метро.
  ...Из холма, на котором потом возведут павильон (южный выход) "Чертановской", высовываются два тоннеля, как две исполинские ноздри замурованного монстра. Подходим ближе, и стены присыпанного землей тоннеля высятся над нами. Они покрыты черной влагоизоляцией, которую мы по указанию Гарика, уренгойца, покрытого татуировками, смазываем маслянистой жидкостью из огромного чана при помощи длинной палки с тряпкой на конце.
  Гарик, загорелый, золотозубый, в синей грязной майке, портах и кирзачах, ведёт нас в котлован. Длиннейшая деревянная лестница спускается в огромную яму с крутыми откосами, на дне которой видны бетонные блоки с обычнейшей деревянной дверью. Внутри горят лампы, видны очертания станционного зала. Уже стоят, еще без облицовки, колонны, упирающиеся в невидимый потолок. Пол станции еще не покрыт туманно-беловатым мрамором, в сумраке он почти чёрный, забросанный скрученными в узел, задубевшими от цемента робами и штанами, инструментами, бидонами и досками лесов.
  Спускаемся на пути. В тоннеле - слабые отсветы сварки, но сама станция пуста. Садимся в вагонетку и долго, до изнеможения катаем друг друга по уже проложенным рельсам, пока не прибегает Гарик и не кричит, что страшная собака Тарзан, охраняющая стройку от любых незваных гостей, уже отвязана, и нам пора убираться вон. Не дыша, вспархиваем из котлована. Гарик вдогонку дарит нам строительные каски, мне - желтую, гладкую, с выведенным красной нитрокраской "М", Серёже - зелёную, ребристую, но "М" на ней выведено менее криво.
  1982, катастрофа на "Авиамоторной", в которую чудом не попадает папа: задерживается на работе и видит у входа только "скорые" и носилки, крики, что внизу лужи крови, которые уже присыпают опилками. Порвался эскалатор. Люди прыгали на пластиковые щитки между светильниками, щитки не выдерживают, и толпа обваливается вниз, прямо на безразлично мелющие их зубчатые колёса. Метафора века?
  Школа начальная и средняя: "Чертановская"
  День открытия метро. 1983 год, воскресенье и снова осень. Наша станция - конечная. Еще ни "Южной", ни "Пражской". Линия идёт до самого кольца - до "Серпуховской". Едем смотреть линию с папой. До нее нам служили "Калужская" и "Каховская", но теперь у нас есть собственная, "Чертановская". Дождались.
  Идём прямо по насыпи, выступающей из оврага. На ней лужи, в которые брошены дюжие доски. Они хлюпают, на них, забрызганных и полупогруженных в кофейную плесень, легко поскользнуться, забрызгаться или даже серьёзно промокнуть. Поэтому в гардероб жителя окраин обязательно входят резиновые сапоги. У меня красные, по ноге, а папа идёт в коричневых демисезонных ботинках на шнурках.
  Заходим в вестибюль. Мозаика на всю стену - сине-жёлтая, сюжет типичен для 1980-х - строители, девушки, девушки-строители, подъемные краны, сварка. Комсомольско-молодёжное панно, но как оно шло этому времени. Фигуры комсомольцев чуть апатичны, будто видятся они из какого-то неопределенного далека. По сути, это кроманьонская живопись, динамика которой смягчена некоторой меланхолией. Те же странные фигуры стоят на "Полянке" - семья, папа и мама с девочкой на плечах. Взгляды этой поздней советской молодежи устремлены в ничто.
  Папа разменивает на пятачки целый рубль, и мы едем.
  "Севастопольская": антично белая с радужными панно: море, автомат, гвоздики, гвардейские ленты...
  Великолепный "Нахимовский проспект": словно внутренность корабля. Горят все иллюминаторы, бюст флотоводца крупен и мужественен.
  Мрачноватая, аскетическая "Нагорная". Анималистические - ни к селу, ни к городу - мотивы чеканок. Чертановские металлические двери в заплатформенное пространство еще как-то объяснимы: раз новостройки, значит, должны быть блоки, трубы, зелень...
  "Нагатинская": нечто древне-революционное. Топоры, огонь, люди в зипунах. О Болотникове я узнаю много позже.
  "Тульская": тот же бесколонный простор, что на "Нахимовском проспекте", горизонтально бегущий орнамент.
  Наконец, "Серпуховская": море выдумки. Удачная гамма. Мрамор карамельно желтоват, через станцию тянется удивительный трубчатый светильник, впоследствии демонтированный. Напоминает космический корабль: вогнутые колонны с нишами открывают пространство почти идеально круглое, срезанное лишь платформой.
  На каждой станции выходим, смотрим окрестности. Серпуховская выходит в старый, обшарпанный московский двор. Поезда уже стали другими: поручни вагонов распрямились, сиденья больше не пружинные диваны, а вроде тех, что потом появятся в электричках и будут нещадно резаться вандальскими ножами.
  В пацанстве: "Орехово"
  В 85-ом ухожу из старой школы. Новая - в Орехово. Ездить мне самому. У меня как у взрослого, проездной за 6 рублей, куртка в два цвета с карманами на рукавах, оранжевая дермантиновая сумка. Еду до Каховской, потом до Каширской, потом спускаюсь к Орехово.
  Леонид Берлин, вписавший свою "Охрану природы" в ореховский вестибюль, конечно ни о какой экологии не думал. Это его живая и личная философия: кормящая младенца мать, старик, опершийся на клюку, дети, кошки, собаки среди металлических осенних деревьев - лики жизни, ее вечный театр. В "Охране природы" (по другой версии - "Прогулке в парке") нет молодых мужчин, примерно как у Норштейна в "Сказке сказок". И это действует как внезапный сигнал сиротства.
  Я езжу на Орехово четыре года и за это время совершенно взрослею.
  Появляется самая загадочная, до сих пор неразгаданная мной станция - "Боровицкая". Вставки в кирпич, ограждение виадуков в форме глаз отдают каким-то жутковатым древним сектантством. Иван Николаев, оформивший затем "Достоевскую", говорит, что хотел вложить в станцию дух старой московской архитектуры, но сделал гораздо больше: от "Боровицкой" разит Московией Ивана Васильевича Грозного - не его мифической библиотекой, но пыточными подвалами, монастырским надзором за всем и каждым.
  Юность: "Октябрьская" - "Чеховская"
  Поступаю в первый институт, МИСиС. До "Серпуховской" и одну по кольцу - "Октябрьская". Эскалатор длиннющий, выходишь почти прямо в здание, корпус "К", облицованный армянским красноватым туфом. Рядом гостиница "Варшава", институтская гостиница для аспирантов. У другого выхода, в галерее - длиннющие ряды торговцев. Цветы, книжки, чебуреки из ароматно пахнущего бака, уличный лохотрон с телевизором и скачущими через барьеры лошадками. Свободное предпринимательство.
  "Октябрьская" - единственная станция, с которой я прыгнул прямо на рельсы. В те годы к нам часто наезжала гопота из Люберец, Казани, Набережных Челнов, молодежь в устрашающе широких штанах. Били длинноволосых, вообще местных, тех, кто пытался модно одеться, выглядел не по-советски. Меня отловили поздним вечером после кино. Шныри обступили со всех сторон. Здоровый, качавшийся почти каждый день, я выскользнул с парой царапин от сверкнувших бритв, и приземлился в тоннеле: больше бежать было некуда. Рванул по путям во мрак, метров через пятьдесят после семафора метнулся к поручням, взобрался, дернул дверь с красным номером и оказался в бытовке с зелеными стенами. По моему виду тетка, пившая чай, тут же поняла, в чем дело. Промыла раны над раковиной, смазала зеленкой из аптечки и вывела каким-то невероятным путем наверх, по длинной лестнице прямо на улицу. Перебежав пару улиц, я оказался в безопасности: обложен был только Парк Горького и окрестности, на "Серпуховской" уже было чисто.
  Метро в начале 1990-х становится грязным. Цены уходят вертикально вверх, пятачки отменяют. Чехарда жетонов: то они пластмассовые - прозрачно зеленые или густо коричневые, то жестяные, с какой-то жуткой вмятиной посреди... Демонтируют таксофоны вместе с кабинами, вагоны оклеивают бессмысленной рекламой, но зато рядом с ней, прямо на стене, аккуратным юродивым почерком зацветают советские детские стихи. Говорили, это пишет высокий синеглазый бородач в драном пальто. Еще один миф: сколько их было тогда, этих бородачей, опрокинутых на дно жизни, похожих на Перельмана и на Алешу Поповича, безоружных, гибнущих. Массовое сознание сплело их в единый образ.
  На станциях перестают мести. Лузга, мятые газеты, пакеты, иногда окурки, и иногда не табачные. Мужчины почти поголовно небриты, в кожаных турецких куртках и петушках, женщины в лезущих китайских пуховиках с растрепанными волосами и жутким макияжем. Нация сходит с ума. Все истерически толкаются, что-то кричат. На эскалаторах то и дело вспыхивают драки. Приезжие против москвичей и приезжих, москвичи против приезжих и москвичей, все против всех. В промежутках между драками на людей наваливается угрюмая апатия. Огромное количество пьяных. По вагонным полам катаются пивные бутылки, банки. Отхлебывают даже коньяк и водку, меланхолически, отчаянно, смотря куда-то в себя. Бутылки, допив, ставят там, где стояли, и тут же выходят.
  Тогда-то нас и начали взрывать.
  Террор
  Такой город, как Москва девяностых, не могли не взрывать. Этот грязный, подлый Черкизон не заслуживал жизни.
  Первый удар приняла на себя наша серая ветка. 1996, "Тульская" - "Нагатинская". Я вернулся домой намного раньше. Ощущение было сюрреалистическим, но до этого уже взорвали пару троллейбусов рядом с институтом, и потому всё очень быстро сгладилось - до взрывов домов в 1999-м. Те взрывы были такой несусветной бойней, что перед ней померк на время даже Буденовск.
  Потом - "труба", переход под Пушкинской площадью, 2000 год. Сюда я попасть мог, но не попал, потому что обычно выходил с работы на полчаса позже. В те дни горевали о "Курске", поэтому особых впечатлений очередная расправа над москвичами не вызвала.
  2004, "Павелецкая" - "Автозаводская". Почему-то пнуло сильнее. Больше жертв, и ощущались они как более беззащитные: утро, духота, давка, деваться некуда.
  2010, "Лубянка", "Парк культуры". Впечатление оставила только мощность взрывных устройств: в те дни у меня умирала мама.
  Легкое метро
  Первый год после папы. Открывается Бутовская ветка. Суббота или воскресенье, мне отчаянно нечего делать, и я решаю проехаться, посмотреть, как там.
  Зимний день, морозный, беспросветный и безотрадный, как многие зимние дни на среднерусской равнине. Пересадка на "Бульваре Дмитрия Донского". Крохотный состав, всего в несколько вагонов, везет меня куда-то вдаль. Тоннель обрывается... и почти с птичьего полета открывается город - некоторые окна совсем рядом, на некоторых еще нет занавесок, район новый, только заселяется. Дома постепенно становятся ниже, причудливее, уютнее и словно бы человечнее массовой застройки, и вот - конечная. Выхожу.
  Какой-то парк с парой тропинок, железная конструкция для цветочной кадки, а дальше - бескрайнее поле, полное бурьяна. Понимаю - вот Россия. Здравствуй. Не думал, что ты так близко.
  "Новокузнецкая" - "Арбатская" - "Спортивная", далее везде
  ...Мама наезжала в Москву еще до войны, к бабушке, за которой оставили маленький усадебный домик имения где-то в районе будущей ВДНХ. Метро было единственной - красной веткой, "от Сокольников до парка" - понятно, что культуры. ЦПКИО им.Горького, где почти так же, как на ВДНХ (не ВВЦ - ВДНХ!) и около ГЦ МГУ, слышна сталинская интонация, всё больше очищающаяся от неприязни и становящаяся чистой ностальгией. В школе одна из первых метростроевок рассказывала нам, что первая станция была - "Комсомольская". Дело престижа: метро рыли молодые.
  Я живу в метро уже тридцать лет, и ничего, кроме старческой слезливой благодарности ему, к нему не испытываю. Метро - зеркало нации, передающее через архитектуру ее представления об идеале. О грядущем Рае. Стилистика станций в точности сопутствует временам - от мраморно-бронзовой торжественности ампира через кафельный утилитаризм 1960-70-х к полированному композитному хайтеку наших лет.
  Метро отрицает спешку: когда опаздываешь, посреди дороги из поезда обязательно попросят, и на платформе, немеющий от беспокойства, ты останешься и поймешь, что пять или пятнадцать минут уже ничего не решат.
  Я благодарю бессонных машинистов и тоннельных рабочих, тётушек эскалаторных смотрительниц и продавщиц билетов, и даже линейные наряды милиции, один из которых спас меня от пьяной сумасшедшей, невзирая на то, что муж ее был полковником МВД. Я благодарен бесперебойной работе колесных пар за тот ритм, который даёт мне возможность легко лишиться неба, земли и воздуха и минут на тридцать-сорок зависнуть в пустоте, недоступной тем, у кого нет метро. У меня оно есть, и в этом воображаемом послесмертии, в нескольких десятках метрах под землей, в интерьерах неповторимых и странных, ко мне в душу просачиваются духи грунтовых вод. Я не боюсь небытия, и к этому меня приучил московский ордена Ленина и ордена Трудового Красного Знамени метрополитен имени В.И. Ленина, ранее - Л.М.Кагановича.
  Моя северная страна суровее норвежского конунга. В моем метро, памятнике духу моей страны, - скалы шлифованного камня, на котором мутными разводами проступают древнейшие трилобиты. В метро молятся разным богам, и потому мне дозволено молиться моему богу.
  Но часто мне кажется, что серая моя ветка, по которой мы впервые проехались с незабвенным моим отцом, - это ветка невидимого древа, на котором я столько лет стараюсь удержаться, как вымоченный и побитый градом жалкий воробушек. Ветка скрипит, леденеет, а я всё покачиваюсь на ней, не смея не вовремя, невпопад чирикнуть.
  Кому-то это покажется ужасным, но это именно то, что дано мне от самых истоков. И иного уже не будет.
  ПУТЕВЫЕ ЗАМЕТКИ
  Закинф
  Из путевого дневника
  Зуб даю - обошёлся бы и Подмосковьем.
  Так и вижу: утро, туман, завалинка, бычок. Всё своё...
  Но - ребёнку нужно море. Аксиома.
  Жена пять суток в сети просидела. Насилу нашла: две недели, завтрак-ужин. С визами вышло под 80.
  Уже на месте выяснили: из Питера, да ещё с ранним бронированием, дешевле, чем из Москвы, раза в полтора.
  Россиянин среднего достатка, если не в кредитах по горло, весь год пашет на отпуск. Вершина года...
  Короче, съездили.
  
  Прибытие
  
  Летели ночным чартером из Домодедово три с половиной часа. Башкирским "Боингом".
  Сели в маленьком аэропорту имени Дионисиоса Соломоса, местного уроженца и автора греческого национального гимна.
  Паспортный контроль в огромном, охлаждённом кондиционерами зале, раскалённый асфальтовый пятачок с экскурсионными автобусами.
  Водитель Владимир, дядька лет 50-ти, лысый, загорелый почти дочерна, с ослепительно седой бородкой, укладывает чемоданы в поддон, врубает бодрое радио; трогаемся по серпантину.
  Двадцать лет не был у моря.
  ...Смутно угадываются похожести: выжженные холмы, лепящиеся к ним на разных уровнях сады и виллы. Шершавый бетон, гладкий мрамор. Ворота не глухие железные, как на Кавказе, а решётчатые, едва сдерживающие приливы буйной зелени. По бокам ворот - круглые матовые фонарики или вазы с цветами на гипсовых или каменных столбах.
  Множество вывесок: после терминала со штабелями фруктовых ящиков - прокат машин, мопедов, квадроциклов, велосипедов и детских колясок, рестораны, кафе, сувенирные лавки...
  Иногда мелькнёт белокаменный погост с часовенкой, и снова - стройматериалы, экипировка для дайвинга, запчасти, аптека, супермаркет.
  Частные дома: черепичные крыши, веранды со столиками, традиционные ставни-жалюзи на окнах и дверях.
  Машины - пропылённые подержанные пикапы с полотняными навесами - стоят с опущенными стёклами; в ломящихся от всякой дешёвой всячины лавках крутятся потолочные вентиляторы.
  На перекрёстке два мопеда могут притормозить, а женщины, восседающие на них, пуститься в соседские разговоры.
  Те, что стоят за болтуньями, не дёргаются: спешить особенно некуда.
  
