Я сидел в кафе с Максом Пешкиным - пусть у него здесь будет такое имя. Я был молод и только что из Польши, а он - в прошлом анархист, чьи воспоминания вышли в трёх томах. К тридцатым анархизм в Соединённых Штатах уже "выдохся" (это было собственное выражение Пешкина), но существовали ещё какие-то остатки старых союзов, и они выпускали журнал на идиш. Макс Пешкин пригласил меня на обед и принёс свои книги в подарок. Был он маленький, с молочно-белой шевелюрой, круглым красным лицом и тогда ещё не уставшими глазами.
Мы ели пампушки с луком в сметане, пили кофе из стаканов, и Пешкин развивал мысль:
- Всё, что здесь когда-то бурлило - теперь спит. Наши социалисты остыли: толкут в ступе избитые фразы, но души в них нет. А коммунисты прочтут с утра свою красную газетку и повторяют её как Благую Весть. Вчера Бухарин был у них большой вождь, а сегодня - грязный изменник. Если у них в газете напишут, что Сталин - враг народа и бешеный пёс, они и это станут повторять. Анархисты - другие. Анархисты всегда считали человека личностью, и утверждали, что даже у самых непросвещённых должно быть самостояние. Когда я приехал в Америку ещё в конце прошлого века, анархизм уже сходил на нет, хотя тогда ещё обсуждали, как бы собрать митинг протеста в Чикаго, а четверых - Спайса, Парсонса, Фишера и Энгеля - лишь недавно повесили.
Но в еврейском квартале на Ист-сайде анархизм ещё был в полной силе. Далеко не всем хотелось дожидаться, пока произойдёт концентрация капитала, а Каутский или де Леон дадут знак, что час революции пробил. Впрочем, здесь в Нью-Йорке у нас не было крупных теоретиков или вождей, но мы получали литературу из Лондона, где правил бал Кропоткин. А, кроме того, наезжали гости из России и Германии, иногда даже из Испании. На наших собраниях всегда было тесно. Почти все делегаты из России говорили на еврейском. Мы самонадеянно верили, что если кинуть пару бомб, массы восстанут, как один человек, и сметут все правительства.
Думаю, вам не надо объяснять, что анархизмом называют самые разные теории и движения. Есть большая разница между Прудоном и Бакуниным, а Штирнер - сам по себе целая глава. Перед тем, как я приехал в Америку, я был студентом: начитался всяких теорий - сперва в России, потом в Англии. Но здесь, на Ист-сайде, в теории не углублялись - были, так сказать, анархистами по зову сердца. Говорили: "Сперва избавимся от тиранов, а там видно будет". Александр Беркман попал в тюрьму, и о нём почти забыли, но Эмма Гольдман и её сторонницы свободной любви производили огромное впечатление, особенно на дам.
Когда будете читать мои воспоминания, вы там встретите имена Мориса и Либби. Я ещё не могу рассказать о них всего, потому что живы люди, знавшие их, и они могут догадаться, кого я имею в виду, даже при изменённых именах. А, кроме того, эта история заслуживает внимания настоящего писателя, и может быть, она вас заинтересует.
- Я свободен и охотно выслушаю, - заверил я его.
- Вот и прекрасно. Лет через пятьдесят никто об этом, наверно, уже и не вспомнит - но вы ещё молодой человек. Вам сколько? Наверно, нет и тридцати пяти? А мне казалось, что вы должны быть постарше.
- В июле мне будет тридцать три.
- Ну-у, тогда вы совсем ребёнок. А с Морисом я познакомился где-то в году тысяча восемьсот девяносто третьем, а то и пятом.
Здесь, в Штатах, анархисты только болтали, а в России прямо рвались в бой. Сколько у них там было группочек: всякие чернознамённики, хлебовольцы, безначальники. А больше всех прославились безмотивники: они утверждали, что человеку должно быть позволено убивать, грабить, совершать поджоги безо всякой причины - просто назло начальству. Не помню точно, когда, они бросили бомбу в гостинице "Бристоль" в Варшаве - вас тогда, наверно, ещё и на свете не было. В Одессе они взорвали пароход. В Белостоке от их бомбы погибла видная бундистка Эстер Рискина. Потом мы узнали, что многие анархисты стали обыкновенными бандитами - да, наверно, и были бандитами с самого начала.
