Брылев Владимир Викторович : другие произведения.

Когда Уже Не Останется Живых

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    2005-2006

  > КОГДА УЖЕ НЕ ОСТАНЕТСЯ ЖИВЫХ
  > Моей жене, моей любимой и
  > единственной женщине посвящаю
  
  Когда уже не останется живых, я расскажу тебе обо всем, что знал и что боялся сказать пока еще кто-то мог это услышать. Я расскажу о любви. Впрочем, это будет потом...
  
  Иногда мне кажется что я вернулся из далекой страны, где никогда не бывал ни один человек, да и я сам не бывал... Именно поэтому, видимо, я никак не могу понять что же происходит теперь в этой земле обетованной. Покуда я гостил в той чудесной стране, где не бывал никогда, в этом мире что-то переменилось,.. и мир этот перестал быть моим, и во мне осталась лишь горечь утраты, пустота нынешних дней и жгучая ненависть к окружающей серости. Я пишу об этом пока я еще есть; завтра и меня не будет - эта всеобщая бездуховность и вакуум сожрут меня, оставив догнивать годовалой листвой на грязном весеннем льду среди проказы проталин. Но пока я жив, я расскажу обо всем, о чем молчал, ибо живых вокруг, видимо, уже не осталось.
  
  Был поздний вечер четвертого дня сентября; пахло прелью и кожей еще не встреченной в этом сентябре женщины; женщины с которой захотелось бы утонуть в водовороте листопада, гулять по паркам и проводить безумные ночи в мотелях на окраинах маленьких городов. Хотелось смеяться и рыдать, потому что страсть осени - это последняя страсть тридцатисемилетней женщины, сгорающей на заключительном чарующем пике жажды тела. Как ярки последние лучи осеннего солнца, последние лучи зрелой сексуальности; и как холодны и одиноки сумерки потом... Впрочем, это будет потом... А пока, горят, горят листья... Телу еще жарко, телу еще весело. И тем отчаяннее порыв, тем безумней каждая последующая схватка. Завтра будет поздно, завтра уже не будет, завтра только осенняя ночь - длинная и безысходная.
  
  И в этом позднем вечере я искал, искал ее - эту женщину, пока еще не найденную в этом теплом сентябре, но такую близкую и желанную. Я пытался уйти в очередной закат и раствориться в нем. Знаете, так пишут в бульварных романах: он ушел и растворился в закате. Я всегда завидовал герою именно в эти минуты; ни его героическое прошлое, ни скупая на краски, но притягательная мужественность меня не трогали - вся эта атрибутика нужна лишь плавящимся от жира, климакса и томности женщинам средне бальзаковского возраста. Все что надо в этот момент уставшему от тупости автора персонажу - это свобода уйти навсегда; выйти из глупой игры чужого воображения и раствориться в закате. Выйти так чтобы весь этот мир перестал касаться его грязными лапами; жирными от вожделения и фантазий пальцами вышеописанных дам. Но как трудно это - уйти в закат. Через какое чудовищное количество дерьма и порнографии нужно пройти, измазаться в чаду чужих страстей, потерять себя, умереть, наконец, и все равно на потребу толпе воскреснуть - все это ради единственного права: раствориться в закате и избежать постылого "потом"... чтобы его никогда больше не было.
  
  Я искал ее, потому что тебя не было тогда еще рядом, а мне не удавалось никак уйти в закат. Я просто шел и курил. Золотой диск заходящего светила слепил глаза и деревья по бокам аллей, и встречные люди казались черными: силуэты, вырезанные из бумаги старых фотоконвертов. Дурная, слишком яркая мультипликация. В душе моей была ночь, непроглядная осенняя ночь.
  
  Если я когда-нибудь сойду с ума, то, наверное, уже навсегда: пережить такое дважды, и вернуться, не дано никому. И все же я с теплом вспоминаю дни того безумия; моя мрачная тоска покинула мою душу; и жизнь, погрузившаяся, было, во тьму обрела вдруг свет. Жаль что свет - лишь краткий миг. И что темнота после света кажется еще непролазнее. Впрочем - я очень упрямая лягушка и, пока что, всегда взбивал сливки в масло. Может быть, мне удастся и во второй раз выкрутиться, хотя я еще в первый раз сожалел об этой удаче.
  
   Сейчас время бежит уже не так; нет былой стремительности и захватывающего замирания полета, теперь это безопаснее - нет тех крутых поворотов что так пугали и так украшали жизнь. Жизнь на острие. Самое острие жизни. Все затупилось как китайские "вечно острые кухонные ножи" и все заржавело как китайская нержавейка; все, кроме любви.... И только ради этого "кроме" стоит еще жить. Только ради тебя. И даже в дождливые дни когда ноют шрамы и болит голова.
  
   В тот вечер я так и не встретил ее. Я не встретил ее никогда.
   * * *
   Мы с родителями так часто переезжали, что в моей памяти сохранились только наша первая квартира, где я прожил почти шестнадцать лет, и последняя, значительно более фешенебельная, чем первая и промежуточные. Впрочем, в последней я почти не бывал: уже тогда моя жизнь набрала такой разбег, что для того чтобы не разбиться на очередном вираже приходилось почти не спать, почти не есть и почти не бывать дома; сам иногда удивляюсь - время для занятий любовью находилось всегда, хотя и на бегу; но тогда так было даже интереснее.
  
   Мне тогда все было интересно; мир казался полным перспектив и надежд. Нет, я не был законченным романтиком, скорее оптимистом, готовым к борьбе с эфемерными трудностями; но именно что с эфемерными. Когда трудности, описанные в книгах, становятся реальностью, понимаешь, что пессимизм - не религия слабых, а грамотная психическая защита. Так я научился ожидать худшего. И все равно, порой, выходило еще хуже.
  
   В тот вечер, когда, не встретив ее, я опять не ушел в закат, я лег в холодную постель и провалился в черный сон без сновидений. На утро я проснулся разбитым и усталым. Сварил себе гадкий кислый кофе и вылил его в раковину. Потом я зажег камин; погода была пасмурная, и из-за плохой тяги комнату быстро затянуло серой кисеей дыма; воздух стал холодным и едким, как туман утренней сигареты. Я залез на стремянку и выгреб со стеллажей все книги: среди них были мои любимые книги, раритетные издания, дедовский хлам, подшивки газет и карты городов, где я бывал. Скинув все это на пол я долго кашлял: пыль терзала мое горло, а на глазах выступили слезы. А потом я отправил все это в камин; книги лгут, даже лучшие из них - трудности там эфемерные, а любимую женщину найти легко; и главное... - никому еще не удавалось раствориться в закате, как бы ему этого не хотелось.
  
   С детства не люблю лжи. И все время лгу; кажется это - единственный выход оставаться собой, не раскрываться, прятать все самое сокровенное во внутренний карман души. Единственный способ не быть облапанным. Нельзя лгать только себе, себе и той, что любишь; остальное пепел. И я никогда не лгал тебе, просто я не мог рассказать всю правду, пока еще кто-то мог украсть эту тайну.
  
   Именно тогда, глядя в огонь, на стенах камина в неверном свете пляшущих языков пламени я впервые увидел, как тени сплетаются в узоры, а те, в свою очередь сплетаются в образы. Комната вокруг потемнела, будто туча закрыла небо за окном; все утратило яркость и четкость, только огонь плясал погребальный танец на телах умерших героев, павших стран и материков; Атлантида моей юности гибла в этих книгах и я спокойными глазами чужого бога смотрел, как умирали эти инородные мне племена.
  
   И в этой ночи явился мне Иной Город. Улицы его были пустынны и площади его молчали. Дворцы его цвели великолепием, но лишь тишина бродила по их зала, гулко отдаваясь в мраморных сводах. Город ждал своего Повелителя, но Тот канул в веках, а город так и остался ждать Его, как верная наложница, ослепительная и гордая; стареющая в веках под беспощадным полуденным южным солнцем. Мнилось мне, что я иду по улицам его, а он всматривается в меня раскосыми глазами минаретов: вдруг я - Тот кого он ждет полвечности; и не узнав Его во мне, брезгливо стряхивает как похотливую букашку, ползущую по нежной коже мостовых, благоухающих миртовым маслом.
  
   После я очнулся и долго курил, а после позвонил мой брат и сказал: "в Ассирии много драконов, брат, они истребляют людей и жгут их дома, от их дыхания пустыня и впрямь стала пустынной, так что пора на охоту", и мне почудилось, что что-то не так, но я собрал одежду и взял ружье и брони; и поехал - я еще никогда не охотился на драконов, я не знал, что они существуют.
  
   * * *
   Мы долго тряслись в стареньком открытом джипе. Почти наступила ночь, когда мы подъехали к лагерю: горели костры, какие-то люди с черной кожей и в ярких балахонах ходили меж палатками и быстро переговаривались на неизвестном мне языке.
  Нас приветствовали гортанными окликами и стрельбой в воздух, а потом мы ходили от костра к костру; у каждого грели руки и отхлебывали варево из котелка - мне показалось что это какой-то ароматный чай, полный специй, не знакомых, но очень восточных. Нас обнимали запыленные люди в чалмах, туго затянутые в автоматные ленты поверх многочисленных тканей обернутых наподобие курток. Все нам что-то радостно говорили на том же языке и жали обогретые руки. Пустыня встречала нас домашним теплом. Я так устал в этот сумасшедший день, что, лишь разбив палатку тут же упал на циновку и уснул. Больше всего я хотел увидеть снова тот город, но он не приходил; тьма отказывалась танцевать для меня свой завораживающий танец. Та ночь была самой пустой, одинокой и холодной в моей жизни, будто любимая женщина ушла с моего ложа, и не было надежды вернуть ее. Ночи в пустыне вообще холодные.
  