  Топос
  
  Закинф - ионический остров, напоминающий очертаниями жёлтый листок, кинутый в синеву. Два хребта, 18 км от Пелопонесса.
  Для отдыха его присмотрели ещё Аполлон с Афродитой.
  В Троянскую воевали за Одиссея, позже были под турками, итальянскими фашистами, собственной полковничьей хунтой. Теперь - Третья Республика.
  Сицилийские норманны (странное сочетание) захватили остров в средние века, но были вытеснены оттуда венецианцами, так что традиционно это сфера влияния Италии - она неподалёку, через море. Итальянцы зовут Закинф на свой манер - Занте.
  Но есть ещё один серьёзнейший компонент: Великобритания. В 1967-м именно она приняла отрешённого от власти греческого монарха, и с тех пор половина острова роялисты, а половина - демократы. Роялистов легко узнать по вывешенной в барах и гостиницах британской символике.
  Демократы более сдержанны в своей любви к демократии. Может, она и недостойна особой любви?
  
  ***
  
  Сегодня постоянное население острова - 40 тысяч, в сезон - 100.
  Подсчитаем: даже если по 1000 евро с каждой приезжей семьи в три человека, это уже 20 миллионов. Заводов-то на острове всего два - масляный и винный...
  
  ***
  
  Июльский закат на Закинфе - в девять вечера.
  Солнце садится почти мгновенно: полчаса белого неба, синих сумерек - и темнота.
  Звёзд в ней ещё нет, они появятся и засверкают часа в два ночи целыми сотнями, так страшно и неотвратимо, что невольно задумаешься о том, как талантливо лжёт нам солнце. Стоит отдёрнуться занавесу дня, и вот они, бесчисленные глаза Вселенной. Попробуй, отвернись.
  
  ***
  
  Облака мы видели только в день перед отъездом.
  
  ***
  
  Прохладный холл с бильярдом и диванами, стойка. Ключ от номера - электронная карточка, прикладываешь к замку - мелодичное кряканье - можно входить.
  К мраморному крыльцу льнёт разморённая тишина. Вдруг - треск слабосильного движка: однорукий в растянутой майке, шортах и шлёпанцах несётся на мопеде, и снова тишь. Минуты через три - деревенский джип с открытым кузовом, полным арбузов.
  Всё?
  Из-за поворота медленно выплывает траурный лимузин с гробом, за ним кавалькада - джип, три малолитражки, мотоцикл, мотороллер, мопед, опять малолитражка и ещё мопед.
  Лица провожающих в последний путь не сказать, чтобы убитые. Ни обморочных плакальщиц, ни стенаний. Случилось, и случилось. Наша логика: старуха? Долго болела? Давно ожидалось? Дальняя родственница?
  На обочине одного из просёлков потом видели керамический, изукрашенный крестами и цветами кукольный какой-то вертепчик на столбе - в память о 25-летнем парне, разбившемся здесь на мопеде.
  ...Гоняют они, конечно, как сумасшедшие, что приезжие, что местные.
  В отеле настоятельно не советовали брать в аренду велосипеды: сбивают часто. Дороги кривые, вылетают из-за поворота - едва успеваешь ребёнка на руки подхватить. Знакомые рассказали: вечером влетает на ресторанную парковку какой-то лихач, номера, естественно, местные, и с маху даёт рядом стоящему бедняге пинка бампером так, что тот бежит метров пять. И что, полиция, скорая, протокол, задержание, страховые выплаты?
  Из машины даже не вышел спросить, как там вообще, не то, что извиниться и помощь предложить.
  Привычное дело.
  
  ***
  
  Полицейских я видел за две недели один раз: выехали на грунтовую деревенскую дорогу два гоночных мотоцикла с двумя парами томных молодых людей в ультрамодных гофрированных шлемах.
  Тоска их была неописуема: местность, судя по скорости езды, была им явно незнакома, цель поездки, какой б она ни была, предельно чужда и неприятна.
  Молодые люди имели вид скорее классических пляжных угодников: зеркальные очки и трёхнедельная щетина.
  Было совершенно понятно, что несение службы для них - не более, чем странный выверт жестокой судьбы.
  
  ***
  
  У нас вообще все обочины шоссе в венках.
  
  Приезжие: они и мы
  
  В отеле сезона 2013, не противоборствуя и почти не соприкасаясь, владычествуют две нации - русские и англичане. Английские старики-завсегдатаи то ли делают вид, что русской оккупации не замечают, то ли одобряют её. Может, им кажется, что вот, наконец, и русские вывернули на нормальную трассу: если появились деньги на отдых в Греции, чего же лучше...
  Ещё немного, и мы такими темпами перестанем быть толпой свирепых степных варваров, готовых сокрушить вековечное колониальное довольство.
  Они ошибаются: мы прежние. И никогда не сойдёмся в понимании элементарных вещей.
  Их дети вышколены, никогда не ноют, рады всему, что дают, а наши возлюблены истерически, постоянно одёргиваемы и капризны.
  Это и есть изначальная разница культур: они умеют воспитывать, а мы любим, неумело и тоталитарно. Точно так же, как любили нас. Отцам было некогда жать из нас мужские соки, они были в своей работе. Нас воспитывали матери, запуганные пережитой войной и голодом. Результат налицо...
  Русские дети, побивая английских ровесников в бассейнах и на батутах, кричат "За Сталина!", инстинктивно чувствуя увесистость выкрика. Повторяют за отцами, которым больше не во что больше верить.
  ...А может, англичане просто старше, мудрее, и знают, что и мы, в конце концов, перебесимся, расстанемся с доморощенным мессианством, и, если переживём испытание новой самоидентификацией, превратимся в компактную эффективную державу, обязанную им взятыми напрокат универсальными "демократическими традициями".
  
  ***
  
  Я и думать не думал, что увижу эту гвардию вблизи. Мальчики, родом из "Бури в пустыне", отставные marines Её Величества, татуированные, с хмурыми морщинистыми жёнами, постарели...
  По их иссечённым ветрами физиономиям ещё можно отдалённо представить себе эпоху столетней давности, когда Британия была для мира огромным светящимся маяком, а её парусники и стальные дредноуты бросали якоря во всех портах и гаванях планеты.
  Прямые предки этих вот самых ребятушек заливисто свистели в боцманские свистки, отдавали протяжные команды, и под прикрытием ощетиненного пушками правого борта спускались на воду шлюпки, и гладко выбритый офицер вставал на корме, положив мозолистую кисть на рукоять нестерпимо сверкавшей именной шпаги...
  
  ***
  
  Ничего этого больше нет. Когда уезжала одна из таких, казалось, вечных отельных пар, прикипевших к своим стульям, мы с Андриком сидели на диванчике в холле, и я не удержался и выкрикнул им - God, save the Empire!
  Старый пират вполне оценил иронию, криво ухмыльнулся и прохрипел - have a good time...
  По тому, как они с женой бухали сутками, можно было даже не примерно, а довольно точно понять, что у них было за прошлое. И каким будет будущее.
  
  ***
  
  Телевизор в холле на политику или экономику не переключался никогда. Только спорт. Часами - Уимблдон, крокет. Англичане смотрели, не отрываясь, во всех барах. Трансляция крупно показывала заливисто зевающие рожицы каких-то венценосных деток: положение обязывает. Жара, скука - сиди.
  Спорт есть спорт.
  Святыня нации, молящейся на индивидуальное лидерство.
  
  ***
  
  Я и предположить не мог, что увижу "настоящие итальянские семьи" - бульдожьих донов с выводками очаровательных толстушек с плеерами и веерами.
  Габаритной внешности сеньоры с нависающими над плавками футбольными мячами животов мирно сидят в белых плетёных креслах, сжимая в сарделечных пальцах в массивных золотых перстнях то сигарку, то прохладительный бокальчик с трубочкой.
  У них действительно огорчённые лица. С такими лицами они и уходят на вечернюю работу. Их провожает жена, дети. Сеньоры садятся в большие чёрные машины и уезжают за город пытать кого-нибудь до смерти. И при этом горюют о несовершенстве жизни. Сожалеют, что с каким-нибудь Марко приходится разбираться так бесчеловечно зверски. Что делать... работа.
  Одна отрада - есть посреди этой собачьей жизни и отдых, и пляж. И вплотную к закату - не отличимый от комфортабельной тюрьмы трёхэтажный коттедж с садовым участком, внуки, правнуки да чёрное распятие в спальне над кроватью.
  
  ***
  В чужой стране взгляду особенно важны мелочи.
  На голые ноги крашеными прутьями плетёных кресел сзади наносится узор, напоминающий чулочный.
  Греческие унитазы более логичны: дыркой ближе к стенке, а покатым сводом - к двери.
  Если присмотреться к знаменитым черепичным крышам, на них повсюду виднеются маленькие терракотовые фигурки, издалека вроде бы птичьи. Вблизи убеждаешься: это дубовые по очертаниям листики, в которых посажены торсы каких-то кудрявых существ с огромными глазами.
  Хранители очага.
  Отголоски язычества.
  
  ***
  
  В один из вечеров я наблюдал, как пожилой англичанин обучал красавца внука бильярду. Это было зрелище! Куда лучше телевизионного крокета или даже Уимблдона с его надрывным кряканьем и параллельными комментариями вышедших в тираж экспертов.
  Юнга, живой, порывистый, атлетический, с каштановыми волосами и глубоко запавшими широко расставленными глазами, бил по лузам со всего маху, почти не целясь.
  Дед, не топорща зада и не ложась на стол, легонько вскидывал брови при промахе и отступал на шаг от стола, кладя кий, словно охотничье ружьё, на сгиб свободной руки.
  ...В полночь они ещё резались. Я вышел к бару, потому что в номере кончилось питьё. Взяв бутылку, открыл кошелёк, но был остановлен барменом. Не надо, ваш счёт оплатил старый джентльмен, сказал он.
  Я изумлённо поднял глаза.
  Старик широко улыбнулся и помахал мне. Я оглядел его, словно впервые: бежевые шорты, синяя тенниска, плетёные сандалии, короткая стрижка, высоченный, как все северяне...
  
  - Почему вы это сделали, сэр? - спросил я.
  
  Его улыбка означала - "не знаю, возможно, мне захотелось сделать вам приятное".
  
  - И всё же?
  
  Он задумался. Я был бы здорово разочарован, если бы это был просто инстинкт доброты.
  
  - Вы напомнили мне одного близкого мне человека. Он был солдатом, его больше нет с нами. Это его сын, мой внук. Я слышал, что вы уезжаете завтра, и предупредил бармена, что если вам что-то понадобится, я к вашим услугам, - сказал он. - It"s okay. - добавил он и улыбнулся еще раз - ободряюще, обозначая, что этот жест не требует ни малейшей благодарности.
  В этот миг - я услышал это так явно - над нами пропел боевой рожок. Отбой, прощание.
  Я никогда не думал, что в чужой стране поклонюсь именно англичанину. Но я это сделал. И он сделал то же самое.
  Внук изумлённо, недоверчиво и весело смотрел на нас, опершись на бильярдный кий.
  
  ***
  
  Ни черта я не видел - ни Олимпии, ни Кефалонии, ни Дельф, ни Афин. Слишком дорого. До бухты Наваджио, куда только морем, где песок бел, как при начале мира, и ржавый корабль врыт в этот песок символом бренности, -
  и то не добрался.
  С ребёнком не на экскурсии очень-то подёргаешься.
  Наехало как-то раз к нам английское семейство. 11 человек. Отец-верзила, подвижный, совершенно без живота, лет сорока с небольшим, румяная мать килограмм за сто, и мал мала меньше - дочки, племянницы, племянники. Оккупировали бассейн и плещутся день-деньской. На пляж выбрались один раз, и то не полным составом.
  Умилялись мы им, но и спрашивали их, конечно, безмолвно: за какими же радостями, милые, вы в Грецию-то потащились? Могли бы где-нибудь в Корнуолле, например. Доехать, наверняка, пара часов, а тут один перелёт - две трети цены.
  Не скоро, но дошло и до нас: им Корнуолл - как нам, Подмосковье. Пока мы тут бюджетные копейки на Турцию сцеживаем, им уж сто лет, как всё равно, в какой стране плескаться.
  Этого организаторы "мировых глобальных процессов в экономике" и добивалась: чтобы лидирующим нациям было везде как дома. Стандартно. Покойно.
  Так вот оглянется как-нибудь "бывалый путешественник" по отелям континентального содержания на судьбу свою, полную отчаянных приключений, и осознает: полмира объездил, а помнит лишь синюю хлорированную воду, кафельный край да лежак в цвет национального флага.
  Намечаемый мировой контур - не что иное, как Великая Иллюзия единого, комфортного и конформного (лояльного) мира, на фундаменте которого затеяно выстроить новую Вавилонскую башню. Уроки Евангелия по боку: человек только и умеет, что не достраивать башни до неба.
  Истребятся отличия, сотрутся разницы, зачахнут религии и национальные идеологии, сгинут границы, разведки и армии, и что останется? Физическая карта: океаны, горы, низменности. Как до князей и королей. Властью будут все, потому что никто. Или наоборот?
  
  Мысли в сторону
  
  Канули времена, когда адмирал Ушаков при силовой поддержке своей эскадры основал в регионе государство Семи Островов.
  Сегодня российское влияние на Закинфе нулевое. То есть, российских товаров нет. Ни одного. Путеводители на русском есть, а нашего - ничего.
  Только однажды мы увидели старый трактор, влекущий за собой до боли знакомую по очертаниям кузова, но изуродованную до неузнаваемости рухлядь. Это был FIAT, то есть, "жигули", но кто клепал её, русский или итальянец, уже не узнать: скрежещущий кортеж скрылся за поворотом дороги.
  
  ***
  
  Греции, судя по всему, в новом порядке отведено место едва ли не хуже нашего. Постоялый двор: заехали, погостили, попрощались.
  За бортом, правда, как всегда, остаются простые судьбы: к Рождеству 2013 года, например, будет уволено еще 12 тысяч работников бюджетной сферы. Для Греции это цифра. Требование европейских "партнёров".
  Меркель распорядилась второе списание греческих долгов не проводить.
  Ну, это понятно: греки православные, католикам и протестантам просто грех не покататься на костях схизматиков.
  Но какое же это православное братство, когда "ГАЗПРОМ" сбывает газ не Греции, а Турции? - со сдержанной обидой говорят греки. На что хочется с той же обидой спросить - а что ж вы, братья, в НАТО с 1974 года? Хорошо ли вам в дружеских объятиях Европейского союза?
  Европейцы - в основном, англичане и немцы - высосали золотой запас Греции, вывезли ценнейшие сорта местного хлеба. Сегодня страна вынуждена покупать свой же хлеб за рубежом.
  Хлеб, кстати, великолепный, душистый, подаётся к блюдам бесплатно. В Москве такого уже нет, одни разрыхлители. Впрочем, у нас и государства в государственном смысле и то нет.
  Откуда хлебу-то взяться.
  
