Герман Гомбинер открыл один глаз. Так он просыпался каждое утро: медленно, сперва одним глазом, потом другим. Взгляд уперся в трещину на потолке и кусок дома на другой стороне улицы. Лег он глубокой ночью, часов около трех, и засыпал долго, а сейчас было уже почти десять. Он страдал странной забывчивостью: встав среди ночи, не мог вспомнить, где он, кто он и даже как его зовут. Лишь через какое-то время прояснялось, что он не в Каломине и не в Варшаве, а в Нью-Йорке, в самом центре, между Колумбус-авеню и Сентрал-парк-вест. Была зима. В радиаторе свистел пар. Вторая мировая давно закончилась. Семью Германа (или Хаима Давида, как его когда-то звали в Каломине) убили фашисты. Сейчас он был редактором, корректором и переводчиком в еврейском издательстве "Сион" на Канал-стрит. Герману было под пятьдесят. Он был неженат и болен.
- Который час? - выдавил он. Язык обложило, губы потрескались, ныли колени и стучало в голове, а во рту стояла горечь. Он с напряжением поднялся и опустил ноги на потертый коврик.
- Что там? Снег, - пробормотал он. - Вот и зима.
Он постоял у окна. Разбитые машины, брошенные на улице, торчали из-под снега, как останки вымершей цивилизации. Обычно улица была полна мусора, шума и ребятни, негритят и пуэрториканцев, но сейчас все попрятались от холода. Тишина и белизна напомнили ему старый дом в Каломине. Нетвердыми шажками Герман потащился в ванную.
Его спальня была, собственно, альковом и вмещала одну лишь кровать, а комнату переполняли книги: у одной стены полки с полу до потолка, а у другой - еще два книжных шкафа. Книги, газеты и журналы кучами валялись повсюду. Хозяин должен был по договору раз в три года красить здесь, но Герман дал смотрителю на лапу, чтобы его оставили в покое. Многие книги готовы были рассыпаться, только тронь, а чем новая краска лучше старой? Пыль нарастала слоями. Одна мышка нашла дорогу в квартиру, и Герман оставлял ей кусочек хлеба, ломтик сыра и блюдце воды, чтобы она не грызла книги. Потомства у нее, слава Богу не было. Иногда она осмеливалась показаться из дыры даже при свете. Герман дал ей древнееврейское имя - Хульда. Бусинки глаз разглядывали его с любопытством: мышка перестала его бояться. У дома, где жил Герман, было множество недостатков, но в нем всегда было тепло. Радиаторы шипели с раннего утра до поздней ночи. Владелец, сам пуэрториканец, не мог допустить, чтобы дети страдали от холода.
Душа в квартире не было, но была ванна, которую Герман принимал каждый день. Изнутри на двери ванной комнаты висело зеркало с трещиной посередине, и Герман заметил в нем себя: коротышка в обвисшей пижаме - кожа да кости, тощая шея и головища с двумя пучками седых волос над ушами. Лоб широкий и высокий, нос крючком, скуластый. Лишь в темных глазах с длинными девичьими ресницами иногда вспыхивала молодость, и они плутовски подмигивали. Несмотря на долгие годы чтения и всматривания в мелкий шрифт, буквы не расплывались, и близорукости не было. Весь остаток сил его тела, изношенного болезнями и недоеданием, казалось, сосредоточился во взгляде.
Брился он медленно и тщательно. Рука с длинными пальцами дрожала, и он мог легко порезаться. Между тем, ванна наполнилась водой. Он разделся и сам удивился своей худобе: узкая грудь, костлявые руки и ноги, а под шеей и под лопатками - глубокие впадины. Сколько надо было сил, чтобы забраться в ванну, но потом он с облегчением нежился в теплой воде. Герман вечно терял мыло: игриво, как живое, оно выскальзывало из рук, и приходилось долго искать его в воде.
- Куда ты убегаешь, негодное? - вопрошал он.
Он верил, что жизнь есть во всем, и у так называемых "неодушевленных предметов" бывают свои причуды и капризы.
Герман Гомбинер относил себя к немногим избранным, кому дозволено заглянуть за фасад явлений. Раз он видел, как пресс-папье оторвалось от стола, медленно и неуверенно проплыло к двери и мягко опустилось, будто подвешенное на невидимом канатике, удерживаемом невидимой рукой.
Это событие не имело никакого смысла. Сколько Герман ни думал потом, он так и не смог уразуметь причины, почему это случилось.
Просто произошел один из тех невероятных случаев, которые не могут объяснить ни наука, ни религия, ни сказка. Потом Герман нагнулся, поднял пресс-папье и положил обратно на стол, где оно и стояло по сей день под кучей пыльных и сухих бумаг - неодушевленный предмет, на секунду обретший свободу от физических законов. Герман знал, что это не было ни сном, ни галлюцинацией.
Это случилось в полной света комнате в восемь часов вечера. В тот вечер он не был ни болен, ни даже расстроен. Он никогда не пил и находился в здравом уме и трезвой памяти. Тогда он стоял у комода и собирался достать из ящика носовой платок, но взгляд его упал на стол, и он увидел, как пресс-папье поднялось и поплыло. Это был не единственный случай: такое являлось ему с самого детства.
На всё уходила масса времени: на то, чтобы принять ванну, выбриться, одеться. Спешка была не по нему, а в основе квалификации лежала тщательность. Корректоры в "Сионе" просто летали по страницам, оставляя уйму опечаток. Переводчики не утруждали себя копаньем в словарях, если сомневались в каком-то значении. Большинство американских, и даже сами израильские гебраисты путались в точечках огласовок и не вникали в грамматические тонкости. А Герман Гомбинер нашел время, чтобы во всем разобраться. Да, работал он очень медленно, но сам старик, Моррис Корвер, которому принадлежал "Сион", и даже его сыновья, евреи уже лишь наполовину, признавали, что своей репутацией издательство обязано именно Герману Гомбинеру. Моррис Корвер, однако, сильно постарел и одряхлел, и над "Сионом" нависла угроза закрытия. Пошли слухи, что его сыновья не могут дождаться, когда старик умрет, чтобы прикрыть дело.
Герман, даже если хотел, ничего не мог делать в спешке. Ходил он шажочками. Полчаса ел миску супу. На поиски точного слова в словаре или энциклопедии уходили часы. А те редкие случаи, когда он заставил себя поторопиться, кончались бедой: он сломал ногу, вывихнул руку, скатился по лестнице и даже попал под машину.
Каждый пустяк становился для него испытанием: бритье, одевание, посещение китайской прачечной, обед в ресторане. Перейти улицу тоже было проблемой, потому что не успевал загореться зеленый свет, как тут же вспыхивал красный. У тех, кто сидел за рулем, скорость и совесть были как у автоматов: если человек не бежал перед ними во всю прыть, они готовы были его переехать. В последнее время у него стали дрожать руки и ноги. Раньше он обладал филигранным почерком, но сейчас не мог писать и печатал на машинке одним указательным пальцем правой руки. Старик Корвер утверждал, что все беды Гомбинера от того, что он вегетарианец: без куска мяса силы не будет, а Герман не стал бы есть мяса даже под страхом смерти.
Он натянул носок и передохнул, потом надел второй и отдохнул опять. У него был медленный пульс - пятьдесят ударов в минуту.
Крошечное усилие - и голова шла кругом, а душа едва держалась в теле. Иногда бывало, когда он лежал в постели или сидел на стуле, что дух покидал тело, странствовал по квартире и даже вылетал в окно. Он видел свое тело со стороны, как бы в обмороке или мертвым. Он мог перечислить все видения, случаи телепатии, ясновиденья и вещие сны, случавшиеся в его жизни! Только кто бы ему поверил? Старший Корвер, приняв рюмку бренди, хмыкал на него:
"Привидение зеленое". Всегда он был посторонним.
Герман давно убедился, что нынешние люди такие же фанатики в неверии, как древние - в вере. Рационализм теперешнего поколения был уже сам примером предвзятой идеи... Ну, ладно, а что он,
Герман Гомбинер, может поделать со всем этим - только смотреть да помалкивать.
- Вот и зима, - то ли пропел, то ли простонал он сам себе, -
Сколько еще до Хануки? Рано что-то зима в этом году...
