Аннотация: Название говорит само за себя -- это рассказ о том, как Шишкин-студент работал на Валааме.
Шишкинский Валаам
-- Господа! -- Гине приложил к глазам дужки ножниц. - Значение классической античности в наше бурное время еще не полностью осознано и ждет своего певца, -- он скривил губы, явно подражая кому-то. -- Вам же, господа, по нутру упрощенные формы, если можно так выразиться, плебейские пейзажи с их натурализмом...
-- Не забудь его многозначительный кивок, -- сказал Джогин.
-- Он еще морщит лоб и божественно грозит пальцем, -- подсказал, улыбаясь, Шишкин.
Он сидел на лавке и занимался двумя делами: участвовал в разговоре и поглядывал в иллюминатор.
Гине собрал на лбу складки и погрозил согнутым пальцем воображаемому собеседнику. Сделал это он так комично, что Джогин и Шишкин невольно рассмеялись.
-- Ничего, я думаю, что скоро в Академии не останется от подобных ничего, даже жалких эполет. Помяните меня, -- Гине бросил ножницы. -- Нужны реформы, нужен новый устав и, вообще, Академия тормозит русскую живопись.
-- Ну, положим, ты горяч изрядно, -- Шишкин оторвался от иллюминатора, -- другое дело сделать ее более демократичной, но все разрушить... -- пожал плечами. -- Зачем?
Разговор был старым, как мир, и они периодически возвращались к нему.
-- Конечно, -- продолжал Шишкин, -- такие, как наш Колизей Фортунатыч и подобные Воробьеву, отойдут -- нельзя же до сих пор слепо поклоняться неаполитанскому небу и аркадским пастушкам. Но чаще, к сожалению, и человеческой жизни не хватает, чтобы понять это. Наша природа не менее грандиозна и величественна. На прошедших экзаменах природа севера -- просто чудо! Посмотрим, посмотрим, -- и он зашагал по узкому пространству между тюками и ящиками с красками.
Гине и Джогин переглянулись -- весь путь, как только за кормой скрылись гранитные набережные Санкт-Петербурга, Шишкин не находил себе покоя.
-- Выйду на воздух, -- сказал он.
Через минуту Шишкин влетел в каюту:
-- Остров!
По правую руку на горизонте темнела полоса.
-- А ты уверен? -- осторожно спросил Джогин.
За вторые сутки пути это была уже не первая тревога.
Шишкин только дернул плечом.
Ладога была еще холодной. С севера, навстречу, непрерывно дул свежий ветер. Мелкая серая волна пенилась вокруг редких льдин.
-- Наконец-то, -- вздохнул Шишкин.
Он стоял на носу, крепко сжав поручни, на непокрытой голове ветер путался в густых волосах.
-- Что ты сказал? -- не расслышал Джогин.
-- Ничего, ничего... Работать будем!
Скалистые, голые берега даже издали производили впечатление каменного хаоса и дикости. У подножия белела нитка прибоя. Немного погодя, когда пароход зашел за остров и ветер утих, до слуха донесся глухой шум наката. Святой остров черной громадой заслонил Никольскую бухту. Редкие сосны на его вершине сиротливо простилали искалеченные ветрами и морозами сучья.
Старухи-богомолки, мужики в лаптях зашевелились под парусиновым тентом; монахи, спящие в углу, проснулись, зябко поеживаясь, зевали, суетливо крестили рты и складывали пожитки.
Один из них пробормотал:
-- Спаси и помилуй, царица небесная, -- и перекрестился, глядя на торчащую над елями маковку церкви.
-- Кто они? -- спросил Гине.
-- Мне рассказывали, -- сказал Шишкин, -- что здесь два заводика и ферма. Монастырь на лето набирает трудников строить дорогу и водопровод.
Отвесные кручи сменились бухтами со спокойной водой. Пароход маневрировал между скалами. Слышно было, как капитан то и дело отдавал команды в машинное отделение.
Шишкин все стоял и стоял, всматриваясь в таинственный лабиринт протоков, пышную зелень елей, скрывающей в глубине нечто манящее и тревожащее.
В Монастырский пролив ветер нагнал лед, и он мерно и тяжело вздымался на пароходной волне и, шурша и заглушая все остальные звуки, кроме вздохов машины под палубой, налезал и терся об отвесные коричнево-красные берега. Пароход медленно, на ощупь, пробирался между ними, обогнул длинный плоский островок, на котором под чахлым сосняком лежал не то снег, не то выброшенный волнами лед, и боком подошел к деревянной пристани.