  ***
  
  К слову, государство в Греции скромное. Одно соседство районной управы с салоном тату через дорогу дорогого стоит. Ни малейшего пафоса: перед входом - памятник героям, стела высотой в два метра с рельефным изображением обнажённого меча, обвисшее полотнище на флагштоке, закрытый вход, крутые ступеньки на крышу и... густой запах запустения. Может, от мусорного бака неподалёку.
  Ни одного лимузина.
  Народу вообще ноль. Уволили их, что ли, или привлекли? Забор отсутствует.
  За время пребывания только один приблизительно похожий на чиновника (в рубашке с галстуком) попался... на мотороллере. Простой такой.
  Может, следователь? Печати проверять приезжал?
  Так ничего же не опечатано!
  
  ***
  
  В стране идёт планомерное уничтожение национального фермерства. Мы-то прекрасно знаем, как это бывает: взлетают ставки по кредитам и одновременно урезаются дотации, а на следующий год смотришь, участки массово переходят "во внешнее управление".
  Если фермер не сдаётся, его можно запугать. Для "отжима" в свою пользу крепких хозяйств можно нанять албанцев - они хозяйничают в регионе недавно, но уже прочно держат в своих руках криминальную сферу. Ребята с дальним прицелом: кое-что обязательно перепадёт о заказчиков и им. Нам это знакомо по Северному Кавказу.
  Фермер уязвим со всех сторон: земля его доля. Как ни охраняй, плантацию можно затоптать, поджечь, посыпать чем-нибудь, у тракторов что-нибудь загнуть... Способов масса, и все дешёвые.
  Когда фермеры опустят руки, Греция станет тем, что ей уготовано: полностью зависимой от внешних поставок страной континентального туризма. Такой можно объявить бойкот, дефолт, эмбарго и поставить на колени за пару месяцев. Во имя управляемости всех подвластных территорий. О, дивный новый мир.
  
  ***
  
  Английский знают все, кроме деревенских мальчишек и стариков.
  Вплоть до трёх дня, здороваясь, можно орать - КалимЭра! Доброе утро! После шести вечера - КалиспЭра! Добрый вечер!
  Благодарить - ЭвхаристО.
  Но лучше всего приветствовать закинфцев так: Я су! (A sos!) - ударение на первом слоге. Это означает - привет, пока. Совсем как итальянское "чао".
  
  ***
  
  Туризм - это прекрасно. Для туристов.
  
  Местные
  
  Ночами я долго наблюдал со своей веранды за кириосом Илиасом, хозяином отеля.
  Высокий, ступающий удивительно мягко, с тихим голосом, европейски образованный - как он расценивает своё положение? В руках у него выгодный актив - отель, которым он великолепно управляет, пристально следя за тем, чтобы ни одна из шестерёнок не сломала себе хорошо смазанных зубьев. Этого ли он хотел всю свою жизнь?
  Глаза кириоса лукавы, проницательны и чуть печальны.
  Такие, как он, могли бы спасать свою страну, а не кусок её территории, эффективно распоряжаться собственностью на многие миллиарды.
  В греческой, как и в любой, собственно, душе живёт неистребимая жажда покоя. В зрелые годы какая-то предельно значимая человеческая составляющая стремится выгородить себе надёжный угол среди бурных потоков. Одиссей понял ценность семьи, когда ему было за 40, и все подвиги были уже позади, кроме самого главного и основного: отвоевания назад своего дома, царства, острова, короны, клочка земли под божьим небом.
  Илиасу это удалось. И потому он хитроумнейший из Улиссов.
  Он поклоняется идее семьи. У него семейный отель. Как ему удалось сделать так, что ни одна пара извращенцев не посетила его в разгар сезона, не ведаю. Может, у них свои отели? Может, они вообще миф, карнавальная выдумка толерантных меньшинств?
  Идеал Илиаса вполне олимпийский: ещё крепкий Зевс во главе стола, вечно насторожённая, гневливая, но мудрая, бесконечно прощающая измены мужа Гера и дети.
  Это костяк.
  Остальные, как мы знаем по мифологии, безличные стихии: братья Посейдон и Аид. Сестра Деметра. Мать Гея да сестра Урания.
  Что на Земле, то и на небе.
  Так они и сидели - семьёй: кириос (футболка, линялые джинсы, шлёпки, чашечка кофе, сигаретка), несколько женщин среднего возраста, грустноватый крепкий мужчина с полной женой, и девочки-подростки.
  Одна из них - явно дочь самого кириоса, маленькая принцесса, которой года через два-три поступать в университет. Отец зарабатывает ей на обучение. Отель -достойный способ не трястись за завтрашний день. Это стоит усилий.
  Немного везенья, и вот уже в сезон номера полны.
  80 номеров, 2 бара, столовая, бассейн, бильярд.
  Бесплатный интернет, сейфы, телевизор.
  Детская площадка, прачечная.
  15-17 человек штата - 3-4 ресепшионистки, горничные, прачки, уборщицы, поварихи, три официанта, два бармена.
  Контракты с ведущими операторами, европейские сертификаты качества.
  
  Костя и его Пальмы
  
  Не бывает такой зелени - кустов, деревьев, старых, переплетшихся меж собой, как мышечные волокна античных героев.
  Оливковых титанов в три обхвата, истошно пахнущих садовых цветов с голову младенца.
  В сумерках скользит между отельных лежаков могучий Смотритель Бассейнов и Пальм Костя - тбилисский грек, сын офицера-афганца.
  Печаль хлещет из его прекрасных глаз: с куда большим удовольствием, чем поправлять лежаки, Костя бил бы из кратковременных укрытий по автоколоннам, скользил по скалистым кручам, брал высоты, зачищал посёлки, отдавал гортанные команды и кувыркался меж холмов, увёртываясь от трассирующих пуль.
  Он рос для войны и во имя войны, но война его до сих пор не настигла. В греческой армии служат три месяца. Подал заявление в спецназ, но отказали: по закону, если живёшь меньше 10 лет в стране, на спецназ права не имеешь. Это саднит. Огромный, спелый, как Арес, Костя живёт в ожидании настоящей жизни, не ведая, что там только смерть. Почти всегда только одна смерть.
  Показался из-за угла: вытаскивает шланг, поливает пальмы, спускается в бассейновый люк, выбирается из люка... Уверенно, заученно. Стопроцентное здоровье, отличная психика.
  День его не нормирован. Ночью на дискотеку, да не одну. Не пешком: есть и машина, и квартира на сезон. Но на любой его съёмной квартире, как у настоящего солдата, обязан висеть на стене огромный круглый синеватый щит, меч в кожаных ножнах и шлем с расчёсанным конским гребнем.
  ...Над Костей шелестят жёсткие, раскидистые листья пальм. Стволы их походят на неимоверно вытянутые кедровые орехи, забинтованные крест-накрест широкими кожаными полосами примерно от высоты человеческого роста.
  Снизу пальмы голые: твёрдая древесина с насечкой, дальше переплетшаяся шнуровка длинных рыжих волокон...
  В полный профиль - точь-в-точь морковка.
  Пальмы болеют: из Индии на Олимпиаду завезли пальмы другого сорта с какой-то гадостью, и теперь Косте приходится лечить их, вливая под кору через дренажные трубки какое-то хитрое снадобье.
  
  Саввас
  
  Вестник.
  Отчего так определилось в сознании? Глаза. Всё через них: радость, сочувствие, желание помочь.
  Серый "Опель-Астра" каждое утро, желтая майка компании-оператора, джинсы, туфли, сумка с ноутбуком. И - глаза.
  На пол-лица, кажется.
  Каждое утро и каждый вечер - объездивший всю Грецию и всю Россию.
  Подвижный, как солнечный блик, спокойный, как зеркальная гладь воды, никогда не впадающий в панику, готовый скорее рассмеяться, чем расплакаться, приходящий на выручку в любое время дня и ночи.
  Лучший гид острова.
  
  Сандра
  
  Масло я брал у неё. На вид ей, может быть, за шестьдесят. Крепкая фигура с выдающимся бюстом. Типичная хозяйка, знающая, что и когда и кому надо делать. Горящие глаза, крупные черты лица, готовые исказиться то великим горем, то огромным счастьем.
  У Александры маленький бар и хозяйство в горах. В баре - писанное от руки меню по-гречески и по-английски.
  Сандра перевидала немало: и короля, и "чёрных полковников", и зарю республики.
  Идеология её проста: раньше были времена, а теперь всё - бизнес. Еда, медицина, международная торговля, войны - всё стало бизнесом. Раньше было не так, утверждает она. Раньше считались не то что с людьми, но с тем, как они хотели бы в принципе жить. Теперь всё диктует прибыль. То, что приносит прибыль единицам, закон для остальных миллиардов.
  Вы что же, отвыкли восставать? - спросил я.
  Надо терпеть, ответила она, нежданно убрав характер, как черепаха - голову и лапки в панцирь, и указала на икону в полутьме бара. Он терпел - и она терпела, тыкает Сандра в икону Богородицы.
  Муж её воевал в 1967-м с турками на Крите. Он заговорщически подмигивает: турки или англичане, которые всегда за турок, сидят за три столика от нас.
  Мы никогда и ничего им не забудем, говорит он тихо.
  Сандра машет на него рукой: испортит бизнес.
  Лысый и воинственный, он крепко жмёт мне руку своей крестьянской лапищей, вспрыгивает на старенький мотороллер и рвёт со старта.
  Не проводив смутьяна и взглядом, Сандра переходит на нейтральные темы.
  Здоровье! - говорит Сандра. Её бабушка лечила травами всю деревню. Знала, где какая трава, и от чего она. А теперь все на таблетках. Бизнес.
  Надо так: каждое утро - чайная ложка оливкового масла. Раньше этого оказывалось вполне достаточно для долгой жизни, и теперь было бы довольно, если бы не эти прохвосты, кивает она куда-то неопределённо вверх. Человек - та же машина, ему и требуется-то всего, что смазка. И всё будет работать.
  
  Философия
  
  Греция - страна, как и всё Средиземноморье, сидячая. Дух захватывает, как представишь себе, что на протяжении тысяч километров от Босфора до Гибралтара за столиками под навесами сидят, курят и потягивают напитки сотни тысяч местных и приезжих, объединённых вовсе не глобальной экономикой, но духом отдохновения и высокой тщеты.
  Человек рождается, живёт и умирает, и хорошо, если и то, и другое, и третье происходит без особых мук! Вот и вся средиземноморская философия, которую не переменить ни одной диктатуре. Она есть подвид поэтического гедонизма, не чуждого самоиронии. Прочный сплав. По сравнению с огненным и сугубо практическим жизнелюбием мало что не кажется малосущественным и ни на что конкретное не опирающимся неврозом.
  Остров крестила Мария Магдалина. Через год, в 34-м. Что такого сказала она местным рыбакам и виноградарям, что они уверовали?
  Все мировые веры рождаются на юге, хотя им здесь явно нечем дышать. В какой ещё посмертный рай и ад веровать, когда вокруг и так и рай, и ад?
  Уничтожай или созидай, Герострат от Геродота особо не отстоит.
  ...На горных склонах горят огоньки, слышится лёгкая музыка, подлаивают собаки, трещат мотороллеры.
  Дымится сигарета, уходит жизнь, чтобы когда-нибудь уйти совсем...
  О чём грустить?
  
  Греческие вечера
  
  Греческий вечер - это название мероприятия. Не все, но многие отели пропагандируют национальную культуру. Это может поддерживаться государством, а может быть сугубо частной инициативой.
  В одних гостиницах поют, в других танцуют.
  ...Трое танцоров - двое огромных парней и миниатюрная девушка - раз в неделю по воскресеньям три часа подряд то вертелись и крутились сами, то возились с восторженно хлопавшими им постояльцами, уча их базовым движениям. Ээээ - оппа! - правая рука приветственно вскидывается вверх при каждом новом акробатическом подвиге.
  Греческую музыку ни с чем не спутать. В ней туго свиты радость и отчаяние бытия.
  Кажется, её могли бы сочинить пионеры на дружной уборке черешни. Но это иллюзия.
  Греческая музыка рождена народом, не сдавшимся и не пересмотревшим свои приоритеты ни в чью внешнюю пользу. Отсюда, кажется, и проблемы Греции с Европой: Греция - Восток такой же, как Испания, Португалия и немного Италия. Сравнительно либеральную турецкую оккупацию греки переживали, как предельно унизительное иго, и за её четыреста лет научились не только смеяться оккупантам в лицо, но и радоваться тому, что есть именно это, сокровенное "здесь и сейчас".
  Они ещё умеют, а мы, кажется, уже нет. Нам позорное прошлое от неминуемо тяжкого будущего никак не затеняет кошмар настоящего. И здесь мы проигрываем, и будем ещё долго проигрывать всему миру. Реформы, сопровождаемые спорами о национальной истории и прочих интеллигентских штучках, научили нас одному: ненависти и презрению не столько к самим себе, сколько к своему бессилию хоть что-то изменить.
  Греческая музыка мужественна от начала и до конца. Она зовёт поднять голову и улыбнуться ужасу и бессмысленности бытия.
  Жалующиеся, уговаривающие голоса певцов сменяются взрывными речитативами, и вот уже строятся в круг женщины; крутя бёдрами, сходятся в точку, чтобы разойтись вширь. Танец желания, подсмотренный то ли у пчёл, то ли у облаков и морских волн.
  Затем в дело вступают мужчины. Один стоит на коленях, другой раз пять "ножницами" перескакивает через него, и сам становится на колени перед партнёром, чтобы испытать мгновенный восторг занесения над собой оружия. Воинский танец.
  Под конец начинается самая настоящая русская кадриль - с вихревым общим хороводным круженьем.
  Вот что такое греческий вечер, после которого долго ещё не смолкает заливистый вызывающий женский смех и басовитое гудение расшевелённых мужчин.
  ...Отчего же у нас нет русских вечеров? Огненных танцоров? Где наша культура, её мастера?
  Или иссяк наш дух?
  
  Окрестности
  
  Стремясь обнаружить на острове приметы прошлого, я заходил довольно далеко. Однажды на задах какого-то кафе, наткнулся на терракотовый кораблик-триеру, выдавленный в стене. Неужели всё? Поделки в сувенирных лавках явно не в счёт.
  И вот как-то, озверев от жажды подлинных впечатлений, я сгрёб семейство в охапку и попёр в горы.
  ...Дошли до бензоколонки и круто забрали вверх, по проезжей дороге без обычных в городе высоких каменных тротуаров, увёртываясь от пролетающих машин.
  Километра через два Андрик стал проситься обратно на детскую площадку, и мы поневоле начали вертеть оглобли, хотя самое интересное уже началось: кактусовые и бамбуковые заросли по обочинам, оплавленные руины, заброшенные виноградники.
  Свернули.
  Сначала петля дороги вывернула к уединённым appartments и studios, но вот кончились заборы, и с победоносными воплями пронеслась мимо весёлая банда малолетних велосипедистов, и местность внезапно радикально изменилась: мы оказались в глуши.
  За низкими гипсово-решётчатыми заборами безмолвно, как облака, бродили гигантские пастушеские псы бело-коричневой масти, в глубине садов завиднелись одноэтажные домики с забитыми ставнями.
  Это была сельская, нетуристическая Греция, которую я так жаждал увидеть.
  Лес расступился, и мы вышли в поля. Вечерело. По равнине, струящейся меж кудрявыми склонами, гулко раскатывалось блеяние, мычание, лай.
  Дома кончились, наступило безлюдье.
  Под нами зашелестела колкая, немилосердно впивающаяся в пришлецов стерня, поодаль лежали брикеты сена. Земля, разделённая на квадраты участков, была усеяна шариками козьего помёта. Между участками - рвы по полтора-два метра глубиной, увитые жёлтыми, как тигриные глаза, колючками.
  Заухала сова, и мы ощутили себя незваными гостями, которых могут беспрепятственно затравить собаками, а потом с охами и ахами достать из канавы, отнести на руках под крышу и отпоить метаксой в одном из одноэтажных домов на горизонте, пахнущих нагретыми циновками и жжёной шерстью.
  ...К дороге выходили изрядно измученными: я нёс Андрика на плечах, Ольга чуть не плакала от впившихся в ступни острых, как пики, соломинок.
  Фиолетовая вывеска соседнего отеля светилась километрах в двух.
  Через полчаса мы уже пили фанту со льдом.
  