Герман имел привычку разговаривать сам с собой. Дядя, воспитавший его, был глух, а бабушка, мир праху ее, просыпаясь среди ночи, начинала бормотать покаянные молитвы и причитания из старых книг.
Отец умер еще до его, Германа - Хаима Давида - рождения. Мать снова вышла замуж в далеком городе и имела детей от второго мужа.
Хаим Давид всегда держался особняком, даже когда ходил в хедер и учился в иешиве. А сейчас, когда Гитлер убил всю семью, не осталось кому писать писем.
- Который час? - сам себя спросил Герман. Он надел темный костюм, белую рубашку и черный галстук и пошел на кухоньку. Там стояли холодильный шкаф безо льда и плита, которой он никогда не пользовался. Два раза в неделю молочник оставлял у двери бутылку с молоком. У него было в запасе несколько банок овощных консервов, чтобы питаться в те дни, когда он не выходил из дому.
Он обнаружил, что человеку нужно совсем немного: довольно на день полчашечки молока и кренделька с солью. Пара туфель служила ему пять лет. Немного старело белье, и то не от употребления, а от химикатов в китайской прачечной. Мебель, конечно, не изнашивалась совсем, и если бы он не тратился на такси и подарки, то скопил бы изрядную сумму.
Он выпил стакан молока и съел бисквит. Потом аккуратно надел черное пальто, шерстяной шарф, калоши и фетровую шляпу с широкими полями, уложил в портфель книги и рукописи. Портфель тяжелел с каждым днем - не потому, что росло его содержимое, а потому, что таяли силы. Герман надел темные очки, чтобы защитить глаза от сверкания снега. Перед тем, как выйти из квартиры, он попрощался с постелью, со столом, заваленным бумагами (а под ними лежало пресс-папье), с книгами и мышью в дырке. Он вылил вчерашнюю воду из блюдца, налил свежую и положил рядом крекер и ломтик сыру.
"Ну, Хульда, будь здорова!"
В холле орали приемники. Растрепанная смуглянка со злыми глазами тараторила на немыслимом испанском. Вокруг носились полуголые ребятишки. Все мужчины, должно быть, были безработными, и лениво слонялись по переполненным квартирам, стоя ели и бренчали на мандолинах. От лившихся отовсюду запахов Герману становилось дурно: жарили всевозможное мясо и рыбу, и несло чесноком, луком, угаром, чем-то едким и тухлым. По ночам соседи безудержно плясали и заливались хохотом. Случались драки, и женщины криком звали на помощь. Раз среди ночи одна женщина стала колотить к нему в дверь, спасаясь от мужчины с ножом.
2.
Герман остановился внизу у почтовых ящиков. Другие жильцы почту получали редко, но его ящик бывал битком набит каждое утро. Он достал ключик дрожащими руками, вставил в скважину и извлек почту. Письма узнавались по конвертам: у Алисы Грейсон из Солт-Лейк-Сити они были розовыми, миссис Роберта Хофф из Пасадены, штат Калифорния, всю свою почту отправляла в служебных конвертах похоронного бюро, где она работала, а у мисс Берты Гордон из Фернбекса на Аляске, вероятно, осталось много лишних праздничных конвертов с Рождества. Сегодня Герман обнаружил письмо от своей новой корреспондентки, миссис Розы Бичман из Луисвилля, штат Кентукки. Фамилия и имя были выписаны от руки печатными буквами с завитушками поперек обратной стороны. Кроме писем, было несколько журналов по оккультизму - из Америки, Англии и даже Австралии. Для всех писем и журналов в портфеле уже не было места - Герман затолкал их в карманы пальто, вышел из дому и стал ждать такси.
Такси, особенно пустые, проезжали по этой улице редко, но пройти несколько кварталов до Сентрал-парк-вест или Колумбус-авеню не хватало сил. Он боролся со слабостью молитвой и самовнушением. Стоя в снегу, он проговаривал молитву о такси. То и дело клал руку в карман и щупал конверты. Эти письма и журналы стали сутью его жизни: их посредством устанавливалась духовная связь. Он удостаивался дружбы женщин и даже их любви. Излияния, которые он получал в письмах, укрепляли его веру в психические силы и потусторонний мир. Он слал подарки своим незнакомым корреспондентам и получал ответные от них. К нему обращались по имени, делились своими мыслями, снами, надеждами и посланиями, которые приходили к ним через планшетку на спиритических сеансах, бессознательное письмо, столоверчение и из иных сверхъестественных источников.
Герман Гомбинер завязывал переписку с этими женщинами через журналы, на которые он подписывался: там публиковались не только сообщения о происшествиях с читателями, но также имена и адреса авторов. Писали в журналы почти одни только женщины, и Герман всегда выбирал тех, кто жил подальше - ему не хотелось встреч. Он мог ощутить по тону рассказа, по имени или адресу, станет ли женщина поддерживать переписку, и почти никогда не ошибался. Его небольшая записка иногда отзывалась длинным ответным письмом. Он получал даже целые рукописи. Переписка так разрослась, что на почту приходилось тратить несколько долларов в неделю. Многие письма он отправлял срочной доставкой или заказными.
Чудеса случались каждый день: не успел он проговорить молитву, как показалось такси. Шофер подкатил к нему, будто почуяв телепатический приказ. На то, чтобы усесться в такси, ушли последние силы, и он долго отдыхал, прислонив голову к окну, с закрытыми глазами, и воздавая хвалу всё равно какой Силе, внявшей его мольбе. Нужно быть слепым, чтобы отрицать руку Провидения, или как бы там его ни называли. Ведь кто-то же был озабочен самыми обычными нуждами человека.
Его бестелесный дух блуждал в неких неведомых далях, и все писавшие ему видели этот дух. Однажды ночью он побывал в Лос-Анджелесе, Мексико-Сити, Орегоне и Шотландии. Иногда ему открывалось, что кто-то из далеких друзей болен, и вскоре он получал письмо, что тот действительно нездоров и лежит в больнице. За эти годы случилось несколько смертей, и каждый раз его посещало предчувствие.
А в последние недели Германа не покидало сильное предчувствие, что "Сион" вот-вот лопнет. Поговаривали об этом уже много лет, но Герман всегда знал, что это лишь слухи. А вот в последнее время все вдруг стали оптимистами: дела пошли лучше. Старик болтал, что прогорает, но все знали, что он просто треплется, чтобы не набавлять жалованья. Недавно изданный молитвенник стал бестселлером, а новый иврит-английский словарь, работу над которым Герман Гомбинер сейчас заканчивал, имел все шансы разойтись в десятках тысяч экземпляров. И все-таки Герман чуял беду столь же определенно, как его ревматические колени предвещали смену погоды.
Такси ехало по Колумбус-авеню. Герман глянул в окно и опять закрыл глаза. На что тут было смотреть в зимний день в Нью-Йорке?
Уныние не отпускало его. Сколько бы свитеров он на себя ни натягивал, ему всегда было холодно, а в холод, кстати, духи и психические контакты не столь явственны. Герман еще выше поднял воротник и засунул руки в карманы. Дикая и безжалостная цивилизация сложилась в холодных краях. Ему вовсе не следовало поселяться в Нью-Йорке. Жил бы он в Южной Калифорнии, так не был бы таким жалким рабом погоды. Ну, замахнулся... А где там в Южной
Калифорнии еврейское издательство?
3.
Такси остановилось на Канал-стрит. Герман заплатил по счетчику и добавил пятьдесят центов чаевых. Себе он не позволял никакой роскоши, но к шоферам, официантам и лифтерам был щедр. Он даже покупал подарки к Рождеству своим соседям-пуэрториканцам. Сегодня лифтер Сэм, должно быть, опять отлучился в кофейню через дорогу.
Сэм всегда делал, что ему вздумается. Он был родом из того же местечка, что и Моррис Корвер, единственным лифтером в доме, и когда у него не было настроения выходить на работу, всем приходилось подниматься пешком. К тому же он был коммунистом. Герман прождал Сэма минут десять. Наконец, тот появился - плечистый, низенький, с лицом, будто сложенным из специально подобранных кусков: широкий лоб, густые брови, глаза навыкате с мешками и нос в вишневых бородавках. Он шел, покачиваясь. Герман поздоровался, а Сэм что-то буркнул в ответ. Из заднего кармана у него торчала левая газетка на идиш. Сэм не сразу открыл дверь лифта, а сперва прокашлялся и зажег сигару. Вдруг он сплюнул и отозвался:
- Слыхал новость?
