Зингер Исаак Башевис : другие произведения.

Журнал

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


Исаак Башевис ЗИНГЕР

ЖУРНАЛ

   Впервые я увидел Цайнвеля Гардинера в Варшаве, в столовке для бедных, где интеллигенция питалась супом. Он оказался за столом как раз напротив меня и ел грибной суп с лапшой, в котором еще плавали морковка с петрушкой и был горох. Я наблюдал, как он водит ложкой в тарелке, наверно, что-то выискивая, а потом рассеянно добавляет соль и перец. Он оставил больше полпорции, и я едва удержался, чтобы не попросить его позволить мне доесть: отсутствием аппетита я в те дни не страдал.
   На вид ему было двадцать с небольшим: смуглый, широколицый, с высокими скулами, распатланной черной копной и глазами, раскинутыми, пожалуй, слишком широко. Он, вероятно, знал обо мне по рассказам, которые я печатал в неприметных журнальчиках: тех, где авторам ничего не платят, но охотно принимают их творения.
   Иногда он вскидывал длинные загнутые ресницы и дарил меня льстивым взглядом: "Раз уж нам всё равно суждено познакомиться, так чего тянуть?" Едва мы заговорили, как он стал убеждать меня издавать вместе с ним журнал.
   - Я по профессии наборщик, - объяснял он. - Дома у меня есть шрифт: можем выпустить номер почти задаром. Если продадим двести экземпляров, покроем все расходы. Сам я могу распространить сто экземпляров, а повезет, так еще.
   - Журналов и без нас хватает.
   - Да что вы! Там одни литературные проститутки: печатают за три злотых всякий вздор. У них сплошной блат: ты похвали меня, а я - тебя. Но мы с вами можем выпускать настоящий журнал и поднимем литературу на новый уровень.
   Слово "журнал" обладало для меня магической силой. Я спал и видел, что издаю свой собственный журнал, печатаю в нем свои произведения и становлюсь совершенно свободен от прихотей редакторов. Один имел привычку выкидывать всё, что казалось ему фривольным. Другому не нравилось, что я будто бы ударяюсь в мистику. Третий просто любил кромсать и править. Рассказы и статьи выходили со множеством опечаток, с переставленными строчками, а иногда и страницами. Что может быть лучше для писателя, чем иметь свой собственный журнал?
   Я поднялся с Цайнвелем по четырем лестничным пролетам в его мансарду на Новолипской. Двери на площадках были распахнуты настежь. Портные за швейными машинками напевали революционные песни. Девушки чистили картошку и пели песни о любви. Мамаши укачивали младенцев. Столяр с усыпанной стружками бородой строгал рубанком длинную доску. Из кухонь несло жареным луком, пеленками и чесноком. Добравшись до пятого этажа, мы прошли по темному коридору и оказались в комнате с косым потолком и высоким окошком под ним. На стенах были приколоты портреты Спинозы, Кропоткина, госпожи Блаватской и Ницше, а над книжным шкафом на листе бумаги Цайнвель Гардинер изобразил большими печатными буквами призыв: ВОЗЛЮБИ БЛИЖНЕГО, КАК САМОГО СЕБЯ.
   Я сразу раскусил род цайнвелевского социализма. Он не ел ни мяса, ни рыбы, ни яиц: только хлеб, фрукты и овощи, состоял в группе эсперантистов и в кружке последователей анархической теории Стернера. Угостив меня сырой редькой, он сказал:
   - Мир жаждет чистого слова. Мы скажем своим читателям правду. Каждая строка будет доведена до совершенства, и мы останемся верны своим убеждениям - прежде всего, поставим опыт на самих себе.