  Жизнь Пляжная
  
  Море не смывает грехов, оно их зализывает. На теле ещё долго остаются чуть чешущиеся беловатые шрамы...
  Обгорать больно.
  Защиту от загара - ужасно липкую и противную, но, увы, необходимую - производят в основном почему-то немцы. 50% защиты - высшая категория, максимум. И его хватает. Греческое солнце способно подпалить волосы на мужской руке минут за 15. Умные люди с полудня до вечера сидят под навесами. Безумцы достигают крайних степеней загара, превращаясь в индейцев.
  Озирая человеческое барбекю, пребываешь словно бы по ту сторону бытия. Времени нет, ветер едва дует, горизонт моря едва намечен, повсюду блики, плеск. Пейзаж неизменен, и очередь к исчезновению бесконечна.
  Если что-то и проясняется, то лишь одно: мы не тюлени, не морские котики, всякое уподобление противоестественно для тех, чья душа противится сну.
  Хорошо, наверно, в пятьдесят с гаком иметь полуметровую в обхвате банку, рельефный пресс, гладкие, без варикозных узлов, ноги. Но чего это будет стоить? Где баланс между ухаживанием за вместилищем своей души и угождением ему?
  Женщин, загорающих без бюстгальтеров, было немного. Но все они, независимо от возраста, хранили на лице выражение застарелой муки: душа-то знает, что творит бесчинство, и ей не удаётся до конца убедить себя в том, что она не заступила за грань.
  
  ***
  
  Неизменная принадлежность пляжа - пляжный торговец. Колоритный, как на полотнах передвижников, свитый из крупных мышц, он идёт по пляжу в шортах, майке и растрёпанной соломенной шляпе, неся на нестерпимо сияющем подносе ледяные фрукты в бокалах, мороженое и другие сладости, и зычным лирическим тенором призывает купить их.
  Что это за голос - чарующий, оперный, раскатистый, заунывный и радостный одновременно! Что это за слова! Лишь последнее из них в духе времени: vitaminas! -беспомощно убеждает в целесообразности покупки красно-коричневый скиталец.
  
  ***
  
  Пляж также оборудован 30-летними тайками, бродящими среди лежаков и пальмовых зонтиков в поисках клиентуры для массажа. Евро минута.
  Старики охотно соглашаются, и тайки усердно мнут их клинообразные плечи, косые отвисшие животы, дряблые бедра, огромные ступни с артритно наползающими друг на друга пальцами.
  
  ***
  
  Море на Закинфе чистое, неохотно прогревающееся за день даже в рекордное пекло, а к вечеру снова холодное почти до дрожи.
  Буйки отсутствуют начисто: свобода. Плыви хоть в Антарктиду, но силы рассчитывай их, пожалуйста, сам.
  
  Кормёжка
  
  Континентальный завтрак состоит из джемов, масла, яиц, молока, йогурта, бекона, фруктов и чая-кофе.
  Национальный колорит начинался вечером: с семи мы увлечённо играли в игру "Собери греческий салат".
  Восемь судков холодного: маслины, перец, помидоры, огурцы, брынза крупными кубами, отдельно масло и уксус. Восемь - горячего.
  Оливковое масло - главный экспортный товар Закинфа. На острове оно произносится с прописной буквы - Масло. Давят его практически все; у редкого островитянина нет деревьев.
  С Закинфа вообще можно везти или Масло, или его производные - лечебную косметику с Маслом. Или мёд. Или "узо" - сладчайшую местную анисовую водку, "от которой никогда не болит голова".
  
  ***
  
  Малый бизнес Закинфа - практически тотально семейный - преуспевает разве что в сегменте общественного питания, и то там, где заведения крупны и могут держать цены привлекательно низкими. Конкурентную гонку они выигрывают с заметным отрывом.
  То же самое с маркетами: крупные заметно дешевле. В маленькие лавки можно зайти поболтать.
  Особый институт - ресторанные зазывалы. Это искусство: угадать по внешнему виду, откуда прибыл гость, поздороваться на его языке, долгими, душными вечерними часами стоять на мостовой, называть всех своими друзьями и вообще изображать крайнее радушие.
  
  ***
  
  Греческий салат на Закинфе везде стоит 5 евро. Огромная тарелка, полная зелени, по бокам - оливки с косточками, сверху - прямоугольная плита феты, обсыпанная специальной приправой. Масло и уксус - по вкусу.
  Главное даже не в овощах, а в соке, который они источают. Салат нельзя есть небрежно: вкушение его - сродни молитве Подателю Хлеба Насущного.
  После того, как съедены овощи, нужно взять хлеб, отщипывать его и макать в соки овощей и масло с уксусом до тех пор, пока тарелка не заблестит первозданной чистотой.
  Каждая капля - это жизнь.
  
  ***
  
  В ресторанах можно насидеть на троих на 12, 15, 25 и на 40 евро, если брать рыбу, вино и прочие прелести. 40 - это практически предел. Больше не влезет. Это в среднем дешевле, чем в Москве, но не слишком.
  Брать надо местные блюда: греческие аналоги американской еды хороши, но изобилуют не овощами, а хлебом, в который упакованы.
  
  ***
  
  Греческую свадьбу мы тоже видели. В ресторане.
  Это сборище кириосов и кирий персон на тридцать, совсем, как у нас. Столы буквой "П", во главе сидел женимый худышка лет сорока пяти, похожий больше на англичанина-неудачника. Невесте было тоже основательно за 40, дети от первого брака сидели рядом.
  Основательно прощались с молодыми трогательные, как у Феллини, носатые старики-усачи, в рубашках навыпуск и отглаженных брюках. О, эти непередаваемые взгляды - и потупленные, и упорные, экстракт нации, прошедшей длинные века не покоробленной.
  ...Мне кажется, что старики на этой, да и не только на земле и есть истинные люди - с честью дослужившиеся до звания человека лишь для того, чтобы мы видели, как нужно, не теряя ни грамма достоинства, выносить невыносимое.
  Соль земли неуверенными походками спускалась по пандусам, неловко выдёргивая из карманов подержанные мобильнички, отвечая на звонки изволновавшегося по ним среднего поколения.
  Взяв пышный и уже начинающий вянуть букет, дородная молодая, затянутая в кремовое складчатое платье с рюшами, попрощалась с хозяйкой заведения и принялась втискиваться в видавший виды "Рено"...
  Муж сел за руль.
  Дети поехали отдельно. Догуливать.
  
  Живность
  
  Поразили тощие животные и птицы. Нет, с петухами и гусями всё в порядке - их, видимо, откармливают. Но что касается воробьёв, кошек и собак, зрелище печальное, если не сказать - кошмарное: любая московская божья тварь выглядит по сравнению с греческими пролетариями улиц как упившийся рабочей кровушкой капиталист с революционной карикатуры.
  Особых жировых запасов им, видимо, не требуется: жара.
  Живут во всю грудь здесь, похоже, только ласточки: они безумно смелы, планируют в пяти сантиметрах над асфальтом, кувыркаются в воздухе, вьют гнёзда на самом виду, нисколько не опасаясь человеческого присутствия. Под шарообразными гнёздышками, куда попеременно влетают родители, быстро скапливаются трогательные чёрно-белые кучки почти без запаха.
  Символ Закинфа - черепашки вида "Каретта-Каретта", откладывающие яйца в песок одного из заповедных островных мест. Там запрещено катание на моторных лодках, проход любых судов.
  Но наши знакомые русские туда доехали. Взяли моторку, и вперёд. Гринписовки, целыми днями дремлющие на тамошнем пляжу на двух складных стульях, им ничего не сказали. И яйца потрогали, и черепашек по панцирям потрепали.
  В одном из разорившихся питейных мест слышится истошное мяуканье. Это попугай, серый, ужасно одинокий жако. Ему не у кого учиться человеческим словам: вокруг одни кошки.
  В сумерках ствол какого-нибудь ближайшего дерева начинают со скрежетом пилить. Так токует какая-то закинфская птица, возможно, небольшая. С ума можно сойти, честно.
  
  Прощание
  
  ...Я шёл по берегу и высматривал камешки. На Закинфе множество вулканической гальки самой причудливой формы.
  Лучший камень я нашёл почти у входа в паркинг: нащупал в песке вместе с другими, такими же округлыми. Он был отшлифован, как гигантская жемчужина, его было приятно держать в руках. Казалось, он светится. Ни малейшего изъяна...
  Я подарил его отелю: положил на стойку регистрации при входе, рядом с другими, куда более скромными.
  На следующий день его там уже не было.
  Суеверно полагаю, что такой камень мог вернуться к морю и сам.
  ...Море заманивало, кружило, налетало и отступало, звало. Я разделся и зашёл по шею, потом лёг на воду и зажмурился от лучей. Плескало и билось где-то вовне меня, и совершенно было не слышно собственного биения. Это и есть блаженство - слышать не себя, а природу, или как там называется это бесконечное сущее.
  Уже на берегу, я тихо-тихо, шаг за шагом отступал по песку, и слышал, как море пытается дотянуться, уговорить, заворожить, не пустить домой. Ласковые, губящие слова: ну что же ты, двадцать лет не был и уже уезжаешь - куда, зачем, вернись, останься навсегда, растворись, потеряй здесь всё и обрети всё заново, не бойся, я помогу тебе...
  Но я был уже вне досягаемости.
  ...Уже дома, выйдя за продуктами, послышалось - море совсем близко, где-то за деревьями. Свист, прибой.
  Но это были заложенные от перелётных высот уши.
  Примерно через час это прошло.
  
  Москва-Циливи-Москва
  Первая линия
  акклиматизационные эсхатологемы
  Владиславу Ходасевичу
  
  ***
  
  Не рассчитывая на биографов, я творю собственный миф сам. Литератор сегодняшней России давно вынужден полагаться лишь на самого себя, делая порой вид, будто благодатные времена дворянской литературы продолжаются.
  Тот, кто хоть чуточку уважает себя, подражает не суетливо-барственным советским классикам, но тем, чьи "безделки" заставили говорить о себе весь мир.
  Мы, пожалуй что, первое поколение, литература для которого стала не развлечением или средством от "хандры", и тем более не прибыльным занятием, но предметом бескорыстного приложения сил в свободное от основных занятий время.
  О, что это за "основные занятия"! Лучше не перечислять, чем приходится заниматься для того, чтобы кормить наши куцые семьи, если их вообще, с нашей-то профессией, удалось создать.
  Но именно это обстоятельства "жизни в миру", неотрывности от общих бед со своим народом, дает надежду на возрождение нового и лучшего реализма из возможных.
  
  ***
  
  Весь год работая в должностях, немыслимых для прежней писательской номенклатуры, теперешний словесник падает без сил на берегу долгожданного отпуска. Что за картина! Исхудавший, с болезненным взором, он покидает среднее учебное заведение, проектный институт, редакцию прогрессивного журнальчика, и скорым шагом направляется в присутствие какой-нибудь туркомпании, предложение которой нашел выгодным.
  Куда ж лететь?
  Диванчик для посетителей, мещанские репродукции в недорогих рамках над ним, столоначальница любезна и чуть скучающа.
  
  - Вы выбрали место, куда хотели бы поехать?
  
  - В первую линию!
  
  Первая линия дорога, зато, если уж прибыть туда, никакой второй не понадобится. Особенно если ребенок, особенно если самому нет ни сил, ни средств колесить по пыльным дорогам чужестранья.
  Нет и прав. Откуда у литератора машина? Разве так, случайно.
  Первая линия - знак достатка, социальный маркер, которым метятся у нас семьи, добившиеся хоть чего-то.
  Первая линия - это значит, что до пляжа можно добираться пешком, а не на автобусе, предоставляемым отелем, или, чего доброго, на такси, за которое, как пить дать, сдерут лишку.
  Первая линия - это некоторая независимость... да много ли надо человеку в обстоятельствах, который всегда, как на грех, стеснены?
  Едем.
  
  ***
  
  Чужая страна. Лететь в нее недолго, на четвертом часу - снижение, и синий простор, сливающийся с горизонтом, запрокидывается, лайнер встает на крыло, и через минуты мягко валится на ВПП. Чужие буквы на паспортном контроле, автобус, отель... всё это случается регулярно, если работа вполне достойна, если с нее можно отложить на эту роскошь, не доступную когда-то и одному проценту населения.
  
  - И ради этого я работал весь год? - хочется рассмеяться у стойки регистрации.
  
  Ответа ты никогда не расслышишь.
  Купаться в окружающей пошлости можно с разным выражением лица, но самого факта купания это не отменяет. Распаковавшись, ты поневоле станешь голым, оденешь сандалии, шорты, футболку - и выйдешь не столько неузнаваемым сам для себя, сколько неотличимым от других таких же сограждан десятков стран.
  Курорт усреднял и не таких.
  В коридорах отеля прохладно, раздается чуть слышный электрический стрёкот, и всё это словно бы для тебя, но и для тысяч и тысяч других.
  Из окна - кроны, взбегающие на холмы и сбегающие с них вот уже тысячи лет. Белоснежные виллы - словно кубики разбросанного и легшего ровным слоем на землю сахара.
  Небо.
  Оно не то чтобы безответно. Родина тоже знаменита тем, что небо ее поразительно глухо к любой мольбе. Но это небо еще безучастнее.
  Не то чтобы надо тут же молить о спасении, нет. Но вслушаться, вчувствоваться?
  Но мысли снова меняют течение. Когда тут завтрак (обед, ужин)? Пойдем?
  Пойдем.
  
  ***
  
  В пляжную сумку бросаются: два полотенца для лежаков, антипригарный (тьфу, антизагарный, конечно же) крем или спрэй, пачка сигарет, зажигалка, очки... и можно двигаться.
  Прикрыв дверь, еще стоишь на пороге, словно бы стараясь расслышать, а не вопят ли оставленные в номере московские вещи, не просят ли не оставлять их в новом пространстве, состоящем из монументальных кроватей, стола с зеркалом и умывальной?
  
  ***
  
  Для постсоветского человека появление за границей - немного и карнавал. Русские, что незаметно для глаза, любят нет-нет да и срезаться в игру "англичанин", "немец". Движения их, сама пластика, в соответствии с представлениями, навязанными монументальной пропагандой, на несколько секунд порой становятся хваткими, уверенными, и это не из внутренней боязни показать тайную славянскую мягкотелость.
  Отечественные карнавалы скудны. Еще недавно они были "мирными манифестациями трудящихся", а возраст наезжающих на заграничные курорты как раз таков, что они просто обязаны это помнить.
  Все немного манерничают. Не много. Чуть-чуть.
  Размашистее, чем следовало бы, садятся на барные стулья, с которых иностранцы вообще не слезают всю дорогу, немного победительнее смотрят на синий горизонт, словно пятнадцать минут назад слезли с танков Таманской дивизии, собственноручно застолбив за собой это гиблое европейское пространство, так долго сопротивлявшееся им.
  