- Что тут у вас?
-Дом продали.
- Ага, значит, вон оно как... - сказал Герман про себя, а вслух спросил:
- Как продали?
- Так и продали. Со старикана песок сыплется, а сыночки на всё положили. Гараж будет. Дом - на снос, книги - на свалку. От этого фашистского отродья никто и цента не получит.
- Когда продали?
- Когда, когда? Продали, и всё.
"А я и впрямь ясновидящий", - подумал Герман. Он молчал. Много лет служащие поговаривали, что надо бы войти в профсоюз и организовать пенсионный фонд, но дальше разговоров не пошло.
Старый Корвер об этом позаботился. Платил он мало, но подсовывал порой своим любимчикам по пять-десять долларов. Подбрасывал кое-что на Хануку, делал подарки на Пурим, а вообще был обычным хозяйчиком старого пошиба. Кто брыкался - вышвыривал. Бухгалтерия и другие, может, еще пристроятся, а писателям и редакторам деваться некуда.
Иудаика в Америке сходила на нет. Когда умирали евреи, их религиозные и просто книги на иврите дарили библиотекам или выбрасывали. Гитлеризм и война дали небольшой толчок к возрождению, но не настолько, чтобы печатание религиозных книг на иврите стало приносить доход.
"Да, семь наших тучных лет уже прошли", - пробормотал Герман про себя. Лифт поднялся на четвертый этаж. Он открывался прямо в редакторскую: большую комнату с низким потолком, старыми столами и допотопными пишущими машинками. Телефоны тоже были допотопные. Пахло пылью, мастикой, чем-то затхлым и тяжелым.
Рафаэль Роббинс, главный редактор Корвера, сидел на мягком стуле и вычитывал рукопись: очки его съехали на кончик носа. Он страдал геморроем и простатитом. Мужчина среднего роста, широкоплечий, круглоголовый, с животиком. Кожа под глазами висела складками, а лицо одновременно выражало отеческую простоту и старушечью проницательность. Уже много лет его основным делом было составлять старому Корверу компанию за обедом. Все знали, что Роббинс врун, хвастун и подлиза. С дней молодости у него сохранилась библиотека порнографических книжек. Как и Сэм, он был из одного с Моррисом Корвером местечка. Сын его стал физиком и работал над атомной бомбой, а дочка вышла за богатого брокера с Уолл-стрита. Сам он тоже подкопил кое-что и уже мог получать пенсию по возрасту. Читая рукопись, он скреб лысину и раскачивал головой. Рукописи он возвращал редко, и множество их пылилось на столе, в двух шкафах и шкафчике на кухоньке, где сотрудники заваривали чай.
Тем, кто принес Моррису Корверу богатство и на чьих плечах издательство держалось уже много лет, был составитель словарей профессор Иоганнан Абарбанель. Никто не знал, откуда у него взялся титул: он никогда не защищался и даже не закончил университета. Поговаривали, что профессором его сделал старик Корвер. Кроме нескольких словарей, он составил еще сборник с цитатами для раввинов, написал пособие для мальчиков, готовящихся к бар-мицва - обряду совершеннолетия - и еще несколько справочников, выдержавших много переизданий. В семьдесят лет он всё еще не был женат, у него случались сердечные приступы, и он перенес операцию грыжи. Работал он за гроши, жил в дешевой гостинице и каждый год ждал, что его выгонят, притом еще помогая нескольким бедным родственникам. Маленький, седой, седобородый, узколицый и красный, как мёрзлое яблоко; глаза его были скрыты белыми пушистыми бровями. Он сидел за столом, сопел, кашлял, всё время выводя частые буковки стальным пером. В последние годы ему нельзя было довериться ни в чем: Гомбинеру приходилось перепроверять каждое слово и переписывать за ним целые рукописи.
В конторе почему-то никто ни с кем не здоровался, приходя на работу, и не прощался перед уходом. За день иногда говорили друг другу пару любезных слов. Бывало, что, не обменявшись и двумя словами за целый месяц, кто-то мог вдруг нагрянуть к своему сослуживцу излить душу или пригласить его на ужин. Но уже на следующее утро они вели себя, как поссорившись. Все до смерти надоели друг другу. Жалобы и ворчание накапливались годами и никогда не забывались.
Секретарша, мисс Липшиц, пришедшая в издательство прямо после колледжа, сейчас совсем поседела. Она сидела за машинкой, низенькая, полненькая, надув губки, с короткой шеей и объемистой грудью. Нос у нее был приплюснут, а глаза будто не видели рукописи, когда она печатала, а были устремлены на стены куда-то вдаль. За день она могла не проронить ни слова. Что-то шептала в телефон. Когда она обедала в ресторане напротив, то садилась за стол одна и ела, курила и читала газету одновременно. Одно время все в конторе, включая и старого Корвера, были явно или тайно влюблены в эту смышленую девушку, знавшую и английский, и древнееврейский, и идиш, умевшую стенографировать и еще много чего. Они приглашали ее в театр и в кино, и спорили, кому пригласить ее на обед. Но уже многие годы мисс Липшиц ото всех отстранилась. Старик Корвер сказал, что она спряталась за невидимой стеной. Герман кивнул ей но не получил ответа. Он прошел мимо стола Бен Мельника. Мельник ведал делами - высокий, смуглый, моложавый, с черными выпяченными глазами и молочно-белой сединой. Он страдал астмой и играл на бегах. К нему постоянно заходили какие-то сомнительные типы - букмекеры. Он развелся с женой и имел связь с главбухом, мисс Поттер, еще одной родственницей Корвера. Герман Гомбинер прошел в свой кабинет. Ему было не по себе, потому что пока он шел к редакторской ни одна душа не поздоровалась с ним. Корвер нанял уборщика, Цайнвеля
Гитиса, но тот бездельничал - на стенах была грязь, окна немытые, пачки пыльных рукописей и газет валялись повсюду годами.
Герман бережно снял пальто и положил его на стопку книг. Он сел в кресло, из которого лез конский волос. Работать? Какой смысл работать, если фирма закрывается? Он сидел, качая головой от слабости и огорчения. "Конечно, всему должен наступить конец, - пробормотал он, - так уготовано судьбой, что ни одно человеческое начинание не может длиться вечно." Он протянул руку, извлек почту из кармана пальто и стал рассматривать конверты, не вскрывая.
Остановился на том письме от Розы Бичман из Луисвилля, штат Кентукки. В журнале "Мессидж" миссис Бичман сообщила о бывшем у нее в течение пятнадцати лет контакте с покойной бабушкой, миссис Элеонор Браш. Бабушка обычно материализовывалась ночью, хотя иногда появлялась и среди бела дня, всегда одетая в погребальное платье и с кучей советов для внучки, а однажды она даже сообщила ей рецепт жареного цыпленка. Герман написал Розе Бичман, но ответ не приходил несколько недель. Герман был уверен, что она заболела.
Сейчас письмо в голубом конверте лежало перед ним. Распечатать его оказалось непросто - пришлось надкусить зубами. Наконец, он извлек шесть сложенных листков и начал читать:
"Дорогой мистер Гомбинер! Пишу Вам это письмо через день после возвращения из больницы, где я лежала почти два месяца. У меня удалили опухоль позвоночника, и могло кончиться параличом или хуже. Но рок, наверно, велит, чтобы я оставалась здесь... Моя небольшая заметка в "Мессидж" вызвала, кажется, целую бурю. За время болезни я получила несколько десятков писем со всех концов страны, и даже из Англии.
Так получилось, что моя дочка положила Ваше письмо в самый низ пачки, и если бы я читала все по порядку, то не дошла бы до него и через несколько недель, но предчувствие - а как еще я могу назвать это - заставило меня открыть самое последнее письмо. Только тогда я поняла по почтовому штемпелю, что оно пришло одним из первых. Кажется, я всегда поступаю не так, как намереваюсь, а по велению кого-то или чего-то неведомого мне. Я могу только сказать, что это было во мне сколько хватает памяти, и, наверно, еще до того, как я стала думать.
