Чевновой Владимир Ильич : другие произведения.

В Америку и обратно

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:



     В АМЕРИКУ И ОБРАТНО
     
     
     Из путевых заметок любителя изящной словесности
     
     Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями
     человечества уязвлена стала. Обратил взоры мои во
     внутренность мою — и узрел, что бедствия человека
     происходят от человека, и часто оттого только, что
     он взирает непрямо на окружающие его предметы.
     
     «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Н. Радищев
     
     ВСТУПЛЕНИЕ
     
     Отужинав в полном одиночестве на квартире своей в славном городе Владимире, где жил я давно уж... (елико себя только и помню, пожалуй). И жил, между прочим, весьма неплохо, благодаря некиим со своей стороны прилагаемым усилиям, дабы существенно приумножить те богатства, коими владел и сам я, и всё дружное моё семейство, состоящее, прошу прощения за невольный каламбур, из меня же самого, вельмы благочестивой супруги моей и единственной нашей дочери Елены, жаждал я днесь пройтись, то есть — проехаться по улицам благолепого города своего. Чтобы ещё раз взглянуть на них взглядом своим зорким и беспристрастным, и весьма к тому же любопытным ко всякого такого рода утешительным вниманию его внешним переменам. И в то же время к присущему всякому городскому бытию постоянству иметь удовлетворение, в коем я имел возможность убедиться воочию, едва лишь одолел, наконец, довольно продолжительный и прямой как выпущенная из лука стрела, проспект Строителей.
     И оказался тотчас на улице Горького, свернув резко с этого проспекта именно туда — в сторону первой же остановки на ней, именуемой официально остановкой Гастелло. И всюду зрел я себя самоё в пространной, уличной сутолоке, потерявшей от солнечного зноя всю неприятность и пестроту пожухлой городской растительности...
     Не было тут того достойного души моей, истосковавшейся по участию лучезарного источника, так располагающего меня всякий раз к учащённому биенью сердца моего, коему была необходима роковая встреча с предметом вожделения моей неуёмной страсти, из коих единственной лишь достойной усилий считал я всегда какое-либо прелестное личико существа противоположну моему полу. Знакомство с прекрасной незнакомкой, так меня поразившей в мою предыдущу поездку, гнало меня всё дале и дале, я замечал из окна своего авто, прекрасны силуэты других таких же, не мене прелестных существ, но сердце моё отныне ей одной лишь принадлежало, и к ней одной лишь и стремилось оно. Но требовались и некии действа сугубо практического свойства, кои следовало мне осуществить немедля, дабы не попасть впросак, встретив её, наконец, у того городского парка, где мы назначили место нашей встречи. И остановился я у торговой точки, именуемой почему-то по-детски наивно и просяще «Пи», хотя, если уж следовать логике, так непременно требовалось бы добавить там ещё одно «Пи», но не иначе, аки через чёрточку ...Но не упрёком то будя с моей стороны к вельможам городским, кои радетели наши, столпы моея державы, опоры моея власти, коим благодарственно усладиться я готов по рачительном труде своём. Достойно бо, да вкусит трудившийся на всяк ниве своей плодов труда своего. «Покажи нам путь к уготованному тобою празднеству, — сидя на мягком кресле своей японской «Тойоты», рек я мысленно к благовидному учредителю сиих торговых хоромин, — и мы тебе последуем любочестиво».
     — Нет, постой, страдальник горестный, почто зеницы от нас склоняешь неуповательно? — вещали мне с плаката, на коем почти в обнимку изображены были лики двух славных думских бояр: высокочтимого боярина Селезня, коий был старшинным из них, и младшого, одначе не менее знатного боярина Мирона-благочестивого, соплощённого с оным в чинах вельмы благочинных:
     — Постой и продли наше боярствование. К разуму твоему уповаем. К тебе взываем одначе, челом бьём, отрок смиренный, всяк сюда приходящий и всяк приносящий голоса свои за единение всех, кто состраждет с нами над бедствиями собратии нашей. Мы присланы к тебе и к тебе подобным, да очистим мы, бояре, зрение твоё.
     — Какие бельма! — изрёк ещё один боярин с другого уже плаката, размещённого чуть подале, окружённый сопряжённы союзно приятели своими, тоже боярами вельможными, родов самых знатных, с восклицанием из уст его, находящегося в самом центре родовитых другов своих, дале восколеблюще, громогласно:
     — Я есмь Истина. Всевышний, подвигнутый на жалость к народу своёму стенанием его, и ниспослал меня с небесных кругов, да отжену я и приятели мои, бояры вельможные, шественные купно в единеньи вельмож коликократном, да отженем темноту, проницанию взора твоего препятствующую. Мы сие предрекание всяких тебе благ и увеселений обязуясь исполнить нарекаем. А ты продли токмо днесь наше боярствование в Думе, и да не утаится боле от тебя змия, крыющаяся в твоих излучинах душевных...
     И возникали один вслед другому вопросы в челе моем благочестивом, челобитном:
     — А пошто обидели бояре такого же вельми славного и не хвилого вовси, боярина Шандыбана, изгнав из Думы своей достопочтимого отрока сего, яко за ненадобностью, не токмо на браде власов не имеющего, да ещё и на главе безволосого?
     А пошто себе подобных обижаете, миряне?
     И ещё вопрос возник:
     — В естественном состоянии человека, какие суть его права есть паки любочестивые?
     И ответ возник на сий вопрос, яко лишь свыше откуда:
     — А взгляни на него, отрок велеречивый...
     И углублённый в сих размышлениях, я нечаянно обратил внимание на моих земляков, кои, столпясь на остановках и, покачиваясь из стороны в сторону, дожидались транспорт городской, пребывая в унынии и горьких раздумьях, как дале быть им. А коли прибывал он, то яко хищны звери, бросались оне на штурм его, теряя людское своё обличье, чад малых и существ полу противоположну на пути своём отталкивая, толико бы внутрь скорее самим забечь. А по возврате в дом свой, где всякое утро зимою и летом едва пропускал свет засиженный мухами вместо стёкол фанерный щит, заместо выбитого окна вставленный, как не роптать ему душой, страданьями изъязвлённой? И в яго доме из кухонной утвари горшка два или три — вот и вся посуда в семействе ейном. Остальные пропиты давно или в пункт приёма цветмета сдадены... и (счастлива та изба, коли в одном из горшков, что остались, всякий день есть в ней пустые шти!). Деревяная чашка и кружки, тарелками называемые; стол, топором срубленный, который оне скоблят скребком токмо по великим праздникам. Из посуды одно корыто осталось, кормить мужей или ребят своих. Скотины нет давно, вот токмо корыто от её пребывания в хозяйстве их разорённом, поколику ничего другого и не осталось уже. К счастию, кадка с брагой заквашена, значит, буде и питие вскоре уж — одно у них спасение. Посконная рубаха, обувь, даная природою, или сапоги с отклеившимися подмётками, кои то и дело верёвкой вязать приходится ему, горемыке, к штанине своей, чтоб подмётка не отлетела прочь при всяком невольном движении — вот и всё, что на выход осталось у него, да и у супруги его благоверной — едино платье токмо. Да чулки дырявые и едины портки. Да ещё отроки сопливые, по углам мыкаются, хлебца просят у родной матушки, а матушка их всё пропила уж, ей бы только где на похмелку достать самой.
     И как разум мой вострепетал от сея мысли горькой, так сердце моё её далеко от себя и оттолкнуло. Нельзя мне так себя убивати, а всяк человеку утешителя надобно искать мне в нём самом. «Жизнь невозможно повернуть назад, и время ни на миг не остановишь...» — услышал я из автомагнитолы, которая была в мой «Тойоте». Сей глас из динамиков увеселительных, кои были вмонтированы и в дверцы и в салон, раздавался так громко в сложении моем, что заметно воспрянул я от уныния моего,
     в которое невольно повергли меня моя же чувствительность и сострадание. И даже стал я подпевать ей мысленно, той певичке, так меня подбодрившей вдруг, но, вовремя спохватившись, прекратил пение сие, как неуместное и даже для всякого здравомыслящего жителя городского постыдное. И так мне стало во внутренности моей стыдно, что едва я не заплакал. Взгляни окрест себя, — восклицал себе сам я, — чтоб душа твоя сим уязвлена стала. И то узришь, коли взглянешь: что он и наг, и алчущ, и жаждущ как всяк житель городской, так особливо ещё и крестьянин, бессменно на ниве своей добывающий горький кусок хлеба свой. А то и вовси без всякого общественно полезну труда свою жалку жизнь каратающий. И всё, что взять может на удовлетворение нужд своих, всё он присвояет путём нечестивым и подлым. И если бы что тому воспрепятствовать захотело, он препятствие то удалит без промедлений, яко тать по натуре своей, выбрав ночь для того сваго действа,
     и разрушит дверны замки он в хоромах владимирчан загородных, и стеклы их с рамами выставит он прочь наружу, и проводы электрически все обрежит, и доски в стене он скаредно все порушит, и приобретёт он желаемое, дабы приобресть на то зелье дьявольско, коего ради едино и совершал мразное деяние сие.
     И ещё вопрос не замедлил ко мне явиться. И опять был он свыше:
     — А ежли на пути удовлетворения нуждам своим он обрящет подобного себе, ежли, например, двое, чувствуя голод, восхотят насытиться одним куском, — кто из двух большее к приобретению имеет право?
     И ответ на него появился тотчас: да тот, кто кусок вожделенный и возьмёт самым первым.
     И вопрос был ещё один: «А кто же возьмёт кусок первым?» На что и ответ был незамедлительный (как раз горел красный сигнал светофора, я ждал жёлтого, а вслед и зелёного, поэтому и мог его услышать откуда-то свысока):
     — Да кто токмо другого и буде сильнее.
     И воскликнул тогда я, так изъярившись и от вопросов сиих, и от моих же на них толкований, из чуть приоткрытого оконца своей Тойоты, что напугал сим реченьем своим несказанно весь люд, праздно стоящий на остановке у Политехнического:
     — Так неужели сие и есть право естественное?
     Неужели сие и есть основание права народного?
     А ведь примеры всех времян свидетельствуют, — рек я дале, не замечая смущения отроков, зраки на меня в смущении явном пялящих, — что право без силы было всегда в исполнении почитаемо пустым словом! Ничтожным звуком единым, наречённым суровой буквой думского Закона!
     И вновь вопрос возник, как всегда, свыше:
     — Так что есть такое за право гражданское?
     И ответ на него был тотчас мне даден — и, вестимо, что свыше:
     — А вот, кто скитаться отправится на иномарке, тот пустяками и не занимается николе, и думает он токмо, как бы над трапезой для любовных утех своих с красоткой неописуемой на свободной квартире, что на улице располагаема Диктора Левитана иметь он наличествует, скорее промыслить, поелику о сём и все мечтанья его, и все красноречивы и любомудры реченья яго.
     И я, боле не желая мучить себя сомнениями и, оставив машину свою близ самой дороги, как раз и вошёл в эту лавку, где множество было всяких деликатесов явленных в избыточестве, не токмо отеческих, но и заморских числом даже боле нашенских. И взял я бутылку одну шампанского, именуемого «Нижегородским», и горький шоколад взял «Бабаевский» без всяких фисташек, миндальных орешков, и какой-то отеческой колбасы палку одну, и фруктов разных ещё, и сигар аглицких «Captain Black». И всё это мне предложено было в пакете, коий и принёс я в машину свою, небрежно бросив заготовленную мной сию скромну провизию на сиденье рядом с моим, водительским.
     И последовал я тотчас дале, в самом благостном расположеньи духа пребывая,
     на вожделенну встречу с прекраснейшей из созданий земных, о коей всё это время только и думал отныне, отгоняя прочь от себя всякие иные пустяшные мысли:
     о Думе славной, о боярах её благочестивых, об алчности олигархов, да ещё и боле о мучительстве нашем и беззащитном нищеты состоянии.
     «Звери алчные, пиявицы ненасытные, — так и хотелось громогласно восклицать мне, не боясь услышанным быть снаружи, сквозь то же окно своей «Тойоты», — что гражданам своим оставляем мы? То чего отнять у них боле не можем, — воздух един. Да, един воздух. Отъемлем нередко у него не токмо дар земли, нефть, газ, уголь, лес, но и самый свет...»
     И боялся токмо единого, как бы не крутанула она мне и вправду динаму, та, воистину говорю вам, вельми прекрасна моя незнакомка, даже имени коей я узнать так и не удосужился, назначая ей свидание у этого парка, куда и добирался сейчас, что бывало не раз уже в жизни моей неуповательной...
     