  ***
  
  Пляж раскидист. Если это настоящая "первая линия", вам не нужно платить за него. Вам надлежит привыкнуть к цивилизации, пусть ненадолго, но это привыкание оставит след в вашей душе.
  Там будет бар, и возможно, не один, под огромным тростниковым зонтом, зонтики над лежаками, душ для обмывания после морской соли и многое другое. И вы проглотите эти новшества, будто они были с вами изначально, на заре бытия, когда пляжи ваши были дикими, и валялись на них перевернутые лодки со снятыми моторами, а вдалеке как призраки мечты, появлялись силуэты торговых судов.
  Лежаки ваши будут меняться, но вы...
  Вы - нет.
  К прискорбию, вам грозит оставаться собой все эти две недели, и от нечего делать, чтобы заставить бессонную душу трудиться, вы приметесь изучать тела соотечественников, а равно как и чужаков, сравнивать их, строить, по писательской привычке, гипотезы об их прошлой жизни.
  Русские женщины...
  Отсутствие на протяжении двух-трех поколений физического труда превратило их в статуи того ужасающего образа жизни, который мы ведем.
  Обливные загривки, плечи, спины и животы, загрубевшие ступни, грозовая синева варикозов и смешные ямочки целлюлитов, родинки на спине и шее (йододефицит) - всё это мы, плоть обильная и беспощадно разрушаемая дешевыми поднимателями женского настроения - пивом и табаком.
  Мужчины. Следы не спорта, но некой физической деятельности еще сквозят в них. Это по-прежнему медведи, вставшие на задние лапы. Белые, бурые, настороженные. Животы отвислы, затылки выбриты, татуировки не так часты, как у американцев и более расплывчаты. Тюремных практически нет: не дожили.
  Наши дети - самые невоспитанные, невоздержанные. В зачатке они те же самые взрослые, но больше в них если не изящества (возраст диктует), то азарта, звонкого желания сбыться. По сравнению с ними мы те, кто получили от жизни разъясняющую пощечину и отдернули от нее руки.
  
  ***
  
  Кто бессовестно солгал, что море - это вечное движение?
  Море - стабильнейшая из земных структур. Волнение его притворно. Перемешивание холодных и теплых слоев в нем - область такая же подозрительная, как гляциология.
  
  - Ах, вы знаете, что льды тают?
  - Какие льды?
  - Полярные! Арктические, антарктические!
  - Да что вы? Вправду? Не вижу. Тают, простите за выражение, льды у меня перед домом. Каждую весну. Их еще бьёт каким-то специальным скребком дворничиха-таджичка с лишаем на полщеки. Это таяние - есть, я его вижу, но полярное... простите, не верю.
  
  Одни и те же атомы моря вздымаются и опадают, вздымаются и опадают бесконечно, бросаются к ногам. Молекулы пены обволакивают ноги, цепляются за грошовые плавки, в которых жарко и тесно, колеблют грудную поросль, устремляются в нос и уши, застревая внутри потеками соли, но при этом они - неподвижны.
  И гнев, и благость моря притворны: в нем нет эмоций. Оно и есть древний Бог, бесстрастный, способный в равнодушии своём перенести все наши сумасшедшие желания быть чем-то отличными от нас самих.
  
  Иногда над мысом воспарял параплан, привязанный к невидимому катеру. Его пестрая раскраска и неподвижность более всего говорили о безнадежности усилий, статике, обреченности.
  Они чем-то напоминал мне лермонтовский парус.
  В минуты, когда я смотрел на продольно распахнутый купол неведомого любителя мирских удовольствий, я забывал, что так поэтично и возвышенно Лермонтов обращался к контрабандистской лодчонке, везущей то ли в Тамань, то ли мимо очередную мелочевку, которую можно было по дешевке сбыть на одном из восточных базаров неподалеку.
  
  ***
  
  Пляж есть обнажение начал.
  Здесь, открытым стихиям, ты обречен заново пройти стадии вылезшего из пучины земноводного, добровольно корча из себя моржа или котика, обдуваемого бризом и палимого солнцем.
  
  - Ты намазался? Намажешь меня?
  
  Пляж - это, конечно же, латынь, от народнолатинского plagia (Гамильшег, ЕW 699).
  Индоевропейские корни позволяют русифицировать его, расслышав здесь такое же неисцелимо просторечное "ляжь", "полежи" и т.п.
  Русификация представляет собой почти безопасное умственное отклонение, позволяющее толковать "периптеро" как нечто легкомысленно порхающее над суетой. Впрочем, так оно и есть.
  
  ***
  
  Зато метафора курорта в искусстве отливает всем присущим ей многоцветьем.
  Всплывают - юные Калниньш-Фауст и безвременно ушедший Кочегаров-Мефистофель (боже, как мог бы он играть сегодня!), бредущие каменистым берегом в одних набедренных повязках, а кажется, что это само человечество, только что выбравшееся из вонючих пещер племенного сознания, вырывалось к природе, в свой Золотой век и рассуждает о своем выборе и своей скуке...
  Лет через десять-пятнадцать метафора пляжа получит высшее развитие у Жалакявичуса в "Воскресном дне в аду". Это снято за 4 года до крушения: зверь в человеческом обличии, фашистский идол в черном халате с имперским орлом начинает тренировать концлагерного беглеца у самой полосы прибоя. Русский начинает задыхаясь прыгать, ложиться, и его друг, такой же концлагерный беглец литовец снимает прием - поднимает парабеллум и стреляет в божка. И начинается артналет.
  Один выстрел, а какая школа свободы...
  
  ***
  
  Морские закаты надо встречать на веранде. Ресторанной веранде, разделавшись с ужином, который ты один, во имя пляжной формы, волен сделать не обильным.
  Оно закатывается за горизонт слишком быстро. Падает не падая, оставляя всех нас наедине с мучительным осознанием того, что ночь неминуема. Мысль о том, что оно уходит светить остальным, в голову не приходит. И этот рудимент не выходит из головы, никак не сообразуясь с тем, что вечное солнце невыносимо.
  Эсхатология закрадывается исподволь, когда день на пятый-седьмой начинаешь видеть знаки. Евангелие в номере, задвинутое в центральный ящик стола, пометка в местном журнальчике на английском - "Кипр является единственным местом на планете, где ежегодно празднуется фестиваль потопа "Катаклизмос".
  Браво.
  Фестиваль, судя по описанию, изрядно смягчен в сторону толерантности и представляет собой безобидное зрелище обливания водой на твердой почве, но стоит разыграться фантазии, и тут же видишь скалу, к которой в отлив и довольно низко цепями приковывают лучших девушек и юношей острова...
  Пожилой официант интересуется, что я буду пить. Но я уже пью и потому не нуждаюсь ни в прохладительных, ни в возбуждающих средствах.
  В густой синеве начинает сиять искаженный, круто запрокинутый над горизонтом звездный ковш, свечение холмов, далеко выдающихся в морской мрак, оттеняет нечто губительное, идущее на завзятого горожанина оттуда, куда час назад скатился центр света.
  На оконечностях мысов загораются маяки.
  Цикады неунимаемы.
  
  ***
  
  Толерантность и есть усреднение. Это ей мы обязаны безликими галереями наших молов, улиц и присутственных мест. Будто бы шлифованный камень, пластик и стекло в едином порыве сплотились для того, чтобы сводить нас с ума своей аккуратнейшей безобразностью. Очевидно, сто лет назад последыши классиков так же сходили с ума от провинциальных гостиниц, вечно подвязанных пыльными шнурами тяжелых портьер и ломберных столиков на франтовски изогнутых ножках.
  
  ***
  
  Упадок ТВ, охотно демонстрируемый всеми каналами, от английского до греческого, поначалу повергает в растерянность, сменяющуюся затем легким сарказмом по отношению к мирозданию.
  Англичане держатся в курсе мировых новостей, втискивая в них как нечто бережно несомое яйцеобразное, бессмысленный спорт.
  Немецкая желудочная озабоченность кулинарными шоу могла бы вызвать нешуточные опасения, если бы не уступительные строки Де Костера о сути германских наций в ракурсе утробы Л.Гудзака.
  Французы предпочитают щебет. Страны и континенты вызывают в них умиление.
  И только греки как типичные представители третьих стран пытаются следовать навязанным извне стандартам с трогательным противлением уничтожению национального характера в еврокотле.
  Наивный исторический сериал о противостоянии туркам снят по лучшим калькам соцреализма и чем-то даже напоминает, с учетом специфики, "Долгую дорогу в дюнах". Малая нация, память которой еще не омертвела, эксплуатирует трагедию с крохотной пользой для себя: бородатые фидаины, верные им суровые женщины полярно не походят на жестокосердных мусульман, плетущих вокруг повстанцев сети при поддержке регулярных войск.
  Но все рекорды пошлости, пожалуй, побивает наш Первый в версии для Германии. Фонтан чувственного идиотизма вкупе с периодически частой рекламой контор по продаже русской и зарубежной еды, спиртного и сигарет - это настоящий предел, который блистательно превзойден.
  
  ***
  
  Единожды сев на автобус, можно обогатиться бессмыслицей на все оставшиеся дни. Прибрежное шоссе однообразно на сто, а может, и двести километров: рестораны и магазины стоят так плотно, что из-за них ничего не видно. Подлинной отрадой для глаза торчат заброшенные пустырьки, где дико так же, как на рассвете мифологии, порскают ящерки, таращатся из-под скудной почвы изуродованные белые лики вулканических пенз и песчаников.
  
  Это земля, где всё давным-давно закончилось и никогда не начнется снова. Она истощилась, исполнив для культуры главную, мифообразующую функцию и жаждет одного - забвения.
  Слишком часто ходили по ней мозолистые ступни, свистели над ней стрелы и пращи, грохали выстрелы, кричали роженицы и плясала грациозная и самонадеянная молодежь.
  
  ***
  
  Мне удалось посетить одну достопримечательность, которая определила настроение, с которым я приступил к данной статье. Царские гробницы - маленький исторический парк под открытым небом, охраняемый тремя изящными офицерами в темно-синей форме национальной полиции.
  За полтора евро я очутился в царстве безбрежной смерти и понял камертональное звучание как Киссанегры, так и Пафоса, и всего западного побережья.
  Холмы раздвинулись, и среди округлых лишаев южных колючек открылись оплывшие, словно от огромного жара, каменные дома с лестницами вниз.
  Спустившись туда, ощущаешь одно: спустился напрасно. Истлевшие тела давно извлечены из узких ниш. В них только печальная тишина. Над головой - светлые, как в сказке, небеса, говорящие о том, что Рай выдуман от начала и до конца.
  Высеченные в камнях колоннады в три человеческих роста уже три с половиной тысячелетия передают в эфир одну и ту же строчку - пройдешь и ты, навестивший нас.
  Это так понятно и... неощутимо, пока бьётся сердце.
  Внутри царит горьковатый запах, но это не разогретые за день глыбы, а источаемый ими перегар бесчисленных курений.
  Мне захотелось вспомнить ходасевическую "Помпею", ту, где он отказался от силлабо-тоники во имя правды внутреннего слога.
  
  "Жить в двух часах от Помпеи шесть месяцев и уехать, не повидав ее, - неприлично, немыслимо. А все почему-то откладывал, точно какое-то было предчувствие. Наконец - я решился. А было 13 апреля да еще понедельник: день - дважды тяжелый.
  В трамвае до Кастелламаре, в поезде до Торре Аннунциата, потом на извозчике. День мутноватый, солнце лишь изредка, но дышится тяжело. Дорога белая, пыльная, сорная. По сторонам - огороды, канавы, какие-то буераки. Иногда - дома из ноздреватого туфа, с плоскими крышами, без карнизов, с незастекленными окнами, - те итальянские дома, которые с первого дня своего рождения кажутся руинами. Все голо, плоско, пыльно, каменно, выжжено солнцем и выедено ветрами: долина помпейская. Какая-то древняя скука носится над дорогой. Кажется, пепел Везувия здесь въелся во все.
  Везувий высится слева, коричнево-ржавый. Вершина его в парах. Почти черные возле кратера, они, высветляясь, рассеиваясь, белесоватым облаком тянутся к юго- востоку.
  У входа в Помпею - маленькая площадь, запруженная автомобилями и пролетками..."
  
  Что дальше? Да вот же:
  
  "Справа, под сводом, дверь в маленький музей. О, какой ужас! В конторе кладбищенской вам только скажут, кто где лежит, - а здесь покажут нутро могилы, то, что в ней совершается. Здесь собрана часть утвари, найденной при раскопках: блюда, миски, оружие, баночки для румян, дверные замки, статуэтки. И тут же - сами жильцы: слепки людей, засыпанных пеплом. Один, скорченный скелет в лохмотьях, кажет рот, полный зубов; другой накрыл голову тогой - жест последнего отчаяния; третий - голый, лежит на спине раскорякой, в стеклянном гробу. Собака, в широком ошейнике, сведена конвульсией, свернулась, как гусеница. Здесь - вскрываются "тайны гроба". Здесь насилуется целомудрие могилы, ее единственное право - право на сокровенность.
  Выходим, вступаем в "город". Что-то есть потрясающее в его мертвенной тишине и опрятности. По количеству сохранившихся улиц, площадей, стен - это отнюдь не груда развалин. Это действительно город, но город, с лица которого стерто все временное, случайное, минутное, сорное: Помпея обмыта, убрана, "обряжена", как покойница.
  Как посетители кладбища, не сливаясь с его пейзажем, здесь бродят туристы. Птичьими стаями перепархивают кучки молодых пестрых англичанок. Порой из- за низкой стены, как из-за мавзолея, выглядывает рыжеусая голова немца. Движения у всех растерянные. Только кустоды и гиды здесь ходят и говорят уверенно. Только для них, как для кладбищенских сторожей и могильщиков, мертвое бытие Помпеи является повседневностью, бытом".
  
  О, цитировать бы до конца. Те же самые картины с возмущением наблюдала Ольга. Один Андрей, не поняв, что это за место, пробовал резвиться, но был урезонен.
  Я не стал настаивать на продолжении беглого осмотра.
  Поездка была сорвана.
  Мы удалились.
  
  ***
  
  Душа способна выдерживать великолепие юга недолго.
  Топос, который я избрал своим, был словно специально выдуман для того, чтобы я не отчаялся.
  Левое крыло "Олимпии", построенной в виде стилизованного палаццо, содержало в себе несколько арок, продуваемых насквозь.
  Обратившись лицом к плавным очертаниям бассейна, я вбирал в себя тепло кафельной плитки, познавшей детское счастье беспрестанного ныряния и вылезания обратно.
  Ночной ветер обдувал со всех сторон, и гнетущее ощущение жары скрывалось на несколько часов вплоть до рассвета.
  
  Той арке единственной я обязан созерцанием безумия бабочек. Огромные мотыльки в свете прожектора вспархивали на крышу... и кубарем катились вниз, едва ли не кувыркаясь. Они так четко были видны мне, что сначала я подумал, что их размеры превосходят мое воображение, но потом я понял, что лишь четкие контуры их будят его.
  Они были не больше ладони.
  
  Глаза еще часто обманывали меня: в жару, передвигаясь по заброшенному полю, я вдруг увидел под ногами странное. Мне показалось, что из земли растут осьминоги. Присев, я убедился в обмане зрения. То были особые растения с двойным рядом микроскопических цветков, довольно приятной окраски, которые я первоначально принял за присоски.
  
  ***
  
  Играя с мальчиком, Андрей запустил его мяч в прибой за скалами, где мы купались. Мальчишка, владелец мяча, тут же стал громко жаловаться матери, стоявшей на берегу, и, движимый раскаянием, я полез за мячом вон из бухты.
  Вскарабкавшись на острый, рассеченный песчаник, я понял, что устоять невозможно. Подошвы резало в кровь. Изогнувшись, я ждал, пока мяч прибьет волной, попытался схватить его надутую плоть в щепоть, упустил, дождался снова...
  Это была пытка. Подо мной была не земля, но подобие ее в те времена, когда живое по выходе из моря встречал первородно неупорядоченный хаос. Я чувствовал настрой этого места: оно не злорадствовало, оно честно раскрывало мне свое содержание, и это раскрытие грозило увечьем.
  ...Мяч я поймал, расплатившись всего несколькими царапинами. Ольга разгневалась на мое легкомыслие: если бы я сорвался, десятитонные волны добили бы меня об камни за несколько минут.
  
  ***
  
  Последняя метафора предсказуема.
  У Бредбери в "Они были смуглые и золотоглазые" описан архетип отдыхающего, перерождающийся в чужой среде и выращивающий в себе психоз невозможности возвращения.
  Это здраво.
  Когда шасси "Боинга" втыкаются во внуковскую полосу, ты напряженно впиваешься в иллюминатор, зная, что изменения неизбежны. И ты не прежний, и мир успел измениться точно так же, как в бредбериевском же "... И грянул гром".
  Что ж, мы представляем собой фрустированные сущности, и правой в цивилизационном споре окажется именно та транслируемая вовне общность знаков и символов, которая примирит человека с самим собой, не лишая его способности видеть себя и свои деяния.
  
