Брынза Ляля : другие произведения.

Семь восьмых, одетых в солнце

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    не буду я его править я лучше ещё лучше напишу позже


   Клубки пушистые, чуть пружинящие в руке, нежные и непокорные одновременно. Нитки цепляются за ногти капризными червячками и настойчиво затягивают в уютную шерстяную бездну. Красный клубок - гранат, белый - шарик ванильного мороженого, жёлтый... Жёлтый похож на сердцевину садовой ромашки. Жёлтый клубок самый маленький, им пользовались чаще остальных. "Одетые в солнце" выткано на нижнем левом углу гобелена. Осторожно трогаю изнанку - шершавую на ощупь. Надпись именно там, под ладонью, мне не нужно отворачивать уголок, чтобы увидеть аккуратные, похожие на арабскую вязь буквы. "Одетые в солнце"... Семь немолодых мужчин в тяжёлых ризах... или саванах. Семь разных и неуловимо одинаковых гобеленовых фигур, выполненных в полный рост, с параноидальной тщательностью гения. Шерстяной иконостас, с которого глядят четырнадцать зрачков цвета сажи. Мужчины стоят в ряд, плечом к плечу, рука к руке, почти касаясь друг друга пальцами. Мне не нужно разворачивать полотно, растягивать его по стене гостиной на гвоздях, всё ещё торчащих из облупившейся штукатурки, чтобы вспомнить скорбные брови, мягкие рты, одинаково безмятежные глаза. Мне не нужно видеть - я и так знаю каждый квадратный дюйм этого разноцветного шерстяного безумия. Семь жёлтых силуэтов, семь ещё не ликов, но уже не лиц... и она.
  
   "Почему тебе всегда мало?" - кричу я беззвучно. "Почему тебе не хватает меня? Возьми, бей, кромсай на ломти, грызи вены, ломай суставы... Возьми, мучай, предавай, ври, возвращайся... Вернись..." Я набираю Сашкин номер, и сбрасываю, опять набираю... Он отвечает лениво, позёвывая. "Всё ждёшь, Кормчий?" - ироничен, как обычно. "Зря. Повторяю - она умерла". Трубка скользкая, тёплая, будто Сашка, как в детстве влажно шепчет мне в самое ухо. "Она умерла. Вали из России куда-нибудь", - советует Сашка и хихикает. У Сашки на скуле шрам от укуса - мы здорово дрались. Дрались за всё: за место у стола, за новые ботинки, за то, кто первым сядет в отцовскую "копейку"... Сашка младше меня на пять лет. Помню, как отец сказал, улыбаясь ласково, отрешенно: "Вот тебе и братишка. Люби его". У Сашки глаза - индиго. "Ненавижу синий цвет", - кричал я, надавливая на его веки, а он не сопротивлялся, только скрипел зубами и норовил ударить тощей коленкой мне в пах.
   Короткие гудки - Сашка уже давно отключился. Я возвращаюсь в гостиную, прячусь в кресло, смотрю...
  
   Зелёный, похожий на разбухшую лягушку шар, покоится наверху пирамиды. Если слегка тронуть ногой корзину, он скатится первым, волоча за собой бесконечный хвост. Можно пнуть в плетёный бок изо всех сил, тогда цветные горошины полетят во все стороны, цепляясь пушистыми боками за ворс ковра. Потом придётся собирать их обратно, аккуратно сворачивая размотавшиеся нитки, и восстанавливать хрупкую незыблемость клубочного мира. С трудом удерживаюсь от искушения, отодвигаюсь подальше и отчего-то вспоминаю ухмылочку Грейнина... У него была своя, совершенно идиотская манера кривить рот. По радиусу этой кривой легко определялось настроение собственно Грейнина. На гобелене Грейнин второй слева - спокойный, с прямой линией шершавых шерстяных губ. Мне не нужно расправлять полотно, чтобы услышать, как Грейнин - человек и гобелен шепчет своё хрипловатое "люблю". Лысый, несуразно огромный и грустный Грейнин в отличие от остальных не боялся говорить это при всех.
  

***

   Сначала был Грейнин . Или нет... Я и Грейнин. В тот вечер на кухне перегорела лампочка, и лоб Грейнина неприятно блестел каплями пота, когда блик свечи касался влажного лица. Я плеснул растворимого кофе в чашку, и он отхлебнул, чуть морщась, - Грейнин ненавидел кофе.
  
   - Я не могу без неё. - Тогда я впервые услышал его голос. Целых пять минут до этого мы молчали, с ненавистью разглядывая друг друга. - Я не могу без неё.
   - Я не могу без неё. - Наверное не следовало так смешно повторять сказанное Грейниным вплоть до непроизнесённого "жить", но иначе не получалось.
   - Она должна решить сама. - Грейнин хлебал коричневый горький кипяток и потел.
   - Она не может решить. Идиот! Не сможет... Неужели не понимаешь, что мы нужны ей оба - ярость вдруг обожгла моё нёбо пламенем и выбралась наружу неожиданным воплем, - Она любит меня... и тебя.
   - ... и тебя, - глухо продублировал Грейнин и вытер лоб ладонью. Криво налепленный пластырь на безымянном пальце был похож на сморщенное кожаное кольцо. - Не могу без неё, - он уставился в чашку. Уголки почти детского рта поползли вниз и я внезапно и очень остро услышал, как он плачет внутри... Громко, отчаянно, навзрыд... Так же как и я...
  
   Я налил Грейнину водки в бокал с тонким матовым ободком и подождал, пока он прикурит от дрожащего огонька.
  