     У ПАРКА
     
     Именно так и пытался изложить я всё произошедшее со мной не далее как несколько месяцев тому, но, внимательно прочтя уже изложенное вступление само к правдивому повествованию, изречённое самым старательным образом, вовремя спохватился, что томный слог сей мне и самому-то весьма будет затруднителен для детального описания всех последующих событий. И поэтому решил далее писать я в стиле, более мне свойственном. Изредка, правда, буду использовать и этот, уже обозначенный на чистых листах бумаги, но ради лишь красоты слога едино. Только для выражения тех лирических чувств, которые иначе и не выразить всякому русскому путешественнику, кроме как выражаясь именно в такой, несколько старомодной манере.
     Я уже час тому как прибыл именно туда, где мы должны были с ней встретиться, но её там, как оказалось, ещё не было, хотя и сам-то прибыл я с минутным почти опозданием, что для меня вовсе не характерно: я предпочитаю на подобные встречи являться заблаговременно. А вот красивые женщины, как я заметил на своём горьком опыте, непременно почему-то опаздывают. Для этого и существуют обычные в таких случаях час-полтора ожидания со стороны их очередного поклонника. Однако не более того. Любой другой вариант безнадёжен даже теоретически. Я сидел в машине, куря одну за другой сигареты. Иногда я выходил и ходил взад-вперёд на узенькой площадке перед входом в парк. Настроение моё портилось с каждой минутой всё больше, я не знал, что и делать, надежды мои таяли буквально на глазах, и я решил, наконец, оставив машину, пройтись чуть дальше, на территорию самого парка, почти ни на что уже и не надеясь, но всё-таки...
     Вдруг она ждёт меня вблизи, на одной из расположенных там лавочек? Может быть, она просто забыла номер моей машины или, скажем, спутала тот угол, на котором мы условились с ней встретиться, с другим углом — и сама теперь там пребывает, должно быть, полная отчаянья и неуверенности в своих, безусловно, прелестных женских достоинствах?
     О, святая наивность моя! О, неистребимый юношеский романтизм!
     И когда только я от них избавлюсь, наконец?
     Без всякой надежды брёл я в густой толпе спешащих куда-то людей, внимательно присматриваясь к каждой встреченной мной красивой девушке. Уж не она ли это случайно? Увы, не она. А может, она вон у того киоска? Приблизился, разглядел — и это не она. Вот так и ходил я из одного конца площади, расположенной перед входом в парк, в другой её конец. всматриваясь во всякое симпатичное личико, идущих мне навстречу женщин и девушек, её так нигде и не было. Похоже, она, как я и предчувствовал ранее, всё-таки крутанула мне динаму. «Ну, что ж, значит не судьба нам соединиться в единое целое, — вздохнул я про себя горько, и уже направился, было, обратно, к своей машине, как вдруг и обнаружил случайно его — этот самый троллейбус. Он как раз и подкатывал к остановке, возле которой я оказался совершенно случайно. И был этот троллейбус пока ещё пуст совершенно, в отличие от всех других троллейбусов, которые в вечерние часы обычно пустыми бывают крайне редко. Во всяком случае, я таких пустых троллейбусов именно по вечерам ещё не встречал. Нет, иногда они проезжали пустими, но это были уже и не как обычные транспортные средства, в общеизвестном их предназначении, а следующие неожиданно для мёрзнущих или мокнущих на остановке пассажиров, в парк, о чём свидетельствовала специальная табличка, или неизвестно даже куда следующие, без всякого вразумительного на сей счёт объяснения. А так-то в вечерние часы они всегда забиты были народом под самую завязку.
     