   Я проснулся от того что кто-то смотрел на меня. Было зябко; серый рассвет проникал внутрь палатки через незакрытый вход.
  Передо мной, поджав под себя ноги, сидела женщина. Одежда на ней была темно-синяя, ткань была ярка, будто бесчисленные мириады песчинок, носившихся по пустыне по воле ветреного Самума, не смели коснуться ее. Лицо ее, по обычаю тех мест, закрывала черная чадра. Черные же глаза ее смотрели на меня не отрываясь. Она словно бы ждала чего-то, но не моего пробуждения.
  Во взгляде том не было ни страха, ни любопытства, только ожидание; словно сама Пустыня глядела на меня не отрываясь.
  - Зачем ты здесь? - спросила она у меня.
  - Я охочусь на драконов, - отвечал я.
  - Зачем? - повторила она, - что они тебе сделали?
  - Просто я еще никогда не охотился на драконов...
  - И только из-за этого ты будешь убивать их, ради праздного любопытства, ради забавы, - черные дуги ее бровей негодующе взметнулись вверх.
  - Они губят людей...
  - Чушь, нет тебе дела до этих людей, это не твои люди и только пустыне решать, что будет с ними - они ее дети.
  Я молчал, а она смотрела на меня и ждала ответа. А я не знал что ответить.
  - Верни мне мой город, - прошептал я вдруг, - верни мне его, а я отдам тебе твоих детей, всех... и людей, и тех, кто их истребляет. Я знаю, это в твоих силах, ведь это ты его прячешь...
  - Он сам прогнал тебя, - помолчав сказала она, - она ждет Другого и ты это знаешь. Женщину не заставишь любить; ее можно взять силой, но этого ты не сможешь: она достаточно могущественна, чтобы принадлежать только тому, кому пожелает, или не принадлежать никому...это ее свобода. Да и я не отдам тебе самую любимую из своих дочерей.
  - Тогда я все равно останусь здесь.
  - Тогда ты останешься здесь навсегда, и падальщики съедят твою плоть, а на костях ветреный Самум будет выдувать для меня песни.
  - Я буду искать твою дочь, и она полюбит меня. А силой я женщин не беру. Это не удел для сильного и гордого.
  - Я предупредила тебя.
  - Я понял, но не сверну; иначе я сверну со своего пути, а жить чужой жизнью не для меня. Даже если моя история будет слишком короткой, я предпочту ее.
  Она молчала и смотрела мне в глаза, словно хотела увидеть что-то в моей душе. За стенами палатки дул ветер. Воздух казался ледяным.
  - Тебя кто-нибудь ждет там?.. женщина...-спросила вдруг она.
  - Нет.
  - Тогда как же ты надеешься вернуться?
  - Я не собираюсь возвращаться...
   Она помолчала еще, глядя на меня, и молвила наконец:
  - Ты не похож на того, кто собрался в последний путь.
  - Нет последнего пути. Есть Путь, единственный и свой для каждого. И каждый должен пройти его до конца. И нельзя вернуться. И сворачивать нельзя, иначе все было зря, и ты сам был зря.
  - Тогда иди, иди и не сворачивай. Не знаю как можно так жить, будучи человеком. Но это твой путь, я чувствую. И ты всегда следуешь ему. В этом ты похож на Самума.
  - Я знаю одну истину: никогда ни о чем не жалей, и эта свобода будет дана тебе, но, взамен, не желай повторения чего-либо.
  - Иди, - повторила она. И я, не медля более, встал и вышел под бескрайнее небо, а когда оглянулся, ее уже не было; она была вокруг и продолжала смотреть в меня своими бездонными черными глазами. Губ моих коснулся солоноватый рой ледяных песчинок и мне показалось, что это был поцелуй.
  
   * * *
   Мне довелось целовать многих женщин; поцелуи бывают очень разными. Этот поцелуй был прощальным; так прощаются с воином, уходящим на войну, уходящим навсегда... Горький поцелуй, полный понимания неизбежности, фатальности этого поступка, полный невыплаканных слез. Если тебе когда-нибудь тебе так же придется провожать меня, ты поймешь, что проще - быстро, сухо ткнуться губами в губы и тут же, не глядя в глаза, отвернуться; иначе расплачешься, иначе уйти станет совсем трудно, а не уйти, увы, невозможно.
  
   Время торопит таких, как я. Мне благоприятствуют ветра, и даже бури, стремящиеся потопить меня, склоняются под чьей-то всевышней волей. Но путь мой предначертан, и не дано мне сил менять его; часто пытаюсь я развернуть паруса от дыхания седых небес, но им лучше ведомо, какой из путей, назначенных мне, верен; и рвутся паруса, и налетает гроза, и падает штиль, пока я, неразумный, не одумаюсь. Потому так часто я стою на одном и том же распутье тысячи раз, сотни лет, покуда не выберу нужный ответ, покуда не поднимется снова попутный бриз.
   И стою я на холодных перекрестках веков, и падает мне на голову снег, и не тает...
  
   Под усталым, изможденным небом пустыни несся ветреный Самум, несся, чтобы сообщить всем, что пришли люди, пришли убивать драконов... и что пустыня скорбит об этом, скорбит и хочет жизни этих людей. Песчаные смерчи кружили свои танцы вокруг нашего лагеря. Люди бегали, собирая палатки. Пепелища очагов засыпали песком, он казался серым в этой непогоде. Кто-то торопливо докуривал трубки и допивал кофе. Уютный кофейный запах быстро рассеивался на ветру и на смену ему приходил запах тревоги, неуловимый животный запах древних барханов, пот верблюдов, выхлоп непрогретых автомобилей, запах пороха. Впереди стоял запах смерти, но мы его еще не слышали, только смутно догадывались о нем. И чья это смерть, я тогда не знал, не знал никто. Только Смерть, как всегда, все знала, но ждала своего часа.
  
   Было так холодно, что ящерицы на камнях застывали подобно изваяниям и смотрели пустыми глазами в неподвижное небо. Казалось все вокруг пыталось помешать нам в тот день: джипы не заводились, или, едва заведясь, глохли; песчаная буря, время от времени налетавшая на нас, слепила; переклинивало затворы ружей; компасы врали...
   Мы разделились на семь групп: по пять человек в машине. Едва все расселись, водители рванули с места. Минуту спустя, оглянувшись, я различил лишь столбы пыли: автомобили летели в разные стороны с упорством гончих, учуявших добычу.
   Нам пришлось проехать около тридцати миль, прежде чем впереди сидящий поднял руку показывая, что что-то заметил. Водитель притормозил, и тогда мы все получили возможность рассмотреть следы когтистых лап в песке; на расстоянии пяти - шести футов с обеих сторон следа виднелись косые росчерки, пересекавшие волнистый узор дюн. Это были следы крыльев.
  Почему-то я не ощутил охотничьего азарта, хотя и чувствовал, что жертва недалеко. На меня вдруг навалилась усталость и опустошающая тоска, как предчувствие чего-то мерзкого и необратимого. Руки опустились сами собой, словно я вдруг потерял способность владеть ими, и вся тщетность попытки пошевелить ими сосредоточилась меж лопатками.
   Тем временем, люди вокруг меня обменивались резкими окриками, все находились в состоянии крайнего возбуждения; на их лицах застыли хищные улыбки: они спешили, и я, вдруг, почуял кровь. Сосредоточив всю волю, я заставил себя поднять ружье и дослал патрон в патронник. Время неизбежно летело к своей цели, я чувствовал, как линии реальности скручиваются в тугую пружину, гибельные мгновения сплелись в погребальные узоры и маховик времени накручивает на себя последние секунды чьих-то жизней. Такой неминуемой силой тянуло от той черноты, в которую неслись наши души, что сердце сжималось в камень, холодело и останавливалось. Автомобиль летел, прыгая с бархана на бархан, нас немилосердно бросало в открытом кузове. Где-то впереди неслась черная тень, как-то неловко перелетая и поднимая за собой облачка пыли. Дракон убегал;
  убегал, зная, что не успеет. Наш двигатель ревел у него за спиной, как кровожадный зверь, и дракону было страшно, я ощущал это, мне было страшно самому.
   Он сильно кривил дугу, стремясь куда-то на север, словно было в этом севере что-то спасительное, но мы быстро нагоняли его. Василиск заметно хромал и прыгал все тяжелее, ударяясь брюхом при всяком приземлении, из ноздрей, и теперь это было видно, густо валил пар. Вдруг, при очередном броске он неловко завалился на бок и пропал за сопкой. Водитель ударил газ, стремясь быстрее настигнуть зверя, и машина выскочила на вершину бархана... В это мгновение откуда-то из непроницаемых облаков выкатилось мертвенно белое солнце. Мириады отраженных крутящимися в вихре песчинками лучей ударили в глаза, на долю секунды ослепив. Но за миг до этой доли секунды мы увидели распростертую под нами долину и отвесную стену каменистого обрыва, застывшего под нами. Мотор бешено взвыл в полете, будто осознавая неминуемость своей гибели, и мы с головокружительной скоростью ринулись вниз. Зубы заныли от ледяного потока воздуха, и грянула тьма...
  
   Тогда я решил что умер. Темнота была вокруг меня, и темнота была внутри. Не было холода, боли, страха и тошноты; только темнота. Такой темноты не бывает, когда падает ночь; и когда закрываешь глаза темнота иная - в ней есть что-то. В этой темноте не было ничего.
   Я думал, что я умер. Но откуда-то пришел звон: сначала тихий, затем все более, и более громкий. И я с удивлением понял, что звенит у меня в ушах. Тем временем звук стал невыносимым. Накатила дурнота.
   Я пришел в себя оттого, что меня стошнило...
  Голова гудела, мысли путались. Я стоял на коленях, голеней я не чувствовал. Разбитый джип валялся где-то позади. Вокруг лежали тела моих спутников. Я не видел их, но твердо знал, что они мертвы. В нескольких шагах от меня сидел дракон. Его кожа сияла на солнце ярким малахитом. Изогнув змеевидную шею, он наклонил голову, так что наши глаза оказались на одном уровне, и, не отрываясь, смотрел на меня. В его золотистых очах не отражалось ничего, кроме холодного любопытства. Дракон развернул свои крылья, и мне показалось, что он закрыл ими небо. Ноги не слушались меня; откуда-то из стоп начала подниматься боль; она была так сильна, что заполняла собой все вокруг. Словно в замедленном кино я следил, как дракон распрямился, казалось, вырастая передо мною. Как в бреду, я нащупал ружье и вскинул его к плечу. В его глазах успели отразиться недоумение и какая-то детская растерянность: мама, я не знаю, что теперь делать; мама, меня сейчас не станет; прости мама, я не знал, что умру; спаси меня...
   И грянул выстрел, а потом еще... и еще.... Пока не пришла тишина.... Слишком поздно я понял, что это был детеныш, впрочем, у меня не было выбора.... Или он, или я.... Хотя и он, и я, в конечном счете.
   Мне хотелось рыдать, но не мог плакать. Не осталось во мне слез.
   Я слишком устал. Я лег на песок и закрыл глаза. Я смотрел на собственные веки, и не мог отключиться. Я звал тьму, но она не шла; она не являла мне своего милосердия. Я отнял у нее одного из сыновей, и она скорбела о нем.
   Иногда я задумываюсь: что случится, если однажды, в одной из жизней, я окажусь обыкновенным человеком, человеком, не способным смотреть на звезды. Ведь однажды так случится; не может на протяжении всех моих скитаний так везти. Однажды я очнусь во чреве смертной женщины, и, появившись на свет, не вспомню: как я до этого жил; эпохи, цивилизации - все это сотрется из моей памяти, сгорит и не оставит следа, как Александрийская библиотека. Я буду иногда поглядывать на небо, только для того чтобы узнать погоду, и даже не подумаю, как оно прекрасно. Забуду его материнский взгляд. И не пролетят в нем более драконы, не сложатся звезды в твое имя, и Луна не позовет по своей дорожке искать ласк и утех весною. Все канет в Лету: и времена, и люди. И сам я. Ведь быть всего лишь человеком, не смотрящим на звезды, значит, не быть вовсе.
  