Морис был низенький, черноглазый, с длинными волнистыми волосами и бородкой. Любил витийствовать на собраниях. Стыдно теперь признаться, но самым массовым нашим мероприятием были бесстыжие балы на Йом-Киппур. Для атеистов считалось добрым делом, мицвой их, устроить бал как раз в этот праздник, нажраться некошерного, особенно свинины, просто чтобы подразнить Всемогущего. Морис был душой всех этих затей - не как танцор, а как пропагандист. Спрашиваете, на что он жил? А ни на что - его жена содержала: шила дамские блузки по договору со швейной мастерской. Может быть, и мужские рубашки тоже.
Я хоть сам был зеленорогим, взялся преподавать английский в Союзе просвещения. Как-то я подыскивал себе комнату: та, где я жил, была как свинарник, а еда и для свиней не годилась. Кто-то мне сказал, что можно снять комнату у Мориса. Чудаковатый он был тип: всегда в пелеринке, чёрной широкополой шляпе и с болтающимся галстуком. Сам маленький, щуплый, а говорил с огнём. Обычно голос у него был мягкий, но когда он добирался до капитализма - просто звенел. Он набрасывался на тех анархистов, которые предпочитали идти путём пропаганды: сам он верил только в террор. Его жена иногда приходила на эти выступления, но мне казалось, что она не принимала его слишком всерьёз. Была она не намного выше него, смуглая и очень соблазнительная. Она зачесывала свои длинные волосы назад и в узел, а не подстригала, как другие спутницы анархистов. Когда она улыбалась, на левой щёчке появлялась ямочка. Ходила в плиссированной юбке и блузке с высоким воротником. Пока Морис метал громы и молнии против Рокфеллера, она сидела на скамейке в конце зала и позёвывала. Иногда брала с собой вязание.
Однажды вечером после его речи я подошёл и спросил, действительно ли он сдаёт комнату. Он, кажется, обрадовался и подозвал Либби. Да, сказали они, у них есть большая квартира на Атторни-стрит и они будут чрезвычайно рады поселить у себя кого-то из своего круга. Для меня в то время перебраться с квартиры на квартиру было раз плюнуть: собрал свой чемодан и отнёс его с Ривингтон-стрит на Атторни-стрит. Дом, где они жили, находился в районе, который сейчас мы бы сочли трущобами - трёхэтажный дом без лифта. Общий туалет. Хочешь принять ванну - иди к парикмахеру: он там ванной ведал. Поселили меня в комнатке с одной железной кроватью и окном на улицу. А что мне ещё надо? Раньше случалось - и по трое на одной лежанке валялись.
Над дверью гостиной в этой квартире висел лозунг: "СОБСТВЕННОСТЬ - ЭТО КРАЖА" - цитата из Прудона. И повсюду по стенам - портреты Годуина, Прудона, Бакунина, Кропоткина, Иогана Моста и, разумеется, чикагских мучеников. Морис, наверно, не исключил бы и Штирнера, но не нашлось портрета. Книжный шкаф был набит брошюрами об анархизме и социализме. Забыл сказать вам, что я тогда был страстным последователем Штирнера. Я изучал не только Штирнера, но и Фейербаха, чьим учеником Штирнер был, покуда не взбунтовался. Моим идеалом было "сообщество эгоистов". Я хотел достичь "совершенного эгоизма", стать "мировой историей в себе", готовой "служить себе и всему, что во мне". Это всё фразы из Штирнера. Для Прудона собственность была злом, но для Штирнера - самой сутью гуманизма. Что такое подлинная терпимость, никто из нас не имел понятия. Не одобряя лозунга над дверью, я тут же сцепился с Морисом, а ему только это и требовалось. Он был готов к спору в любую минуту. Я цитировал Штирнера, а он - Прудона. Я снял комнату без питания, но Либби приготовила ужин и на меня. Мы сидели втроём за столом, и Морис бичевал собственность и всё, что с ней связано. Он предрекал, что после революции слова "моё" и "твоё" выбросят из словаря. Я спросил:
- Как же ты сообщишь человеку радостное известие, что его жена родила сына?
Морис взвился:
- Весь институт брака исчезнет! Он построен на порабощении. Какое право имеет один человек посягать на другого человека?
Он так разошёлся, что чуть не опрокинул стол. Либби заметила:
- Твоя тарелка - я имею в виду, наша тарелка - сейчас упадёт, и наш живот останется пустым. Кроме того, мы посадим на наши штаны большое пятно.