Было по-прежнему зябко. Ветер, утихший было с подветренной стороны, пробирал до костей.
Художники сошли в толпе богомольцев и остановились. Пахло прелым деревом и рыбой.
Богомольцы потянулись вправо по дороге к виднеющемуся за голыми деревьями зданию, останавливаясь у большого креста, чтобы помолиться и опустить монету в медную кружку, прикрепленную тут же рядом на столбе.
-- Все та же Россия -- убогая и темная, -- вздохнул удрученно Гине.
По тропинке с пригорка, из-за деревьев и плохо различимых оград, где тоже виднелись какие-то длинные строения, спускался низенький монах, опоясанный веревкой и босой.
-- Гошпода не живопишцы? -- спросил он, подойдя. И лицо его приняло самое лукавое выражение: полные, лоснящиеся щеки поднялись вверх, почти скрыв глазки, рот расплылся до ушей, и безбородое лицо стало походить на круг сыра, вываленный в масле.
-- Они, -- ответил Джогин, -- а что, братец, не похожи? На лице монаха пробежала целая гамма чувств от улыбки до снисхождения к приезжим, которые не знают всего того, что знает он. Лицо его в следующее мгновение, за исключением глаз, приняло строгий вид, и он, подняв палец, сказал, продолжая шепелявить:
-- Шам! -- и лицо вновь ожило, -- шам-м!.. третьего дня ишпрашивали. Ждут, пожалуйте-ш... -- и пошел по тропинке впереди.
Непонятно было, говорит ли он всерьез или шутя. Им осталось только подхватить вещи и следовать за ним.
С обеих сторон дорожки высились столетние деревья, еще без листьев, но уже чувствовалось, что они вот-вот тронутся в росте.
Монах семенил впереди, переваливаясь с ноги на ногу, поминутно оглядываясь и, наверное, разговаривая сам с собой, потому что Шишкин замечал, как шевелятся его губы и двигаются руки, словно у дирижера невидимым оркестром.
-- Раз, два, три... -- механически считал Шишкин, когда, дойдя до низенькой ограды, а затем и арки, они поднимались по вырубленным в скале ступеням, -- шестьдесят два, -- кончил он, слегка запыхавшись, на самом верху перед выросшими над головой белыми стенами монастыря. Дальше за ними, словно в воздухе, висел шпиль собора.
От двора, заросшего по краям редкой травой, от казарменных стен с подслеповатыми некрашеными оконцами, от растрескавшегося фундамента в заплатах мха, от печных труб, чадивших едва заметно, пахнуло такой заскуделостью, таким вековым покоем и немирской мудростью, что все трое невольно примолкли. Даже Гине на минуту замолк и перестал донимать монаха своими расспросами.
Они пересекли двор по диагонали, вошли под каменный свод крыльца и по скрипучей темной лестнице поднялись наверх.
От стен тянуло могильным холодом. Шишкину невольно пришло в голову такое сравнение и на мгновение показалось, что он у себя дома, на Васильевском, -- так же пахло непроветренным помещение и затхлостью подвала.
Из коридора они попали в галерею. Здесь царил полумрак, и свет, проникающий через узкие, как бойницы, окна, только сгущал его. Гине попробовал было что-то сказать, но босой монах так взглянул на него, что он запнулся на полуслове.
Сквозь тишину они услышали:
-- Кружечных денег на сей день тысяча восемьсот сорок три рубля и три копейки.
В молчании, наступившем в коридоре, явственно слышался скрип пера и чьи-то шаги за низенькой одно-створной дверью.
-- И дале?! -- спросил другой, великолепно поставленный голос.
Шишкин решил, что это и есть настоятель.
-- И дале... -- монотонно протянул тот, первый голос, -- кошельковой подати... э-э-э...
Монах, который до этого не особенно уверенно чувствовал себя в галерее и явно боявшийся прервать занятие людей там за дверью, уже с совершенно почтительным выражением на лице поскребся в створку.
-- Кто там? -- услышали они.
В комнате, как и коридоре, было темно. За столом, у окна, сидел дьякон, перед ним горели свечи и лежала толстая тетрадь. При их появлении он замолк и обернулся, не окончив фразу. Второй человек с длинной седой бородой, именно к нему и обратился Шишкин, отложил в сторону бумаги и вопросительно посмотрел на вошедших. Шишкин представился и подал письмо от Совета Академии.
