В первый раз она, Маша Куделина родом из маленького сибирского городка Зеледеева, вышла замуж - да что там вышла - выскочила, рюхнулась сдуру по наивности! - ой как давно, в девятнадцать, и было это так смешно и даже нелепо, что и вспоминать неловко - как о каком-то недоразумении в ряду таких же мелких и смешных недоразумений, которых в ее жизни случалось предостаточно. Она училась тогда на третьем - или на втором? - нет, все-таки уже на третьем курсе пединститута (специальность - английский) и на весенней сессии горела, как швед под Полтавой. На экзамене по марксистско-ленинской философии. Ни в зуб ногой, ни на один вопрос. Выкручиваться пришлось всеми подручными способами, а экзамен принимал молодой аспирантик, без пяти минут кандидат наук, к тому же холостой (девчонки - а на факультете сплошняком девчонки - знали про своих преподавателей всё-всё, вплоть до цвета исподнего, так уж как не знать, женат или холост?); в общем, марксист-ленинец, и симпатичный: этакий херувимский блондинчик, - девчонки, дуры ржачие, хихикая и подначивая одна другую, вздыхали по нему полушутя, подкидывали анонимные записочки с игривыми намеками, таращились во все глаза, когда он раскрывал и читал их, да прикидывали его каждая на себя, как носильную вещь; а Маше он был как-то без надобности - не в ее он был вкусе, ростом не дотянул до ее идеала: высокого-превысокого шатена, да обязательно чтобы с тонким лицом и кудрявой - как греческий бог! - головой, - а тут все наоборот. Ну что это, в самом деле, за мужчина: личико круглое, плотненький весь, сбитый такой - она как представит себя рядом с ним, сама сбитая да плотненькая: ну точь-в-точь два колобка рядом катятся - держите меня, девки, шестеро, сдохну щас от смеха!..
Но на том экзамене ей было совсем не до смеха - неуд корячился, стипендия горела синим огнем, а в ее головушке - кавардак: ну ни один-то основной закон диамата на ум не приходил, и - совсем позор! - не могла отличить материализм от идеализма. Что делать? Давай она тогда на этого блондинчика-марксиста мощную волну гнать: и коленочкой-то в коленку его, будто невзначай, упрется, а сама, нежно розовея, пролепечет "извините", и бюстик-то свой поправит ладошкой, и уж вовсе давай ему отчаянные глазки строить - а глазки у нее зеленые-то-презеленые, широко-прешироко распахнутые, какими бывают только в юности, когда еще нет привычки жить, и всё - внове, да еще если разволнуется - прямо драгоценными камешками, изумрудами чистой воды так и сверкают - хоть стой, хоть падай; впрочем, кто их, эти изумруды чистой воды, да еще такие крупные, у нас видел?.. И личико-то простенькое: конопушки эти весенние, кое-как запудренные (ее главная забота и печаль в ту пору), скорей, на жалость, чем на сексуальное любопытство, толкают, так что эти ее коленочки, этот неловко поправляемый бюстик аспиранта не шибко-то, кажется, и волновали, попривык - студентки-оторвы и не такое себе позволяют; но эти зеленые Машины глазищи, в которых сквозь кокетство просвечивал такой простодушный, почти детский страх перед ним и такая мольба о снисхождении, и почти физическое страдание, и слезы, готовые вот-вот хлынуть и затопить стол, экзаменационные билеты, зачетные книжки, ее самое, и его тоже, что молодой аспирант дрогнул: с непонятным самому смятением - о, господи, да ведь сотни девичьих глаз смотрели на него так! - стал погружаться, погружаться в чистую зелень глаз этой бестолковой девицы, что двух слов связать не в силах... Чтобы отвлечься, полистал ее зачетку: вроде бы и не тупица - даже пятерки есть. Немного смягчился (он не переносил тупиц), вздохнул: ничего, мол, не поделаешь, - и участь ее этим вздохом была предрешена: сказал негромко:
- Приходи вечером: потолкуем, и я поставлю тебе оценку. Придешь?
Она даже не успела хорошо подумать - в ее сознание только и врезалось, что уже вечером ей поставят оценку - и с готовностью кивнула в ответ. Он тогда взял ее листок с каракулями, которыми она силилась выразить свои философские познания, и аккуратненько написал на нем свой адрес.
Всю оставшуюся часть дня она была в смятении: идти - не идти? Господи, да разве не знала она, что приглашения эти означают одно-единственное, через что сможешь или нет переступить, чтоб заработать пресловутую оценку? "Передком заработать" - называлось это у подружек. И после колебаний (но были, были колебания!) решила, что у нее достаточно характера, и, во всяком случае, надо его развивать, поэтому она пойдет - очень уж соблазнительно получить оценку и покончить с этим; но еще и шевелилось, щекоча и возбуждая, любопытство: а как это - когда соблазняют?.. Ведь она вот она вся - в городе, полном соблазнов, на этом пиру жизни, с широко распахнутыми глазами, сердечко бьется возбужденно, дыхание стесняет от надежд и ожиданий, а ее никто не замечает, не приглашает никуда, и вдруг - это же ее, ее зовут! Как тут не затрепетать сердцу, не закружиться головушке и не ринуться тотчас навстречу зову, теряя голову!
Впрочем, она пошла не наобум, а - придумав хитроумный план: она упредит его - сама будет соблазнять самонадеянного аспирантика, и когда тот станет готов на все - она зачеточку ему в руки: пожалте, распишитесь! - а как только он поставит свою закорючку, тут-то она ему: адью, философ, не на ту напали!..
Однако все получилось совсем не так. Коварный этот аспирант, большой уже, видно, знаток по части сердец юных обитательниц студенческих общежитий, встретил ее ужином, от одного взгляда на который у нее закружилась голова и потекли неудержимые слюнки - настолько он щекотал ее чуткое обоняние и мешал думать о чем-нибудь другом: была там и какая-то дорогая копченая рыбка полупрозрачными, насквозь пропитанными жирком пластиками, и икорка посверкивала каждой золотистой икринкой на масляном глянце бутербродов, а поверху каждого нахально кинуто еще и по сочно-зеленому листку сельдерея; сытно бугрились в роскошной коробке, каждый в своем гнездышке, пузатенькие шоколадные трюфели, в которые так мягко и упруго впиваются зубы, и стояла в самой середине этого островка изобилия бутылка вина в красочной золоченой этикетке, с заграничным умопомрачительным названием, которое она только в книжках про западную шикарную жизнь вычитала и не так чтобы уж умирала от зависти к их героиням, однако глубокие борозды в памяти они все же оставили... Бедная Маша была подавлена этакой застольной роскошью - как-то не встречалась такая в ее кругу: "А не хило, однако, аспиранты у нас живут, если могут так выпендриваться..." - и старалась не глядеть на столик, а он все равно нагло лез в глаза в тесной комнатенке, куда ни прячь взгляда.
А аспирант, будто между прочим, весьма этак небрежно приглашает:
- Давай-ка со мной за компанию! Я голодный, как волк, а одному неохота.
Чуя подвох, она отказалась напрочь. Так он на смех ее поднял:
- Да ты чего такая деревянная-то? Уж не воображаешь ли, что я соблазнять тебя собрался? Так знаешь сколько здесь таких, как ты, перебывало?
И столько было в его интонации снисхождения к ее наивности и невзрачности: не много ль, дескать, чести? - что она, поколебавшись и даже обидевшись (а еще и в пику ему, зазнайке: черт с тобой, пусть не получу ни фига, так хоть налопаюсь от души, охотку собью!), взяла да с этакой развязной решимостью и села за столик. А была голодна, как собака - будто судьба нарочно испытывала ее в тот вечер; впрочем, голодна она была в те времена всегда - и принялась пробовать его деликатесы.
Он же, будто фокусник из рукава, достает хрустальные бокалы с изморозью тончайшего рисунка на них, поющие тонким звоном от прикосновений - эстет! - и разливает по бокалам вино, а оно, густое, багряное, вспыхнуло в них рубиновыми искрами, и отразил их многократно, и заиграл ими ледяной хрусталь; она с набитым ртом отвергает рукой вино: "М-м-м!" - а он опять фыркает:
- Да что ты, как дикая коза? Я тоже пить не собираюсь; купил вот по случаю шибко заграничное: никогда не пробовал - только читал.
Ну и как, скажите, не попробовать этакой прелести по столь достойному поводу?.. А вино действительно - прелесть, о-ох, не зря о нем в книгах про шикарную жизнь писано!...
- А, может, повторить да распробовать получше?
- Н-ну, только если чуть-чуть, капельку...
Как быстро размякают и душа, и тело от такой мелочи, как вкусная еда и глоток хорошего вина!.. Оно звенит в крови, мягко закладывает уши; хочется смеяться без причины и дурачиться; а аспирантик жужжит, как золотой шмель над цветком; и - ничего, в общем-то, парень: веселый, остроумный, сам недавний студент, так хорошо понимает всё, - и она, как боевые доспехи, с осторожностью - но и с облегчением тоже! - скидывает груз стеснительности и оборачивается смешливой, резвой, заводной девчонкой. И острой, впрочем, на язычок!
Потом они танцевали под пластинки и сладко, до головокружения, под музыку целовались, а потом он чуть не всю ночь соблазнял ее; было и страшно, и жутко захватывающе, и она, не желая прекращать, тянула и тянула эту тягуче-сладкую игру, распаляя молодого философа и сама втягиваясь в водоворот азарта, из которого, как из сетей, уже трудно, уже невозможно выбраться, как ни барахтайся... И к утру настойчивый аспирант все же овладел ею.
* * *
Чем наша юная Маша прельстила его и чем он выделил ее среди сверстниц настолько, что сам попался в свои сети, так что трудно и разобраться, кто тут кого ловил - история об этом умалчивает. Только с той ночи Маша так и застряла у него, и они стали считать себя вроде как мужем и женой. Стало быть, что-то же было в ней, помимо крепенького и свежего юного тела, простодушия и изумительно зеленых глаз, что увлекло этого целеустремленного парня более чем на ночь? Может быть, на него произвели впечатление трепетная бесхитростность и смешной ершистый задор этой дурочки - словно райский островок посреди океана наглой изворотливости ее продувных сверстниц?
Официально свой брак они не зарегистрировали - очень уж тяжел на подъем оказался Славик, так звали ее мужа; все занят да занят: то семинар, то кафедра, то библиотека, - и все отмахивался, резонерствуя перед слегка робевшей юной женой:
- Да успеется, мышонок; подумаешь, штамп в паспорте! Такая пошлость!.. - он обнимал ее, вкусно целовал, любвеобильный и стремительный, быстро заводился, и они валились на постель и затевали бессчетную любовную игру.
Она уже забыла, как еще недавно мечтала о стройном Аполлоне; теперь она могла часами смотреть на Славика и открывала в нем новые и новые достоинства, и получалось, что лучше его и на свете-то нет. Она стеснялась сказать ему об этом, но счастье волнами приливало к ней - у нее даже дыхание учащалось и уж так стучало в груди сердечко: вот-вот вырвется оттуда и поскачет светящимся пульсирующим шариком по земле, и взлетит, и поплывет в небесах... Но Слава и без слов чувствовал это - оторвется от своей писанины, потянется, сладко жмурясь, как котик, и скажет:
- Чего ты, мышонок? Иди сюда! - и она, сладко замирая, подойдет, а он ее обнимет крепко и вопьется в губы...
Ходила счастливой сомнамбулой, безоглядно отдавалась ему, много спала и видела легкие, странные сны: все ей снилась рыба, рыба - будто перед нею не то река, не то море, вода рябит, сверкает под солнцем так, что глазам больно, манит войти, окунуться, а перед водой широкий пляж до горизонта, и вместо песка на нем - сплошняком живая, трепещущая рыба, вся в яркокрасном оперении, в солнечных бликах; Маша идет к воде босиком, ступая прямо по скользкой рыбе, и никак не дойдет, а она прыгает, щекочет икры, лодыжки, и Маша от души хохочет - так ей легко и весело!..
Как-то рассказала про сны подружкам - те от хохота в лежку попадали:
- Ой, дура-а! Дуй-ка быстрее к гинекологу: рыба известно к чему снится!..