Я рассмеялся: у его жены было чувство юмора. Но Морис оставался совершенно серьёзен.
- Тебе всё шуточки? - разорался он - Вся несправедливость, все пороки исходят от собственности. За что империалисты готовы перегрызть друг другу глотку? В чём причина эксплуатации?
В своём гневе он обрушился и на Штирнера:
- Какая нелепость: "Сообщество эгоистов".
Я вмешался:
- Ну, а любовь? Если мужчина любит женщину, он хочет, чтобы она принадлежала только ему и никому другому.
- Ревность противоестественна, - возразил Морис. - Это продукт феодализма и капитализма. В древние времена люди жили коммунами, и все их дети были общими.
- Откуда ты это знаешь? - спросила Либби. - Разве ты там был?
- Это установленный факт, - ответил Морис.
Он упомянул Бокля или какого-то другого историка и продолжал спорить до часу ночи. Либби пока что помыла посуду. Она открыла дверь кухни и сказала:
- Я подыхаю от усталости. Можете отложить свой спор до завтра - не зачерствеет.
Морис был так возбуждён, что не ответил ей. Она сказала:
- В таком случае, я иду спать.
Потом она обратилась ко мне и добавила:
- Твоя постель - я имею в виду, наша постель - готова.
- Она стала вашей любовницей? - поинтересовался я.
Макс Пешкин поднял брови.
- Да, в интуиции вам не откажешь. Но не спешите - терпение тоже полезно.
Я забыл рассказать, что после ужина немного поспорил с Либби. Я спросил, сколько стоил мой ужин, и она обиделась:
- Я вам не кухарка. Я пригласила вас как друга.
На следующее утро она подала мне завтрак, и я сказал:
- Одно дело разок пригласить человека за стол, а другое - питаться постоянно.
Я тогда зарабатывал пять долларов в неделю, что считалось вполне приличным жалованьем. Я сказал, что не сяду больше с ней за стол, пока она не назначит цену за еду. Немного поторговавшись, мы уладили дело. У меня была возможность платить за питание, и через пару дней мы стали как старые друзья. Я ходил на рынок на Орчард-стрит и делал для неё покупки, таскал узлы в мастерскую и из мастерской, где она брала работу. По-русски и по-польски она говорила неплохо, но английский был слаб, и я предложил ей частные уроки. Теперь уже она хотела платить мне, и опять возник спор. Все мы были молоды, но не понимали этого.
Я по натуре ревнивый, и не могу себе представить, что бывает иначе. Я делал всё, чтобы не возбудить ревность в Морисе. Но он, кажется, был счастлив тем, что мы с Либби рядом. Однажды, когда я сказал, что хочу прогуляться, он предложил, чтобы Либби проводила меня. Либби покраснела и спросила:
- В чём дело? Наверно, ты хочешь остаться один?
- Чушь, - ответил Морис, - я всегда люблю быть в компании.
В другой раз у меня было два билета в еврейский театр, и он предложил мне сходить с Либби.
- Сидит весь день за своей швейной машинкой - пусть хоть немного проветрится.
Я пошёл с ней, и мы увидели игру Джекоба Адлера - Великого Орла, как его звали - в мелодраме Гордина. Потом мы прогулялись по Гранд-стрит и полакомились пирожочками-книшами.
Улица была полна народа. Все покупали завтрашнюю еврейскую газету, обсуждали передовицы или пьесы, которые шли на Второй авеню. Вернулись мы поздно, и Моррис сиял от счастья: он успел подготовить статью об обмене продуктов в свободном обществе.
Перед тем, как пойти спать, Либби сказала мне:
- Спасибо за вечер.
- Одного "спасибо" мало, - заметил Морис.
- А что мне делать - упасть к его ногам?
- Он заслужил у тебя хотя бы поцелуй.
- Меня не так воспитывали, чтобы я целовала посторонних мужчин, - ответил Либби, - но раз ты велишь, я повинуюсь.
Она подошла, положила обе руки мне на щеки и поцеловала меня в губы. Должен признаться вам, что тогда я ещё был непорочен. У меня бывали увлечения, но чисто романтические и платонические. На Атторни-стрит, прямо напротив нашего дома, был бордель, он от этих дам мне становилось тошно. И, кроме того, как это идеалист мог бы воспользоваться белыми рабынями? Это был капиталистический институт, забава для Морганов.