Ваше письмо, столь логичное, столь благородное и чарующее, скрасило мне возвращение домой. Дочь моя работает в одной компании, и у нее нет ни времени, ни охоты присматривать за домом. Я же по своему характеру очень педантичная домашняя хозяйка и не выношу никакого беспорядка, так что Вы легко можете вообразить мои чувства. Но Ваши глубокие и поистине выдающиеся мысли, проникнутые сочувствием и дружелюбием, помогли мне забыть о своих невзгодах. Я прочла Ваше письмо три раза, благодаря Господа, что на свете есть еще люди с такой верой и пониманием.
Вы спрашивали меня о подробностях. Дорогой мистер Гомбинер, если бы я стала пересказывать все факты, они не поместились бы ни в одно письмо. Я могла бы написать целую книгу. Не забывайте, что это случается со мной уже пятнадцать лет.
Моя праведная бабушка навещала меня в больнице каждый день. Она буквально взяла на себя работу сиделок, которые, как Вы, наверно, сами знаете, не склонны перегружать себя заботой о больных, да и времени у них мало. Так вот, чтобы описать всё это "точно", как Вы просите, потребуются целые недели и месяцы. Я могу лишь повторить, что всё, о чем я написала в "Мессидж"- чистая правда.
А в некоторых письмах меня называли "тронутой", "спятившей" и даже "шарлатанкой". Будто я вру и ищу известности. Но зачем мне врать и на что мне известность? Потому так особенно приятно было прочесть Ваши слова, исполненные изумительного сопереживания. Я поняла по бланку письма, что Вы - еврей и работаете в еврейском издательстве. Могу заверить Вас, что я всегда относилась к евреям, этому богоизбранному народу, с величайшим уважением. В Луисвилле евреев почти нет, и я лично сталкивалась лишь с теми из них, которые потеряли всякий интерес к своей религии, а мне всегда хотелось познакомиться с настоящим евреем, почитающим традиции своих предков.
Сейчас я перехожу к главному месту в этом письме, и простите меня за бессвязность. Ночью, накануне того дня, когда я должна была выйти из больницы, моя любимая бабушка, миссис Браш, пробыла у меня до рассвета. Мы поговорили обо всем на свете, и как раз перед уходом она мне сказала: "Этой зимой ты поедешь в Нью-Йорк и встретишь там человека, который изменит всю твою жизнь." С такими словами она ушла. Здесь я должна отметить, что хотя за пятнадцать лет я вполне убедилась, что бабушка никогда не говорит попусту, и что все ее слова имеют значение, я в тот момент впервые впала в сомнение. Какие вдруг дела у меня, вдовы с маленькой пенсией, могут появиться в Нью-Йорке? И какой человек в Нью-Йорке вдруг может изменить ход моей жизни?
Да, я еще не старуха - мне чуть больше сорока - и меня находят привлекательной. (Только не подумайте, будто я тщеславна - просто я хочу прояснить ситуацию.) Но когда мой муж скончался восемь лет назад, я решила, что хватит. Я осталась с двенадцатилетней дочкой, желая посвятить все свои силы ее воспитанию, и посвятила их этому. Она хороша собой, окончила школу бизнеса, получила прекрасное место в компании по недвижимости и обручена с очень интересным и образованным молодым человеком на государственной службе. Я чувствую, что она будет с ним счастлива.
После смерти мужа мне делали предложения, но я всегда отказывала.
Моя бабушка, кажется, была со мной согласна, потому что никогда не говорила против. Я об этом пишу, потому что бабушкины слова о поездке в Нью-Йорк и о человеке, которого мне там суждено повстречать, показались такими невероятными, что я подумала, будто она сказала это просто, чтобы ободрить меня после болезни. А потом ее слова просто вылетели у меня из головы.
Вообразите же мое удивление сегодня, когда после возвращения из больницы я получила заказное письмо от мистера Гинзбурга, Нью-йоркского адвоката, которым он извещал меня о смерти моей двоюродной бабушки Катрин Пеннел и сообщал, что она оставила мне почти пять тысяч долларов. Тетушка Катрин была старой девой и порвала все связи с нашей семьей более пятидесяти лет назад, еще до моего рождения. Нам было только известно, что она вроде живет где-то на ферме в Пенсильвании. Отец иногда вспоминал о ней и ее чудачествах, но я сама никогда ее не видела, и даже не знала, есть ли она на свете. Каким ветром ее занесло, в Нью-Йорк мне так и не понятно, и я ума не приложу, почему она вдруг выбрала меня в наследницы. Таковы факты, и я должна поехать в Нью-Йорк для оформления наследства - надо подписать документы и всё такое.
Когда я прочла письмо адвоката, а потом Ваше в высшей степени интересное и дорогое письмо, я вдруг поняла, как глупо было с моей стороны сомневаться в словах бабушки. Она еще ни разу не делала предсказаний, которые бы не сбылись, и я больше никогда не буду сомневаться в ее словах.
Письмо уже очень длинное, и я устала держать ручку. Просто хочу сообщить Вам, что я буду в Нью-Йорке несколько дней в январе или самое позднее в начале февраля и сочту для себя привилегией и честью познакомиться с Вами. Остаюсь искренне преданная Вам,
Роза Бичман"
4.
Всё обернулось быстро: день они проговорили о закрытии издательства, а на другой - дело было сделано. Моррис Корвер и его сыновья объявили собрание персонала. Корвер сам говорил на идиш, стучал кулаком по столу и кричал громко, как молодой. Он предупредил, что если они не примут соглашения, которое составил он с сыновьями, то никто вообще не получит ни цента. Один из сыновей, адвокат Сеймур, сказал несколько слов по-английски. Он не кричал, как отец, а говорил спокойно. Престарелые глуховатые служащие придвинули стулья и включили слуховые аппараты. Сеймур показал листок с цифрами. Издательство, - сказал он, - за последние годы потеряло несколько сот тысяч долларов. Сколько еще может терять дело? Вот здесь всё написано, черным по белому.
После того, как боссы ушли, писатели и служащие проголосовали, соглашаться или нет с предложенными условиями. Большинство было "за". Говорили, что Корвер тайком сунул кое-кому, чтобы голосовали за него, но какая, собственно, разница? Все должны были на другой день получить полный расчет. Рукописи оставались на столах. Сэм уже привел людей из компании, которая занималась сносом.
Рафаэль Роббинс аккуратно уложил в портфель подушечку, на которой сидел, увеличительное стекло, и выгреб из стола целый ящик лекарств. Он ушел с проницательной ухмылкой человека, который всё знал заранее и поэтому ничему не удивлялся. Иоганн Абарбанель взял с собой один словарь. Секретарша мисс Липшиц ходила все утро с красными глазами на мокром месте. Бен-Мельник приволок громадный чемодан и уложил в него свои личные архивы, состоявшие из бланков бегового тотализатора.
Герман Гомбинер был слишком слаб, чтобы собрать накопившиеся в шкафу письма и книги. Он выдвинул ящик, посмотрел на пыльные бумаги и закашлялся. Потом попрощался с мисс Липшиц, дал Сэму последние пять долларов на чай, сходил в банк получить наличные по чеку и стал ждать такси.
Многие годы Герман Гомбинер жил в страхе перед днем, когда он останется без работы. Но, садясь в такси, чтобы ехать домой в час дня, он ощутил лишь спокойное безразличие и даже не оглянулся на место, где пошли прахом тридцать лет. Падал мокрый снег. Небо было серым. Закрыв глаза и откинув голову на сидение такси, он сравнил себя с трупом, возвращающимся с собственных похорон. Так, должно быть, душа покидает тело, чтобы начать спиритическое существование.
Он всё рассчитал. Двух тысяч без малого накопленных долларов плюс деньги, что он получил при расчете от Морриса Корвера, и пособия по безработице хватит года на два, пожалуй, даже чуть больше.
