Азов Марк Яковлевич : другие произведения.

Заметки на полях...сражений

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Здесь рассказы не о войне, а лишь об одном ее краюшке, размытом солнцем. Мы оба, и я, и война, уже очень старые : если Войне за 60, то, представляете, сколько должно быть мне, хотя в конце войны я только начал бриться. Война была очень злая и грязная, пахла порохом, кровью и гноем госпиталей.А я был мальчиком и поэтом, меня тянуло на доброе и, не удивляйтесь, веселое даже там...Я это вынюхивал, как собака, и находил. На "Правду о войне" эти правдивые рассказы не претендуют.

  
   Марк Азов
  
   ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ...СРАЖЕНИЙ
  
   Повесть в эпизодах
  
  Говорят, никто не написал и не напишет всей правды о войне. Но ко мне это никак не относится. Правда, вообще, не мой жанр. Я рассказываю "майсы" - то есть забавные случаи. А на полях сражений убивают. Причем изощренным способом, при помощи самых прогрессивных технических средств, кромсают ваше тело, как на мясокомбинате. Не нахожу в этом ничего забавного...Но у всякой книги, даже у написанной самой Жизнью, есть поля. Считайте, что это заметки на полях...
  
   1
  
   В УЩЕЛЬИ ПРОХЛАДНОМ
  
  Ущелье называется Прохладное. Оно прячется в горных отрогах на краю пустыни Кара-Кум. Если сравнивать с пустыней, здесь, пожалуй, прохладнее.
  Нас тут семнадцать гавриков, курсантов военного училища в Ашхабаде. Наша миссия называется командировка, а если проще - заготовка дров для пищеблока.
  В котлах варится желтая водичка - "суп рататуй". Училище поспешно снабжает фронт свежеиспеченными лейтенантами. За шесть месяцев гаврик превращается в ваньку взводного (имя, овеянное бессмертным юмором и загробной славой). На обычном топливе пустыни - саксауле и кизяках, коровьих блинах, много нас не испечешь. Поэтому в ущелье Прохладном мы валим на дрова удивительные деревья с красной слоистой древесиной. Из них, говорят, получаются лучшие в мире карандаши.
  Это тяжелые толстопузые стволы в полтора-два обхвата, это странные горизонтальные деревья: они торчат из отвесных склонов, как пушки из бортов фрегатов, они стелются в воздухе, тужась хотя бы голову задрать в небо, как положено порядочному дереву. По такому стволу не карабкаются, а ходят пешком, как по мостику. Спиленное, оно само, кувыркаясь, летит вниз к штабелям.
  Но легко сказать - спиленное... Попробуй спилить это хитрое дерево. Оно, сволочь, не наше исконное добродушное бревно, которое само скажет куда ляжет. Толстенные стволы перевиты и перекручены, как канаты, волокна внутри дерева схлестываются одеревеневшими потоками, расставляя ловушки для пилы. Пила поначалу весело поет в мягкой аппетитной древесине, потом дерево ахнет, скрипнет, навалится на пилу - заклинит... Железо стонет, мы материмся, врубаемся топорами в красный древесный воск, вбиваем клинья, стараясь хоть как-то выручить нашу пилу. И вот снова топчемся вокруг очередной извилистой гадины, гадая, с какой стороны ее пилить. И опять убеждаемся, что бог в этих местах не творил природу, а просто мусорил: ни смысла, ни дисциплины - изощренная бесконечность выкидывает свои коленца.
  Да мы и сами сплелись с пестротой окружающего: мы уже не зеленый квадрат взвода в строю. Колючие заросли, камень и кора оборвали на нас обмундирование: мы ходим голые, как в бане, только солдатский ремень на теле, и за ремнем - топор.
  Я убедился, что не бывает двух одинаковых голых. К тому же мы обросли бородами - и наш повар, бывший артист, Крайнев придал бородам художественный смысл. Как мы рыдали от смеха, когда из-под бритвы Крайнева выходил первобытный голый интеллигент с чеховской бородкой или солидный купец первой гильдии - не хватало только золотой цепочки через голое пузо!
  Был среди нас и отшелушенный от доспехов рыцарь Дон-Кихот, и беломясый дореволюционный дворник, и обнаженный генерал Скобелев с двумя вениками на подбородке, а особенно много, если судить по бородам, всякого рода приват-доцентов, адвокатов и ренегатов каутских.
  Всеми этими историческими бородами были украшены люди из различных мест, самых разных довоенных профессий - так нас переплела война. Я уже не говорю о возрастах: один - ровесник моего папаши, другой - совсем еще сопливый пацан.
  Иван Крайнев - бывший артист. Засохин - бывший парикмахер с волжского парохода, Алеша Братухин - бывший вор, Нури Галиев - специалист по арабским рукописям.
  Некоторые уже побывали на фронте, боевые регалии видны и на голых телах: то уродливо перерубленный мускул, то выпирающие мослы искривленных костей...
  И ко всему мы уже привыкли, и ничему не удивлялись: ни карандашным деревьям, ни безлюдью этого странного места, ни собственной наготе, ни живучести своих искалеченных тел, ни даже тому, что здесь мы выливали из нор, ловили и жрали настоящих дикобразов...
  Да, мы жрали дикобразов, делали из их колючек ручки для письма, а рядом с нашей кухней, в десяти шагах, проходила государственная граница с Ираном. Полоска вспаханной пограничниками земли, а дальше загадочная Персия, куда можно было переплюнуть окурок. И мы, когда надо по нужде, садились пятками к границе и этому тоже не удивлялись.
  А удивлял нас только курсант Эпштейн.
  Он заплутал среди нас, как в складках своей необъятной гимнастерки. Он стеснялся ходить голым и этим уже выделялся. Из вороха обмундирования свешивались ножки со сползающими пружиной обмотками (сапог Эпштейну не хватило, достались английские ботинки "улыбка Черчилля", второй фронт против нас, сбивавшие ноги в кровь).
  Борода у него еще не росла, только рыжий кошачий пушок озарял его розовый кукиш-мордочку. Задники огромных ботинок, чапая, били, казалось, по отвисшей мотне штанов.
  И если бы не уши, как у летучей мыши, то накрылся бы наш Эпштейн пилоткой до самых пяток.
  Кто-то для смеха присвоил ему звание ефрейтора (поскольку Эпштейн был редактором стенгазеты, редактор-ефрейтор, как показалось начальству, все-таки солидней, чем рядовой), но это его окончательно добило, потому что ефрейтор - ни то ни се: не командир, не солдат, а герой солдатских анекдотов. К тому же Эпштейн в ефрейторы никак не годился.
  Ефрейтор, по определению начальства, отличный боец, а Эпштейн мог по приказу старшины часами искать под кроватями потерянный мулек от штыка, не зная, что мулек - это дырка, которую потерять невозможно. А однажды поутру Эпштейн явился на построение в одной обмотке, и вся королевская рать не могла бы сыскать вторую, потому что он обе обмотки умудрился незаметно для себя намотать на одну ногу.