В тот вечер Морис устал и сразу пошёл спать. В моей комнате была газовая лампа, и я иногда засыпал, не погасив её. Вдруг открылась дверь, и появилась Либби в ночной сорочке и тапочках.
Распущенные волосы падали ей не плечи. Она сказала:
- Если ты не собираешься читать, я погашу лампу. Зря газ жжём, - и она улыбнулась и подмигнула.
Больше сорока лет прошло с того вечера, но всё - будто вчера. Тогда я не успевал положить голову на подушку, как засыпал. Но в ту ночь я не мог успокоиться. Поцелуй Либби всё перемешал во мне - не столько сам поцелуй, как её руки на щеках: они были тёплые, почти горячие.
И всё же вскоре я заснул. Стояла зима, и ночи были длинные.
Я вдруг проснулся, не зная, проспал ли час или шесть. В комнате не было совсем темно: падал свет от уличного фонаря. Неожиданно я увидел Либби: она стояла у моей кровати. Я, хоть и считал себя свободным от предрассудков, вообразил на миг, что передо мной ведьма: дух Лилит, совращающий ко греху мальчиков в иешиве.
- Либби? - спросил я.
Она наклонилась, и в её шёпоте были страсть и насмешка.
- Пусти меня к себе. Я замёрзла.
Я чуть не умер от страха и застучал зубами.
- Где Морис?
- Он мне позволил, - сказала она. - Он не хочет владеть никакой собственностью.
Если бы такое случилось со мной сегодня, у меня был бы сердечный приступ, но тогда мне было двадцать три, кровь во мне кипела, и я забыл обо всех запретах. Я недавно прочёл, что человек, которого заставили поститься сорок дней, съел крысу. Бывает голод, умерщвляющий все другие чувства. Лишь когда она покинула меня через час, я понял, что мы натворили, но так устал, что опять заснул.
На следующее утро мы все трое опять завтракали, как обычно, и Морис был строг и почти счастлив. Он сказал:
- Я не могу проповедовать одно, а поступать иначе. Мы состоим в братстве.
Тогда мы ещё не знали всего, что знаем сегодня, но я читал Фореля, а, может быть, Крафта-Эбинга - точно не помню, и понял, что тут дело не только в альтруизме. Бывают и мужчины, и женщины с неистовой потребностью делиться. Мне просто повезло: и комната, и еда, и наложница - всё в одном месте. Морис стал немыслимо дружелюбен: рассыпал мне комплименты, и даже однажды расцеловал.
Когда он выступал на собрании, мы с Либби должны были сидеть в первом ряду. И всегда он находил предлог, чтобы процитировать меня. Он готов был уступить мне всё, что угодно, кроме Штирнера, которого он продолжал безжалостно критиковать. Тогда Штирнера ещё не перевели на еврейский, и наши товарищи его почти не знали, но Моррис набрасывался на него при каждой возможности. Собственно, он-то и сделал Штирнера известным на Восточной стороне.
Прошли два года, и это, кажется, были для меня самые счастливые годы. Вскоре, принося зарплату, я стал отдавать её Либби, и она на эти пять долларов просто творила чудеса. Мне даже стало казаться, что я получил прибавку. Она кормила меня, покупала мне одежду, баловала. Секретов вообще не бывает, а весь Ист-энд - как большая деревня. Да Морис вообще ничего и не скрывал, даже хвастал этим. У наших товарищей появился большая тема для разговоров. И все задавали вопрос: а что будет, если появится ребёнок? Мы, однако, были осторожны, и этого не случилось.
Немного погодя всё вошло в привычку, и я заметил, что пыл у Либби поубавился. Люди с Атторни-стрит перемывали нам косточки, а неё были здесь земляки, и они написали её родственникам в прежней стране, какие мерзости мы здесь творим. Даже угрожали нам депортацией. Мы строили планы поселиться на западе: где-нибудь в Орегоне, где ещё доживали остатки коммун социалистов и утопистов.
Все они распадались, потому что у каждого были собственные идеи не только об освобождении человечества, но и о том, как косить сено или доить коров. Хватало и лентяев, которые вообще работать не хотели.
