На морском языке сарвингом называют старую, истёртую парусину. Точно так же звали моряка Ерченко - штурмана канонерской лодки "Музыкант", человека некогда пышнотелого и румяного, но утратившего свои формы в голодные двадцатые годы. В те времена он и получил своё прозвище "Сарвинг".
Однако мне следует описать события с самого начала, дабы читатели - да и я сам, - могли разобраться, что именно произошло. И насколько глубока в этом моя вина.
Начну по порядку. Место событий: берег реки - это можно утверждать по спокойной, без малейшей ряби, воде, по ивам, опустившим в воду ветви, а ещё по запаху. Внятно ощущаю, что воздух здесь свободен от морского волнительно-назойливого запаха гниения; пахнет мокрой сосновой корой (запах почти приятен) и холодной галькой.
Противоположного берега не видно, его устилает туман. От этой плотной утренней - очевидно, что дело происходит утром, - пелены свет кажется выцветшим. Он истлел, и разливается вокруг, как белёсый, жиденький кисель.
К берегу причалила лодка - привалилась правым бортом. Это пузатая и неловкая посудина похожая на ботик; ею правит человек в чёрном рыбацком плаще. Капюшон скрывает лицо (как и положено), но и сам кормщик - так кажется - не очень жаждет общения, а потому отвернулся и смотрит в мутную воду.
Лодка качнулась, кормщик навалился на шест, чтобы удержать равновесие. Мне кажется странным, что он управляется шестом: "Нелепая прихоть. Почему нет вёсел?" - думаю я и подозреваю, что он кому-то подражает. Вот только кому?
В небесном киселе вскрикнула чайка, и я невольно оглянулся на этот стон. Подумал: "Где я? Почему я здесь?" Мысли не оформились в слова, а пронеслись в голове неясной волной - так часто бывает во сне или в момент, когда сильно задумываешься о чём-то.
- Дай дорогу!
Кто-то толкнул меня в плечо, я машинально отступил, успев подумать, что это чепуха! - берег пуст, и я никому не мог создать препятствия. Мимо шагнул человек в бушлате. Он подошел к лодке, подтянул её за борт, так что лодка опять покачнулась, и ловко запрыгнул внутрь. Теперь я рассмотрел его лицо: Фёдор Гущин, сигнальщик с "Музыканта".
Я знал его, этого низенького, щуплого, с прищуренными глазками человека. Мы познакомились в лазарете, где он лежал после ранения. (Я попал на соседнюю койку по схожей причине.) Фёдор зачитывал томик Пушкина - пухлый и раздёрнутый, едва живой. Чем-то напоминающий нас - раненых бойцов.
Всякий раз, начитавшись вдосталь, Гущин отваливался от книги, как младенец от сиськи матери и выдыхал одну и ту же фразу: "Окончательно хорошо!"
На вопрос, чем же хорошо, отвечал, что от Пушкина у него душа горит. Душа горит.
А вот теперь он стоит на лодке, и смотрит на меня. На вороте бушлата отливает пятно, и я знаю, что это кровь. Её почти невидно на чёрном сукне, но это точно кровь. На правой скуле Гущина до самого глаза тянется рваная рана. Вокруг неё тоже кровь - она засохла и выглядит странно. Кажется, будто матрос-сигнальщик испачкался илом и плохо вымыл лицо.
В груди моей холодеет, я вспоминаю, как погиб Гущин: он подорвал бронепоезд ручными гранатами. Это произошло сразу по выходу из госпиталя. Бросил три штуки, а с четвёртой замешкался - она взорвалась в воздухе. Осколок пробил сигнальщику челюсть, второй распорол скулу.
Гущин присел на скамейку и отвернулся, стал смотреть в туман, туда, где скрывался другой берег.
Кормщик пошевелил плечами и тронул капюшон, на мгновение из-под ткани показались контуры лица.
- Эпомени, - произнёс нетерпеливо.
Не зная к чему отнести это восклицание, я оглянулся. Радом со мной стоял "Сарвинг" - тот самый, штурман Ерченко, чуть позади него ёжился от холода старик Васо - хозяин гостиницы в Поти, где я жил однажды. Радом стояли его дочь и жена. Профессор Киреев, лечивший меня от тифа в Боткинской больнице, держался чуть в стороне. Он долго протирал платком пенсне и ещё дольше устанавливал его на переносице. Профессор был сильно смущён и, как всякий культурный человек, прятал смущение за хмуростью и неторопливостью движений.
Кормщик повторил свой возглас, в этот раз с какой-то злой восходящей интонацией. Я разглядел его глаза - они горели под капюшоном дьявольским огнём:
- Эпомени!
"Что это значит?"
Будто услышав мой мысленный вопрос, Киреев кашлянул и сказал:
- Он требует следующего. "Эпомени" по-гречески значит "следующий".
Видимо в этом сне я сохранил способность мыслить здраво... хотя бы частично. Все разрозненные фрагменты - и лодка, и туман, и возница, и люди, - вдруг объединились в единую картину. "Это Харон, - понял я. - Река Стикс. Ворота в царство мёртвых, поэтому в лодке убитый Гущин".
И ещё я понял, Харон обращается ко мне... лично ко мне. Он требует ответить, кто следующим войдёт в его лодку.
Должен был решить я. Ни шальная пуля, ни брошенная неловко граната, ни болезни, ни возраст - я! Я должен был выбрать, кто следующим пересечёт Стикс.
Воздух вокруг меня стал густым и вязким, я потянул ворот рубахи и почувствовал, что пальцы мои холодны и дрожат. Лоб покрылся испариной. По спине от пяток до макушки пробежали, сдирая шкуру, стальные иглы.
Стало страшно. Очень страшно. Страх налетел, как ураган, в мгновение ока, заполнив собою всё моё сознание.
Я поднял руку, собираясь отказаться - язык не слушался. Колени дрожали, и жилка пульсировала в виске: "Я не могу сделать выбор!"
Есть вещи, которые не по плечу человеку, каким бы сильным он ни казался. Человек может лечить, может бороться со смертью, может страдать, подчиняясь силе обстоятельств, может (и должен) сострадать боли других людей. Но отправлять на смерть - это воля богов. Их власть, их забота, их смысл - для этого они рождены.
Паника продолжалась бесконечно краткое время. Воротник рубахи стал мокрым от пота. Я стоял с поднятой рукой, не замечая нелепости своей позы, лишь думая о том, что ни на кого из стоящих позади меня людей я не смогу указать пальцем и сказать: "Ты! Твоя очередь! Ты следующий!"
К счастью, всё закончилось. "Человек волен управлять своею жизнью!" - кто-то вложил в мою голову эту мысль.
Сквозь туман блеснул солнечный лучик, воздух больше не казался ледяным. Я ещё раз протяжно оглянулся, и сделал шаг вперёд, к лодке.
Галька скрипнула под сапогом пронзительно и чисто.