   Я открыл глаза и посмотрел вверх. Надо мною было вечное седое небо. Оно смотрело на меня как старая мать на умирающего сына. Очи были полны невыносимой, но глухой мукой; древняя мудрость научило его не плакать, небо пустыни не плачет, даже когда сыновья его уходят... Кто-то чужой сказал бы, что оно было равнодушно. Но это не так, просто женщины умеют быть стойкими.
  
   Драконы уже слетались. Они не могли не услышать его зов. Драконы вообще умеют слышать друг друга. Даже когда молчат.
  Люди не умеют слушать себе подобных. Они предпочитают говорить. Василиски кружили и, опускаясь, вздымали клубы пыли. Они окружали меня. Кожа их была аспидно черна. Глаза отливали темным зрелым янтарем. Они смотрели на меня и молчали; казалось, все вокруг оглохло: не было слышно ни шороха. Даже Самум умолк, не смея нарушить их безмолвия. Они пришли за мной, и это было нашим делом, и еще делом пустыни, и больше ничьим.
  
   Их род жил здесь тысячелетиями. И каждое племя, приходившее в их земли, платило им дань, преклоняясь перед их мудростью и силой. Культура их, вряд ли понятная нам, вряд ли доступная нашему восприятию, была, пожалуй, самой древней на планете. Из поколения в поколение они передавали знание этого мира; их глаза видели все, что творилось на Земле с тех самых времен, когда всесильные боги сотворили ее и дали жизнь всем ее жителям: и существующим ныне, и уже ушедшим. Они были единственными хранителями истории: истинной истории, не замутненной человеческим субъективизмом. Истории, как она есть; из глаз в глаза; из века в век.
   Это продолжалось долго, так долго, что только сами драконы помнят эту историю. Но потом все закончилось.... Вечность любит менять своих временщиков, даже самых лучших. Тех, кого боги захотят наказать, того они лишат разума...
   То ли драконы Ассирийской пустыни перестали летать в поисках невест к Иранскому нагорью. То ли слишком уж сторонились Наджафа, Самава и Рамади из-за отвращения к людям; не верили они, что столь ничтожные существа окажутся будущими властителями Земли. Но, так, или иначе, они стали замкнутою общиной. А это, как и всегда, привело к вырождению. Очередной царский род самой чистой и голубой крови пал на этой земле, оставив после себя лишь воспоминания о былом могуществе да хилых, чахоточных пасынков, с вечной тоской по утраченному в глазах. Нет больней грусти, чем грусть по утерянной красоте.
   И эти глаза сейчас смотрели на меня, и, казалось, сама вечность всматривалась куда-то, чуть глубже моих зрачков, туда, где жило то, чем жил я. И самый главный дракон подошел ко мне и тяжело вздохнул; и из глаз его скатилась слеза, да так и осталась лежать янтарно-желтым окатышем в песке.
   Говорят, именно с той поры стали попадаться путникам в пустыне эти желтые камни - василиски - их просто находили иногда в песке. И странники, что почти всю жизнь отдают этим местам, знают - если продать этот камень, а за него на рынке в Багдаде дают четыре веса золота, то деньги эти не принесут добра, только слезы; но если зашить его в мешочек и носить на шее, то он дарует своему хозяину мудрость и дар предвидения.
   И я, не отрываясь, смотрел на этот камень. Горячая боль в голенях становилась все сильнее. Казалось, ноги разрывает изнутри. Но это не имело значения. Перед глазами моими поплыли, поплыли узоры; выходя из сердца камня они чертили по песку арабскую вязь; сплетались и расплетались и вот уже замаячили в неверном мареве впереди стены Иного Города, моего города. Города, к которому я шел.
   Город смотрелся в меня, и я отражался в струящихся зноем зеркалах мостовых. Но в этих глазах, до сели холодных и презрительных, я видел новое: любопытство. Я стоял на коленях пред женщиной: ни до этого, ни после такого не было; и поверь, только перед тобою я могу встать на колени, но ни пред кем иным. Но тогда я стоял на коленях, на раздробленных, как черепки, чашечках; я стоял и смотрел: не отрывая глаз, не мигая.
  Уже ночь пала на камни улиц, и убегающий край закатного платья отскользил по стене, а я стоял и смотрел. Луна серебрила тело ее, и я никогда более не видел более завораживающего зрелища: полумрак прохладной таинственной ночи, женщина и я на коленях. Она не спеша обнажила плечи минаретов, подставив их под струи лунного серебра и смотрела в мои глаза, полуприкрыв свои; и истома эта, сыгранная опытной наложницей жгла мое сердца, но я ничего не мог поделать, и на радость ей стоял и не мог оторвать взгляд.
   Накатила дурнота, боль, пульсирующая как в нарывающем пальце, поднялась из раздробленных голеней и со звоном ударила в голову. Сознание погасло и я упал в пустоту, где не было ничего, кроме слепящей черноты.
  
   Я лежал на спине и смотрел в седое, белое, как лунь, небо.
  Не было облаков, не было птиц, не было драконов: все покинули меня - пустыня осудила меня на изгнание и презрение. Так ненавидеть и наказывать может только женщина. Женщина которая целовала тебя...
   Бельмом смотрело мне в лицо блеклое, вылинявшее солнце.
  Губы обветрило, и они растрескались, кровь запеклась и тоже растрескалось; так лицо мое стало напоминать землю пустыни.
   Такова была ее кара, ее метка.
   Изгнание мое и одиночество нарушали только стервятники. Они не исполняли волю пустыни, ибо смерть и слуги ее падальщики не подчиняются никому и не страшатся наказания, поскольку даже боги бояться замараться от нечисти ее. Пустынники пританцовывая бочком приближались ко мне, изредка покрикивая и всхлопывая крыльями, чтобы подбодрить себя...
   Когда кольцо сжималось слишком сильно я хрипел, кричать я не мог, только хрипел засыхающей гортанью. И каждый раз боялся, что гортань высохнет вовсе и только тихий посвист колыхнет воздух у губ, не испугаются они, и тогда смерть, грязная как прокаженный, наклонит ко мне свое мерзкое, гноистое, смрадное лицо... и поцелует. И этот страшный поцелуй сожжет все другие, и наступит конец. Тысячу раз я умирал и тысячу раз с криком ужаса падал в пропасть, и, не успев умолкнуть, рождался с этим же криком. Кто ты, женщина, рожающая меня от века в век. Не мать моя, нет... Сука, приносящая щенка своего на потребу хозяину: пусть скулит и пачкает персидские ковра, лишь бы бежал потом быстро и лаял звонко, на потеху душе барской. Я шут, гремят мои колокольчики сквозь вечность: смотрите и веселитесь. Но каждый раз в конце кричу я: быть или не быть - будто это от меня зависит... И с этим криком падаю в пропасть. И замолкнуть не успеваю.
   В какой-то момент я перестал понимать, то ли упала ночь, то ли глаза мои высохли и спекшимися плевками глупо таращатся в пустоту. Время от времени я наугад хрипел на невидимых стервятников. Ночь эта, либо слепота, до сих пор точно не знаю, была черна: светила, подученные пустыней, не дарили мне своего света.
   А потом пришла она. Вылила мне на лицо кувшин воды и ушла. В глазах все плыло, но я видел стан ее, покачивающийся в меж дюн и барханов, и знал тогда, что от века велось так: слово матери для дочери не закон, если слово это о мужчине... Она приходила много раз, отмывала мне лицо и, ни слова, не сказав уходила. Она ни разу не взглянула мне в глаза, и когда я попытался удержать ее руки однажды, метнула мне гневный взор раскосых глаз и, вырвав ладонь, ушла. Такие, как она, не любят слабых мужчин и мужчин в минуты слабости, пусть и невольной, неконтролируемой. Слабость, для таких, как она - яд, презренное тление при жизни.
   Она не приходила долго. Так долго, что я решил, что она отвергла меня. Незачем стало жить. Я никому не говорил об этом, но поверь, теперь я живу только для тебя. Всю жизнь я искал причину, чтобы не уйти, причину жить, искал тебя, но не находил. Жизнь бесценный дар: неоценимый, и ничего не стоящий - все зависит, как развернуть монету. Он был дан мне и я искал причин не отказаться от него. Этой причиной стала ты, но тогда тебя не было. Кроме нее, кроме моей благословенной второй Бухары, моего города не было тогда ничего...
   Тогда я встал, боль оглушила меня и я потерял сознание... Я встал снова, я не видел и не понимал ничего, но единственное, ради чего я собирал силы в кулак было встать. Я упал и меня вырвало, голова гудела, как горячий чугунный котел, горели уши
  Перед глазами бликами шла рябь. Я встал на разбитые ходули, услышал влажный треск и упал. Сознание лишило меня своего милосердия и не покидало более: я вставал, падал, меня рвало тягучей желчью, но я снова вставал.
   Всю жизнь я встаю, падаю, но никто не подает мне руки, и я не подаю и обхожу упавшего: эй, Заратустра, кого мы не научим летать, тех научим быстрее падать, так? Когда я падаю, от меня брезгливо отворачиваются как от непристойного пропойцы. Мои женщины уходят к другим и не узнают меня на улице, а барахтаюсь в собственной крови, в грязи; мне в душу наступают, плюют. Но когда я встаю, сам я с удвоенной радостью прощенного изгоя пинаю других упавши, чтоб неповадно было сочувствовать; эк разжалобились, мол, сдох я... Подберите сопли или по ним же получите: я оплаканный вами Эзоп - новый фюрер. И сердце мое жмется в комок забитым до смерти котенком от собственной жестокости. Меня тошнит от себя. И тогда я снимаю маску и говорю: нет, сволочи, и все же я человек, сын человеческий, не подобен я вам и богу вашему - где мой крест, гады, я не садист, я мазохист высшей меры, ибо насилуя вас я насиловал прежде всего самого себя, и ваши раболепные стоны как нож мне. Бьют меня сапогом в лицо и в пах, пинают с отрадой: фюрер пал, да здравствует новый фюрер, да славится жестокость. Я, человек убивавший драконов знаю, это все равно что убивать детей, и память об этом кара моя. Я ненавижу себя за это.
   Знаешь, ты одна не бросала меня никогда, даже когда я был противен сам себе. Но тогда ты не могла поддержать меня под локоть, не было тебя еще, не было...
  
