Ерохин В. : другие произведения.

Часть вторая. Невидимый колледж

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

 []

  
  
  
  
  
  
   Часть вторая
  
   Невидимый колледж
  
  
   Возвращение в Тамбов
  
   Фамилия их была музыкальной -- Реентович. Мне кажется, писаться она должна была -- Регентович, иначе теряла смысл. Он и был настоящий скрипичный регент -- Марк Наумович с литыми чугунными усами и властным взглядом цирковых огромных глаз. Никто из их учеников не стал великим скрипачом, и это очень характерно. Даже сыновья. Старший, Юлий Маркович, был скорее выдающимся организатором -- он создал ставший знаменитым ансамбль скрипачей. Младший, Борис Маркович, и вовсе забросил скрипку, став виолончелистом в оркестре того же Большого театра.
   Под конец жизни Мария Моисеевна совсем оглохла.
   Её сестру звали Раисой.
   И имя это, и эта глухота вернулись ко мне через много лет, накрепко вплетшись в мою судьбу, как и музыка.
   И Тэрнер, Тэрнер...
   Музыка звучала всё больше итальянская -- Вивальди, Паганини -- вычурная, романтическая и совсем не подходящая к русским снегам. Разве что поляк Венявский, бывший русским подданным. Хотя вот Чайковский, который сочинял всё то же самое, и к снегам это вполне подходило. Да, Чайковский.
   И огнедышащий катер Тэрнера, тащивший по водам залива на кладбище кораблей фрегат, видевший Трафальгарское сражение. Фрегат был похож на скрипку. И -- на смычок, подаренный мне Марией Моисеевной.
   На скрипке была выжжена надпись -- "Steiner".
   Доктор Штейнер, не имевший, видимо, никакого отношения к моей скрипке, говорил, что Бог живёт внутри человека.
   Скрипку мне подарил дядя Алексей Андреевич -- старший брат моего отца. Она была обшарпанной, и он покрыл её лаком, после чего скрипка оглохла. Вскорости и он сам оглох (догнала военных времён лихорадка). Помню, как дядя Лёша разговаривал, смешно приложив ладонь к оттопыренному уху.
   Тэрнера при жизни не признавали. Потом только во Франции появились столь же колоритные колористы -- импрессионисты, изрядно испортившие вкус русской публике, но те изображали убегающую видимость земного, плотяного, вещественного бытия, хоть и сотканного из лучей света, а Тэрнер видел духов.
   Вот и писали импрессионисты стога да пикники, балерин и проституток... Хоть бы одного ангела нарисовали.
   В недрах человека скрыта бездна. В недрах человека скрыт Бог.
   Обратное течение времени. Мама взяла к нам в дом Женю Земцова -- сироту, обещавшего стать гениальным скрипачом. Он переиграл руки, когда переехал от нас. Пророчество или подсказка? Предчувствие судьбы или чужая карма, взятая на себя, а потом отброшенная, но лишь мнимо, видимо, ибо карма не имеет реверса.
   Заманчиво, зазывно звучали их имена: Лёша Кожевников, Женя Земцов, Шурик Кабасин... Или: Зоя Истомина. Ну как ещё могло звать скрипачку? Только так: Зоя Истомина -- именем тонким, нежным и возвышенным, как запах канифоли, снежной пылью оседавшей на струнах.
   У всех учеников Марии Моисеевны на шее, в том месте, куда прикладывали скрипку, был шрам, на кончиках пальцев левой руки, твёрдых и чёрных, как четвертные ноты, -- бороздки -- след фанатически-усердных занятий. Кроме меня, бездельника...
   Лёша Кожевников повредил руку (вывихнул или сломал) на физкультуре, во время прыжка. Шурик Кабасин вообще сошёл с ума. Женя Земцов растянул сухожилия, доучился-таки, сочинял даже музыку и исчез где-то в Ульяновске, успев перед этим жениться. Что стало с Зоей Истоминой, я не знаю.
   Шурик, "Schroeder", Шрадик...
   В кабинете Марии Моисеевны, увешанном фотографиями, стоял кабинетный рояль. Возможно, "Schroeder". Они занимали восьмую квартиру в доме 2-а на Студенецкой улице в Тамбове. Прямо под окнами тёк Студенец -- ничем не примечательный ручей, бывший некогда судоходным. А за ним -- стадион (возможно, бывший монастырь, как это нередко бывало в русской провинции).
   Год продержалась тамбовская республика крестьян-повстанцев, упиравшихся военному коммунизму и чуявших коллективизацию. Ждали прихода с Дона подкрепления -- белых войск. На чём был основан этот слух, неизвестно. Но только пришли туда ночью на конях отряды ЧОН во главе с Котовским -- под видом белых.
   Был устроен маскарад -- с погонами, знамёнами, кокардами. А ночью, после дружеской пирушки, повязали тамбовцев сонными да и вывели всех в расход.
   Котовский изображал, надо полагать, генерала. А может, полковника -- не знаю точно. Но только с контрреволюцией было покончено в одну ночь.
   Автопортрет Тэрнера. Тэрнер ничем не интересовался, кроме живописи, и никогда не был женат.
   И вот теперь, когда в моём кабинете (он же зала, спальня и гостиная, а также кабинет моей жены) стоит "Schroder", купленный по случаю в Путевом проезде, -- старенький, обшарпанный, без репетиции, сравниваемый моими друзьями с необъезженным мустангом (из-за причудливо тугой клавиатуры), -- я воспринимаю его как карму -- перст и дар судьбы и не променяю ни на "Bluthner", ни на "Petroff".
   С мустангом моего "Schroedеr'a" сравнивает Пётр Старчик -- мужественный певец, от которого я и узнал о тамбовском карнавале Котовского.
   То-то все приезжающие из Тамбова жалуются, что народ там какой-то ущербный -- вроде как недоделанный. Ну так как же! Косилка революции прошлась. Что там осталось, кто уцелел и дал плод -- одному Богу известно.
   Меня назвали Владимиром в честь Ленина. (По другой версии -- в честь младшего брата моего отца, который очень меня любил.)
   "Сотня юных бойцов из будённовских войск...", -- пел тоненький девичий голосок. И в этом было что-то по-человечески мещанское, как закатный вечер, алый, как пламя, над обрывом к Студенцу, как керосиновая лампа на столе, как образа в углу, как цокот верховых коней над тихим весенним Тамбовом, как пасхальные яйца и свечи, как лепестки "китаек" и вырезные ставни, глядящие на Пензенскую улицу.
   Житейская археология. Я уловил Россию в камнях булыжной мостовой Тамбова, по которым гулко прокатывала телега с молочными бидонами.
   Живое, живоносное начало древесины встречало меня в скрипке, кисти, подоконниках и крашеных полах.
   В окнах террасы, называемой сенцами (наверно, сено в них хранили в деревнях в старину) были вставлены цветные стёкольца -- красные, синие и, по-моему, оранжевые, и всяк, входивший в них, делался как арлекин, -- но я тогда этого слова не знал, пользуясь, не называя, словом "клоун".
   Герб Тамбова изображал собой улей с тремя кружащимися над ним пчёлами. Впрочем, сами жители города, отличавшиеся известным скептицизмом в отношении его ценности в истории, истолковывали это изображение иначе: как сортир с кружащими над ним мухами.
   На базаре тамбовском крутилась карусель. И пригородный поезд, подкатывая к перрону, мелькал перед глазами так же слитным смешением вагонных окон, дверей и тамбуров.
   Базарную улицу так все и звали Базарной (на ней располагался базар), с трудом привыкая к новому названию -- Сакко и Ванцетти, -- отдалённо улавливая в нём намёк на мочу. Но со временем привыкли, как и ко всем другим нововведениям.
   Было много меди -- медалей, оркестров, стреляных гильз.
   Полководцы с осанкой шахматных коней.
   Твёрдые позолоченные погоны, мундиры со стоячими воротниками и ватной набивной грудью, синие галифе подняли боевой дух армии на недосягаемую высоту. Тогда же возродился русский патриотизм, не угасший и поныне.
   В то время были Чомбе, Касавубу и ещё какой-то Мобуту. Все ругали Лумумбу дураком за то, что он сам пришёл к врагам на расправу.
   У нас на кухне висела большая карта мира. Я зачертил красным карандашом жёлтое Конго. Kонг было два: Браззавиль и Леопольдвиль. Потом одно из них стало -- Киншаса, не помню уже, какое.
   Политики были смехотворные -- Кеннеди, Хрущёв.
   Выстрел Гагариным в небо произвёл ошеломляющее впечатление.
   Я терпеливо ждал, как неизбежного прихода весны, с таянием льдов и снегов, когда вся карта Африки станет красной.
   Помню, как радовали красные чернила, -- независимо от содержания. В Тамбове я был известен как поэт патетического темперамента.
   Чернила, густея, зеленели, отливали жирным жуковатым золотом, а будучи разбавлены и разбавляемы всё больше (примерно как чай пьют, доводя до платиновой светлоты), становились синими, а затем и голубыми, приобретая постепенно белёсость расступающегося утра за окном -- чёрным, зимним, в которое был чётко вписан белый крест рамной перекладины.
   Разными были наши формы, галстуки, чернила: у одних шерстяные, шершавые, приятного маренгового цвета; атласно-шёлковые алые морковки, рубиновые язычки пурпурного пламени; густые, цвета старой бронзы, с зеленью и позолотой; у других -- сизо-фиолетовые, как свалявшийся туман, из облезлой линялой вискозы; хлопчато-бумажные, блёклые, мнущиеся, жёваные трубочки; унылые, подслеповато-голубые, с комочками закисшей грязи. И перочистки, и пеналы, и завтраки наши расслаивались по этим полюсам призорности и бесприглядства, как и места за партами: поближе к доске и подальше, рядом с круглой отличницей Зоей Изумрудовой или ябедой Тайкой Таякиной, а то и ужасным второгодником Балбекиным, весь перезревший пыл которого, казалось, уходил в адские замыслы устроения пакостей всем: учителям, одноклассникам, животному и растительному царствам, а также миру вещей.
   Оценки тоже выставлялись по стратам. Троечнику Анурьеву даже за безукоризненный ответ нечего было надеяться получить больше четвёрки, которой он несказанно радовался, -- той самой четвёрке, над которой горько плакал отличник Коля Кузнецов. Это было как разница в зарплате: для одних тридцать рублей -- деньги, для других -- ничто. Отличникам двоек никогда не ставили, так же как и двоечникам -- пятёрок.
   Пацаны в подъезде пели о красотке Розенели. Луначарский знал толк в женских чарах, раз его жена прославилась не только в синематографе, но и в блатном фольклоре.
   Иногда мной овладевали империалистические замыслы -- хотелось уничтожить Турцию и отнять у неё Арарат, Ван и Эрзрум, Константинополь, Босфор и Дарданеллы; вернуть Аляску, Дальний и Порт-Артур, Финляндию и Польшу; Германию измельчить на города и пушками уткнуться, остужая раскалённые жерла, в Атлантический океан.
   Мы любили песню "Коричневая пуговка" -- про то, как "коричневая пуговка валялась на песке". Шли ребята, не обратив на неё никакого внимания, но среди них был босой и потому особенно бдительный пионер Алёшка.
   "Случайно иль нарочно -- никто не знает точно -- на пуговку Алёшка ногою наступил".
   А на пуговке оказалась надпись на иностранном языке. Ребята, посоветовавшись, сдали пуговицу в милицию. По ней вскоре нашли шпиона, потерявшего коричневую пуговку. Шпион шёл со специальным заданием -- кажется, отравить колодец или взорвать завод, где работал Алёшкин папа.
   Видимо, иностранные вещи были в тот период такой редкостью, что по оторвавшейся пуговице можно было поймать диверсанта. В период железного занавеса и холодной войны, да ещё в провинции, это вполне могло быть реальностью.
   Брешь пробил всемирный фестиваль. Потом появились стиляги, щеголявшие во всём заграничном, а позднее и фарцовщики, наладившие снабжение советских граждан зарубежным барахлом.
   Стиляг ловили бригадмильцы, стригли машинкой наголо, узкие брюки резали ножницами, а галстуки с обезьянкой и пальмами выбрасывали. Да ещё фотографировали со вспышкой и вывешивали портреты стиляг в самых людных местах.
   Но Запад брал своё.
   В шестидесятые годы появились звёздные "мальчики" -- дети НТР. За ними выплыли "старики" (под влиянием Хэма). Потом попёрли "деревенщики".
   ...Нашу "Литературную Россию", занимавшую почти весь верхний этаж серого конструктивистского здания на Цветном бульваре, так же как и основного домовладельца -- знаменитую и могущественную "Литературную газету", злые языки называли бульварной прессой -- именно из-за их местонахождения. По ту сторону бульвара стояли старый цирк и центральный рынок, что также давало повод для двусмысленных шуток, но этим поводом, по счастью, никто, насколько мне помнится, так и не воспользовался. Газеты жили в мире и добрососедском согласии, словно и не было между ними распрей в начале шестидесятых годов, когда были они ещё тощими, выходили три раза в неделю и одна из них, а именно нынешняя "Литроссия", носила название "Литература и жизнь" (превращённое врагами в унизительную аббревиатуру "Лижи").
   Я хорошо помню их бесконечную, доходившую до драки полемику, потому что ходил в школу через сквер, где щиты с этими газетами стояли рядом, в каждом номере бурно опровергая, обличая и повергая друг друга в прах.
   У нас в Тамбове литературные события были в чести, много было пишущей братии, да ещё из Москвы, что ни осень, наезжали на тамбовскую ниву Игорь Кобзев, Виктор Боков, Алексей Марков с рыжей петушиной бородой и -- считавшийся известным московским поэтом, но в Москве абсолютно никому не известный наш земляк -- Василий Журилов, носивший прическу в форме лиры и всегда читавший с трибуны стихотворение про навоз, дающий основу хлебу.
   Трибуной чаще всего служил обширный гранитный постамент памятника Зое Космодемьянской, стоявшего здесь же в сквере перед школой, в которой я учился.
   В этом же сквере с нами -- пионерами встречались пузатые старые большевики, брызгавшие слюной на алые галстуки, которые мы каждый раз им привязывали (куда они эти галстуки девали? у каждого дома валялось небось штук по пять дарёных).
   Одно время меня "подбрасывал" к школе райкомовский шофёр дядя Жора на жуковатом "Москвиче" старого, ещё "эмковского" образца, но это продолжалось недолго -- пока мой отец, в диагоналевой гимнастерке, галифе и военных сапогах, с отчётливым пулевым шрамом на правой щеке, работал секретарём райкома партии (после бурного пленума в 1955 году, когда все коммунисты проголосовали за отца, он всё-таки не был избран, поскольку критиковал в своей речи самого секретаря горкома Лобова).
   Это избавило меня от едких насмешек учительницы Екатерины Фёдоровны ("сия персона не может ходить пешком"), но не от некоторых льгот, которые полагались мне как сыну горкомовского, а потом и обкомовского работника: спецбольницы с чехлами на пустеющих диванах, дорожками и фикусами, а также пропуска на трибуну на площади Ленина в дни ноябрьских и первомайских торжеств.
   Улица Интернациональная (бывшая Дворянская), по которой мы шли с отцом, шурша новенькими болоньевыми плащами, безлюдная в этот ранний час предвкушения праздника, была украшена флагами, гирляндами ламп, портретами вождей. На перекрёстках её перегораживали встык составленные грузовики.
   Мы предъявляли милиционерам картонные пропуска.
   Несли плакаты, символизирующие дружбу народов. Русский был одет в нормальный европейский костюм -- пиджак, рубашку с галстуком. Украинец был также в пиджаке, но уже в вышитой рубахе. Прочие народности шли в один ряд, одетые в национальные костюмы: в полосатых халатах -- народы Востока, кавказцы в бурках и лохматых папахах, прибалты в жилетках, соломенных шляпах и деревянных башмаках. Русская женщина -- русоволосая, ясноглазая, -- впрочем, также была наряжена в фольклорный сарафан.
   Шпана тоже готовилась к празднику. Загодя заготавливались резинки, проволочные пульки, иглы, ученические перья с одной обломанной половинкой для сугубой остроты оставшейся -- всё это предназначалось для пуляния, метания и просто прокалывания воздушных шаров. Так, обломанные перья были весьма остроумным метательным снарядом, оснащённым бумажным оперением, примотанным к перу нитками, что давало довольно высокую точность броска.