И - точно: попалась! Ни сном, ни духом... Вот тут-то и спохватилась, занервничала. Самой-то по-прежнему ничего не надо, и дальше готова слушаться своего умницу-Славика, но как-то предстояло объясняться перед подругами, настырными в своем неутолимом любопытстве. А, главное, перед родителями.
Девчонки же и надоумили: устроила своему Славке первый в жизни скандал со слезами и пригрозила, что пойдет на его кафедру и попросит, чтобы освободили на денек - сходить в ЗАГС. А у него защита скоро, да притом только что в партию с таким трудом влез (не берут туда интеллигенцию, хоть тресни: вот завлеки с собой двух рабочих, тогда посмотрят - а если эти обормоты партию в гробу видали? Им лучше бутылку вылакать, чем партвзнос от души оторвать; философу-марксисту же кандидатом наук без партии ну никак не стать: установка железная!). В общем, приперла его к стенке, и Славик дрогнул: вздохнул и как миленький пошел с нею в ЗАГС - расписываться.
Хотелось ей при этом, чтоб еще и маленькое торжество было, и белое платье, и белый веночек; но Славка и тут донимал ее насмешками:
- Ну куда тебе белое, мышонок: белое - цвет невинности! Хоть ты и Мария, но я-то - не Святой Дух!... - известное дело, ему расходов жалко - такой, право, экономист, знаток "Капитала"!.. Однако она и тут взяла слезами - никуда не делся: было и маленькое торжество, и белое платье с веночком.
Только родителей ее на торжестве не было, хотя и письмо с приглашением написала, и Славика заставила вписать несколько приветливых фраз. Но ни ответа, ни привета. Она-то понимала: совсем даже не потому не ехали, что тяжелы на подъем или хозяйство не бросить, - нет, тут обида: не писала, не писала, и на тебе, как обухом по башке - свадьба!
* * *
"Ладно", - прикусила губку Маша. Сама повезла Славку для отчета. Подарков набрали... Родители встретили чинно: приоделись оба - как памятники; Славику - сладенько:
- Вячеслав - как вас по батюшке?.. О-очень приятно! Проходите, дорогим гостем будете...
Простой, но обильный стол: попросту - обжираловка. "Хоть налопаемся!" - тайком подмигивала Маша Славе - тот слегка робел; сама-то она готова была прыскать по любому поводу: все ее тогда смешило - такая хохотушка!
Захмелевший отец наливал по полному стакану себе с зятем - проверить: "Мужик или не мужик - умеешь по-нашему, по-сибирски?" - а Славка и закуражился - тоже с характером человек: "Чего ради? Не хочу я ничего доказывать!"
Отец тогда: "А вот, смотри, как по-нашему-то пьют!" - давясь, высосал стакан и совсем осоловел: мотал головой, все бил себя в грудь и что-то порывался сказать, но на губах только лопались пузыри и вырывались несвязные звуки... А мать тем временем ущупала приметливым взглядом Машин животик и не преминула обличить:
- Э-эх ты-ы, стерва! Засвербило, да? Не утерпела до свадьбы?
Маше бы обидеться, но у нее же и болело за мать сердце: как-то не по материному все у младшей дочери, разваливается миропорядок, уже не учат дочерей вожжами, как ее самое когда-то хвостали, так что из дому сбежала. Потому и не перечила матери, а лишь хотелось взмолиться: "Мамочка, прости, что так получилось!" - да лучше уж смолчать, она мать знает.
А отец взялся их умиротворять, полез со своими склизкими губами целовать всех и все уламывал под сурдину зятя: "Давай выпьем, а? Ну, уважь, будь человеком!" - и все совал ему в руки стакан с водкой, пока не опрокинул его на Славика и тот не выскочил из-за стола отряхиваться и сушиться.
- Пойдем лучше погуляем? - шепнула она ему, взяв за руку. И они, освобождаясь от тягостного оцепенения за столом, выбежали на улицу, рассмеялись и пошли гулять по городку.
Правда, и показать-то нечего: история человечества прошла где-то мимо Зеледеева, которое уютно уместилось, как в ладони, в речной излучине; самая большая достопримечательность - родная школа, да разве еще музыкалка, та-та-ти-та-та, та-та-ти-ти-ти, помнишь? Ах, ничего-то ты не знаешь - это же Шопен-лапочка, ноктюрн ре бемоль мажор, мой выпускной экзамен!...
- Ты у меня просто прелесть! - Славик запрокидывал ее и целовал в губы прямо посреди улицы. - И как это твои предки раскошелились на музыкалку?
- Так ведь они тоже были молодыми! Хотели, чтобы я была счастливая! - она смеялась от ощущения счастья. - Ты не сердись на них, ладно?
- Да все они одним мирром мазаны! - смеялся он, вторя ее смеху. - Когда-нибудь и я покажу тебе своих монстров!...
А вечером только забежали домой забрать сумки и проститься.
Отец храпел на диване, рыча по-львиному; в распахнутом его рту, как в жерле вулкана, пузырилась пена, а рука безжизненно свисала до пола.
Мать бормотала, обращаясь к Славе:
- Извиняйте, если что не так! Остались бы еще, погостили - ни с сестрой Машкиной не повидались, ни с братом.
И не была потом у них более полугода. Только когда уже ходила на сносях, Славик рассудительно сказал:
- А почему бы тебе, мышонок, не поехать рожать домой, а? Не годится в вечной ссоре с мамочкой жить - кто ж тебе поможет, как не она?
Ой как не хотелось ей от него уезжать! Хоть и понимала, что у него последние месяцы перед защитой, после стольких лет упорства - измотался, бедняга, на финише, а тут, действительно, младенчик появится, новые заботы, дни и ночи без сна - какие тут занятия, какая защита! Потому-то Славик так хлопотал, чтобы отправить ее. Заставил покаянное письмо родителям сочинить:
- Ты напиши, напиши им, чтоб не с неба свалиться, а то опять мамаша вылупится - забыла, небось, откуда дети берутся! И я пару строк черкну, уважу...
Сам отвез на вокзал, усадил в вагон, бережно поцеловал на прощание - такой заботливый! Рассчитывали вместе, что Маша родит там и поживет еще месяца три-четыре, а он потом приедет за ней, уже остепененный, и они будут радоваться вместе двойному прибавлению в семье - в конце концов, он ведь не для себя теперь старается, а для своего милого мышонка - чмок, чмок в щечки! - и, конечно, для их будущего бэби, как же иначе!
Скрепя сердце приехала она к родителям, раз надо...
Однако со строптивой матерью мир ее по-прежнему не брал. Сцепились.
- Ну, тебе бы, ма, во времена раскола жить, - сказала всердцах спустя несколько дней по приезде Маша. Из-за какой-то мелочи брякнула, про которую через час и вспомнить-то невозможно. И сказала-то полушутя. - Или бы во время революции - ты бы у меня там комиссаршей была, наганом бы махала!..
Чисто по-женски ляпнула, этакой мохнатой рукавичкой погладила, а в рукавице - иголочка, а мать не поняла ее шутливой иронии - а ведь сама когда-то скорой на язык слыла, только с тех пор затянуло беспросветным мраком ее поседелую головушку - накинулась раздраженно:
- Это ты на мать так? Ах ты, сучонка несчастная! И мужа-то-ублюдка себе под стать нашла!.. - ее просто зудило уязвить дочь пошибче да побольнее.
А Маше прежде себя надо за суженого вступиться - взвилась:
- Чем это, интересно, он тебе не пришелся? Почему его оскорбляешь?
- А что мне, молиться на вас? По глазам вижу: прощелыга твой хахаль, еще покажет тебе веселую жизнь - наплачешься! А ты, дура, и развесила уши, и повисла на нем! Вишь ли, образование не позволяет у матери совета спросить!
- Но это же мое дело, мама! Чего ты в него суешься?
- Ах, не мое? А чего ко мне приперлась? Кто ж мужа-то бросает одного, да настолько? Сама глупа - так хоть мать послушай!
А полупьяный отец даже не в состоянии заступиться. И Маша, не в силах больше терпеть (ах, так? Ну и пропадите вы пропадом, дорогие мамочка с папочкой, как-нибудь без вас проживем!) - глотая слезы, порывисто собрала сумки и пошла на вокзал, на ночной поезд, в смутной тревоге от материного злого наговора, давая себе слово: нога ее больше не переступит их порога!
А мать вслед ей кричала в каком-то тупом восторге:
- Давайте, давайте, поживите сами!
И не догони ее отец, не подхвати тяжеленные сумки - не помогла бы ей ее природная выносливость, так бы и разродилась на полдороге к вокзалу, под забором, где цветут пышным цветом только груды ржавых банок, где хоть ночь кричи - не докричишься: заперлись ее драгоценные земляки за крепкими воротами, врубили телевизоры - им и горя мало; от женского вопля на улице их тянет лишь проверить надежность засовов да усилить звук в телевизоре.
Отец дорогой бормотал виновато:
- Да ты, доча, чего так обиделась-то? Не бери в голову - мы люди простые, понимаешь, без затей. Ну пошумели, дак чего? Отойдем - зла мы не помним...
Она продолжала идти молча, с глазами, полными слез, прикусив губу: и ведь жалко отца - какой молодец был когда-то, огонь-мужик, хоть подраться, хоть на гармони сыграть, хоть сплясать; тряхнет чубом, рванет ворот, только пуговки, как семечки, по полу - и-эх, пр-ропадай, моя деревня!... Господи, как она любила его когда-то, как гордилась своим непутевым папкой! А теперь только злилась на его тупое пьяное мычание. Что за люди, что за жизнь такая!
Потом, уже ночью, в поезде, взяв постель, лежала в купе, и сквозь морок сна и мерное покачивание густо наплывало: мама, молодая, в сарафане с открытыми плечами, такая стройная, что все в ней звенит, и, кажется, босиком, потому что каждый грязный пальчик на ее ноге она видит ясно, как сейчас - несется по улице на мотоцикле, поднимая шлейф пыли; сарафан ее полощется флагом, бьется о колени, горит красная ленточка в ее расхристанной, темной, летящей по воздуху косе, а сама она, возбужденная, упоенная скоростью, кричит: "Э-эй, чалдоны-ы! Прочь с дороги!" Крик ее рвет на части ветер, и белые зубы блестят, отражая солнце... А потом вдруг: сцепились с папкой, дерутся насмерть; отец бьет ее наотмашь, она отлетает к стене и с воплем - но воплем не боли, не страха, а злобы - хватает со стола тарелку с чем-то и запускает в отца; тарелка, ударив его в лоб, разлетается на куски, и он стирает ладонью с лица месиво, а мать уже хватает со стола нож, и ошарашенный отец, распахнув дверь ногой, выскакивает на улицу и кричит издалека: "Гадина! Колдунья! Шизофреничка!" - а она со злости швыряет ему вслед камни и кричит на всю улицу: "Чунь ты дырявый! Валенок сибирский! Говно собачье! Носорог ты! Крокодил! Обезьяна! Подь ты весь! У-у, ненавижу!..." И тут же - вскоре? или не вскоре? - какой-то праздник, гулянка, и они уже - глаза в глаза - пляшут, переплясывая друг друга, и все остальные сходят с круга, не выдержав темпа... Или - уже в автобусе, в какой-то компании, мчатся в лес за ягодами, отец играет на гармони, откинувшись на сиденье, и гармонь его просто захлебывается от восторга дороги, а остальные поют, и поет мать, поет с чувством, закрыв глаза, и сквозь закрытые веки ее проступают почему-то две слезинки, и Маша, сидя у нее на коленях, увидев их и ничего не сказав, трогает их пальчиком и незаметно для других размазывает по ее щекам... А потом - пикник на траве, и мама - опять веселая, в своем неизменном сарафане с открытыми плечами; всех едят комары, а ее - нет, и когда ее спрашивают - почему, она хохочет: "Я же заговоренная, я - дочь ветра и тайги! Вас в капусте нашли, а меня - в дупле: я от молнии родилась!" - и смех ее - словно пузырик поднимается с озерного дна, достигает поверхности и весело лопается; она намекала, что приехала в районный светоч цивилизации из таежной деревни, и любила выражаться высокопарно... Господи, когда это все было? И было ли?.. Ничего уже не связывает Машу с ними, но зачем-то надо поддерживать отношения, без конца прощать и мириться, чтобы снова ссориться. Что за люди вздорные!..
