Дед оперся на черенок лопаты, согнулся, навалился всем телом, так, что хрустнуло. В растяжку, со свистом выдохнул сквозь зубы и аккуратно, боясь напугать внука, захватал ртом воздух короткими глотками. Сердце сначала осторожно, будто пробуя деда на прочность, а потом все четче, застучало в груди. Темнота отступила к углам кролятника - вязкая, холодная, чужая.
- Деда, ты чего? - маленький Павлик спросил шепотом, схватился за дедову штанину, глядел снизу вверх широко открытыми глазами, на крупный нос с черными волосатыми ноздрями, дряблый подбородок, дрожащие, в черных угольных точках, щеки.
- Ничего. Все хорошо, - дед неловко культей правой руки погладил внука по голове, левой держался за лопату, неприятно ощущая предательскую дрожь в ногах, улыбнулся. - Ты вот что, ты сходи к фонталу, воды мне принеси.
Павлик убежал, мелькая черными от жужалки пятками.
Испугал ребенка, старый дурак, испугал дорого внука, ах ты ж.
Дочку они родили поздно, вот что плохо. Деду шел сорок шестой год, жене его, Нюсечке, сорок четвертый, когда однажды утром поняли - беременна. Испугались. Обрадовались, конечно, не надеялись уже потому что, не ждали, не верили. Нюся Богу свечку отнесла, помолилась, поблагодарила, как смогла, поплакала и решила рожать.
- А помрешь, что мы делать будем? - спросил жену.
- Мало нас с тобой убивали что ли? - усмехнулась в ответ. Груш ведро собрала, отыскала на дне комода два новеньких хрустящих червонца, перевязалась платком и поехала в район становиться на учет. И в срок привез ее дед на служебном ЗИЛе домой, пьяный от счастья, шумный и неуклюжий, как жеребенок-первогодок.
Но поздно, конечно, родили дочку, поздно.
Вот так, чем позже вы родите ребенка на свет, тем раньше ему придется повзрослеть. Вот так.
Дочь не жаловалась. В свои двенадцать лет уже умела готовить суп, ловко делала уколы и стирала постельное белье. Мелкая, худенькая, с острыми плечами из-под домашнего халата, постирав, выжимала пододеяльник, зажав один его край в щель на кухонной двери, а за другой край держась двумя руками. Вода лилась в таз, дробно стуча по эмалированному нутру. Когда в двадцать лет дочка вышла замуж и родила сына, назвала его Павлик.
- А, правда, что внука моего Павликом назвали? - сам не свой ходил по поселку дед и спрашивал каждого встречного, улыбался и плакал.
- Правда, Павел Федорович. Конечно, правда, - отвечали ему.
Дед кивал, утирал слезу и шел дальше до следующего прохожего.
- А, правда?
- Правда, Федорович. Причитается с тебя.
Сердце споткнулось, сбилось с шага, как усталая лошадь, и темнота опять поползла из углов кролятника. Деда качнуло, но не упал, оперся спиной на деревянную некрашеную стену сарая, замер. Мысль мелкой рыбешкой выскользнула и нырнула в надвигающуюся темноту. Воротник бы рубахи расстегнуть, не пускал тугой воротник воздух, не давал надышаться. Только боязно лопату отпустить, зажатую в левой руке, а на правой не было пальцев, одна кисть, похожая на грибок для штопки.
Об кисть эту беспалую любил внук, когда полезли у него первые зубы, честь свои набухшие зудящие десны, больно кусаясь и злясь. Дед ахал, закусывал губу, но руку не убирал - пускай, раз нравится, значит надо ему, маленькому, расти тоже трудная работа. И внук грыз деда и беззаботно улыбался миру.
Когда Павлик подрос, укусил он деда за ту же руку с детской своей непосредственностью нечаянно и жестоко.
- Деда, а твои пальцы фашисты отрезали, да? - спросил Павлик. Неровные ряды его игрушечных войск наступали на Берлин, гибли под беспощадным артобстрелом, но шли вперед, усеивая пол гостиной трупами погибших товарищей.
- Нет, внучек. Это мне в шахте оторвало. Несчастный случай.
- А фашисты тебя не ранили?
- Нет, внучек.
- А почему не ранили?
- Повезло, наверное.
- А ты в каких войсках с фашистами воевал?
- Я, внучек, в войсках не был, - дед задумался, вздохнул, помедлил, - мне пальцы еще до войны оторвало. И в армию меня не взяли.
- А немцев ты сколько убил?
- Я, внучек, никого не убивал.