   "Она любит тебя", - полувопрос - полуутверждение, прозвеневшее в унисон застыло между нами на секунду и прорвалось кухонным торнадо. Кстати, мы так и не подрались. Просто разнесли вдребезги стеклянный стол, который она выбирала в магазинчике на Пресне. Две металлические опоры с острыми наконечниками - одна в его руке, другая в моей заставили нас одуматься и перебраться в гостиную. Именно там, сидя бок о бок на тесном диванчике и уставившись в тёмное окно, мы пришли к тому, что Грейнин назвал временным компромиссом.
  
   - В Шатуре участок на два гектара. Если деньги найдёшь, то можно поставить дом. Большой. - Бесцветно выдавил я, не глядя на Грейнина. - А там посмотрим.
   - Втроём? - Грейнин недоверчиво пожал плечами, но сомнения в его тоне не слышалось.
  
   Она не выглядела удивлённой, даже не улыбнулась. Лишь провела ладонью по волосам, задержала дыхание и как-то очень просто сказала "я люблю вас". Я вздрогнул. До этого фраза всегда звучала "люблю тебя", и каждый раз, услышав чуть растянутое "ю", я замирал всем телом, чтобы потом обхватить ладонями её голову и качать, укачивать, бережно гладить, и держать... держать крепко, шепча ласковое "люблю, люблю... люблю".
   Двуспальная кровать оказалась неожиданно маленькой для троих. Я слышал как сипло дышит Грейнин, притворяясь спящим, и боялся что вот ещё чуть и мои пальцы, ласкающие её живот, наткнутся на смятый влажный лейкопластырь, похожий на кожаное кольцо. Грейнин не шевелился. На следующее утро мы с ним направились в Шатуру. Она стояла в дверях сонная и спокойная и я понял, что вытерплю, лишь бы всегда иметь возможность коснуться губами её влажных ресниц. "Я там ей пожрать приготовил", - буркнул Грейнин, старательно кривя счастливый рот.
  

***

   Скрипят балки. Тихонечко, едва слышно. Кажется, вот она долгожданная тишина, но, гудит сквозняк на чердаке - и такое нежное попискивание и вздох, и дерево печально стонет, ласкаясь о дерево. Надо забраться наверх и разобрать рухлядь, но мне лень. Там, в углу ютится коробка из под пива, забитая старыми журналами. Знаю, что стоит раскрыть хоть один, и все намерения мои разобьются вдребезги и я усядусь на пыльный табурет и начну листать, шурша скользкими страницами. Журналы когда-то затащил наверх Пётр Васильевич. Он пёр коробку и кашлял, натужно приговаривая "к чертям эту журналистику, к чертям собачьим, на чердачок-с". Потом он ещё около полугода пробовал писать, но безрезультатно. По вечерам Пётр Васильевич пытался разобраться в происходящем.
   - Ничья. Не твоя, не Серёгина и даже не , вон, Женьки-бомжа, - Пётр Васильевич тёр пальчиками огромные уши-лопухи и качал головой. - Удивительная.
   - Удивительная, - повторял Грейнин невыразительно и рисовал губами оборотную радугу.
   - Казалось бы, вот я, взрослый человек, профессия у меня славная... Женат был. Что я здесь делаю? - Лопухи становились красными и прозрачными, когда Пётр Васильевич приседал, чтобы поворошить угли в камине.
  
   - Ну, мне положим жить негде, - Женька-бомж, тридцатилетний наполовину-туркмен, запихивал в рот куски мяса - он ел всё время, как будто пытался наесться про запас. - Вы - не знаю. С Кормчим тоже понятно, он ей вроде как муж законный. А остальные - не знаю.
   - Точно. Нашёл бы бабу себе, детишек родила бы, - Полескевич вскакивал, начинал прыгать по залу, размахивать руками. - И ведь была девка у меня, медсестра в нашем госпитале, сиськи вооот такие.
  
   Полескевич скабрезно щурился и описывал ладонями невероятных размеров дуги. Потом подбегал к буфету, хватал хрустальный штоф, зубами вытаскивал пробку, выплёвывал её на пол, присасывался к холодному горлышку и двумя глотками заливал в себя содержимое. Усики его - жиденькие, грустные повисали совсем уныло, и он, ковылял к себе в комнату, матерясь вполголоса.
  
   Полескевич появился почти самым последним, уже после Художника. Может быть от того, что Полескевич жил с нами совсем недолго, или от того, что его прапорщицкая неугомонность не позволяла ему смириться, он почти каждый день собирал сумку и стаскивал её к выходу. Сумка у Полескевича была смешная - красная с розовыми звёздами, и он петушился, когда Художник в очередной раз хмыкал: "Опять цирк-шапито на гастроли намылился".
  
   Кто-кто, а Художник сразу безоговорочно согласился с ситуацией, он даже не изменился в лице, когда в первый свой вечер вышел в столовую и увидел остальных. То есть меня он уже знал, и на моё процеженное сквозь зубы "учти, если хочешь остаться с ней, играй по правилам", кивнул, соглашаясь. Меня он знал, и я честно предупредил его, что я не один, но шесть ухмыляющихся лиц и шесть протянутых для пожатия ладоней... Художник спокойно пожал нам всем руки и сел за стол, напротив Женьки-бомжа. Мы переглянулись и вздохнули облегчённо: "Проблем не будет".
  