Тут случилось событие: одному русскому революционеру, которого приговорили к двадцати годам каторги в Сибири, удалось бежать, и он, проблуждав несколько недель или даже месяцев по тайге и тундре, направился в Америку: спрятался на грузовом судне, которое шло в Сан-Франциско. Не поверите, но сейчас я забыл как его звали. Барушин, вроде? Или Калюшин? Нет, как-то иначе. Это уже старость: начинаешь забывать имена. Я упомянул его в своих мемуарах. Потом выяснилось, что он никакой не революционер, а разбойник и шарлатан. И приговорили его не за бомбу, а за грабёж. Только я вперёд забегаю. Мы верили, что в Нью-Йорк приехал столп революции, и что он не хочет назвать своего настоящего имени, потому что собирается вернуться в Россию. В еврейских газетах появилось объявление о его выступлении в одном из самых больших залов. Намекали даже, что он сын какого-то знатного дворянина. Всё враньё, но одно правда: был он великороссом, а не евреем: белокурый голубоглазый здоровяк, и говорил, конечно, на чистейшем русском. Для наших товарищей это было большое достоинство: так много гостей из России были нашими соплеменниками - невысокими, темноволосыми, и все коверкали русский. Он приобрёл такую славу, что несколько сот человек так и не смогло попасть в зал: они остались на улице, и я среди них. Я припозднился, а Морис должен был представить его публике, и Либби сидела в первом ряду. Конечно, я не мог услышать слов Мориса, но москвич ревел, как лев. Помню, что минут через десять я сказал кому-то рядом: "Он такой же революционер, как я - татарин".
Вы бы могли написать об этом целый роман, а я скажу одной фразой: Либби в него влюбилась. Позже она мне объясняла: подняла на него глаза, говорит, и судьба её решилась.
Странно, я помню каждую мелочь из начала нашего романа, но совершенно забыл, как это всё рухнуло. Я, кажется, вообще не был в ту ночь у Мориса. Очень может быть, что Морис пригласил москвича к себе домой после выступления, а мне пришлось куда-то уйти. Всё случилось так стремительно. Только вчера я был своим в доме Мориса, а сегодня уже надо укладывать чемодан и двигаться.
Они оба были от него без ума: Морис, может быть, даже больше, чем Либби. Сейчас, после Фрейда, у нас хотя бы есть названия для этих вещей. Таков человек: если нашёл для чего-то слово - это для него уже не загадка. Но тогда мы этих слов ещё не знали. А, может, кто-то и знал, но не я. Помню, как тащил я свой чемодан по Восточному Бродвею и останавливался на каждом шагу. Меня изгнали из рая, даже не объяснив, в чём мой грех.
Через несколько месяцев этого самозванца разоблачили: пришли письма из России, и всё выплыло на чистую воду. К тому времени я уже очухался. Понял, что людям, вроде Мориса, нужны герои для поклонения. Либби жила с ним и стала на него похожа. Я понял, что раз они так легко меня на кого-то променяли, то ничего значительного в наших отношениях и не было. А что хорошего для молодого человека в том, чтобы жить с парой этих чудиков? Вскоре я встретил женщину, которая стала моей женой и матерью моих детей. Она недавно умерла.
Что стало с Либби и Морисом? Они развелись: ни небо, ни земля таких вещей не терпят. Либби вышла за пожилого аптекаря, а Морис, если не ошибаюсь, подался в Орегон и оставался там, пока колония совсем не рассыпалась. Он вернулся с какой-то уродиной старше его. И он, и Либби совсем отошли от движения. Я повстречал его много лет назад в Майами-Бич. Я опять подыскивал себе квартиру, и мне порекомендовали заглянуть на Меридиан-авеню. Я зашёл в прихожую и увидел Мориса: это он был владельцем дома.
Женщина, снимавшая у него квартиру, ругалась из-за горячей воды. Он растолстел, расплылся и одевался по моде Майами-Бич: в шорты и рубашку в алых розах. И облысел к тому же.
Минуту я стоял и слушал, а потом подошёл к нему и сказал: "Моррис, мой дорогой, собственность - это кража".
Он так и упал на меня и разрыдался, как ребёнок. Со второй женой он тоже развёлся и женился опять. Он предложил мне квартиру чуть не задаром. Его жена хвасталась, что лучше её клёцок-креплах нигде в мире нет. Но мне не хотелось больше связываться со всякой чепухой, да и третья его жена была ещё безобразнее второй. Сейчас уже обе умерли.
- Что стало с Либби? - спросил я.
Макс Пешкин прикрыл глаза.
- И она уже в том месте, которое мы собирались построить - в лучшем мире.