Потом придется садиться на пособие для неимущих. Не было смысла даже и пытаться найти другую работу. С самого детства Герман молил Бога, чтобы он избавил его от сумы, но Бог решил по-своему. Ну, конечно, если только смерть не призовет его прежде.
Слава Богу, в доме было тепло. Герман глянул на мышиную дырку. А чем он лучше нее? Хульда тоже от кого-то зависела. Он достал блокнот, карандаш и стал подсчитывать. Теперь не надо будет каждый день тратиться на такси, обедать в ресторане и давать чаевые официанту. Не станет всяких поборов: то на Палестину, то на свадьбу внуков и детей сослуживцев, то на подарки пенсионерам.
И, конечно, отпадут налоги. Герман осмотрел свой гардероб. Рубашек и обуви хватит на десяток лет. Так что деньги пойдут только на квартплату, хлеб, молоко, журналы и марки. Когда-то он подумывал провести телефон, но, слава Богу, раздумал, и на эти шесть долларов мог прожить неделю. Бессознательно Герман уже много лет приучал себя к сокращению трат до минимума. Прикручивал, так сказать, фитиль жизни.
Никогда раньше эта квартира так не нравилась Герману Гомбинеру, как после возвращения домой из лопнувшего издательства. Люди часто жаловались ему на одиночество, но пока были книги, бумага и конверты, пока он мог сидеть в кресле у радиатора, погрузившись в раздумья, ведь он не был одинок. В соседних квартирах смеялись дети, тараторили женщины и гудели мужские голоса. Во всю мочь орало радио. Детишки шумно играли на улице.
Короткий день темнел, и дом наполнялся тенями. Снег снаружи стал странно голубым. Опустились сумерки. "Вот и день прошел", - сказал сам себе Герман. И этот день, и это число никогда больше не возвратятся, разве что Ницше был прав, говоря о вечном возвращении. Даже если поверить, что время - лишь представление, этот день кончился, как перевернутая страница книги, и сдан в архивы вечности. А что свершил он, Герман Гомбинер? Кому-то помог? Нет - даже мыши. Она ведь не выглянула из дырки и не пискнула за целый день. Заболела? Должно быть, уже немолода, а старость надвигается на всех...
Сидя в зимних сумерках, он казалось, ждал знака от Сил Горних. Порой ниспосылалось ему откровение, а порой они оставались скрыты и немы. Он заметил, что думает о родителях, предках, сестрах, брате, тетках, дядьях, двоюродных. Где они все? Где упокоились они, праведные души, замученные фашистами? Вспоминали ли порой о нем? Или вознеслись в сферы, где уже не волнуют их горести мироздания? Он стал молиться им, призывая всех в гости этим зимним вечером.
Пар насвистывал в радиаторе монотонную песню. Пар пел в трубах. "Ты не один, ты - кирпичик вселенной, дитя Бога, неотделимая часть Творения. Твои страдания суть страдания Господа, и твои томления - Его томления. Всё правильно. Да откроется тебе истина и исполнит тебя радостью."
Вдруг Герман услышал писк. Мышь выползла в потемках и робко оглянулась, будто остерегаясь притаившейся кошки. Герман затаил дыхание. Не бойся, святое создание! Я тебя не обижу. Он следил, как она приблизилась к блюдечку с водой, сделала глоток, потом второй, третий, и медленно стала грызть ломтик сыра.
"Да возможно ли большее чудо!"- подумал Герман. Вот мышь, дочь мыши, внучка мышей, которые жили, мучились, плодились, а сейчас ушли в небытие, оставив наследницу, наверно, последнюю в роде.
Здесь стоит она, насыщая себя пищей. О чем она думает целый день в норе? Ведь она должна о чем-то думать. У нее есть разум, нервная система. Она такая же часть Божьего Творения, как планеты и звёзды, и дальние галактики.
Мышь резко вскинула голову и уставилась на Германа человеческим взглядом любви и благодарности. Герману показалось, что она сказала ему "спасибо".
5.
Только перестав работать, Герман осознал, какой это был труд просыпаться по утрам, ждать такси на улице, тратить время на возню со словарями, писание, правку и возвращение каждый вечер домой. Очевидно, он работал на пределе сил. Ему казалось, что издательство закрылось как раз в тот день, когда он истратил последнюю частицу оставшейся энергии. И сам этот факт был несомненным примером существования божественного сострадания и руки Провидения. Но, благодарение небу, у него еще оставались силы читать и писать письма.
Шел снег. Герман не мог вспомнить ни одной зимы в Нью-Йорке, когда было бы так много снега. Намело высоченные сугробы. Машины не могли двигаться по улицам. Герману пришлось бы пропахивать дорогу до Колумбус-стрит или Сентрал-парк-вест, чтобы сесть в такси. И, конечно, он бы свалился. К счастью, мальчишка-разносчик из бакалейной лавки не забыл о нем и приносил через день булочки, а иногда яйца, сыр и всё, что Герман заказывал. Соседи стучали к нему и спрашивали, не нужно ли чего - кофе, чаю, фруктов. Он многословно благодарил их. При всей бедности, он всегда давал матери монетку на шоколад для ребенка, а женщины никогда не уходили сразу - они задерживались и говорили на ломаном английском, будто печалясь расстаться. Одна даже погладила его по голове - женщин всегда тянуло к нему.
Были времена, когда женщины безумно влюблялись в него, но брак и семья были не для Германа. Воспитывать детей казалось ему нелепостью: зачем продолжать человеческую трагедию? А кроме того, он всё до гроша отсылал в Каломин.
Мысли его неизменно возвращались в прошлое. Он снова был в Каломине, ходил в хедер, учился в иешиве, тайком овладевал современным ивритом, польским, немецким, брал уроки, сам давал уроки. Он пережил первую любовь, свидания, прогулки в лесу, к мельнице, на кладбище. На кладбище его тянуло смолоду, он проводил там целые часы, размышляя среди надгробий и вслушиваясь в каменное молчание, и мертвые отзывались ему из могил. На каломинском кладбище росли высокие белокорые березы. Их серебристая листва трепетала от легчайшего ветра, и весь день лилась их лиственная речь. Ветки склонялись друг к другу, нашептывая тайны.
Потом был отъезд в Америку и блуждания по Нью-Йорку без работы. Он пошел в "Сион" и стал учить английский. Тогда он был еще достаточно здоров и имел связи с женщинами. Трудно поверить, сколько у него было побед! В одинокие ночи всплывали какие-то мелочи давних встреч и, казалось, забытые слова. Память сама подсказывала, что забвения нет. Слова, сказанные женщиной тридцать лет назад и тогда по сути не понятые, вдруг обретали четкий смысл. Воспоминаний ему хватит, слава Богу, на сотню лет.
Впервые с тех пор, как он приехал в Америку, замерзли стекла. Морозные деревья, как в Каломине, возникали на них - перевернутые пальмы, невиданные кусты, странные соцветия. Мороз рисовал, как художник, но сюжеты его были вечны. Кристаллы? А что такое кристаллы? Кто научил атомы и молекулы строиться так, а не иначе? И какая связь между молекулами в Нью-Йорке и молекулами в Каломине?
Величайшие чудеса совершались в полудрёме. Сны слетались, как саранча, едва он смежал глаза. Он видел всё с неотразимой ясностью. Это были не сны, а видения. Он летел над восточными городами, парил над куполами, мечетями, замками, пребывал в диковинных садах и таинственных лесах. Он встречался с неоткрытыми племенами и говорил на неведомых наречиях. Иногда его пугали чудовища. Герман часто думал, что настоящая жизнь человека протекает во сне, а бодрствование - лишь малая толика времени, отведённая для простых дел.
Сейчас, когда он получил свободу, весь распорядок жизни перевернулся. Произошло это, казалось, само собой. Он бодрствовал по ночам и спал днем, обедал вечером и вовсе не ужинал. Будильник остановился, и Герман больше не заводил его. Не всё ли равно, который час? Иногда ему было лень включать вечером свет, и вместо того, чтобы читать, он садился у радиатора и дремал. Его одолела неотступная слабость. Он спрашивал себя, не начало ли это болезни? Как ни мало приносил разносчик, Герману и этого хватало с избытком.