   Сначала был я... Потом Грейнин. Дом мы достраивали уже вчетвером. Серёга Петров распоряжался рабочими, а Пётр Васильевич, всё ещё шокированный происходящим, робко сидел на каменной плите у сортира-времянки и перебирал обломки сайдинга. Татарин пришёл ровно через месяц, после того как в дом вошла она. Он замер в дверях, скрипнул зубами, сбросил на ковёр тугой рюкзачок и выдавил по слогам: "Я не-мо-гу-без-не-ё". Серёга, уронив каминные щипцы, распрямился и захохотал громко, весело. Грейнин кривил губы. Я поднял рюкзак, протянул Татарину ладонь.
  
   - Кормчий. Так зовут.
   - Эльдар. - Сухая, жёсткая рука юрким ужом нырнула в мою руку и тут же выскользнула. - Почему Кормчий?
   - Зовут его так. - Серёга перестал смеяться, утёр слёзы с уголков глаз, снял запотевшие очки. - Зовут его так. Муж он ей.
   - Понятно... А вы?
   - А мы.. Мы, как и ты... "не-мо-жем-без-не-ё", - издевательски это не прозвучало, как Серёга не старался. Прозвучало так, как звенело у нас в висках, хлипко плавилось в трахеях, рвало вены отчаянным пульсом. - Тут, понимаешь, брат...
  
   Татарин познакомился с ней на выставке. Она стояла перед блеклым пейзажем и невидяще глядела на акварельный пруд. А потом они ходили по полупустым залам и разговаривали, вернее Татарин говорил, а она слушала. Она умела слушать. Она умела слышать. И Татарин позвонил ей на следующий день, чтобы пригласить в парк, и снова он говорил, и держал её за прохладные пальцы, и выпускал волосы из под костяной заколки, и прятал в бардачке своей новой "Тойоты" её шпильку, и снова звонил... А в какой-то из понедельников Татарин коснулся её лица сухими губами и сказал "я не могу без", а она взяла его за узкую, похожую на дыньку голову и ответила "люблю тебя". Она гладила его жёсткие волосы, она трогала его короткие ресницы, она касалась губами его обезумевших дрожащих губ и всё дышала, дышала, дышала: "я люблю тебя". На следующее утро Татарин покидал в рюкзачок бельё, пару книг, чистые джинсы и поехал по адресу, который выяснил ещё неделю назад, когда как шестнадцатилетний пацан выслеживал, где она живёт. Он собирался откровенно сказать мужу, наверняка старому и брюзжащему алкоголику, что так и так, и надо разбираться, потому что она любит его - Татарина, и он - Татарин тоже любит её, и что мешать такому счастью - великий грех. Татарин собирался бороться за любовь, он собирался взять её и увезти далеко-далеко, может быть в Казань, а может в Монако - у Татарина имелись средства. В Шатуре на "ВР" Татарин заправил полный бак и купил ей плюшевого медведя, потому что она обмолвилась, что ей нравятся игрушки.
   Татарин был готов ко всему, но когда Серёга замолчал, и сочувствующе протянул Татарину зажжённую сигарету, тот не мог дышать. Если бы дверь была стеклянной, а не из дуба, она бы рассыпалась на миллионы колючих брызг, как тот стол, что мы расколотили с Грейниным. Потом пухлая слива, в которую превратился кулак Татарина, замаячила перед моим лицом, но Серёга подсуетился, опрокинул Татарина на пол, навалился на гибкое тело и держал до тех пор, пока тот не утих.
  
   - Ты не думай, - Серёга помог Татарину подняться и крепко обняв повёл к дивану, - Грязи только не думай. Она ни с кем, кроме Кормчего... Понимаешь?
  
   - Ммм. Нет... - Мотал головой Татарин.
  
   - Тут другое. Она... Она..., - Серёга замялся, подбирая слово.
   - Святая. - Кривая на подбородке Грейнина осторожно поползла вверх.
   - Святая? - Пётр Васильевич несогласно замычал, - Неет... Она нам как бог. Понимаешь?
  
   "Нет бога кроме Аллаха"... Татарин вернулся через два часа, когда мы садились обедать. Грейнин поставил ещё одну тарелку и, на секунду замявшись, плюхнул на белый фарфор свиной антрекот.
  
   - Тебе как? Можно?
   - Теперь можно, - Татарин ухмыльнулся и взял вилку.
  

***

  
   Дом, будто флибот, покинутый командой - всё еще живы паруса, всё ещё высится бизань-мачта, но каюты безнадёжно пусты, и только на мостике порой маячит одинокая фигура. Сумасшедший старик- капитан бродит по судну, как будто эта вахта кому-то ещё нужна. С полубака на ют, к фальшборту, чтобы оглядеть горизонт, потом на камбуз, затем в кают-компанию и снова в рубку. Наш дом действительно похож на шхуну, если смотреть на него издалека, кажется что ещё секунда и стремительно сорвавшись, дом полетит вперёд, насквозь протыкая бушпритом подмосковную хлябь.
  