     ТРОЛЛЕЙБУС
     
     Людей на остановке было не так уж и много. Можно сказать, почти и не было, если сравнивать их на глаз с утренними пассажирами или вечерними, тотчас после смены на городских предприятиях и в учреждениях. Обычно вечером на остановках скапливаются его целые толпы. Так же как и утром, впрочем. Кто с работы, кто с театра, кто на свидание, причин тут много. А как раз перед этим (я имел возможность собственными глазами это видеть, прогуливаясь в непосредственной близости) их прошло несколько сразу, выстроившихся прямо в длинную (как на параде у кремля) колонну. И все они следовали в самых разных направлениях — вот на этих троллейбусах многие из них и уехали.
     Сам не знаю, почему-то троллейбус этот меня вдруг заинтересовал, хотя я редко ими пользуюсь: не люблю толкаться потому что, да и вообще — транспорту городскому, предпочитаю личный, что для меня гораздо удобней, ведь оба моих гаража находятся прямо у нашего дома, буквально, через дорогу. И чем я непременно пользуюсь всякий раз, когда у меня вдруг возникает потребность куда-то сьездить, что-то купить для дома из продуктов или сделать какие-то важные или просто текущие, ежедневные дела. Так и быстрее гораздо, и куда приятней.
     Что-то было в этом троллейбусе необычное. Даже не могу выразить это чувство какими-то простыми словами. Нет, разумеется, не ореол какой-то, золотым отливом сияющий над ним, витал в воздухе. И не демоническое какое-то, предположим, свечение от окон его, скажем, мои глаза так тотчас и ослепило с одним лишь его появлением — ничего из этого разряда я, разумеется, в этом троллейбусе не обнаружил. Троллейбус как троллейбус. Совершенно обычный городской троллейбус, каких многие тысячи в городах и весях наших — и ничем таким особенным они почти не отличаются один от другого, разве только окраской своей, но это ведь, между нами говоря, не столь и существенно. Не могу объяснить своё состояние, только вот, именно с появлением этого троллейбуса что-то во мне словно перевернулось вдруг наизнанку...
     Или же просто чуть шевельнулось, и тотчас какая-то жгучая, невидимая искра так и проскочила по опустошённой душе моей, и какую-то затаённую мечту она там в ней, должно быть, и зацепила, сам не знаю даже, как это и получилось. Как заворожённый, я подошёл к кучке людей, стоящей на остановке — и тоже стал среди них, глядя во все глаза на этот троллейбус, почти не мигая, словно на какое-то спасительное для всех нас чудо. Да и остальные люди, как я успел заметить, пребывали в некотром оцепенении. Просто удивительно, на что мы все могли и надеятся с появлением этого довольно обычного городского троллейбуса. Но мы смотрели на него как на какое-то общее для всех нас спасительное явление. И как будто наваждение какое-то нас всех в этот миг бъединило в столь пристальном внимании к самому заурядному и ничем внешне не примечательному троллейбусу.
     