И неслась мыслями, теперь уже с благодарностью, навстречу Славику: лапочка моя, единственный родной человечек... Скоро, скоро уже кандидатом станет, кучу денег будет получать, дадут квартиру, и они много-много чего купят - им столько всего надо, страшно подумать! А Славик уже и о своей машине мечтает... - так тепло и уютно было думать об этом всю ночь в полусонной дреме под ровный стук колес и мчаться навстречу любимому...
Рано-рано утром - только бы скорей, скорей! - приехала с вокзала на такси, поднялась по лестнице, мужественно втащив сумки и, чтобы уж не будить Славика - он так любит, бедный, понежиться по утрам - сама открыла ключом дверь и глазам не поверила: в утреннем полумраке рядом со Славиком в постели она увидела самое себя: это же ее, ее собственная голова лежит рядом со Славиковой на подушке - ее темнорусые локоны, ее собственное скуластенькое со слабым крапом веснушек личико (она даже схватилась в ужасе за свое собственное) и ее же мягкая округлая рука обвила во сне Славикову шею! Хотя чувствовала подвох: это совсем другая Маша; и рука у той чуть посуше и подлинней, и локоны пожестче, и личико свежее; Маша пришла в ужас, оттого что это ей не померещилось, а - на самом деле; ей захотелось тут же выскочить из комнаты, убежать и спрятаться от этой дикой путаницы, но она настолько устала, что уже не в силах была двигаться; просто уронила сумки и хотела только одного - присесть куда-нибудь, не более, как вдруг ей показалось, что низ живота у нее лопнул и что-то горячее побежало по ногам, и она почувствовала дикую боль в животе; в страхе, что сию минуту умрет, она дико закричала, судорожно обхватив руками живот, и, неловко опускаясь на пол, увидела чужим каким-то, будто не ее - отстраненным - взглядом, как от ее крика Славик испуганно открыл глаза и вместо того, чтобы кинуться к ней, стал глубже натягивать на себя одеяло и суетливо прятать под ним ту, другую...
Потом, поняв, что она, оглушенная собственным криком, корчась на полу и закусив от боли губу, совершенно беспомощна и не опасна для них, они, обнаженные, бегали по комнате, собирая одежки, раскиданные почему-то везде - она все это продолжала тупо отмечать своим помутненным сознанием, ничего не понимая - это потом она все припомнит и поймет; а те, мельтеша перед ее глазами голыми спинами и белыми попками, все-таки торопливо оделись и куда-то исчезли, а ее потом везли в "скорой помощи", где она, продолжая умирать, время от времени истошно орала, а женщина в белом, держа ее руку в своей, а другою вытирая пот с ее лба, грубовато успокаивала: "Да не ори ты так, не убивайся! Дыши глубже, и все будет хорошо! Скоро, скоро уже!"
И действительно: только успели довезти, как она разродилась. А потом спала и спала - долго-долго отсыпалась, и не хотела, и боялась просыпаться; ее будили кормить сына, и она, накормив его тугой грудью, тут же засыпала снова, теперь уже вместе с ним, и его у нее, спящей, отнимали.
А что Славик не пришел и, наверное, уже не придет никогда, она поняла на третий день и отнеслась к этому спокойно: как-то все ей стало до лампочки, хоть и обидно, что такой обманщик оказался... Только все время очень хотелось есть: кормили бесконечной манной кашей, а принести чего-нибудь вкусненького было некому; но душа ее настолько была оглушена каким-то новым, похожим на праздничное, состоянием, что обо всем, что осталось за порогом роддома, она подолгу думать просто не могла. Женщины-роженицы в послеродовой палате подкармливали ее, такую молоденькую и одинокую, и спрашивали: "Что ж ты теперь делать-то будешь?" Она, отчасти по легкомыслию, а отчасти и наперекор всему беспечно махала рукой: "А-а, проживу!" - в предстоящую жизнь всматриваться ей было не то лень, не то очень уж страшно.
Но жизнь доставала: через сколько-то дней ей сказали: "Пора, девушка, освобождайте место. Так что думайте, мамаша, думайте".
* * *
Встретили Машу с младенчиком девчонки-подружки, попищали от восторга, потискали, и на такси - в аспирантское общежитие; ключ от комнаты у Маши, слава Богу, был, и девчонки в один голос: "Захватывай комнату, никуда он, гад, не денется, отдаст!"
Приехали, а комнату открыть не могут: замок в двери, похоже, заменен. Девчонки вместе с Машей и младенцем - прямиком к ректору: "Вот каких вы аспирантов готовите! Пусть отдает комнату жене с сыном!" Однако ректор разбираться не стал, а передал их своему заместителю, а тот только развел руками: пока она отдувалась в роддоме, Славка успел перевестись в другой институт, а его комнату отдали новому аспиранту, тоже с женой и младенцем!
Девчонки места себе не находили от возмущения: "Ну, сукин сын, ну, подонок!.." Заместитель же, сочувствуя Маше, отдавал должное и ловкости аспиранта: "Смышленый молодой человек. Недаром без пяти минут кандидат".
А Машу так почему-то даже нервный смех разбирал: перехитрил ее Славка, переиграл в пух и прах!...
Но что же ей-то все-таки делать?
Глаза заместителя подернулись ледком: одиноким мамам-студенткам они не только не раздают комнат, а наоборот - этот нежелательный элемент из институтской жизни искореняют: "Представьте себе, если каждая студентка заведет по младенцу! Это ж не институт будет, а..." - заместитель предосудительно качал головой и разводил руками. В конце концов, он настоятельно посоветовал ей взять академический отпуск, выкормить грудью ребенка, а там будет видно.
Так и пришлось. Но домой - ни за что! До того доходило, что ночевала на вокзалах. Нашла себе угол у парализованной старушки - ухаживать за ней и ходить за хлебом и молоком; то дворником, то почтальоном подрабатывала...
А между тем до родителей дополз слух, что дочь выгнали из института - за разврат, разумеется (за что же еще можно девицу из института выгнать? Город - он город и есть, хорошему не научит), а также выгнал из дома муж, что родила, да недоношенного, что недоношенный этот похож неизвестно на кого, - заячья губа, грудь куриная, и ножки вроде как не разгибаются, - что Маша с этим недоношенным таскается по вокзалам и чуть ли не продается за буханку хлеба...
Собрали семейный совет с участием старшей, Катерины, которая к тому времени уже выбилась в люди: работала бухгалтершей на швейной фабрике и жила, как полагается, своим домом, с мужем и детьми, шесть соток земли при доме, и все в доме есть... Ее этот слух о Марье задевал больнее всего... На совете решили: надо ехать, смотреть - может, все-таки на человека похож ребеночек? - да забрать, а то перед людьми стыдно!
Поехали Катерина с отцом. Нашли Марью, рассмотрели недоношенного. Отец, густо дыша портвейном, одобрил внука: парень как парень, все на месте! Уговорили Машу, повезли домой.
Мать, кажется, даже торжествовала:
- А я ведь предупрежда-ала - так нет, чтобы послушать!...
- Мамочка, прости меня! - смиренно склонила Маша голову, закусывая губку и терпеливо выслушивая длящийся затем много дней кряду однообразный этот монолог; что теперь толку перечить?...
Честно выдержала с родителями положенный ей год, а потом оставила на них младенца и опять уехала, чтобы все-таки закончить злополучный институт.
2
Такова история Машиного первого замужества, этой, можно сказать, прелюдии к ее взрослому периоду жизни. Но не о нем речь, ибо что же интересного в этой банальной, как дважды два, истории? - наша-то речь о втором ее замужестве, хотя между ними пролегло лет этак с десяток, и в этом промежутке было у нее, разумеется, столько разных случайностей и недоразумений, смешных и грустных, какие только могут возникнуть в ее возрасте и ее положении: у молодой женщины без средств и связей, при скромных внешних данных и средних способностях, активно при этом барахтающейся в океане жизни и в одиночку завоевывающей для себя и своего сына место под солнцем. Так что к ее второму замужеству, честно отработав положенные после института три года в средней школе, сумела она, используя неизвестно какие возможности, устроиться на кафедру английского языка в родном институте. Непонятно, что ее толкало туда: то ли какой-то инстинкт, то ли элементарная зависть к тому единственному благополучному кусочку жизни, который виделся ей из студенческого общежития, причем этот кусочек жизни казался ей, видимо, таким красивым и блестящим, о каком только можно мечтать: кафедра эта была престижной в нашем скромном областном центре: ведь работают там, главным образом, жены и дочери больших начальников, их родственницы или очень уж близкие их знакомые женского пола.
Правда, занимала она там многие годы всего лишь должность ассистента, или, попросту говоря, девочки на побегушках, исполняя все, что прикажут, от подмены заболевших до покупки подарков и цветов для очередной именинницы по заданию завкафедрой или кого-нибудь из ее ближайших наперсниц, причем оправдывались эти задания тем, что у Маши - вкус: ей закажут одно, а она возьмет и купит совсем другое, но это другое оказывается и мило, и с фантазией, да, кстати, и недорого, и женщины вынуждены были признать: да, у Маши есть вкус!
Заведующая, эта "шефиня", или "шахиня", была настолько властной и намертво укрепившейся на своей кафедре, что весь штат концентрировался вокруг нее кругами по принципу преданности: первый круг, второй и так далее (мужчин она принципиально не держала; все они, по ее твердому убеждению - анархисты и разрушители порядка, а порядок создается неустанным усердием).
Степень твердости воцаряемого ею порядка подчеркивалась загранкомандировками, куда "шахиня" ездила только сама, впрочем, привозя всем маленькие подарочки: тюбик крема или помады, дешевые духи... На кафедре по этому поводу устраивалось феерическое празднество с тортами и кофе; сначала следовал ее "отчет" - рассказ о заграничной сказочной жизни и о тамошних ее приключениях (она была дамой пикантной и при том - большой любительницей приключений), затем - демонстрация всей привезенной одежды (разрешалось надеть все это по разику), а в финале - ритуал раздачи подарков. Маша получала самый скромный: значок или авторучку, - и все же старалась придать лицу радости, а лепету благодарности - тепла и искренности, хотя этот значок или авторучка жгли ей пальцы и рвали душу обидой: господи, как эти сытые и довольные собою люди умеют уколоть тайком, снисходительно свысока улыбаясь при этом, и как она устала от вечного унижения! Но она научилась терпению и надеялась благодаря ему стать, наконец, штатным преподавателем: тогда бы уж ни одна тварь не смогла ее унизить, и уж у нее был бы надежный кусок хлеба аж до самой пенсии - о большем и мечтать не смела. Куда больше-то? Так что терпи, - говорила она себе. - Терпи и молчи!..
Помимо кафедры она сшибала мелкие переводы и почти все деньги тратила на то, чтобы более-менее прилично одеться - женщины на кафедре хорошо одевались, и она старалась тянуться за ними, а порой и ярче, и модней бывала одета, - но все же, как ни старалась, вид у нее был какой-то неосновательный. И не столько оттого, что в ее ансамбле непременно сквозила какая-нибудь прореха (то молния на сапоге разошлась, то сумочка лопнула и кое-как заштопана) - ведь и дыры, и заплаты можно носить с царским достоинством - а, скорее, все-таки оттого вид неосновательный, что в самой ее стати не хватало уверенности, налета вальяжности, гордыни и незыблемого покоя на лице, как у женщин вокруг нее, когда их мужья более-менее прочно утверждались на заметной в городе сытной должности.
Кроме того, что она работала теперь в порядочном учреждении, имела Маша уже и комнату в двенадцать полных квадратов со своей уборной и своей кухонной раковиной. Правда, только в "гостинке" - но кому ведомо, каких сил, энергии и хитроумия ей стоила еще и комната - об этом история, как говорится, умалчивает. Во всяком случае, все эти хлопоты уже оставили свои следы на ее лице в виде первых, едва пока заметных морщиночек и тех первых ранних сединок, которые она однажды с ужасом обнаружила в своих волосах. Не считая мучительных тайных борозд в душе, когда, переступая через стыд и неловкость, училась давать взятки в виде дорогого сервиза или золотых запонок, не говоря уж о самом дорогом подарке, который только может дать молодая женщина... Впрочем, стоит ли об этом, судя по ее положению? Зато не надо больше скитаться по общежитиям и углам, можно ложиться и вставать, когда вздумается, слушать музыку, приглашать гостей, покупать собственную мебель, посуду, книги, устраивать жизнь по своему усмотрению - это ли не величайшее счастье?