   - А домина-то, точно парусник. - Женька-бомж единственный, кто сначала пришёл, и лишь потом полюбил, с энтузиазмом суетился по хозяйству, - красивыыый.
   - Старались. - Серёга не любил Бомжа, считал, что тот живёт с нами не из-за неё, а чтобы переждать пару сезонов, подлечить язвы на ногах, откормиться.
   - Дом-корабль... Корабль... - Пётр Васильевич оторвался от новостей, как-то странно оглядел всех нас, задумался... - Корабль. Так в девятнадцатом веке у скопцов общины назывались.
   - У кого? - Женька-бомж смешно присвистывал, зажимая полусгнившими резцами гвоздик.
   - Скопцы. Секта такая. Думали, что к богу приблизятся, если хм... - Пётр Васильевич смешно покраснел, - член себе отрежут. Женщин тоже оскопляли... Соски усекали раскалённой проволочкой, грудь вырезали, остальное там...
   - О! А баб-то за что? - Бомж застучал молоточком, вгоняя гвоздик в плинтус.
   - Говорят, в начале века их по Руси четыреста тысяч человек ходило. Богатейшая секта. Сам царь-батюшка втайне благоволил...
   - Ужасы ты, Василич, рассказываешь, - я направился к выходу, стараясь не вытирать выступивший на лбу пот.
   - Да... - так же задумчиво продолжал Пётр Васильевич, - А женщину, что в общине всем заправляла - божиной или богородицей звали. А мужа её - кормчий.
   - Какой же муж, если без палки? Да и баба никчёмная... - Стук молоточка мерно вбивал в виски очёредной гвоздь.
   - Ну, вроде как перед богом муж. А так, конечно никаким сексом не баловались. Это у прочих сект свальный грех - обычное дело. Скопчество другим отличалось. На радениях в молитвенном экстазе порой с ума сходили... А так. Есть версия, что после усечения "удесных близнят", яиц то есть - мужеская сила немереная проявлялась и укротить её немалых душевных мук стоило.
   - Говоришь, как пишешь. Журналист. Лучше подсоби снег раскидать. - Я стоял у открытой двери. Февральский холод заползал за шиворот, поднимал волоски на коже дыбом. - Хватит болтать. Ей завтра в Москву надо, а у нас весь двор - сплошной сугроб.
   - Пусть говорит, - нехорошее любопытство в голосе Грейнина мне не понравилось.
   - Я и говорю. Если яички срезать, то это - "малая печать", а правильнее всего "печать царская", когда под корень. Считалось, что с такими скопцами Бог шепчется. А ещё слухи ходили, что носители "царской печати" со временем обретали... ну... - он снова замялся, - паранормальные способности. Провидцами становились, целителями... Массовый гипноз и разное... И удача им во всём сопутствовала, вроде как и вправду Бог за спиной стоял и нашёптывал.
   - Тогда нам надо всем пойти и того-с, - Серёга зло шмыгнул. Натянул бушлат. - Всё одно здесь, как эти твои скопцы прозябаем. Вот только Кормчий... Кооормчий... Надо же. - Он словно только что понял, к чему вёл Пётр Васильевич. - Кормчий... И Богородица... Слышь, Татарин. Тебе всё одно уже обрезали, значит не так страшно. Пошли что ли в баньку, завершим начатое. И если после этого не вылечишь мою экзему - зарежу.
   - А ещё сплетничают, что многие сильные мира сего - скопцы. Но это домыслы. С другой стороны, кто проверял? - никак не успокаивался журналист. - Но то, что отказ от секса способствует развитию иных талантов, это ...
   - Заткнись. - Грейнин неуклюже вылез из кресла. - Заткнись. Пусть мы секта. Или нет... Без разницы. Скопец, жрец, идиот. Плевать! Если она скажет - отрежу. И ты отрежешь... И Серёга, и... - он запнулся, - Кормчий.
   - Я люблю вас.
  
   Воздух свернулся, скатался в пластилиновый шар, заполнил лёгкие густой, не позволяющей дышать, субстанцией. Мы словно по команде подняли головы, замерли, наблюдая как медленно, лаская пальцами латунь перил, спускается она. Женька-бомж судорожно всхлипнул, когда она коснулась его лба, покрытого струпьями какой-то вокзальной заразы. Грейнин прикрыл глаза, и ноздри его дрожали, стараясь уловить каждую частицу её запаха.
  
   - Жёлтый закончился, - она вытянула ладонь, на которой сиротливо жался крошечный золотистый шарик. - Ехать надо.
  
   - Снег расчищу. - Татарин кинулся к дверям. За ним, суетливо натягивая ушанку, семенил Пётр Васильевич.
  
   - Мне сейчас надо, - Грустная... Жалкая... Жалкая... Уголки бледных губ подрагивали обиженно.
   - Ты говорила, завтра. - Я обнял её за плечи, подвёл к креслу у камина. - Давай завтра. Поздно уже.
   - Пожалуйста...
   - Я накрыл босые ноги пледом и вышел во двор вслед за остальными.
  

***

   "Красный, белый, голубой...". Каждый клубок - маленькая планета. Из ниток можно создать вселенную. "Когда я вижу, что получилось - изумляюсь. Неужели это создано мной"? - радовалась она каждый раз, заканчивая работу. Я опускаюсь на пол, подползаю к стене, где свёрнутым рулоном пылится мир - их тряпичный, ненастоящий мир под названием "одетые в солнце". Шерстяной апокалипсис можно трогать, можно гладить, его можно развернуть и пощупать знакомые уже не лица, но ещё не лики... Я забираюсь на иконостас из ниток, обхватываю его руками, вспоминаю.
   Она всегда ездила за нитками сама. Одна. И это было правилом, которое нельзя нарушать. Правил насчитывалось немного. Нельзя останавливать её, когда она едет в город. Нельзя следить. Нельзя волноваться и звонить, если она вдруг не возвращается вовремя или вообще не возвращается. Нельзя мешать, когда она работает. Нельзя ревновать. Нельзя... Можно лишь любить и быть любимым... Нам хватало с лихвой. Всем. Она умела любить так, что позавидовал бы сам...
   Впрочем, об этом никто не задумывался.
  