   И я вставал, вставал и падал - с ненавистью к себе, во имя высшей справедливости: если уж Она отреклась от меня - не место такой скотине под эти проклятым небом: отзвенел я, отлаялся. Быть иль не быть - вот в чем вопрос... Но вот в какой-то момент я встал и не упал, сделал шаг и опять не упал.
   Потный, пахнущий мочой и блевотиной я попирал искореженными ступнями землю пустыни и смеялся, смеялся сквозь слезы: экая я живучая скотина. Кто-то очень хочет, чтоб я еще побегал, посмешил его. Спасибо, барин. Нет, честно, спасибо. Ты все же единственный кто обо мне заботится.
   Упал я много позже, на целую вечность позже - может через тридцать шагов, может через сорок.
  
   Когда я очнулся, она снова стояла рядом и внимательно смотрела на меня. Я, открыв глаза, молча смотрел на нее. Наверное, так мертвые смотрят в небо: широко открыв глаза, не отрываясь в одну точку, будто там сосредоточен ответ на вопрос - куда они ушли?
   А потом я лежал на ее улицах и нежился под ласковым рассветным солнцем, вдыхал миртовую свежесть ее садов укрытый темно-зеленой листвой. Она поила меня сладковатой водой своих ледяных источников, и райские птицы пели мне песни на языке далекого Наджафа. Она полулежала рядом со мной, но так чтобы нельзя было ее коснуться вытянутой рукой и заглядывала в мои зрачки. А я, подобно мертвому, лежал не шевелясь, боясь спугнуть этот неверный мираж пустыни, спугнуть ее, мой прекрасный Иной город.
   Если бы ты уже тогда была со мной, я бы не нуждался в этом оазисе и не страшился бы изгнания из этого рая. Но тогда я внимал пению птиц и жадно припадал к источникам, и время останавливалось, и весь мир не имел значения... Так было и потом, когда я встретил тебя, когда уже отгорело отчаяние и ветреный Самум похоронил руины Вечного города, когда в газах моих высохли слезы и песок пустыни перестал терзать их, надеюсь уже навсегда.
   Иногда, когда теперь дорога бежит под колесами моего авто, я думаю: куда ведет она меня. И не нахожу ответа. Как в калейдоскопе сменяются города, люди, дома, но, как и прежде не могу понять, зачем все это. Люди, которые помогли мне, люди, которым помог я - где смысл всего этого. Каждый раз в дождь я выскакиваю на асфальтовое шоссе и думаю: встречу и я сегодня Костлявую, метнется ли она с обочины, вылетит ли в лоб со встречной или только мелькнет рядом, схватит когтистой рукой кого-нибудь другого рукой кого-нибудь другого и потащит за собой. Нынче она не блюдет древних правил, не сечет нитей затупившейся косой и не склоняется поверженным Тонатосом перед героями. Она собирает дань вволю, и Боги закрыли глаза. Они устали от нас и чад наших жизней мешает их светлым очам. А я несусь, ускоряясь в поворотах. Кривая выведет. Ее мне рисовали сами Боги. Они меня ждут и позовут в нужный час, а пока лети, светел путь твой. Верую, рука Ваша владыка. Лечу. Ловите.
   Теперь я уже не так красив, как тогда в пустыне близ Иранского нагорья. Лицо мое почернело и потрескалось как бурая глина под белым солнцем. И глаза стали седые, седые, а были серые.
   Эх, северянин, северянин. Понесла же тебя нелегкая искать любовь в чужой восточной стороне. И строки твои так и ложатся арабской вязью, а не кириллицей. И свечи, что зажигаешь ночью в красном углу, не ладаном пахнут, сандалом и далеким апельсиновым деревом. И Самум не демон тебе, а друг, ветреный и непостоянный. И поет он тебе сказки по ночам на далеком, незнакомом языке.
  
   Потом я поднялся и шел. И Самум толкал меня в спину, но уже без злобы, мол, иди, проводить тебя приказали. Так я шел много дней и ночей, не считая их. Она не приходила, но я и не ждал. Не хотелось ничего: ни воды, ни табака. Все ушло в это ледяное солнце, высочилось из глаз моих и испарилось. Иногда Самум загонял меня в какой-нибудь богами забытый оазис, и я баз наслаждения пил, а потом тут же поднимался и шел дальше.
  С каждым шагом я чувствовал как старею, будто время пустыни проходило сквозь меня, и в далеких миражах виделись мне далекие века и древние народы в чудных одеждах и пророки, идущие по пескам как по воздуху. Я читал древние письмена, и история, никому, кроме драконов досели не ведомая ложилась в мою память базальтовыми пластами и драгоценным шелком.
   На исходе очередного дня я увидел шатер. Он был из простой плотной черной ткани без орнамента. На пороге стояла женщина в одежде того же цвета. Она не укрывала лица своего. Лицо ее было старо, так старо, сто пустыня, по сравнению с ней, была еще юной девушкой. Лица этого не коснулись страсти, но мудрость состарила его. Мудрость отнимает радость и молодость еще быстрее чем игралище порока. Многие знания, многие печали.
  Самум исчез, будто и не было его, только по барханам пронесся испуганный ветер. Я подошел к ней и приклонил главу. Она сухими шершавыми губами коснулась его на миг. Здравствуй, Мать. Я пришел из далека. Я плохо жил, Мать, я целовал женщин и не любил их; я любил женщин и бросал их, я не доверял своим богам и в исступлении бросал им гневные жалобы. Прости, Мать. И они простят.
   Она молчала, она давно простила мне все. Войдя в шатер я увидел многих болезных и убогих, их гнойные раны смердели, язвы сочились сукровицей сквозь струпы. Они стенали и ждали вспоможения. Она омыла руки свои в уксусе и крепком вине, что стояли в чашах черного багдадского серебра у входа, взяла льняные бинты, воду и отвар пустынного корня и молча стала промывать раны их. И я, по ее примеру, омыл руки и присоединился к ней. Так началось мое служение Панацеи.
   Днем мы врачевали, она учила меня лекарскому ремеслу и я внимал ей. Внимал женщине. Ибо только женщина умеет унять чужие страдания и сострадать и не воспротивиться слабости души и тела человеческих. Нести в себе терпение и не расплескать его в веках. Женщина-мать, высшее имя в устах моих, несла мне свое учение. Ночами я плакал от чужой боли.
  Она не плакала. Она уже отрыдала свое, и в сердце ее поселилась печаль. Душа лекаря - приют скорбей человеческих.
   Вечерами из пустыни приходил младенец. На нем был плащ той же ткани что и у моей Учительницы, и на голову накинут капюшон. Мы выносили к нему сваренные снадобья, и он окунал в каждое ладонь. А потом уходил, когда солнце уже пряталось за холмами. Врачевание служит добру, но и темное колдовство, что необходимо ведуну для приготовления настоев, ему не чуждо. Потому и ночами есть дело лекарю. Младенца звали Телесферон. Он был единоутробным братом Панацей.
   В короткие часы сна я думал о моем городе. Я звал ее, но она не приходила. Так, много позднее, не приходила и ты, когда я звал тебя, корчась в холодной постели осенними вечерами. Ты была далеко, и только по телефону я мог слышать твой голос. Ах, как ужасна бывает любовь, как жестока. Казалось - дай мне точку опоры, и я сверну этот мир, переиначу время, но добьюсь твоей любви. Но, как и Архимед, не находил я своей точки. Ты была холодна, а я звал, продолжал звать. И имя твое жгло мои уста, я плакал, как женщина, нет, еще сильнее, женщина не может возненавидеть, как ненавидел я сам себя в те дни. А когда я засыпал, в обломках узоров я видел разбитые бронзовые цветы на воротах Иного города, горящие дома и корчащуюся в огне фольгу амальгамы; летели головы казненных минаретов и выли осиротевшие, оставленные варварам на поругание мечети. И снова стоял я лицом к лицу со Смертью, и с сожалением она говорила мне: не твой час. И поворачивалась спиной, и уходила.
  Я просыпался в холодном поту, как умирающий приходит на миг в себя перед самым концом, но ты была далеко и голос твой я мог слышать только в трубке, но этого было мало.
   Но тогда в сердце пустыне, в палатке Панацей, я не видел узоров, я падал во тьму, чтобы проснуться в аду человеческой боли. Еще стоял тогда неприступный и, казалось, вечный Иной город. Ждал своего Повелителя, ждал не меня и уже скучал по мне. Странная легенда. Смешно, что я не мог рассказать тебе ее раньше. Тебе многое стало бы понятно. Мне давно надо было осознать, что живых вокруг нет. Только тени, только Големы новых смертных богов. И тогда снял бы я четвертую печать. И сел бы на коня бледного, сшибив с него одним ударом нареченного ему от века всадника. И сам бы стал Смертью. И вел бы их всех в ад.
  
   Однажды утром все переменилось. С запада подул тревожный холодный ветер, от которого прятался и испуганно жался к нашему шатру Самум. По небу неслись серые воинственные облака и слышался стук копыт. В воздухе пахло кровью. Смерть уже натянула поводья и летела стрелой в чье-то сердце. Если бы я знал в чье...
   Ничего не сказала мне Панацея, когда я седлал одного из коней, что она держала на особый случай. Ничего не сказала она и тогда, когда я поцеловал правую ее руку. И я молча вскочил в седло. Пять восходов сожгли себя в зените, и молодой месяц пять раз упал в пески пока, наконец, с шестой зарей я не въехал в Тель-Афар. Конь подо мной пал не успел я проехать по мостовым города и квартала. Я здорово разбился, но не обратил тогда на это внимания. Я чувствовал - здесь сердце опасности, точка силы напряженной до звона тетивы. Я шел по пустынным улицам, и мне казалось, что уже мне приходилось здесь бывать. Солнце здесь было червонное, как поддельное золото, как медь.
  Оно лилось по изогнутым пыльным улицам. Пахло отбросами и верблюжьим потом. Еще больше пахло бедой. Ноги вынесли меня к старому отелю. Трехэтажное деревянное здание с пыльными окнами и облупившимся фасадом улыбалось солнцу щербатым ртом двери. На пороге курил трубку полный пожилой мужчина. Голова его была почти лысой с редкими проростками жестких черных волос. Лысина блестела от капелек пота. На нечистую нижнюю рубаху, ныне грязно серую, а ранее, может, и белую, была накинута засаленная жилетка верблюжьей кожи. От которой отчетливо пахло прокисшим вином. Ноги закрывал кожаный же фартук, отмеченный грязью по числу блюд в ресторане отеля. Он, казалось, не обратил внимания на меня, когда я прошел мимо него в темный и грязный холл. Там было пусто. Я немного постоял в растерянности. Минуту спустя, не торопясь, вошел и он. Вразвалку подошел к конторке и встал за нее. Облокотившись и расположив свои телеса поудобнее он уставился на меня водянистыми, ничего не выражающими глазками. Помолчав некоторое, видимо подобающее его достоинству, время он спросил неприятным скрипучим срывающимся на визг голосом:
  - АмериКан?
  - Ноу...
  - Инглишь?
  - Но.
  - ЮроПиан?
  - Йес.
  - Ват ду йю вант?
  - Ай нид то ноу веар из май бразе. Ай лук фор хим.
  - Зере из ноу ЮроПиан ин май хотел.
  - Мэй би йю ноу, сам тайм эгоу, сам пипл вент то килл драйгонс...
  Он некоторое время с недоумением смотрел на меня, а потом захохотал. Отсмеявшись он отер слезу, выступившую на его маленьких свинячьих глазках и всхрюкнув ответил:
  - Аха, йу а крейзи, йу ар факинг крейзи ЮроПиан. Зере a но драйгонс. Вайт эсс. Йу маст стоп смоукинг опиум. Го хоум.
  