     ПРИГЛАШЕНИЕ В АМЕРИКУ
     
     Меж тем, троллейбус остановился, как раз в том месте, где они обычно и притормаживали для посадки пассажиров. И все три двери его мгновенно раскрылись, а из окошка троллейбуса наружу высунулось довольно упитанное лицо водителя, который, оглядев нас как-то весело, и, как лично мне показалось, с некиим даже вызовом во взгляде своём, вдруг предложил на несколько ломаном, не совсем чистом, американском языке:
     — Ну, шо! Есть желающи в Амэрыку зо мной прокатыться? Есть, пытаю, чи нэма? Якшо есть, то сидайтэ скориш — и поихалы.
     Удивительное предложение, не правда ли? Особенно, если учесть столь странное обращение к нам, которое показалось многим довольно дерзким и вызывающим.
     И, что самое удивительное, все мы, как раз стоящие в это время именно на этой остановке, сразу не поняли даже, почему это он с нами с бухты-барахты заговорил вдруг именно по-американски, а мы все вот так вдруг и без переводчика поняли его, буквально, дословно. Ну, просто каждое, произнесённое им слово. Как будто в спешколах с американским уклоном все мы, как один, и учились. Даже некоторую долю акцента в произношении его некоторые из нас умудрились уловить. Особенно хорошо уловил её я, хотя с американским языком никогда ранее не сталкивался. Да и другие граждане, как я понял, на какое-то мгновенье, вопросительно взглянув в их сторону: стоит ли, мол, соглашаться с таким, достаточно нелепым предложением — тоже этот акцент уловили. И по их безмятежному, да и совершенно не обескураженному виду, я сразу для себя решил, что, пожалуй, стоит. Поэтому, и колебались все мы совсем недолго. Все, как один, тотчас и вошли внутрь салона.
     «А чего стесняться-то?» — наверное, подумал про себя каждый из нас.
     Раз вот так откровенно приглашают — и поскольку всем желающим, без всяких там исключений и возрастных ограничений, и вправду можно ехать без оформления виз, без вмешательства ОВИРа и заполнения всяких там деклараций, так чего ж тут и думать? Даже, кто и не хотел в эту Америку ехать — и те, тоже в троллейбус сели. Ведь интересно же. Наверняка, никто из нас там ещё никогда не был. Это просматривалось на наших лицах так красноречиво, как на выписанных известным художником портретах, очень старательно и детально им изображённых. Иногда на человека лишь стоит только взглянуть, так сразу и заметишь, что нигде он, кроме своей дачи, да Москвы, пожалуй, ещё и не был никогда. Людские лица о многом порой говорят, стоит к ним лишь чуть тщательней присмотреться. Они точно карта штабная или, как школьный глобус, где всё, точно на ладони. Одного пристального взгляда какого-нибудь многоопытного психолога, предположим, или настоящего инженера человеческих душ, не говоря уже о прозорливом ясновидце, достаточно чтобы всё для любого из них сразу и прояснилось. Взять хотя бы меня самого. Да разве не заметно во всём, достаточно заурядном облике моем, чтобы сразу и не предположить для себя с полной уверенностью, что не только в самой Америке, но даже и в какой-то там Армении, если и бывал я когда-то, так разве лишь проездом? «И то, по правде говоря, уже давно и забыл он, когда это, собственно, было, — мог подумать, разглядывая меня, какой-нибудь тонкий знаток человеческой психологии. — Да и было ли вообще что-то подобное в этой, ничем внешне не примечательной и довольно таки заурядной жизни?»
     В своё оправдание могу только сказать, что бывал я ещё в Северном и в Южном Казахстане, но видел все прелести тамошних мест я чаще из вагона теплушки, в которой нас везли на уборку урожая. Я тогда служил в Армии и ничего, кроме теплушки, естественно, не заслуживал.
     Ну, ещё в Молдавии довелось мне однажды побывать, и тоже как-бы проездом. Целых три дня просидел я там, в достаточно прохладном для июльской жары, винном погребке одной своей однокурсницы по юридическому техникуму. Мы с ней некоторое время переписывались, и она меня к себе несколько раз приглашала, поскольку я был ей, видимо, не совсем безразличен. Вот я и решил её вдруг, в самом деле, проведать, а телеграмму о своём приезде не дал. Решил вдруг свалиться как снег на голову. Вот и приехал, как говорится. А она как раз куда-то уехала. В командировку, кажется.
     Так вот меня как раз в этот погребок её гостеприимные родители, разумеется, и пригласили. И, следует заметить, самостоятельно я уже оттуда выбраться так и не смог до тех пор, пока не подошло время моего отъезда обратно, в свои Прилуки, откуда я к ней, собственно, и приехал. Меня под руки провели к автобусу, посадили на своё место, попрощались, снабдив достаточным количеством всё того же вина, чтоб не скучал дорогой — и я тотчас уснул, разморённый духотой и выпитым на дорожку. Так мы с ней (моей однокурсницей) в тот мой визит в Григориополь и не увиделись. Да я и не помню ничего из того визита совершенно, потому что не успевал я хоть немного оклиматься от всех предыдущих угощений, как появлялись ещё какие-то её родственники (братья, кумовья, просто знакомые),
     и в очередной раз мне предлагали выпить то за её, и за моё здоровье, то за любовь вообще, то за нашу с ней конкретную любовь, то за дружбу между народами. Отказаться ни от одного из предлагаемых мне тостов, я, разумеется, никак не мог, а как только выпивал несколько очередных кружек очень приятного на вкус, терпкого, густого вина, специально припасённого для потенциальных, как я догадался, женихов (а меня все именно так и величали)
     как ноги мои вновь отказывались мне подчиняться. Я не мог даже более-менее твёрдо на них устоять, когда мне удавалось хоть чуточку приподняться над столиком, не то, чтоб ещё и добраться по ступенькам к входной двери. А голова моя так стремительно в это время кружилась, что я не выдерживал и по-новой плюхался на ту же кушетку, продолжая отдыхать. Даже к туалету я был не в состоянии выбраться, и меня, когда я изъявлял вдруг желание сходить по-маленькому или по-большому, просто выводили, держа с обеих сторон под руки, а потом точно таким же макаром и возвращали обратно.
     Подобная картина наблюдалась и в Грузии. Там-то я был в гостях у коллеги своего, проводника из Сухуми. Мой вагон как раз ремонтировали, меняли колёсные пары. На них образовался, кажется, ползун; и сосед-грузин, чтобы я не скучал, пригласил меня к себе домой на время ремонта — и я, действительно не скучал все четыре дня, пока вагон мой ремонтировался. То есть, я попросту не просыхал. Он (мой гостеприимный коллега) даже продлил мне отдых на пару дней, заявив без всяких лишних царемоний, что «адын день туда, адын сюда, ничего страшного», дескать. А чтобы всё это выглядело и правдоподобно
     (всё-таки сменить колёсные пары можно было и в течение несколько часов),
     мой гостеприимный коллега-проводник, так официально и описал возникшую ситуацию, куда следует по инстанциям, что во всей Грузии таких колёсных пар, какие бы подошли именно для моего вагона, почему-то, якобы, не оказалось в наличии. Хотя, если уж быть до конца честным и не кривить, как говорится, душой хотя бы сейчас, спустя много-много лет, так только в одном их парке этих колёс были целые горы. Иногда, даже ещё в смазке. Но все они, по словам моего доброжелательного, разумеется, коллеги, были какие-то не совсем и такие, какие бы подошли по всем параметрам для полноценной замены моих уже давно изношенных колёс. Там, дескать, тоже могли быть ползуны или невидимые невооружённым глазом микротрещины. Кстати, кому доводилось иногда слышать во время движения вагона что-то вроде артиллерийской кононады прямо под собой, тот он запросто может себе представить, что это такое — ползунок хотя бы на одном из колёс.
     Так вот, я продолжаю о том же, не сходились их (сухумские, разумеется) колёсные параметры с точно такими же колёсными параметрами московских колёсных пар. Примерно так и было сообщено руководству моего резерва кем-то из грузинских поездных начальников, которого мой земляк уже изрядно накачал вином из своего подвала. Вот и ждём мы их, дескать, из Ростова, сообщил сухумский этот начальник какому-то нашему начальнику, где они, дескать, идентичны по всех технологическим нормам.
     Многое повидал я, пока был проводником. Ещё бы, ведь таким образом я объездил почти всю страну: от Южных границ её до самого Владивостока. И на Севере был, и на Востоке. Только на Западе, пожалуй, и не был. Зато теперь с лихвой навёрстываю упущенное, вот так запросто гуляя по самой Америке! Впрочем, это так, к слову, я вовсе не хвастаюсь, напоминая о своём путешествии, а лишь константирую как непреложный факт моей достаточно непредсказуемой биографии. Но (возвращаясь к проводницкой теме), справедливости ради, это, можно сказать, и не путешествия вовсе были, пока я ездил из одного конца всей страны в другой, совсем противоположный ему.
     Да и что такого особенного мог видеть я из окон собственного вагона?
     А ведь большую часть времени я как раз в вагонах и проводил. Разумеется, вполне можно сказать, что и всю страну мог видеть я даже из окна какого-то вагона, но как-то всё ведь мельком и поверхностно, да и совершенно безспристрастным взглядом, не охватывающим в полной мере всех тамошних красот. Это теперь многое возникает в памяти моей почти с ностальгической болью. Ведь какие красоты иногда мне открывались вдруг, но было ли время задержать взгляд свой хоть на одном из замеченных мной окрестных пейзажей?
     Всё это просто выхрем, безудержно проносилось перед взором моим как в детском калейдоскопе, оставаясь почти не изученным, не запечатлённым в памяти как-то более углублённо что-ли... Да и некогда, говоря по правде, мне было всем этим заниматься, всё-таки работа была у нас на первом плане. Это потом уже, гораздо позже я, кажется, начал понимать, что я на самом деле потеря, вот так, не придавая большого значения всему остальному, кроме, разумеется, своих прямых проводницких обязанностей. Как мог я столь безропотно, с какой-то прямо неистовой страстью и рвением исполнять все эти ничтожные и довольно прямолинейные прихоти своих излишне привередливых порой клиентов, которых
     (ах, если бы это только возможно было как-то вернуть!),
     следовало бы послать мне всех их к чёрту, наплевать на все эти их стоны о, якобы, обнаруженных ими неудобствах нашего совместного путешествия в промёрзлых насквозь вагонах, где грязно и неуютно как в самом настоящем свинарнике,
     да и заняться бы мне, вместо того, чтобы без конца с ними злобно лаяться по этому ничтожному, не достойному и воспоминаний поводу, и мстительно ничего специально не делать, в отместку на их вредный характер и сволочное к себе отношение, а занятся бы напрямую совершенно иными, далеко не служебными обязанностями:
     вести дневники, где кропотливо описывать каждый час свой, проведённый там, на пути к Лабытнангам, скажем, или к Тайшету. На каком-нибудь полустаночке в Чинья-Ворыке выйдя и, взглянув окрест и, не заметя ни единого огонька где-то вблизи состава, а только снег кругом себя и видя. Да ещё разбитый единственный фонарь, скрипящий на шальном ветру, валящим с ног всё живое вокруг, превращающим даже твой неосторожный плевок в сосульку ещё на самимх, как говорится, губах...
     Но никогда я не был ещё за границей, я имею в виду не ближнее Зарубежье, разумеется. Как раз это Зарубежье, я Заграницей и не считаю вовсе, хотя бы даже и Прибалтийские государства, которые называть нашими у меня и язык бы не повернулся, если бы и в Риге я однажды не побывал, где пил такой кофе, которого нигде больше пробовать мне и не доводилось. А чтобы вот так сразу, с бухты-барахты, без всяких хлопот и таможенных проволочек — взять и попасть в Америку!
     Да и во сне мечтать о таком я не мог! Да, кажется, и остальные ничем от меня в этом плане не отличались.
     Ведь такая вдруг замечательная возможность нам всем представилась.
     И как же ей не воспользоваться, скажите?
     Это же, каким надо дураком быть, чтобы взять — и отказаться от подобной поездки?
     Уселись мы: кто, где только и захотел, разумеется. Сидячих мест на всех, слава богу, хватило, как раз и оказалось их по количеству вошедших в салон клинтов. А то до самой Америки, чтоб простоять — это же никакого терпения просто не хватит. А так и покемарить слегка можно, и в окошечко поглазеть спокойно, пока троллейбус ехать будет. Это ж, поди, не скоро туда добраться-то можно! Это сколько же времени уйдёт на подобную поездку, даже представить трудно!
     