   - Я до того, как попал сюда, сам себя ненавидел. Правда. Ну что я за червяк такой! Лет мне уже за полтинник, весь гнилой, что изнутри, что снаружи, - откровенничал Женька-бомж, ковыряя болячки на груди. - Спитый, скуренный, больной. Думал, что так и помру у помойки, никому не нужный. А она...
  
   - Да. Удивительная. - Пётр Васильевич огляделся просительно, и Грейнин подсадил его на стул. - У меня жена была. Тоже "маленькая". Всё равно попрекала... А она любит. Я знаю.
   - Все знаем. - Художник ухмыльнулся. - Знаем. Любит...
   - Ага. А кроме неё, никто. - Улыбающаяся трещина на заплывшем жирном лице Грейнина подрагивала, обнажая синеватые дёсна.
   - Татарин. Она просила передать, что тебя ждёт. - Нельзя ревновать. Нельзя. Я плеснул вина в матовый бокал, сел за стол. - Поднимись.
  
   Они жадно смотрели вслед Татарину и глотали обиду. Они всегда глотали обиду, когда по ступенькам поднимался кто-то другой. Знание, что всё ничего "такого" там не произойдёт, что скорее всего она просто свернётся калачиком в чьих-то руках, чтобы заснуть, или попросит почитать вслух , или просто будет сидеть рядом, положив пальчики на чьи-то веки, не спасало. Они ревновали, хотя это было не по правилам. Она умела любить, и любви её - странной, нежной, молчаливой хватало на всех, но всё равно не хватало. Мужское, звериное, не желающее делиться, клокотало в каждом из них, заставляло глухо злиться и делать вид, что всё в порядке.
  
   - А ты-то что переживаешь, Кормчий? - Полескевич бесцеремонно хлопнул меня по спине. - Это нам убогим - крохи. Мы и рады. А тебе-то достаётся вкусненькое.
  
   - Козёл... - Серёга схватил Полескевича за грудки и тут же отпустил, чертыхнувшись. - Всё понимаю, а всё равно каждый раз нервничаю. Бесконечно люблю, но мужицкое, собственническое мешает.
   - Кому не мешает? - Женька-бомж мокро кашлянул. - Поди все думаем, как он, если как положено. Хоть поделился бы, Кормчий. Расскажи. Может полегче станет.
  
   Я вышел. Что я мог им рассказать? Как? Цветная пушинка на волосах. "Погоди. Сниму". Искусанные губы, царапина на плече... "Где умудрилась?"... Веснушки, бледные, почти незаметные, россыпь янтарных осколков... Запах. "От тебя пахнет ангелами". Взгляд густой, нездешний, испуганный... "Хватит работать, уже полночь, давай отнесу в постель..." Её пальцы с коротко стрижеными ногтями вязнут в шерстяных яблоках, перебирают их задумчиво, почти бесцельно... "Хватит. Завтра. Сейчас спать". Она невидяще смотрит перед собой, и вдруг словно возвращается откуда-то - рывками. Охает, моргает удивлённо... Судорога. Ещё.. Смотрит - только заметила. Тянется всем телом, тычется макушкой в ладонь - зверушка. Вздыхает. "Скучаю". Хватаю, жадно, алчно, больно, сжимаю, сдавливаю, трогаю, всю... Прозрачно-хрупкая, гибкая, нежная... Капелька. Струйка... Тугая, неистовая. "Идём в постель". Горькая... Паутиной опутывает, оплетает, душит. Пахнет ангелами. "Люблю".
  

***

  
   Иду в мастерскую и усаживаюсь за ноутбук. В кармане пушистый цыплёнок - маленький клубок, который я зачем-то прихватил из гостиной. Искушение коснуться его, намотать на пальцы тёплую жёлтую нить велико, но я справляюсь. Цыплёнок в кармане хранит её запах, неуловимый, мучительно-нежный.
  
   Она всегда ездила за нитками сама. Кто-то из нас открывал ей ворота, возвращался в дом и садился за стол -ждать. Мы боялись, что она не вернётся. Ещё мы боялись, что вернётся не одна.
  
   - Семь плюс Кормчий. Гномы хреновы. - Полескевич осёкся, наткнувшись на укоризненный взгляд Петра Васильевича. - Ну, Василич, я не про тебя... Вообще.
   - Ревновать нельзя. - Напомнил я Полескевичу, а заодно и остальным. - Она знает, что ей нужно.
   - Знает, конечно. Да только обидно. Пока Художника с прапором не было, почти каждую неделю со мной гулять ходила, - Женька-бомж поморщился.
   - Ну и что? - Дуга кривилась в разные стороны удивлённой параболой. - Я вот понимаю. Терплю. Кормчему тяжелее всех, но тоже - терпит.
   - А вдруг опять кого-нибудь приведёт? - Серёга протирал очки уголком скатерти, хмурился.
   - Значит примем. - Грейнин был невозмутим.
  
   Я кивнул.
  
   В тот вечер я её опять избил. Безжалостно. Она - изломанная и злая, жалась к стене и визжала так, что если бы не толстые стены спальни, остальные разорвали бы меня на куски.
  