Перед ним был тот самый Дамаскин, о котором он наслышался еще в столице, о котором знал, что он обладает деспотическим характером, умен, покровительствует искусству и наукам, ведает всеми делами на острове, что он большую часть жизни провел на Валааме, начав послушником, а в возрасте сорока четырех лет из рядового монаха стал настоятелем монастыря. "Ему теперь не меньше шестидесяти, -- прикинул Шишкин, -- даже если и сделать скидку на темноту комнаты".
Дамаскин сломал печать и, наклонившись к свету, начал читать. Воцарилась тишина. Слышно было, как потрескивают свечи.
Низкий сводчатый потолок, два прямоугольные окна, -- такие же, как и в галерее, пыльные стекла, едва пропускающие свет, лавки вдоль стен, высокий сундук, тускло блестевший медными частями, и темного дерева бюро в углу -- явно не к месту -- все это разглядели исподтишка художники.
-- Пишут, что посылают лучших учеников, -- сказал Дамаскин, кончив читать и взглянув на них поверх письма.
Читал он без очков.
-- Думаю, иначе и не должно быть. Рад! Рад! Столь откровенное внимание к Кариоландии меня радует. Только, -- из-под кустистых бровей насмешливо блеснули глаза, -- только не окажется, как с господином Пискуновым?
Они знали, что прошлым летом Пискунов, работая в монастыре, позволил себе нетактичные выходки в отношении монахов, за что и был вынужден уехать раньше времени.
-- Ну да ладно, -- сказал Дамаскин, видя, что художники сконфуженно молчат, -- неладно вышло... Жить будете в гостинице. Прокопий покажет. Ходить можете, где захотите, лодку или там подводу тоже можно брать, но при условии: монахов разговорами суетными не смущать, пустынников -- подвижников благочестия -- без разрешения не тревожить, -- и, обернувшись в дьякону, добавил. -- Приставишь к господам художникам Климку, пусть смирит гордыню еще одним испытанием, а там посмотрим.
То была странная весна. В конце мая залив очистился, ветра утихли, и на пригорках под соснами из-под прошлогодней корки прелых игл полезла трава. Еще в мрачных промоинах стояла замшелая черно-ледяная вода и под валежником чернел грязный снег, а лес уже оживал птичьим гомоном и кое-где по елям цокали белки. Чаща просыпалась медленно -- с болот, где ржавая, застойная вода хранила тепло ключей.
Шишкин выбрал место в глухом затоне у дороги.
Над водой, между валунами, примостились две березы, и цвет воды и отраженного неба контрастировал с красно-бурым илом и прошлогодней еще не сгнившей листвой и черными ветками притопленной коряги.
Работа не клеилась: то мешали мелькавшие за кустами сгорбленные фигуры монахов, едущие из каменоломни, то казалось, что вода слишком прозрачна, и он никак не мог передать ее глубину, то просто не удавалась грань, отделяющая берег от воды -- зыбкая и переменчивая, она была неуловимой и нереальной.
Шишкин стал набрасывать стволы берез, закрученные, тонкие, как папиросная бумага, берестяные завитушки на коре, резные, мелкие листья в прожилках на тонких ветках, таких тонких, что они только угадывались в зеленой гуще, коричневые валуны в яркой сетке лишайников. Но как только возвращался к воде, ничего не получилось. Внезапно показалось, что все это неправда, что листья не бывают такими тяжелыми и неподвижными, что валуны повисли без опор, что... "Впрочем, что из этого?" -- подумал Шишкин и бросил карандаш. Ему вдруг пришла мысль, что он больше изучает себя, чем природу, свою способность чувствовать ее тонко, по каплям собирать то неуловимое, будоражащее ощущение сообщности с лесом, его плотью и духом. "В общем, так и должно быть, -- думал он, -- но сегодня чего-то не хватает и я не могу этого понять". Он вышел на дорогу и побрел, обдумывая все так внезапно пришедшее в голову.
Было жарко, припекало совсем по-летнему, и от воды тянуло приятной сыростью и прохладой. Из задумчивости его вывел скрип телеги, и он обернулся. Монах совсем как у них дома щелкнул кнутом, щелкнул больше для острастки, чем для дела, и сонная лошаденка потащилась вправо по желтой дороге. Вдали ударил колокол к вечерне. И Шишкин удивился, потому что никак не полагал, что пора уже возвращаться и значит он просидел в кустах полдня так толком ничего и не сделав.