  Зато он имел незаконченное высшее образование: учился около семестра не то истории, не то литературе. Потому теордисциплины вроде устава гарнизонной службы глотал на лету. Когда следовал вопрос на засыпку: что делает часовой, если на штыке сидит воробей, - отвечал не задумываясь: "Производит три выстрела: два предупредительных вверх, третий - непосредственно в воробья".
  Но что он действительно умел, так это давать советы. И не было случая, чтобы по его совету пилу не заклинило. Правда, и сам он трудился с упорством обезьяны, которая хочет стать человеком: пила у него танцевала, гнулась и пела, как в цирке, и, наконец, заклинивалась... И тогда сам Эпштейн танцевал вокруг дерева, лупя топором то мимо ствола, то по несчастной пиле, то обухом по горбу напарника.
  А ведь, кроме Эпштейна, у нас был план, задание... Лейтенант каждый вечер замерял складометры уложенных в штабель стволов. И, понятно, никто не хотел браться за пилу, если с другого конца к пиле был прикреплен Эпштейн.
  Наш лейтенант Куркин, по прозвищу Туз Малиновый, страстный любитель фуражек и баб, применял к нему всю доступную педагогику: часами гонял "бегом", "ложись" и "по-пластунски". Не помогало. Студентик был способен на любое вредительство: то начинал маршировать с правой ноги, то его руки двигались противоестественным образом (у людей нога вперед - рука назад, а у Эпштейна руки, как пришитые к бедрам: куда рука, туда и нога).
  Чему их там учили в университете, если Эпштейну не давалась элементарная логика: по команде "равняйсь" правое ухо должно быть выше левого...
  Кончилось тем, что по команде Туза Малинового Эпштейн бегом и по-пластунски вдруг, ни с того ни с сего, удрал за границу.
  Напрасно Туз Малиновый орал "отставить" - Эпштейна растрогали только слезы лейтенанта, когда тот умолял его вернуться во избежание, конечно, международного конфликта.
  И правда, Туз Малиновый принял беглеца, как блудного сына, - назначил помощником повара.
  Вряд ли наш повар Крайнев нуждался в помощнике, но зато Эпштейн отныне никому не мешал работать.
  Да и повар-артист был доволен. С вечера он завалился спать, снабдив помощника подробной инструкцией:
  - Нальешь воды в котел. Вскипятишь котел, выскоблишь-вымоешь, нальешь другую. Опять вскипятишь. Бросишь концентрат и сиди помешивай. Сварится - разбудишь меня, я сниму пробу.
  Полночи Эпштейн мыл котел. А потом запнулся...
  Как эту самую грязную воду вылить из котла? Ведь котел намертво вмазан в глину...
  Рядом, правда, висел черпак. Крайнев вычерпывал воду черпаком и вымакивал тряпочкой. Эпштейн до этой истины не дошел. Зато, как Архимед, изобрел рычаг. Рычагом вывернул котел из глины и опрокинул кверху донышком. Вода вытекла, но и печь развалилась. Сложить за ночь новую печь Эпштейну не позволило высшее образование.
  Он поплакал-поплакал, уселся на донышко котла и до утра потом сочинял пессимистические стихи.
  Когда утром обнаружилось, что жрать не будем, кинулись ловить Эпштейна... Но тут вмешался Егоров. Он сунул Эпштейну пилу и увел с собой. Егоров рискнул работать с ним в паре. На что надеялся Егоров, работая с Эпштейном?.. Он надеялся на себя.
  Егоров никогда не был артистом, вором, парикмахером или специалистом по арабским рукописям: он был крепильщиком в шахте. Там он, конечно, только то и делал, что пилил, пилил кругляши, пока не угодил на фронт, дослужился до старшины, был ранен, охромел так, что ходил подпрыгивая, как козел, попал в тыл учиться на лейтенанта, и вот снова пилил...
  И он первым сообразил, что связываться с подлыми стволами хитрых деревьев себе дороже, лучше пилить только ветки.
  А кому лейтенант Туз Малиновый позволит пилить только ветки?.. Ясно, Эпштейну, который ни на что другое не способен. И вот Егоров говорит Эпштейну:
  - Будем делать армянские памятники.
  И они пилили, оставляя за собой голые пирамиды стволов с ампутированными ветвями, что, собственно, и называлось армянскими памятниками. А ветки - скопища толстых змей - так выгибались и горбились, что штабель складывался пустой внутри. Но ведь Туз Малиновый замерял штабель не внутри, а снаружи. И Егоров да Эпштейн шутя-играючи давали норму. Одним словом, устроили себе курорт.
  Так они сидели на дереве: Эпштейн - мордочка в рыжем кошачьем венчике - чуть повыше, Егоров - борода Емельки Пугачева в роли царя Петра Третьего - пониже, - и пилили очередную коленчатую ветку.
  Над ними возвышались горы - древние богатыри в розовеющих шлемах, и под снежными усами одного из богатырей посверкивал золотой зуб. И больше ничего не напоминало этим двум жителям Русского Поля, что они в родной стране, хотя до границы еще оставалось целых десять шагов. Тем более в России до самой Волги еще перекатывалась война. А здесь - азиатский ленивый покой, безлюдье, безвременье и гуляют дикобразы.
  Пила то и дело выскальзывала из обезьяньей ладошки Эпштейна, но он этого не замечал, а Егоров как будто тоже: их отвлекал от дела третий товарищ по фамилии Евпатий Коловрат.
  Эпштейн своими словами пересказывал Егорову довольно-таки увлекательное содержание древней русской повести о нашествии Батыя на Рязань. Кое-что из этой повести Егоров знал лучше Эпштейна: он неоднократно бывал в Рязани, хорошо запомнил вокзал и ларек "Продукты". Но ему как-то не приходило в голову, что не с Запада, а с Востока, то есть считай отсюда, из глубоко тыловой Азии, навалятся на Рязань татаро-монгольские захватчики. Как-то само собой разумелось, что война приходит из культурных мест, из Европы. Но вот Эпштейн рассказывает, и Егоров видит, как перепахана белизна снегов под Рязанью огромными жерновами колес, как лохматые, будто собаки, кони купаются в гнойной жиже и на бревенчатой городской стене мечется баба с дитем, хотя она и княгиня, Евпраксия...
  Криком кричат немазаные колеса, кружат летучие мыши пожара, падают, треща, ворота, баба, хотя и княгиня, кутает зачем-то (долго ли застудить) дитя в полу шубы и с вскриком слетает со стены, чтобы, ударившись внизу о землю, "заразися до смерти"...
  Почему "заразися"? Ведь не от болезни померла княгиня с дитем... Но церковь, построенную на этом месте, назвали Николы Заразского, а потом, переврали в Зарайского. И "заразися", оказывается, "поразить себя"... А может, чего-то путает Эпштейн. Откуда ему, рыженькому, все это знать?.. Тем более в Рязани живых свидетелей не оставили: на пленных и раненых навалили помост из бревен. Конечно, это Егоров понимает, - сосновых бревен. Сосна прямая, как свеча, пахнущая скипидаром, сладкая, легкая и добрая, какой теперь представляется вся довоенная жизнь... И этот сосновый помост, как плот на воду, плюхнули на живых людей... Какая, к черту, легкая, сладкая, довоенная сосна, когда хан Батый с пузатыми своими начальниками гуляют по шевелящемуся плоту, распивая кумыс!..