   - Где? Где опять? Сука! Почему тебе не хватает? Почему? Сколько можно?
   - Не нравится - вали отсюда! Ну? Куда пойдёшь? Обратно к отцу с матерью? Да? Так они тебя и ждут!
   - Почему? - я пытался ухватить её за шею и сдавить сильно, чтобы больше не слышать этого пронзительного звериного визга. - Ты обещала, что недолго. Ты обещала, что только Грейнин и только год. Почему? Ладно Татарин и журналист. Серёга. А остальные? Бомж зачем?
   - Любят... Они меня любят. - Воздух разваливался на жирные куски. - Лю-бят!
   - А я? - мне вдруг перехотелось её убивать.
   - Мало. Ты не понимаешь, - тушь текла мутными ручьями и пачкала наволочки.
   - Не понимаю. Сегодня с Художником к нотариусу мотались. Он завещание оформил, - я бросил ей влажную салфетку. - Всё.
   - Ещё чуть-чуть, ладно. - Жалобно всхлипнула она. - Я на ручки хочу. Пожалей, а...
  
   Она спала, уткнувшись носом мне в подмышку, а я плакал. Как в детстве.
  

***

  
   Я прижимаюсь грудью к шершавой изнанке гобелена. Там подо мной семь немолодых мужчин в тяжёлых ризах... или саванах. Семь разных и неуловимо одинаковых фигур в полный рост. Мужчины стоят в ряд, плечом к плечу, рука к руке, почти касаясь друг друга пальцами. Они прекрасны и спокойны. Там на гобелене у них фигуры и лица апостолов. Высокий, широкоплечий Пётр Васильевич. "Маленький", а никакой не карлик", - обижался он на Полескевича. Грейнин - почти худощавый, с прямой линией аккуратного рта. "Если бы не одышка - можно жить, - оправдывался он, - Это с детства. Гормоны. Двести килограмм веса, но я похудею". Серёга Петров - с чистым взглядом угольных глаз и нежной, почти детской кожей. "От меня девчонки шарахались из-за экземы. С ног до головы плешивый, и слепой, как крот, впридачу". Татарин - аккуратный, серьёзный. Идеальный череп коротко обрит. "Блином дразнили во дворе, - откровенничал Татарин, - А мать плакала, думала, что виновата. Только если бы не щипцы, вообще бы не родился". Женька-бомж - красивый, чисто выбритый. "Если меня раздеть, то места живого нет. А болячки - это из-за печени. Посадил я печень". От Женьки всегда кисло пахло гнилью и потом. У гобеленового Художника лицо светлое, почти радостное. Он признался, что болен, сразу и всегда носил зубную щётку и бритву в сумочке на ремне. "Нож с вилкой тоже отделите. Говорят, только через кровь, но мало ли", - Полескевич всегда садился подальше от Художника. Полескевич - последний, кто появился в доме. Там, на гобелене, солдатская выправка подходит ему необыкновенно. Из под золотистого балахона торчат розовыми пельмешками пальцы ног. "А нечего было зариться на бабло. Сидел бы себе в гарнизоне, нет - в Чечню попёрся. А сестричка: "ног нет - зато остальное ого-го"- ободряла. Да вот не дала только".
  
   Одетые в солнце. В золото. В пламя.
  
   - Любит. А кроме неё, никто...
  
   Они как щенки резвились в предбаннике - немолодые, некрасивые, никому не нужные люди.
  
   - Ты не урони меня, - Полескевич отстегнул протезы, они глухо стукнули о деревянный пол.
   - Не уроню, не бойся. - Серёга стянул кальсоны, и я отвернулся. Смотреть на стянутую струпьями белую в сизых пятнах кожу было противно. - Я и тебя и Василича подниму одной рукой.
   - Грейнина поди не осилишь, - Татарин разглядывал огромный Серёгин член и одобрительно цокал языком.
   - Ладно. Парьтесь спокойно, а я пойду ужин накрою. Она звонила, обещала приехать к шести. - Меня подташнивало от запаха чужих тел, хотелось выбраться на воздух.
   - Удивительная... - Грейнин, колыхая складками жира, направился внутрь.
  
   Женька-бомж сковырнул болячку и подозрительно уставился на меня - его собачье, выработанное годами чутьё нашёптывало нехорошее. Я подмигнул Бомжу, он осклабился в ответ остатками резцов, мотнул головой и потопал за остальными.
  

***

   Они кричали громко. Громче всех Полескевич. Дольше всех - Грейнин. Я время от времени выглядывал в окно, ждал, когда пламя успокоится, и можно будет засыпать пожарище землёй. Оранжевые всполохи облизывали сумерки ласково, ненасытно, ласкали низкое небо кончиками жарких языков.
  
   Я поставил на стол две тарелки. Мне и ей. Я засунул водку в морозильник. Я сел ждать.
   В бане визжало, вопило, рвалось наружу месиво из обожжённых тел. Стёкла гостиной играли разноцветьем, пепел залетал серыми снежинками в форточку и оседал на ковёр. Я вдруг вспомнил себя девятилетнего, когда отец с матерью уходили на радения, оставляя меня одного. Они молились в крошечном сарайчике, и тогда тоже - ночной воздух с треском лопался от истошных криков "духи...духи...духи...". Я затыкал уши пальцами, но от этого становилось лишь страшнее, и тогда я начинал громко петь песню про Ленина и комсомол, разученную ещё в детдоме.
  
   Если бы я мог вспомнить слова, я бы спел её тогда, чтобы заглушить треск балок и долгий, жуткий вой Грейнина. Золотой ободок на белых тарелках мерцал в бликах пожара как нимб, забытый на столе рассеянным святым.
  