     Я В САЛОНЕ, ЗНАКОМСТВО С СОСЕДОМ
     
     Я оказался на седушке рядом с каким-то мужиком. Заросший такой этот мужик оказался. Ну и, ясное дело, что давно немытый и какой-то весь неухоженный, типичный бомж, одним словом. Хотя, ещё и не совсем опустившийся, но уже, как говорится, на самой грани. А одет был он в плащ болоневый, наброшенный на замызганый пиджачок, да и без рубашки, а прямо на голое тело. Теперь такие плащи и не выпускают уже, и не носит их, кажется, никто. А у него он, видимо, ещё каким-то образом сохранился. Или он где-то его попросту подобрал. Кто-то выбросил за ненадобностью, а он, стало быть, и подобрал. И теперь его (плащ этот) иногда на себя одевает. И он как раз, как я понял из его же собственных слов, в этом плаще бутылки всякие собирал. Ходил, говорит, я в парке да всё их в пакет свой складывал и складывал, бутылки-то эти. Их в этом парке, говорит он, много.
     — Знаешь сколько их там! — говорил он мне, отчаянно жестикулируя перед моим носом руками, словно какой-то рыбак, которые обычно что-то подобное демонстрируют, желая сообщить о пойманных ими рыбинах. — Ну, как грибов в лесу. Иногда больше сотни набирать удаётся. Надо только время для этого выбрать удачное. Вот набрал я их, говорит он, цельный пакет, да и хотел, говорит, через дорогу перейти, чтобы в приёмный пункт, значит, бутылки-то сдать. А до него-то две, говорит, остановки всего. От парка Восемьсотпятилетия (он так и назвал его, сославшись на трудности произношения полного названия и на самом деле существующего в нашем городе парка), — до одной из городских бань, у Всполья. Вот, думаю, придётся мне пеша шлёпать к ней, к этой бане, денег-то на троллейбус всё равно нет. А тут, говорит он, мужик этот из троллейбуса морду свою, говорит, высунул и приглашает всех желающих:
     «Ну, хто со мною хоче? Сидайтэ, говорит, поихалы...»
     — А я, — продолжает сосед мой, — подумал, что он в Жмеринку едет. Ну, послышалось мне, что он что-то насчёт Жмеринки сказал. Ну, кто, мол, спрашивает в Жмеринку? Сидай вже скорей, поихалы. А я же в этой Жмеринке был, когда служил там, ещё в Армии, и после ещё один раз был, в командировке за трубами для канализации. Я эту Жмеринку, говорит он, до сих пор не могу забыть, потому что я там впервые девушку в губы поцеловал. Ну, я и сел, говорит он, и думаю, а что — съезжу-ка я в Жмеринку, да там бутылки и сдам, за гривни. И пива куплю хохляцкого, и напьюсь его. И обратно, продолжает он мне говорить, этим же троллейбусом и вернусь я к себе во Владимир.
     И очень мой сосед удивился, когда я сообщил ему, что ни в какую Жмеринку мы вовсе не едем, а едем мы, дескать, в Америку.
     — Понял? — спросил я его в конце своей короткой, в общем-то, просветительской речи. Должен заметить, я не люблю какой-либо менторский тон не только по отношении к себе самому, но и вообще. — Или ты опять ничего так и не понял? В Америку мы едем.
     А он очень удивился, что перепутал настоящую, понимаешь ли, Америку со Жмеринкой какой-то, вот и отвечает мне без всякой, между прочим, иронии, а на полном серъезе:
     — Не, блин, и вправду, шо в самую настоящую Америку?
     Вот мы все тут собрались и прямо сейчас в Америку, значит, и следуем?
     Прямо таки в самую-самую Америку?
     Он просто меня совершенно достал этими глупыми, идиотскими своими вопросами, на которые и отвечать мне, по правде говоря, было тошно.
     — В ту, значит, в самую?
     Господи, ну что за наказание?
     — В самую ту, именно в неё! — отвечаю ему, почти не скрывая более своей злости. — В самую, чёрт тебя возьми, в Америку!
     — А именно в Жмеринку, значит, мы никуда не едем?
     — Нет, в Жмеринку мы на самом деле никуда не едем, потому что эта чёртова Жмеринка нам никогда теперь не по пути. Там и троллейбусы ещё никак не ходят, а может, уже и как-то ходят, но не туда, куда им надо бы ходить, а чёрт их и знает — все эти жмеринские троллейбусы, где они ходят, а где они ещё не ходят. Только мы с тобой, всё равно в самую уже в ту... ну, в общем, в Америку мы едем...
     — Неужели мы едем не в Жмеринку?
     — Нет, не в Жмериинку!
     — А куда же тогда, если не в Жмеринку? Куда мы едем, неужели в Америку?
     — Да, в Америку, — повторил я, стараясь не взорваться от бешенства, которое накапливалось во мне, кажется, с каждым очередным, произнесённым им словом:
     — Так что нам про эту самую, про твою Жмеринку, и знать ничего теперь уже не надо.
     — Так, это же интересно-то как, получается, — говорит он, продолжая всё ещё сомневаться. Да всё с такой же идиотской (другого слова я в данном случае и не подберу, пожалуй), искренностью в бойком голосе своём, он всё это произносит во весь свой голос почти, что можно только диву даваться: да откуда же такие дикие экземпляры ещё беруться-то? Из каких таких глубинок, понимаешь ли они вдруг объявляются?
     — А в какой же тогда мы город в этой самой, в Америке едем? — вновь обращается он то ли ко мне конкретно, то ли ко всем сразу гражданам, сидящим в одном с нами троллейбусе. — Вот скажи ты мне, пожалуйста. Америка же, она же, — говорит он, чуть растягивая слова, отчего мне так и хочется одним лишь ударом лишить его и последних зубов, — она же такая большая, и там этих городов американских всяких, знаешь скока. Я один раз её как в школе на карте рассматривал — так это же полный, замечу тебе я, ну, просто же полный звиздец.
     Я едва не выл от тоски, искренне жалея, что я и мухи иной раз не могу обидеть — не то, чтобы человека за одну лишь несносную болтовню его так по зубам двинуть, чтоб он, с-ка, может быть, и навсегда уже заткнулся.
     Ну, просто невыносимый какой-то пацифист я. Другим попробуй хоть слово вякнуть, когда им тишины хочется — так они же в бифштекс кровавый лицо твоё превратят. И молодцы, между прочим. Нечего в троллейбусах антимонии всякие разводить, людям спать мешать.
     — Там такие города в этой Америке, — продолжал он мечтательно размышлять, упрямо не замечая моей реакции на всю эту его бредятину, — и знаешь их, сколько там — этих городов американских? Да просто не пересчитать в Америке городов. Там, куда только не ступишь — везде город. Мегаполис называется. Я слышал где-то или читал об этом.
     Тут он на какое-то лишь мгновенье притих. Боже, какое это счастье — слышать только шелест колёс — и ничего больше. Ни единого постороннего звука. Но я не успел насладиться наступившей вдруг тишиной.
     — Нет, ты мне вот прямо сейчас, земеля, и скажи — опять впал он в не вспаханную пока ещё им очевидно зону всё того же собственного недоверия, — в какой город мы всё-таки едем сейчас конкретно?
     Скажи мне, как другу своёму: скока мы туда едем, куда мы едем, но главное — скока едем?
     И куда?
     Но главное всё же, скока?
     Или главное всё же, куда?
     Я молчал, про себя уже, тихонько подвывая на каждое, произнесённое им очередное словечко.
     — Скажи, к утру хоть, мы там будем? — спросил он.
     Я молчал, крепко стиснув зубы, чтоб снова не заорать. Кажется, я уже готов был даже залаять на этого придурка.
     — Или мы лишь к вечеру там будем? Ну, когда мы будем там? Ты можешь мне это сказать? Я обязательно это должен узнать первым, у меня на этот счёт есть очень важная причина. И если я не узнаю сейчас, когда мы туда всё же прибудем, для меня это будет просто настоящей катастрофой. Ты можешь меня понять? Или ты не можешь меня понять? Скажи мне, пожалуйста. Умоляю, скажи мне, когда мы приедем в эту самую Жмеринку?
     Ты можешь сказать мне это?
     Я тебя как друга прошу, скажи мне, в какой город мы всё-таки едем конкретно, и скока мы туда едем?
     — Да отвали ты от меня? — не выдерживаю я, наконец. — Ну что ты пристал ко мне, как банный лист: скока-скока? Отвали! Я прошу тебя по-хорошему, если ты не хочешь, разумеется, чтоб всё это произошло сейчас по-плохому.
     