   __________________________________________________________________________________
  
   1
  - American?
  - No...
  - English?
  - No.
  - European?
  - Yes.
  - What do you want?
  - I need to know where is my brother. I look for him.
  - There is no European in my hotel
  - May be you know, some time ago, some people went to kill dragons
  - Американец?
  - Нет...
  - Англичанин?
  - Нет.
  - Европеец?
  - Да.
  - Чего ты хочешь?
  - Мне надо знать, где мой брат. Я ищу его.
  - В моем отеле нет Европейцев.
  - Может быть ты знаешь, некоторое время назад люди отправились убивать драконов...
  
  _________________________________________________________________________________
  
  2
  - Aha, you are crazy, you are fucking crazy European. There are no dragons. White ass. You must stop smoking opium. Go home.
  -
  - А,.. ты сумасшедший, ты чертов сумасшедший Европеец. Драконов не существует. Белая задница. Тебе надо перестать курить опиум. Убирайся домой.
  
  И тогда я ударил его. В тот миг мне казалось - убрать его, эту
  смеющуюся пародию на человека, и все встанет на свои места
  В тот миг он воплощал в себе все что я ненавижу в людях. Теперешние люди кажутся мне жирной потной обрюзгшей массой. Они, как кисель, как нечистый чайный гриб, заполняют собой каменные горшки городов и бродят там. Живут в своих испражнениях, жрут самое себя, совокупляются, плодя себе подобных. И выпирает все это наружу, наспех лепит новые горшки и жрет, жрет все вокруг себя. И не задыхается в своих испарениях. И, поглощая себя, еще больше множится, вот что страшно. И не боится ничего. Эту заразу не погубит ничто, коли она сама себя не погубит. Смерть бессмертна, а это хуже чем смерть. И тихо рыдают на кухнях жены, избитые мужьями, и ограбленная и избитая бабка стонет в подворотне, так и не дождавшись помощи, задыхаются наркоманы, хрипят в блевотине алкоголики, орут насилуемые, и все это угодно цивилизации. Она на пути прогресса. Осанна, аллилуйя, радуйся, Сын человеческий, царь иудейский. Ради них повесился Иуда, и ты взошел на Голгофу. Все ради них.
   И все это я ненавижу. Всю эту ненависть я вложил в этот удар. И умер он. Умер за свою серость и ложь. Драконы есть, я их видел. Это мудрое и смелое племя. И мы были. Мы шли убивать их. Стыдно. Они гораздо больше заслуживают жизни чем мы.
   И есть Иной город. Она есть, и я иду к ней. И дойду, дай только срок. Вот только найду брата, он, верно, решил, что я погиб. Надо его обрадовать, успокоить. Пусть летит домой. Вертолеты, наверняка, летают. Драконы их не трогают из жалости. Пусть летит себе. Там его дом, далеко на Севере. Там ждут его женщины и родня. Меня уже много лет не ждут.
  Блудный я сын. Простите меня.
   Я не помню, как выбежал из отеля. Долго, без дороги носился по каменным улицам и земляным переулкам. Как безумный, как пес. Наконец нелегкая вынесла меня на окраину. Там уже не было высоких современных домов, только глинобитные хибары. В отдалении, на плешивом, покрытом редкой жухлой травой холме стоял одинокий шалаш. Курился костер, и у костра сидела согбенная фигура. Казалось, человек дремал. Но я - то знал: он ждал меня.
   Переведя дыхание, я подошел и присел к огню. Очаг показался мне дружественным. Только огонь был странный - малахитовый, он не обжигал рук, только ласково лизал их. Только присев, я обратил внимание, что очаг выложен по краю не простыми камнями, а золотистыми василисками. Вновь заплелись узоры, поплыла пустыня, как в медленном танце, и я увидел ее лицо. Оно было тревожно, но она упрямо и гордо молчала. Лишь в глазах пойманной птицей метался призыв о помощи. Я хотел что-то сказать, но в лицо метнулось мне зеленое пламя, волосы мои занялись нефритовыми искрами, и с криком я проснулся. Руками я прикрыл лицо, но ожога не чувствовал. Я открыл газа и опустил ладони. Седой, как солнце пустыни, старик смотрел мне в глаза.
  - Это огонь драконов. Он обжигает душу, но не ранит тело, - сказал он и замолчал.
  - Ты долго шел, - продолжил он, - много веков уже никто не шел так долго. Ты постарел. Я уж и не думал, что кто-то еще из людей сможет идти теперь. Люди стали совсем мусор, впрочем мне кажется, что и не человек ты вовсе. Да... Мы уже встречались. Ты вряд ли помнишь. Здесь, меж Тигром и Евфратом, когда чуждый бог творил своих людей. И когда глупый Мохамед просил у нас еды в пути из Медины в Мекку, а у нас была только свинина...
  Он глухо рассмеялся, полуприкрыв глаза, все в лучиках светлых морщинок. Но тут же стал серьезным.
  - Впрочем, не важно. Та, к которой ты шел, зовет тебя. Тебе придется спешить. Не спрашивай ничего. Достаточно того знания, что ты ей нужен. Отыщи в пустыне брата, он поможет тебе. Дальше все в руках судьбы... Она всегда благоволила к тебе. Значит, как будет, так и должно быть. Время истекает на часах этого мира. Мы утомили наших богов. Теперь время полетит быстро... жаль, что я все это увижу... Жаль, что нам не придется больше свидеться... иди с миром, да хранит тебя огонь.
   И он исчез...
   Я долго брел по освещенной луной пустыне пока не наткнулся на становье. Меня узнали. Меня кутали в теплые одеяла и поили наспех сваренным кофе и огненно жгучей жидкостью, наподобие водки. А потом рассказали.
   Когда мы не вернулись к вечеру, мой брат собрал добровольцев, их было много, и на трех машинах сорвался в ночь искать нас. Они долго петляли между барханами, ночь стояла безлунная, но к утру нашли разбитый джип. Четверо были на месте, их успели поклевать стервятники, но лица смогли опознать. Меня не нашли. Однако вокруг были следы лап и драконьих крыльев. И убитый детеныш дракона. Драконы не хоронят своих мертвых. Постепенно тела каменеют, остаются памятники самим себе. Памятники в веках. Нерукотворные, без лести и лжи, без жалости к себе.
  Говорят, брат был в отчаянии. Он рыдал и проклинал пустыню. Охота на драконов продолжалась еще месяц. Но ни одного не нашли. Драконы исчезли как дым. Находили только желтые камни-окатыши, и недоумевали: откуда голыши там, где моря не было на человеческой памяти.
   Тогда мой брат сошел с ума. Все решили бросить это дело, ведь цель была достигнута: драконы ушли, и странникам пустыни было нечего бояться. Но он накричал на них, прогнал всех. Называл их трусами, верблюжьим пометом. Загрузил свой джип оружием, водой и провизией и уехал в пустыню один. Позднее его встречали иногда кочевники: оборванный, похудевший и, несмотря на загар бледный, как больной холерой, брел он меж барханов с карабином через плечо и бормотал себе что-то под нос. Никакой речи не понимал. Его безумный взгляд бесприютно метался по пескам. Иногда он хватал окруживших его бедуинов за руки и кричал на кувейтском наречии: где драконы, где драконы? А потом снова уходил в пески. Часто думали, что он умер, но он снова объявлялся на какой-нибудь окраине пустыни, и снова исчезал. Впрочем, его уже давно никто не видел.
   Они очень удивились, когда я встал, и отказавшись от теплой одежды и оружия ушел по лунной тропке в черную пустыню. Наверное они решили, что я сошел с ума, как и мой несчастный брат.
  
   С тех пор минули годы. Но до сих пор, пока я не встретил тебя, я чувствовал себя одиноким. Нет, в ту ночь я не был одинок. Вокруг меня была пустыня. Она вела меня сквозь ту ночь, звала и торопила меня. И говорила со мной в пути. Даже ветреный Самум молчал. Вокруг был ее голос. От песков исходил антрацитовый свет, барханы гудели как дудук, возрождая древние напевы. И все это была она. Философия пустыни проста и ясна и христьянину, и мусульманину: живи и дай жить другим. Не отступай от этой заповеди и останешься человеком. Дай жить всякой твари, что живет рядом с тобой. Не оттолкни нуждающегося, накорми голодного, защити слабого и не солги Богу своему. Истинно так. В ту ночь вокруг меня жил, двигался и говорил целый, невидимый мне мир. Я не был один. Я был песчинкой в руках мудрой и древней пустыни.
   Теперь, оказываясь в современных бетонных городах, я гораздо более одинок, чем в ту ночь. Под колесами автобусов бежит мокрый асфальт. Шуршат шины - шепот умирающего. Мимо несутся однообразные строения. Тоска. Здесь нет жизни. И все время идет дождь. Последнее время во всей Европе одни дожди. Я никак не могу вспомнить: когда же я последний раз видел солнце. И скучаю. Скучаю по мертвому ледяному солнцу пустыни. Но никогда не вернусь туда. Никогда. Все надежды, связанные с теми местами погребены под унылыми песками, вместе с руинами Вечного города.
   Но иногда, ночами, я хочу туда. И тогда я сажусь в холодной постели, закуриваю, наливаю себе коньяк. И пью. Пью всю ночь напролет. И встречаю серый брезгливый рассвет мутным взглядом. Тупею, но не пьянею. Я все помню. Я готов отдать столько же, сколько прожил, лишь бы забыть это солнце, эти пески и огонь, съедающий мечети и дворцы.
  Но я должен помнить. Я проклят. Это печать божья, дар мой и кара моя. И свистит ветер в водосточных трубах, поет дудук в моей больной голове. Сны, как жизнь, и жизнь, как во сне - вот мой удел.
   Простите меня, Боги. Не могу я стереть из памяти все это. И пусть твердит мне врач, что шизофрения это, галлюцинации. "Вот еще таблеточка. И выпейте на ночь настой лютика. И, ради бога, не хлещите коньяк, как матросня. Все же - уважаемый человек".
   " К черту вас, доктор. Если это и миражи, то миражи пустыни, а не сознания. Я видел драконов так, как сейчас вас. И если вы и залечили мне воспоминания - это лишь бомба в моей голове. Когда-то она взорвется".
   " Не летайте на юг. Вам вредно. И по работе нельзя. Никакого Ирана. Ничего, найдете другое дело. И не курите столько. У вас легкие больные. Да, пески знаете ли. Наглотались. С вас хватит".
   Время этого мира подошло к концу. Потому мне так тоскливо здесь. Все безысходно. Что я не делаю - на всем печать бессмысленности. Не остановить цунами. Не остановить длань Всевышних, уставших от лысых больных обезьян. Скорее бы. Не могу больше пить...
   Рассветы прощаются с нами. Солнце нашего мира гаснет. Приходит время Иных, время теней, время призраков. Смерть человечества. Посмертие драконов. Маховик времени неостановимо ускорен. Не нужны больше временщики. Летят шестеренки, стирают материки и страны.
  