Кто знает, сколько ею было тут в полном одиночестве спето и сплясано, какие устраивала для самой себя оргии: как, дурачась, вопила выходную арию Кармен или попурри из цыганских песен, или, полунагая, носилась по комнате до полного изнеможения, напевая сама себе "Половецкие пляски" - не напелась, не натанцевалась, тело требовало движения, зудили голосовые связки: там, за пределами комнаты, заставляли говорить вполголоса, жить вполсилы.
Хотя какое тут счастье - эта комнатушка среди полусотни таких же на этаже, где в коридорах до тошноты пахнет жареным луком и распаренными пеленками, сутки напролет не стихают мужской мат, плач младенцев, бабьи взвизги и грохот драк!.. И все же она была счастлива - не надо больше мотаться к матери, чтобы свидеться с сыном - наконец-то они будут вместе!.. Сможет ли она еще оставить в нем хоть какой-то отпечаток своей души, самой себя? Семь лет парню!
Разумеется, сразу, как только получила комнату, она тут же подала заявление в своем институте на "расширение". Надежды на ближайшие десять лет не было никакой, она трезво отдавала себе в этом отчет, но, по крайней мере, через десять-то лет, к совершеннолетию сына, у каждого из них будет по комнате!
Все бы неплохо и здесь, если б не вечно пьяный сосед, регулярно отправлявший свою жену на аборты и с той же регулярностью ночами ломившийся к ним.
- Мама, когда ты получишь, наконец, отдельную квартиру? Хотя бы однокомнатную! - плакал сын, и она, присев к нему на раскладушку, жарко целуя его, вытирая ему слезки и гладя жесткие вихры, успокаивала его:
- Терпи, сынок, терпи, родной! Все кругом терпят... Кончено же, получим, и даже не однокомнатную, а - представляешь? - целых две комнаты будет у нас! Ох, и заживем мы тогда - как короли!...
Так что к пенсии, скорее всего, и она будет жить, как все добрые люди - в маленьком, но достатке: и квартира, авось, будет, и обстановка в ней соответствующая... Это ее утешало и грело, а без этого светлячка надежды жизнь ее казалась бы, наверное, сплошной черной дырой в никуда.
* * *
Что же у нее еще было такого, что бы хоть чуточку утешало?.. Да, имела она сразу двух друзей мужского пола, которых назвать любовниками можно лишь с натяжкой - настолько связь с ними была эфемерна.
И в самом деле эти, как она их предпочитала называть, "друзья", были ни то, ни се.
Первый из них, Вадик, как и Славка, работал научным сотрудником, однако, в отличие от бывшего мужа-философа, Вадик был математик-программист и, в отличие же от напористого Славки, много лет писал свою диссертацию и никак не мог дописать и защитить. Ярко выраженный блондин со светлыми волосами и светлыми ресницами, хоть и был он на несколько лет моложе ее, но настолько деликатен и расслаблен, что она месяцами не могла затащить его в постель.
Он считал себя в неформальном супружестве с Машей, однако жил с родителями, имел там отдельную комнату и в женских заботах на стороне шибко не нуждался, к Маше наведывался по выходным и при этом посильно помогал: приносил продукты, цветы, сладости, таскал белье в прачечную, занимался математикой и головоломными играми с Сережкой, а вечерами ходил с ней в кино или театр. Однако нестерпимой душевной мукой для него было раздеваться и ложиться к Маше в постель под пытливым взглядом Сережкиных глаз, которые таращились на него с раскладушки. А если ложился, дождавшись, пока тот уснет, то лежал смирно, лишь поглаживая ее грудь и плечи, боясь шевельнуться на скрипучих пружинах старого дивана-кровати; она тоже лежала смирно, от его вялых ласк нисколько не возбуждалась и лишь досадовала в душе: что уж в этакой-то тесноте деликатничать!.. Делать же мужские дела днем и быстро, пока Сережка гуляет, он не умел - все боялся стука в дверь, бледнел и вздрагивал.
Иногда вдруг ночью в постели нахлынет на нее слепящее чувство благодарности ли, жалости ли к нему, такому смирному да несмелому, или даже большее, чем жалость и благодарность - обнимет его, расцелует порывисто, прижмется горячечным телом, дрожа и пламенея, а он, окаменев от испуга, шепчет едва слышно, дыша в ухо: "Тихо! Он не спит, слышит". И гаснет пламя в теле, и наступает унылый покой. "Ладно, спи", - шепнет ему, ослабнет и отвернется.
Вот не хватало его душе какой-то горючей искорки - и кто его, интересно, так испугал и затюкал? Или уж природа раскладывает на всех не поровну? За что тогда ему такая обделенность?
Зато ни разу не попрекнул он ее теснотой и неудобствами, а позволял себе честно справить свои мужские обязанности, только когда она отвозила сына на каникулы. Да и то... Она отвезет сына, а он возьмет и скажет: "Ты знаешь, мне надо к докладу подготовиться", - и исчезнет на неделю. Руки опускаются с таким любовником.
Он все собирался оформить их брак официально, только этому плану все что-то мешало и мешало. Да она и не настаивала: имея толику горького опыта, предоставила событиям течь, как текут - не сопротивляясь и не подталкивая, ожидая свое будущее с тоской и тайным страхом, смиряя себя мыслью: да Бог с ним - и такой ладен, и с таким неплохо: тепло, и не так одиноко; а терпения ей не занимать - только бы Сереже хорошо...
* * *
Другая "дружба" была у нее с институтским однокурсником Максимом Темных. Максом. Максиком. Ей он нравился, но был малодоступен, скользок, как налим, и жил своей, непонятной ей жизнью.
После института он каким-то образом попал - или пригласили? - работать в областное управление КГБ. Занимался он там чем-то ужасно секретным, о чем сам намекал при встречах с однокурсницами с помощью многозначительных умолчаний: "О-о, мать, такие дела кругом творятся!.." - и таинственную мину при этом состроит, качая головой, и махнет этак безнадежно рукой, что действительно покажется: кругом творятся сплошные "дела" - а где и какие, непонятно.
Одни говорили, что он не то разведчик, не то контрразведчик, другие - что просто сексотов на заводах вербует, а потом спрашивает с них работу. Хотя подружек своих он никуда не вербовал; может, просто щадил?.. Во всяком случае, он вечно пребывал то в командировках, то в езде по городу на служебной легковой машине (а к тридцати успел заиметь и собственную), в свободное же время занимался каратэ, лыжами, бегом, т.е., попросту, самим собой.
Родители его, оба с высокими постами, имели просторную квартиру в самом центре, но он почему-то снимал частный деревянный дом на окраине. Дом этот на тихой, обсаженной тополями улице, довольно просторный внутри, в несколько больших комнат, он снимал вместе с одним молодым художником, который писал маслом пейзажи. Художник был женат, так что они жили там втроем. Что связывало их, художника и гэбиста, было непонятно, но жутко интересно... При доме имелся огород, и на огороде том арендаторы выращивали овощи к столу: лучок, укроп, петрушку, - и много цветов. Цветами, похоже, даже приторговывали. Или цветы были для отвода глаз? Никто из бывших однокурсниц ничего не мог в этом понять.
В общем, был "наш разведчик" завидный жених, и однокурсницы, насмешничая, сплетничали о нем напропалую:
- Да он, девчонки, просто сытый кот, не дозрел, не нагулялся. Пускай дозревает!
- Нет, как хотите, а я думаю, ему хорошая сексапилочка еще не попалась. Попадется - заарканит!
- А он у нас, случаем, не гомосек?..
Однако Маша, бывавшая у него в том доме, рассеивала подозрение, шутливо грозя подругам пальчиком: "Только, девчонки, между нами!" - что с мужской частью у него все в порядке.
Она ловила его в доме на окраине сама, хотя это бывало и трудновато: телефона служебного он не давал, у родителей неделями не появлялся, в доме том телефона вообще не было, - так что ей частенько приходилось тащиться обратно впустую.
Но что-то же ее все-таки туда гнало? Скорей всего, попросту скука, любопытство и тоска по какой-то иной, необычайной, полной тайн и загадок жизни. Когда же встречались - по старой студенческой привычке занимали себя бесконечным трепом, острили, каламбурили - хохмили, перескакивая с русского на английский и обратно - он и здесь не терял времени, совершенствовался рядом с нею в английской языковой практике. Как-то быстро, неожиданно в этой болтовне наступала ночь. Тогда он спрашивал, чисто по-товарищески, не придавая факту ровно никакого значения:
- Ну что, мать, может, останешься? Или как?
Это значило, что ему неохота ни выкатывать из гаража машину, ни тащиться в темень провожать ее на последний автобус.
- Да, пожалуй что и останусь, - отвечала она как бы равнодушно, тихонько при этом торжествуя, что переиграла его.
Он укладывал ее в свою постель и ласкал по всем правилам любовной науки, ничего не упуская: ни строгой последовательности, что за чем следует, ни точного знания женской анатомии; он и ее, темную в этой науке, просветил; все было в меру разнообразно, в меру эстетично, строго по регламенту, и ничего сверх, хотя и вполне - как заученный на пятерку урок. Может, за этим и приходила?
Он был хорошо осведомлен о ее сексуальных проблемах с "этим математиком", знал, что ей не хватает тепла и ласки, жалел ее, как мог старался дать ей эти тепло и ласку, но только - по-товарищески: чтоб никаких последствий, никаких слез и требований, сразу, "на берегу" условившись обо всем: "Чтобы у нас, мать, никаких разговоров потом. Зачем нам с тобой лишние проблемы, верно?" - а она только усмехалась себе: может, у него в этот момент еще и тайный магнитофончик включен, записывает их уговор?.. Так что ласки были, а насчет тепла - тепла по-прежнему не хватало.
* * *
Имела она и трех-четырех закадычных подруг, таких же, как сама, "одиночек" и "разведенок". Собирались у той или другой на "огонек" - пошвыркать кофейку, высмолить сигаретку и, как это у них называлось, "пообща": посплетничать, поплакаться на жизнь, - словом, выговориться и отвести душу. По невеликим праздникам собирали "девишник", или "гадюшник", или "большой пионерский сбор"; приходили и замужние, но как-то так получалось, что ни одной счастливой ни среди тех, ни среди других не было - у каждой судьба набекрень. И собирались чаще всего у Маши: и повернуться-то негде, но то ли аура в ее комнатенке лучше всего располагала, то ли характер самой хозяйки? Притаскивали торты, бутылку-вторую "керосину", варили бездну кофе, зажигали свечи; откровенничали, скабрезничали, ржали, как лошади, пили вперемешку вино и кофе и безжалостно курили; одурев ото всего, выли бабьи песни, плакали от жалости к себе и снова ржали.
Даже знавшие Машу очень близко, относясь к ней по-разному (кто снисходительно, кто жалеючи, а кто и любя), все, кажется, не только не видели в ней сколько-нибудь интересного существа, кроме того, что оно такое вот цепко-простодушное - но где-то в глубине душ даже и сочувствовали: что ж, дескать, ну бывает: не повезет человеку ни с внешностью, ни с интеллектом, и удача все мимо да мимо; кому-то же выпадает и такая участь. И, главное, не выпрыгнуть из этого неумолимого общего приговора, не стряхнуть, как соринку с платья.
Она сама читала этот приговор в чужих глазах, слышала в нечаянно сорвавшихся с губ репликах, принимала к сведению в услужливо переданных чужих мнениях и, конечно же, обижалась, но ведь не крикнешь же в отчаянии, бия себя в грудь: "Да нет же, не такая я!" И тогда невеликие ее жизненные силы изменяли ей - не хотелось ни в зеркало смотреть на эти ненавистные свои конопушки да скулы, да на волосы цвета старой пыльной пакли, ни ежедневно приводить себя в порядок; демонстративно заявляла сама себе: "Кому-то надо, а я - изводись? Какого черта!" - и ничего с собою не делала - выпадала в осадок из этой ежедневной гонки: ходила распустехой и, кроме как на работу, никуда из своей конуры неделями не выползала ("А пошли вы все!..") - валялась на диван-кровати, читала запоем, слушала до изнеможения музыку или спала; а то целый дождливый день возьмет и простоит у окна, вперив глаза в пустоту, лелея в себе тоску, чувствуя, как все женское в ней ссыхается от невостребованности и полной безнадеги.