  И все это пока мужик с бородой, как у Егорова, но почему-то боярин с поповским именем Евпатий, мотался по другим городам, по кабинетам каких-то князей, выпрашивая подкрепления, рвал на себе кольчугу.
  Подкрепления не давали: каждый князь знал только свой район, а под помостом уже не кричали и бревна не шевелились.
  Егоров материл князей, выдергивая со злостью пилу из руки Эпштейна, а Евпатий давно уже махнул рукой на князей и записал себе тысячу добровольцев. Нашлись-таки добрые люди, которые не боялись войны, тем более какая в те времена была война: топором по башке мало кого достанут. Им бы парочку исправных пулеметов, тогда бы тут не было ни Батыя, ни орды, ни трехсотлетнего татарского ига.
  А пока Евпатий (надо же такое поповское имя), а с ним и Егоров и тысяча добровольцев проходят сквозь бывшую Рязань. Тут уже ни монголов, пошли дальше, ни вокзала, ни ларька - одни трубы, черные трубы, как деревья с ампутированными ветками - "армянские памятники".
  Ополчение проходит Рязань и идет догонять Батыя. Их всего одна тысяча активных штыков, вернее, топоров, а у Батыя тьмы и тьмы, а каждая тьма - десять тысяч голов, так что дело гиблое...
  Но Эпштейн знает продолжение, у него, Эпштейна, все рассчитано: татарам пригрезится, будто это рязанские мертвяки-удавленники выползли из-под соснового помоста, чтобы догнать, впиться в горло, высосать из гадов все до кровинки - и такая тут начнется паника, что только подавай...
  И мнится Эпштейну картинка в декадентском модерне начала XX столетия: летящие белые призраки в крылатых шлемах, простертые над ажурной вьюгой белые кони валькирий, и под мертвенно-белым Евпатием "конь блед".
  А Егорову нравится тишина, и то, что по-новогоднему спускаются снежные хлопья, медленно, как на парашютах, и поле немерянное, не отрезанное никакими горами от белого света. Даже не верится, что ты почти дома, в европейской части РСФСР, которая до самой Волги пока под немцем. Можно смело хрустеть снегом, можно курить, не пряча огонька в рукав: авиации у хана Батыя нет и не предвидится в ближайшие столетия. Можно свернуть здоровую цигарку, прямо трубу, чтобы хватило покурить всем мертвецам, благо ожили. Вот они: Женя - помкомвзвода, убитый под Рославлем, и лейтенант-цыган, прошитый очередью днем позже, и двое радистов, накрытых прямым попаданием в ямке, и Шурка-санинструктор, которая подорвалась на мине, так что страшно смотреть, и даже брат Паша, возможно, совсем не убитый, а пропавший без вести...
  Егоров свертывает цигарку из газеты "Правда Востока" и дает потянуть Эпштейну больше чем "сорок", почти пятьдесят процентов цигарки, и они не пилят, пока Эпштейн курит один за всех, кто не дожил до этого дня...
  Потом они снова берутся за пилу, и Эпштейн продолжает живописать, как проснулся татарский лагерь и замер в страхе, когда в небе, со стороны Рязани открылась рана, истекающая густо-вишневой кровью, и черные тени рязанских удавленников хлынули из нее, и татары, деревенея от суеверного ужаса, покатились в снег, и опустели седла, и зарыдали лошади, и забились люди под рухнувшими шатрами, потому что русские рубили столбы, и заиграли замашные топорики, и один бессмертный покойник гнал перед собой тысячу, а двое - тьму!..
  Но тут Эпштейн сказал, что хан Батый малость расчухался и приказал выставить против Евпатия артиллерию. Оказывается, у татар были такие деревянные машины, которые кидались камнями. И когда полетели в них каменные глыбы, Егоров понял, что и двум смертям бывать, и стало ему обидно. До того обидно, что надоела ему повесть о нашествии Батыя на Рязань. А возможно, ничего этого в жизни не было, включая и Коловрата с поповским именем Евпатий...
  А каменные глыбы рушились, как порода в шахте. Вдруг что-то оглушительно треснуло и хлестнуло Егорова почему-то не по голове, не по горбу, а по "казенной части", и Егоров почувствовал, что висит в воздухе... А повисев несколько считанных мгновений, он трахнулся о землю все тем же многострадальным местом...
  Эпштейн поначалу этого не заметил. Он, сидя на своей ветке, описывал рукой дуговые траектории, по которым летели снаряды стенобитных машин. Одной рукой он не справился - стал описывать другой, и вдруг обнаружил, что под ним нет ни Егорова, ни даже ветки, на которой тот сидел. Правда, исчезновение ветки его не удивило: в конце концов, для того они и пилили ветку, чтобы она упала. Но как получилось, что Егоров пилил ветку, на которой сидел? Должно быть, он намеревался со временем пересесть, но... Но слишком увлекся судьбой Евпатия Коловрата. И вот он уже поднялся со склона и спускает остатки штанов. Эпштейн слезает с дерева.
  - Не больно? - спрашивает он.
  Вместо ответа Егоров поворачивается спиной и, пальцами доставая землю, подставляет Эпштейну молочно-матовый зад таких богатырских размеров, что тощему Эпштейну и не снилось.
  - Там где-то застрял сучок, - меланхолически цедит Егоров, разглядывая Эпштейна промеж своих ног.
  - Не вижу, - говорит Эпштейн: он считает неудобным особенно присматриваться.
  - А ты обуй глаза, - сердится Егоров, - слепая курица! Ближе смотри, внутря заглядай.
  "Заглядать внутря", тем более для Эпштейна, неэстетично, но все же он достает железную коробочку с очками, запрягает свои уши и, наконец, извлекает откуда следует довольно большую трухлявую палочку. Он держит ее двумя пальцами, отставив розовый мизинчик, а лицом активно выражает полнейшее пренебрежение к происходящему.
  А вокруг уже, конечно, полный цирк: густая лошадиная ржа. Бывший вор с чеховской бородкой кажет золотую фиксу, блеет парикмахер, тряся бородой Дон-Кихота, даже абсолютно голый специалист по арабским рукописям озаряется девичьей улыбкой.
  А все купцы, дворники, генералы Скобелевы, адвокаты, приват-доценты и ренегаты каутские буквально катаются по земле.
  Повар-артист Иван Крайнев поднимает руку, как на римском форуме, и произносит речь в стихах (он может говорить в рифму хоть два часа подряд). Поэт торжественно предрекает, куда пойдет каждый, кто свяжется с Эпштейном. Куда пойдет каждый, кто свяжется с Эпштейном, и без стихов ясно. Но, судя по стихам Крайнева, путь туда пролегает через многострадальную Европу, которую поэт приплел не ради славы, а ради рифмы...
  ...Егоров подходит к Эпштейну. Сейчас он ему даст... Но он только протягивает Эпштейну пилу, а о нас говорит:
  - Можешь на них положить. Кто они есть?.. Корифеи.
  Корифеи на языке лейтенанта Туза Малинового - люди необразованные, серые, не способные даже собрать затвор. И Егоров с Эпштейном снова сидят на ветках.
  - Ну, - говорит Егоров, - рассказывай, что было дальше.
  