     БЕСЕДЫ МОИХ ПОПУТЧИКОВ
     
     А тут и остальные пассажиры троллейбуса, все, которые на остановке были, а теперь оказались в салоне, тоже, должно быть не иначе, как от его громкой болтовни проснулись, да и в общий, стало быть, теперь для всех разговор потихоньку стали все втягиваться. Они же и весь наш тихий трёп от начала до конца очень внимательно слушали — и, естественно, что не могли оставаться где-то в стороне от такой животрепещущей для себя темы. Хотя, разговаривал-то в основном мой сосед, а я только пытался его как-то вразумить. И диалога-то как такового меж нами, собственно, никакого и не было. Скорей это был с его стороны монолог, а с моей же стороны — так и ничего другого, кроме нескрываемого раздражения и почти непроходящей уже головной боли. Но никакого контакта, замечу в своё оправдание. Ах, если бы не стеснённые условия, в которых я оказался совершенно случайно, я-то сел в это кресло у окошка первым, не ожидая, что он плюхнется со мной рядом чуть позже буквально.
     Ну и что мне ещё оставалось делать в такой неожиданной ситуации, как не смириться со столь неудачным соседством?
     Пересесть куда-то не было уже никакой возможности, ведь все места к тому времени были заняты, а стоять как-то, и не очень хотелось бы. Всё-таки, как бы там ни было, но лучше очень плохо сидеть, чем очень хорошо стоять. Стараясь особо не вникать в тот бред, который нёс мой неожиданно разговорчивый сосед, я невольно стал прислушиваться к другим разговорам, которые слышались то и дело со всех сторон.
     Ведь, как-никак, все мы теперь были почти как одна команда.
     Получалось так, что мы ехали в одну и ту же страну, в которую столь любезно пригласил нас этот толстомордый, краснощёкий американец. Как там ни крути, но этой страной, разумеется, была Америка, поскольку многие, насколько я мог в этом убедится собственными ушами, как раз о ней и вели свои разговоры — и это, понятное дело, в конце концов, не могло нас не сблизить ещё теснее.
     Один дяденька в выцветшей фетровой шляпе вдруг заявляет, обратившись, по всей видимости, к моему соседу и, стало быть, как бы вместо меня вдруг и, попытавшись ему ответить, хотя и в несколько иносказательной форме. То есть, как бы и, не отвечая на конкретный вопрос, но в то же время, всё-таки имея в виду именно этот, заданный моим придурковатым соседом, вопрос:
     — Не знаю, кто и куда следует конкретно, а лично я вот еду, к примеру, в штат Техас. Я хочу побывать в штате Техасе. Вы, наверное, знаете, что именно там Кеннеди убили, так вот я и хочу там побывать. Я давно туда собирался, только всё равно бы не поехал никогда, потому что пенсии моей вместе со счётом в сберегательной кассе не хватит и на половину одной поездки в Америку, даже если я всю оставшуюся жизнь буду экономить и на еде и одежде.
     — А чего ты там забыл, в этом Техасе-то? — кто-то интересуется, явно, что с насмешкой, хотя как знать, возможно, что и не без известной доли любопытства. — Ты же не следователь, чтобы это дело расследовать.
     — А я вовсе не для этого хотел бы побывать в Техасе, — объясняет мужик, — чтобы что-то там ещё и расследовать. Там и своих гавриков по всяким таким расследованиям прямо хоть пруд пруди...Просто, хочу посмотреть я на этот самый Техас — и хоть тем же вечером уже и домой вернуться. Желательно этим же троллейбусом, а то у меня с собой ну просто ни одной копейки.
     Ну, а этот, который всё спрашивал у него, у мужика, что в фетровой шляпе на голове был, хотя сам-то, в одном, значит, в спортивном трико уселся в наш троллейбус. Ну, ещё и футболка серая на нём из одежды была — и какая-то розовая бейсболка с надписью на ней «Регата». Хотя какая там ещё Регата, и какое вообще море, если надпись эта предполагала именно морскую регату, ибо никакой другой лично я, к примеру, и не знаю. Он как будто специально вырядился совсем не по-нашему как-то. И, судя по такому простецкому виду, ни копейки и у него с собой не было, пожалуй. А куда бы он их пристроить мог? Не в трусы же, в конце-то концов. И тут он нисколько, пожалуй, не превирал, поскольку ни ломаного гроша, как говорится, у него и быть не могло. Только одни лишь, возможно, ключи от собственной квартиры — вот и всё его богатство.
     Впрочем, как и у меня самого.
     Тут я буду, пожалуй, предельно объективным: все мы в этот троллейбус угодили случайно — и кто же мог предположить, что маршрут его окажется таким экзотичным?
     Так вот и сам я, насколько читатель это помнит, из машины как раз вышел, и в парк прошёлся, хотел, понимаешь ли, с этой замечательной девушкой там встретиться. Только, как читателю уже известно, она почему-то вдруг не пришла. Именно поэтому всё это и произошло, очевидно. Иначе, с какой стати, я бы полез в этот троллейбус? Да ни за что бы я этого не сделал, потому что я общественный транспорт порой на дух не пеношу. Отвык я от него в последние годы.
     Уж не знаю, что могло той девушке моей помешать, может быть, она просто забыла, что обещала непременно придти. А ведь, как бы здорово было, представьте себе, если бы не этот придурок рядом со мной сидел, а она. Жаль, что всё именно так и получилось, как вовсе и не хотелось бы. Выходит, что Динаму всё-таки она мне крутанула. Да ещё какую динаму!
     А я же из машины, как был — только в одежде одной и вышел, а так-то всё у меня в машине, между прочим, осталось. Ну, всё буквально. А как я услышал эту несколько странную информацию насчёт Америки... Ну, помните, надеюсь, когда этот мордатый-то из окна лично ко мне обратился на чистом американском, который я немного всё-таки знаю, слов десять, а может, и двадцать даже. Так вот он из окна-то высунулся и вдруг говорит лично мне:
     — Слухай, братан, а у тэбэ нэма случайно чогось закурыть?
     Это я сейчас восстанавливаю весь ход тогдашних событий в более-менее, хронологической последовательности. Прошу простить некоторую, может быть, сумбурность в пересказе моем, но я всего лишь хочу докопаться до истины, пытаюсь не только передавать отдельные диалоги или монологи, невольным свидетелем которых мне довелось быть, но и как-то их переосмыслить или взглянуть на них как-бы со стороны. Более умудрённым по истечению достаточно продолжительного времени, взглядом.
     — Ни, нэма, — ничуть не смутившись, отвечаю ему, тоже по-американски, как раз это слово я-то хорошо помню. Это слово легче всего произносить хотя бы потому, что оно наиболее ёмко выражает то, что иному человеку достаточно сложно передать и несколькими страницами текста, если он, разумеется, желает ответить точно так же, но как-то мягче всё же, интеллигентней что ли. Хотя, я скажу откровенно — сути дела подобный, более обстоятельный ответ нисколько не меняет. Раз «нэма», значит «нэма». И что тут ещё добавить, зачем вдаваться в такие подробности, что не сразу и сам поймёшь — так отказхываешь ли ты, или всё-таки оставляешь хоть какую-то, пусть и призрачную, но надежду. А ведь тут, как говорится, ничего не попишешь: ведь если сигарет у тебя в данный момент и вправду нет, значит, их точно нет. И что бы ты ему не говорил в ответ, от слов твоих сигареты всё равно не появятся.
     — Вот пагано, — вздыхает он, — я як раз в Амэрыку ихать должен, а сигарет у мэнэ нэма.
     — Шо, правда, шо ты будэш ихать в Амэрыку? — продолжил я беседу с ним тоже по-американски, во владении, которым когда-то и я был силён. И стоило ему лишь заговорить со мной именно на-американском, обратясь ко мне со столь неожиданной информацией, как я тотчас и почувствовал себя тоже немного американцем, хотя, если честно признаться, я давно уже не американец, несмотря даже на свои глубоко американские корни. И эти слова я вспомнил без всяких со своей стороны усилий и всякие другие, в дополнение к этим — тоже, надеюсь, вспомню, если в этом будет крайняя нужда или острая необходимость. Когда-то я даже говорил на этом американском так бойко, что до сих пор не могу этого всего забыть. Ну, как будто это было не сорок лет тому, а буквально вчера ещё. А ведь это и вправду было так уже давно, что я вот так, с бухты-барахты-то не могу даже назвать точное количество лет, прошедших с того времени. Всё это было, пожалуй, когда ещё в восьмилетней школе ?3 в нашем Ракитном посёлке я изучал именно американский язык. У нас даже и родная литература велась как-то всё вперемешку с американской. Бывало, рассказывает нам учительница, яким хорошим руським поэтом был Олександр Сергийович Пушкин, так что-нибудь обязательно вставит в речь свою и на американском языке. Ну вот, к примеру, скажет она, шо шампанське там ну ж, просто речкою текло. Или, шо стрелялись воны, наш Олександр Сергийович з ихним Данэтосом на Чёрной речки из дуже длинных писталетов иноземного выробництва. Бо ж якшо б воны стрелялись из наших пистолетов, то, может быть, ещё и не попали бы друг в друга.
     