Однако бабы на кафедре, эти неиссякаемые, как pеrpetuum mobile, воительницы за свои законы и правила, замечая ее состояние и чуя в нем беспокойство и даже опасность для себя, шпыняли ее: "Чего раскисла, почему халдой ходишь? У нас здесь институт все-таки, люди!.." - так что эти злые в своем простодушии зануды заставляли ее, в конце концов, снова нести этот крест, вести вечный бой, неизвестно во имя чего: снова красила губы, мыла и расчесывала, и накручивала на плойке свою серую паклю, щипала брови, чернила ресницы, накладывала на веки тени и блестки, неутомимо стирала и гладила свою одежду и прикупала новую.
И все же, несмотря на эти залеты, отдавала себе отчет в том, что все у нее есть, ничем не обделена: и сын, и какая-никакая, а своя комната, и на кафедре - без пяти минут старший преподаватель, и мужичок в дом ходит... Кое-кто даже завидовать умудряется: недурно, мол, Машка, при своих-то возможностях, устроилась; ну да известное дело, женщины, гадины такие, всему готовы завидовать.
Но иногда она уставала от этой нудной тихой жизни; хотелось выпрыгнуть из рамочек, что определила судьба, такая щедрая к иным и так мелочно скаредная к ней; нестерпимо желалось чего-то большего, и от этого желания, от невозможности исполнения его и от обиды ею овладевало вдруг такое отчаяние, что хоть реви белугой и бейся о стену... Особенно когда оставалась совсем одна за убогим ужином (опять истратилась в пух на тряпчонку!), одна в постели на долгую ночь, когда за тонкой перегородкой, насмешничая, хохотали, рыдали и матерились, дрались и стонали в любовных соитиях всегда чем-то занятые, неиссякаемо живучие, чужие ей люди - ее накрывала с головой мысль о бессмысленности собственной жизни: господи, да зачем все это и не покончить ли разом, да как бы это попроще-то? Распахнуть бы вот так окно, встать на подоконник, шагнуть и - полететь, расправив крылья за спиной, далеко-далеко, откуда нет возврата...
Хотя редким этим приступам шибко воли не давала: в ней еще горел, то затухая почти до полного мрака, то вновь вспыхивая, светлячок надежды: нет, не все прошло, не все потеряно - что-то же еще будет, что-то еще обязательно будет!
Тогда - по контрасту, что ли, с тем жутким соблазном? - в ней загорался другой огонь, хищный, недобрый: хотелось чего-то отчаянного... Эту готовность она носила в себе, как зреющий нарыв; она могла бы, одурев от одиночества, сделать все, что угодно: гадость, подлость, даже преступление, и понемногу зверела, как называла это сама.
3
Так бы и длилась, и длилась у Маши, у ее подруг и ее кафедры изо дня в день, из года в год эта рутина однообразия, но тут начались большие перемены, и перемены эти не в последнюю очередь коснулись Машиной кафедры. Как сказала Маша на очередном "девишнике" в канун того знаменательного лета:
- Ой, девчонки, чё делается: в город к нам иностранцы валом валят - сплошные симпозиумы, конференции и семинары! У нас вся кафедра на ушах стоит - горячая работенка корячится; может, и мне перепадет, а то уже пообносилась в дым, пропади оно пропадом...
И, действительно, в город наш в то лето валом повалили иностранцы, и все они нуждались в переводчиках, а где у нас могут быть лучшие переводчики, как не на кафедре английского языка в пединституте? Конечно, были и конкуренты: в каждом вузе - своя кафедра, а ведь полно еще и школьных учителей, и все они тоже не дремали, но у кафедры английского в пединституте - репутация, поддерживаемая самой заведующей; кроме того, у нее - обширные знакомства, так что самая солидная клиентура текла именно ей в руки: в то лето все на кафедре получили свой "калым". Кроме, разумеется, Маши. Да и она бы получила, если б заведующая не боялась, что Маша не справится. Так что Маша искала работу сама и как-то даже не беспокоилась, что не найдет. Только помалкивала - как бы заведующая не подгадила ей и тут.
И вдруг... Маша даже боялась радоваться такой удаче: Ленка Шидловская, волоокая красавица, была единственной на кафедре Машиной приятельницей (Маша обожала красивых женщин и липла к ним; причем Ленка сама недавно развелась, так что они теперь, в отличие от других сослуживиц, сочувствовали одна другой и были солидарны); так эта Ленка поначалу согласилась работать с группой американских археологов, которые должны были со дня на день прибыть в их же институт по приглашению кафедры истории, но когда она узнала, что предстоит ехать с ними в степь, участвовать в раскопках каких-то могильников, набитых скелетами - тьфу, какая гадость! - и при этом жить в палатке, спать чуть ли не на земле, питаться из общего котла тушенкой с перловой кашей, называемой в обиходе "шрапнелью", ходить в общую уборную, а то и в кусты, умываться жесткой нечистой водой и неделями обходиться без ванны - ее желание работать там, пусть даже и с очень уважаемыми ею американцами, упало до нуля.
Трудно сказать, что у Ленки Шидловской за разговор состоялся с профессором Скворцовым, юрким, резким человечком в громадных очках и с ежиком жестких волосенок на голове, этаким Наполеоном от истории, которого, несмотря на его важно задранный носик (он что-то такое открыл в археологии, что его печатали в заграничных журналах и часто приглашали на заграничные симпозиумы) и несмотря на его изящные, с иголочки, костюмы, белые сорочки, яркие галстуки и неизменно высокие каблуки, женская часть институтского коллектива всерьез не воспринимала, хотя и замечала, и даже интересовалась им. После заграничных поездок он устраивал в институте лекции, и их посещали - он умел рассказывать красочно, с юмором и жаром, - а не принимали всерьез потому, что забавно, конечно, все это, но что, в самом деле, за наука такая - археология! Разве это серьезно? И важность Скворцова была смешна: совершенно выпадал из сегодняшней жизни этот старомодный какой-то ученый фанатизм с его научными проблемами, в то время как все заняты проблемами хоть и земными, но вечными и такими понятными: добыванием денег и должностей, склоками, сплетнями и супружескими изменами...
Может, Ленка сама чем-то ему не потрафила? Потому что слишком уж он, кажется, сгустил краски, живописуя ей экспедиционную жизнь. Та даже не сообразила, как сообразила Маша, что в такую экспедицию Скворцов американцев, наверное, не повез бы. Хотя чем черт не шутит...
Во всяком случае, Ленка со своими связями быстренько нашла себе другую группу, японцев-бизнесменов, а археологов уступила Маше, и Маша, конечно же, согласилась - ей выбирать не из чего: ни связей, ни заступников, - и ни общей уборной, ни "шрапнелью", ни жесткой водой ее не испугать.
Сходила Маша и на смотрины к Скворцову. Дмитрий Иванович, хоть и оказался одного с ней росточка, однако посмотрел на нее очень уж свысока, задал несколько вопросов, понял, что в археологии она - чистая доска, вручил для знакомства с дисциплиной несколько американских исторических журналов и дал свое принципиальное согласие - выбирать ему тоже не было времени.
А через день нагрянули американцы.
* * *
Их было четверо, и оказались они совершенно не похожи на самих себя. Хоть судьба и не сталкивала ее до их пор с американцами, но она прекрасно знала, что все они как на подбор рослые, с ослепительными улыбками, уверенные в себе - одним словом, жители другого полушария, которое без воображения и представить-то себе трудновато. И была просто обескуражена, увидев своих подопечных в аэропорту - до глубокого разочарования, до скуки обыкновенных пожилых людей с мятыми усталыми лицами, в блеклых мятых одежках и притом навьюченных громадными сумками. От этого противоречивого впечатления, от неумения общаться с иностранцами и чрезмерного чувства ответственности она была в таком напряжении, так волновалась и так растерялась, что хотя и понимала их речь, но сама не могла связать двух слов не только по-английски, но и по-русски - заикалась, как студентка-первокурсница, и пунцово рдела до корней волос от стыда. И длилось-то это всего несколько минут, пока справилась, наконец, с собой. Но Скворцов успел на нее рассердиться, тут же, разумеется, решив, что ему подсунули дебилку; хорошо хоть, сам немного болтал по-английски. Зато эти самые американцы как-то сразу поняли ее состояние и сумели мягко и ненавязчиво разрядить обстановку: когда она с первых же слов сбилась, стала заикаться и краснеть и все взгляды неминуемо обратились на нее, Скворцов, спохватившись, что забыл ее представить, брякнул, притом почему-то по-русски, широким жестом показывая на нее: "А это - наша Маша!" - и столько было в его фразе сарказма, понятного, разумеется, только ему и ей (вот, дескать, перед вами существо прямо из русской сказки, Маша-дурочка, Маша-простушка), - что американцы, решив, будто им сообщили нечто важное, вежливо осведомились:
- What do is it mean "нашъа Машъа"?
Маша, пытаясь выйти из затруднительного положения, перевела и объяснила; американцы, улыбаясь, закивали:
- She is our "нашъа Машъа" now!
Раздался вежливый смех, и всем стало легче; Маша же, проникшись к гостям горячей благодарностью, справилась, наконец, с собою, а уж дальше все пошло более гладко - и во время самой церемонии знакомства (Дмитрий Иванович был ранее знаком только с одним из гостей), и когда усаживались в микроавтобус, и когда мчались по шоссе в город, она переводила уже безостановочно. Усталые гости больше помалкивали или отделывались односложными фразами, поэтому переводить надо было самого Скворцова, возбужденного встречей, и она еле поспевала за его рваными, несвязными фразами, а сама присматривалась к гостям.
Первой среди них она выделила женщину - звали ее Мэгги; та была средних лет, полная, коренастая, с завидной свежести кожей и черными густыми волосами, падающими вокруг лица жесткими прямыми прядями, очень, видимо, энергичная и экспансивная; говорила она быстро, длинными сложными фразами, так что Маше поначалу, прежде чем привыкнуть к ее речи, приходилось, конфузясь, переспрашивать ее и уточнять смысл некоторых фраз.
Из мужчин она сначала выделила действительно высокого и стройного - кажется, хоть этот соответствовал американским стандартам - Бака Свенсона, хотя был он нисколько не статен, а, скорее, наоборот, слишком щупл и тонок в кости: на его худые жилистые ручонки из-под закатанных рукавов ковбойки просто больно было смотреть.
"Господи, дистрофик какой-то", - с жалостью подумала она, когда взгляд ее натыкался на эти его тонкие загорелые руки в пуху из золотых волосенок. Впечатление усиливали длинное унылое лицо с морщинистой кожей и клочки седеющих волос ненавистного ей - как и у нее самой - цвета старой пакли, и залысины на темени, усиливающие унылую длину лица с застывшей на нем гримасой улыбки; только и было у него примечательного, что глаза: голубенькие, они по-молодому жили на этом старообразном, безжизненном, как выгоревшая посреди лета степь, лице. А уж одет-то, одет - бич бичом: джинсы с такими пузырями на коленях, что их и наш последний алкаш надеть не захочет, кожа на туристских тяжелых ботинках вышоркана до белизны, не говоря уж о выгоревшей ковбойке неопределенного цвета; да и весь он какой-то потертый и неухоженный... В общем, облик его - с простой скандинавской фамилией впридачу - она сразу выделила для зрительного ориентира, даже не из-за его роста, а именно из-за жалкого вида, и уж больше отношение ее к нему не менялось: краем глаза поймает взгляд его голубеньких глаз и приободрит взглядом же, а не поймает, - так усмехнется про себя: ну чего ты такой жалкий? Ведь все у тебя есть, все на месте...
Следующим она выделила Майка, полного, добродушного на вид брюнетика среднего роста, с глазками, словно две спелые маслины - из итальянцев, наверное, или из мексиканцев. Или еврея? Уж он-то, этот Майк, ну никак не походил на американца.
И последним она отметила про себя совсем неказистого - щупленького, очень пожилого, бесцветного - человечка, которого звали Стивом Николсом. Для легкости запоминания имен Маша обозначила для себя этого Стива по-своему - Степой, а добродушного толстяка-брюнета Майка, который уже успел задобрить ее, преподнеся маленький сувенир, значок своего штата, окрестила Мишенькой.
