Потом все стихло, лишь изредка стреляли со стороны Калужской и Нескучного. Его слегка подташнивало и что ни шаг бросало в ямину без края и дна, и он падал в нее без конца, проникаясь ужасом застывшего мгновения.
Так и тащился он по булыжной мостовой, иногда выбираясь на заасфальтированный тротуар. Пронзительно холодным железным ребром ломило затылок, и зеленые пятна фонарей расплывались в немую бестолочь.
Очнувшись, увидел, что держится за старый чугунный фонарь и фонарь раскачивается словно мачта, и кренится с ним вместе вся улица. Потом он долго лежал в синем сугробе, и холодок предчувствия покалывал в виске. Он лежал в густой тени Донского монастыря и издали с Даниловской, с Шаболовки еще доносился лязг железа, разгульный посвист и настуженный скрип гармошки.
Застонав, повернулся на бок, и локоть бессильно увяз в глубоком снегу. Невольно схватившись за голову, ощутил жирную липкость волос. Рука чернела от крови. А синий снег сверкал льдистыми мириадами алмазных крупинок.
Крутая лестница, кто-то в темном драповом пальто поддерживает его под локоть и подталкивает, подсаживает на крутых ступенях. Лестница каменная, узкая, в бархатистой пыльной паутине стен. Сводчатый потолок, чуть теплится переносной фонарь под толстым стеклом.
- Да не нужно, полно же, - пытался протестовать он, но его не слушают, позвякивают ножницы, и до слез жалко мундира. Новенький китель, распоротый через бок, скомкан на стуле. И запах, удушливый запах лекарств и стаявшей с сапог грязи - земли и праха.
И кто-то рядом с легкими прохладными руками, и тоска по этим рукам, и царапающий пересохший жар в гортани, горячечный влажный кошмар пуховика, смятых простыней. Нечем дышать, и грудь стянута, ввинчена в режущие бинты, и до умопомешательства зудит кожа на голове под повязкой.
Сначала гудение, потом оно нарастает и бухает, затмевая дрожанием воздуха весь мир, и от звука колокола взрывается вороний грай, и радостно вступает, частит перезвон колокольцев, и яркий голубой свет из узкого бойничного оконца, и желто-зеленая россыпь пылинок, столбом зависших в лучике, и кто-то молится, горячо и благодарно, винится и плачет. Это он сам молится. И снова гул колоколов, и им отвечают дальние, и выстрелы по ночам. И ватная дремотная вялость болезни. Слезы обиды, душит отчаяние, но и отчаянью в нем нет сил: он слабый и у него кружится голова. А мундир и сапоги куда-то унесли. Они совсем были новые, от них вкусно пахло, еще лучше пахло от папахи и скрипучих ремней.
А через месяц его выволокли в нижнем белье на рыжий от лошадиной мочи снег и, пока тащили, пинали и били.
А он лишь смутно помнил, как отступали от Арбатской переулками, по Пречистенке, потом бежали вверх по Волхонке, залегли на Каменном. А через мост уже бежали черные вопящие толпы.
А его все тащили, били наотмашь, а он плакал, плакал от обиды: им, младшим юнкерам, так и не выдали патронов.
Расстреляли его там же, в длинной арке надвратной церкви Донского монастыря, четырнадцати лет трех месяцев отроду, 15 января 1918 года.
_
Она старенькая и живет у Павелецкого вокзала в коммуналке. Нет, не в коммуналке, конечно, в своей квартире живет, только у нее жировка отдельная на комнату и пенсия 47 рублей. Шурочка и Володя тогда так и не вернулись, так она и не узнала ничегошеньки. А папу однажды вызвали по телефону в контору - они еще удивились: два месяца, как телефон молчал, а тут зазвонил - зазвонил, вызвали в контору дороги (он был инженером путей). Тоже не вернулся.
Она ходила в контору, там люди в шинелях, фуфайках, крик стоит, все торопятся, никто ничего не слышал, не знает.
Квартира огромная стала, выстуженная стоит. Целый год носила на рынок вещи - белье постельное, кое-что из платья. А потом пришли из Совета, опечатали все комнаты, она осталась в комнатушке Дарьи, за кухней. Так и нечего стало носить. Потом въехал матрос по ордеру. В квартире появились какие-то люди. Говорили, кричали - очень громко. Запахло ржаным хлебом. Приехала из-под Тулы сестра матроса с матерью, потом дали воду. Сестра его вышла здесь замуж, сначала за одного, потом стал другой жить.
В квартире стало тесно, потому что и первый ее здесь же остался. А через год, что ли, осенью, пришли все с демонстрации пьяные, ее за стол усадили. Селедка была, картошка и банка с анчоусами. Разбили папин фужер. Папа его очень любил. Лиловый такой, венецианской работы. Она заплакала и ушла к себе. Ночью пришел матрос. В шелковых носках. Смешно, конечно, но она до сих пор помнит, как эти носки пахли. И он стал приходить почти каждую ночь. Пьяный, огромный. У них родился Павлуша, а у сестры его девочки две родились. Потом сестра умерла. Кажется, от тифа. Матроса убили в 27-м. Она осталась одна и на руках трое: Павлуша и сестрины девочки, Вера и Маша.
А она в Нефтесиндикате работала, потом в Чермете. Потом война, и Павлуша погиб в 44-м. После войны работала в ЦНИХБИ до 64 года. Девочки вышли замуж, но как-то уж с 64 вроде порознь все живут, тетка их из-под Тулы приехала и все безобразничает-ругается.
А она пенсию получает, только вот совсем в последнее время не спит ночью - кашлять боится, а за стенкой ребеночек: спит чутко. И холодно: из рам дует. Вон опять снег. Дожили до снега, значит. И воронье кричит
_
Вчера возвращался заполночь уж. Автобуса долго не было. И пошел снег. Да какой! Валом валит. Фонарей не видно, за редкими машинами черные строчки остаются. Не площадь - бумага нотная. Подхожу к дому, а у нас во всех окнах свет. Усталость как рукой сняло, и лифт не вызывал.
Дверь открыл, а там хохот, выбежали дети, совсем еще дети. "С первым снегом!" - кричат, пес лает, стучит хвостом по стенам, по полу. "С первым снегом", - говорю, а они оказывается "Годунова" слушали и все к нам так и пришли, и Вадя тут. А у Сереженьки с Соней, видно, опять мир. И слава Богу. Мама сердится на них: устала. Пока пили чай, достала укладку свою. Как всегда, программку убрать хотела, а тут фотография эта: бабушка молодая стоит с кузиной и три молодых человека. "Молодая", "молодых",-
дети совсем - лето 17-го. А что за мальчики с ней, куда они потом?..
Русские мальчики Вадя, Володенька, Николка, Шурочка, Сережа, Антоша. Время-то какое...