   На трибуне было холодно, но весело. Нас, пацанов, пропускали вперёд, к самым канатным заграждениям. Отцы солидно топтались сзади, потирая перчатками замёрзшие носы и уши. Матери, слава Богу, оставались дома, проклиная вчерашнее "торжественное", где они, украдкой вынимая затёкшие ноги из праздничных тесных туфель (на "торжественное" полагалось приходить с жёнами), вытерпливали занудный, неизвестно кем сочинённый доклад "первого", маялись в перерыве по бархатному фойе облдрамтеатра имени Луначарского, где, стесняясь, пили лимонад с пирожным, а потом ещё гадкий концерт, с которого, впрочем, можно было и удрать, но считалось неудобным.
   Перед канатами, в масляных белых квадратах, стояли чёткие, как заводные игрушки, солдаты с карабинами и примкнутыми к ним кинжальными штыками.
   Парад всегда радовал, особенно когда военные, дружно открывая рты, кричали "ура", единым махом вздымая над асфальтом голенища надраенных сапог, а демонстрация была похожа на цыганский табор или тамбовский базар, с пестротой одеяний, разнообразием нетрезвых лиц, лузганьем семечек, плясками вприсядку и пеньем под гармошку -- и всё это на ходу. Иногда в колонне шёл свой оркестр, и тогда военные музыканты на площади умолкали, и мы слушали гуканье большого барабана и взвизги любительских альтов и труб. Провозили всякую разность на машинах, несли портреты и лозунги, но это всё было больше похоже на сельскую гулянку в престольный праздник, чем на солидное политическое шествие, если бы не лозунги, изрыгаемые рупорами с трибуны, в ответ на которые толпа очень охотно, хотя и вразнобой, кричала "ура".
   К колонне пристраивался пьяный, который путался у всех под ногами и иногда падал у самой трибуны, подхватываемый стражами порядка.
   Мы всегда выстаивали демонстрацию до конца, потому что каждый раз среди трибунных пацанов проносился слух о том, что под конец по площади проскачут три богатыря на конях, в полном снаряжении. Но богатыри так никогда и не проскакали перед красной трибуной, а мы свято верили в них и всё ждали, ждали...
   Дети партийных работников любили, встав на перемене между парт, произносить следующую речь:
   -- Товарищи! Все мы -- товарищи. Но среди нас есть такие товарищи, которые нам не товарищи.
   Второгодник Попов сочинил речь под названием "Мы -- русские люди", где говорилось о том, что мы должны отлавливать немцев и "вешать их на вешалках на площадях".
   Выпив, взрослые морщились и говорили, как бы удивляясь:
   -- Крепка... советская власть!
   Так и запомнилось с детства: что советская власть крепка и что при упоминании о ней надо морщиться.
   Когда я впервые услышал "Интернационал", я решил, что "работники всемирной", которые "владеть землёй имеют право", -- это партийные работники -- друзья и коллеги моего отца, а "паразиты" -- их враги. Мне кажется, что и они так думали.
   На сером фронтоне клуба "Знамя труда" была вытесана барельефная композиция: по одну сторону -- "работники всемирной" -- мужественные, мускулистые, с молотками и знамёнами, а по другую -- пузатые, монстрообразные "паразиты" в цилиндрах, обречённые на истребление диктатурой пролетариата.
   Так и впечаталось с детства: что пролетариат -- это начальство, а диктатура -- когда они делают, что хотят.
   Во всех подвальных зарешёченных оконцах виделись мне паукообразные капиталисты и помещики, прикованные цепью к стене, пожизненно выполняющие общественно-полезный труд. И мы, первоклашки, со страхом припав к очередному подвалу и угукнув, опрометью бросались прочь от этого логова буржуев.
   "Сотня юных бойцов из будённовских войск на разведку в поля поскакала". Меня поражала документальная подлинность этой песни. В американской армии разведка до сих пор называется "cavalry" -- кавалерия.
   И ещё привлекательная фигура "буржуя" -- в цилиндре, фраке, с тростью. Его рисовали на плакатах, он остался неизменным персонажем оперетт, ради него вспоминаются события гражданской войны. Чаплин -- тот же мелкий, опустившийся буржуа.
   И -- тоска по мужику, бывшему существеннейшей частью жизни России.
   Когда отец напряжённо думал, мучительно билась жилка на правом виске, чуть пониже осколочного ранения, и этот комок умной плоти, рождавшей мысль, повреждённой войной, а потому обречённой на приливы боли, бледно-розовой, чуть прикрытой прядью поседевших волос, трепетной, был неслышным укором легкомыслию моей жизни.
   Мне представился дом, внутренние стены которого были вынесены вовне: с картинами, портретами родных, может быть, даже иконами. Обои были снаружи. Внутренние и внешние стены, иными словами, ничем не различались между собой.
   И другой дом, где внешние стены были внутри, там был и внутренний дворик.
   И мне вспомнился трубач Миша, у которого как будто вовсе нет внутреннего плана бытия, а есть только внешний, как отражатель, с его поверхностными, мгновенными репликами-реакциями, заезженными, вульгарными шутками, -- всё это только снаружи, а внутри -- лишь жидкости да слизи: кровь, моча, сперма, желчь, слюна, желудочный сок; может быть, и слёзы, хотя в это не верится. Мыслей там нет, только мозги: кашевидная, слизистая масса. Ну, и ещё знание нот -- он ведь трубач.
   И ещё вспомнилась Люда, у которой словно бы нет внешнего плана бытия, а есть только внутренний, и она от этого чувствует себя неловко, и больно ушибается там, где не ушибётся никто, и движется как-то скомканно, боком -- от отсутствия формы, и делает всё не в такт, потому что вся -- внутренняя -- наружу -- без обёртки.
   Я думаю о тех людях, из которых складывается мой автопортрет. Они отражаются в моих глазах, как и дома, события. Ведь единственная реальность -- человеческая душа, сознание, всё существующее существует в нашем сознании. Всё, что я знаю, что есть в моей памяти и душе, и составляет мой автопортрет.
   Вспоминаются кондукторши в мёрзлых тамбовских автобусах -- горластые, в матерчатых перчатках с отрезанными пальцами, чтобы легче считать медяки. Одна из них, с вострым и добрым дегенеративным лицом, никогда не брала с меня денег. Деньги тогда были дробные, со многими десятичными долями, которые теперь не учитываются.
   Возле кондукторши была электрическая печка, о которую она грела пальцы, обжигая их после морозной гремящей мелочи. Мы дышали на пятаки и придавливали их к окну, протаивая стеклянную полынью, через которую виднелась улица.
   Дикторшу дядя Слава фамильярно называл Ниночкой Шиловой. Говорили, что у неё один глаз стеклянный: выбодала рогом корова на ВДНХ. И все женщины страны не слушали сообщений, а только гадали, какой глаз стеклянный -- левый или правый.
   Ещё все удивлялись, когда диктор Балашов, облысевший, стал вновь волосеть, покрывшись лёгким пушком, а потом и буйной пенистой шевелюрой. Одни говорили, что у него парик, а другие -- что волосы настоящие, которые ему вырастили в Париже.
   Были популярны куплеты: "Римский папа грязной лапой лезет не в свои дела. И зачем такого папу только мама родила?"
   И ещё: "Дяде Сэму за гроши продал душу Чан Кайши. И теперь его душа уж не стоит ни гроша".
   Дядя Сэм изображался с бородкой, в цилиндре. Он часто клал ноги на стол.
   На смену сталинскому зачёсу назад, выражающему стремление общества вперёд и выше, пришла косая чёлка с пробором, отразившая либерализацию общества.
   Помню литературные вечера в редакции молодёжной газеты, столь густо увешанные табачным дымом, просто устланные им, что забывалось, ради чего, собственно, здесь собираются, и казалось, что главным делом является именно курение -- такое себе каждение богу прозы и поэзии, еженедельный ритуал.
   Комическое впечатление производила "госпожа Хрущёва" -- знаменитая Нина Петровна -- толстая, сияющая, слегка смущённая вниманием. На званых международных вечерах они с супругом являли собой торжество демократии, вероятно, шокируя аристократов простецкими манерами.
   Тогда и появились звонкие, бойкие "мальчики" с баскетбольными сумками, ни в чём не схожие с молодогвардейцами и обходившие стороной покорителей целины. Им чужды были манерные "стиляги", разоблачённые журналом "Крокодил" и подвергнутые, подобно овцам, стрижке в отделениях милиции бравыми ребятами из бригадмила.
   "Мальчики" были спортивны, ироничны и ориентированы на дикий, полный опасностей и приключений Запад. Их духовным отцом был Хемингуэй, пророком -- Ремарк, предтечей и кумиром -- Уолт Уитмен.
   Все они, от прически и кед, от ковбоек до взглядов на жизнь -- чистых и распахнутых всем ветрам -- были американцами. Их культивировала, преподносила, пачками пекла катаевская "Юность" -- "детей Флинта"; раскованные, длинноногие, столичные, воспитанные едва ли не по доктору Споку, они сами себе казались надеждой нации. Вот только слегка мешали старики (не "старички" Хемингуэя, а настоящие -- "кони" или "танки"), оставалось терпеливо дождаться, когда они сами отомрут.
   Молодые "старички" (или "мальчики", или "сердитые молодые люди") носили хемингуэевские бороды, драные свитера и только-только появившиеся облезлые джинсы. Они не расставались с походной гитарой, ночевать предпочитали в палатке, у костра, пили кофе без сахара в молодёжных кафе (которые позднее переродились в гадюшники для проституток, фарцовщиков и воров).
   Всюду стали вспыхивать голубые и прочие "огоньки" с чтением стихов, игрой на саксофоне, бурными дискуссиями. Зашевелились модернисты, в особенности живописцы, получившие остроумное наименование "тля".
   Особенные надежды связывались у всех с покорением космоса.
   Законодателем моды стал Фидель Кастро. Со всех обложек всех иллюстрированных журналов смотрело его мужественное дружественное лицо, обрамлённое толстовской бородой. Высокий, бравый военный, он являл разительный контраст с низеньким, круглым, штатским Никитой Сергеевичем.
   Рассказывали, что однажды Хрущёв посетил выставку московских художников и сказал речь, в которой были такие знаменательные слова: "А кому у нас не нравится, пусть уезжает отсюда к эбене матери". Американцы как будто записали эту речь на плёнку, вырезали кусок со знаменательной фразой, склеили его кольцом и запустили через "Голос". И все могли в течение сколько угодно долгого времени слушать знакомый по бесчисленным выступлениям голос вождя, повторяющий исторические слова: "А кому у нас не ндравится, пусть уезжает, -- (или убирается -- не помню точно), -- отсюда к эбене матери".
   Никита Сергеевич никак не мог одолеть премудрость русской грамматики и решил в конце концов её отменить. Писать: "огурци", "конци", "молодци".
   ...И вот тот самый Человек, который для Хрущёва был другом, товарищем и братом, оказался вдруг бездельником, жуликом и лихоимцем. На смену высокой сознательности пришли органы милиции и прокуратуры -- и это в тех самых вожделенных восьмидесятых годах, которых мы так ждали, о которых так мечтали из глубины шестидесятых и боялись только одного -- что не доживём.
   Да и как было не развалить сельское хозяйство, если повсюду искоренялось травопольное земледелие и заменялось пропашным, насаждалась кукуруза, забивался личный скот.
   Это только усугубило предвоенное разорение.
   Ещё Хрущев любил Америку -- тайно, с оглядкой на Китай, но любил -- за ум и весёлый нрав. Было в нём и врождённое сельское, провинциальное тяготение к городу, метрополии. Он и дома хотел чтоб были как в Америке, и фермы как у Гарста, и демократичен был на американский манер. Жаль только -- капитализм им мешает, -- думал, видать, про себя.
   Американцы тоже по-своему любили Никиту Сергеевича, хотя и считали его дурачком.
   А уж как Хрущёв армию подраспустил -- тут наши соколы за головы похватались.
   Он надеялся победить, в случае чего, с помощью ракет.
   Очень обрадовался, когда спутник запустили. Космонавтов любил. Даже и представить себе нельзя было ничего космического без улыбающейся луновидной головы Хрущёва. Кажется, Гагарин ему в улыбке подражал.
   И ни один политический деятель не оставил после себя такой дурной памяти -- даже Сталин, у которого остались сторонники, чей портрет ещё так недавно украшал ветровое стекло каждого третьего грузовика. Кто повесит у себя портрет Хрущёва? Он и ушёл-то на американский манер -- не умер, как подобает нормальному вождю, а был выбит из седла соперниками.
   На подносе лежали бутерброды, а деньги мы клали сами и сдачу набирали, сколько нужно, из лежавшей тут же мелочи. Так же продавались пёрышки, резинки, карандаши, школьные тетради и прочая мелочь. Доверие всем нравилось, но постепенно обаяние светлых зорь прошло, и начали, сперва робко, а потом всё смелее, хватать всё так, пока самообслуживание не отменили. Там же, где оно осталось, был введён удвоенный контроль.
   Хрущёв думал, что, обладая более эффективной социалистической системой, где не разбазариваются народные средства на серьги и яхты для миллионерш, а стихия рынка и кризисы не мешают плановой и неуклонно растущей, легко и чётко управляемой экономике, мы уж точно обгоним США. И он бросил вызов.
   Речи Хрущёва были хвастливы и изобиловали вульгаризмами, которые первоначально импонировали всем, а потом стали резать слух: всё ж королям не подобает говорить в стиле дворников.
   Вероятно, никогда за всю историю России не было сложено и рассказано столько анекдотов, как в благословенную эру Хрущёва, длившуюся около десяти лет.
   Хрущёв старался ни в чём не походить на Сталина, и это ему удалось.
   Ещё он думал, что ускоренному движению вперёд мешают пережитки, или, как он их называл, родимые пятна капитализма: тунеядство, хулиганство, религия и модернизм. Стоило убрать эти неприятные пигменты -- и мы пошли бы вперёд семимильными шагами.
   Преступность он решил отменить, преступников перевоспитать. Было модно брать хулигана или вора на поруки рабочего коллектива. Думали, что скоро и тюрем-то не будет. Лагеря он как будто начал потихоньку закрывать.
   Но оставалась ещё сталинская гвардия. Да и молодая подросла, которой не по духу были хрущёвские веяния, а нужен был порядок.
   Мы никогда не жили так весело, как при Хрущёве. Он был гениальный и простодушный авантюрист, в стиле героев О'Генри.
   Казалось, Хрущёв и сам радуется изобилию анекдотов о нём. Он любил это слово -- изобилие.
   Коммунизм был его светлой и простодушной мечтой, представляясь в виде большого универсального магазина в Нью-Йорке, -- только расплачиваться по выходе не надо.
   Хрущёв считал, что у нас всё не хуже, чем в США, -- и быки, и самолёты, а метро даже лучше, да и балет тоже. Балет он любил смотреть из первого ряда партера, откуда всё хорошо видно, -- не то что Сталин, сычом глядевший из правительственной ложи в морской бинокль.
   ...Диск победы. В ранце каждого американского солдата лежала эта пластинка, выпущенная в 1944 году, с записью буги-вуги. Джаз, наиболее свободолюбивая музыка, являет собой яркое противостояние авторитарному сознанию. Они отстаивали демократию. К тому же это искусство негров, а янки воевали против геноцида.
   Хрущёв говорил: пусть наши быки с вашими померяются.
   Звёздные мальчики мечтали со звёздным билетом улететь к далёким звёздам. А колхозники -- на фанерном аэроплане -- к едене матери.
   Мне приснилось, что воскрес мой отец. Он шёл по Тамбову, по Интернациональной улице, довольно молодой, ироничный, в соломенной шляпе, в костюме и рубашке без галстука, с отросшей чёрной щетиной, и как бы говорил мне:
   -- Ну, где твой Бог? Я Его так и не видал...
   А воскрес он так. Женщина, старая коммунистка, подошла к его гробу и довольно грубо сказала:
   -- Пётр, чёрт, вставай!
   И он встал.
   Политики всегда были смехотворными. У нас в доме, в Котовске, жил столяр, которого звали Чемберленом -- непонятно, за что.
   Степанова, жившего в Тамбове в большом жёлтом доме на углу Пролетарской и Интернациональной, называли Шопеном, хотя играл он не на фортепиано, а на скрипке.
   Если быть искренним и бесстрашным, тогда получится хороший автопортрет.
  