Теперь, когда она стала их различать, перед нею встали следующие вопросы, которые смутно беспокоили ее: кто эта женщина, кто из них есть кто и какова между ними субординация?
Первое, что она успела установить: Стив, оказывается, вовсе и не археолог, а писатель; но она-то привыкла думать, что писатели - люди солидные и серьезные, а этот не только на вид плюгав - так еще и болтун изрядный: уже в аэропорту, пока ждали багаж, все язвил по поводу вокзальной толчеи и грязи в залах; а уж как его поразила уборная, в которую надо ждать очереди, а потом совершать туалет на глазах у публики, "под взаимным контролем", в чем он усмотрел "единственное реальное достижение социализма". На его злые сарказмы откликалась только Мэгги, Бак же с Майком, изрядно, видимо, уже уставшие от него, вежливо помалкивали. Конечно, в сарказмах этого пижонишки была доля истины, но Маша, сама не прочь ядовитейшим образом позубоскалить над соплеменниками, возмутилась про себя: ах ты, старая перечница, ты интересно, зачем сюда приехал? Дерьмо вынюхивать?..
И уж совсем не стало конца подначкам этого писателишки, когда Дмитрий Иванович вместо гостиницы поселил их в пустом студенческом общежитии. Самого Скворцова с его плохим английским ядовитые Стивовы стрелы совершенно не доставали, а Маша только молчала и покусывала губки; молчала и когда остальные гости роптали между собой: почему - общежитие, если они заплатили долларами?.. Продолжались Стивовы подначки и назавтра, потому что в том общежитии не оказалось горячей воды, а кафе рядом не работает... А тут еще сюрприз: вместо того, чтобы на следующий день ехать в поле - в планах у Скворцова что-то не вязалось - он предложил гостям широкую программу здесь: встречу с руководителем области, встречу на кафедре, концерт знаменитого пианиста-гастролера, катание на яхте по водохранилищу и, венец всего, русскую баню с подобающим русскому гостеприимству ритуалом застолья, долженствующего последовать за ритуалом банным.
Впрочем, эти застолья в течение следующих трех дней оказались почти непрерывными и вовсе не такой уж неприятной обязанностью: им везде были рады, везде усаживали за стол и потчевали, и, несмотря на всеобщую, казалось бы, бедность, столы ломились от обилия незнакомых и очень, однако, вкусных блюд - грех было не отведать и того, и этого, так что много ели и пили и гости, и хозяева, и на даче после бани, и на водохранилище после катания на яхте, и после встречи на кафедре, и еще где-то - гости уже не могли понять, куда их везут и с кем знакомят: в их головах, нетрезвых с утра до вечера и с вечера до утра, все шло кругом, дни смешались с ночами, а будни слились в один сплошной праздник.
Маша не была с ними неотлучно: когда гостей приглашали на неофициальную встречу, Скворцов отпускал ее, берясь быть переводчиком сам, хотя Маше очень хотелось бывать и там тоже, и она обижалась на заносчивого профессора.
И все-таки она работала с гостями с большим удовольствием, очень старалась и взялась за работу с разных концов. Во-первых, взяла в библиотеке большой англо-русский словарь, чтобы пополнить свой словарный запас в отрасли знаний, столь далекой от ее прошлых интересов; во-вторых, внимательно просмотрела журналы, которые дал ей для знакомства Дмитрий Иванович, а в третьих, основательно взялась за свою внешность. У нее хватало соображения не надевать теперь на себя крикливых тряпок - они остались для своих; она обежала подруг и реквизовала у них на время кое-что из приличной одежды и обуви, так что являлась теперь на встречи с американцами во всеоружии: со свежим лицом, незаметно, но старательно тронутым макияжем, с пушистыми волосами, завитыми в крупные локоны, одетая просто, но изящно: блузка, юбка, туфли, сумочка, - все в тон, все в полном порядке; и настроение у нее теперь неизменно было хоть куда - возбужденным, веселым, отзывчивым на шутку, остроту и умную фразу.
Что-то ей подсказывало, вот будто бес какой нашептывал: лови момент! - и она понимала, о чем это он: кого-то из этих американских мужичков ей надлежит охмурить и использовать по максимуму, получить свое сверх того мизера, что заработает за свой жалкий труд на скудной этой археологической ниве - но как использовать их, как подступиться, и кто из них должен попасться? Она понятия не имела, таращась на них на всех по очереди. Во всяком случае, это жутко интриговало и придавало предстоящему путешествию пряный привкус авантюрного романа. Однако же, будучи битой и наученной опытом, она умела не торопить событий, не кидаться сломя голову в их водоворот и быть не только веселой, но и сдержанной, и неприступной, если надо - она вела себя как минер на минном поле: ошибиться - ни-ни, ни вот настолечко!
Еще в городе, по их выступлениям, которые переводила, по ответам на вопросы, по нечаянным шуткам и репликам, которыми те перекидывались, по едва заметным постороннему глазу и уху крохам она установила, что и Мэгги, и Бак, и Майк - доктора истории и профессора (ничего себе! их что там, на сковородках пекут?), что Майк и Бак - товарищи, у обоих, кажется, семьи, дети, свои дома - средние добропорядочные американцы, и как раскалывать их - уму непостижимо. А эта Мэгги... Не претендует ли она на кого-то из них? Добро бы вызверилась, и все бы стало на свои места, а то от этой приветливости не знаешь чего и ждать.
Теперь, если рассмотреть каждого из них ... - ломала она голову ночами, которые оставались ей для размышлений. - Старообразный, но очень даже американистый из себя Бак внимателен и отменно вежлив с ней - но такой твердый, такой целеустремленный: как телеграфный столб. С таким каши не сваришь, только лоб расшибешь... Добрый толстый Майк... Больше других оказывает ей знаки внимания и источает на нее очень даже горячий свет своих черных глаз, а они у него - спелые-то-преспелые, сладкие-пресладкие, и весь он мягонький такой, как булочка - так бы и ущипнула за бочок! Только, как сухо подтрунивает над ним Бак, Мишенька этот - большой женолюб и готов бросать пылкие взгляды на всех женщин подряд, а дома - горячо любимая жена и целый выводок мальчишек...
Она, разумеется, признательна ему за эти взгляды, без внимания их не оставит, но неужели дальше горячих взглядов дело не продвинется? А жаль. А что толст и невысок - что ж, состоятельный человек может позволить себе маленькие недостатки.
Выходит, Стив?.. Уж он-то, точно, одинок - никто на такое добро не позарится. Надо бы приглядеться... А он - наглец: уже пару раз успел пребольно ущипнуть за попку, да так, что синяки остались. Прямо садист какой-то! Она, конечно, стерпела - неудобно из-за пустяка скандал затевать: и не такое терпела, уж как-нибудь переживет, не барыня, тем более что он проделывает это только в пьяном виде, а в трезвом - ни улыбочки тебе, ни комплимента; несентиментальный товарищ. Еще и алкаш впридачу: как увидит русскую водку - тут же и надерется.
Она совсем было уже махнула на замухрышку рукой, да вдруг всплыло, что он самый богатый из них. Вот тебе и Степка-суетливые ручонки! А она, дурочка, все никак в толк не возьмет: чего это они, эти профессора, так с ним носятся?.. Неказист-то неказист, а на поверку - известный там, у них, писатель, автор полусотни книг; причем он даже не ей это сказал - так бы и поверила ему! - а какому-то начальнику, задетый вопросом: а что вы написали? - не без заносчивости ответил, что его книги знает чуть не каждый американский школьник, а если здесь его книг не знают, то кому от этого хуже?
Бедная, услышав о его миллионерстве - не каждый же день общаешься с ними, мотаешься вот так бок о бок, да еще терпишь щипки - она как-то сразу стала смотреть на него совсем по-другому; и не противный он вовсе оказался, а - несчастный, одинокий, ранимый человек с тонко организованной психикой, с гордым, живым и острым умом...
От такого обилия впечатлений, разом нахлынувших на нее всего за три дня знакомства, у нее уже ум был нараскоряку. А впереди - еще и экспедиция!
4
Ах, эти две недели в жаркой степи! Кажется, никогда еще не было в жизни у Маши времени лучше - для нее они превратились в сплошной ежедневный праздник, растянувшийся на целых десять дней, промелькнувших сказочной жар-птицей в сверкающем многоцветном оперении. Единственное, о чем сожалела - что не решилась взять с собой сына: вот кому эти две недели показались бы настоящим-то праздником, тем более что там уже был один мальчуган, Сережин сверстник, который, несмотря на постоянное внимание к нему взрослых, все грустил, что у него нет товарища; Маша, скучая по сыну, разговаривала с этим мальчиком, утешала и рассказывала ему про своего сына.
Место оказалось совсем и не такое дикое, как расписал Скворцов Ленке: хоть и степное - но на берегу узенькой речки, окаймленной нависшими над водой тальниками. Речонка эта, говорили, в самые жаркие годы почти пересыхает, едва сочась меж камней, но в то лето текла и текла, не иссякая, с веселым шумом с переката на перекат по устланному яркой, дочиста отмытой галькой дну, а местами даже разливалась в небольшие плесы с реденькими щетками камыша, стоящего по колено в воде, и глубокие омуты с россыпями круглых листьев и белыми кувшинками на черном стекле воды.
Степь уходила вдаль размашистыми увалами с успевшей уже выгореть добела травой на южных склонах, ярко-зеленой на западных и восточных, с северной же робко взбегали по ним чуть не до вершин жидкие березнячки и осинники; на самых вершинах их громоздились темные скалы, а в жарком мареве на горизонтах далеко за ними высились голубые, синие и лиловые, в зависимости от времени дня и освещения, горы. "Рерих, чистый Рерих!" - изумлялась Маша, вглядываясь в далекие горы.
И совсем даже не безжизненна оказалась степь: несмотря на сухость и зной, упрямо росли из твердой земли жесткие, высветленные до седины или до сизости и голубизны травы и даже цвели цветы, испуская густые эфироносные запахи, сладкие, горькие, терпкие и дурманящие; медленно ползли вдалеке по земным зеленым и желтым складкам, то скрываясь, то вновь возникая, как миражи, овечьи отары, коровьи стада и табуны лошадей, посвистывали, вытягиваясь в темные живые столбики, любопытные суслики, безмолвно кружили в небе черными точками коршуны, легкие, словно кусочки бумажного пепла, вознесенного смерчем.
Когда они туда приехали, там, на большом лугу по-над речкой, в километре от села, уже стоял палаточный городок из десятка больших палаток, в которых жило полно людей: студенты, школьники-старшеклассники, молодые научные сотрудники, двое-трое гостей-ученых из других городов; среди этой публики Маша сразу отметила знакомые по институту лица; кое-кто из студентов с нею даже здоровался. Оттого что слонялось много праздных и любопытных - людей казалось еще больше; причем не меньшее любопытство, чем приезд американцев, вызвало бы прибытие инопланетян.
Машу поселили с молодой аспиранткой; палатка была просторной для двоих, и все было прекрасно: и раскладушка с мягким матрацем, и на удивление чистое постельное белье, и импровизированный столик из большого, застеленного белой бумагой картонного ящика, заставленного зеркалом, флакончиками с косметикой и букетом полевых цветов в стеклянной банке... А для почетных гостей Скворцов привез одноместные импортные палатки и тотчас распорядился их поставить; палатки были разных расцветок: зеленая, желтая, синяя, серебристо-белая, - так что палаточный городок сразу ярмарочно запестрел.
Обедали под большим брезентовым тентом за длинным столом, сколоченным из грубых досок, за которым умещалась вся экспедиция сразу. Обед был простой: на первое - суп-лапша, на второе - да-да, Скворцов не слукавил перед Ленкой! - перловая каша с тушенкой, и на третье - чай, но все было неожиданно вкусно с дороги - или, может, потому что обедали на свежем воздухе, в шумной компании жизнерадостных молодых людей, готовых хохотать и веселиться по поводу и без повода и заражающих весельем и безразмерным аппетитом остальных; и потому еще, наверное, что все пахло смолистым дымом, стол украшали букеты цветов, а рядом, несмотря на полуденную жару, полыхала огненным чревом сложенная из природного камня плита, похожая на первобытный очаг, объединяющий всех в одну семью... А чай, настоянный на чаге, цветах и травах, так понравился гостям, что Маше пришлось интенсивно переводить уже за чаем: дежурные хозяйки стола не только потчевали им, но и наперебой пытались объяснить вновь прибывшим состав его и все его достоинства.