  Егорова убили в Польше на реке Нарев. Ночью трассирующий шмель сбил его со штурмового мостика...
  А Эпштейн уже в Восточной Пруссии сослепу полез на минное поле, которое кто-то заботливо огородил проволокой, специально чтоб никто не полез. Эпштейн же долго упрямо лез и лез через проволоку. Зачем? Что он там забыл на минном поле? Об этом уже некому рассказать...
  
   2
  
   МИТЯ И ОСЯ
  
  Митя обязательно знал что-нибудь кроме. Например: пишут одно, а говорят совсем другое.
  - Англичане говорят Манчестер, - объяснял он Осе, - а пишут Ливерпуль. Называется - орфография.
  Ося же, наоборот, не хотел усложнять себе жизнь еще и орфографией.
  "Мама, - написал он записку, - положи в рукзак урук и бруки". И мама поняла (не по-английски же написано) и положила в рюкзак именно урюк. А что, сахар класть, когда весь Ташкент получает по карточкам урюк вместо сахара?..
  - А бруки, - сказала мама, - бруки вам там выдадут.
  И обрызгала слезами рюкзак.
  - Если попадете в Бобруйск, - мама испугано посмотрела на Митю: может, правильно говорить Бобрюйск? - так пусть вам покажут, где папа.
  - Покажут? - переспросил Ося. - Интересно, кто?.. Когда весь Бобруйск в той могиле!
  И мама осторожно стала отрывать от себя воспоминания, как бинт от раны, - и так же с болью отлепилась от Митеньки, от младшенького, от "мизинчика"...
  - Ося! - сказала она тоном приказания. - Ты старший. Ося. Чтоб ты мне привез Митю! Слышишь?!
  - Слышу, - ответил Ося. - Я ему не мама: у меня он будет умный. И вообще, по моим расчетам, война скоро кончится.
  Ах, если бы Ося знал, что значит "скоро" для войны! Мама видела: уже Митин 26-й год получает повестки "явиться с кружкой и полотенцем", а от Осиного 24-го военкоматы подбирают остатки. Осю, которому завод давал "бронь", тоже вызвали.
  - А как же броня? - спросил Ося.
  Военком взял карандашик и проткнул Осину "броню" карандашиком.
  - Конечно, если так... Я могу пойти и добровольно, - высказался Ося. - Но только не в танки!
  - Это почему?
  - Если у вас и там такая броня...
  Военком и сам имел склонность к юмору - оба брата попали в пехоту. Ося - потому что был крепкого здоровья, Митя - наоборот. Ося как знал, что у родителей вряд ли хватит материала на много детей, и поспешил родиться первым. Ему досталась не грудь, а бочка, будто в утробе матери он только то и делал, что играл на трубе. А Мите, в результате остался только нос... и "умеренное плоскостопие", а в остальном он как огурчик - "годен к строевой в очках". Словом, ни в танкисты, ни в артиллеристы, летчики, кавалеристы, даже начхимы и начфины, он не годился - только в "царицы полей". Затем их забросили на "крышу мира" Памир, где обучили в запасном полку отдавать честь офицеру и немного стрелять. И пока они ползли с эшелоном через Азию с Европой, от войны остался совсем маленький хвостик, а от нашего полка, к примеру, и того меньше. Мы ждали пополнения, ползая по обломкам красной черепицы, усыпанной белым пухом красных немецких перин, в самой Восточной Пруссии. Там, в стране огненных сосен, дюн и опять-таки красных замков, немцы сидели в котле, прижатые к морю, точнее к заливу Фриш-Гаф.
  Сидели они со всей своей техникой: с озверевшими, если можно так выразиться, "тиграми" и "пантерами", с 88-миллиметровыми самоходными орудиями "Фердинанд" и запасом снарядов еще на две войны. Сидели и перемалывали людей. И когда на всех прекрасных немецких дорогах, ведущих в этот котел с железным варевом, ставили указатели "ВАД" - военно-административная дорога, это можно было понять и как говорят, и как пишут: дорога в ад.
  По этой дороге они и прибыли с пополнением, Ося и Митя, и при перетасовке потеряли друг друга, а потом нашли...
  - Ну? И как устроился?
  - А ты?..
  - Я устроился писарем, - сказал Ося, - и договорился тебя устроить. Ты же знаешь орфографию. Здесь это очень важно. Здесь не могут этого не ценить!..
  - Спасибо, нет, - отвечал Митя, - я уже сам устроился... пулеметчиком.
  - Кем?! - и Ося простер руки к свежим руинам старинных прусских фольварков на холмах. - Вы видели когда-нибудь такого идиота?!
  Фольварки за историю многого насмотрелись... Они видели рыцарей, кнехтов, ландскнехтов и вообще искателей приключений, тысячу войн и один, Тильзитский, мир, но с Осей они почему-то не желали делиться воспоминаниями.
  Тогда Ося решил подойти с другой, Митиной слабой стороны и спросил:
  - А он тебе не тяжелый будет?
  С моей точки зрения, если на ком-нибудь надо возить пулеметы, так лучше на Осе. Митя - это не тачанка... Но при пулемете был еще и первый номер Вася (Митю назначили вторым - он носил только часть пулемета) и, кроме Васи, Митю выручал нос. Когда Митя согнулся крючком под своей частью груза, нос, как говорится, уравновесил, опустившись чуть ли не до колен.
  - И он еще нос задирает! - сказал Ося по этому поводу. - Он такой интеллигент, что ему неудобно быть писарем!..
  И занялся своим делом. Стал писать, что кому положено судьбой: Шаровары ха-бэ (хорошо, что не "бруки"!), ремень поясной, две антабки..."
  И он бы еще долго писал, если бы не началось то самое, что, по расчетам, должно было кончиться, а именно - война. Причем немцы как будто обрадовались, что приехал Ося. Мины всех своих батальонных минометов они решили выбросить именно в то укромное местечко, где Ося пристроился поближе к кухне. Вообще-то Ося предполагал, что его будут убивать. Но чтоб с таким вулканическим воем и скрежетом!.. На войне вообще хуже всего бездельникам. Бездельнику остается только думать о смерти: никакие другие мысли почему-то в голову не лезут, тем более воздух, как в госпитальной палате, уже напоен ее гнойным тяжким запахом.
  А старшина с поваром не скучали. Пополнение не успели накормить - и вскоре Ося увидел, как старшина пополз куда-то с железным термосом на спине... Обратно старшина не приполз...
  В это трудно было поверить: старшина воевал четыре года, он носил четыре желтые нашивки за четыре тяжелых ранения и вдруг, ни с того ни с сего, перед самым концом войны... За старшиной пополз повар. Обратно его принесли. И вместе с ним принесли термос старшины. Шаровары ха-бэ на поваре были густо пропитаны коричневой кровью.