-- Так вот в чем дело! -- солнце! -- хлопнул себя по лбу, -- все время хитрило со мной!
Он бегом вернулся назад.
У этюдника стоял Клим и разглядывал наброски. Шишкин тронул его за плечо и, заставив посторониться, посмотрел с прежнего места на затон. Так и есть. Утром вода была прозрачной, потому что солнце светило справа, где были редкие кусты и было светло, в полдень свет падал из-за спины яркими бликами сквозь листву, а сейчас вода стала такой же темной, как и окружающие ее камни.
"Эта маленькая тайна стоила мне целого дня, -- подумал он, -- но, черт возьми, как приятно..."
Клим все так же стоял у него за спиной, только слышалось тяжелое дыхание.
-- Нравится? -- спросил Шишкин и, не дожидаясь ответа, стал складывать рисунки.
Он уже привык к этому немому монаху, вечно сосредоточенному и неулыбчивому, неизменному спутнику в дальних вылазках, гукающему, когда ему нужно было, чтобы на него обратили внимание. Чаще он просто трогал за руку.
-- Токо за Куккой чуднее ламбушки, -- услышал внезапно Шишкин у себя за спиной и обернулся.
Удивился он тому, что этот человек с невыразительными, блеклыми глазами, так подходившими к неяркому северному небу, с шаркающей падающей походкой, как те клячи, что тащились по желтой дороге, человек незаметный и тихий, в котором, казалось, отсутствует всякая мысль, вдруг заговорил.
-- Правда? -- он внимательно посмотрел на Клима. -- А что, сведешь меня туда?
-- Можно, -- ответил Клим. -- Однако, мы туда плаваем - места дальние.
Сказал и как опустился на дно колодца -- глаза испуганно моргнули и погасли.
Шишкин вспомнил, как ему рассказывали, что в монастыре есть потяжелее наказание, чем работы в каменоломне или скит Всех Святых с его почти казарменным уставом, -- наказание молчанием.
Трапезничали в общем зале.
В глубине озера несколько раз что-то грохотало, и монахи крестились.
Джогин развлекался тем, что вырезал из черенка ложки, прикованной медной цепочкой к столу, лошадиную голову. Получилось неплохо -- кольцо цепочки проходило как раз в ноздри.
Весь ужин Шишкин думал, как сказать о завтрашней поездке и о том, что хочет поехать один, и сказать таким образом, чтобы не обидеть товарищей. Последнее время они его тяготили, особенно легкий Гине.
После ужина они поднялись к себе под крышу. Гине принялся за картину, стоящую в станке, Джогин уселся за изучение репродукций барбизонцев, присланных с последним пароходом, а Шишкин прилег на койку.
Смеркалось. За окном серели облака. Слышно было, как на первых этажах богомольцы расходятся по своим тесным кельям. Шумели.
Жили они скученно, по десять, а то и более человек, и художники каждый раз, проходя к себе, дивились на этот табор.
-- Где ты пропадаешь? -- спросил Джогин, поглядывая на него через стол и замечая, что его друг молчит и пожимает плечами.
То, что Шишкин ничего не ответил и сидел молча, да и молчал весь ужин, говорило о многом: и о том, что он что-то задумал и, разумеется, ни за что не скажет, по крайней мере, сейчас, и о том, что лучше не приставать с расспросами, и то, что из этого состояния его трудно вывести, но фраза осталась неоконченной, и поэтому Джогин окончил ее в другом тоне:
-- А мы сегодня нашли чудное место на Крестовом острове. Представляешь, бухта, поросшая осокой, и два островка по середине -- сказка!
-- Поедешь завтра с нами? -- спросил, не оборачиваясь, Гине.
-- Нет, -- ответил Шишкин, -- у меня другие планы.
"А тебе спасибо, Пашка, -- подумал, взглянув на Джогина. - Век не забуду!"
Гине, к облегчению, не обратил внимания на его слова. Он начал рассказывать, какое красивое место они нашли и что там же спрятали краски, чтобы завтра пораньше вернуться работать.
Утренний туман стелился над проливом, скрадывая очертания прибрежных кустов, и от этого они казались гуще и неопределеннее. И хотя Шишкин знал, что за ними будет заливчик, а дальше крутые берега, ему всякий раз рисовались таинственные тропинки, ведущие в непролазные чащобы и лабиринты скал.