***

   Она вернулась на следующее утро. Я видел, как она бродит вокруг пепелища, трогая носком сапога головни.
  
   - Закопать всё надо, а то разное попадается. И горелым воняет на всю округу. - Лицо её, бледное, с горящими глазами, наклонилось ко мне и отшатнулось неприязненно, - Напился. Дурак.
   - Давай сейчас уедем.
   - Ага. И всё оставим? Дом продать надо, а прежде чем продать, в порядок привести. А то новые хозяева не порадуются, - звонко чмокнул вакуумом холодильник. - Пива хочу.
   - Они кричали.
   - А тебя никто не заставлял! - она хмыкнула. - Можно было просто убраться к чертям, но ты же у нас Отелло.
   - Я люблю тебя... Поедем. У нас теперь есть деньги. - Я ухватил её за край плаща и потянул к себе. Она отпрянула, больно ударила меня сумочкой в подбородок.
   - Идиот! Ты идиот! Всё испортил! Идиот...
  
   Я следил, как она кидает какие-то вещи в сумку со звёздами, как волочит её по полу, как запихивает в багажник. Я следил, и понимал, что останавливать её бессмысленно.
  
   - Ты вернёшься?
  
   Дверца захлопнулась, чуть не отхватив мне пальцы.
  

***

   Я лежу на гобелене, на этом иконостасе из шерсти, словно дохлая ящерица, крепко обхватив шершавый рулон руками и ногами. Нестерпимо хочется позвонить Сашке, но я боюсь опять нарваться на безразличное "она умерла" и сбрасываю уже набранный номер.
   Одетые в солнце - спокойные и счастливые держатся за руки внутри мягкого рулона. Сашка, Сашка. Что я натворил?
  
   Сашка привёз гобелен вечером, когда я, съежившись в разлапистом кресле перед камином, праздновал годовщину своего одиночества. Он втащил тяжёлый тюк в дом и кивнув мне небрежно, словно мы виделись только вчера, полез на чердак за стремянкой.
   - Поможешь? - Грязные джинсы, водолазка под ремень - Сашка был похож на разнорабочего.
   - Конечно.
   - Пусть здесь висит. Так правильно. - он растянул полотно и, спрыгнув с лестницы, отошел в сторону. По щенячьи наклонил голову, поморщился. - Угу. Так правильно.
   - Что это? - звуки раскалывались в горле на кусочки, и наружу вырывался лишь хрип.
   - Это? Одетые в солнце. Так называется.
   - Это всё, что ты хочешь сказать? - я попытался задержать Сашку, схватив за рукав, но Сашка вырвался и брезгливо отряхнулся.
   - Ну. Если тебе интересно, она умерла, после того как умерли те, кто её любил. Вот так.
   - Сааашка! Сашка...
   - У-мер-ла. - Отчетливо, по слогам оттарабанил Сашка и, как в детстве, показал язык.
  

***

   Нитки, узелки, основа. Вверх по моему горлу карабкается горький всхлип, и я давлюсь им, сглатываю, пытаюсь не плакать.
  
   - Мужчины не плачут! - учил я Сашку.
   - Мы разве мужчины? - он вздрагивал, услышав, как отец, кряхтя пробирается мимо нашей комнаты в сени.
   - А то! - Я подтыкал одеяло и убирал со лба прилипшую прядь. - Конечно.
  
   "Пора уже, сынок", - сказала мать, когда мне исполнилось десять. Я вырывался, вопил, царапался. "Не противься спасению. Печать малая - благодать большая". - Мать держала меня за волосы, притягивая голову к скользкому столу. "Я тебе не сынок! Обратно в детдом верните! Не смей!"... Заживало долго, мучительно, больно. Мать поливала рану какой-то вонючей жидкостью, шептала молитвы унылыми губами. Я ненавидел её молча.
   Потом мы переехали в тихий городишко под Пензой, и лет пять жили осторожно, словно прячась. А потом, когда я учился уже в восьмом, взяли Сашку. "Вот тебе и братишка", - отец улыбался, безволосое лицо довольно расплывалось, а я смотрел как синеглазый пацан лет восьми выбирается из машины.
   - Богато у вас, - он оглядел комнату и забрался с ногами на кровать. Хозяин базарил, ты тоже не родной. Как тут? Не обижают. Я - Сашка.
   - Нет, - медленно покачал головой я. - Не обижают.
  
   Я держал его за волосы, пока отец готовился, пока доставал инструмент. Сашка умудрился вырваться и ударить меня кулаком в лицо, тогда я вцепился зубами в его щёку, и вязкий солёный привкус ещё долго беспокоил меня по ночам.
  
   - Это малая печать. Пока. У меня уже "царская", - объяснял я Сашке, натирая ему худенькую спину.
   - А писаешь как? - Сашка грустно разглядывал идеально круглый рубец у меня между ног.
   - Трубочка серебряная. И у отца такая же.
   - Он нам не отец. Не отец! - Сашка вдруг заплакал по-детски, всхлипывая, опустился на пол, сжался в комочек.
   - Ничего, Сашк. Они богатые. Они все богатые. И дружные очень. - Я поднял его, прижал, зашептал на ухо. - Всё можно. Любой институт, только выбирай, даже за границей. А ещё можно заставлять людей делать то, что тебе хочется. Понимаешь?
   - Как это? Зарёванные Сашкины глаза были близко-близко. Индиго...
   - Как-то получается. Я в школе пробовал. Сила такая приходит. Гипноз. Понимаешь?
   - Фигня это всё. - Он обнял меня за шею тонкими ручонками-веточками и прижался губами к моему лбу. - Ты меня любишь? Да? Увези меня отсюда.
   - Обещаю, Сашка. - Мне казалось, что я укачиваю на руках ангела.
  