  Все это постепенно привело Осю в чувство. Он понял, что тут стреляют не только в него. И почему обязательно в него?! И стал расспрашивать санитаров:
  - Как там мой Митя?..
  Оказалось, как раз Митя устроился лучше всех. Война - это такая каша... Впрочем, как посмотреть. Если сверху - ее еще можно как-то расхлебать. А если изнутри? На штабных картах стрелы сталкиваются со стрелами, армии - с армиями... А на самом деле, как ни насыщай воздух снарядами, снаряд со снарядом почему-то не сталкиваются в воздухе. И очень часто вдруг, среди всеобщей свалки, образуются некие голубые идиллические островки.
  На таком неучтенном островке и оказался Митя. Туда не стреляли ни та, ни другая артиллерия, потому что не знали, наши там или ваши, а может, там и наши, и ваши сошлись слишком близко - тоже рискованно стрелять.
  Так с точки зрения войны. А на взгляд художника этот остров - уголок настоящей Швейцарии. На холмике, среди деревьев и кустов, стриженных, как дамские собачки, возвышается готический домик с мансардами. И в мансардочке угнездился этакий свободный художник или вольный стрелок Вильгельм Телль, чтоб он издох! - немецкий пулеметчик. А под холмиком в обыкновенной прозаической ячейке, вырытой саперной лопаткой, - Вася с пулеметом и вторым номером Митей. И немец, надо же - такая сволочь, не подпустил к ним старшину с термосом и повара.
  - Значит, у вас там мой Митя голодный! - попробовал возмутиться Ося. - Что я напишу маме, если он умрет с голоду?!
  И попытался было сам запрячься и термос старшины... Но, услышав раздирающий кишки крик шестиствольного немецкого миномета (нежное прозвище "ишак"), одумался...
  - Придется ждать до ночи, - сказал Осе санинструктор. А дуэль пулеметчиков тем временем продолжалась. Вася с Митей только зря портили готическую архитектуру, и немец бил на перелет - пули с поцелуйными звуками вбивались и землю позади ячейки... Все как во сне, когда дерутся ватными непослушными руками...
  - Хоть бы пожрать, - сказал Вася. - Немец, небось, курочку трескает.
  Мите такое заявление показалось неуместным.
  - Какая может быть курица на войне?!
  - Это ты на войне, а немец дома.
  Дома у Мити, как и у Васи, тоже не пахло курицей.
  - У них в домах и подвалах, - пояснил Вася, - завались консервов.
  - Из курицы?!
  - А хоть бы из гуся! Это тебе Европа, понял? Здесь каждая баба сама себе консервный завод: берет стеклянную баночку, накрывает крышечкой и ставит в подвал.
  - Баба? - не поверил Митя. (Откуда он мог знать, что со временем и наши бабы превратятся в консервные заводы). - Консервы нуждаются в стерилизации.
  - Сам ты нуждаешься!.. А я их подвалы выучил!.. - Вася с большим аппетитом сплевывает. - Дай хоть курнуть.
  - Успеешь.
  Митя вдруг ни с того ни с сего начинает вылезать из окопчика.
  - Куда?! Жить надоело?!
  - Почему надоело? Просто надо знать геометрию.
  Мы уже, кажется, говорили, что Митя всегда что-нибудь знал сверх программы.
  - Пуля в геометрии не разбирается!
  - Пуля как раз разбирается! А мы вот хотели убить немца...
  - А он нас не хотел, зараза?
  - Что мы будем считаться? Все хотят. Но под таким острым углом это взаимно исключается. Отдай ногу.
  Вася не успевает сообразить, что к чему, как тощий бугорок Митиного зада скрывается среди кустов, подстриженных наподобие дамских собачек.
  - За курочкой пошел! Курочки ему не хватает, паразиту! - чуть не плачет Вася и садит очередями по дому и развалинам вокруг, прикрывая Митю от невидимых фрицев, которых, возможно, и вовсе нет уже ни в развалинах, ни в подвале... А если есть?.. Мало того, что жаль парня - уж больно безответный, - так у него еще и брат-писарь. Уж он-то постарается, случись что с Митькой, исключить Васю из какого-нибудь списка на довольствие.
  При мысли, что его исключат из списка на довольствие, у голодного Васи во рту образуется столько слюны, что он долго не может отплеваться...
  - На, держи!
  В окоп сваливается буханка хлеба лучезарно-довоенного белого цвета. За ней - Митя... он переполнен впечатлениями:
  - В доме никого нет, все удрали... Только пулеметчик на верхотуре. Ему уходить некуда: сзади уже наши. Меня он видеть не мог... Я же говорю: под таким углом... А услышать? Так он же не слышит, когда стреляет. А я тихо, как мышка... Хлеб белый, ты обратил внимание?
  - Эрзац. Из опилок делают.
  - Я тоже так думаю: третьему рейху - конец.
  - Кому?!
  - Немец, наверно, идейный: он решил погибнуть вместе с рейхом.
  - Угу... Так ему веселее будет... А ты, Митя, - голова. Ты и после войны можешь прокормиться одной геометрией.
  Но до "после войны" еще надо было дожить, а пока они только отделались от дум о хлебе насущном, и у Васи как-то вдруг просветлело в голове.
  - Слушай, Митя, - вдруг сказал он с мягкой голубизной в голосе. - Почему ты не пришил фрица?..
  Митя перестал жевать.
  - Я что-то не понимаю вопроса.
  - Может, у тебя гранаты не было?
  - Нет. Где-то была... Вот она. А я думал, потерял...
  - Ну так почему ты не пришил фрица, Митя?
  Вопрос был действительно интересный. Но только не для Мити.
  - Почему? - он пожал плечами: как вообще могут возникать такие вопросы? - Я же не за фрицем туда ходил, а за хлебом.
  Он ходил за хлебом. Надо же, чтобы так повезло немецкому пулеметчику!.. Впрочем, вряд ли у войны был Митин характер. Какой-то артиллерийский наблюдатель заметил, наконец, бессмысленное пулеметное гнездо под крышей фольварка. Ударило орудие - взметнулась коричневая пыль...
  А война все не хотела и не хотела кончаться даже на этом участке. Когда мы вырвались, наконец, на берег Фриш-Гафа, от нашего батальона (и от пополнения) осталось всего 11 (одиннадцать) активных штыков. Пляж был усыпан трупами немцев в мундирах небесного цвета. А ИЛы уже летели дальше - бомбить Куршскую косу.
  У наших ног качалось светлое море, и небо было теплое, праздничное.
  Раздавали награды. Осе достался орден Красной Звезды, Мите тоже... медаль.
  ...И тут я не выдержал, вмешался в объективный (а все это было па самом деле!) ход событий.
  - Нехорошо, Ося, - сказал я, - несправедливо: тебе - орден, а Мите - только медаль?..
  - Медали ему мало?! - Ося скрутил тугой кукиш и поднес к моим глазам. - Вот бы что ему дали, а не медаль, если бы у него брат не был писарем!
  