     Меж тем, толстомордый американец разочарованно вздохнул.
     Отсутствие сигарет его явно расстроило.
     — Ну, правда. А, шо таке? Шо ты б хотив од мэнэ узнать? — ответил он на мой вопрос достаточно невразумительно несколькими сразу собственными вопросами.
     И я просто из любопытства, как уже читателю известно, но я ещё раз повторю, поскольку продолжаю смаковать мельчайшие подробности моего чудесного путешествия «В Америку и обратно», как говорится без всяких купюр и без сокращений буквально каждое его слово. Пусть даже оно будет и не совсем благозвучным для некоторых любителей только изящной, изысканной словесности. Но ведь земелю моего не исправить этим. Ну как заставить его говорить или точно только по-русски, или же на каком-то более конкретном языке, чтобы не засорять текст этим несколько вычурным или даже корявым, пожалуй, американским, но, увы, я не могу врать. Ведь я буду стараться описывать всё, как это и было в действительности. И то, что со мной происходило от самого, как говорится, начала до самого конца этого увлекательного по-своему путешествия. И все сомнения свои постараюсь изложить я как можно более подробно, и все те самые разные вопросы, которые то и дело возникали в моей голове — передам дословно. Ведь, наверняка и у других всяких путешественников они тоже возникали, насколько я могу предположить.
     
     Вот я и попытаюсь их как-то проанализировать что ли, придать им какую-то стройность, быть может, или хотя бы попытаться их как-то систематизировать. Хотя это вряд ли. Думаю, что как раз это у меня вряд ли получится. Я не мог безучастным быть и к другим героям, с коими волей случая мне пришлось тогда столкнуться, и общаться с коми мне довелось. Хотел бы этого сам я, не хотел бы, но такова, должно быть, была на то божья воля, что мы все оказались в салоне того необычного троллейбуса, благодаря которому я и смог совершить столь удивительное и, по сути, судьбоносное путешествие своё. Все перепетии коего и постараюсь теперь вкратце изложить, но как можно точнее и натуральней, разумеется, в своих заметках путевых и душевных, делясь не только одними происходящими со мной и иными героями событиями, но и раздумиями собственными и . Это не дневники вовсе и не раздумия — это вошёл, ну, то сё, пятое-десятое, как говорится: только интересоваться стал, а куда, мол, едем, да зачем едем, а тут и входные двери за нами закрылись. И пошёл троллейбус наш, и покатил он всё дальше и дальше по улицам городским. И вскоре за городом он оказался. Я, конечно, пожалел невольно, что всё в машине у меня осталось. И деньги, и шампанского бутылка, и фрукты всякие, и колбаса — всё, словом. А в кармане у меня только ключи от квартиры да ключи от машины остались. Да ещё права водительские. И вес, кажется. Вот и мужик этот — точно так же. Он тоже случайно в троллейбус-то вскочил. Видимо, он у своего дома трусцой как раз бегал, разминался, да к остановке — взял и подбежал... А тут и этот мужик, толстомордый американец из раскрытого окна морду свою красную, как у свежесваренного рака, высунул и говорит, обращаясь ко всем сразу (ну, к тем именно, кто в это время как раз на остановке стоял или был с ней где-то рядом), а в их числе — и этот, естественно, который в одном спортивном трико и футболке там совершенно случайно оказался:
     — Ну, шо? Есть желающи в Амэрыку поихать? Есть пытаю, чи нэма? Якшо есть, то сидайтэ скорише, зараз и поидэм.
     И произнёс он всё это так убедительно, да на таком почти чистом американском, что ни у кого и вопросов никаких по этому поводу не возникло. Все поняли сразу, что имеют дело именно с настоящим американцем и, все как один, естественно, стали влезать в раскрытые двери троллейбуса, даже без колебаний.
     Ну, он и вскочил в числе других. Он тоже не колебался ни секунды. Ведь этот-то мордатый из окна к толпе и вправду на американском языке обратился. Он-то, видимо, знал его немного, и понял всё дословно почти без переводчика. Если бы он, этот мордатый американец, предположим, пригласил всех желающих прокатиться в Америку на украинском или на русском, скажем, языке, не говоря уж, о татарском или о каком-то чеченском там или дагестанском, ему бы никто, разумеется, и не поверил. Да, ни в жизнь! Ну, посмеялись бы и подумали, что мужик, может быть, самую малость выпил, ну — литр, скажем, вследствие чего чуть потерял ориентацию на местности — и поэтому так неудачно теперь шутит. А вот как только он заговорил со всей собравшейся на остановке толпой по-американски, специально высунувшись для этого из окна всей своей мордой красной, так все сразу ему почему-то и поверили. Поверили этому красномордому американцу, что он, наверное, и вправду, настоящий американец, раз так складно заговорил со всеми именно по-американски, и, что он, в самом деле, водитель настоящего американского троллейбуса, тоже все до-единого, поверили. Кто-то даже заметил, что и у них троллейбусы бывают без стёкол и давно не мытые, и реклама у этих американцев, как и у нас, тоже привлекательная: на заляпанных грязью стенках там какая-то баба, почти совсем голая, чулок себе на ногу примеряет. Стало быть, соблазняет, таким образом, идущий следом транспорт на экстренное аварийное торможение. Впрочем, путь-то у него, у этого, у американского троллейбуса, выходит, что и впрямь, был не близкий. Может быть, он по дороге как раз и пришёл в такое состояние, что теперь похож как две капли воды на наши троллейбусы, — резонно заметил кто-то. И это всем показалось достаточно убедительным аргументом в пользу американской транспортной техники, которая, разумеется, всё-таки лучше нашей, хотя они в чём-то меж собой и схожи. Ну, хотя бы, к примеру, вечно сваливающимися при резких движениях токосъёмными дугами над крышей и открывающимися дверьми, которые, кажется, только и норовят, чтобы кого-то там покрепче зажать или хотя бы больно его ударить своими грязными резиновыми прокладками или током. Только ехать этой американской технике оттуда очень уж далеко, вот она и изнашивается от такой чрезмерной её эксплуатации. А водитель этот, типичный, кстати, видимо, американец, заехал сюда, может быть, совершенно случайно, а раз обратно ему всё равно придётся возвращаться, чтобы закрыть путевой лист у диспетчера, так не пустым же ему назад ехать. Так же уснуть можно ведь запросто — и тогда уж и ДТП не миновать ему точно. Вот он и пригласил всех желающих. Высунул своё толстое американское рыло из окна и говорит:
     — Ну, хто в Амэрыку хоче? Сидайтэ, пока я добрый. Поихалы вже. Ну шо, уси силы? Обэрэжно, двэри зачиняются. Наступна зупынка — Амэрыка.
     