   Обещание я смог выполнить только через десять лет, опоздав на целую вечность. Сашка уже учился в художественном и таскал в нагрудном кармане пиджака стерилизованные наконечники из серебра. Он не спросил меня ни о чём, кивнул, забрался на заднее сиденье, поджал под себя ноги и проговорил густым бабьим голосом: "Мать умерла. А отец тебя искал. Долго. И меня тоже искать станет".
   - Сашка, не бойся. Паспорт держи.
   Он расхохотался, когда разобрал, что теперь его зовут Александра, и он уже месяцев семь замужем за неким москвичем. Сашка ткнулся носом в мой затылок, осторожно сжал зубами липкую кожу.
   - Я люблю тебя.
  

***

   - Я люблю тебя. - Я наблюдал, как ловкие пальцы вяжут узелки и как из цветного хаоса рождается новый мир.
   - Ага. Не мешай.
   - А ты?
   - Слушай, - Сашка, запихнул в рот кусок докторской и снова схватился за гобелен, - тут мужик нарисовался. Впарил ему пару своих работ, а заодно и выяснил, что за господинчик.
   - Ну, - в животе нехорошо вздрогнуло.
   - Богатый. И одинокий. Жирный, старый, больной мужик. Одинокий, усёк?
   - Так... - я сунул в требовательно протянутую руку банку пива.
   - Давай разведём на бабки. Уедем куда-нибудь. К морю. На операцию, - он замешкался на полсекунды и поправился, - ... операции хватит.
   - Сашк. Как ты себе это представляешь? Как ты ему объяснишь? И ещё... Я же не смогу без тебя. Ни дня.
   - А и не надо. Дурачок. - Сашка дотронулся до моего колена, улыбнулся одними глазами. Индиго... - Пора уже попользоваться "наследством". Сварганим свою секту, а, братик? Ты - кормчий, я - богородица. Снимем зелени. А потом, как мечтали - ты и я. Вдвоём. Мужчина и женщина.
  
   От Сашки пахло докторской, молоком, и ангелами...
  

***

  
   Зрачки цвета сажи. Жёлтые струящиеся саваны из солнца... или из пламени. Рука об руку. И чуть поодаль - она. Она... Моя. Выдуманная, сделанная, выпестованная мной. Та, которую я лепил для себя, которую ждал, которую укачивал в ладонях, глотая тёплое дыхание. Моя. Ласковая, злая, жестокая, жалкая, нежная, любящая, любимая. Веснушки - осколки янтаря, ресница на щеке - загадай желание, глаза - закатное сумасшедшее небо... индиго.
  
   - Всё-таки снял? - Сашка, такой же худой, тонкогубый, стоит надо мной и брезгливо морщит веснушчатый нос.
   - Ты здесь. Давно? - Мне стыдно, что он мог видеть, как я здесь извиваюсь по полу бледной гусеницей, как тычусь лбом в шерстяную изнанку.
   - Только зашёл. Прости, Кормчий, я быстро - тряпку заберу. Хорошо, что снял - маяться не придётся. Не поверишь - клиент нашёлся, а у меня ничего новенького. Попробую этот впарить. Семь восьмых... Славные ребята попались. Знаешь, был почти счастлив... Почти. Ты, брат, всё-таки тогда увлёкся. Зря...
  
   Сашка кряхтит, взваливает мягкую трубу на плечо. Гобелен провисает, обволакивает Сашкино тело струящимся иконостасом.
  
   Вернись! - я бегу за его новеньким Лексусом и боюсь, что упаду в колею и захлебнусь грязью. Бегу. Спотыкаюсь. Бегу. Машина нехотя тормозит. Ещё сто метров, ещё. Воздух словно выдирают из лёгких. Сашка равнодушно следит, как я из последних сил спешу к нему.
   - Ты обещал... - Серебристый бампер слегка гудит, когда я обрушиваю на него вес своего тела.
   - Наврал, - Сашка плывёт бесхитростной, детской улыбкой. Зубы у него со щербинкой.
   - Что? - пытаюсь отдышаться я.
  
   Сашка, всё так же улыбаясь, тянется пальцами к молнии на джинсах, аккуратно берётся за железный язычок. Я заворожено слежу, как он расстёгивает ремень, как серые хлопчатобумажные плавки медленно сползают с Сашкиных худых бёдер. Ещё миллиметр и я увижу фиолетовый ободок "царской печати". Ещё миллиметр...
  
   - Что? Что там?
   - Второй год твержу, что всё, что она умерла, а ты не просекаешь. Ну, врубился? Хуй там. Хуй, понимаешь? Я мужик теперь, а не полупидар - полусоска... А если сам соберёшься - звони. Адрес клиники дам - не жалко, и бабок отсыплю. Заслужил, брат.
  
   - Спасибо, подумаю, - шепчу я. И поворачиваюсь. И иду домой. Туда, где меня никто не ждёт, кроме семи призраков, одетых в солнце.
  
   Дом - флибот. Если задраить люки, достать из подвала тяжёлую канистру с бензином, вылить на ковёр и бросить зажигалку, то...
  
   - Здравствуй, Кормчий, - Грейнин - высокий, стройный, почти худощавый счастливо выгибает рот-дугу.
  
   - Привет.
  
   От них горько пахнет ангелами.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"