Его истинной пищей были письма. Герман всё еще спускался несколько маршей к почтовому ящику в вестибюле. Он запасся марками и писчими принадлежностями. Почтовый ящик был в нескольких шагах от дома, и если он не мог пройти по снегу, то просил опустить письма соседа. Недавно соседка с этажа предложила приносить ему почту по утрам, и Герман отдал ей ключ от своего ящика. Марки с писем были ее платой - она собирала их. Теперь Герман избавил себя от труда подниматься по лестнице. Женщина отправляла его письма и засовывала те, что приходили ему, в щель под дверью так тихо, что он никогда не слышал ее шагов.
Он часто просиживал за писанием ночи напролет, вздремывая между письмами. Иногда он вытаскивал какое-то старое письмо из ящика стола и перечитывал его через увеличительное стекло. Да, мертвые всегда с нами. Они заходят дать совет своим родственникам относительно дел, долгов, лечения; они утешают отчаявшихся, советуют то поехать куда-то, то поменять работу, то отказать в любви, то жениться. Порой они дают о себе знать букетом на одеяле или вещицей, принесенной из-за тридевяти земель. Одни открывались лишь самым близким в момент смерти, другие же возвращались через многие годы после кончины. Если всё это правда, думал Гомбинер, то его родственники, конечно, живы. Сидя, он молил их предстать перед ним. Дух ведь нельзя сжечь, удушить газом, повесить, расстрелять. Шесть миллионов душ должны ведь где-то быть.
Однажды ночью Герман, просидев над письмами до самого рассвета, разложил их по конвертам, надписал адреса и наклеил марки, а потом лег. Когда он открыл глаза, был ясный день. Голова отяжелела и лежала на подушке, как камень. Он ощущал жар и озноб в спине. Ему приснилось, что погибшая семья пришла к нему, но вели они себя как не подобает привидениям: ссорились, галдели и даже передрались из-за какой-то соломенной корзинки.
Герман повернул голову к двери и увидел утреннюю почту, которую подсунула соседка, но не мог повернуться. Наверно, паралич, подумал он, и снова заснул, и снова пришли привидения. Его мать и сестры вздорили из-за железной гребенки. "Вот чушь, - сказал он себе. - Зачем духам железная гребенка?" Сон продолжался. Он вдруг обнаружил шкаф в стене своей комнаты, открыл его, и оттуда посыпались сотни писем. Откуда взялся шкаф? На письмах стояли старые даты, и он никогда их не вскрывал. Во сне он почувствовал беспокойство, что так много людей писали ему, а он им не ответил. Он решил, что это почтальон припрятал письма, чтобы не заниматься разноской. Но если уж почтальон дошел до дома, какой смысл ему прятать письма в шкафу?
Герман проснулся, и был вечер. "Почему так быстро кончился день?" - спросил он себя. Он попытался встать и пойти в ванную, но голова пошла кругом, и все почернело. Он упал на пол. Значит, конец, подумал он. Что станет с Хульдой?
Он долго лежал без сил, потом медленно с натугой поднялся и, держась за стену, добрел до ванной. Моча была кирпичной и маслянистой; жгло.
Он долго добирался до постели, снова лег, и кровать, казалось, вздымалась и падала. Странно: ему больше не нужно было разрывать конверты - силой ясновиденья он мог прочесть письма и без этого. Он получил ответ из штата Колорадо. Корреспондентка писала о покойной соседке, с которой вечно ссорилась, и как после смерти ее привидение поломало ей швейную машинку. Покойная супостатка разлила воду по полу, разорвала подушку и рассыпала все перья. Мертвецы могут быть зловредными. Они бывают и мстительными. Если это так, подумал Герман, то вполне возможна война между мертвыми евреями и мертвыми фашистами.
Той ночью Герман судорожно вздрагивал в полузабытьи, беспрестанно просыпаясь. За окном дул ветер. Он дул прямо в дом. Герман вспомнил о Хульде - мышь осталась без еды и воды. Он хотел встать, чтобы покормить ее, но не смог шевельнуть ни одним членом. Он молил Бога: "Мне больше не нужна помощь, но не дай погибнуть от голода этому бедному созданьицу!" Он обещал пожертвовать деньги на благотворительность. А потом он заснул.
Когда Герман открыл глаза, день только занимался. Хмурый зимний день, едва брезживший сквозь замерзшие стекла. Герман прислушался, но радиатор безмолвствовал. Он попытался укрыться, но рукам не хватало силы. Из вестибюля доносились крики и топот бегущих ног. Кто-то постучал в дверь, но он не смог ответить.
Опять стучали. Мужчина говорил по-испански, и слышался женский голос. Вдруг кто-то ударом распахнул дверь, и вошел пуэрториканец, а за ним низенькая женщина в вязаном пальто и шляпке к нему.
Женщина подошла к постели и спросила: "Вы мистер ГРмбинер? Она произнесла фамилию так, что он едва узнал ее - с ударением на первом слоге. В руке женщина держала письма, которые подобрала с пола. У нее были светлая кожа, темные глаза и маленький нос. Она сказала: "Я знала, что вы больны. Я - миссис Бичман." Она протянула ему свое собственное письмо, которое обнаружила среди других у двери.
Герман понял, но не мог говорить. Он слышал ее слова: "Бабушка велела мне зайти к вам. Я приехала в Нью-Йорк две недели назад. Вы больны, и котел в доме взорвался. Подождите, я вас укрою. Где у вас телефон?" Она натянула на него одеяло, но простыни были как лед. Она забегала, застучала сапожками, захлопала руками. "У вас нет телефона? Как же вызвать врача?"
Он хотел сказать, что ему не нужен врач, но он очень слаб. Он устал смотреть на нее, закрыл глаза и тут же забыл о гостье.
6.
"Ну как можно так долго спать?"- спросил Герман. От сонливости он стал совсем беспомощным. Открыв глаза, он увидел чужую женщину, вспомнил, кто она, и тут же снова заснул. Она привела врача, высоченного детину, тот поднял одеяло, выслушал сердце стетоскопом, помял живот, заглянул в горло. Герман расслышал: "пневмония"; врач сказал, что нужно в больницу, но Герман собрал достаточно сил, чтобы покачать головой: скорее умру! Доктор добродушно пожурил его, а женщина пыталась убедить: ну и что, что в больницу? там вас вылечат, она будет приходить каждый день, будет присматривать.
Но Герман оставался непреклонным. Он преодолел немощь и сказал женщине: "Каждый человек имеет право решать свою собственную судьбу". Он показал ей, где у него деньги; он смотрел на нее жалостно, протягивая руки, и молил обещать, что его не увезут.
Минуту он говорил ясно, как здоровый, а потом снова впал в оцепенение. Снова были видения - во сне или наяву, он и сам не знал. Женщина давала лекарство. Приходила сестра и делала укол. Слава Богу, снова стало тепло. Радиатор пел весь день и полночи.
В комнату заглянуло солнце - краешек луча утром дотянулся до окна; теперь горела лампа под потолком. Заходили соседи узнать, как он; почти всегда это были женщины. Они приносили то тарелочку каши, то теплое молоко, то чай. Чужая женщина меняла платья: иногда ходила в черном или в желтом, иногда - в белой или розовой блузке. Иногда казалось, что она уже в возрасте и очень серьезна, а порой выглядела шаловливой девчонкой. Она вставляла ему в рот термометр и приносила подсов; раздела его и протерла спиртом. Он смущался своего изможденного тела, но она возразила: "Стесняться нечего. Мы все такие, какими нас сотворил Господь." Несмотря на болезнь, он не мог не ощутить нежности ее ладоней. Была ли она человеком? Или ангелом? Снова он стал ребенком, и мать хлопотала вокруг него. Он хорошо понимал, что может погибнуть от сонливости, но перестал бояться смерти.
Германа что-то мучительно томило: какое-то событие или видение бесконечно повторялось в разных вариациях, но он не мог уловить его смысла. Казалось, сон стал бесконечной книгой, так поглотившей его, что нельзя было оторваться ни на миг, а чай и прием лекарства являлись лишь досадными антрактами. Тело с его болезнями куда-то отошло. Однажды он проснулся. Брезжил рассвет.
Женщина приложила обернутый кусок льда к его голове, потом отняла и сказала, что на пижаме кровь. Кровь шла из носа.