   Вскоре мы объявили о своем журнале в Клубе еврейских писателей. Мы назвали его "Голос", и мгновенно на нас обрушился поток рукописей и поздравительных писем из провинции. Мы думали, что маститые писатели не обратят внимания на нашего птенца, но они тоже слали нам свои рассказы, главы из романов и "фрагменты более крупных работ". Читая их, я начал понимать, что в этом ворохе едва ли отыщется то чистое слово, которого заждалось человечество. Вклад Цайнвеля Гардинера состоял в очерке о ницшевском "Так говорил Заратустра". Там было много многоточий и тире и мало законченных фраз. Он хотел что-то выразить, но я никак не мог постичь глубин его мысли. Он сокрушался, что Георг Брандес не понял Ницше, но, мне казалось, что это Цайнвель не понял Георга Брандеса. В общем, получилось рагу из аллюзий и темных мест, изрядно приправленное цитатами из Ибсена. Целые страницы были посвящены "Синей Птице" Метерлинка, еще модной среди варшавских интеллигентов. По представлениям Цайнвеля, Заратустра, достигнув вершины горы, должен был найти там не только Орла и Змею, но и Синюю Птицу, и это позволило бы Сверхчеловеку обрести искупление для себя и для всего человечества в придачу.
   Я уложил рукописи в бумажный мешок и отнес их на чердак к Цайнвелю. Добравшись туда, я застал его за выравниванием строк: он набирал вступление, которое мы сочинили вместе. Я опустил мешок на пол и сказал:
   - Цайнвель, я больше не редактор.
   Он побледнел:
   - Почему?
   - "Голос" оказался безголосым, для него нет ни одного слова. Нам не с чем работать.
   Цайнвель отчаянно пытался уговорить меня остаться. Он умолял во имя человечества, культуры и прогресса. В возбуждении он опрокинул гранку и рассыпал по полу весь набор. Он предупредил, что варшавские писатели ополчатся на меня, когда узнают, что я оказался от журнала. Мы спустились и пошли по улице. Каждые несколько шагов Цайнвель останавливался и выдвигал какой-то новый довод. Рукописи можно отредактировать. Наша встреча не была случайной: литература ждет молодых людей, как мы. Такая возможность может больше не представиться. Цайнвель стал рассказывать мне о своем прошлом. Его отец был учителем древнееврейского в местечке, а мать умерла молодой. Сестра его покончила с собой. Он ушел из местечка из-за девушки, не понявшей его идеалов, исканий и духовного кризиса. Назло ему она сошлась с бухгалтером на лесопилке. Цайнвель погрузился в молчание. Его темные глаза были печальны. Вдруг он сказал:
   - Гамлет был прав.
   Редактором вместо меня стал через неделю другой молодой писатель. Первый номер вышел с трехмесячным опозданием: переплетчик задержал несколько сотен экземпляров, потому что ему недоплатили. Журнал был без обложки и отпечатан на двух сортах бумаги: серой и желтоватой. Ошибок было полно не только в текстах, но и в фамилиях авторов. Сразу же начались ссоры и интриги. Какой-то очеркист, чью рукопись отвергли, обвинил Цайнвеля в надувательстве на двадцать пять злотых и обозвал его вором и продажной душой. Коммунистический "Подъем" дал по "Голосу" трехстраничный залп: спел он, оказывается, лебединую песню умирающему капитализму, загнивающему империализму и еврейскому шовинизму. Цайнвель проигнорировал классовую борьбу, нужды трудящихся масс и свет, воссиявший из Советского Союза. А то, что он подразумевал под Синей Птицей, было фашистским режимом Муссолини.
   Прочитав этот выпад, Цайнвель просидел целую ночь над отповедью, но "Подъем" отказался ее печатать. Вместо этого он пошел в новое наступление и предупредил, что час расплаты близок.
   Цайнвель заболел: у него стало сводить живот, и начались рвоты. Как-то я услышал, что он вернулся в то местечко, откуда приехал, и женился там на своей давней подруге, которая ради него порвала отношения с бухгалтером на лесопилке. У ее отца был заводик сельтерской воды, и Цайнвель включился в это дело.