Солнце бесцветным ватным шариком проглядывало над верхушками сосен. Туман медленно отрывался от воды, освобождая ее блестящую поверхность. Звуки укладываемых в лодку весел будили тишину.
Клим оттолкнулся и, пробежав в воде пару шагов, запрыгнул на корму. Сегодня он был явно в настроении. И Шишкин заметил это. Усаживаясь в лодке и рассовывая под лавки этюдник и треногу, он думал о человеческой душе, о ее странностях, тех странностях, которые заставили вчера заговорить его спутника.
Клим вставил весла в уключины. От его движений лодка закачалась, по воде пошли круги. С весел упали капли, от них тоже пошли круги и наложились на предыдущие. Отблеск воды изменялся, становясь то грязно-зеленым, то блестяще-зеркальным, и от этого пролив ожил. И хотя Шишкин наблюдал эту картину не раз, она и сейчас показалась ему полной скрытого смысла и неповторимой в красках. На звоннице ударил колокол. Ему завторил пономарь на Крестовом острове, и звук полетел над водой.
Клим греб сильно, по-мужицки, откидываясь телом назад и выгребая на себя до последнего мгновения, пока весла вот-вот не начинали тормозить лодку. Босыми пятками он упирался в поперечину на рештаке. Намокшая ряса облепила ноги. Был он чудовищно костляв, с узкой птичьей грудью, торчащими ключицами, руками, болтающимися при ходьбе, как плети, и когда что-то разглядывал на холсте, обязательно трогал пальцем, независимо была ли это свежая краска или набросок углем.
Из тумана выплывали береговые кусты, камни, блестящая осока. От набегающих волн вокруг тростника разбегались круги. Пролив сузился до протоки, и теперь с обеих сторон виднелся берег -- весь в росе и клочьях запутавшегося в кустах тумана. Клим гнал лодку по-прежнему быстро, оглядываясь и ориентируясь по одному ему понятным приметам, то притормаживая одним веслом, чтобы повернуть в узком фарватере, то выгребая обоими так яростно, что Шишкину приходилось внимательно следить за нависающими над водой ветками.
Неожиданно туман кончился, и они увидели совершенно ровное место. За широким лугом стояла сосновая роща молодых деревьев и торчали пни давних вырубок. Клим подгреб к тростнику и теперь уже одним веслом, отталкиваясь от вязкого дна, провел лодку сквозь шуршащий тростник, и они вошли в круглое озеро с неподвижной черной водой. Под высокими скалами мрачнел лес, и только с одной стороны, там где расступились скалы, стояли березы и дальше за ними, чуть вверх, лежала залитая солнцем долина.
Солнце светило по левую руку, с той стороны, где должна быть вершина горы, а за ней, прикинул Шишкин, начинался обрывистый берег, который они видели давеча с Климом, и дальше -- залив с топкими низинами, а еще дальше, за сосновыми рощами, -- уже открытая Ладога.
Но все это можно было только предположить, потому что густой подлесок и сосны перекрывали видимость уже в десяти шагах. Попадая в кроны, солнце дробилось на множество искр, плясало на листве кустарника и мягкой подстилке мха и черничника. Шишкин остановился и принялся собирать ягоду. Остро пахло нагретой корой и хвоей. Он даже не мог различить, чем больше, может, вот этим, похожими на елочные ветки кустиками, растущими между стеблями черничника, или же все-таки -- чешуйками молодой сосны, от прикосновения к которым на ладонях остаются клейкие капли прозрачной смолы.
Он жил совсем рядом с этим миром и каждый день проходил мимо, не замечая его вовсе -- этот маленький мир. "Но почему "маленький"? -- Шишкин усмехнулся чуть иронически, как обычно делал наедине с собой. -- Разве можно все делить на большое и малое? Что это -- дань возрасту или я учись видеть дальше собственного носа. Но все равно я вижу этот мир так, словно он принадлежит мне одному. И только мне. Мне даже кажется, что я понимаю его глубже, чем кто-либо другой. Вот этот склон и лес -- в них присутствует нечто большее, чем просто форма. И это "нечто" есть великая тайна, которую невозможно понять, но к которой так сильно тянет, что я даже до конца не осознаю свою страсть и не знаю, насколько она простилается и есть ли ей предел. Впрочем, вероятно, последнее относится к чисто профессиональным качествам, и мне бы хотелось, чтобы они никогда не иссякали. Сколько поколений людей приходило в эти дремучие леса, жило, билось в жестокой нужде, холоде, голоде и сходило в могилу? Разве нет в этом какого-то смысла, кроме одного -- просто времени? Я знаю, что его законы могущественны. Неужели природа безответна к человеческой любви? Сколько людей воспринимало прекрасное как естество и ничего! ни-че-го не оставило! Все ушло туда... Сколько их смотрело на краски земли, и все пусто".