- Я умираю? Это - смерть? - спросил он. Ему было любопытно.
Женщина поднесла лекарство в чайной ложечке, и у жидкости были крепость и запах коньяка. Герман закрыл глаза, а когда снова открыл их, была снежно-голубая ночь. Женщина сидела у стола, который много лет был завален книгами, и который она, должно быть, убрала. Она касалась края стола кончиками пальцев. Стол двигался, приподымая передние ножки, и со стуком опускал их.
На минуту он совсем проснулся, и голова была ясной, как у здорового. Стол стучал по своей воле, или женщина приподымала его? Он изумленно смотрел. Женщина бормотала, задавала вопросы, которые невозможно было расслышать. Иногда она что-то ворчала, а раз - рассмеялась, открыв полный рот маленьких зубов. Вдруг она подошла к постели, склонилась над ним и сказала: "Вы будете жить. Вы поправитесь". Он услышал эти слова с удивившим его безразличием.
Он закрыл глаза и снова очутился в Каломине. Все были живы - его отец и мать, и дед, и бабка, и сестры, и брат, и все дядья и тетки, и двоюродные. Как странно, что Каломин стал частью Нью-Йорка. Достаточно было дойти до улицы, которая вела в Канал-стрит. Улица была на склоне горы, и нужно было карабкаться по ней вверх. Кажется, он прошел через подвал или туннель - место, запомнившееся из других снов. Темнело, склон становился круче и был изрыт канавами, стены снижались, и воздух тяжелел. Он открыл дверь в какую-то каморку, полную костей и трупов, покрытых слоем гнили. Он попал на подземное кладбище и встретил то ли священника, то ли сторожа, то ли могильщика, смотревшего за костями.
- Как можно так жить? - спросил себя Герман. - Кому нужна такая жизнь?
Сейчас Герман не мог разглядеть могильщика, но помнил его из других снов, оборванного и бородатого. Он обрывал конечности, как гнилые корешки, и смеялся в тайном ликовании. Герман хотел выбраться из этого лабиринта, полз на брюхе и вился змеей, напрягаясь до обрыва дыхания.
Проснулся он в холодном поту. Лампа не горела, но лилось тусклое сияние. Откуда свет? - удивился Герман. - И где женщина? Просто волшебство - он чувствовал себя здоровым.
Он медленно сел - женщина спала на раскладушке, укрывшись незнакомым одеялом. Слабый свет исходил от крохотного ночника, воткнутого в розетку у пола. Герман сидел, не двигаясь, чтобы высох пот, и ощущал прохладу.
- Значит судьбе угодно, чтобы я не умирал, - пробормотал он. - Только зачем я здесь нужен? - и не сумел найти ответа.
Герман откинулся на подушку и замер. Он всё вспомнил: как заболел, как пришла Роза Бичман и привела врача, и как он отказался ехать в больницу.
Он устроил себе ревизию. Очевидно, кризис уже позади. Он слаб, но уже не болен. Все боли прошли. Можно свободно дышать. Горло не забито мокротой. Эта женщина спасла ему жизнь.
Герман знал, что должен благодарить провидение, но почему-то чувствовал себя удрученным и чуть ли не обманутым. Всю жизнь он ждал откровения и надеялся узреть в глубоком сне то, что не удается глазу во здравии. Ему приходилось читать о людях, которые были больны, и чьи астральные тела блуждали по городам и пустыням. Иные встречались с родными, имели видения; или являлись небесные огни. Но Герман в своем забытьи не видел ничего, кроме запутанных снов. Он вспомнил, что однажды ночью столик поднимал и опускал передние ножки. Что это было? Столик стоял недалеко от кровати, на нем валялась куча писем и журналов, которые, наверно, пришли во время болезни.
Герман смотрел на Розу Бичман. Зачем она пришла? Когда успела принести раскладушку? Теперь он ясно видел ее лицо: маленький носик, впалые щеки, темные волосы, округлый лоб, пожалуй, слишком высокий для женщины. Она спала спокойно, укрыв грудь одеялом. Дыхания не было слышно. Герману почудилось, что она мертва. Он пристально смотрел на нее: ноздри чуть двигались.
Герман снова задремал. Вдруг он услышал шепот и открыл глаза: женщина разговаривала во сне. Он напряженно вслушивался, но не мог разобрать слов; даже не мог понять, говорила ли она по-английски или на каком-то другом языке. Что это значило? И вдруг понял: она разговаривала со своей бабушкой. Он затаил дыхание и весь замер, изо всех сил стараясь уловить хоть слово, но не мог разобрать ни слога. Женщина смолкла, а потом снова зашептала, не двигая губами. Казалось, она говорила ноздрями. Кто знает? Может быть, она говорила на никому не ведомом языке, - подумал Герман. Он вообразил, что она в чем-то убеждает невидимую и спорит с ней. Скоро он устал напрягать слух, закрыл глаза и уснул.
Вдруг он вздрогнул и проснулся, не понимая, сколько проспал: минуту или час. За окном всё еще была ночь. Женщина на раскладушке тихо спала, и вдруг Герман вспомнил - что с Хульдой?
За всю долгую болезнь он совершенно забыл о мышке. Никто не кормил ее и не давал напиться. "Она умерла, - подумал он. - Умерла от голода и жажды." Герман ощутил мучительный стыд. Он выздоровел. Силы, властвующие над миром, прислали к нему женщину, милосердную сестру, но то создание, что зависело от него всею жизнью, погибло. "Я не имел права забыть о ней! Я убил ее!"
Его охватило отчаяние. Он стал молиться за душу мышки. "Кончен твой путь. Ты отбыла свой срок в забытом мире, в сей бездне, где владычествуют Сатана и Асмодей, Гитлер и Сталин. Ты более не привязана к норе, где терпела голод, жажду и болезнь, ты теперь одно с исполненным Богом космосом, с самим Богом... Кто знает, почему тебе суждено быть мышью?"
В мыслях Герман слагал надгробное слово мыши, разделившей с ним часть жизненного пути и покинувшей землю по его вине. "Что они знают, все суемудрствующие, все философы, все вожди мира, о таких, как ты? Они убедили себя, что человек, злейший преступник среди всех живых существ, венец творения, и все остальные существа созданы лишь для того, чтобы давать ему свое мясо и шкуру, обречены на мучения и гибель. По отношению к ним все люди - фашисты; для животных весь мир - вечная Треблинка. А человек еще просит милости от неба!" Герман зажал себе рот руками. "Я не имею права жить! Я не могу быть больше частью всего этого! Боже, забери меня!"
На мгновение голова совершенно опустела. Потом он встрепенулся. А, может быть, Хульда жива? Она ведь могла отыскать какую-то еду?
Может быть, она сейчас лежит без сознания в норке, и ее можно оживить? Он попытался встать с постели: поднял одеяло и медленно опустил ногу. Кровать скрипнула.
Женщина открыла глаза, будто вовсе не спала, притворялась.
- Зачем вы встали?
- Мне нужно что-то узнать.
- Что? Подождите секунду.
Она расправила ночную рубашку под одеялом, встала и босиком подошла к нему.
- Как вы себя чувствуете?
- Пожалуйста, выслушайте меня, - тихим голосом он рассказал ей о мыши.
Женщина слушала. Ее лицо, скрытое тенью, не выдавало никакого удивления. Она сказала:
- Да, у вас есть мыши. Я слышала ночью, как они скреблись.
Наверно, грызут ваши книги.
- Здесь только одна мышка. Чудная!.
- Что мне сделать?
- Вот ее дырка... Я всегда оставлял ей блюдце воды и кусочек сыра.
- У вас нет сыра.
- Можно налить молока в блюдце. Не знаю, жива ли она еще, но может быть...
- Молоко есть, только я сперва смерю вам температуру.
Она принесла откуда-то термометр, стряхнула и с непреклонностью сиделки вставила ему в рот.
Герман смотрел, как она хозяйничает на кухоньке. Она отлила молока из бутылки на блюдце. Несколько раз вопросительно глянула в его сторону, будто не совсем веря тому, что сейчас услышала.