После обеда ученые-хозяева во главе с Дмитрием Ивановичем, как только схлынула молодежь, здесь же, за столом, провели совместно с гостями свой первый ученый совет: показали карты, схемы, фотографии и рисунки, и добытые экспонаты: кости, камни, черепки, - всё от души, ничего не скрывая, распаковав уже запакованные ящики и коробки и выложив всё на столы, и Маше снова пришлось во-всю трудиться и показывать свое умение.
Разговор длился часа три, и Маша устала, наверное, больше всех: говорили по очереди, а переводила она одна; от жары и напряженного говорения у нее уже кружилась голова, в глазах плыли огненные шары, и ей казалось: еще немного, и она хлопнется в обморок. Но вместе с нею, кажется, устали и остальные.
Затем хозяева повели гостей на свои "объекты". Объектов было пока только два: палеолитическая стоянка на высоком крутояре над речкой, в двухстах метрах от палаточного городка, и "царский" курган в степи, километрах в двух. Сначала пошли на палеолитическую стоянку.
Ничего интересного сама Маша там не увидела, как представляла почему-то - только переворошенные кучи сухой глины и дощатые мостки между ними, по которым шли гуськом вслед за Скворцовым, который, захлебываясь, рассказывал про то, как здесь сорок тысяч лет назад жили люди - да с такими подробностями, что, казалось, он только что вернулся оттуда, так что Маша едва поспевала за ним с переводом, вынужденная еще и постоянно искать замены его чисто русским выражениям и метафорам, которые тот, увлекаясь, употреблял для живописания и которые ей не хватало умения переводить быстро и адекватно. Сам же профессор, рассказывая о людях палеолита, восхищаясь ими, умиляясь и сочувствуя, так увлекался, что, идя по мосткам, резко поворачивался к идущим позади него гостям и продолжал идти, пятясь и жестикулируя, близорукий, задорно поблескивающий очками и ничего вокруг не видящий, так что дважды уже цеплялся ногами за торцы досок и не падал только потому, что его успевали подхватить верные помощники и ассистенты; профессор отрыл что-то новое в концепциях о быте палеолитического человека и неистово спорил с отсутствующими здесь оппонентами, разбивая их в пух и прах и призывая гостей быть свидетелями его победы, и взгляд его делался безумным, а в уголках губ собиралась белая пена. Маша пугалась этой его неистовости и чувствовала некоторую неловкость за него перед гостями - она никогда не сталкивалась с такими увлеченными своим делом людьми и вполне могла бы принять его за сумасшедшего, если б не видела, с каким вниманием слушают Машины переводы гости; поначалу лишь вежливо кивая головами: йес, о,кей, - причем Маша успела уловить своим чутким ухом, как американка со сдержанным смешком шепнула своим: "По-моему, этот русский - маньяк!" - они все-таки, постепенно заинтересовываясь, поддаваясь убедительной логике, зажигаясь темпераментом Скворцова и втягиваясь в разговор, начинали задавать дельные вопросы, брались дополнять его или возражать и даже спорить между собой, и глаза их загорались тем же блеском, что и у Скворцова, и у Маши успокоенно отлегало на сердце.
Соревнующееся в неутомимости со Скворцовым горячее солнце, устав за долгий день, уже медленно и лениво катилось к далекому горизонту, к голубым вершинам гор, совсем растаявшим в жарком мареве, когда он закончил, наконец, водить гостей по мосткам, тыкать пальцем в сухую глину и без конца говорить; однако это совсем не означало конца экскурсии - он предложил еще спуститься вниз, к воде, и когда все спустились, обогнув крутояр, он затем заставил их карабкаться по крутому, почти отвесному склону вверх, и когда все, пачкаясь и рискуя скатиться кубарем, все же забрались под самый верх на небольшую вырубленную в глине площадку - он снова говорил, показывая длинной палкой, словно на громадное полотно картины, на четкие слои, хорошо видные на вертикальной, зачищенной лопатами стене крутояра.
Когда же солнце закатилось и под крутояром стало плохо видно, синклит профессоров во главе со Скворцовым, вполне, кажется, удовлетворенный первым днем, осторожно спустился вниз и беспорядочной толпой повалил к лагерю.
Ужин в лагере меж тем закончился, и вся молодежь была на воздухе: плескалась в речке, играла в волейбол, собиралась у костра на берегу, - издавая при этом много шума, криков, всплесков; слышались гитарные звоны и радиомузыка.
Скворцов пригласил гостей ужинать в свою палатку; Маша решила уже, что не нужна, и направилась было с молодыми аспирантами за общий стол, под тент, но ее окликнули - гости, кажется, уже чувствовали необходимость ее присутствия.
В большой палатке Скворцова - не палатка, а целый шатер - много места занимали тюки и ящики; посередине же расстелен был на полу брезент, и на нем при свете нескольких свеч - расставлены тарелки с едой, бутылки вина и коньяка; при виде этого приятного для всех сюрприза притомившиеся гости оживились.
Распорядителем за импровизированным застольем был заместитель Скворцова, краснолицый бородач, тоже, как и Скворцов, невысокого роста, только плотный, даже, скорее, толстый, но очень подвижный и энергичный - без него Дмитрий Иванович, заметно было, совершенно не ориентировался в хозяйственных делах. Теперь этот заместитель хлопотал, рассаживая гостей прямо на брезенте и следя, чтобы у всех все было, и как-то так получилось, что Маша оказалась в соседстве с ним. А по другую руку от себя в тесном этом застолье она, к удивлению своему, обнаружила старичка Стива!
Вино и коньяк пили из эмалированных кружек; говорилось много тостов, и скоро стало очень шумно: от усталости, жары и духоты в палатке все быстро захмелели, так что конспирация ото всего остального лагеря была чисто условной.
Маша сначала старательно продолжала свою работу переводчика и здесь, но поскольку уже устала до изнеможения, страшно проголодалась и ее мучила жажда - она хватила целую кружку сухого вина и захмелела вместе со всеми; да никто уже и не нуждался в переводчике: и Скворцов, и его наперсники изъяснялись на чудовищном английском, но их не слушали - все загомонили разом. А между тем Машины соседи, этот Стив Николс с одного боку, а с другого - бородатый зам Скворцова, не теряя времени и пользуясь теснотой, придвинувшись к ней плотнее и дыша в лицо, бормотали что-то, один по-английски, другой по-русски, и уже пытались "брать на абордаж" - один за талию, другой за колено. Она, стараясь все-таки не терять нить общего разговора, сделала попытку урезонить обоих - бесполезно; попробовала молчком, не поднимая шума, отбиваться локтями - но где ж ей справиться с двумя! И она не выдержала: вырвалась, наконец, из их рук и выскочила из палатки.
* * *
На берегу полыхал в темноте большой костер, и она направилась к нему.
Молодежь с красно-медными отсветами от огня на лицах поодиночке, парочками и группами стояла перед костром широким полукругом, сидела и полулежала на траве, а отдельно ото всех сидел на чурбаке сбоку от костра молодой человек с вдохновенным лицом и аккуратненькой, словно приклеенная, бородкой, играл на гитаре и пел, полузакрыв глаза и покачивая головой в такт пению.
Костер, как живой огненный змей, высоко взвиваясь гибкими языками пламени, с хрустом пожирал подбрасываемые в него поленья и хворост и занимался с новой силой, взрываясь ворохами летучих искр.
Была полночь; широкое пространство вокруг палаточного городка освещали теперь только звезды и слабая заря, застрявшая где-то на севере за далекими горами; при свете этой зари звезды казались зелеными и пульсирующими, а фигуры людей и предметы - размытыми, утонувшими во мраке. Внизу, под берегом, начищенным стальным лезвием поблескивала притихшая на ночь речка с таинственными сейчас, в темноте, всплесками. А чуть отойти от костра, и - тишина наедине со звоном кузнечиков, не слыхать и гитариста; только донесется издалека бульканье встревоженного перепела: "спать пора!", "спать пора!" - и опять вызваниваемая кузнечиками тишина.
А гитарист все пел; песни были разные, с паузами, но, похожие меж собой, они продолжали одна другую как части одной большой песни о зовущей вперед дороге, о зыбких миражах счастья, о людях бродячих профессий: геологах, топографах, моряках... Какая-то парочка, сидевшая неподалеку от Маши на шатком тарном ящике, тихонько поднялась и удалилась в темноту, и Маша села.
Вечер был просто чудесный. Вот так бы сидеть ночь напролет, глядя на бегучие языки пламени и рдяные угли, и слушать безвестного меланхолического барда, негромкое бормотание его гитары, шелест воды внизу и вскрики далекого перепела; хоть она и устала до изнеможения - но чувствовала, как из нее уходят напряжение и нервозность, накопленные за эти дни, за зиму, за год, как ей легко дышится этим нагретым за день и медленно остывающим сухим легким воздухом и как спокойно становится среди этой молодежи, живущей мгновением, спокойно от песни, от ночи, от костра; а ну их в болото, пьяных козлов - ее хотят, ее жаждут, но ей-то что? - она ничья, она свободна, как эта степь, как вечер, как огонь; ну нет любви, не дано, недовложила в нее природа ли, судьба ли каких-то флюидов и веществ, так чего гоняться за призраками и морочить голову себе и другим, когда счастье - вот оно: просто принять себя такой, какая есть, и быть благодарной жизни уже за это; взять крупицу ее на язык - и, как кусочек льда в детстве, обсосать, чтоб во рту растеклось блаженное послевкусие...
Только расслабилась - опять почувствовала спиной присутствие этих... Оглянулась - фу ты, пропади они пропадом! - нарисовались уже, дышат коньячным перегаром, один слева, другой справа, уже приступают, льнут с любезностями. Что делать, как спасаться?
Заметив тут же, недалеко, долговязого сурового скандинава-американца - э-э, да они все уже тут, а она и не заметила, забывшись! - вскочила, шарахнулась к нему, спряталась в тени его высоченной фигуры... Она так и не разобралась потом, что ее толкнуло к нему: действительно ли непроизвольный импульс загнанного зверька - или все-таки мгновенно созревший замысел? Могла ведь просто пожаловаться Скворцову - ведь и он тут где-то обретался - а вот взмолилась в отчаянии Свенсону:
- Да оградите же меня, ради Бога, от них! - и этот суровый скандинав-американец, сразу, кажется, все поняв, неловко положил длинную жилистую лапу ей на плечи, осторожно, но крепко обхватив ее, так что эти два ухажера, как кобели, резко осевшие перед силой, даже, кажется, зубами с досады клацнули. А ей от этой руки, положенной ей на плечи, по-мужски хозяйской и несуетливой, стало сразу так спокойно и хорошо, что жаркая волна окатила ее с головы до ног и она ослабела вся и привалилась к нему, к этому жердеобразному неулыбчивому мужчине, которому едва достигала плеча, и почувствовала себя теперь в полной безопасности. Именно этого ей и не хватало подспудно для полноты ощущений в тот тихий вечер!
Этой полноты ощущений было в ней в тот миг столько, что она полилась из нее, не остановить - Маша непроизвольно вдруг замурлыкала старую-престарую - все мать, бывало, пела - бабью песню, "Тонкую рябину"; замурлыкала - и осеклась, устыдившись: ей показалось, что это будет уже избытком; однако американцу песня, кажется, понравилась, и он шепнул ей: "Пой!" Она повернула голову и подняла взгляд - проверить выражение его лица; улыбнулась ему, весело и незаметно подмигнула и тогда только снова замурлыкала, тихо-тихо, ему одному. И они - даже нет, не они сами, а их тела - непроизвольно и совершенно незаметно для окружающих - темнота густела, и догорающий костер почти ничего уже не освещал - стали медленно покачиваться в такт песне.
А в песне была такая, черт возьми, сводящая с ума задушевность, что Маша при словах: "Тонкими ветвями я б нему прижалась", - видит Бог, совершенно непроизвольно сама крепко прижалась к его сухому костлявому телу - действительно как к дереву с твердой шершавой корой - и обняла его; Бак, сначала онемев от удивления и неожиданности, замер на миг, а затем рука его в ответ еще крепче сжала Машины плечи. Песня кончилась, а они так и продолжали стоять, обнявшись, удивленные своим новым состоянием, ничего вокруг не видя.