   Я шел сквозь люминесцирующую ночь. Я не чувствовал холода, хотя все вокруг застывало в оцепенении. Змеи лежали под ногами мертвыми корягами. А рядом со мной шла Она. И вела к своей дочери и умоляла, если только пустыня может умолять, спешить. А где-то в небе летели драконы. Летели, рассекая тугие струи ледяного ночного воздуха. Летели по Ее зову. Но не могли догнать меня. Ибо я летел быстрее. И Самум не успевал за мной. Ночь расступалась предо мной. И века обращались секундами. И не был я человеком. Вся моя отверженная, чуждая людям природа рвалась в полет. И уже не Смерть, а я, подобно стреле, несся в чье-то сердце. В другое сердце. И должен был успеть...
  
   Лондон. Кабак в Истэнде. Чад, кутерьма. За грязным, плохо выскобленным тисовым столом, дыша перегаром, что-то орет полупьяный бродяга в черном нечистом пальто. Кутает полуголую грудь в обтрепанные лацканы и тут же рвет на груди коричневую сорочку. И кричит, брызгает мутной слюной. Снова кричит. Я не знаю, откуда я здесь. Я здесь уже третий день. И не выхожу отсюда. Уже пропил перстень багдадского белого золота. И карманные часы. И еще что-то.
  Господи, это сон. Сейчас я проснусь. Эй, человек, еще скотч. Скотч, сука, я сказал. Что, ирландская морда, по английски не понимаешь... И этому, как его, тоже чего-нибудь. Порто?! Да, порто, портвейн. Пусть жрет. Все равно больше ни на что не годится.
   Где я?. Ты кто? Джон... Все пропили?.. Нет, ни черта. Вот держи... Золотой динар... Не хочешь брать, сволочь. Ты хоть знаешь, откуда это? Турция, брат. Да, Омар трижды ходил туда и трижды принес щедрую добычу, тысячу рабов привел и двести наложниц... Что?... Нет, я там не был... После мы с отрядом перехватили его в лесах Двуречья. Давно, брат, давно, твоего отца еще не было... Сам сумасшедший. Не возьмешь... Ладно,.. Эй, как тебя, Джек. Пошли в другое место. Не надо, не лезь к нему. Быдло он, вот что я тебе скажу, что он видел, ирландская скотина. Не было его с нами в Ромади. И тебя, Джек не было... Но ты хоть пьешь со мной, не бритая морда. Дай я тебя поцелую, как брата. Все мы братья... и бармен этот, сволочь,.. тоже... Вот так, идем сюда. Эй, человек... Скотч, чистый, льда не надо... И этому... Джону... Порто, для другого все равно не годится. Это динар, брат... Возьмешь? Вот и славно. Пей Джек. Не трепись. Я оттуда где не трепятся. Я из пустыни, вот так, это тебе не Йоркшир...
  
   Вся моя жизнь - только клочки, обрывки чьих-то записок. Панно из сценариев, времен и людей. Нет меня, только персонажи чужих книг, даже имена разные. Только во всех них живу я... Все спуталось. И в каком порядке все это писать... Голова гудит. По стенам мечутся тени. Эй, кто здесь... Никого... Муть. Ха, теперь не уйдешь в закат. Остается досмотреть этот спектакль до конца. У меня контрамарки, пропустите,.. я знаком с режиссером. Стоп. Надо от чего-то оттолкнуться. Итак... Я шел сквозь люминесцирующую ночь. Я не чувствовал холода, хотя все вокруг застывало в оцепенении. Змеи лежали под ногами мертвыми корягами. А рядом со мной шла Она... Лондон был позднее, много позднее. И Вена, и Баден-Баден. Все потом...
  Пока я летел стрелой, несся в чье-то сердце, если бы знал в чье
   Если бы не было тебя, я бы не рассказал эту историю вовсе. Да и кому было бы ее рассказывать - не миражам же, не солдатам апокалипсиса, от рождения мертвым. Шахматы вокруг. Помню, тысячелетия и тысячелетия назад ангел Вихиор говорил мне: все, кто люди - давно мертвы, все, кто нелюди - мертвы от века. Прости меня. Но он прав... Нас осталось двое - ты еще жива, супротив обстоятельствам. А я, я пытаюсь ожить - самый человечный среди нелюдей.
  
   Я летел так быстро, что время не имело значения. И к утру я нагнал их. Отряд Черных. А когда я их настиг, я понял, что потерял все. И я упал на песок и зарыдал. И завыла вместе со мной. И плач ее стенанием несся над барханами и сопками. Лил слезы невидимый дудук...
   Во главе отряда, впереди бедуинов, облаченных в пыльные черные одежды, ехал человек в белом горестном саване. Худое, измученное безумием лицо его, обтянутое пергаментной бледной кожей, было спокойно и неподвижно...
  Только глаза его горели лихорадочным огнем. При седле висел мешок из вытершейся до прозрачности кожей. В нем, постукивая друг о друга, лежали василиски. И потом выступал на них янтарь, так жуток был для них человек, сидевший в седле. Эго дромадер бал снежно бел. И снег за ним шлейфом, осыпая весь отряд и помечая их путь. Снег не таял. Смерть ехала не на коне бледном, а на седом, от тяжести седока своего, верблюде. И не спешила. Змеей ползла в сердце мое. А я лежал на песке и не находил сил подняться.
   Я узнал его в тот же миг, когда увидел. Только никак не мог отдать себе отчет в том, что первый всадник - единокровный мой брат. С тех пор я ненавижу братьев моих. Всех... все мы братья.
  
   И, скрадывая по дюнам путь, шел я на перерез им. И неторопливо гнул дугу караван смерти. А я, оглушенный безветрием, шел по колено в песке. И молчала пустыня, и лежал, потеряв опору для крыла, покалеченный Самум. И плыли эти черные призраки, как корабли в мираже, как смертельно раненый воин, в последнем узоре боевого танца. Плыли, словно ни время, ни пространство не имели к ним отношения. И не спешили, но догнать их было сверх сил человеческих.
   Когда лопнула под моей ногой, и кусками разлетелась дамасская сталь этой порочной дуги, и я преградил им путь, снег повалил такой, будто Аллах вспорол свою пуховую подушку, да и высыпал нутро ее на нас. И снег падал мне на голову, и не таял... Много лет уже не тает. Только падает и падает.
   Он смотрел на меня и меня не видел. Он говорил со мной, но не обо мне. И все спрашивал: где здесь драконы.
  Я кричал ему: "я брат твой". А он говорил: "брат мой умер, его убили драконы, на которых мы охотились, я оплакал его и еду теперь мстить им. Эти люди решились следовать за мной до конца, и я чувствую, - конец близок"...
   "Нет же, - кричал я - я жив, я брат твой, и я пришел искать твоей помощи, а оказалось, что от тебя же... Давай вернемся в Самавви. А оттуда домой... Я отвезу тебя домой, брат". Но он говорил: "брат мой погиб", - и еще спрашивал - "где здесь драконы, эти люди сказали, здесь есть город и его стерегут драконы; там суждено искать мне кости моего несчастного брата..." А я кричал: "они там по моей просьбе, я брат твой..." А он отвечал: "я сожгу это гнездо". И тогда я сказал ему: " тогда я отниму твою жизнь, брат...", и добавил: "прости"...
   И он пошел своей дорогой, а я - полетел к моему городу, полетел легко, ни о чем не думая, и наперегонки со мной летел мой озорной товарищ Самум. Надвигался час битвы, и не след был грустить в этот час. Благо затишье перед бурей. И благословенна буря. Именем богов. И пускай одолевали мое сердце дурные предчувствия, пред ликом Богов и моего города, моей женщины, не мог я был печален. И, гордо вскинув голову, летел я. А снег все падал.
  
   Я пал на серый песок вечером следующего дня. И поднялся, чтобы войти в Мой Город. У ворот стояли трое. Сначала я принял их за статуи в одеждах. Белые-белые старики. Такие древние, что смерть забыла о них. Они смотрели на закатное багровое солнце, догорающее в пепле барханов и на желтых, как глина, щеках застыли слезы. И я вошел в город. Пальмы трепетали на вечернем слабом ветерке. Прохлада плыла от фонтана на центральной площади, и мозаики стен играли нездешними красками. Я вошел под сень дворца и снял сапоги. Стопы сразу ощутили освежающий холод мрамора. Я скинул всю одежду и шел сквозь полумрак. Мертвенная сиреневая луна, проникая сквозь не стекленные сводчатые окна, сквозь арки галереи, скользила по мне лучами, смывая усталость и горести дня. Я прошел внутренний двор. У стены журчал бахчесарайский фонтан. И я умылся из нижней раковины. И прошел в оранжерею. Золотые рыбки играли в бесконечных запрудах. Пол, залитый водой до колена, был выложен жемчугом. Вокруг, на островках, росли цветы и деревья, которых я раньше не видел. Все благоухало. Посреди залы располагался остров. Раздвигая руками листву палестинской пальмы, я взошел на возвышение, скрытое от посторонних глаз обильной растительность. На ложе, устланном лепестками жасмина, укутанная прозрачным шелком, лежала она. Свернувшись соблазнительным клубком, подобно игривой кошке. Казалось, что она спит, но глаза ее, персидского разреза, подведенные черными стрелками, сияли во тьме.
   "Иди сюда, - молвила она, - нет молчи... Это последняя ночь. Ночь, которая ждала другого, которая должна была свершиться столетия назад... Но дождалась тебя. Ты шел ко мне, несмотря на мою холодность, несмотря на смерть, не смотря на жизни других и волю моей матери, проклявшей и благословившей тебя. Ты знал много поцелуев - ты помнишь их? Молчи, не нарушай эту ночь словами, я знаю ты помнишь их все... Они разные, только ты умеешь различать в них несказанные слова, так подойди и узнай прежде неизвестный тебе, но самый сладкий Мой поцелуй, поцелуй любви, страсти и надежды. Зов сердца, покорившегося любви и упорству и зов тела, покорившегося сердцу. Я дам тебе неутолимую жажду и краткий миг утоления. А когда падет утро, последнее утро Города-Ждавшего-Не-Тебя, ты сам поймешь, какой страшный путь ты выбрал. Так испей живой воды, перед вековой жаждой. Возьми меня у меня и взамен отдай себя мне. Навсегда. Дольше, чем жизнь и смерть, дольше, чем вечность, сквозь которую мы сейчас шагнем".
   И я взошел на ложе. И был проклят и распят. И брошен в ад и взят в рай. А дальше мы шли, рука в руке, в вечность, А утром проснулся кто-то другой: те двое, что любили, так что века разошлись пред ними вратами, ушли дальше смерти. Она не коснется их. Для них зеленеют вечные луга, и горит иное солнце, и ночи дарят блаженство. И в сердцах покой и мир.
  Так все, истинно влюбленные, уходят в невиданное прекрасное царствие, чтобы остаться там навечно, вдали от своих измученных стареющих тел, от дрязг и измен. Мы все уйдем куда-то, в вечное счастье, а бродяга писатель с моим именем допишет эту легенду на стареньком Ремингтоне или Ундервуде, да и спившись сдохнет в канаве, чтобы поседевшая в один день жена его, рыдала по ночам старея. Это уже не мы. Это тени. Тени на песке.
  