  
   Дети Ленинских гор
  
   Контролёрша легко и уверенно, словно тачку катила перед собой, вела через вагоны "зайца".
   -- Смотрю, она книжку читает, -- повествовал в соседнем ряду бойкий среднерусский говорок. -- Глянул -- книжка интересная, про любовь: она любовь ищет...
   Напротив шёл диалог в стиле Проппа:
   -- "Накинула дочка сеть..."
   -- Платье женщины -- всегда сеть.
   Рядом кто-то оглушительно храпел.
   На сумку был наклеен портрет Аллы Пугачёвой и ещё какой-то бабы с гладкой причёской, и мне это было смешно, потому что с Алкой Пугачёвой я играл в одном оркестре, в самодеятельности факультета журналистики, и никак не думал, что она станет великой певицей. Она пела на репетиции вместе с красавцем Любомиром Коларовым импровизированный джазовый вокализ, в паузах повизгивая:
   -- Ах, как это сексуально!
   Оркестром руководил Жора Газарян, женившийся на дочери вождя финских коммунистов. Джинсы с отворотами, в которых он, заспанный и небритый, выходил в холл, были непонятны мне, тамбовскому провинциалу, и казались чем-то неприличным. Жора только что вернулся с юбилея Еревана -- гигантской, как тогда говорили, всеармянской пьянки -- и всем повторял:
   -- На десять лет старше Рима!
   В джинсах было что-то невероятно, неприкрыто, безнравственно мужское -- в этой строчке и молнии, заплатках, оттопыренных карманах...
   Другая Алла, потрясавшая воображение мощной грудью, стала выдающейся поэтессой. Помню, как она, треща пуговицами лифчика и поводя воловьими глазами, жарила картошку и варила кофе в два часа ночи (кухни тогда ещё не запирали) на пятнадцатом этаже высотного здании МГУ, в то время как её подруга -- Нина? Лена? -- забыл, как её звали, -- с риском для потомства сидя на каменном подоконнике, курила и играла на гитаре. Глаза её были подведены всегда, даже, возможно, раз и навсегда -- так это было, крепко сделано.
   Ещё у нас была Лина, феноменально некрасивая и компенсировавшая это мощным умом и деятельной страстью к творческой жизни.
   -- Заявление в партию надо писать синими чернилами, -- сказал Вадим Дундадзе. -- Это партийный цвет.
   5 декабря 1966 года -- через год после нашумевшего митинга диссидентов -- на Пушкинской площади собрались пять тысяч стукачей и целый день проверяли друг у друга документы.
   -- Как колчушкой ни тряси, последние капли -- в штаны, -- говаривал Славик Брусилов, и это была сущая правда (хотя и прискорбная, конечно).
   Ещё они с его другом Толиком Бормотовым выясняли вопрос, почему член всегда свисает в левую штанину. По теории Толи Бормотова, предки человека ходили без штанов и, когда они гнались за мамонтом, то в правой руке сжимали дротик, потрясая им (откуда и произошла фамилия Шекспир -- Потрясатель Копья), и чтобы член, болтаясь, не путался под ногами, его держали при этом в левой руке. Позднее ориентированность члена влево стала наследственной.
   Гера Шуцман любил материться в сортире, когда Миша Смоляник оставался с бабой наедине в своей комнате. Герин голос гулко бился об унитаз, придавая любви студентов особую пикантность.
   Когда Миша наутро укорял его, Гера всякий раз делал большие глаза и говорил:
   -- Откуда я знал, старик? Надо было предупреждать. Ты в следующий раз повесь на дверь записку: "Я с бабой" -- и всё.
   На дверь туалета Гера привинтил упёртую им в бытность проводником вагонную табличку: "Во время стоянки пользоваться туалетом воспрещается", -- содержавшую, в контексте мужского студенческого общежития, всем понятный намёк на эрекцию.
   Гера был членом КПСС. Студент-старшекурсник объяснял это так:
   -- Фашистской партии у нас нет -- вот он и вступил в коммунистическую.
   О Шуцмане говорили, что он -- единственный в мире еврей, напрочь лишённый интеллекта. Бывший матрос, боксёр, редкостный грубиян, он был широкогруд и широкоплеч, высок ростом, густо покрыт орангутанговой шерстью.
   -- Всё: решил я не пить, не курить и с дамами дел больше не иметь, -- заявил, проходя с чайником по коридору, заросший щетиной Федя Карпов.
   -- Нельзя, -- остерёг Гера Шуцман. -- Дамы узнают -- морду набьют.
   Однажды студентка Валя долго стучалась в запертую дверь мужского блока -- хотела попросить конспект. Наконец дверь отворилась и на пороге предстал Шуцман, совершенно голый, окутанный клубами пара. Нимало не смутившись, он осведомился, что ей нужно, и, как истинный джентльмен, предложил войти.
   У Геры было любимое выражение:
   -- Вот такой женщине я бы отдался.
   На четвёртом курсе он сдружился с советским корейцем Серёжей Ке, который тоже был боксёром. Они развлекались тем, что в два часа ночи пели дуэтом, в сопровождении двух гитар, распахнув настежь окна, "Тройку", каждый в своей комнате: один на двенадцатом этаже, а другой -- на четырнадцатом.
   Шуцман уверял всех, что его отец -- советский шпион, живущий в Западной Германии.
   Отношение к личным драмам было у него житейским:
   -- А что? Жопа об жопу -- и разошлись.
   На старших курсах он долго подбирал себе невесту, всё колебался в выборе между двух- и трёхкомнатной квартирой. Наконец решился на трёхкомнатный вариант, слегка прогадав при этом с фамилией жены, которую он взял взамен своей собственной. Звучала она всё-таки по-еврейски, но была предпочтительнее, ибо содержала и некоторый намёк на Прибалтику.
   -- Даже такой идиот, как Шуцман... -- так говорили у нас на факультете.
   ...В комнату вошёл Детинин -- мужественный, с ёжиком серых волос, стальным взглядом и крепкой челюстью американского актёра, исполнявшего роль Спартака в только что прошедшем широкоэкранном боевике. Его чело омрачала мысль, которую он тщетно пытался отогнать от себя. Троекратно извинившись перед всеми, он обратился к Морковьеву, начав издалека:
   -- У Чехова в записных книжках есть рассказ про одного старика, у которого была большая борода. Однажды его спросили: когда он спит, куда кладёт бороду -- под одеяло или поверх него? Старик не мог вспомнить. А когда лёг спать, положил бороду поверх одеяла -- неудобно. Сунул под одеяло -- тоже неудобно. Ворочался он, ворочался всю ночь -- а наутро встал и сбрил бороду. Вот и у меня к тебе, Юра, похожий вопрос: ты, когда на унитаз садишься, конец на круг кладёшь или опускаешь вниз?
   -- Опускаю, -- твёрдо ответил несколько растерявшийся Морковьев.
   Детинин задумался:
   -- Почему же тогда круг в этом месте всё время мокрый?..
   После чего, откланявшись, галантно удалился.
   Комсорг Паша Куяров прославился на английском. Ему попалось в тексте слово "job" (работа). Паша читает:
   -- "Жоп".
   -- Comrade Kouyaroff! -- в ужасе воскликнула преподавательница.
   -- I'm sorry. "Йоб", -- поправился Куяров.
   По ночам перед экзаменами устраивали коллоквиумы: кто что читал -- ибо одолеть всю гору программной западной и нашей литературы, да ещё в последнюю, решающую ночь одному человеку было не по силам.
   (Помню, именно тогда я поклялся, если стану когда-нибудь писателем, писать как можно короче -- чтоб не мучить бедных студентов.)
   В ночных консультациях участвовали все расы и народы. Содержание необъятной русской классики многие из нас узнавали в обратном переводе из уст африканцев, читавших ее по-французски в сокращённом изложении.
   Но порой дайджест был уж чересчур дайджестом. Так, непобедимому футболисту из Ботсваны попался на экзамене роман Чернышевского "Что делать?". Он пересказал его так:
   -- Жила-была Вера Павловна. Она не умела читать и писать. Потом пришёл Рахметов. Он научил её читать и писать, -- за что получил свой заслуженный "трояк", который носил ещё одно -- утешительно-эвфемическое наименование: "государственная отметка".
   Дипломы детям тропических широт выдавали роскошные, как ресторанные меню, -- со званием магистра искусств (Master of Arts).
   Наши завистники так и говорили:
   -- Вон магистры пошли...
   Замдекана по хозчасти Ада Леонидовна, виртуозно бравшая взятки, задумчиво глядела на девицу, приехавшую к нам учиться из знойных изысканных стран, прикидывая, куда бы её заселить. Жора Газарян, работавший в интерсекторе, наклонился к могучему, украшенному голубым брильянтом уху квартироначальницы и громким шёпотом произнес волшебное слово "спецкафедра", означавшее некоторую причастность миндалеокой смуглянки к шпионским интересам нашей Родины на её дальних заморских рубежах, а значит, и полагавшуюся по статусу комнату-"одиночку" в украшенной золочёным шпилем "высотке". Ада мигом выписала ордер.
   Танька Замахова потом жутко бранилась, жалуясь приятелям на поселившуюся с ней в одном блоке первокурсницу-"туземку", которая никак не могла приучиться правильно пользоваться туалетом.
   -- Там все "французы" собрались, -- рассказывал Куяров. -- Ну, кто во Францию вместе ездили.
   Это были отборные стукачи, вроде него самого.
   ...Войдя в комнату, я застал спавшего на диване человека. Он спал беспокойно, весь съежившись и натянув край байкового общежитского одеяла на голову. Он внезапно проснулся, откинув одеяло от сонного лица с воспалёнными глазами, и, протирая их (волосы при этом путаным пучком-торчком торчали во все стороны), изумлённо спросил, кто я такой.
   Лицо его было мне полузнакомо. Потом я вспомнил: это был Слава Брусилов -- круглый отличник с предыдущего, уже выпущенного курса. Мы скоро объяснились. Слава вернулся из Египта и его подселили ко мне, пообещав, что он будет жить один (ну да, я же чуть не уехал в Южный Йемен). А теперь, коли я не уехал, нам предстояло жить вдвоём.
   Слава обнаружил трезвость и твёрдость суждений, рассказывая о войне, о лени и трусости наших доблестных союзников по синайской кампании. Я понял тогда, не осознав, а теперь вспомнил, как много значит правда, как преображает она скованного и закомплексованного страхом и демагогическими лозунгами советского человека.
   Сертификаты, полученные за участие в иудейской войне, Брусилов бездумно тратил на сигареты "Уинстон" и "Салем", которые блоками носил в общагу. Его невеста Аля, аспирантка биофака, притаскивала спирт, я -- апельсины и шоколад, и мы пировали втроём ясными зимними вечерами.
   Помню, как Аля билась в истерике после выборов, повторяя: "Я не хочу жить в этой фашистской стране!" -- а мы с Брусиловым, как могли, успокаивали её, и подносили спирт, и она пила его, разведённый наполовину, звеня зубами по краю тонкого стакана.
   Успокоившись, Аля рассказала, что дежурила на избирательном участке. Когда день подходил к концу, вскрыли урны и стали считать голоса. Полагалось, чтобы "за" было девяносто девять и девять десятых процента. "Против" считался только бюллетень, перечёркнутый крест-накрест, но избиратели об этом не знали, поэтому таких листов вообще не было. Попалось несколько бланков, перечёркнутых наискось одной чертой, с угла на угол. Председатель счётной комиссии разъяснил, что это -- "за": товарищи хотели подчеркнуть фамилию кандидата, но рука от волнения дрогнула, и линия пошла вкось. Процентов двадцать вообще не явились на выборы. Председатель, выждав немного, взял пачку чистых бюллетеней да и сунул её, недолго думая, в запечатанную урну, сбалансировав тем самым искомый процент.
   Аля пила спирт, и зубы её стучали по тонкому краешку химического стакана...
   -- Я в аспирантуре остаюсь, -- сказал мне Куяров. -- Буду на комсомоле.
   Так это у них называлось: "работать на комсомоле".
  