   3
  
   ТУШЕНКА АМЕРИКАНСКАЯ
  
  Во взводе лейтенанта Шрайбера был солдат-узбек. Этот узбек влюбился в одно русское слово: "пи-ри-рив" (перерыв). Слово это в его устах означало высшую степень наслаждения. Водку выдали - "пиририв"! Баньку вытопили - "пиририв'"! Прошла мимо девушка в не очень длинной юбочке - "пиририв"! Сейчас к нашим губам прилипло другое слово - "кайф". Но это совсем не то, что перерыв в войне...
  
  Дорога на Берлин вела через эту хату. То есть вообще-то через Минск, Брест, Варшаву, а до хаты еще надо было сделать крючок, отвалить от дороги. Но почти все этот крючок делали: не ночевать же наступающим армиям прямо на дороге.
  Поэтому в то памятное лето деревня тонула в рокочущей туче пыли. Заводились и глохли машины, дребезжали повозки, надрывались голоса...
  Но мало кто из побывавших там запомнил эту белорусскую деревню, тем более одну хату в ней, где довелось переночевать.
  И Ицик бы вряд ли вспомнил, если бы именно там не случилось происшествие... Впрочем, по порядку.
  Сперва он сидел на крыльце, слушая, как стучит толкач: хозяйка мнет в деревянной бадье картошку... "Бульба мниха, бульба триха, бульба с солью, бульба так..." Вероятно, тут так всегда, во всяком случае, все пять лет войны, только тем и занимались, что мяли, толкли или, как еще говорят, "топтали" бульбу. Хотя нет, наверное, не только этим, потому что среди бесчисленных детей хозяйки были и помладше пяти лет.
  Их озабоченные недоеданием голубовато-картофельные личики то и дело показывались из сеней, может, и по два и по три раза - так что невозможно было посчитать, сколько же их, в конце-то концов.
  Дети добывали себе пищу ожиданием, потому и поглядывали, как толкач с крахмальным треском проваливает картошку.
  Губы Ицика непроизвольно вытянулись, как для свиста, в вороночку: это он чуть было не выговорил вслух прилипшее с детства слово "пюре". Но устыдился этого городского слова, почувствовав на себе быстрые взгляды детей, ожидавших толченой бульбы.
  Женщина орудовала толкачом, в прорези кофты взлетали и падали длинные, цвета сцеженного молока груди, и Ицик подумал, что видеть в этой истощенной детьми и войной бабе женщину так же с его стороны эгоистично и бесчеловечно, как говорить о "натоптанной" для голодных детей картошке барское слово "пюре". Но для нее все было как раз наоборот. Эгоистично и бесчеловечно не видеть в ней женщины. А что касается "бульбы мниха", то куда там тому пюре. Видели бы они, как дети обсасывали края ложек.
  И все же он не мог отделаться от ощущения, что она всего лишь коза, которую доили дети. Главный хозяин козы в это время настырно требовал своего, выгибаясь в компрессе из пеленок. Но не только от мамки здесь требовали еду. Когда Ицик вошел в хату, он сразу почувствовал себя под обстрелом. Каждый ребенок одним цыплячьим глазом наблюдал за мамкой - она как раз ставила бадью на стол, - а другим, хитровато-мышиным, поглядывали на дядьку в погонах.
  У дядек в их разбухших вещмешках водились иной раз всякие вкусные еды, и дядьки никогда не ленились запускать руки в карманы галифе за кусками сахара. Но у этого, как назло, в карманах водились только табачные крошки, он сам рассчитывал лишь на полевую кухню, застрявшую в очередном заторе.
  А как бы хотелось побаловать этих огольцов! Как когда-то его самого баловал отец. Вдруг вспомнилась вяленая дыня. С какой радостью он поделился бы сейчас с детьми этой дыней, хотя бы воспоминаниями о ней...
  И он начал мысленно так: есть такой город Ташкент. Город хлебный. Но хлеб там, несомненно, как во всей стране, по карточкам. Значит, будем считать, что это город не хлебный, это город дынный. Потому что там под вечно голубым небом произрастает вяленая дыня. Я ее один раз ел. Честное слово! Это такая косичка, как у тебя, девочка, только короче, зато толще. Косичка, сплетенная из желтых и зеленых дынных сыромятных ремешков. Стоит от косички откусить... А от нее как-то особенно мягко кусается, куда там тому мармеладу! Стоит от косички откусить, как во рту поселяется аромат с ароматихой и таким количеством самых разных ароматиков, что они, как вот и вы тут у мамки, ну просто не поддаются учету... Я, правда, не ел ананасов. Впрочем, вы тоже... Но ананасы, сами понимаете, рядом с дыней и не ночевали. Кто раз пробовал вяленую дыню, тот всю жизнь ходит с Сингапуром во рту...Он так и не рассказал своей прекрасной сказки, потому что хата стала ритмично содрогаться - шла колонна "студебеккеров"...