Павлик повернул к деду серьезное лицо, спросил строго:
- Дед, ты что? Трус?
- Что ты, внучек, какой же я трус. Я работал.
- Мальчишки говорят, кто не воюет, тот трус.
- Как тебе объяснить, внучек, - дед смешался, подыскивая нужные слова, и было их у деда много, но все какие-то банальные, будто списанные с плакатов, а нужные, те самые, чтобы объяснить, никак не находились.
Хотелось рассказать, как по приказу руководства взрывал угольную шахту, чтобы не досталась она наступающим немцам. Ту самую, на которой по юношеской глупости потерял пальцы и на которой стал главным инженером жарким летом тысяча девятьсот сорок первого года. Саперы на дерганой Эмке привезли взрывчатку, сбросили ее на землю перед шахтоуправлением и торопливо уехали, тревожно поглядывая на грохочущий канонадой запад. Пока дед с директором сами, не решившись поручить ответственное задание кому-нибудь другому, закладывали заряды, пока жгли документы и личные дела рабочих, немцы подошли совсем близко, и за дальними вишневыми садами были видны уходящие в небо пыльные хвосты их танков. Взрывали шахту, чувствуя запах горячей брони и солярный выхлоп двигателей. После дед три дня просидел в подполе у соседей, прятался от немцев, разыскивающих руководство взорванной шахты.
Хотелось рассказать, как вернулся в родной поселок, когда его освободили наши войска. Как восстанавливал взорванную шахту, и не хватало мужских рук, а Родина торопила и требовала уголь, спуская одну разнарядку за другой. Как брал на работу женщин, на тяжелую мужскую работу, и они шли на нее, чтобы получать доппаек и прокормить себя и своих детей. Как женщины рубили уголь, ставили деревянные крепи, толкали неподъемные вагонетки, падали в голодные обмороки, и было их невыносимо жаль, этих женщин, и нельзя их было жалеть, потому что фронту нужен был уголь, уголь. Уголь!
- Кто не воюет - тот трус! - крикнул Павлик и выбежал из дома во двор. За низким окном мелькнула его вихрастая макушка, стукнула калитка и в повисшей тишине стало слышно, как далеко, за дальними дворами присвистывает маневровый тепловоз, сгоняя в состав вагоны с углем.
Сгустившаяся чернота опять отпустила сердце. Дед не почувствовал, но понял - сполз по стене сарая и теперь сидел на земляном полу, неловко подвернув под себя ногу, а вода, холодная, безвкусная, текла по подбородку, под рубаху на грудь, капала на брюки.
Сердце успокоилось, забилось ровнее, и дед глубоко вдохнул и улыбнулся внуку:
- Спасибо, дорогой, напоил деда. Давай-ка я встану, вот так. А ты вот что, ты беги к бабушке, узнай, что у нас на ужин будет.
Дед остался один, выглянул из сарая на жиденькое весеннее солнце, улыбнулся и прислушался к сердцу. Оно стучало со всхлипом, будто порванный барабан.
- А как ему еще стучать на восьмом десятке? Что, на покой захотелось? Вот уж хрен тебе, - хмыкнул дед, решительно взялся за лопату и шагнул вглубь сарая. На втором шаге сердце стало, и дед рухнул на землю лицом вниз.
Хоронили деда серым пасмурным днем. Мелкий дождь зарядил еще с ночи и ко времени, когда из дома понесли гроб, промочил все вокруг - деревья, дома, заборы, дорогу, людей. За воротами гроб встретило множество женщин. Старые, молодые и совсем маленькие, в платках и без них, в калошах и туфельках, в старых, пропахших канифолью пальто и новых куртках и плащах, они стояли молча. От машины, которую шахтоуправление прислало на похороны, женщины отказались, до кладбища несли гроб с дедом на руках, меняясь и перехватываясь, а там поставили гроб на два табурета перед осклизлой ямой. Дед лежал, подставив лицо дождю, и Павлику, оцепеневшему от горя у изголовья, казалось невероятным, что деда прямо сейчас возьмут и опустят в мокрую землю, закидают комками грязи и оставят, пометив место деревянным крестом.
Женщины подходили прощаться.
- Вот, Павлуша, приехала к тебе, - говорила одна, подойдя к гробу и целуя деда в холодный мокрый лоб. - Дочку свою привезла тебе показать. Вот она. И мужа ее, и внуков своих. Спасибо тебе, Павлуша, за жизнь спасибо. А вы поклонитесь. Если бы не Павел Федорович, померла бы я с голоду в войну и вас бы никого на белом свете не было.
И отходила в сторону, уступая место следующей женщине.