   Прошло двадцать лет, за которые я перебрался в Америку, а Гитлер разрушил Польшу. В 1947 году, работая в нью-йоркской идишной газете, я получил двухмесячный отпуск, отправился в Париж и нашел там остатки идишного литературного мира из Польши. Жили эти литераторы в доме на Рю-де-Патей, временно предоставленном им муниципалитетом Парижа. Кое-кто бежал от нацистов в Советский Союз, другим удалось добраться до Марокко и Алжира, третьи прятались всю оккупацию во Франции. Прежние коммунисты стали антикоммунистами, мужья поменяли жен, жены - мужей. Мальчишки, только начинавшие в мое время, стали седовласыми мужами с внушительным голосом.
   Я просиживал с ними целые дни до полуночи, выслушивая истории о зверствах нацистов и сумасшествии большевиков.
   Рассказывали об азиатских городах и кишлаках, где они нашли прибежище с 1940 по 1945 год, и обо всех оттенках своих правых и левых стай. Кто-то побывал в Освенциме, других угораздило в советские лагеря. Нашлись воевавшие и в Красной Армии, и в Войске Польском Сикорского. Все говорили о голоде, смерти, вшах, эпидемиях, разврате и бессмысленной жестокости.
   Сам Париж казался мертвым городом. Американские туристы бросали окурки в канавы, а оборванные прохожие доставали их. В магазинах было пусто, и лифт в моей гостинице работал только два часа в день. Электричество часто отключали, а в ванных не было горячей воды. Еду приходилось покупать на черном рынке.
   Однажды утром ко мне кто-то постучал. Обычно посетители предварительно созванивались, но этот явился без предупреждения. Я открыл дверь и увидел Цайнвеля Гардинера. Он почти не изменился, и стоял передо мной темнолицый, плохо выбритый, с той же непокорной и спутанной шевелюрой. Одежда была измята, будто он в ней спал.
   - Цайнвель, заходи!
   - Узнал меня, да?
   Говорил он глухо, нетвердо дошел до стула и сел. Что-то в нем было скованное и трагическое. У него дергались веки. Он напомнил мне глашатаев дурных вестей из Книги Иова.
   Я стал задавать вопросы, и он отвечал с запинками. Да, прошел через катастрофу, сперва был в гетто, потом в России. Где он только не был? В Белостоке, в Вильно, в Москве, в Ташкенте, в Джамбуле... Сослали?.. Да, и в ссылке был... На принудработах. Да, в бараке при фабрике... Голодал?.. Что еще?.. Как жена? Дети? Всех убили нацисты... Женился еще раз?.. Да, после войны, в немецком лагере.
   Я спросил, почему он не живет в доме, который парижский муниципалитет выделил еврейским писателям. Он долго молчал, а потом спросил: "Чего ради?" Вдруг он разболтался. Я не мог поверить своим ушам, но здесь, в Париже, Цайнвель хотел издавать журнал на идиш! Он сказал, что всех несчастий не случилось бы, если бы интеллигенты не оказались предателями. Все немецкие писатели стали нацистами, а в России они пошли в услужение Сталину. Невозможно описать, что творилось в Белостоке в первые недели войны. Писатели из Польши ринулись к коммунистам - за ночь сделались большевиками и трудовики-сионисты, и бундовцы, и народники, и независимые. Чтобы угодить властям, стучали друг на друга. Выискивали в работах своих прежних друзей то троцкистский уклон, то меньшевистское ренегатство, то душок сионизма. А он, Цайнвель, как всегда, резал правду-матку, и его отправили из Белостока. Очутился в тюрьме - сорок человек в камере - от одной вони сдохнуть можно. Днем и ночью искали друг у друга вшей и дебатировали. Среди ночи заключенных дергали на допросы. Многие умерли от пыток, некоторые сошли с ума. На суде сто обвиняемых выстраивали в шеренгу и всех скопом приговаривали в лагеря, в тюрьму, на золотые рудники - всё во имя социализма. Редактора "Подъема" ликвидировали одним из первых. Странно?