   Сейчас я уже не различаю день от ночи так, как в юности.
  Могу проснуться в темноте зашоренных окон и часами гадать: ночь или день, день или ночь. А, может, боги смилостивились и вселенская тьма уже обрушилась на нас и нас больше нет. Но ноют шрамы - я жив... жаль Я открываю окна и глаза режет свет. Да, раньше я кожей чувствовал время. Так и тогда во дворце лучи солнца не успели еще окрасить небосклон, а уже резануло по душе моей предчувствие. И женщина моя, не говоря ни слова, встала, оделась и, ступая по воде невесомыми шагами, гораздо грациознее, чем Иезус назаретянин, вышла из залы. И опустел храм любви.
  
   Когда я вышел на площадь, она уже стояла в окружении слуг. Трое белых старцев, преклонив колени, вкруг нее молились. Намаз разносился над пустыней, но Аллах был глух. Она была в траурных белых одеждах, лицо закрыто белой же чадрой. Погребальный наряд. На все улицах, на всех домах Моего города повязаны были гроздья белых соцветий. Белые одежды невест так похожи на саваны мертвых. Ибо они уходят в никуда, и это правда.
   Я же надел черные одежды, по обычаю воинов моей стороны, идущих на смерть. Один из старцев поднялся и, подойдя ко мне, положил к ногам моим ружье багдадской работы с костяными ложем и прикладом с серебряными накладками и серебряный меч, черный от времени. Я перепоясался патронташем верблюжьей кожи поверх моего бедуинского одеяния, что дал мне второй старец, похожий на первого как две капли драгоценной в тех местах воды. Они стояли и смотрели на меня. И молчали. И она, моя женщина, молчала. Тогда я поднял меч мой, не знавший до сели моей руки и сказал: "мы служим одной хозяйке, мы слуги одного города...Нет места ревности в наших сердцах пред лицом ее, есть только ревностная жажда сражаться и умереть за нее. Вы служите ей от века, и, хотя я вряд ли моложе вас, в скитаниях моих сквозь века я служу ей меньше чем вы. Но я избран... Избран богами, чтобы вести вас в последнюю битву. И нет места гордыне в сердце моем... Есть только уважение воина к воинам и равного к равным. Вы служите ей века, я - один миг. Вы ждете одной битвы, а я шел сквозь сотни битв к этой. Мы равны, а значит нет меж нами зависти. Мы умрем и станем братьями. Мы отголоском прозвучим в веках, как пример любви и преданности. Нет больше вчера, нет завтра. Есть здесь и сейчас... Тот зверь, что идет на нас - мой брат единой крови. Я отрекаюсь от него во имя госпожи нашей. Жизнь его должна быть отнята. Ибо враг он мне... Бесы пустыни, бесы ненависти, демоны прошлого зла им сотворенного вселились в него. Так дадим же ему свободу... Те кто идет с ним - воинство тьмы, охотники без сердца и совести, оклеветавшие нашу госпожу и совратившие того, кто был моим братом с пути истинного... Их зло должно быть наказано. Они не должны вернуться к своим шатрам. Они жаждали золото Вечного города, а обретут лишь позор и смерть. И пусть нас меньше малого, мы победим. И Боги мои и ваш Аллах свидетели - мы не хотели смерти, но подымаем оружие во имя справедливости и на защиту госпожи нашей. И Боги рассудят нас".
   И когда я замолчал они поклонились мне в пол наклона головы. Поклон равных равному в знак согласия и готовности.
  И тогда я прошел через врата Иного города и вышел на простор пустыни. Я не оглянулся, ибо у идущего в бой, в сердце должна быть свобода и отвага, а на душе пустота. И нет легкости от слез остающихся и любивших. Свобода в одиночестве и это - жертва на алтарь истинной любви. Осанна.
   Они шли. Стервятниками медленно плыли над барханами. Они чуяли добычу, легкую добычу. Лошади всхрапывали, верблюды хрипели в ожидании битвы. Только белый дромадер шел молча, и всадник его щурил слезящиеся от солнца глаза. Самум боролся, как мог, он поднимал целые барханы песка и обрушивал их на черный отряд. Но как от стены отлетала песчаная буря, и внутри этой невидимой стены не было ни одного дуновения ветерка, словно древняя магия остановила там время и пространство, только плыли черные фигуры позади белого силуэта, похожего на обелиск и падал снег. Падал крупными хлопьями, оставляя белую дорогу в песках, как ожог, как шрам на теле пустыни. И все чудился мне вдалеке смех Сатаны.
   Я достал старую пилу из сумки с оружейным инструментом, что обычно носят на поясном ремне патронташа, и, присев на песчаный холм, стал пилить приклад о ствол. Старое охотничье ружье бухарских шейхов было слишком тяжелым и длинным для ближнего боя. Когда я закончил они были совсем близко, так близко, что я мог различить резкий запах усталых животных. Я вскинул легкий двуствольный обрез, а спутники мои подняли ружья. Всадники перешли на галоп. Вереница наскоку перестроилась в атакующий редут. Стена из двадцати черных теней двигалась на нас, а впереди, почти не касаясь земли летел белый верблюд и нес своего всадника. Я выстрелил, когда они были совсем близко, а второй раз уже с расстояния десяти шагов, и две лошади покатились, подминая под себя всадников, запутавшихся в стременах. Мои воины хладнокровно целились, подпуская противников ближе. Я перезарядил оба ствола и почти в упор с разницей в мгновение выстрелил еще в двоих. Один выпал из седла безмолвно, не успев вскинуть руки к простреленной груди, но второй сумел поднять лошадь на дыбы и выпрыгнуть до того, как несчастное животное рухнуло на меня, забившись в конвульсиях. Мне придавило левую ногу и боль, казалось почти забытая, ударила в спину и низ живота. В этот момент слитным залпом ударили ружья моих спутников. И еще залп.
  А всего миг спустя, на меня бросился с кровожадным рыком тот, в кого я не попал. В полете он закрыл собой солнце, и распластав накидку черными крыльями, ринулся на меня. А потом покатился кучей пыльного тряпья, унося за собой убивший его серебряный клинок. Ружья молчали.
   Я едва сумел высвободить ногу из-под тела мертвой лошади. Когда, наконец, я встал, я увидел, что десять черных всадников разворачивают поредевший и сломанный строй и снова заходят стеной на меня. Белый дромадер, залитый кровью, уносил к горизонту продырявленный пулями труп своего хозяина, моего брата, исчадия, страшнее которого не видела еще эта земля.
   Все трое хранителей города лежали изрубленные ятаганами в окружении шести мертвых тел. Лошадей же пало пятеро, и одна, утратив видимо восприятие действительности, и оглушенная выстрелами, уныло топталась над трупом своего седока. Тогда я побежал и, оттолкнувшись, что было мочи ногами, вскочил в седло. Левая нога ныла неимоверно. Понукая перепуганную лошадь, я поскакал к воротам. В седельной сумке я нащупал динамитную шашку с коротеньким фитилем и огниво. Не думая долго, я поджег запал и, пролетая под воротами, бросил ее к стене. Грянул взрыв, лошадь с визгливым ржанием упала как подкошенная, посеченная осколками белого мрамора. Я прокатился кубарем саженей десять, но сразу же вскочил.
  "Самум, - заорал я, - дуй, замети ворота песком...помоги мне, именем Пустыни". И он помог. Когда я оглянулся, завал камней, на месте бывших ворот, превратился в неприступную стену. Я бросился во дворец, она лежала в центральной зале. Изо рта тоненькой струйкой бежала алая кровь, стекая по обнаженному плечу. Я поднял ее на руки. Она была невесомой, будто таяла на глазах, а я все не мог понять, что ее ранило... Я бежал по залам дворца, прижимая к себе ее стройное тело, и думал: успею ли. Наконец, ведомый чутьем и дланью божьей, я наткнулся на комнату, балкон которой нависал над крепостной стеной со стороны, противоположной разрушенным воротам. Крепче обняв ее, я разбежался и прыгнул. Снова резануло по воспаленным глазам солнце, отразившись лучами от бесчисленного количества песчинок, круживших над барханами, и время остановило свой бег. Удар был страшен. Хрустнули кости, пониже чашечек, подкатила дурнота, но я не выпустил ее. И на коленях, увязая в песке, пошел, пополз безногой ящерицей Имой, презирающей саму себя. И в голове моей стучала одна мысль: жива ли она. Я полз до ночи. А когда холод милосердно опустился на мои плечи, и тьма укрыла нас, я упал и заплакал.
   Она была еще жива. Грудь ее вздымалась часто. Из-под полу прикрытых век лились слезы. И вдруг грянули взрывы.
  Даже сквозь непроницаемую, из за грозовых туч, тьму, я увидел освещенные пламенем стены. Гремели взрывы. Каждый раз она вздрагивала и стонала от боли. На белой ее коже появлялись раны. Рушились обезглавленные минареты.
  Дрожали мечети, оставленные на поругание варварам. И где-то вдали, в пустыне безутешно рыдал старый дудук.
   Я пытался зажимать ее раны ладонями, стремился унять кровь, как учила меня Панацея, но тщетно. Когда со стоном рухнул златоглавый дворец, последний раз гордо блеснув своим куполом, на груди ее, там где бьется сердце, открылась последняя рана. Ее я закрыл губами. Но это был лишь прощальный поцелуй. Кровь хлынула мне в горло и она перестала содрогаться. К чему мне твое учение, Панацея, если я не смог спасти ту, которую любил?
   Я сидел над телом, ее не видя и не слыша ничего. Я не заметил, когда со мной рядом присел человек. Но, когда я очнулся, рядом со мной горел малахитовый огонь и старик из Тель-Афара сидел рядом со мной. Он не отрываясь смотрел на меня своими прозрачными глазами и курил. Ее тело, завернутое в белый холщовый саван, лежало у самого костра.
  Я поднял голову и он заговорил: "ну вот мы и встретились... печальная встреча. Моя дочь, принцесса Ассирийской пустыни, властительница Вечного города мертва. Мертв тот, кто был твоим братом. По сути мертв и ты. Сотни лет встречаю тебя, и всегда ты был живым. А сейчас мертв. Видимо и правда истекло время этого мира... Стало быть скоро и мой черед. Кончается время сказаний. На краткий срок суждено миру опустеть от хранителей и чародеев, и жить без закона. Час людей живущих во имя золота настал, и земля потеряет богатства свои, и нефть и кровь прольются реками. Мудрые выродятся и умрут. А затем Боги сметут песчинки с полотна и начнут заново. И предсказания сбудутся.
   Мы опять ничего не смогли сделать. Как тысячу раз до этого. Человечество, увы, безнадежно. А ведь все так просто. Живи и дай жить другим".
   Он замолчал, и молчала убитая горем мать-пустыня и молчал потерянный Самум.
   А потом он сказал: "давай похороним мою принцессу,
  Мать примет ее в объятия. Как примет она и меня, в свой черед, хотя и не ею я рожден".
   Я взял ее на руки и нес. Потом Самум поднял нас и принес на главную площадь. Ее трудно было узнать: вся в оспинах выбоинах, осколках стен и ожогах, она была не похожа на великолепие, открывшееся мне в Последнюю ночь. Я внес тело госпожи в разрушенную оранжерею, и положил на ложе посреди Тайного острова. Старик разложил вокруг василиски и щелкнул огнивом. Взметнулось зеленое пламя и охватило саван. "Да сгорят твои грехи, и предстанешь ты чистой перед богами, - молвил он, - да очистится душа твоя".
  А я стоял и смотрел, как сгорают мои надежды вместе с той, что я любил. И глаза мои были сухи. Я не мог плакать. Уже навсегда.
   Когда костер догорел, Самум засыпал руины Вечного Города песками и воздвиг курган.
   Опоздавшие, измотанные долгим перелетом, драконы
  Упали с неба только к вечеру. И плакали они, и не находили себе прощения. И тогда самый древний дракон взмыл в небо и ринулся вниз, туда, где из вершины кургана золотым зубом щерился золотым зубом шпиль дворца. И, пронзенный, застыл навечно стерегущим колоссом, памятником скорбящего добра, бессильного перед смертью. И драконы молчаливо поднялись и полетели к Иранскому нагорью оплакивать принцессу Ассирийской пустыни, мою госпожу.
   А я, не разбирая пути, пошел прочь. Я брел много дней, все они слились в единое воспоминание тоски и пустоты. Однажды утром я увидел вдали шатер Панацеи, но не пошел к нему. Не было в сердце моем места милосердию, прощению и состраданию.
  