Неизвестно, сколько они так стояли. Наконец, подняв глаза, она шепнула: "Мне хорошо!" - и сразу почувствовала, как напряглась в ответ его рука, и сама пошевелила рукой, сигналя ему: поняла! Тогда он едва заметным движением руки пригласил ее погулять, и она поняла и повиновалась; не разнимая объятий, они отодвинулись от костра и удалились в темноту.
* * *
Долго шли по ровной, точно стриженой, мягко скользящей под ногами травке над тускло поблескивающей внизу речкой.
Никакой усталости она теперь не чувствовала - наоборот, чувствовала невесть откуда взявшийся прилив сил, несмотря на долгий день: так бы и шла, и шла... Да они будто даже и не шли, а, обнявшись, летели по воздуху над самой землей на невидимых крыльях по неуловимой грани на сшибке двух слабых воздушных потоков: одного - снизу, дышащего речной сыростью, мшистыми валунами, сонной тишиной и болотистым илом, а другого - сухого и теплого, пахнущего увядшей травой из степи, сеном, полевой мятой, чабрецом и полынью.
Он, по-прежнему крепко держа ее за плечи, словно краб клешней, помалкивал - может быть, неуверенной в себе, смущенный тем, что не знал, как себя с ней вести? А, может, ему просто интересно наблюдать, как поведет себя эта забавная русская, и не мешать ей? Говорила только она, хотя и немного, всего лишь заполняя паузы; болтушкой она сроду не была, но вставить во-время остренькое и насмешливое - во всяком случае, и живое, и нужное, и всегда кстати - словечко умела, и говорила при этом тихо, чтобы не нарушить ни ночной тишины, ни их объятий, но в то же время и посмеиваясь, о том, как их, горожан, просто сводит с катушек такая вот обстановка: палатки, звезды, костры, калорийная тушенка с горохом и перловой кашей, и вообще пионерская жизнь, где слово "пионерская" несло у нее двойной смысл: для американца - "первопроходческая", а для нее самой - "детская", "игровая", и всех тут непременно тянет на любовь, которая растворена во всем: в лучах солнца, звезд и луны, в запахе цветов, в тушенке; и бард у костра тоскует о ней, проклятой, скупой на слова, но непременно горячей - не как с женой дома; и все при этом - холостые-неженатые...
Ах, не о том бы, и не так насмешливо - поймет ли? И все же все было прекрасно: сердечко билось с пьяным восторгом, будто она вела рисковую игру, и вот сейчас решалось, выиграет - или продуется вдребадан?.. И все же, мягко обвив рукой сухой торс этого долговязого деревянного профессора, она пока что была вполне удовлетворена своей ролью ненавязчивой соблазнительницы - пусть думает, что сам ведет соблазнять! - и успевала еще радоваться при этом своему английскому, сорвавшемуся, наконец, с поводка, бойко взбрыкнувшему и рванувшему вперед, почуяв свободу, как будто это совсем уже и не она говорит - она только слушает, наслаждаясь звучанием каждого вкусно произнесенного слова; да она уже и не говорила - а ворковала слабым, истаивающим, чуть осевшим, хрипловатым от усталости голосом, голосом любящей леди из добрых старых английских - или американских? - жутко сентиментальных фильмов, сама гоня это забавное кино, успевая еще хихикнуть над собой: "Н-ну, арти-истка!" - и вдруг осаживая себя: "Боже, что он обо мне думает!" - но ее уже несло, не в силах остановиться и выпасть из роли.
Так вот они шли и шли по ровному бережку - прямо как в песне: добрый молодец с красной девицей, хоть лубок рисуй - да вдруг оба враз и оступились в темноте в какую-то колдобину, и полетели кувырком, и в мгновение ока оказались лежащими на травке, причем он - приехали, называется! - на ней, жадно и жарко дыша, тычась жесткими губами в ее щеки, губы, шею, одной рукой продолжая ее обнимать, а другой - ух ты-ы, какой удалец! - торопливо шаря по ее телу, добираясь вдоль бедра до паха, примитивно, грубо - экой шустрый, да так похоже на наших охломонов!.. Она все-таки честно посопротивлялась еще, хотя и несильно, чтоб не слишком утомить и без того усталого пожилого человека - а то ведь у него и пороху не хватит! - потихоньку все же распаляя его настолько, что этот молчун догадался, наконец, открыть рот и торопливо, судорожно произнести при этом несколько рваных запыхавшихся фраз о том, как он потерял голову, как очарован ею, ее молодостью, свежестью - ну, спасибо и на этом! - и если только она позволит сделать его хоть на миг счастливым, он готов ради нее на все, чего она пожелает... И такая милая интеллигентная речь тихо журчала ей в уши слегка захлебывающимся ручейком, речь утомленного джентльмена в годах, что ей стало так почему-то пронзительно жаль его, хоть положение ее и не совсем располагало к жалости - слишком уж он навалился, стесняя дыхание и затрудняя движения.
И что ей оставалось после этого, как не подарить ему великодушно этот миг, которого он просил, не сделать его счастливым, раз ему хочется? - хотя она в ту минуту почему-то, честно говоря, ничего особенного и не желала, кроме его простого присутствия - не потому, что без фантазии совсем, а, как ни крути, все же усталая была и никакие желания в душу не лезли. Не сподабливаться же, в самом деле, последним сучкам: хочу зелененьких! Хорошая, конечно, штука, особливо если в твоем кошельке бесконечный осенний ветер сквозит, но пусть у нее лучше губы отсохнут - не дешевка же она? - да и человек, судя по всему, неплохой, симпатичный даже человек, зачем же ловить на слове - лучше уж разыграть из себя благородную, интересней так, тоньше игра; пусть хоть память у него останется, хотя девки потом ее же и осудят: дура лопоухая - при наших-то доходах корчить из себя!.. И немного обидно все же: он что, охренел совсем от коньяка и самомнения, решил, что за четверть часа не глядя купил на корню первую же попавшуюся русскую бабенку? Хотя и не привыкать к обидам, притерпелась уж; ничего по этому поводу едкого не сказала. А его лепет, что чего-то там готов сделать или дать, отметила на всякий случай: приятно все же; и еще подумала: фу ты, долюшка женская, не подготовилась даже - все в сумке осталось: никак не ожидала, что в первый же вечер на ее честь такой бешеный напор начнется; быстренько прикинула в уме срок до месячных - ладно, рискнем, авось пронесет! И перестав сопротивляться и расслабившись: будто бы одолел он ее совсем, шепнула, вдохновляя его на последний решительный подвиг: "О, какой ты сильный!" - и крепко, судорожно погладила его по щекам и шее и впилась пальцами в его плечи.
А ничего такого и не почувствовала, пока он бился в нее своим костлявым телом, жестко и прерывисто дыша в лицо. Только отметила про себя: нет, не супермен, - и даже пожалела его. И быстро все кончилось, так что не успела не только разрядить своего напряжения, но даже съимитировать этой разрядки ему в утешение - бревно бревном, даже неловко: и у самой досада, и он смущен.
Отошла шагов на десять в темноту, привела себя в порядок, вернулась. Ну что, идти спать теперь? Не хочется. Какая-никакая, а живая душа рядом, всё веселее. И что-то же все-таки, кажется, произошло?.. Села на травку, подтянула и обняла коленки. Внизу, в темноте под берегом, попискивал куличок, недовольный их возней, да что-то плескалось в воде, шевелилось в камышах, замирало, снова шевелилось и затем осторожно, тихонько чавкало.
Вспомнила и пропела грустненько про себя:
А он кричал: "огня!", "огня!" -
но был солдат бумажный...
- Ты что-то сказала? - отозвался Бак, садясь рядом.
- Да так, пою. Просто мне хорошо, - соврала она и перевела фразу из песни. Понял - или нет?
- Правда? Тебе хорошо? - спросил он.
Нет, ни черта он не понял, фонарный столб иностранный...
- М-м-м, - промычала утвердительно. А самой так захотелось вдруг поплакать. Бак что-то заподозрил, стал оправдываться, и жалко ей его стало: сидит, как побитый, боясь прикоснуться. И себя жалко, - такие оба одинокие в огромном-преогромном этом, накрытом ночью пустынном мире. Протянула руку, прикрыла ему рот ладонью:
- Молчи, не надо. Обними лучше, а?
И он, еще горячий, не остывший, послушно придвинулся и заграбастал ее в свои длинные руки, укрывая ее чуть не всю объятиями, и она почувствовала себя в них вдруг уютно, как в колыбели, из которой уже не хочется никуда - так бы и провела всю оставшуюся жизнь в этом живом тепле; и, чтобы продлить время, вспомнив вдруг отца, стала рассказывать, как брал он их с сестренкой и братиком в детстве на покосы на целую неделю и как, коротая вечера у костра подле лесного балагана, любил попугать их - рассказывал на ночь про оживающих покойников, про колдунов и леших, что прячутся ночами за каждым кустом: "А вот еще, помню, было..." - и как они обмирали и жались ближе к отцу, пихаясь и отвоевывая себе возле него самое теплое и надежное место, и как уютнее пахучей отцовой пазухи ничего не было в целом мире...
В палаточный городок вернулись перед рассветом, когда бледно-желтая заря, переместившись, наконец, к востоку, понемногу набухла нежно-розовой глубиной, уже слабо освещая все вокруг и предвещая скорый жаркий день. Лагерь, конечно, еще крепко спал; ни единой бодрствующей души, слава Богу, не встретилось - даже самые ретивые угомонились; от костра осталась лишь куча седого пепла, в котором дотлевала одна-единственная черная головешка, испуская строго вверх тончайшую струйку дыма, которая на уровне глаз растворялась в воздухе без остатка, оставляя благовонный запах ивовой смолы.
Они крались меж палаток на цыпочках, держась за руки, шепчась и хихикая, как нашкодившие школьник со школьницей; вдруг запнулись за натянутый шнур чьей-то палатки, чуть не уронили ее и прыснули при этом; в палатке раздалось недовольное спросонья мужское ворчание: "Ну сколько можно!.."
Маша потянулась к себе, но Бак удержал ее и стал шепотом упрашивать пойти к нему. Она заупрямилась: "неловко", "неудобно", - жалкие остатки стыдливости и нечто вроде нарушенного служебного долга удерживали ее, но Бак так просил и так настойчиво тянул за руку, что у нее уже не осталось сил бороться ни со служебным долгом, ни с остатками стыдливости, - махнула рукой: "А-а, все равно теперь!.." - и покорно позволила ему увести ее в свою палатку, раздеть и уложить в постель на мягком пуховом спальнике, под мягоньким верблюжьим одеялом, и они уснули, обнявшись, сладчайшим безмятежным сном, да так, что проснулись в одиннадцатом часу.
Верней, проснулся сначала он и стал суматошно хвататься за брюки и рубашку, нервничая и ворча, что, кажется, впервые в жизни проспал. Полусонная Маша, еле связывая в дремотном изнеможении английские слова в фразы, пыталась втолковать ему: ну куда торопиться, если все равно опоздали? Эти курганы стояли тысячи лет и еще простоят! - а когда уговоры ее воздействия не возымели, попросту вырвала у него из рук брюки и рубашку, жарко обняла его, обнаженная и горячая со сна, и со словами: "Ну куда ты, миленький мой, торопишься? Иди лучше, лапочка моя, ко мне, иди, чудо мое заморское", - обняла его и увлекла опять под одеяло, и бедный озабоченный Бак, сраженный ее нежной решительностью, сдался, удивляясь такой гениальной простоте ее женского разумения: и в самом деле - куда спешить? - ведь древние эти курганы действительно никуда не уйдут, а миг утренней полусонной, трепетной женской нежности так мимолетен!
- Что такое "ляпочка"? - спрашивал он ее; "лапочка" и "чудо мое заморское" Маша произносила по-русски.
- Это значит "добрый", "ласковый", "милый", - объясняла она ему, нежно выпевая слова, и он повторял за ней:
- Ты - моя ля-апочка! - и они беззаботно и заразительно смеялись, как дети.
Однако неистребимое чувство долга у этого твердолобого америкашки вновь через полчаса взыграло - опять стал хвататься за брюки и рубаху, и уж тут никаких ее доводов не хватило - он попросту стал сердиться.