   Цайнвель говорил низким бесцветным голосом, неоконченными фразами, уставясь в угол потолка. Обо всем я слышал уже много раз, но меня потряс обыденный тон рассказа. Я спросил:
   - И ты хочешь излечить мир своим журнальчиком?
   - Кто-то должен сказать правду.
   - Кому?
   - Хоть кому-то.
   - Кто станет читать его на идиш?
   - Кто-то прочтет.
   Цайнвель сказал мне, что у него есть квартира: комната с кухонькой на Бельвиль. Он может достать шрифт. Его новая жена - модистка и достаточно зарабатывает на жизнь. Мужа и детей она потеряла в Польше. Ей нравится литература на еврейском, она читала мои статьи в нью-йоркской идишной газете, которую после войны стали доставлять в лагеря, знает несколько моих книг и готова дать деньги. Название у журнала могло бы остаться тем же, что и в Варшаве: "Голос".
   И у меня был тот же вопрос, что и в Польше двадцать лет назад:
   - С кем ты собираешься работать?
   - Есть еще честные люди. Беда, что подлые горланят, а порядочные - спят.
   - И будут спать всегда, - заметил я.
   - Их можно разбудить.
   - Если их разбудить, они тоже станут подлыми.
   - Так быть не должно.
   Мне следовало прямо сказать ему "нет". Он жил в Париже, а я - в Нью-Йорке. У меня не было ни времени, ни сил заниматься этим журнальчиком. Но прежде, чем я успел отказать, он взял с меня обещание зайти к нему домой поужинать.
   Вечером я купил бутылку вина, банку сардин и пошел навестить Цайнвеля. Я поднялся на четыре пролета узкой винтовой лестницы.
   Следом за мной шли две подозрительные пары - я догадался, что здесь сдают комнаты девушкам с панели. Цайнвель открыл, и я очутился среди домашних запахов, которые даже катастрофа не смогла истребить.
   Жена Цайнвеля оказалась низенькой, моложавой, с коротким носиком, полными губами и озорством в глазах. Трудно было поверить, что эта женщина прошла через лагерь, потеряла мужа и детей. Она протянула мне твердую ладошку и заговорила как со старым знакомым. Цайнвель ей много обо мне рассказывал, объяснила она, и, конечно, она читала мои произведения. Она спросила:
   - Может быть, вам удастся выбить эту дурь с журналом из моего мужа?
   - Фриделе, это не дурь, - вмешался Цайнвель. - Мир держится на слове.
   - Мир держится на кулаке, а не на слове.
   - Когда исчезнут все кулаки, еще долго будут помнить Десять Заповедей.
   - Может быть, их будут помнить, но никто не будет их соблюдать.
   Накрывая на стол, она сказала мне:
   - Вы меня не знаете, но я знаю вас. Ваши произведения раскрывают все ваши секреты.
   - Что же вы знаете обо мне?
   - А это уже мой секрет.
   На ужин она сварила варшавский картофельный суп, заправленный ржаной мукой, и когда ставила передо мной тарелку, я увидел у нее на запястье лагерный номер. Она заметила этот взгляд и сказала:
   - Кто умер, тот умер, а если остался жить - надо играть эту комедию. Журналов и так хватает. Даже если бы сам Моисей сейчас спустился с неба, его бы засмеяли.
   - Так что же нам делать, Фриделе? - спросил Цайнвель. - Смотреть и помалкивать?
   - Кто будет читать твой журнал? Жертвы, а не убийцы.
   - И у жертв совесть не чиста.
   - Твой журнал не сделает ее чище.
   За ужином Фриделе рассказывала случаи из лагерной жизни, и хотя все истории были о голоде, болезнях и смерти, она заставила меня рассмеяться. Впервые я услышал лагерные анекдоты. Даже когда немцы щелкают кнутами, евреи всё еще хохмят. И в лагере были свои шуты.