   Я до сих пор думаю, что тогда все кончилось. Особенно в те дни, когда тебя нет рядом. Доктор мой говорит, что все это - лишь плод моей больной фантазии. Я ему не верю. Но принимаю таблетки. И все реже вспоминаю сияющую пустыню и Мой Город. Все чаще во сне. И все же верю, поплывут передо мной узоры и пустыня снова заговорит со мной.
   Впрочем, я еще не все рассказал тебе. Я не помню точно, как я вернулся в Европу. На родину мне не хотелось, хотелось забыться...
  
   В Лондоне я снимал комнатку недалеко от Гайд парка.
  Плохо помню как я договорился с хозяйкой. Это была пожилая неопрятная женщина с растрепанными седыми волосами. Она взяла с меня плату на неделю вперед и еще фунт в счет отсутствия документов и выставила условия: не таскать шлюх (вы ведь не гомосексуалист?!), не курить в туалете, не блевать на лестнице и не включать электроприборов. Электроприборов, впрочем, не было. Курил я только в комнате, хотя и не проветривал. Блевать привычки не имел. И ненавидел шлюх и голубых как в общем, так и в частности. Таким образом я практически не соврал.
   По началу я часто ходил в кинотеатр. Однако пьяных туда пускали неохотно, а совсем скоро это удовольствие стало мне не по карману. Днем я пил в многочисленных трактирах подешевле, на худой конец в ирландских пабах, где наливали прокисшее пиво за полцены. Вечерами шаткой походкой впирался в таверну "Фальшивый Соверен", где каждая четвертая рюмка виски за счет заведения. Бармен, уже знавший меня, сразу ставил мне бутылку и вычитал из суммы бесплатные рюмки. Перед уходом, около полуночи, процедура повторялась, и я уносил с собой ночную дозу воспоминаний, этакий билет до Эль Кувейта. Ночь я проводил в своей комнатенке. Всегда один, всегда без света. Свет нужен для того, чтобы видеть окружающую реальность. Но меня окружали только рыжие тараканы-ирландцы, да толстые, ленивые клопы. Отовсюду несло несвежим бельем, гнилыми овощами и соседской кошкой. В этой тюремной камере были бетонные стены без обоев, но с художественными потеками, шаткий стол из дешевой, плохо струганной сосны, с такого же качества табуреткой и матрац - темно синий, матросский, пропахший предыдущим постояльцем. Но мне не нужно было это. Я хотел видеть другое. Я хотел видеть седой Наджеф с его извилистыми улочками, славный и грозный в своем величестве Раммади и Мой Город, еще живой, еще не обгоревший в пламени войны, хотел видеть ее. Иногда мне удавалось вызвать эти воспоминания, и тогда я плакал, как плачут только дети и пьяные. Плакал об ушедшем и несбывшемся, и о том, что никогда не сбудется. Под утро я засыпал, но просыпался с рассветом и, пережив утренний приступ дурноты, шел в трактир.
   Сколько это продолжалось, и сколько могло юы продолжаться не известно. Возможно я спился бы, а может переехал бы в Амстердам и пристрастился бы к наркотикам. А скорее всего утонул бы где-нибудь в Венеции, по пьяни упав в один из каналов. Но однажды под вечер, когда я уже был прилично вдетый, в дверь постучали. Сначала я не хотел открывать, но потом решил все же открыть. Во мне пробудилось что-то вроде любопытства. Я включил свет: шестидесятисвечевая лампа под потолком тускло зарделась, брызгами метнулись со стола тараканы. Я тяжело поднялся и шагнул к двери. Задвижка долго не поддавалась. Когда, наконец, я отпер дверь, на пороге стоял смуглый седой бедуин. Не знаю, что поразило меня больше - сам ли гость, или то, что в современном Лондоне беспрепятственно расхаживает человек в одежде пустынника. Он смотрел мне в глаза мучительно долго, а потом протянул предмет, завернутый в тряпицу. Я взял. Он, не говоря ни слова, развернулся и начал спускаться по лестнице. Я тупо смотрел, как его спина исчезает за поворотом, и молчал. Потом я, не прикрыв двери, сел на табурет и развернул ветошь. На моей ладони лежал обрез охотничьего ружья. Ни один вензель не изменился, не добавилось царапин, серебро не почернело, даже капельки крови остались не стертыми. И тогда я понял, что могу конечно сдохнуть в отхожем месте или утонуть в пожарном водоеме в пьяном безобразии - дело мое. Но только потом. Ибо остался у меня последний долг. Еще одно, самое распоследнее, но самое важное дело, ради которого спасали меня Боги тысячу раз, ради которого Она была подарена мне судьбой, ради которого я еще жив, не смотря на бесконечное питие и праздность. И тогда я лег на подстилку и как следует проспался, потом сходил в баню и постирал в прачечной одежду, раздобыл бритву и привел себя в относительный порядок. Затем заложил в ломбарде остаток золотых побрякушек, привезенных из Ирана, и зафрахтовал вертолет до Тель Афара. И не пил весь день, дожидаясь отлета в ремонтном ангаре. И всю дорогу прятал от пилота и механика легкий обрез с инкрустацией багдадского серебра. А сойдя на посадочной полосе лег и поцеловал землю.
   Потом я долго торговался с торговцем верблюдами и выбрал самого белого, что, по словам продавца, поймали в пустыне под седлом, на котором болтался из стороны в сторону полу истлевший скелет в белой одежде и золотым распятием на груди.
   Я сел на дромадера и дал ему волю - дорогу он знал, я был в этом уверен. И к вечеру второго дня он привез меня к становью. Тогда я накинул заранее заготовленный белый плащ и подъехал к шатрам.
   В моем сердце не было ненависти, не клокотала в груди жажда мести. Просто настал час расплаты. Час, когда мертвые судят живых. Я был лишь оружием. Громом небесным, гласом и дланью божьими. Я снял с плеча карабины и расстрелял всех мужчин, кто выбежал, ибо искорененным надлежит быть и Диаволу, и семени его. А женщинам и детям велел собираться в путь. И ждал, пока они, рыдая и сетуя небу на грехи мертвых мужей и отцов своих, собрали шатры и тронулись пешие в путь. И когда мы пришли к кургану, я велел им разбить лагерь и готовиться к завтрашнему труду.
   Три года не знали мы ни сна, ни отдыха. И в конце, я уже не был господином их, а они не были рабами моими. Ибо созидание стирает границы, а горе объединяет и убийцу и жертву.
   Нам помогали все: и Самум, приносивший нам песок и шутя катавший валуны, и драконы, носившие нам мрамор и жемчуг. Сама пустыня творила вместе с нами.
   Так или иначе, но по исходе тысяча девяносто шести дней, воссиял под белым небом пустыни Новый Иной Город.
  Не женщина моя, но дочь. И в тот день отпустил я народ рабов своих, даровав им отнятую мной, во искупление, свободу. И запретил им являться к этому городу под страхом смерти и вечной неволи. И когда наступил вечер я ехал, куда глядели глаза, и в закатном свете, проезжая мимо шатра Матери моей Панацеи, увидел в небе детеныша дракона, на спине которого сидели, улыбаясь и махая мне руками, мой брат, молодой и красивый, каким был он еще до охоты на драконов и моя женщина, живая и очаровательная как в Последнюю ночь. И понял я, что смерти нет, покуда мы любим. И пускай, мир катится в тартарары и время его истекло, пока мы любим, мы живы. И добро рано или поздно торжествует. И пусть я только солдат, с грязными, запятнанными кровью руками, я на своем клинке принес эту весть, это вечное добро. И если это грех, я с удовольствием заплачу за него. Вот и все, что я должен был рассказать. Покуда мы живы, покуда я люблю тебя - смерти нет. Есть вечная жизнь.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"