  РАССКАЗЫ
  Иприт
  Почти не пригибаясь - побаливала спина - Высоковцев продвигался по извилистому, грубо вырытому ходу сообщения, кое-где обложенному глинистыми, будто облитыми шоколадной глазурью досками. Протискиваясь между мокрыми, по-собачьи пахшими шинелями, размотавшимися обмотками, хлюпающими башмаками, он еле заметно шевелил губами. Будь он в поповской одежде, сошёл бы за служащего молебен.
  Но то, что он шептал, было стихами. Их накануне вечером начитал ему по переписной тетрадке заезжий вольноопределяющийся. Высоковцев шептал стихи, будто пил микстуру, прикрывая тяжёлые веки, набрякшие дождём, слог за слогом выжимая из себя вонь безнадёжности.
  - При Кутузове, небось, окопов не рыли, - слышался где-то наставительный голос, тщащийся выглядеть степенным. - Человека, я имею в виду, в землю не зарывали. Напротив! Человека - возвышали. И называлось сие возвышение вполне научно - редут. Насыпь такая высоченная, в общем. Воины всходили на неё и чувствовали, что поле боя лежит под ними, а не над ними, а это, знаете ли, как-то меняло настроение. Этакая возвышающая, а не понижающая фортификация. А при Суворове и того пуще: бивуак-с...
  Вывернув из-за поворота на солдатское скопище, Высоковцев уткнулся в проповедующего унтера Хлебова, плотная спина которого, перетянутая тремя ремнями, иногда снилась ему в здешние ночи. Унтер вздрогнул, сделал солдатам какой-то неопределённый, но решительный знак, и обратился к Высоковцеву.
  - А вы как считаете, Дмитрий Фёдорович?
  - Что.... Что именно вы имеете в виду? - хрипло выдохнул Высоковцев.
  - Откуда лучше воевать, из подземного, так сказать, положения, или сверху, с орлиных, я б выразился, высот?
  Прапорщик оглядел этих людей. Это был третий взвод, один из самых замухрышистых в полку, половина которого была для дела слишком молода, а другая слишком стара. На него из рыжей ямы были устремлены несколько пар глаз, потускневших от неудач, но всё ещё взывающих о невозможном спасении. Одинаково нелепо и на бородачах, и на юношах обжалось постоянно влажное от здешней многомесячной непогоды казённое сукно, и всех их единило под серым гневающимся небом одно. Запах. Они пахли страхом. С этим запахом они, может быть, не рождались - он прилипал к ним позже, возможно, в отрочестве, и сопровождал их, усиливаясь, до самой могилы.
  Только раз, мальчиком, Высоковцев ужаснулся простоте и очевидности деревенских похорон. С тех самых пор, от проржавевшей размеренности обрядовых действий, он затаил в душе лютую обиду на жизнь, так обыденно расстающейся со своей частичкой. Эта обида сидела в нём и теперь, медленно вызревая одним из пузырей его великой тоски.
  - Излёт какой-то, - пробормотал Высоковцев.
  - Что вы изволили сказать? - участливо переспросил унтер.
  - А? Нет, ничего, ничего. Так, задумался. - ещё не очнувшись, отрезал Высоковцев, и двинулся дальше.
  Он представил себе, как за его спиной комически разочарованно поджимает губы и разводит руками Хлебов. Дескать, кто поймёт этих господ. Этих бар. Помещиков.
  Какие мы господа, думал Высоковцев. Теперь. Здесь. И когда ими были? Неужели для них? Они тысячелетиями громоздили непостижные нам теории мироздания, подчинялись природе, верили в неё, молились ей; прадеды их прадедов мастерили себе дома, корыта и свистульки одной и той же повторяющейся и раскрашенной по каким-то неведомым строгим канонам формы, а мы, пришедшие к ним проповедовать любовь, кончили тем, что стали кормиться их щами. И они и любви платили нам за наши проповеди хлебом. Или вот этими вот хлебовыми. Штыками. Мясом. Рыбой. Оттого и запах такой.
  Мы пахнем страхом не меньше них, просто умеем забивать его одеколоном. Еще неизвестно, кто храбрей, мы со своей истерической убеждённостью в том, что наследуем европейскому рыцарству, или они со своими свистульками, из которых всегда идёт один звук, резкий, вызывающе примитивный. Писк задавливаемой жизни.
  - А вот и пресветлый, - встретил его голос Стрепетовский. - Как спалось? Что на флангах?
  Это было осточертевшее приветствие, но Высоковцев заставил себя улыбнуться. Расступились двое часовых, шелестнул отодвигаемый грязной до черноты рукой брезент, и не стало нависшего неба, наступил один сплошной бревенчатый блиндаж, с непременной печуркой, стереотрубой, штабным столом с раскинутой картой, исчирканной красными и лиловыми пометками.
  - Здравствуйте, господа, прошу садиться. - с натугой произнёс полковник.
  Высоковцев огляделся. Несколько человек в блиндаже были ему незнакомы. Один, не менее как адъютант командующего, сидел, нога на ногу, надменно выставив изящные, забрызганные до самых коленей кавалерийские сапоги, и постукивал белыми пальцами по кожаной папке с внушительными застёжками. Весь его вид, как у всех штабных, выражал вежливую скуку и сдержанную досаду на теряемое даром с фронтовиками время.
  - Господа, у нас мало времени, и потому - слово Арнольду Петровичу, он только что из штаба.
  Адъютант даже не приподнялся. Испустив на полковника затаённо змеиный взгляд, он иронически звонко, как престижиатор, расстегнул папку и вынул оттуда предписание.
  - Господа, я рад сообщить вам...
  - ...пренеприятнейшее, - шёпотом подсказал Стрепетовский, подтолкнув под локоть Высоковцева. Тот остался безучастен.
  - ...о том, что наша разведка принесла нам удачу: оказывается, не далее чем сегодня, на нашем участке фронта немцы готовят газовую атаку. Вы наверняка слышали, - продолжал адъютант с живейшим отвращением. - что такие атаки уже были проведены на некоторых других участках, в том числе против наших союзников, и потому я уполномочен сообщить вам о том, что с семнадцати ноль-ноль все без исключения должны быть проинструктированы о действиях в случае таково атаки и, разумеется, снабжены для противостояния ей всем необходимым. Противогазные маски, комплектность которых проверена, у вас выше всяческих похвал, о чём будет доложено командующему сразу по моём приезде в Ставку. Позвольте на этом, как говорится...
  - Всё ли вам ясно, господа офицеры? - помогая адъютанту закончить, надтреснуто спросил полковник, оглядывая своих ротных. - Коли вопросов, как я усматриваю, не возникло, тогда, думаю, мы сейчас поблагодарим и отпустим Арнольда Петровича восвояси. Если, конечно, он не захочет остаться у нас... - вздумал подпустить перца полковник, и это ему удалось. Раскатистый хохот сотряс бревенчатый склеп. Адъютант побледнел, но потом и сам рассмеялся, прикрывая красные глаза рукой. Он оказался смешлив.
  - Господа, я знаю, знаю, кем вы нас полагаете. Но не стоит, не стоит, право же, - выговаривал он. Перед ним были измученные лица, на которых каждый был бы рад вызвать и тень улыбки, хотя б ценой временной потери достоинства.
  И снова из-за брезента их начало обступать глиняное чавканье, будто они сидели в могиле на десятерых.
  ...К двум стали разносить по окопам противогазы - тугие зелёные сумки, в которых угадывался словно бы свёрнутый зверёк с длинным хвостом.
  Высоковцев встал лицом к своему взводу. Он видел взгляды, обращённые к нему, отвернувшиеся от него, и внезапно со всей полнотой осознал, что через сутки может вновь не досчитаться кого-то из них. А ведь наверно, они считают меня частью той силы, что уносит их с земли, испуганно подумал он. Меня, что ни разу ни на кого не поднял руки, ударившего лишь в детстве своего же собственного отца, накинувшегося на мать с кулаками. Меня, оконвшего филологическое отделение Петербургского университета (он произнёс эти небывало чуждые здесь слова по слогам и словно бы рыдая) для того, чтобы учить их любить самих себя! Свой язык, свою бедную землю. К чему я здесь? Что искупаю вместе с ними? Мировые козни - или легкомыслие своего класса?
  - Ребята, - сказал он затхлым голосом. Лицо его внутренне исказилось, будто перекрученная портупея. - Люди мои, - сказал он, простирая к ним руку. Унтер взметнул брови, но сдержался. - Нам с вами предстоит пережить ещё одну неприятную вещь. Ужасную вещь. Нас, то есть, и вас, и меня - собираются травить газом. На вид он серо-зелёный, стелется по земле вот так, - Высоковцев показал, как. - И в конце концов растворяется в воздухе. Но не сразу. Его специально изобрели, чтобы травить людей, понимаете? - спросил он, упираясь в них болезненно поблёскивающими зрачками. - Но мы - спасёмся. У нас есть вот эти приспособления, - засуетился прапорщик, силясь открыть клапан. - Откройте вы, - приказал он унтеру.
  Солдаты неумело расстегнули сумки.
  - Выньте их из мешков, - продолжал Высоковцев. - Как видите, это обычные резиновые маски, со стеклянными окулярами, подсоединёнными к ним трубками и коробками, в которых уже положено очищающее воздух вещество. Не надо их сейчас развинчивать, пожалуйста! - просил он их. В глазах солдат стояло недоумение.
  - Это просто защитные приспособления. Сейчас мы потренируемся их надевать, а потом спрячем обратно в эти футляры и забудем про них их ровно до того момента, пока я, унтер-офицер или наблюдатель не дадим вам команды их надеть, ясно? Снимете вы их тоже по команде, не раньше. Иначе - смерть. Мучительная. Долгая. До приказа масок не снимать, даже не пробовать! Я запрещаю! - голос Высоковцева окреп.
  - Итак, делай за мной. Возьмите маски и впустите туда с каждой стороны по два пальца. Так вот, как бы расширяя. Затем - расширив их - наденьте их на себя. Так, как сейчас сделаю это я, - Высоковцев глубоко вдохнул и начал втискиваться в душную резину, стараясь надвинуть её поглубже.
  Возившиеся с масками солдаты подняли глаза и вздрогнули: на них смотрело нечеловеческое, мышиное лицо, иззелена бледное, увенчанное ребристым хоботом, подсоединённым к цилиндрической коробке.
  - Ну что, ясно?
  Взвод охнул и перекрестился: голос прапорщика же сделался глухим и будто металлическим. Все стояли замерев. Высоковцев содрал с себя маску и сморщился, приглаживая волосы.
  - Что, ужасающий вид у меня был? - спросил прапорщик у взвода тем самым тоном, который был у него далёкой теперь весной, в дни формирования, когда и он, и они были моложе, яснее, и война со всей её бесконечной и разнообразной, припасённой для них смертью была на тысячи километров западнее.
  - Дмитрий Фёдорович, а это что, обязательно? - дрогнувшим голосом спросил унтер.
  Высоковцев лишь посмотрел на него, не отвечая, и развернувшись, пошёл к себе.
  - Бороды, бороды состригите себе, - начал прапорщик. - Где куафер-то наш? Небось, в первый завернул, а ножницы одни на весь полк. Вот что, соколики, а загляну-ка я к полковому, - решился унтер и опбежал вслед за взводным.
  К четырём служили полковой молебен. Отец Евфимий, огненный скелетообразный брюнет, кадил из центрального хода на солдат, коленопреклоненных в боковых ходах. Казалось, стихла на эти минуты и гаубичная канонада, под разрывы которой приучились прихлёбывать из оловянных кружек, свёртывать цыгарки, писать письма.
  - Святый Боже, святый крепкий, спаси, сохрани и помилуй нас, - повинуясь многолетней привычке, произносил Евфимий слегка нараспев. Он два часа как научился свёртывать бороду в подобие свитка и ловко поддевать её под маску противогаза. Борода мешала дышать, однако расстаться с ней ради газовой атаки Евфимий не мог, не хотел и попросту не имел права. Его и противогаз уговорили надеть в приказном порядке с пятого раза. Он отнекивался и говорит, что как-нибудь "так" переждёт, пока ему не пригрозили высылкой с передовой во вторую линию.
  К половине шестого увидели, как с немецкой стороны над лесом мелькнула красная, сыплющая искры ракета, ей ответила зелёная с другого фланга, и вновь наступило затишье. Высоковцев всматривался в бинокль и представлял себе, как подвозят на подводах эти самые баллоны с ядом, осторожно снимают, кладут на доски и направляют раструбами в их сторону, потом надевают противогазы, и всё это деловито, как лемуры у Гёте...
  - Излёт, - повторил прапорщик. - Исчерпанность всего. Век всё страшней, а мы всё тоньше. Одни, как в сумеречной Польше, сидим, не зная ничего. - Стихи сложились в нём сами, и он поклялся запомнить их и записать после атаки. От нарастающего, скукоживающего всё его существо волнения он достал папиросу и, пристукнув ею по крышке портсигара, нервно раскурил её, скорее для того, чтобы не вдыхать ледяного воздуха подступающей беды.
  Сумерки скрыли от него и чахлый лес, где они врылись в землю по горло, огородив себя наскоро срубленными столбами с колючей проволокой, и следы кострищ, и развороченную колёсами и снарядами траву вперемешку со смятыми флягами, гильзами и окровавленными бинтами.
  Слабое, усиливающееся шипение услышал в половине девятого рядовой третьего взвода Конобеев.
  - Га... газы! - крикнул он, вспомнив, что именно нужно кричать, и только потом, услышав дублирование своего выкрика, словно ошпарившись изнутри, потянулся дрожащими руками к противогазной сумке.
  - Газы, газы, газы! - раздалось в траншеях. Воздух заполнился скрипом взмокшей резины, проклятьями, истерическим плачем, кашлем и окриками. Темнота зазеленела и сделалась непроницаемой.
  Втиснувшись противогаз, Конобеев почувствовал крупную дрожь в каждой клеточке своего юного ещё тела и по привычке хотел перекреститься, но пальцы его стукнулись в обтянутый резиной лоб и замерли.
  Он словно бы увидел себя со стороны, одинокого, маленького, в круглой наблюдательской яме, вынесенной к самой проволоке, свою серую шинель с зелёными петлицами, лицо в поскрипывающей бесовской маске, и мгновенно решил для себя, что Господь не должен слышать его в таком виде. Это было неожиданно для него самого, но так верно, что он сразу подчинился этому внутреннему решению и замолчал. Слова молитвы остекленели в нём, и он добровольно и молча пошёл ко дну, сжимая едва нагретую своим теплом трёхлинейку, озаряемый вспышками, напрягшийся и безвольный. Дышать было тяжко, фильтруемый воздух был незнакомым, чужим.
  Тьма сгущалась. В ней протрещали наугад несколько выстрелов, следом раздался приглушённый взрыв. Согласно заухали орудия, с квакающим визгом понеслась к окопам смерть.
  Грохнуло поблизости, где-то справа, раздался чей-то знакомый стон.
  Конобеев, ощупывая затвор, дослал патрон и снова остановился: никто не стрелял. Наваливалась звенящая тишина. Никто не рвался через проволоку, выкрикивая немецкие рычащие слова, никто не драл его за шкирку, понуждая встать перед неприятелем во весь рост.