  
   Храм науки
  
   -- Ну, теперь мы хрен оттуда уйдём, -- радостно говорил, поигрывая солнечным зайчиком на сапоге, полковник Наживкин.
   (Наша армия вошла в Чехословакию. Десантников поразила высокая и сочная трава.)
   Военная кафедра была таинственным заведением. Вход охранял бдительный дежурный с повязкой на рукаве. Туда и обратно шмыгали подтянутые бравые офицеры; студенты сохраняли загадочный и многозначительный вид. Все были при галстуках, которые полагались по форме.
   Из нас готовили специалистов по моральному разложению войск и населения противника.
   Преподаватели на занятиях в открытую делали такие людоедские заявления, что у нас дух захватывало.
   Полковник Боровиковский, например, говорил (а может, и мечтал) о тотальной, глобальной, трансконтинентальной, ракетно-ядерной войне.
   Кругом были развешаны портреты Ленина, цитаты из его работ. (Ещё бы! Уж Ильич-то знал, как разложить армию и население противника...)
   Мы все мечтали стать шпионами.
   Нам выдавали "секретные" засургученные, с прошитыми и пронумерованными страницами, тетради, в которых мы писали, а потом переводили на английский тексты антиамериканских листовок и радиопередач собственного сочинения. За них выставлялись оценки.
   На перекличке, услышав свою фамилию, полагалось громко пролаять: "Ай-ай!" Это было потешно и странно. Позднее выяснилось, что именно таким образом ("I-I!": сдвоенное -- ради шума ветра -- "Я!") откликаются на линейке моряки американских военно-морских сил, где служил наш доблестный шпион, а солдаты армии США на поверке отзываются совсем иным, более понятным возгласом: "Here!" ("Здесь!"). Пришлось срочно переучиваться.
   Восхитительную, почти что киплинговскую строку обнаружили мы в учебнике военного перевода -- ласкавшую слух, как ода: "The infiltration is a variation of penetration" ("Просачиванье -- вариант прорыва").
   И -- чеканную дефиницию из боевого устава, которую заучивали наизусть: "The prime aim of infantry in attack is to close the enemy and to destroy or capture him" ("Первейшая цель пехоты в атаке -- сблизиться с врагом и уничтожить или пленить его").
   Всё-таки больше хотелось -- пленить, тем более что "infantry" ассоциировалось с эрмитажной принцессой-инфантой, инфантилизмом, детскими играми в "войнушку", а янки были невыразимо симпатичны -- с их джазом, джинсами, козлобородым дядей Сэмом, что тыкал пальцем в праздную толпу, с чисто американской чудаковатой прямолинейностью признаваясь: "I want you".
   Он меньше всего походил на врага, что бы там ни говорили нам наши наставники -- суровые ландскнехты психологической войны.
   Лучшую листовку на сборах сочинил студент Минашкин. Она была рассчитана на французских солдат и содержала всего четыре слова: "Кончай трепаться -- иди сдаваться!"
   Подполковник Ярошевский, правда, сомневался, удастся ли передать красоту подлинника во французском переводе.
   Полковник Наживкин приводил по памяти текст немецкой листовки, которая попала к нему в руки в начале войны, -- тоже в стихах: "Бей жида-политрука -- его морда просит кирпича".
   Автор-нацист был, видимо, уверен в том, что его ценности найдут сочувствие у русского солдата.
   -- Сейчас выпьем чаю с антистоинчиком... -- сказал, вытирая пот со лба, немолодой, малиновый от солнца начальник военных сборов.
   (У офицеров и солдат было твёрдое убеждение, что во все жидкие виды армейского питания добавляется некое, способствующее половой импотенции, вещество -- антистоин.)
   Красными и синими карандашами наносили на карту продвижение наших и вражеских войск, ядерные и пропагандистские удары.
   -- Первый батальон мы разложили, второй разложился сам, -- подытожил Жора Газарян.
   А Федя Карпов озабоченно завис над картой:
   -- Как бы нам по ошибке не залистовать свои войска!
   Кто-то поставил свой карандаш "на попа".
   Вскоре перед каждым солдатом высился остро зачиненный красный карандаш. Хитроумный Лёша Денницкий изловчился установить вертикально и карандаш подполковника, но ненадолго: тот рухнул от колебания стола.
   -- У подполковника не стоит, -- свистящим шёпотом передал по рядам Жора Газарян.
   Ярошевский чуть заметно улыбнулся сквозь стрекозиные очки.
   (Армия не может не хотеть войны. Представьте себе человека, которому бесконечно показывают порнографические фильмы и журналы, читают лекции о сексе, но к реальной женщине не подпускают. О чём он сможет думать и мечтать?
   Кромешный мат в ночных палатках...
   Вы видели, как вся армия мастурбирует? Страшное, неумолимое зрелище. А войны всё нет и нет.
   Для армии желать войны так же естественно, как для солдата -- женщины.
   И это -- добыча на войне.
   Хочет, хочет армия войны, не может не хотеть. Не может.)
   -- Никогда не обнаруживайте своих флангов раньше времени, -- учил нас бронзоволицый, опалённый пустынными ветрами танковый полковник Нариманов. Вспоминал о дерзких диверсиях, провокациях и перевербовках, страшном взрыве в ливанском аэропорту: "Море огня!"
   Ночью, во время учений, соседняя, пятая рота решила взять "языка" и заставить его вещать по громкоговорителю на нас, чтобы мы сдавались в плен. Они пробрались в наше расположение и спрятались в кустах.
   Старший сержант Сухаренко отошёл за эти же самые кусты по нужде, в результате чего на него была наброшена шинель и сам он завёрнут в неё и несом в довольно быстром темпе и неведомом для него направлении.
   Но лазутчики совершили ошибку, неся нашего помкомвзвода по дороге, на которой им вскоре встретился майор-посредник. Солдаты бросили шинель вместе с бесценным грузом на землю и разбежались.
   В сиреневатом лунном свете майор разглядел испуганное лицо старшего сержанта Сухаренко, который истолковал событие по-своему:
   -- Это наши солдаты из шестой роты хотели меня избить.
   В качестве улики и трофея у майора осталась шинель, за которой, естественно, никто не пришёл.
   (А избить, вообще-то, хотели...)
   Карпов говорил, что если начнётся война, он при первой же возможности сдастся в плен неприятелю и выдаст ему все наши тайны.
   Пожилой полковник медицинской службы заявил однажды факультетским девицам, что то, как занимается их группа, его не удовлетворяет.
   -- Что такое, товарищ полковник, -- удивилась Танька Замахова. -- Всех удовлетворяем -- а вас одного не можем удовлетворить!
   Студентки, кто похулиганистей, вычислив загодя, справляли день зачатия вождя, которого для конспирации называли Лукичом (родина прямо-таки забодала всех предстоявшим вековым юбилеем). Студенты посолиднее вели схоластические споры: например: ругался ли Ленин матом? А иные охальники усматривали скрытый сексуальный смысл, полный едкой горечи для импотента в его первую брачную ночь, даже в первой строке "Интернационала".
   Абитуриентка Римма на экзамене по английскому доказывала, что её американский "френд" прекрасно её понимал. Преподаватели, конечно, не стали ей объяснять, что для взаимопонимания с "френдом" знание языка вовсе не необходимо.
   Примерно тогда же в Москву приезжал Джон Стейнбек. В первый же вечер он вышел прогуляться по центру. Двое забулдыг у винного магазина пригласили автора "Гроздьев гнева" выпить на троих. Разделив с незнакомцами гранёную горькую чашу, позаимствованную собутыльниками в ближайшем газировочном автомате, бесстрашный классик присел на скамейку в сквере отдохнуть. Не заметил сам, как задремал. Проснулся в полночь -- его теребил за плечо милиционер:
   -- Гражданин, здесь спать не полагается. Ваши документики!
   Стейнбек принялся объяснять:
   -- Я -- известный американский писатель...
   Начитанный сержант воскликнул:
   -- О, Хемингуэй! -- и восхищённо взял под козырёк.
   Мечтая о большой литературе, мы помешались на идее "айсберга", решительно выстругивая из своей зелёной прозы задорины метафор и гипербол.
   "Айсберг" был, возможно, блефом. Но все кинулись выискивать в сухощавой прозе Хэма невидимые глубины. И вырос миллион айсбергов, сотворённых читателями: каждый вытащил своё.
   ("Титаник" потонул, напоровшись именно на айсберг.)
   В моде были "симпатичнейшие уродцы с перекошенными мозгами".
   Хемингуэй писал заметки на салфетках. Лёша Денницкий -- на пипифаксе, который, по русской привычке, всегда носил с собой.
   Когда на Камчатке, где мы работали практикантами в газете, я объяснил Лёше, что "усталые, но довольные" были штампом ещё в петровских "Ведомостях", он подарил мне свой очерк с надписью: "Спасибо Володе Ерохину, который научил меня так писать". Слово "так" я посоветовал подчеркнуть.
   Москвичи на факультете были всё больше дряблые, хлипкие, а приезжие -- с волевым напором, яркие индивидуальности -- не считая десятка партийно-армейских, невесть как проскочивших по конкурсу, сереньких троечников, которые все, как один, были стукачами.
   Когда в армии меня обозвали вшивым интеллигентом, я вначале обиделся, а потом задумался: почему студенты (а дело было в Ворошиловских военных лагерях под Калинином) не только не стыдятся свoeгo низкого происхождения, но даже бравируют им? Вся политика послереволюционных лет была направлена на вытравливание образованных слоёв общества и замену их полуинтеллигенцией в науке, культуре, политике. Да и этим моим однокашникам как было не гордиться своей неинтеллигентностью: ведь сама система отбора в вузы, куда за уши затаскивали "стажников", набавляя им льготные баллы, показала ориентацию общества не на способности и знания, а на некое состояние готовности быть надёжными исполнителями любого безумия и бесстыдства. Это неизбежно привело к деградации знания, искусства, управления. "Пусть похуже, зато абсолютно свои" -- желательно члены (КПСС). Может быть, так раскрылись Ломоносовы, гибнувшие прежде? Сомневаюсь. Способностей от них не требовалось никаких, особенно если вспомнить анекдотический "рабфак". Да и учились они еле-еле, с большой натугой и натяжкой оценок.
   Советская власть была для них непререкаемой, незыблемой святыней. Они говорили:
   -- Вы меня не агитируйте, я и так уже двадцать пять лет за советскую власть!
   Или (если кому-то, допустим, не давали квартиру):
   -- А они потом на советскую власть обижаются.
   Вадим Дундадзе говорил, что факультет журналистики -- это партийный факультет.
   Тем сильнее поразили наши умы, после брутальности военных сборов, мощные и освежающе прозрачные, как Ниагарский водопад, лекции по социологии, которые начал читать нам на четвёртом курсе Юрий Александрович Левада.
   (Платон писал, что, знание -- это припоминание. Ещё бы: Сократ столько всего наговорил -- было что вспомнить.)
   Профессор Левада был великолепен -- холодновато-спокойный, с сияющими серыми глазами, в серой эйнштейновской куртке, с пальцами, испачканными мелом.
   Мне особенно запомнились две его сентенции: "Для того, чтобы думать, надо питаться. Но иногда люди умиряют с голоду за право думать". И: "Совесть -- внутренний контролёр".
  