Как возможно такое? - удивился Герман. Ни за что не скажешь, что у нее взрослая дочь! Она совсем как девочка. Распущенные волосы падали ей на плечи. Сквозь купальный халат он мог вообразить ее фигуру: узкая талия и не очень широкие бедра. На лице была мягкость, совсем не соответствовавшая прямому, едва не суровому тону письма, которое она прислала. А где это сказано, что всё должно соответствовать? Ведь каждый человек - новый опыт в лаборатории Бога.
Женщина взяла блюдце и осторожно поставила туда, где он показал.
Идя к раскладушке, сунула ноги в тапочки, вынула термометр у него изо рта, прошла в ванную где горел свет, и скоро вернулась.
- Жар у вас прошел, слава Богу.
- Вы спасли мне жизнь, - сказал Герман.
- Бабушка велела мне прийти сюда. Я надеюсь, вы прочли мое письмо?
- Я прочел.
- Я вижу, вы переписываетесь с половиной света?
- Меня интересуют психические явления.
- Сегодня первый день, когда у вас нет жара.
Оба помолчали, потом он спросил:
- Как мне отблагодарить вас?
Женщина нахмурилась:
- Я не нуждаюсь в благодарности.
7.
Герман заснул и оказался в Каломине. Летним вечером он шел с девушкой через мост к мельнице у русского православного кладбища, где в надгробия вмурованы фотографии усопших. В небе мерцал огромный шар, больше Луны, больше Солнца, новое невиданное небесное светило. Зеленоватое сияние от него растекалось по воде, и вода становилась такой прозрачной, что видны были плавающие рыбы. Не простые карпы или щуки, а киты и акулы, рыбы с золотыми плавниками, красными усами и кожей, как крылья летучих мышей.
Земля сошла со своей орбиты вокруг Солнца и покинула Млечный путь? Разве она стала кометой? Он попытался заговорить с девушкой, шедшей рядом, но она была из тех дам, которых похоронили здесь. Она отвечала по-русски, хотя звучал этот язык как древнееврейский. Герман спросил:
- Разве кантовы категории чистого разума более не применимы к Каломину?
Он внезапно проснулся. За окном все еще стояла ночь. На раскладушке спала чужая женщина. Сейчас Герман рассмотрел ее внимательней. Теперь она не бормотала, и лишь губы иногда вздрагивали. Брови наморщились, будто она улыбалась во сне. Ее волосы рассыпались по подушке. Стеганое одеяло сползло, и он видел выпуклые складки ночной рубашки на ее груди. Герман смотрел на нее, онемев от изумления. Женщина пришла к нему откуда-то с юга, нееврейка, но словно Руфь, присланная к Воозу некой Ноеминью, которой уже не было среди живых.
Откуда она взяла постельное белье? - удивился Герман. Она уже успела навести порядок в квартире: повесила занавеску на окно, убрала газеты и рукописи с большого стола. Странно, что она не тронула пресс-папье, будто чувствуя, что оно - орудие чуда.
Герман пристально смотрел, в удивлении покачивая головой. Книги в шкафу уже не казались такими старыми и ободранными. В них она тоже навела какой-то порядок, и воздух теперь не был затхлым и пыльным, а казался влажным и прохладным. Герману вспомнилась пасхальная ночь в Каломине - не хватало только мацы, свисающей листами с потолка. Он силился припомнить последний сон, но вспоминался лишь неземной свет над озером. "Да, все сны потеряны, - сказал он сам себе. - Каждый день начинается с забвения."
Он услышал тихий звук, будто сосал ребенок, сел в кровати и увидел Хульду. Мышь похудела, ослабла, а шерстка посерела, как от старости.
"Боже милосердный! Хульда жива! Вот она стоит и пьет молоко из блюдечка!"- Германа охватила радость такой силы, какая редко случалась ему в жизни. Он ведь еще не успел поблагодарить Господа за собственное спасение. Он даже готов был возроптать, но за то, что мыши было позволено жить, он должен возблагодарить Высшие Силы. Герман был преисполнен любви к мыши и к этой женщине, Розе Бичман, которая поняла его чувства и, не задавая вопросов, повиновалась его просьбе и налила мыши молока. "Я недостоин. Я недостоин, - бормотал он. - Это - чистая благодать." Герман никогда не плакал. Его глаза остались сухи, даже когда он получил весть о гибели семьи и разрушении Каломина. Но сейчас лицо стало влажным и горячим. Рок избавил его от вины в убийстве. Провидение - сознающее каждую молекулу, каждую крошку, каждую пылинку - позаботилось о том, чтобы у мышки была еда в течение его долгого сна. А, может быть, она просто могла оставаться без еды так долго?
Герман пристально вглядывался. Даже сейчас, столько проголодав, мышь не спешила. Она потягивала молоко медленно, временами останавливаясь, в полной уверенности, что никто не заберет того, что принадлежит ей по праву. "Мышка, благословенное создание, святая!"- прорыдал он беззвучно и послал ей поцелуй.
Мышь продолжала пить. Время от времени она вскидывала голову и смотрела на него искоса. Ему показалось, что взгляд был удивленным, будто она молча спрашивала: "Почему ты заставил меня так долго ждать? И кто та женщина, которая здесь спит?". Скоро она юркнула обратно в свою дыру.
Роза Бичман открыла глаза.
- Как, вы встали? который час?
- Хульда пила молоко.
- Что? А, это...
- Пожалуйста, не смейтесь надо мной.
- Я ни над кем никогда не смеюсь.
- Вы спасли не одну жизнь, а две.
- Да, все мы Божьи создания. Я вскипячу вам чаю.
Герман хотел сказать, что нет нужды, но ему хотелось пить, и в горле пересохло. Он даже ощутил приступ голода. Он возвращался к жизни со всеми ее нуждами. Женщина захлопотала на кухоньке и вскоре принесла Герману чашку чаю и два бисквита. Кажется, она купила ему новые тарелки. Она присела на краешек стула и сказала:
- Попейте чаю. Вы, наверно, сами не понимаете, как тяжело были больны.
- Я благодарен вам.
- Если бы я пришла на два дня позже, вас бы уже ничто не спасло.
- Может быть, так оно было бы лучше.
- Нет, такие люди, как вы, нужны.
- Я слышал сегодня, как вы разговаривали с бабушкой, - произнес Герман, не совсем уверенный, следует ли об этом говорить.
Она выслушала и молча задумалась.
- Да, она заходила ко мне прошлой ночью.
- Что она сказала?
Женщина странно взглянула на него. Он впервые заметил, что глаза у нее светло-карие.
- Вы не станете надо мной смеяться?
- Что вы, Боже упаси.
- Она хочет, чтобы я заботилась о вас; вам я нужна больше, чем моей дочери - это были ее слова. У Германа мороз пробежал по спине.
- Да, это, может быть, правда, только...
- Только что? Прошу вас, говорите со мной честно.
- У меня ничего нет. Я слаб. Я буду вам только в тягость...
- Тяготы созданы для того, чтобы их переносить.
- Да, конечно.
- Если хотите, я останусь с вами. Хотя бы пока вы совсем не поправитесь.
- Да, я хочу этого.
- Это мне и нужно было услышать.
Она быстро встала и отвернулась. Пошла в ванную, смущенная как юная каломинская невеста, и остановилась в дверях, спиной к нему, наклонив голову так, что стали видны полоска шеи и непричесанные волосы. В окно забрезжил серый день. Шел ранний утренний снег.
Пятна дня и ночи смешивались за окном. Из тьмы проступили облака, потом крыши, окна и пожарные лестницы. Гасли огни. Ночь кончалась, как сон, и за ней шла тусклая реальность, занятая собой, погруженная в вечную тайну бытия. Голубь летел под падающим снегом, стремясь к выполнению своей миссии. В радиаторе уже свистел пар. Из соседней квартиры доносились первые крики проснувшихся детей, заиграло радио, стали слышны голоса и ругань замотанных хозяек. Шар, называемый Землей, еще раз обернулся вокруг своей оси. Оконные стекла зарозовели - признак рассеявшихся на востоке туч. Книги окунулись в пурпурный свет, заигравший на старых переплетах, остатках золотого тиснения и полустёртых названиях, и на всём лежал светлый отблеск откровения.