Мысль о том, что ему, как и им, отпущено совсем мало от этого леса, света, зелени, что он может не увидеть и сотой доли того, что дано сегодня, заставила его подхватить треногу и поспешить дальше.
Склон выровнялся, деревья поредели, расступились, и открылся сухой лог высокой желтой травы. За ним, окаймляя его подковой, стоял мрачный еловый лес. Над рощей, у берега, висела голубоватая поволока, и непонятно было, то ли Клим палит костер, то ли отблеск воды, отражаясь, дрожит над вершинами берез.
Середину луга перегораживало плоское, длинное возвышение. И чем ближе подходил Шишкин, увязая в густой высокой траве, тем отчетливее различал покатые бока скал, вросшие по брюхо в желтые травы. С вершины гребня, почти из-под земли, на него смотрели пустые глазницы оконных проемов. Оставив вещи в траве, он взобрался наверх. Скала была мокрой от сочившейся воды, и мох, повторяя изгибы трещин, изумрудными языками спускался до самого основания.
Перед Шишкиным лежали развалины дома. Сквозь поросли выродившейся малины по контуру виднелись нагромождения камней. Бревна стен давно обрушились и, полусгнив, лежали трухой, создавая навес над подклетом, но именно это и защитило его и сохранило рамы. Дерево высохло, став черным, и походило на руки старца. Шишкин нагнулся и выдернул гвоздь. Гвоздь оказался кованый, квадратного сечения, еще не проржавевший и без той корочки, которая отлетает от первого прикосновения, а хотя и поеден ею, весь в твердых отполированных буграх и теплый.
Когда-то дом смотрел на залив.
"Здесь было крыльцо, -- прикинул Шишкин. -- Лестница спускалась по скале, и та тропинка, по которой я шел, несомненно, проложена с тех времен. Люди жили здесь достаточно долго, чтобы успеть заложить плантации смородины и малины, но слишком мало, чтобы увидеть их вырождение. И все это: и эти развалины, и тропинка, и гвоздь пережили своих создателей, и, наверное, в этом тоже есть смысл, потому что иначе бы я не стоял здесь и не рассуждал над столь очевидными вещами и меня бы не волновала тайна этих развалин".
Теперь он смотрел в верховье долины, туда, где лес подступал вплотную к желтой траве и был редок и весь просвечивался солнцем. Шишкин почти добежал туда.
Под соснами и чуть поодаль в густой траве лежали кресты. Лишь один, прислоненный к стволу, остался цел, но был под стать развалинам -- такой же высохший и черный.
Шишкин наклонился, вздрогнул и невольно оглянулся на молчаливо стоящий лес -- под крестом, за стеклом прокопченной лампадницы, тлел огонек.
Огромная старая сосна, с голым на две трети стволом, с сухими, мертвыми ветками и зеленеющей верхушкой, стояла как памятник времени.
"Быть может, ты ровесница этого дома, и те люди, которые тебя оберегали, не ведали, что твои корни будут их крышей, -- думал Шишкин. -- Жизнь ее кончается, и она медленно умирает, год за годом теряя силы, но сейчас она еще величественна и красива. Пройдет лето и, быть может, осенние ветра свалят ее, и она тяжело упадет на могилы и долго будет тлеть, а вокруг поднимутся молодые сосны, вырастут и состарятся, и придет другой человек, чтобы узнать их тайну".
Шишкин работал долго и жадно. Он еще не знал, что за этот и за другие Валаамские рисунки зимой получит серебряную медаль и перейдет в следующий класс, не знал, что очень скоро кончится его полуголодная студенческая жизнь, что он будет очень знаменит, создаст свою собственную школу живописи, не знал, что по-новому откроет русский пейзаж, но твердо верил, что Валаам -- эта сказка Севера -- останется в его душе на всю жизнь.