  
   Невидимый колледж
  
   Я вначале пожалел, что у меня нет бумаги, а потом вспомнил про исписанный блокнот: обратные стороны листов пригодны для записей. Я сижу и думаю: неужели Эдик Зильберман жил, постигал глубины мудрости Востока и уехал в Америку лишь затем, чтобы умереть там?
   Эдик погиб под колёсами машины по дороге в университет, куда он добирался, по обыкновению, на велосипеде. Остались жить его жена и дети. Это случилось однажды осенью в Бостоне.
   Что я знал о нём? Очень немногое. Впервые я увидел Эдика за девять лет до его смерти на семинаре у Юрия Александровича Левады. Семинар этот был элитарным интеллектуальным клубом, в духе школы игроков в бисер, существовавшим, впрочем, в рамках вполне официального академического учреждения с красивым названием ИКСИ. Мы тогда все были увлечены романтикой научного поиска и возлагали большие надежды на социальные науки. Не уклонюсь от правды, если скажу, что профессор Левада воспринимался многими как символ и воплощение этих надежд.
   Со своей неизменной детской улыбкой он вспоминал факт из "Военно-исторического журнала":
   -- Гитлер, году этак в 39-м, на совещании высшего германского генералитета, проанализировав политическую ситуацию в Европе и повсюду, заявил: "В мире есть только одна сила, способная сколько-нибудь серьёзно повлиять на ход дальнейших события. Эта сила -- я". И это была не демагогия, а система аргументации.
   Ещё Юрию Александровичу нравился афоризм Мао Цзэдуна: "Наши учителя в отрицательном смысле -- Хрущёв, Чан Кайши и американский империализм":
   -- Надо быть циничным на разных уровнях...
   Постукивая мелом по доске, фанатично возбуждённый Гриша Видзон толковал про Макса Вебера и культуру тробриан.
   Толя Тельцов так же истово цитировал Парсонса, как когда-то, наверное, -- Маркса.
   "Учение Маркса истинно, потому что оно верно", -- острил, усаживаясь за полированный стол, Никита Дедов.
   Нашими кумирами были Питирим Сорокин, Райт Миллс, Радклифф-Браун и Малиновский, отцами-основателями -- Огюст Конт и Эмиль Дюркгейм, пророками -- Леви-Брюль и Леви-Стросс, героями -- Ортега-и-Гассет, Эрнст Кассирер, Мартин Бубер и Алексис де Токвиль.
   Колдовски красивая секретарша Злата в модной по тем временам мини-юбке разливала по чашечкам тягучий кофе, отвинчивала ароматный золотой коньяк.
   В моде был структурно-функциональный анализ и системный подход.
   Ещё были красивые термины: инцест, инициация, архетип и артефакт. Они вкусно хрустели на зубах.
   Я изучал девиантные группы.
   Социологи, покуривая в кулуарах, перебрасывались информацией:
   -- Особенно хорошие библиотеки у тех, кто был близок к ЧК и конфискациям. Есть один книголюб...
   -- Библиотека Таганской тюрьмы...
   -- Например, Крыленко...
   -- Библиотека иностранной литературы -- из фондов городов Львов и Ужгород...
   Рассказывали, как Иосиф Бродский перед отлётом напевал только что сочинённый им шлягер: "Подам, подам, подам... Подам документы в ОВИР. А там, а там, а там... Будет ждать меня Голда Меир".
   Он зяб на холодном ветру, но был настроен весело.
   Провожающие смахивали слёзы.
   ("А вы знаете, как страшно умирать в освещённой вечером стране?" Мне вспомнился свет разноцветных электрических лампочек сквозь марево тумана вокруг портретов Ленина и Сталина на здании дирекции завода "Ревтруд" на Коммунальной улице в Тамбове.)
   Аспирант Левады Эдик (Давид Беньяминович) Зильберман -- изящный человек с лицом, словно выточенным из слоновой кости, -- спал по четыре часа в сутки и прочитывал за неделю невероятное количество книг и статей. (Левада ещё острил, после вспышки холеры в Одессе, -- а Эдик был одессит, в прошлом -- метеоролог, и только что вернулся с каникул, -- что эпидемия на родине Эдика возбудила в нём холерический темперамент.)
   Помню доклад Зильбермана о каббале и Адаме Кадмоне (всечеловеке -- средоточии мира). Он вскользь упоминал о том, что губернаторы провинций в древнем Китае были обязаны писать стихи -- хороший поэт считался хорошим правителем (и наоборот).
   Эдик рассказывал, что в индийской культуре время не течёт линеарно, как у нас, а идёт (или, вернее, располагается) по кругу. С ходу переводил с санскрита на диктофон древний текст про утробу Татхагаты (всерождающее лоно -- источник бытия).
   Библиография к его двухтомной диссертации по типологии культур содержала четырёхзначные числа названий на четырёх современных языках -- а он знал ещё и четыре древних языка.
   Зильберман занимался раджа-йогой и, как говорили ребята, "заводился через познание". Он исповедовал адвайта-веданту и, в соответствии с этой традицией, был убеждён в том, что его самого -- нет.
   Последнее обстоятельство не помешало Эдику составить для меня в течение пяти минут в стоячей забегаловке под рестораном "Прага", где мы с ним ели жареные чешские сардельки с горчицей, проект построения метасоциологии -- в аподиктической, гипотетической и деонтической модальности -- с использованием излюбленной им триады: "нормы -- ценности -- идеи" -- школьной шариковой ручкой на клочке салфетки.
   Мне нравилось его рассуждение о тернарной оппозиции (по типу: чёрное -- белое -- красное), которое выводило за предел бинарности и давало плоскости объём.
   Сенсацией стал доклад Мамардашвили и Пятигорского о метатеории сознания. Они откопали где-то, перевели на русский язык и осмыслили древнеиндийский трактат "Виджняна вада", где говорилось о том, как построить теорию сознания.
   Народу набилась уйма. Минут сорок не начинали -- ждали Пятигорского. Серьёзный, как шахматная ладья, Мамардашвили высказал предположение, что его соавтор заблудился. Все отдали должное остроумию Мераба Константиновича, но когда Александр Моисеевич, наконец, появился в зале, он первым делом сказал хозяину семинара:
   -- Юра, ты извини -- я забыл, где находится ваш институт.
   Сознание в "Виджняна ваде" выглядело как лес с движущимися в нём деревьями, которые иногда набредают и на нас. (Примерно как мы говорим: "мне в голову пришла мысль" -- именно пришла -- а не "я подумал".)
   -- Люди настолько глупы, -- говорил Пятигорский, -- что думают, что они могут подумать о чём угодно.
   -- Эта теория очень старая, -- бросил реплику кто-то из зала.
   И получил оплаченный ответ:
   -- Она не старая. Она -- древняя.
   Левада в перерыве сказал Мамардашвили:
   -- Мераб, по-моему, Сашка тебя съел, переварил и разбавил всё это индийской философией.
   Но тот заверил собеседника, что древний текст был настоящий.
   Кряжистый добряк с медвежьеватой выправкой бомбардира (он и в самом деле служил когда-то в артиллерии) -- Володя Лефевр занимался рефлексивными играми и изучал конфликтующие структуры. Он изобрёл электронные машины -- дриблинг и гитик, -- не умевшие проигрывать никому. У него были очень интересные идеи: например, конфликтующие структуры, паразитирующие на одном и том же материале. А суть рефлексивных игр заключалась в способности "передумать" противника: "я думаю, что ты думаешь, что я думаю...", -- и так далее, до бесконечности, как отражения в трельяжных зеркалах. Умение имитировать то, как наш противник имитирует наш ход мыслей, давало немалый шанс к победе и могло найти довольно занятное применение в экономике, политике и военном деле -- да и, наверное, нашло -- но уже потом, когда Владимир Александрович эмигрировал в Америку.
   "Можно написать роман, -- говорил мне Лефевр, -- где время будет идти вот так", -- и он изображал в воздухе нечто вроде ленты Мёбиуса или бутыли Клейна -- двустороннюю поверхность -- то, чем был увлечен ещё Флоренский, написавший "Мнимости в геометрии". Ещё он рассказывал об эффекте Эдипа -- превращении опасения в явь: с нами случается именно то, чего мы более всего боимся и всеми силами стараемся избежать.
   ...Мы входили в патриархальный барский двор старой Академии наук на Ленинском проспекте, сворачивали налево к флигелю, где в то время размещался ЦЭМИ. Теперь он в небоскрёбе на Профсоюзной, его называют институтом "Ухо" (из-за гигантского мозаичного панно на стене), и там, очевидно, пропускная система. В старом здании тоже был вахтёр -- бабушка в вязаном платке, которая к Лефевру пропускала беспрепятственно.
   На семинары ходили аккуратно, как на работу, -- всем было интересно, хотя и не всё понятно.
   Нравилось в науке то, что Шеф может однажды сказать:
   -- И чтоб до понедельника я вас в лаборатории не видел! И чтоб сегодня же встретил вас в кафе пьяным и не думающим ни о чём!
   (Во многом этому способствовала художественная чушь, печатаемая в журнале "Юность".)
   Ещё мы слышали о "невидимых колледжах" и некоем научном центре в США, сотрудники которого сами составляют себе график работы, включая и присутственные часы, -- иначе говоря, работают по своему собственному свободному расписанию. Это вдохновляло. После "дневной тюрьмы" советских учреждений "невидимый колледж" представал воображению этаким волшебным градом Китежем с тремя библиотечными днями в неделю. Реальностью же в конце концов стали для нас стеклянно-бетонные (почти по четвёртому сну Веры Павловны) стены института с неудобопроизносимым длинносокращённым названием ЦНИПИАСС, куда собрались мы, десять намучившихся сидением по разным скучным конторам искателей истины, а проще говоря -- философствующих бездельников, -- на первый установочный семинар научно-методологического отдела.
   -- Когда будем собираться? -- не очень уверенно спросил наш свежевыпеченный шеф.
   Договорились, что по понедельникам и средам -- изучать "Науку логики" и "Феноменологию духа".
   (Мой однокурсник спросил как-то Арсения Чанышева на лекции, понимает ли кто-либо из современных философов систему Гегеля адекватно, -- на что получил вполне добросовестный и авторитетный ответ:
   -- Может, и есть какой-нибудь один чудак.)
   Юра Будаков читал ночами Гегеля и, не понимая ровно ничего, от отчаянья впадал в запой. Затем снова читал и снова пил -- причем уже не "горькую", а "мёртвую".
   А Коля Сверкун штудировал Канта и получал от этого, как он говорил (с весьма характерным мягким южнорусским акцентом), "неизъяснимое блаженство".
   Крутился диск магнитофона, наматывая, как дерево -- кольца лет, -- метафизическую рефлексию.
   -- Постарайся не кончать, -- попросила докладчика Аня Пуляева.
   -- Вредно, -- ответил Стас Галилейский, очень довольный своей шуткой.
   У него была оригинальная физиономия: треугольная в профиль, ромбовидная анфас.
   Собственно рефлексии меня обучал Георгий Петрович Щедровицкий -- философ с умным и благородным лицом квалифицированного рабочего.
   -- Новую мысль выразить легко, -- говорил он, -- если она есть. Иное дело -- когда её нет.
   Щедровицкий вёл блистательные сократические диалоги с учениками.
   (Пожалуй, Сократ был одной из немногих философских утех в годы запрета всего нематериального. Интересно, как оценивали себя сами марксисты -- как венец стихийного, но закономерного саморазвития материи?
   И как было не материться в стране господства двух материализмов -- диалектического и исторического?)
   -- Кто ясно мыслит, тот ясно излагает, -- говаривал Георгий Петрович.
   В пылу самого яростного спора он мог сказать:
   -- Я рассуждаю, может быть, и неправильно, но по-своему логично.
   Иногда он парировал доводы оппонента так:
   -- В чём вы меня упрекаете? В том, что я понимаю это?
   Или:
   -- Возможно, вы и правы -- но какое мне до этого дело?
   Он считал, что человечество не умеет мыслить и что его можно этому научить. Лично меня, правда, особенно не обнадёживал.
   -- Сначала вы будете учиться мыслить, -- прогнозировал он во время наших вечерних прогулок. -- Потом -- создавать себе для этого условия. А там -- на "мыслить" останется -- всего ничего.
   Щедровицкий полагал, что гуманизм проистекает из неуважения к человеку, недоверия к нему: людям внушают, что они живут неправильно, не так, как нужно, сами не понимая всей глубины своего несчастья; и навязывают им, иногда и силой, новую, счастливую жизнь, -- которая этим людям, может, и даром не нужна.
   Не признавал он и никаких авторитетов, говоря:
   -- Что мне предки? Я сам себе предок.
   Друзья дразнили его "Фёдором" -- не знаю, почему.
   Он презирал учёные советы, предпочитая им лыжные трассы в Серебряном бору. Щедровицкий не уставал повторять, что человечество не умеет мыслить, и научить его этому считал своей главной задачей.
   Помню оброненные им фразы:
   -- Мне много раз твердили о конце света -- а я шёл и работал.
   И:
   -- Вдруг может произойти всё, что угодно, -- но, как правило, не происходит.
   И еще:
   -- Ничего не надо делать слишком явно.
   Чтобы жить в Москве, нужна была прописка.
   -- Но ведь факультет журналистики -- это факультет отчаянных девиц? -- полувопросительно изрёк Георгий Петрович, выковыривая ложечкой мякоть из помидора.
   За Щедровицким тянулась, не знаю, заслуженная ли им, слава хорошего любаря.
   В студенческие годы он изучал "Капитал" и, не понимая в нём ничего, стал переписывать от руки и переписал его весь -- полностью. После чего заинтересовался вопросом: а кто из отечественных марксистов вообще сам читал Карла Маркса? И выяснил, сопоставляя ссылки, конспекты и частные письма, что последним его действительно добросовестно прочёл Плеханов. Все же прочие авторы пользовались компиляциями, критическими статьями и обзорами своих предшественников -- включая Ленина, Троцкого, Сталина, Бухарина, -- которые переписывали одни и те же цитаты друг у друга, а восходили всё к тому же Георгию Валентиновичу, а вовсе не к Карлу Генриховичу, чьи сочинения в изобилии пылились во всех библиотеках, но прочитать их не хватило духу ни у кого.
   (Известно было и то, что всемирный учитель диалектики "Георгий Фёдорович" Гегель написал свои лучшие сочинения под пиво: содержательный анализ текстов, проделанный специалистами-наркологами, показал весьма характерные признаки отравления синильной кислотой, выделяемой при неумеренном потреблении хмельного. Поэтому и понять Гегеля можно было только под пиво -- желательно тёмное, а лучше всего -- баварское.)
   Был у Щедровицкого трогательно преданный ему друг Володя Костеловский -- рослый худощавый человек в лоснящемся пиджаке -- "совопросник века сего", аккуратно посещавший все дискуссии. У него была своя история.
   Осенью 45-го года воинская часть, в которой Володя служил, стояла в Болгарии, напротив Турции. Костеловский готовился поступать на философский факультет и поэтому изучал знаменитую четвёртую главу "Краткого курса истории ВКП(б)", содержавшую в сжатом виде всю философию марксизма. А поскольку понять там было ничего нельзя, он заучивал её наизусть. Кто-то стукнул политруку.