  Перед окулярами, успевшими запотеть, плыли зелёные клубы. Ад наступал.
  Конобееву показалось, что его уже нет в живых. Только отчасти убеждала его в нахождении на этом свете винтовка, примёрзшая к рукам, да еще облепивший голову противогаз, сделавшийся ледяным. Зелёные струи обволакивали его, текли по нему, закручивались лентами, кольцами, арабской вязью, потом вдруг приходила жаркая волна и развеивала их, но они появлялись снова и заполоняли пространство, выдавливая из него душу.
  Но душа жила. Конобеев не знал об этом, но душа его, вечно зрящая, бесконечно ранимая, стонущая и певчая, жила и каменела от горя.
  И тогда Конобеев запел.
  Извне, от распростёртой фигуры его с нелепо разбросавшимися ботинками, исходил во мглу лишь металлический хрип, но с каждой синтагмой родной речи солдат напружинивался, изготавливаясь к броску туда, где всё это не будет иметь уже никакого значения. Но тут вспыхнул свет: на русской стороне зажгли прожектор, и Конобеев принял его за сигнал к контратаке. Он уже совсем было решил вскочить, закричать и ринуться вперёд, как чья-то рука вжала его в землю. Вглядевшись, Конобеев увидел словно бы себя самого: маска была совсем рядом, бледная, жалкая, мышиная. Руки ощупывали его. По погонам на офицерской шинели Конобеев узнал прапорщика.
  - Шиф? Литши-литши, - проговорила маска по-китайски.
  Они легли рядом. Прапорщик, выставив наган, вглядывался в разрывы на горизонте. У Конобеева отлегло от сердца: он увидел, что смертельная зелень почти миновала. Стёкла отпотевали, капли на них тихо стекали вниз и щекотали верхнюю губу. Последний спутанный комок газа пронёсся мимо, и солдат увидел, что прапорщик украдкой оттягивает нижний край своей маски...
  Пальцы Высоковцева забрались под маску и сдёрнули её. Волосы его, прилипшие к черепу, в свете прожектора сахарно залоснились.
  Задержав дыхание, сдёрнул маску и Конобеев.
  Они смотрели друг на друга, казалось, бесконечно долго, удивляясь и не веря тому, что всё позади, точно так же, как вглядывались в лица уцелевших после канонад и бомбардировок, как бы пытаясь угадать, что помогло им самим и тем, кого они видят перед собой.
  - Кончено, - сказал Высоковцев.- Кончено, кажется.
  В ответ Конобеев беззвучно заплакал. Слёзы потекли по его щекам двумя ровными дорожками. Правая слеза на полсантиметра обгоняла левую.
  - Ну-ну, - одними губами выговаривал ему Высоковцев. Ему казалось, что над обезображенным полем расходятся круги ужаса, уступая место чему-то более прочному и привычному. Впрочем, он не был уверен.
  Вместо размышлений, он автоматически поправил планшет, кобуру, подтянул складки шинели и, надвинув фуражку с овальной трёхцветной кокардой, пошёл докладывать о потерях.
  ШАТОХА
  АРХИВНАЯ ПАПКА/
  ИЗ ЗДАНИЯ НЕ ВЫНОСИТЬ
  УПРАВЛЕНИЕ "РТ"/СЛУЖБА "А"
  СТЕНОГРАММА
  КОНСУЛЬТАТИВНАЯ БЕСЕДА N34/6 от 16.08.1985
  СТОРОНЫ консультативной беседы:
  - заместитель начальника Управления генерал-майор внутренней службы К.С.Евдокимов - вопросы
  - заместитель руководителя Службы "А" полковник внутренней службы С.В.Абросимов - вопросы
  - консультант Службы по надзору за сферой восточных единоборств на территории СССР и за рубежом майор Д.А.Славянцев - ответы
  ВОПРОС. Как вы оцениваете данные ориентировки после ознакомления?
  ОТВЕТ. Агент представляет собой максимальную угрозу. Прибытие агента в СССР может означать или стратегическую диверсию или ликвидационную операцию в отношении первых лиц.
  - Дайте характеристику агента.
  - Высшая квалификация. В поле зрения резидента ЦРУ в Таиланде попал в конце 1970-х гг., завербован под личным кодом Си-Эйч, используется редко и только для выполнения операций высшего уровня секретности.
  - Процент неудач?
  - Ноль. Подчеркиваю: все операции по сложности исполнения уникальны.
  - Арсенал агента?
  - Владение широким кругом диверсионно-террористических практик. Особую опасность представляет авторский стиль борьбы, полученный на основе смешения избранных индонезийских и малазийских стилей. Боец стиля способен гарантированно умертвить противника на расстоянии десяти-пятнадцати метров, настраиваясь на биологические ритмы противника, встраиваясь в них и разрушая. Китайцы бы сказали - он уничтожает Ци массированным вторжением Ша. Ци - энергия жизни, Ша - ее антипод.
  - Вы сказали, прямой контакт с противником не является необходимым?
  - Боец может находиться в соседнем помещении, действовать из укрытия, в том числе отвернувшись.
  - Наши возможности?
  - Полная блокировка агента, представляющая собой чрезвычайную сложность.
  - Что вы имеете в виду?
  - Боец неодолим.
  - Поясните.
  - Это трудно объяснить. Уворачивание от пуль, тем более от холодного оружия, нечувствительность к ударам и сериям ударов, ядовитым газам, холоду, голоду - качества первой ступени неодолимости. До бойца нельзя дотронуться, причинить ему вред нельзя в течение нескольких суток подряд. Если боец видит, что его одолевают, он может впасть в состояние Чи, то есть, притвориться мертвым на долгие недели, и выйти из аутоанабиоза, когда захочет, в тот момент, когда обстановка позволит действовать дальше.
  - Какие резервы мы можем задействовать?
  - Обоснованно полагаю, что в деле блокировки агента мы должны опереться на нашу школу национальных единоборств.
  - Ваши предложения.
  - Перебрав все возможные персоналии, следует остановиться на кандидатуре Пропалова Павла Игнатовича.
  - Квалификация?
  - По данным Кемеровского Управления, оценивается как высшая.
  - Есть основания?
  - Может стоять на одном пальце.
  - То есть?
  - На одном пальце.
  - На каком пальце? Ноги?
  - Руки. На любом из них.
  - Вниз головой, что ли? Вертикально?
  - В том числе.
  - Где он этому научился?
  - Этому не учатся, этим овладевают. Год за годом.
  - Сами?
  - У Пропалова были знаменитые учителя - Ойдуп-оол Узыкчиев, известный, как Медведь-Уйгур, и, конечно, Ермолай Ручьёв. В распоряжении Пропалова до 1969 года находились два артефакта - один, известный у востоковедов как Свиток Чань-Чу, или Наставления Наследнику Стиля, и другой - Коготник, знак "стволовой" власти над борьбой Шатоха.
  - Шатоха?
  - Национальная сибирская гибридная борьба русско-алтайского стиля, известная с середины XVIII столетия, автор - раскольник Сорочьего Лога Тимофей Медяник.
  - Суть борьбы?
  - Шатоха - термин, связанный с бродяжничеством, носит иронический характер, но в применении к одноименной борьбе является сильнейшим инструментом воздействия на человека, в том числе на его духовную сферу.
  - Как насчет физической?
  - Мастера Шатохи еще в начале прошлого века могли за пять-семь минут "ушатать" человека до беспамятства, один раз дернув его за ворот или за рукав, некоторые шли глубже, к влиянию на внутренний мир противника. Смысл Шатохи в том, чтобы с одного рывка, контактного или бесконтактного, радикально изменить состояние противника.
  - И получалось?
  - Неоднократно. Однако даже сам Павел Игнатович не сможет вам перечислить всех бойцов Шатохи.
  - А кого он сам одолел?
  - Бойцу такого уровня не нужно никого одолевать.
  - Поясните.
  - Постараюсь. Видите ли, истинный боец находится в постоянной готовности победить, и этого достаточно для того, чтобы быть бойцом. Его готовность и есть бой. Философия единоборств гласит, что начатый бой есть проигранный бой. Истинное противоборство выигрывает готовность победить, и ничто другое. Павел Игнатович оценивается в этой категории как абсолютный победитель - все прошлые и будущие победы выиграны внутри него самого.
  - М-да... Что он за человек?
  - 1936-го года рождения, русский, беспартийный, вероисповедание православное, ранее не судим, образование среднее техническое, Кемеровский железнодорожный техникум. Родители - Пропалов Игнат Кузьмич, железнодорожный мастер, расстрелян по делу КВЖД в 1948 году, также Пропалова (Стремилова) Анна Афанасьевна, скончалась в 1967 году в Кемерово...
  - Вы говорите - Кемеровский железнодорожный... работает по специальности?
  - Не совсем. Павел Игнатович - монах.
  - В каком смысле?
  - В прямом. В течение двадцати семи лет Павел Игнатович живет в скиту, который сам построил. В течение пятнадцати лет соблюдает данный себе обет молчания.
  - Как же мы будем с ним договариваться?
  - Это почти так же сложно, как остановить Си-Эйч.
  - Что вы имеете в виду?
  - Он может не пойти на контакт. Не забывайте - его отца расстреляли...
  - Продолжайте.
  - ...по нелепому обвинению. Его мать умерла от горя. И еще...
  - Что?
  - Ему давно нет дела до мира. Он монах.
  - Но он советский гражданин.
  - Для него эти слова уже не имеют никакого значения. На Павла Игнатовича нельзя надавить, у него нет родни, он один в целом свете, у него ничего нет, кроме его скита, в котором всего хозяйства - котелок, топор да пучки сушеных трав. Остальное на нём.
  - И ему нет дела до страны?
  - Павел Игнатович рассуждает в других категориях. Повторяю - с ним можно договориться только в том случае, если он сам захочет этого, то есть, если его внутренние цели будут совпадать с внешними. Только в этом случае.
  ***
  До Тайдона летели вертолётом.
  Садились, прицелившись в узкую каменную осыпь посреди просторной протоки.
  - Дальше пешком, капитан, - сказал Уразбаев.
  Ревякин подернул полупустой рюкзак, прикрываясь от винтового ветра. Они перешли рукав протоки, не оборачиваясь на вертолет, будто бы сдутый с осыпи осенним порывом и быстро исчезнувший за верхушками елей.
  Взбираясь по склону между желтыми осинами, хватались за изжелта чёрное месиво мокрой листвы и глины, выбрались на неприметную от протоки тропу, и зашагали почти посуху.
  - Если встанет, тут же вставайте, поклонитесь и уходите не оглядываясь. Я покажу, как. Просто делайте, как я, и слушайтесь меня, во всём, а то не получится ничего, - безнадежно приговаривал Уразбаев. - Да, и никаких Павлов Игнатовичей, только Арзылан.
  Закат охватил их промозглой сыростью - она будто усилилась втрое, как только рассеянные лучи стали заваливаться за спины сопок. Уразбаев остановился, подняв руку.
  - Тихо, капитан. Стоим пока, - прошептал он.
  Стояли, ждали чего-то, как вдруг в кустах треснуло. Ревякину нестерпимо захотелось обернуться, но Уразбаев мимикой показал - ни в коем случае. Треск не повторился. Двинулись дальше, свернув с тропы напролом, через обжигающе холодный подлесок.
  Скит был - шалаш, обложенный слоями коры, вросший в луговину между двумя исполинскими елями. Берлога. Всмотревшись в черную, будто пасть старика, нутровину, Ревякин различил там некое тление.
  - Негасимая, - непонятно пояснил Уразбаев. - Подождать надо.
  Снова ждали. Ревякин поймал себя на мысли, что из этой бесконечной темноты, да еще после дороги, хочется пойти навстречу даже малому свету, вползти в любую землянку, лишь бы протянуть ноги и смежить глаза.
  Уразбаев обернулся. Со стороны опушки послышалось нечто вроде мягких скачков. Ревякин мог бы поклясться, что это не мог быть человек, но это был человек. Уразбаев щелкнул зажигалкой и поджёг фитиль странного жестяного фонаря с затейливыми прорезями, потом опустился на одно колено и сделал знак Ревякину сделать то же самое.
  Человек подошел. Фигура его начиналась с широченных штанов чертовой кожи, заправленных в складчатые кожаные сапоги, продолжалась распахнутой телогрейкой, под которой виднелась рваная жёлтая майка "Москва-80", и венчалась крохотной мятой скуфейкой черного бархата.
  Показавшись им, он, не здороваясь, скользнул по тьму. Над крышей скита разлилось сияние, и Ревякин понял, что за ним был разведён таёжный костёр - бревно, положенное на два других. Человек протянул руку прямо в пламя и вынул оттуда котёл с чем-то дымящимся, наполнил варевом две глубоких деревянных плошки и протянул им.
  - Ешьте, - прошептал Уразбаев. - Через край отпейте.
  Ревякин почувствовал, что в него влилось жидкое пламя. Вкус был отчаянно острым, насыщенным и неистощимо травянистым, будто сварены были вместе полынь и заячья капуста.
  Человек смотрел на них сквозь огонь. Лицо его, обрамленное клочковато росшей рыжеватой бородкой, было самым обычным - маленькие, глубоко сидящие под выпуклыми бровями глаза, широкие скулы, выдающийся нос с хрящеватой горбинкой, тонкие яркие губы - ничего колдовского. Максимум - собранность, воля, но мало ли таких, додумывал Ревякин по инерции, пока еще слышал, как трещит пламя. Видеть его он уже не видел. Спал.
  Утро занялось ослепительным. Проснувшийся Ревякин понял, что лежит под крышей скита, за которым тихо потрескивает костёр, потянулся, выбрался наружу и сел на бревно.
  Человек по ту сторону смотрел на него.
  - Здравствуйте, Арзылан, - проговорил Ревякин. - Вы знаете дело, по которому мы к вам пришли?
  Монах кивнул.
  - Сможете ли вы исполнить то, о чем мы вас просим?
  Монах покачал головой.
  Ревякин смотрел мимо.
  - Почему? - спросил он.
  Монах опустил глаза.
  - Вы не можете этого сделать или не хотите?
  Человек поднялся.
  Ревякин молча встал и принял из рук Уразбаева рюкзак, и они двинулись. Уже на опушке, метрах в ста от скита, капитан резко развернулся и не обращая внимания на предостерегающий крик Уразбаева, широким шагом пошёл обратно.
  Лицо его обдал ледяной порыв такой силы и неприязни, что Ревякину обмер и встал, как вкопанный. Впереди на бревне сидел бывший советский гражданин в обычном ватнике, а он не мог даже приблизиться к нему.
  - Арзылан! - выкрикнул Ревякин. - Павел Игнатич! Я спросить хотел!
  Пропалов повернулся к нему с бревна.
  - Говорят, вы на одном пальце стоять умеете? Показать можете? Ни разу не видел! Век бы не забыл! - почти фальцетом выкрикивал Ревякин, с восторженным ужасом чувствуя, как за ноги его, стараясь повалить, заткнуть рот, хватает обезумевший Уразбаев.
  Пропалов медленно помотал головой, потом встал во весь рост ("Убьет, убьет, ложись, дурак!", - стонал Уразбаев), и вдруг пружинисто встал на руки, два раза хлопнув подошвами сапогов, потом перевалил тяжесть тела на правую руку, левую прижал к туловищу и начал убирать пальцы, один за другим.
  Это было, как во сне. Когда остался один палец, указательный, белый, будто отсеченный, Ревякин сглотнул ком, собравшийся в горле, и споткнувшись об Уразбаева, пошел в тайгу.
  