   Во время ужина открылась дверь, и зашла полненькая дама примерить платье. Фриделе отвела ее за ширму. Вскоре она показалась и шепнула:
   - Когда Союзники нашли ее в Майданеке, она весила шестьдесят фунтов. Пролежала в больнице больше четырех месяцев, и никто не верил, что она выживет. Сейчас у нее богатый муж с черного рынка.
   Фриделе открыла комод и достала модный журнал.
   - Вот если вы станете издавать что-нибудь в этом роде, тогда мир вас услышит.
   Прошло еще двадцать лет. Я несколько раз побывал в Европе, но снова посетить Париж как-то не случилось. Еврейские издатели присылали мне оттуда в Нью-Йорк свои журналы, и порой я наталкивался в них на стихотворение или статью Цайнвеля Гардинера. Он всё еще бросался на общество, клеймя безнравственность человеческого рода, хотя между строк, мне казалось, проскальзывают нотки усталой безнадежности. Однажды в каком-то журнале напечатали его фотографию: это был уже не тот Цайнвель, которого я знал, а сгорбленный растолстевший старик. Время от времени посетители из Парижа что-то рассказывали о нем. Они с женой открыли лавку дамского белья, скоро ставшую солидным магазином. Трудно поверить, но Гардинеры во Франции разбогатели: у них была хорошо обставленная квартира и летний дом в Робинсоне. Когда я был у них в тот раз, Фриделе была беременна и через несколько месяцев родила дочку.
   Мои книги уже много лет переводили за границей. Были издатели в Париже, Милане и Лиссабоне, и во время очередной поездки в Европу, проведя неделю в Лиссабоне и две недели в Швейцарии, я отправился в Париж, чтобы встретиться с французским издателем. Еврейские писатели узнали о моем приезде и устроили небольшой прием. Однажды утром гостиничный телефонист позвонил мне в номер и сказал, что в вестибюле меня ждет некий Каплан. Я попросил гостя подняться ко мне. Появился молодой человек с кудрями и пронзительным взглядом. Я никогда не слышал ни о нем, ни о его произведениях, но он объяснил, что работает в еврейской газете и пишет стихи. Парень пережил катастрофу, так что был старше, чем мне показалось. Он усвоил стиль и манеры парижанина: сел, раскурил сигарету и, задавая мне вопросы, делал в блокноте какие-то пометки.
   Я спросил о Цайнвеле Гардинене.
   Вдруг его глаза посерьезнели.
   - Вы не читали сегодня еврейских газет?
   - Не читал.
   - Сегодня его похороны.
   Я долго молчал, а потом спросил:
   - Он болел?
   - В общем, нет. С ним случилась странная вещь: его смерть была чем-то вроде самоубийства.
   - Что же с ним случилось?
   - История, в общем, необычная. У него с женой был большой магазин дамского белья, и они жили довольно богато. Время от времени он кое-что печатал в еврейском журнале. Вдруг им овладела безумная идея издавать французский журнал. Я говорю "безумная", потому что французским он почти не владел - говорил так, что его с трудом понимали. Не знаю в точности всего, но рассказывают, что он тайком от жены продал магазин, снял помещение под редакцию и набрал сотрудников. В результате жена выгнала его из дому.
   Какой-то жулик продал ему несуществующую типографию. Цайнвель никогда не был практичным. Чего ради ему вдруг понадобился журнал на французском? Он умер буквально на улице: нашли его тело, и похороны состоятся сегодня.
   Когда молодой человек кончил меня интервьюировать, я спросил, где и на какой час они назначены. В три дня, ответил он и собрался уходить. Я предложил ему пойти вместе и пригласил на обед. За обедом он сказал:
   - Еврейские писатели в Париже встречаются разве что на кладбище. Плохи их дела: все старые, многие больны, город разросся, и нет уже сил собираться в кафе на Монпарнасе или Монмартре. После похорон идут куда-нибудь перекусить, и для тех, кто старше, вся общественная жизнь на этом кончается. Я слышал, что в Нью-Йорке ситуация не многим лучше?