   Тот сперва не поверил, что солдат читает "Краткий курс", но всё-таки вызвал к себе рядового Костеловского и лично убедился в том, что тот цитирует четвёртую главу на память.
   Володю уволили из армии со следующей характеристикой: "Заучивал секретные сведения с целью передачи их врагу". (Резон в этой формулировке был, потому что, овладев марксистским методом, враг мог обрести неслыханную боеспособность.)
   Впрочем, формула политрука не помешала Костеловскому, по возвращении в Москву, поступить в университет на философский.
   Однажды некий ортодоксальный марксист прочитал вслух маловразумительный для него фрагмент из диссертации неокантианца и задал публике риторический вопрос:
   -- Это как же прикажете понимать?
   И вдруг услышал с галёрки звонкий голос студента Костеловского:
   -- А вот так и понимать -- как там написано.
   В кружке Щедровицкого Костеловский славился тем, что умел задавать гениальные вопросы, иных раздражавшие своей простотой.
   Когда он, наконец, защитился, официальный оппонент "Васька" (Василий Васильевич) Давыдов -- директор Института психологии -- на банкете, проходившем в крохотной квартирке Щедровицкого, поднявши стопку водки, произнёс замечательное резюме:
   -- Ладно, Володька, хрен с ней -- с твоей диссертацией! Главное -- что парень ты хороший.
   Фотограф Костя в студии дизайна всё возмущался ленинским субботником: бессмысленно вызвали людей, дел всё равно никаких.
   -- Видите ли, Костя, -- наставительно сказал Щедровицкий, вскапывая вилами газон, -- людей наказывают не за то, что они не работают, а за то, что они не играют.
   А на реплику Эдика Зильбермана о каком-то логическом парадоксе -- что "это так же невозможно, как родить ребёнка от двоих", -- рассудительно ответил:
   -- У нас на факультете бывало -- и от большего числа.
   Виталику Воеводину, который измучился с утверждением своего научного проекта в муторных советских инстанциях, Георгий Петрович, выслушав все перипетии дела и хорошенько поразмыслив, предложил:
   -- А вы пошлите их всех -- на хрен!
   И когда тот пролепетал, что посылал уже, и не раз, он ясно и строго заметил:
   -- Виталик! На хрен посылают один раз.
   Александр Александрович Зиновьев всегда ходил точно по середине тротуара. На мой вопрос, не считает ли автор "Комплексной логики" себя стеклянным, Щедровицкий, хорошо с ним знакомый, пояснил, что, если идти близко к домам, кирпич на голову упадёт, а если у обочины -- машина может сбить, а Зиновьев полагает свою жизнь слишком большой ценностью для человечества, чтобы вот так вот глупо погибнуть.
   (Эти слова я вспоминал потом, когда Эдик Зильберман попал в Америке под машину.)
   Учеников и последователей у Александра Александровича не было, так как понять его комплексную логику не удавалось никому, но это его не смущало: он рассчитывал на признание лет этак через двести-триста.
   До войны Зиновьев возглавлял философский кружок в Московском университете. Прослышав о своём скором аресте, метнулся на Дальний Восток, где выучился на лётчика. В войну летал бомбить Берлин. Его сбили, он выбросился с парашютом и пешком добрался до своих. Самолёт Зиновьеву уже не доверили, он довоевал в пехоте, так и вошёл в Берлин, а потом заново поступил в Москве на философский (старые страсти улеглись, его успели позабыть).
   В новом зиновьевском кружке занимались будущие звёзды русской философии, основатели школ. И уж никто не ожидал, что заумный, закопавшийся в логических формулах, слывший за городского сумасшедшего Зиновьев уедет на Запад и выпустит там злые, убийственные по сарказму политические памфлеты.
   Профессор Корытов говорил, что для того, чтобы стать начальником в Советском Союзе, надо иметь отталкивающую внешность:
   -- Квазимодо сделал бы у нас блестящую карьеру. Ну, а уж когда внешнее уродство соединяется с внутренним...
   Для описания открывающихся в подобном случае перспектив Валерий Яковлевич просто не находил слов, хотя и знал их в великом множестве. Так, например, когда однажды он спросил у меня, куда я исчез на целых две недели, и я ответил, употребив журналистский жаргон, что мне надо было выписаться, Корытов глубокомысленно заметил:
   -- Выписываться надо обязательно. Если этого не делать, может начаться страшная болезнь -- воспаление мочевого пузыря.
   Колоритнейшей фигурой был ещё один мой учитель -- Борис Андреевич Грушин -- бородатый, орлиноглазый, резкий в движениях и безрассудно смелый человек.
   Когда-то Грушин прочитал фразу: "Мнения правят миром", -- которая ему очень понравилась и запомнилась на всю жизнь. Если бы в кратком словаре крылатых латинских изречений, откуда он, как мне тогда казалось, черпал большинство своих идей, содержалась другая сентенция: "Любовь и голод правят миром", -- он, возможно, стал бы изучать любовь (как Фрейд) или голод (как Сорокин). Но судьба распорядилась иначе: Борис Андреевич сделался исследователем мнений. Он возглавил Институт общественного мнения при "Комсомольской правде" и написал книгу "Мнения о мире и мир мнений".
   Грушин рассказывал, как однажды он выступал перед слушателями Военно-политической академии. Ему задали вопрос: что он думает о газете "Советская Россия" (в то время только начавшей выходить)? Борис Андреевич честно ответил, что не думает ничего. Тогда на него прислали донос: что он пришёл на лекцию небритый, пьяный и призывал не подписываться на "Правду".
   (Как-то на семинаре в МГУ, прохаживаясь по тёмно-вишнёвому паркету туристскими ботинками на каучуковых шипах, профессор Грушин, метнув в аудиторию острый задумчивый взгляд, закончил тему так:
   -- И на вас -- вся надёжа.
   И в том, как была выговорена эта мысль, и что значило -- не проникнуться ею, -- были сжаты в болезненный ком: расстрелы, проволока лагерей; нагие дети, уснувшие на снегу; и русские крестьяне с их деревнями разорёнными.)
   В дни нашего с ним сотрудничества Грушин напечатал в "Вопросах философии" прогремевшую на всю страну статью, где доказывал, что общественное бытие определяется общественным сознанием, а никак не наоборот. Это была сенсация, вверх дном опрокинувшая все постулаты марксизма. Вскоре нас раздолбали в пух и прах.
   Спасибо вам, книги, купленные в ленинградском "буке" на улице Чайковского: "Социология Конта в изложении Риголажа", "Наука об общественной жизни" К.М. Тахтарёва, "Общая социология" Г. Шершеневича... Я таскал вас с собою в портфеле и изучал. Вы утешали меня, я знал, где есть мои "свои". Простите, что я снёс вас московским букинистам, -- каждая стоила примерно семь рублей и дала мне продержаться пять-семь дней. Я без сожаления расстался с вами, отождествившись с вашим содержанием, -- не буквально, а по сути выраженных в нём идей.
   А в отделе кадров Института социологии обо мне пошла дурная слава -- как об авторе антисоветских работ.
   -- Живём как в фотографии: сидим и ждём, когда снимут, -- деловито сообщил мне Грушин, раскуривая непослушную трубку.
   -- Флаг не спускаем, идём ко дну, -- шутил Левада на институтской лестнице, неумело держа двумя пальцами дешёвую злую сигарету.
   Когда Леваду лишили звания профессора, это было смехотворной пакостью -- не перестал же он быть учёным своего масштаба в результате этого.
   Помню обсуждение его книги "Лекции по социологии" в большом зале Академии общественных наук при ЦК КПСС. Затеяли его твердокаменные марксисты, имея целью покончить с рассадником буржуазных идей. Больше всех усердствовали Сергей Иванович Попов с окаменевшей серно-свинцовой маской злодея вместо лица и бритоголовый, налитый кровью Цолак Александрович Степанян, которому для полноты образа не хватало только окровавленного фартука и топора. Но и другие не подкачали. Впрочем, надо ли вспоминать их имена, которых не вспомнит никто и никогда? Накинулись стаей и вцепились -- кто в горло, кто...
   Друзья опального социолога пытались его отбить. Блистательно и резко выступил Грушин (как едко заметил кто-то из советских обществоведов, "сорвал аплодисменты"). Он, в частности, заявил:
   -- Вокруг нас свистят пули... Можно идти по пути, проложенному Марксом и Энгельсом. Можно на нём стоять. -- (Это был выпад против тех, кто с пафосом заявлял, что стоит и будет стоять на позициях марксизма.) -- А можно лежать на этом пути, мешая поступательному движению и развитию. Даже если уничтожить на поле всех сусликов, хлеб сам не вырастет. А здесь мы имеем дело не с уничтожением сусликов, а с уничтожением хлеборобов!
   (В открытую выступить против марксизма в тот год означало прямую дорогу в тюрьму -- отсюда заёмная, как бы внутренняя позиция.)
   Утончённо-элегантный социальный психолог Игорь Семенович Кон, который работал в Москве, а жил в Ленинграде (неизменно добродушно прибавляя к этому обстоятельству: "чего и вам желаю") пытался свести всё к спору о словах.
   -- Если я начну сейчас употреблять такие термины, как "социальная стратификация", "ценностные ориентации", "референтная группа", "культурная динамика", -- разъяснял он с не нужной здесь никому университетской обстоятельностью, -- меня объявят буржуазным социологом. А если стану говорить: "общественный прогресс", "экономические интересы", "революционная ситуация", "классовая борьба", -- скажут, что это свой человек.
   Сидевший за моей спиной марксист, оглянувшись кругом, негромко заметил:
   -- Они все тут собрались.
   -- Да, -- подтвердил его сосед. -- Как говорил Маяковский, "тюрьма и ссылка по вас плачет".
   Ни логика, ни стройность аргументации не играли здесь никакой роли, потому что оппонентами Левады были дубы сталинской посадки, за которыми стоял гигантский, давно и чётко отработанный репрессивный механизм тоталитарного государства с танками и ракетами, а на его стороне -- лишь кучка лохматых, бородатых, очкастых, подозрительно носатых интеллигентов в драных джинсах и линялых свитерах, готовых разбежаться при первом выстреле.
   Поздним вечером после обсуждения:
   -- Ребята, Леваду надо упить.
   -- Теперь только во Внуково.
   -- Или к цыганам...
   Но он вышел -- сутуловато-громоздкий, серебряноволосый, с медальным профилем легата, -- невозмутимо улыбаясь, как всегда.
   Весть о разгроме социологии разлетелась по Москве.
   -- Самое мягкое из того, что там было сказано, -- что Левада написал беспартийную книгу, -- грустно поведал мне уже из третьих рук мой шеф в "Литературной газете" Анатолий Захарович Рубинов. (Добрый человек, он старался своими большими статьями исправить маленькие недостатки советского общества.)
   Позитивистская социология с её понятийным аппаратом и системной методологией -- это, так сказать, домашняя, наша внутренняя история, в которую вмешались и танки в Чехословакии, и разгром Левады.
   Налицо было столкновение марксизма с позитивизмом.
   О марксистской психологии я ничего не слышал, но фактически существовал некий смутный её вариант, основанный на павловском рефлексо-физиологизме. Говорили о материалистической психологии, которая пришла в столкновение с психоанализом.
   "Учение" Маркса, ориентированное на своекорыстные экономические интересы профессионально-житейских групп (которые, по аналогии с биологией, он назвал "классами"), сводило человека к животному. Только голод был возвышен до "материальных потребностей".
   В Институте социологии сотрудники поначалу, насколько я мог заметить, делились на две категории: одни пили за обедом кофе, другие -- пиво. После кадровых перетрясок, последовавших за разгромом, из прежних социологов остались только те, что пили пиво.
   А в основном пришли новые учёные -- отставные подполковники. Пущенное кем-то из них в ход выражение: "Исторический материализм -- вот лучшая социология" -- уже тогда напоминало мне поговорку: "Лучшая рыба -- это колбаса", -- которая со временем, когда исчезла рыба, а за ней и колбаса, полностью утратила смысл.
   Социология исчезла несколькими годами раньше.
   С исчезновением колбасы и мяса утратили свой смысл и диссиденты -- всем все стало ясно и без них. Стало ясно и то, что даже если исчезнет хлеб, народ не взбунтуется.
   Именно исчезновение хлеба в годы Первой мировой войны привело к революции. Народ требовал мира и хлеба. В годы Второй мировой войны он не требовал уже ничего.
   И была ещё жабообразная крашеная баба -- что-то вроде Надежды Михайловны (фамилии у них бывают обычно никакие, так что и запомнить нельзя, да и ни к чему), которая служила сперва в секторе Грушина в ИКСИ, а потом в первом отделе ЦНИПИАСС.
   В дни своей молодости, в войну, она выселяла немцев из Кёнигсберга.
   "И родина щедро поила меня берёзовым соком, берёзовым соком", -- пели, обнявшись, братья из ЦНИПИАСС. Они были спортсмены, комсомольцы, охотно ходили в походы.
   "Мы трудную службу сегодня несём вдали от России, вдали от России". Они были верными сынами оккупационных войск.
   ("-- Постой! Постой! Ты комсомолец? -- Да! -- Давай не расставаться никогда!" Мой приятель-социолог говорил, что в этой песне есть латентный гомосексуализм: когда густой бас спрашивает, а тенорок ему отвечает -- и они вместе заканчивают: "На белом свете парня лучше нет, чем комсомол семидесятых лет!")
   -- Берёзовый сок? Дерьмо! -- сказала продавщица. -- И кто его только берёт?
   -- Кругом обман.
   Но братья, видно, присасывались прямо к берёзам, делая на них болезненные надрезы, напивались по глотки, пока не набрякали яйца под тяжестью мочевых пузырей, и уходили в кусты отливать и отплевываться, отрыгивать и пердеть, а берёзы сохли, подымая к небесам обугленные ветки: "Так плачут берёзы, так плачут берёзы..."
   Да, родина щедро поила и кормила, учила и одевала, давала квартиры и путёвки, отпускала в загранкомандировки, требуя взамен одно -- живую душу, растя, за отрядом отряд, поколение душителей.
   Страна глупела на глазах: не нужные никому, уезжали, умирали, уходили в тень её лучшие умы.
   ...Брахман, погружённый в созерцание, пристроившись у краешка заваленного книгами и рефератами стола, быстро писал что-то авторучкой на санскрите, попыхивая трубкой, к которой пристрастился в последний год перед отъездом в Англию. Это был Александр Пятигорский.
   Его жена, оставшаяся в Москве, пела на левом клиросе церкви Ивана Воина, что на Якиманке. Её уговаривали перейти на правый клирос, где платят больше, а поют только по праздникам, но она не соглашалась: на левом можно петь и утром и вечером -- каждый день, давя тоску.
  