  ***
  СВОДКА ВНЕШНЕГО НАБЛЮДЕНИЯ
  А/П "ШЕРЕМЕТЬЕВО"/ 21.08.1985, 14.38 - 16.45,
  рейс KLM809
  Бангкок-Москва
  14.40. Посты идентификации - визуальный у трапа (2), оптический в диспетчерской (4), визуальный на паспортном контроле (3), визуальный в зале прилетов (29).
  15.01. Борт 551 осуществил посадку,
  15.05 Борт 551 осуществляет рулевой маневр к стоянке 4Б.
  15.12. Выгрузка пассажиров по трапу.
  15.25. Выгрузка закончена. Идентификация по ориентировке результатов не дала.
  15.27. Произведено оцепление. Сотрудники поднимаются на борт.
  15.28. Объект идентифицирован по месту 47С, положение тела сидячее, прямое, руки на подлокотниках, ремень безопасности застегнут, глаза открыты, реакция на раздражители нулевая.
  15.29 - 15.30. Осмотр целостности личных вещей гражданина Таиланда Чжу Ни Ю, вызов на борт медика, вызов консула Королевства Таиланд.
  15.48 - медицинское заключение о состоянии Чжу Ни Ю (прилагается), кратко: пульс объекта ровный, редкий (45 ударов в минуту), при этом голосовой, слуховой, тактильный, визуальный, ментальный контакт с реальностью отсутствует.
  15.55 - 17.40. Ожидание консула Таиланда.
  17.40-17.55. Дача объяснений консулу, составление описи вещей, получение подписи консула.
  17.55 - 18.05. Принятие согласованного с консулом решения о безотлагательном обратном рейсе для гражданина Чжу Ни Ю без перемены им посадочного места.
  22.15. Чжу Ни Ю покинул СССР рейсом KLM819. Прибытие в аэропорт Бангкока "Донмыанг".
  Приписка службы "А":
  22.08.1985 года: Чжу Ни Ю пришел в себя на борту рейса 819, состояние стабильное, функции организма восстановлены. На вопрос врача о том, помнит ли он прибытие в Москву, отвечает отрицательно. Почти радостное выражение на лице вновь сменяется замкнутым и ничего не выражающим.
  ***
  СВОДКА ВНЕШНЕГО НАБЛЮДЕНИЯ
  Р-н р. Тайдон, объект "Медведь",
  21.08.1985
  7.05. Объект становится на молитву.
  10.05. Объект собирает валежник.
  13.05. Объект становится на молитву.
  15.05. Объект неподвижен.
  15.10. Объект неподвижен.
  15.15. Осмотр объекта: члены холодны, глаза плотно закрыты, пульс не прощупывается. Положение тела - стоя на коленях, руки скрещены на груди, голова склонена на грудь.
  15.28. Попытка изменить положение объекта ни к чему не приводит.
  15.30. Реанимация объекта безрезультатна. Подача запроса на протоколирование смерти, отказ в удовлетворении запроса - Управление (виза - заместитель начальника Управления, мотивация - отказ Центра, директива 11/52).
  19.01. Объект шевелится, открывает глаза, встаёт.
  19.10. Объект становится на молитву.
  21.02. Объект снимает с костра котелок, пошатываясь, поёт.
  Святоконь
  - Гриву ему не стриги, - сказал Никитин, показывая Иноземцеву Бурьяна.
  Конь стоял спокойно, изредка фырча и вздрагивая. Иноземцев залюбовался. Да и кто бы не залюбовался - белый в коричневых подпалинах, симметричные, мохнатые понизу бабки, перевитые венами, шелковистый хвост до самых подков.
  - Ты его сейчас не мой, к вечеру разве окати немного. Морквой не закармливай, не надо. С ним иной раз построже, но особо не третируй, не взлюбит. Пока вычисти, расчеши и оботри, - распоряжался Никитин. Иноземцев кивал. Денник был ему не внове. Из подпотолочного окошка сочился зимний свет.
  - Ну, всё пока, к вечеру буду. Охранника звать Алешей, он немного контуженный, ты ему погромче говори, если что понадобится. Усвоил?
  - Усвоил, - кивнул Иноземцев. Бурьян тоже, ради компании, кивнул. Они оба смотрели, как Никитин берет сумку, что-то в ней перебирает и, прикрыв дверь, скрывается в морозной дымке.
  Настала щемящая тишина.
  Чтобы преодолеть ее, Иноземцев два раза прошелся по деннику, осмотрел инвентарь - вилы, лопаты, пожарный стенд, около которого прочёл скучные правила, потом вздохнул и открыл хозяйственный шкаф. Внутри, против ожидания, всё лежало на своих местах - гребенки деревянные и металлические малые и большие, скребки, пластиковые бутылки со снадобьями, снабженные крупно выведенными надписями.
  - Купорос, дёготь, от вшей, от чирьев, - вслух читал Иноземцев, удивляясь, к чему тут столько всего, но потом понял, что тут смешивают протирки по собственным рецептурам. Тряпки он нашел тут же.
  Ветошь была в отдельных пакетах, на которых опять же было выведено - "морда", "копыта", "шея", "круп спина", "круп подбрюшье". Набор был исключительный, не хватало лишь огромных зубных щёток и великанского тюбика пасты с ромашкой или шалфеем.
  ***
  - Буря, родной, давай чесаться! - негромко объявил Иноземцев, притворив за собой дверку.
  Грива успела сваляться, слежаться, и каждую прядь надо было придерживать. Бурьян переступал копытами, терпеливо жуя губами и, кажется, улыбался. Когда длинная белая прядь падала ему на лоб, в нём появлялось что-то хулиганистое, от рок-певца из второй половины шестидесятых.
  Послышались шаги охранника, возвращавшегося с перекура.
  - Алексей, - протянул тот сухую волосатую ладонь.
  - Константин, - представился Иноземцев.
  - Лопаты где, видел? - осведомился охранник.
  - Да, спасибо.
  - Ну, ты давай тут, что хочешь, а я пока в магазин сбегаю, ничего? Жратва кончилась. Отпускаешь?
  - Конечно, - улыбнулся младший зоотехник.
  Второй шкаф был опечатан. Дата была позавчерашняя, и Иноземцев еще раз отчеркнул себе, что надо попросить у Никитина документы на ознакомление и роспись.
  ***
  Смеркаться начало еще в четвертом часу, и еще долго не успокаивались на недалекой опушке галки. Денник притих: мотала головой жестокая, придирчивая и беспородная кобыла Маша, романтично тянулся к своему окошку двухлеток Туес, всхрапывал старый, списанный с конкура Ковыль. В глубине загона лунным слитком серебрился Бурьян.
  Иноземцев вошел к нему убрать половую солому, долго выметал сор, паковал в пакеты, разбрасывал с тачки новую. Бурьян одобрительно кивал ему. Иноземцев, уже распаренный уборкой, подошел к коню и обнял за шею. Конь вздрогнул и склонил голову Иноземцеву на плечо. Так и стояли, выслушивая дыхание друг друга. Пальцы Иноземцева скользили по кромке гривы, пока в самой середине лба, вершком повыше глаз, не наткнулись на выпуклый замысловатый рубчик.
  Клеймо, догадался Иноземцев.
  Свет бы включить, подумалось ему. Лампочка была под потолком, но идти к выключателю через весь денник не хотелось. Иноземцев несколько раз провел по значку пальцами, мысленно запоминая форму. Было похоже на стилизованную птицу, пикирующего ястреба - напряженно вытянутая шея и по бокам - два сложенных крыла. Ладный иероглиф, ничего лишнего. Клеймо было теплым, будто нанесенным недавно. Лоб коня был прохладным.
  ***
  Дома Иноземцев достал дорогущую, подаренную ему на день рождения Светой "Историю клейм российских конезаводов с 1745 года по наши дни". "Нашими днями" Афиногенов В.С., профессор кафедры животноводства Казанского университета, называл дни свои, то есть, период примерно с 1907 по самый благодатный 1913 год, когда еще можно было писать такие книги.
  Краткий период обзора объяснялся просто: централизованные данные не просто о клеймах, но и о самих породах и лошадях сгорели на Потешном дворе в 1737 году в составе конюшенного архива полностью, и до того периода архивы говорили о коннозаводчиках дергано.
  Иноземцев перелистал вкладки с мелко набранными клеймами, прошерстив раздел "Птицевидные". Ястреба не было.
  Были: венцы, шпаги перекрещенные, мечи воздетые, а также стрелы, зайцы, карты, шпоры и другая легкомысленная геральдика изящного века. Были и архаические значки, напоминающие пещерные рисунки. История русского коневодства ханжески, в духе постаревших родителей, молчала о генезисе пород. Орловская? Вывели. Буденовская? Вывели? Першероны? Завезли.
  Но Иноземцев, чуть не проваливший диплома об алтайско-байкальских предтечах "казанок", самой распространенной в Царстве Московском породы, больше не был тем ясноглазым птенцом-натуралистом: порыскав интернет-справочнику клейм, он решительно закрыл планшет и, откинув одеяло, щелкнул выключателем.
  ***
  Звонок раздался в первом часу.
  - Костя, спишь? - голос Никитина показался холодящим.
  - Нет, - соврал Иноземцев.
  - Беда у нас, Гошу "скорая" увезла. Ты сам далёко ли обитаешь?
  - На "Южной".
  - Ясно. Приехать сможешь? Ночь пересидишь, а там я тебя сменю. Идет?
  - Буду через сорок минут, - ответил зоотехник.
  Денник был тих, горела дневальная лампа, ни вздохов, ни топота слышно не было. Никитин маячил неясной тенью.
  - Говорил ему, контузия - дело серьезное, лечись до упора, а он - обойдется, вот и обошлось. Я смену замыкаю, захожу - лежит, стонет. Быстро приехали.
  Попрощались до утра. Иноземцев разложил на кушетке тонкий спальник, поставил планшет на зарядку (розетка была удобной, над изголовьем) и пошел к Бурьяну. Оторопел.
  Бурьян стоял в деннике в рост, положив передние копыта на нижнюю кромку окошка.
  - Бурьяша, что ты, - прошептал Иноземцев.
  Конь обернулся.
  Младший зоотехник взглянул в человеческие глаза, хотел ахнуть, но будто споткнулся. Клеймо светилось.
  ***
  ..Очнулся он на кушетке, упакованным в спальник. Планшет был заряжен. Было восемь тридцать семь утра, свет уже пробивался. Соскочив с койки, Иноземцев посмотрелся в крохотное зеркальце над умывальником (лицо было бледным, под глазами залегла синева), сбрызнулся из-под крана, и тут же потянулся к уборочным вилам.
  ***
  - Как ночка? - приветствовал Никитин.
  - Порядок.
  - А коли порядок, так и ладно, - рассеянно, мимо смотрел Никитин.
  - Документы на Бурьяна дадите? Вчера хотел попросить.
  - Документы? - не понял Никитин. Интонация напомнила советские фильмы, где после спроса патруля диверсант лезет во внутренний карман и стреляет.
  - Родословную его можно глянуть? Мне для работы.
  Сейф был старый, бордово-облупленный, с предупреждающе скрипучей дверкой.
  - У нас только копии, подлинники у хозяина, - улыбнулся Никитин, подавая папку. - Так, ты бери пока изучай, а мне к трем на санэпидстанцию надо. В пять буду.
  ***
  Иноземцев вгрызся в копию лошадиного паспорта. Тяжеловоз владимирский, рост, вес, масть, длина крупа, высота бабок, объем груди, изъяны - родимое пятно центрально-лобовое симметричное в виде монограммы.
  - Монограммы... - пробормотал Иноземцев, надавливая кнопку планшета. Яндекс. Картинки. Древнерусский алфавит. "М", "I", наложенные друг на друга.
  Родословная: 1892 год, конезавод Смальцова, отец - Бурмистр, мать - Буря, 1913 год, конезавод Лобышева, отец - Бурбон, мать - Бурка, 1925 год, конезавод им. Первого Съезда Советов, отец - Буржуй, мать - Бурда.
  Бур - строго блюлось до самого 2005-го.
  Год рождения фигуранта паспорта, тяжеловоза Бурьяна, в его собственном паспорте отсутствовал.
  ***
  Иноземцев не заметил, когда вернулся Никитин.
  - Умаялся?
  - Ничего, нормально.
  - Изучаешь?
  - Изучил, спасибо, можете уже брать.
  - Можешь пораньше сегодня. Я в больницу звонил, Алеша в порядке.
  - В сознании?
  - Там не говорят. Контузия, Костя, штука подлая, не знаешь, когда ударит.
  - А где его так? - спросил Иноземцев.
  - В Косово, - коротко отрубил Никитин.
  Спрашивать стало не о чем.
  ***
  Никитин нарезал торт крупными ломтями, оставив целыми безе в виде куполов.
  - Хозяин завтра приедет. Чтобы всё было, - поднял граненый стакан разводного морса. Алеша понимающе поджал губы, но за стаканом не потянулся. Осунувшийся, сидел на кушетке, прислонившись к календарю с Богородицей. Лики вокруг нее кудрявились титлами: АНТЙ АРДТВСКЙ, СТПЦ БРС, ВСЛЙ РЗНСКЙ, БЛВ КНЗ ГБ ВЛДМРЙ.
  Иноземцев приподнялся.
  - Куда ты? - окликнул Никитин.
  - Бурьяну поднесу. Можно слегка морсом разбавить?
  Никитин усмехнулся.
  - Разбавь.
  - Данила Петрович, - вызрело в Иноземцеве и прорвалось, и понесло, сшибая мелкие веточки. - Бурьян - кто?
  Старший зоотехник и охранник переглянулись.
  Иноземцев ждал.
  Никитин встал и одернул складки под ремнем. Поставил стакан на стол.
  - Завтра увидишь.
  ***
  Последний день зимы был солнечным, лучи прошивали денник насквозь. Чистыми, прибранными стояли Луна, Машка, Туес и Ковыль; причесанным, затянутым армейским ремнем, маялся на пятачке перед двустворчатыми дверями одинокий Алеша.
  Никитин медленно прохаживался вдоль лошадей, потом уселся пить чай.
  - Идут, - прошептал в приоткрытый проём ворвавшийся на секунду Алеша.
  Из лесу по тропинке шли пятеро. Передний, самый громадный, ступал по-тигриному, чуть изогнувшись влево, головы остальных мерно качались у него за плечами.
  - Здесь подожди, - застегнул "молнию" Никитин и исчез в проёме.
  Иноземцев увидел, как хозяин порывисто обнялся с Никитиным, подошел к ним и Алеша, и вот уже вся троица стояла, положив друг другу руки на плечи.
  Будто рассчитавшись, обернулись на проем, к Иноземцеву.
  - Подойди, - негромко позвал Никитин.
  Иноземцев вышел.
  - Мурманцев, - протянул татуированную руку передний. Мелькнули голубоватые раскинутые над танком парашюты. Левая рука хозяина неловко пряталась в рукав бушлата: пальцы были будто залиты бордовой смолой изуродованной кожи.
  - Константин, - вырвалось у Иноземцева автоматически.
  Показалось, взгляд хозяина проник в него, и стало видным, что там внутри, на самом дне, содержалось недостойного, слабого, и было оно мгновенно взвешено, оценено, и тут же положено туда, где лежало. Сам решай, что с ним делать, хочешь, оставь, хочешь, выкинь.
  - Выводи, - скомандовал хозяин.
  Никитин вывел Бурьяна, и остальные отошли в сторону.
  - Это... это же... - никаких сомнений больше не оставалось. Никитин сжимал руку Иноземцева, но тот и так ничего не говорил.
  Длинным скачком бросились они в снег - и только ослепительные глыбы полетели из-под копыт широким косым фонтаном, будто от железнодорожного снегоочистителя.
  За летящим к далекому лесу Бурьяном оставалась полоса черной земли, на которой разгибались от сна созревшие головки синих цветов.
  Круг был циклопическим. Мелко крестился Алеша.
  - Ни одной подковы за девятьсот лет не сменили, - говорил Никитин. Иноземцев стоял не шелохнувшись. - Сносу нет.
  Бурьян мчался, как штурмовой таран, то опуская, то загибая шею, распустив гриву, но будто не замечая убийственной скорости и напора, сидел всаженный в него всадник.
  Тогда конь начал подпрыгивать, сначала на метр, потом на два, потом на двадцать, доставая верхушки елей. Земля задрожала, из-под копыт полетели саженные комки липкой глины.
  Бурьян возник напротив площадки - сухой, не запыхавшийся, и только пар из ноздрей буравил уцелевшие сугробы. Клеймо карачаровского Ильи горело, затмевая солнечный свет.
  - Бурушка наш, Святоконь, век служил и служить буду. Храни, Господи, защитников Земли Русской, - приговаривал Никитин, кладя широкие кресты.
  Ударил издалека колокол.
  Всадник, приложив ладонь ко лбу, смотрел вдаль.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"