  Вошел старшина, распаренный, шумный, веселый, скрипящий ремнями, сапогами, пропахший соляркой, пылью - одним словом, дорогой. На новенькой, английского рыжеватого сукна гимнастерке болтались медали, фуражечка офицерская с малюсеньким козырьком сбилась на затылок, обнажая выпуклый безмятежный лоб. Хромки обтягивали икры, как чулки, и над кривоватыми ножками нависали необъятные галифе типа "бриджи". Ицик сразу же про себя прозвал его испанским грандом. Уж он-то навидался за войну таких старшин. Вот кому война - мать родна. Вряд ли до войны у себя в деревне он так ел, одевался и держал всех в кулаке. Если, справедливо говорят, генералы двигали армиями, то эти ребята двигали генералами. Во всяком случае, в перерывах между сражениями. И то сказать, поставь их рядом: "гранд-старшину" и пехотинского лейтенанта Шрайбера с его кирзовыми сапогами и пилоткой. Кто скорей потянет на генерала?..Вслед за старшиной солдаты внесли мешок, в котором солидно постукивали друг о дружку банки консервов, развязали, и старшина стал делить американскую тушенку.
  Банка выдавалась на четверых. Некоторые тут же вскрывали и накладывали на хлеб розоватое мясо с зернистыми комьями жира. Хата наполнилась запахом, от которого у детишек, вероятно, подвело животы... Старшина уловил взгляды, которыми лейтенант провожал каждую банку.
  - Ты чевой-то? - спросил он, когда солдаты разошлись, унося банки. - Доппаек не получаешь?
  Шрайбер получал дополнительный паек, положенный офицерам, у такого же старшины. Вот только где он теперь? Охотится по деревням за самогонкой?
  - Вот что, старшой, - сказал он, - давай махнемся: ты мне баночку, а я тебе... часы.
  У Шрайбера был один трофей - часы швейцарские на семнадцати камнях, с черным светящимся циферблатом. С немецкого офицера.
  Старшина даже не взглянул на часы.
  - Э-э!.. У меня таких шапка в машине. Не веришь?
  Ицик верил. Вокруг старшины роились "кусошники" - могли натаскать полную шапку.
  - Да и тушенка кончилась, - старшина тряхнул пустым мешком. Вот в это Ицик не поверил. Чтобы у гранда да не было загашника?..
  - Прогадаешь, - сказал он старшине. - Тушенку съешь - и ау, а часы, даже если проглотить, в животике будут тикать.
  - Ну ты даешь! - старшина похлопал офицера по погону. Он не с такими был запанибрата. - Мастер художественного слова! Жди здесь.
  И вышел из хаты. За плетнем взревели моторы. Видно, часть останавливалась всего лишь на обед. Подзаправились - сейчас уедут.
  Старшина вернулся с банкой.
  - На, держи. От себя отрываю. Моя личная порция.
  Со стуком поставил банку на стол, часы взял не глядя, подмигнул хозяйке и пропал... Только вздрогнула хата - ушли "студебеккеры".
  Банка стояла на столе посреди хаты, крупная, весомая, с латунным блеском, и дети, при всей хаотичности своих передвижений, притягивались ею и обращались вокруг нее, как планеты вокруг солнца.
  - Ну что? - спросил Ицик как можно веселее. - Примете и меня в компанию? - Он погрел руки над паром, который шел от бадьи с картошкой, достал нож и стал вскрывать банку. - А вот и добавочка к вашей бульбочке!..
  - Боженьки! - всполошилась хозяйка. - Да нам и не треба, а вам же ж на дорогу... И, не договорив, умчалась куда-то...
  А Ицик продолжал орудовать ножом. Нож у него был приметный, златоустовской черной стали. Немцы знали эти "шварце мессер" - черные ножи. Дивизию, в которой служил Шрайбер, они называли дивизией черных ножей.
  Сейчас в белорусской деревне Израиль, сын Яакова, вскрывал уральским кинжалом американскую банку. Вокруг стола сидели белобрысые детишки, шмыгали носами и сглатывали слюнки...
  Хозяйка воротилась с бутылкой. Бутылка была заткнута капустной кочерыжкой, в бутылке покачивалась мутная жидкость с розоватым отливом - свекольный самогон.
  - Вот держала трышечки на праздник...
  ...Праздник не состоялся. Ицик это почувствовал еще до того, как отогнул кружок вырезанной жести: нож входил во что-то сухое, скрипучее, легкое. И ароматы специй не вырывались из-под крышки. В банке оказалась земля, обыкновенная серая земля с камешками вперемешку с картофельной ботвой.
  Дети смотрели огромными глазами. Они, наверное, еще не верили, что сказка кончилась...
  Хозяйка с бутылкой обмерла в дверях, она еще ждала чего-то, какого-то чуда. Ведь банка-то была настоящая, совершенно целая, не взрезанная, не вскрытая, как же и кто же мог заколупать туда мусор?
  А Ицик уже понимал. Ему рассказывали о подобных номерах. Были такие умельцы - брали две пустые банки, у каждой срезали по одному донышку, а потом вставляли одну банку в другую, предварительно набив чего-нибудь для веса... Составляли банки аккуратненько, чтобы срез одной прятался под ободочками другой баночки. Так что комар носа не подточит: банка как банка, с двумя нетронутыми донышками.
  Шрайбер сидел как оплеванный, багрово-красный - и нож грелся в его взмокшей руке.
  Где тот старшина?! Куда его увезли воняющие и гремящие "студебеккеры"? Где его теперь искать?.. Если рассеялся пылью, то не эта ли пыль осела в наших душах?
  