   Когда Колосс Родосский рухнул и его хотели поднять, один старик сказал: "Не надо трогать того, что хорошо лежит".
  
  
   Свет незримый
  
   Ты знаешь, как дорог мне
   Улиткой свернувшийся город
   И горы его Воробьёвы...
  
   Золотым сиянием окрылена Москва -- золотое на голубом. Она вся -- словно икона Божьей Матери в киоте вод и лесов.
   Ленинские горы дают особую точку зрения. Они окрыляют душу, вознося её метафизикой Москвы -- города, не утратившего святости своей даже в антихристово время.
   Нет, покидать Москву нельзя. Здесь -- центр мира, его метафизическое зерно. Здесь и быть свершению времён.
  
  
   Большой свинг
  
   Гонениям на левую интеллигенцию парадоксально радовался Георгий Петрович Щедровицкий.
   -- Жизнь пижонов учит, -- саркастически констатировал он.
   И прибавлял уже сардонически:
   -- Хотя другие говорят, что она их ничему не учит.
   У Щедровицкого была коронная фраза: "Я не озабочен гармонией мира", -- вызывавшая бешеную реакцию у потрясённых его цинизмом московских философов. Один из либеральных мыслителей назвал Георгия Петровича фашистом за его идеи социальной инженерии, управления и контроля. Доходило и до забавных коллизий.
   В начале шестидесятых обществовед-марксист новой волны в конференц-зале Института философии атаковал Сталина (после хрущёвских разоблачений это стало не только возможным, но и, в некотором смысле, необходимым для философского истеблишмента делом). Щедровицкий, находившийся в вечной опале, наклонился к соседу и негромко, но отчётливо сказал:
   -- Собака мёртвого льва ругает.
   Эти слова услышал сидевший сзади него скрытый сталинист и немедленно взял Георгия Петровича к себе на работу.
   Щедровицкий утверждал и доказывал, что свободная мысль легче всего развивается в условиях террористических диктатур.
   Он часто употреблял едкое с точки зрения философических кругов выражение "Юра Левада и левая интеллигенция", хлёстко прохаживаясь по сановным амбициям его неразумных коллег.
   -- Вот возьмите, к примеру, наших социологов, -- желчно повествовал, меряя Арбат длинными ногами в обтрёпанных индийских джинсах мой приятель и наставник. -- Они создали для себя институт -- ИКСИ -- чтобы мыслить. И что они сделали затем? Начали писать друг на друга "телеги" и ставить друг другу подножки: кто будет директором, кто замдиректором, кто -- первым член-корреспондентом. И они допрыгались...
   У Щедровицкого дома был обыск, когда забрали мою пишущую машинку. (Я потом ездил на Лубянку её выручать.)
   ...Голый по пояс, Георгий Петрович впустил меня в квартиру; затем снял валенки и джинсы и, блеснув всеми фибрами, нырнул под одеяло.
   -- У меня был обыск -- всю ночь, -- сказал Щедровицкий, нервно зевнув. -- Закройте форточку, -- попросил он, а затем продолжил, -- они ушли в восемь утра и унесли все магнитофонные ленты и обе пишущие машинки. И, что самое печальное, -- все телефонные книжки.
   Я рассказал ему, в свою очередь, что вчера вечером приезжали и на работу -- в студию дизайна; всё обшарили, но ничего крамольного не нашли -- только у фотографа Кости в фотолаборатории обнаружили порнографию.
   А пишущую машинку свою я выручал так.
   Полгода её продержали в КГБ и отдавать, кажется, не собирались. А мне надо было на ней работать (я и к Щедровицкому-то её принёс только на один день -- чтобы помочь ему быстренько расшифровать с магнитофона какой-то его доклад, -- да в день не уложились -- вот и остался мой "Консул" ночевать у опального философа, -- став наутро лубянским пленником).
   Георгий Петрович, поразмыслив, дал мне телефон главного следователя -- кажется, полковника Сорокина, -- который вёл его дело (точнее, как я понял из составленного на меня протокола, -- о котором речь впереди -- дело его университетского однокурсника: Щедровицкий проходил у них пока что как свидетель), и посоветовал прямо с них и требовать свою собственность.
   К тому времени я трудился уже не в студии дизайна, а в организации с гремучим названием: "прам-трам-трам", а говоря точнее, -- управление Моспромтранс Главмосавтотранса; ввиду переменчивости жизни у меня выработался не японский, а, скорее, американский стереотип подхода к фирме -- как-то не получалось надолго в кресло врастать; и сам собой сложился опыт -- многообразный и пёстрый, чаще всего отрицательный.
   Было в тот год такое поветрие -- чтобы повсюду появились планы социального развития, и под это дело по всей Москве искали заводских социологов (а никто их в ту пору официально не готовил -- все учились, где придётся), давали этим экзотическим специалистам в общем-то символическую, но по местным условиям вполне сносную инженерскую зарплату и заставляли сидеть, как каких-нибудь павлинов, в конторе от сих до сих, чтобы можно было при случае доложить министру или начальнику главка: у нас на предприятии социология есть! (А если нет -- так и три шкуры с директора могли спустить.)
   Мне это напоминает ситуацию в Соединенных Штатах после великой депрессии, когда в расправившей плечи стране в моду вошли биг-бэнды. И вот энергичные импресарио стали разыскивать по всей Америке забытых публикой, перебивавшихся мытьём посуды старых джазменов, вставлять им зубы, покупать инструменты и сажать в самые респектабельные оркестры Чикаго и Нью-Йорка: эра Вуди Германа, Каунта Бейси и Дюка Эллингтона (большой свинг).
   Дел не было никаких, в библиотеку не пускали (библиотека была не блажью, а производственной необходимостью: это сейчас любые книжки переводятся да продаются, а в начале семидесятых мы читали, можно сказать, исключительно американскую литературу, которая обреталась вся в научных фондах, а зачастую и в спецхране, куда к тому же ещё не каждый мог попасть).
   Мой начальник по фамилии Дубровский, когда я вякнул что-то насчёт библиотечного дня, вяло постучал пальцами по столу и философически произнёс:
   -- Банный день... Библиотечный день... Нет уж, сиди лучше здесь.
   Я и сидел, изнывая от безделья, -- как, впрочем, и все управленцы во главе с добродушным начальником. Иногда, правда, выезжал на автобазы -- проведать своих приятелей, которых, кого смог, распихал по подведомственным мне шарашкам (от меня требовали набрать штат -- я и набрал: киноведов, психоаналитиков, поэтов...)
   Зина Метнер жаловалась: ей дали каморку, общую с отдыхающими от рейсов шофёрами. Как-то её вызвал к себе директор. Она оставила на столе раскрытую книгу -- кажется, "Эстетику" Гегеля. Возвращается и застаёт следующую картину. Вокруг Гегеля рядком сидят водители, забросив костяшки домино. Один зачитывает фразу вслух, а остальные валятся под лавки от хохота.
   Другого моего коллегу -- по фамилии Шапиро -- директор автобазы пригласил в свой кабинет и конфиденциально попросил:
   -- Моисей Израилевич, у меня есть пять минут свободного времени. Скажите мне -- только честно: что такое эта ваша социология?
   От нас ждали, как я уже сказал, планов социального развития коллектива: сколько будет женщин и мужчин, лиц со средним образованием, плавательных бассейнов и детских садов на данном заводе или в отрасли (в зависимости от уровня системы) через десять лет. Написать можно было всё что угодно -- никто этих планов всё равно не читал; но полагалось, чтобы планы были -- их требовал Совмин.
   Довольно ловкий и оборотистый сотрудник Плехановского института Аристарх Платонович Обдунин, смекнув, в чём дело, враз сделался специалистом по составлению таких бумажек. С трафареткой (по типу тех, которыми Маяковский множил, а потом раскрашивал свои плакаты РОСТА) он разъезжал по Северу и всюду мигом ублажал умаянное Москвой начальство, вставляя в готовенький план наспех подсунутые ему на местах или просто взятые с потолка цифры, -- за что и получал, конечно, по-северному. Да ещё завёл в тех приполярных вотчинах красавицу-вдову и похвалялся, что приезжает к ней, как к себе домой.
   Обдунин сумел между делом написать и даже, кажется, защитить диссертацию: "Материальные стимулы как моральный фактор".
   Помню, когда ужесточили режим в ЦНИПИАСС, я детально изучил, сидя там, "Метафизику" Аристотеля, а заодно и "Физику".
   Юра Будаков от отчаянья повесил на спинку стула старый пиджак и исчез, создав эффект присутствия.
   Полгода никто ни о чём не догадывался, пока не взбунтовалась бухгалтерия: он не являлся даже за зарплатой.
   Коля Сверкун возложил на свой стол клеёнчатый портфель и был таков. На его беду, директор Гусаков, зайдя через несколько недель в отдел науки и заподозрив неладное, засунул руку в сей подозрительный предмет и вдруг, побелев от изумления и гнева, вновь узрел её -- свою родимую властвующую руку: портфель оказался мало того что пустым -- в нём не было дна...
   Естественно, нас всех через четыре месяца сократили, тем более, что научно-технический отчёт, представленный всеми тремя группами нашего отдела в конце года, содержал всякую блажь -- от неокантианства до китайской философии -- и явно не имел ни малейшего отношения к проектированию автоматизированных систем в строительстве.
   Мне рассказывали ещё более интересные вещи о всяких "почтовых ящиках", где люди летом день-деньской загорали на крыше. Но это, собственно говоря, по производственной полезности мало чем отличалось от вязания чулок, выпуска стенгазет или разгадывания кроссвордов, за которые никто никого никогда в жизни не упрекнул. У нас в ЦНИПИАСС, в соседнем отделе, работал мужик с одутловатым и бледным лицом, который постоянно, с утра до вечера, курил, стоя на лестнице, -- и ничего. Ему бы, пожалуй, и молоко могли давать за вредность -- если бы подобное пришло кому-нибудь в голову.
   Так вот, если вернуться к Моспромтрансу и к тому, как я вызволял с Лубянки свою пишущую машинку: часов в шесть вечера, выйдя с любимой работы, я из ближайшего же автомата позвонил по продиктованному мне Щедровицким телефону (не такой же я олух, чтобы в присутствии сослуживцев звонить в КГБ). Полковник Сорокин не сразу сообразил, о чём идёт речь, а потом дал мне другой телефон -- старшего лейтенанта, чья фамилия за давностью лет вылетела у меня из головы -- да, надо сказать, и внешность. (Мне кажется, это вообще профессиональное и, возможно, специально вырабатываемое чекистами отличительное свойство -- сливаться с массами.) Тот предложил зайти в любое время. Договорились на завтра.
   Я отпросился у Дубровского вроде как к зубному и отправился на Малую Лубянку -- рядом с костёлом, в зелёно-белый барский особняк, где помещалось московское управление сией прославленной в детективной литературе организации.
   Захожу, звоню по местному аппарату -- мне выписали пропуск. Нашёл нужную комнату -- там сидят двое: один, похоже, выходец из Средней Азии, другой -- тот самый старший лейтенант с неприметным среднерусским лицом. Окно, глядящее во двор, по жаре распахнуто настежь, а на столе -- моя пишущая машинка. Обрадовался я, поблагодарил дядей-чекистов за честность и принялся было укладывать своё громоздкое стило в футляр. А они говорят:
   -- Нет, вы погодите. Как это мы вам машинку отдадим? А вдруг -- не ваша?
   -- Да как же, -- говорю, -- не моя? Моя это.
   -- Ну тогда садитесь и рассказывайте, где, когда и при каких обстоятельствах её приобрели.
   Тут и рассказывать нечего, обстоятельства простые: на Камчатке, студентом, когда на практике был, заработал сто рублей, тридцать отец добавил -- вот и купил в ГУМе. А потом ещё за тридцатник мне в мастерской переделали клопиный шрифт на большой, по издательскому стандарту.
   Записали они номер, велели все буквы на их бумажке отпечатать -- чтоб им осталось на память. Отщёлкал -- а сам думаю: так ведь если я какую крамолу задумаю на своём "Консуле" размножать -- мне тот же мастер за шесть "синеньких" все буквы заново перепаяет.
   А чекисты тем временем меня просвещают: что не только литеры сами по себе, но и то, как они искривлены, и с какой силой каждая по бумаге бьёт -- всё это у всех машинок разное, как почерк у людей. Вот почему любую машинку можно по отпечатку узнать.
   Потом стали расспрашивать, как моя машинка к Щедровицкому домой попала. Я им объяснил, что мой научный руководитель (тут я явно перехватил, потому что моим научным руководителем ГП никогда не был, а просто иногда дружески консультировал меня) -- что мой научный руководитель мыслит вслух, как Сократ, а потом кто-нибудь переносит его мысли с магнитофона на бумагу. Они подивились и спросили:
   -- А не высказывал ли когда-нибудь ваш научный руководитель антисоветских взглядов?
   -- Нет, -- говорю, -- не высказывал. И сомневаюсь, что у него вообще есть какие-нибудь взгляды, кроме научных.
   -- А почему вы именно его избрали своим наставником?
   -- Потому и избрал -- что он учёный высочайшего класса, уникальный специалист в области содержательно-генетической логики и теории деятельности, глава московской логической школы.
   Почесал чекист в затылке и сел писать протокол.
   Подаёт мне, я прочитал -- мама родная! -- в каждом слове по ошибке, а уж термины все перевраны до неузнаваемости.
   Я говорю:
   -- И вы хотите, чтобы я это подписал? Это же галиматья какая-то! Да Щедровицкий прочтёт -- я от стыда сгорю.
   -- А как же быть?
   -- Ладно, давайте я сам напишу -- на своей же машинке.
   Они обрадовались, а потом загрустили:
   -- У нас через пять минут перерыв начнётся, а из-за вас мы можем остаться без обеда.
   -- Так пообедаем вместе!
   Они окно плотно затворили, застегнули шпингалеты, бумажки все в сейф попрятали, и отправились мы в чекистскую столовую. Зашёл я руки помыть -- земляк Аль-Фараби рядом стоял, глаз не спускал -- чтоб я ненароком ещё куда не забрёл. Кормят у них в столовой, надо сказать, хорошо -- борщ украинский, свежие огурцы, рыба, картошка жареная, компот. И недорого.
   За едой разговорились.
   Я про свою работу рассказал -- что на транспорте сейчас горячая пора. И нелегко создать благоприятный социально-психологический климат в трудовом коллективе. Они говорят:
   -- У нас тоже работы -- вагон. Еле поспеваем...
   Вернулись снова в кабинет.
   Сижу я, щелкаю на "Консуле" нехитрую его биографию, и тут ещё какой-то мужик заходит -- постарше, в такой же, как и все, летней распашонке.
   Мои двое вскочили с мест и вытянулись в струнку, а я продолжаю печатать. Он посмотрел на меня удивлённо и говорит с лёгкой укоризной:
   -- Молодой человек! Вам как будущему чекисту надо бы знать, что полагается вставать, когда входит начальник.
   -- Виноват! -- гаркаю, как на военной кафедре, и тоже вытягиваюсь во фрунт.
   Моей выправкой он остался доволен. Поздоровался за руку, представился:
   -- Полковник Сорокин.
   Хотел было он ещё что-то о себе рассказать, да один из старожилов его опередил:
   -- Товарищ полковник, это не практикант. Это свидетель.
   (Вновь прибывший оказался тем самым начальником, которому я накануне звонил.)
   Прочитал полковник протокол и на прощанье посоветовал:
   -- Вы свою машинку больше никому не давайте. А то попадёт к кому-нибудь похуже Щедровицкого.
   -- Это значит -- к любому человеку, -- ответил я вполне логично. -- Для меня лучше Щедровицкого никого нет.
   Дали мне чекисты справку (вернее, повестку -- задним числом): что я пробыл у них в конторе столько-то часов -- для оправдания моего отсутствия на работе.
   Я её, конечно, никому показывать не стал, а повесил у себя дома на стенку.
   Лето в тот год выдалось знойное, сухое; горели торфяные болота.
   Так и висела эта бумажка на солнце -- пока не истлела и не рассыпалась в прах.
  
  
   Судный день
  
   Как-то после одной из моих -- в то время знаменитых -- лекций по социологии юные журналисты зазвали меня в синагогу -- посмотреть еврейский праздник "Йом кипур" ("Судный день").
   Я согласился, и мы пошли.
   Идти-то было всего двадцать минут от старого университета.
   Завечерело. Пошёл ранний, нежданный снег.
   На улице Архипова (почти как в старинной блатной песне: "в тёмном переулке возле синагоги") толпились люди, причём толпились они как-то странно, то есть по-разному: одни -- обступив чернеющими на снегу фигурами здание синагоги с его прямоугольными колоннами -- всех возрастов, обоего пола, с характерной внешностью семитов, а другие чуть поодаль, в основном на другой стороне узкой улицы, плотно сбитой ватагой -- причём возраста исключительно призывного, а пола мужескаго.
   Вглядевшись в ватажные лица, я мгновенно понял: "Стукачи!": у нас в МГУ довольно отчётливая социальная и даже, пожалуй, биологическая прослойка. Из них, например, поголовно состоял весь юридический факультет. А на других факультетах они жили по возможности малозаметно и регулярно докладывали партийному и гэбэшному начальству обо всём сколько-нибудь существенном в делах и мыслях современников. (Зачем? А чтоб правду знали.)
   Я сразу узнаю стукачей: они, как струпьями, обсыпаны пятиконечными звёздами. И глаза все в рыжих звёздах.
   (За это время выросли новые ублюдки -- чёрные, крутые, как тараканы, живущие в телефонных аппаратах.)
   Помню, как вызволял из липких и цепких стукаческих лап свою сестру и её подругу Ирку Зайцеву.
   Их, как и всех студентов факультета журналистики, выставили однажды на Манежной площади кого-то встречать. Раздали портреты вождей. Истомившись в ожидании проезда неведомого закордонного борца за счастье всех народов, девицы зашли на "психодром" (это сквер такой перед старым университетом, за чугунной оградой, где студенты обыкновенно "психуют" -- то есть переживают и волнуются, затверживая последние "шпоры" к экзаменам) и сели, по зимней поре, на спинку старинной, с царского, наверное, ещё времени, скамейки под деревом, поставив ноги на сиденье, а лики начальства на палках беспечно прислонив тут же рядом.
   И надобно ж беде случиться, что как раз в это время стукачи с юрфака проходили практику: учебный арест и допрос. Шаря в поисках жертвы, они забрели на психодром и тут наткнулись на благодушно беседующих кумушек.
   -- Та-ак! -- сказал стукач, что поразвязней, прихватывая оставленные без призора портреты.
   А тот, что понаглей, прибавил:
   -- Пройдёмте!
   И эти две здоровенные дуры, представьте себе, пошли. (Как выразилась впоследствии Зайцева, у неё от страха "очко ёкнуло".)
   Я тем временем сидел в библиотеке -- готовился к лекции. В зал вбежала, запыхавшись, Варя Парфёнова -- ещё один персонаж, с того же третьего курса. Горячий, смешанный с морозом шёпот:
   -- Володя! Олю и Ирку арестовали!
   Она, оказывается, таясь, следовала за конвоем и заодно разведала, что моей сестрице и её подружке уже шьют дело: они, дескать, с целью глумления чистили снег на садовой дорожке, орудуя, как лопатами, портретами членов политбюро.
   Добежали. Я распахнул указанную Варей дверь на первом этаже юрфака. За конторским столом восседал, покуривая, бронзоволикий брюнет -- как видно, преподаватель заплечных наук -- и что-то диктовал. За другим, обочь, его прилежные, обсыпанные неизбывной стукаческой перхотью практиканты заполняли какие-то ксивы.
   А напротив юных чекистов -- вот они, застывшие от ужаса, пленницы-подельницы: голенастая и востроглазая будущая бывшая художница чаше-купольной школы, иконописец, регент, игуменья вновь открытого женского монастыря -- и сестра моя -- плоть от плоти моей тамбовской, кровь от крови, закипающей в жилах от ярости.
   Как вести допрос, я знаю, -- правда, только по-английски. Помню, как студент Метелин на военке мечтательно произнёс:
   -- Ещё чем допрос хорош...
   -- Чем же? -- живо заинтересовался Ярошевский.
   -- Душу можно отвести, товарищ подполковник! -- двинул кулаком по воздуху добродушный здоровяк.
   -- Что вы, что вы! -- всплеснул руками интеллигентный преподаватель спецпропаганды.
   Я потребовал, чтобы арестантки немедленно вышли из своего узилища, а стукачи, включая и горного орла, -- предъявили документы, -- выхватив, как пистолет, багровое удостоверение репортёра. Этим, собственно, дело и закончилось.
   Вспоминается мне и Циля Мандель -- наша выпускница. Она стояла на лестнице факультета журналистики и плакала. Я спросил, в чём дело. Оказалось -- не допустили до творческого конкурса, а значит, -- и до вступительных экзаменов в университет. Я взял её бумаги и пошёл в приёмную комиссию; спросил, в чём дело. Увидев её фамилию, там стали путано объяснять: конечно, девочка с отличием окончила Школу юного журналиста, -- но она представила вырезки из многотиражной газеты со своими публикациями, не заверенные печатью редакции, -- а времени заверить уже нет: сегодня -- последний день приёма документов, и день этот уже кончается.
   А стояло за всем этим магическое число: одиннадцать. Одиннадцать процентов евреев -- и не больше -- имели право учиться в МГУ.
   -- Хорошо, -- сказал я. -- Творческие работы неправильно оформлены. Так?
   -- Так, -- облегченно вздохнул председатель, пряча глаза от срама.
   -- Тогда я изымаю их из папки. Циля, возьми эти вырезки себе на память и больше никому не показывай. Теперь документы Мандель в порядке, принимайте их.
   -- На каком основании?
   -- А вот же здесь лежит рекомендация Школы юного журналиста, которая даёт право поступления вне конкурса, без всяких публикаций.
   Циля стала абитуриенткой, а потом, кажется, и студенткой -- за дальнейшим я уже не следил.
   Итак, на противоположной от синагоги стороне переулка плотной цепью стояли стукачи, а поближе к зданию -- ветхозаветный народ: умудрённые жизнью деды, ребятня, луноликие женщины, томимые тоской по ностальгии.
   -- Евреи! Если я так и дальше буду пить, так я и гитару пропью, -- сказал отчаянно хмельной молодец в ермолке.
   Окружающие было шарахнулись, но, глянув, сразу успокоились: как говорил Лао-цзы, не важно, что сказано, а важно, кто сказал.
   Евреи играли на расчёсках и пели гимн "Алейхем, шолом алейхем": "Израиль -- родина евреев...", -- а милиционеры убеждали их разойтись по домам.
   Вспыхнул блиц -- кто-то с противоположного тротуара сделал снимок. Его кинулись искать, чтобы засветить плёнку (я тоже попал в кадр), но не смогли пробиться через мощную группу стукачей, выстроившихся там.
   У евреев, видимо, был уговор -- не поддаваться на провокации. Тогда началось их избиение.
   Стукачи цепью встали у входа в палисадник газеты "Советский спорт", настороженные, в позе каратистов. Туда затаскивали -- одного вчетвером -- особо ретивых евреев и избивали, а потом выбрасывали на улицу. Приворотные же стукачи охраняли вход, не пуская внутрь никого, кроме избиваемых.
   Это у них было хорошо продумано и организовано. Они действовали заодно с милицией. Скорее всего, шайка их называлась -- "комсомольский оперативный отряд".
   Двое держали еврея, а третий дал ему под дых, прибавя: "Ап!" Еврей скрючился, и его кинули в милицейский фургон. Туда же швырнули какую-то блондинку с распущенными волосами. Задержанные через решетку переговаривались с оставшимися на свободе.
   По улице Архипова, всегда пустынной, раскатывали легковые автомобили, в каждом из которых сидело пятеро мужчин, -- шугая образующиеся группки, слепя фарами, не давая сговориться и решить, что делать дальше.
   (После боя у синагоги я стал воспринимать милицию как опасный объект. Это и есть правильный взгляд на вещи, который совершенно непонятен, скажем, американцам: как полиция может быть опасной?)
   -- Евреи, да что же вы смотрите! -- слегка картавя, кричала W, хотя в ней текла только татарская, африканская и голландская кровь её простонародных и благородных предков (помню строчку из её стихов: "То ли гром гремит, то ль посуду бьют..."). -- Беритесь за руки, не пускайте машины!
   Но евреи робели...
   Я запомнил всех стукачей, которые были там, -- особенно двоих. Один -- белобрысый, прыщавый, с клюшковатым поросячьим носом. Это он приговаривал: "Ап!", ударяя еврея под дых. А второй -- бритоголовый альбинос, больной стригущим лишаем. Его я часто встречал потом возле старого Университета, где он работал в лаборатории коммунистического воспитания.
   Евреи пообещали нам, что уж завтра-то они дадут стукачам как следует. На другой день и вправду к синагоге пришли уже одни бойцы. Но самое интересное было то, что стукачи в этот раз пригнали целую банду каких-то южных башибузуков, и было непонятно, кого бить.
   Я дал одному по зубам, потом смотрю: двое дерутся -- и оба чёрные. Огляделся -- сам чёрт не разберёт, "кто есть who", как сказал бы профессор Грушин, -- да ещё темень...
   Я и ушёл домой.
   Но это ещё не всё. Ректор Школы юного журналиста Миша Молошенко -- стеснительный до дрожи в коленях аспирант -- пригласил меня через пару дней на заседание совета и там, в кругу любопытствующих менторов, подчёркнуто благожелательно предложил:
   -- Володя, расскажи, когда, при каких обстоятельствах и как ты водил учащихся на еврейский погром.
   Они решили, что это был, так сказать, наглядный урок социологии, который в принципе мог сойти и за контрреволюционную агитацию. (Глупая девочка с русской фамилией поведала своей богоизбранной маме обо всём, увиденном в Судный день на улице Архипова, а та, конечно же, пожаловалась на меня декану Засурскому -- лицу более чем компетентному.)
   -- Не бейте евреев, -- посоветовал я коллегам, -- и дети не увидят ничего плохого.
  