   - В Нью-Йорке и на похороны не приходят.
   Кладбище в Париже не было таким дальним и запущенным, как кладбища в Нью-Йорке - оно казалось, скорее, огромным садом. У ворот собралась кучка людей. Кого-то я тут же узнал, другие казались мне совершенно незнакомыми, пока не называли себя, и тогда их лица сразу всплывали в памяти. Все они пережили гитлеровские ужасы. Начинались случайные разговоры, как обычно на похоронах. Пока шли к могиле, мне рассказали кое-какие подробности из жизни Цайнвеля: да, он был помешан на журнале, его дочь, Жанетта, изучала литературу в Сорбонне и печатает свои стихи во французских журналах. Она обручена с французом. Кто-то из прежних коллег рассказал мне о моей давней пассии: он встретил ее в кишлаке в Средней Азии, где она работала швеей, вышла замуж за адвоката из Лодзи, который умер от бери-бери. Сейчас она опять замужем в Израиле, а ее дочь преподает в Иерусалимском университете.
   Мы дошли до еврейского участка. Могила Цайнвеля была уже выкопана. Румяный раввин с редкой козлиной бородкой прочитал молитвы на французском и древнееврейском. Одни слова он тянул, другие проглатывал. Я ожидал, что будут поминальные речи, но оказалось, что никто не подготовился. Не нашлось даже никого, чтобы прочитать кадиш. Потом, видно по французскому обычаю, родственники стали в ряд, и мы проходили мимо них, пожимая руки, касаясь губами и произнося слова утешения. Я увидел мадам Гардинер, ее дочку с женихом, еще какую-то женщину - все были в черном. Я узнал Фриделе: она постарела, но сохранила свежесть. Годы придали ее взгляду решительность женщины, взявшей на себя ответственность за дом и за дело. Я протянул руку, она повернула ко мне лицо, и я поцеловал ее. Взглянув на дочь, я увидел Цайнвеля Гардинера, которого встретил в столовке сорок лет назад: те же высокие скулы, та же бледность и широко разметанные глаза. Даже ее короткая стрижка напоминала мне всклокоченную копну Цайнвеля. Ее мать шепнула:
   - Она писательница... собирается спасти мир... хочет продолжить журнал Цайнвеля... Загляните к нам, пожалуйста.
   Дочь говорила на смеси идиша с французским:
   - Oui, Monsieur, зайдите к нам... Я перевела на французский один ваш рассказ... Mon papa рекомендовал его... Я хочу писать диссертацию по Менделе Мойше Сфориму...
   - Спасибо, я зайду.
   - В наше время журнал может поднять литературу на новый уровень... современные писатели развращены. Mon professeur говорил...
   Она остановилась посреди фразы: за мной собралась очередь.
   Ее жених сунул визитную карточку мне в карман. Кто-то подтолкнул меня к группе поджидавших писателей. Нам предстояло зайти выпить в Ла-Куполь.
   Мой старый знакомый Файвель Мехлис, юморист из Варшавы, прислонился к дереву. Его когда-то огненная шевелюра стала седовато-соломенной. Кто-то рассказал мне о трагедии с его женой, когда они оба бежали от немцев. Он сморщил лоб и свел брови. Я знал, что он не двинется, пока не родит остроту, и сказал:
   - Не мучайся, Файвель, хохма не является по заказу... Пошли.
   Он покачал головой, улыбнулся, открыв вставные зубы, и ответил:
   - А зачем нам расходиться? Скоро опять все здесь будем.
  
   * * *

Перевел с английского Самуил ЧЕРФАС

  
   "Magazine" Из сборника:
   Isaac Bashevis Singer. A Crown of Feathers
   New York, Farrar, Straus and Giroux, 1973
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"