  
  
  
   4
  
   ВЕЛИКИЙ СТОП-КАДР
  
   Я не обещал вам всей правды о войне. И мое необещание остается в силе. Зачем , как говорят в Украине, 'будить лихо'? Лучше я расскажу вам, как Ицик Шрайбер проспал победу над Германией.
  Не подумайте, что в переносном смысле. Наоборот. Пока они там (Сталины, Черчилли) торговались, кому принимать от немцев капитуляцию, хлопцы уже где-то за Берлином набрели на винные погреба и уверенно утверждали, что там есть вино двухсотлетней выдержки. Пусть знатоки нас поправят, но мой Ицик не специалист, он просто подставил кружку. Ту самую песенную "железную кружку" из алюминия. И ему ее наполнили до краев. Триста граммов тягучей зеленой массы. И хотя Ицик не был былинным богатырем, весил не более пятидесяти двух кило с сапогами и каской, пить двухсотлетнее вино кружками не представлялось ему опасным занятием. Всего-навсего вино, компотик... А мы из таких кружечек, слава Б-гу, глотали "спиритус вини ректификата", порой запивая водичкой, а порой и нет...
  Выпил и вырубился... И не знает, не помнит, как туда попал, но проснулся на телеге в обозе. Проснулся не от хорошей жизни, а от такой стрельбы, какой за все время на фронте не слышал. Естественно, скатился с воза и заполз в кювет, не успевши продрать глаза.
  А когда все-таки продрал, убедился, что все лупят в небо, кто из чего может: из автомата, карабина, пистолета, ракетницы. И земля под нами дрожит, и гильзы сыплются на шоссе.
  Ну не жалеть же теперь патроны.
  Кому они теперь могут понадобиться?
  - Война кончилась!
  - Конец войне!
  - Все, ребята, теперь живы будем, не помрем!
  И еще он увидел, что все машины и повозки украшены флагами либо просто красными лоскутами, и кумачовые ленты повозочные вплетают в хвосты и гривы лошадей.
  Прохромал мимо какой-то обозный солдатик:
  - А ты что не радый, лейтенант?
  Почему это он "не радый"? Наверно, потому, что на повозке, где он проспал Великую Победу, не было ничего красного, кроме красной рожи повозочного, который, должно быть, вусмерть насосался зеленого вина и до сих пор не очухался...
  И как-то ему стало не по себе: у всех флаги, красные ленты, а он что - пальцем делан?
  Должен сказать, что желание "быть как все" Ицику Шрайберу вообще-то не свойственно. Вплоть до наоборот. Он как раз из того анекдота: "Весь полк шагает не в ногу, один прапорщик в ногу". Ицик в свои тогдашние девятнадцать лет имел уже полный набор не подходящих для коллектива качеств: интеллигент, еврей и пишет декадентские стихи.
  А тут... тут его как будто подменили. Он почувствовал, что ему ни мира, ни мамы не видать, пока на его возу, как на других возах, не будет хоть язычка, хоть лоскуточка красного. А где его взять?
  Они стояли на аккуратной немецкой бетонке, обсаженной яблоньками в белых чулочках. Война, поперхнувшись, не успела наделать бед в этой германской глубинке. Елочкой выстроились вдоль шоссе краснокрышие домики-близнецы. Одинаковые сетчатые ограды, одинаковые бордюрчики, цветочки и все травинки во дворах как из-под одной мамы.
  Немецкий рабочий поселок - живет "подкупленный капиталом привилегированный рабочий класс". (У нас до войны в России дома стояли, как пьяные, "кто в лес, кто по дрова.) А тут... Интересно, как немец находит свой дом, если, скажем, натринькается шнапса в день получки?
  Впрочем, пусть у немца голова болит об этом, а русский солдат-победитель (в данном случае Ицик Шрайбер) может в любом немецком доме взять себе что-нибудь красное для флага Победы (если не над рейхстагом, то хотя бы над возом в обозе). Вот с такими умными мыслями Ицик заходит в первый попавшийся дом и шарит глазами по стенам, шкафам, полкам...
  Орден висит в рамочке. "Дойче муттер" - немецкая мать. Значит, хозяйка этого дома нарожала фюреру солдат, а нам врагов аж под завязочку... Но лейтенанта это в данный момент не гребет. Вот если бы у хозяйки были красные трусики... Но ни трусиков, ни хозяйки...
  И тут ему бросается в глаза то, что в каждом немецком доме входит в обязательный ассортимент, - красные перины. Громадная кровать - мы на таких укладывались вшестером поперек - на перинах спят и перинами укрываются. Но главное - они красные!
  И его рука, у головы не спрашивая, хватается за нож... Чем еще может поигрывать мальчик из порядочной, интеллигентной еврейской семьи с особым удовольствием на войне? Ну, конечно же, ножичком.
  И так же, у головы не спрашивая, рука с ножом вспарывает немецкую перину. Зря, конечно: пух вспыхивает, как взрыв, и оседает на всем вокруг. Какая-то генетическая память из прочитанных книг тут же подсказывает слово: ПОГРОМ. Вот так же, врываясь в дома, погромщики вспарывали "жидовские перины". Теперь они с Ициком поменялись ролями. Может, оно и справедливо, но у Ицика была другая, куда более серьезная забота: как отодранный от перины лоскут очистить от пуха? Он оказался красным лишь с одной стороны, с внутренней стороны перины ткань была белой от густо налипшего пуха.
  Но не выбрасывать же в день победы белый флаг! Шутите, братцы? И он, стоя в пуховых облаках, сам покрытый пухом, как птенец (а кто он был, если не желторотый птенец?), пытался ноготком сцарапывать пушинки, потом пальчиками снимать по одной и отбрасывать... Словом, вычерпывал море наперстком. Результат получился плачевным... Да и он уже, если и не плакал, то посапывал носом - это точно...
  И вдруг Ицик Шрайбер обнаружил, что он в комнате не один. Тут же стоит, и, видимо, с самого начала тут стоял, хозяин - немец лет пятидесяти, еще не седой, с усами цвета латунных гильз, жесткий, прямой, как шомпол.
  Добра Ицик в его глазах не прочитал, но и зла - тоже. Молчит и смотрит. Если бы он по-немецки заговорил, Ицик бы, скорей всего, не понял, а в глазах было просто русскими буквами написано: "У тебя, парень, руки не оттуда растут".
  Если бы лейтенант Шрайбер этого не понял, он бы того немца, наверно, убил. Потому что в следующее мгновение немец протянул свои рыжие руки и отнял у Ицика его флаг...
  Отобрал тот злосчастный лоскут и вышел. А лейтенант стоит и глазами хлопает.
  Все-таки другой, не такой начитанный, этого дядю пристрелил бы, а он... Дождался. Немец возвращается с доской и небольшим деревянным чемоданчиком. В чемоданчике у него разные в отсеках инструменты, шурупы, гвоздики. На мальчишеский взгляд, очень даже интересно...
  Лоскуток, оторванный Ициком с перины, дяденька распял на дощечках и аккуратно закрепил обойными гвоздиками. Потом стал доставать щеточки мал мала меньше, разной жесткости и последовательно, неуклонно счищать щеточками с красной тряпочки белый пух. У Ицика уже не хватало терпения, все, казалось - работа закончена, чего еще надо, но немец находил еще и еще какие-то микроскопические волоски...
  Наконец он повыдергивал гвоздики, отшпилив "красное счастье" от доски. Ицик протянул было руку, но его "усатый нянь" не спешил отдавать.
  Он выстругал палочку и тщательно отполировал ее "шкуркой". Потом к этому древку мельчайшими гвоздиками с помощью маленького молоточка прибил подвернутый лоскуток и торжественно вручил Ицику флажок. Смотрел он при этом, как строгий, но добрый папаша: мол, делай как я, и, может, из тебя еще выйдет со временем что-то путное... Хотя вряд ли.
  А лейтенант, забыв про спасибо, вышел из этого немецкого дома, как юный пионер на "линейку", с флажком в руке.
  
  ...Израиль Яковлевич Шрайбер до сих пор не может понять, что это было. Не так ли деловито-аккуратно набивали рабочие дяди диванчики волосами наших сестер?
  Когда разрешили отправлять из Германии посылки домой, мама Фрида получила посылку с немецким душистым мылом и выбросила на помойку.
  - Это мыло из еврейских детей, - сказала она.
  Так что это было: конец войны?.. Но война не кончилась - и немец все равно враг, хотя он родился после того смертоубийства и сегодня в своей новой Германии завозит еврею-иммигранту свою старую мебель на квартиру. Доводы ума тут вообще ни при чем. У нас это не в головном, а, может быть, в спинном мозгу. Мы, евреи, пронизаны противостоянием до мозга костей. Парни, рисующие свастики на наших могилах, подливают масло в вечный огонь, исламский мир... (только на русском языке это называется миром!..) этот мир продолжает смертоубийство. И все-таки, что это было?
  Они в те минуты забыли, что они враги. В тот момент в том немецком доме встретились не еврей и немец, а просто взрослый дядя и пацан. Будто спали и проснулись людьми.
  Ах, если бы было возможно сказать тому мгновению: "Остановись!" Это был бы ВЕЛИКИЙ СТОП-КАДР - полная и окончательная победа человека над враждой.
  К сожалению, так в жизни не бывает.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"