  
   Кафе
  
   И мы за это полюбили
   Москву, как маленький Париж...
  
   Стояла осень -- золотая, полная надежд.
   Теперь-то я понимаю, что в это кафе (для переводчиков в "Метрополе") ходили одни стукачи. Я входил в это кафе, заказывал традиционную яичницу с ветчиной, масло, тонко нарезанный хлеб, томатный соки кофе со сливками и, в ожидании кофе, писал в блокноте "Дневник социолога" для "Литгазеты", воображая себя немножко Хемингуэем. Вокруг сидели одни иностранцы, а также бравые мальчики и фирмовые девочки из "Интуриста".
   Гоголь со вкусом писал о трактирах. Это было бы скучно, но только не при развитом социализме, когда общественный прогресс в зените, а жрать нечего.
   Андрюша Гусаров впервые привёл меня в "Националь". Вокруг кофейника сидела буйная компания девиц, возможно, и с парнями, -- не вспоминается как-то, -- нет, пожалуй, одних девиц. Мы с Андрюшей заказали по пожарской котлете и кофе. С тех пор я стал завсегдатаем (при деньгах) этого кафе, справляя здесь все праздники, случавшиеся по дороге.
   Крышку кофейника надо было придерживать, чтобы она не падала в чашку, кончиками ногтей большого и указательного пальцев, поскольку она была горячей. Как-то, забывшись, я налил кофе в фужер.
   В "Нац" регулярно, как на работу, ходил известный по всей Москве стукач, работавший под фарцовщика. Первый раз он сидел за нашим столом и вежливо грозил официантке. Одет он был неряшливо и провинциально, в какую-то байковую ковбойку и пиджак. Когда он рассчитался и ушёл, официантка пожаловалась нам, что он каждое утро приходит сюда и заказывает бутылку кефира и на копейку чёрного хлеба. Потом этот парень прибарахлился и стал и вправду походить на фарцовщика, только рожа подводила -- широкая такая ряха с серыми бесстыжими глазами переодетого жандарма. Помню, на нём был длиннючий вдольполосный бело-алый шарф, замша и традиционная пыжиковая шапка. В этом всем он, оживлённо жестикулируя, вел на улице Горького переговоры с иностранцами.
   Ещё там сиживал Серёжа Чудаков, к которому с моей лёгкой (или нелёгкой) руки приклеилась кличка "Мэнсон", хотя мы практически не были знакомы. Как-то, когда я сидел в "Национале", за соседним столиком пьяный Серёжа Чудаков читал проституткам стихи, а те, смеясь, повязывали ему на голову женскую косынку. Чудаков был широко известный в Москве сутенёр, поставлявший баб, готовых на всё, высокопоставленной научно-творческой элите, включая известнейшие имена. Он ворочал большими деньгами, но всё растрачивал с лёгкостью и ходил в потёртых брюках и стоптанных, даже, пожалуй, свалянных набок ботинках. Лицом был мил, в общении приятен, подбирал себе кадры шлюх среди девочек, тьмой отиравшихся в кафе-мороженых Москвы. Его мечтой была ночь с девами-близнецами. Он был поэт, сочинял стихи спонтанно и записывал их между строк чужих книг. Так, поэма "Клоун" была им написана на полях и пробелах журнала объявлений. Потом Серёжа исчез, как в воду канул, -- и больше уже не появлялся.
   Выплыл, правда, другой Чудаков -- Виктор -- редактор издательльства "Планета". Помню, как он ругался матом, жаловался на похмелье и очень волновался, готовясь к партбюро, где ему предстояло отчитываться. Любимой его поговоркой было: "Не нравится -- уезжайте в Израиль". И ещё: "Тот, кто утром водку пьёт, никогда не устаёт". (Евреем можешь ты не быть, но сионистом быть обязан.) Он ничем не напоминал Серёжу Чудакова -- сутенёра и поэта -- разве что жизнелюбием, добродушием и склонностью к авантюрам.
   Был и ещё один Чудаков -- Роман (Рахмиэль) Израилевич -- библиотекарь университетского оркестра, несчастный, больной старик. И писательница Мариэтта Омаровна Чудакова -- женщина-вамп. Её боялся сам Осетров, поминая силы, которые туманно именовал инфернальными. (Евгений Иванович любил цитировать её бессмертную фразу: "Что будет дальше -- покажет будущее".)
   Интересная была ещё публика в кафетерии под "Москвой". Вспоминаю возбуждённого человека с длинными, тёмно-жёлтыми от курева пальцами, похожего на наркомана. Он заказывал по два двойных, потом повторял.
   (Там работали две бригады попеременно. Одна -- честно, а в другой наглая туповатая местечковая шатенка с выпученными глазами и негрскими губами калачиком гоняла одну и ту же порцию кофейного порошка по пять раз, доводя до мутной жижицы -- которой, впрочем, вполне довольствовались захожие из ГУМа провинциалы.)
   Был странный парень в полувоенной форме, стриженый и в круглых очках -- видно, бывший левый интеллигент, забритый в солдаты и комиссовавшийся из армии по психу. С ним всегда приходила красивая и спокойная девица с вечно печальными, всё понимающими глазами. Временами она была беременна. У них были друзья, приходившие и отдельно от них. Один делился впечатлениями:
   -- Побывал в Питере.
   -- Ну и как?
   -- Как в Европе. Всё же прорубил Пётр окно. И сразу
   в Европу такой помойкой потянуло...
   Рядом расположились тётки с ветчиной, колбасами и фляжкой спирта. Они хряпнули по чашечке, после чего одна из них наполнила свою чашку и протянула мне: "На, выпей!" Долго пришлось отказываться: что мне идти на приём к замминистра (я и вправду шёл по журналистским делам в Минсельмаш, расположенный на Кузнецком мосту). Тогда тётка стала приглашать меня в сочинские зятья: у неё в Лазаревской, на улице Спортивной, 14, -- двухэтажный дом, который летом заполняется курортниками и приносит фантастические дивиденды. Был я молод, холост, бездомен, море любил, но, взглянув на будущую тёщу (а морда у неё была -- свинья свиньёй), подумал: "Дочка наверняка в неё", -- и не поехал.
   -- Свадьба: двенадцать человек гостей -- и всего две бутылки водки, -- недоумённо рассказывал близнец, принимая кофе. И пояснил буфетчице, -- евреи.
   Близнец был официант. Их было двое, и оба они, кажется, работали в ресторане "Москва", этажом выше цокольного, с торцовой стены гостиницы размещавшегося кафетерия (которого больше нет).
   Здание это странное -- как бы слепленное из двух совершенно разнородных частей -- и впрямь строилось по двум проектам одновременно, позаимствованным архитектором Щусевым у одного из своих учеников и перепутанным им же: фасад строился по проекту одного здания, а боковая часть -- совсем другого. Рассказывали, что при встрече с депутатом Щусевым какой-то дотошный избиратель напомнил великому зодчему об этом постыдном факте и о том, что обокраденный ученик всюду жалуется.
   -- Это ничего, -- успокоил народ Алексей Викторович, -- я уже на него донос написал.
   -- Неудобно -- вы всё же академик.
   -- А я не подписался!
   Затем, уже при мне, к фасаду приделали ещё одну боковину, глядящую на музей Ленина и аналогичную первой, обращённой к Госплану (теперь Госдуме), и замкнули их контрфасадным корпусом. Композиция гостиницы "Москва", некогда парадоксальная, обрела, наконец, видимость единства. Я любил сидеть в её вестибюле, куда в те годы пускали свободно, и, прикинувшись ожидающим номера, писать, развалясь в удобном кресле перед низким столиком, рядом
   с пепельницей на никелированной ножке. Потом в Москве не стало таких мест -- всюду ввели пропуска, и даже кафетерий под рестораном "Москва" превратили в кулинарию, чтоб не шлялись досужие диссиденты, особенно охочие до кофе
   и противопоставлявшие этим себя народу, предпочитающему спиртные транквилизаторы. Гардеробщиками в ресторане "Москва" служили бывшие сотрудники КГБ, уволенные за какую-либо провинность (например, зашиб кого-нибудь на допросе или ещё какую промашку допустил) и бравшие чаевые серебром. Один был особенно страшный -- высокий, с орлиным носом, он впоследствии отпустил смоляную бороду и стал ещё страшнее.
   ...Надо кричать о своей беде. Кто-нибудь, да услышит. Может быть, Бог.
   Повторяется старая история. Что же, надо взять себя в руки. Сжаться, как от удара.
   Вспоминается учитель Лао-цзы: "Глупый человек стремится к счастью. Мудрый осуществляет истинный путь".
   Ради "счастья" совершались революции и многие другие пакости.
   Надо сосредоточиться на себе, внутренне уединиться, собраться в себе самом. Что я, что во мне, куда я иду, с кем и зачем -- это всё нужно хорошо себе представлять.
   Не следует поддаваться никаким влияниям, надо избегать их, оставляя лишь одно влияние -- философской классики.
   Эффект Эдипа -- превращение опасения в явь. Это случилось со мной и с W. Я боялся измены. И вот вчера разговаривал с женщиной, которую любил и которая изменила мне и ушла из моей жизни, оставив в ней пчелиное жало.
   Есть вещи, которые будут происходить всегда. Отелло будет вечно выслеживать Дездемону, и Гамлет -- умирать от яда.
   ...Я сел за мраморный столик посреди зала (все крайние были заняты) и, заказав кофе и закурив, стал выписывать в блокнот из памяти: Фалес, Анаксимандр, Анаксимен...
   В этом было спасение. Гераклит, Демокрит, Парменид...
   В этом было спасение. До Гегеля я, конечно, не дошёл. Дотянул с трудом до Аристотеля.
   "И мы за это полюбили Москву, как маленький Париж".
   Мне больно, хотя и понимаю, что причина не стоит этого. А впрочем, почему не стоит? Стоит. Развод -- это всегда вивисекция.
   Там (в Кацивели) был штормбассейн. Волны ходили по кругу в опоясывающем его корпус смотровом иллюминаторе. Внутри штормбассейна жили люди -- там было не то общежитие, не то гостиница, причём в одной комнате сосуществовали представители обоего пола -- мало задумываясь над этим обстоятельством.
   Развод. И слово-то какое-то мерзкое: как "вытрезвитель", "нарсуд" или "соцстрах". Или уж совсем современное -- "дурдом".
   (Мне приснилось кафе, которое было одновременно храмом. Стойка бара была алтарём, в котором светился витраж. В его левой части помещалось изогнутое дерево, вроде японской вишни, с которой, как горошины в стручке, равномерно вдоль ствола свисали яблоки. Справа, симметрично дереву изогнутая, скалилась, пыша огнедышащим языком, драконовидная собака. В центре был причудливый цветок или огонь. От барьера стойки шли два симметричных ряда чёрных полированных столов, образующих проход посередине, как кафедры в костёле. Сходство увеличивалось тем, что стульев не было. Между рядов ходил Есенин и вырезал ножом на крышках столов стихотворение: на левом ряду -- одну половину строчки, на правом -- другую. Мне запомнился только конец последней строки: "...и Ты Сергия прости". Есенин был с белым бантом, в чёрном бархатном пиджаке.)
   ...Фарцовщик в водолазке и джинсах, обтянутый, как зяблик, выводил из "Московского" по лестнице мешковатого, сильно подвыпившего жлоба. По состоянию обоих чувствовалось, что мятый галстучный жлоб принял из портфеля или из бокового кармана контрабандной водочки, а респектабельный фарцовщик -- леденящий коньячный коктейль.
   Я хорошо помню то утро в кафе "Московском", куда мы зашли со случайно встреченным на улице Горького социологом Аликом Казакевичем, и наш разговор за восемью чашками кофе, которые принесли почему-то все сразу.
   От него я и узнал о косвенно известном мне уже, впрочем, из других источников отце Александре Мене, который занимался как раз этими, до боли важными для меня темами -- началом мира и мирового зла.
  
  
  
 []

ГЛОССАРИЙ

 [] [] [] [] [] [] [] []


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"