     САЛОННЫЕ СПЛЕТНИ
     
     Ну, все его так и поняли сразу, как только он всё это произнёс. Буквально каждое, сказанное им слово. Ему даже повторять своё приглашение дважды для этого не пришлось. Кто-то, правда, ещё переспрашивал некоторое время соседей своих, куда-куда, мол? Что он сказал, куда это мы поедем?
     — Да, говорят, в Америку, в какую-то.
     — Нет, это правда, что в Америку?
     — Правда, правда, вы же сами слышали.
     — Неужели и туда теперь троллейбусы от нас ходят? В Загородный ходить перестали, а в Америку их уже, выходит, пустили?
     — Выходит, что пустили.
     — Боже мой, неужели их пустили уже и в Америку? Неужели это правда? Неужели и их уже продали?
     — Что продали?
     — А кому продали?
     — Да наши троллейбусы, говорят, продали американцам!
     — Да вы что! Неужели это правда?
     — Правда-правда, я сама сразу не поверила, а теперь вот убедилась.
     — Так что же это, выходит, что и Америке уже наши советские троллейбусы эти долбаные дерькраты решили продать?
     — Да кому они там нужны?
     — Кто?
     — Да троллейбусы наши.
     — А я вот слышал, что их уже продали...
     — А кто же их продал? Вы случайно не знаете?
     — Да, говорят, что демократы их продали.
     — А за сколько, если не секрет?
     — Да, пока никто не знает, но скоро всё и выяснится — и кто, и за сколько.
     — Это что, правда, что демократы продали наши троллейбусы американцам, и теперь американцы на наших троллейбусах нас же и возят?
     — Да, наверное, правда. Кто ж их знает теперь?
     — Эти поганцы такого в экономике накрутили, что теперь и не знаешь, где живёшь на самом деле: то ли ты уже в Америке, то ли ты уже в Германии, или уже в Турции.
     — Ой, и не говорите... Как выйдешь на улицу вечером — так всё кругом просто горит, всё переливается разноцветными огнями, как будто у нас теперь заграница какая-то.
     — Раньше везде темно было, а теперь везде сразу стало светло.
     — А ночью всё равно у нас в посёлке темно, как бывало и раньше. Даже ещё темнее.
     — И у нас ни одна лампа ночью нигде не горит, ни один фонарь нигде не светит: ни на улице, ни в подъезде. Возвращашшся, быват, ночью с ночной смены в гололёд и боишшся, как бы руку себе не сломать, али ногу. А в подъезде тоже не видно ничего, так наошшуп и подбирашшся к собственной двери. Идёшь и боишшся, а вдруг тебя кто изнасиловат.
     — Да кто тебя изнасиловат, кому ты нужна?
     — А всё же, света же нет, тёмно же. Мало ли кто?
     — Все лампы Чубайс повыключал, зараза.
     — А Павлов — тот все деньги наши советски взял и спортил, сволочь он така паскудна. Раньше-то деньги были как деньги. На них бывалыча, варёной колбасы как наберёшшсы, так целый месяц её исть можешь, а нонче-то колбаса — вона кака дорогушша!
     — Дерьмократы они все, а не демократы! Все — и Чубайс ихний, и Павлов, и Хакамада тоже така ж. Все!
     — А я вот что скажу вам, один только Жирик у них там, в Думе, мужик путёвый, он и водку обещает бесплатную, и русских он ни за что не обижает. Любому горло за русских перегрызёт.
     — Да, жди. Будет тебе от Жирика тваво и водка бесплатная, и гроб тебе с бесплатной музыкой будет.
     — А я вот, если б меня взяли — и президентом бы поставили над страной — так я бы сразу всем так и сказал бы по телевизору. По всем каналам обратился бы, — вы вот что... вы мне только зарплату один всего миллион выдайте наличкой, тогда я, клянусь вам, дорогие сограждане, что воровать у вас больше не буду, как другие президенты, а всех воров я сразу после этого за шкирки и возьму. И прекращу всё это блядство, что в стране у нас развели, зараз прекращу его.
     — Ну, а как?
     — Да так: на Лубянку, в подвал, повызываю повестками всех олигархов, по очереди каждого. И потребую от каждого, чтобы они все счета мне свои показали, куда они наши деньги перевели. Пускай отчитаются, что на них купили, сколько домов для себя и для любовниц своих понастроили и где конкретно, в каких в таких Канарах и в Швейцариях. И хоть бы они и в Америке, и хоть бы они в Греции, эти дворцы — числились, всё это мне, скажу я честно, однохуйственно. Я бы их каждого потрусил самолично, вот этими вот — тут он демонстрирует свои жилистые руки,— вот ими, сам лично. Вот ты построил себе дворец, — сказал бы я, — а на какие, спрашивается, такие шиши ты его построил? Где твои документы на стройматериалы, где отчёты, где квитанции на приобретение мебели, электроприборов, санузлов? Куда они ушли — наши, народные денежки? На какие они счета ушли, эти наши денежки? Отвечать, сука! И в глаза смотреть! В глаза мне смотреть! Ну, говори, падла, куда наши деньги спрятал? В каком банке? В какой стране банк? Через какие оффшоры проводил их, сволочь? Где липовые авизо? А-ну, покажь их мне, зараза! Сейчас же покажь! А не покажет — я ему бац по зубам. Вот этой вот...
     Ещё раз всем демонстрирует свой кулак. Кулак у него жилистый и мозолистый. Таким кулаком если кому врезать — так мало ему точно не покажется.
     — А молчит — ещё раз бац! — продолжает он, — вновь молчит — я ему ещё раз по зубам — хрясь... Отвечать тварь, когда с тобой сам президент разговаривает! Куда бабки наворованные дел? В каких оффшорах? Где липовые авизо? Где накладные? Где отчётные ведомости? Отвечай, сука!
     Кто-то одобрительно поддакивает:
     — Во, вот это был бы наш президент, свой в доску! Народный.
     — Что ж ты свою кандидатуру-то не выставляешь?
     — Дадут они мне её выставить! Разгонятся и ещё раз дадут. Да им всем моя кандидатура — всё равно, как тяжёлая крышка соснового гроба.
     — Жалко, лично я вот точно за тебя бы проголосовал.
     — Да, жалко, что ты — не президент. А то бы мы с тобой всё назад людям бы вернули. Всё, до копейки.
     — А как же! Мы все бы и возвернули бы назад, в Россию. И Советский Союз мы бы восстановили, все бы восстановили, как и было.
     — А кто в Союз обратно не захотел, тому бы мы нефтяную и газовую трубу перекрыли, так сами бы на коленях назад и приползли.
     — И точняк бы приползли, да ещё и на карачки стали, умоляя опять к нашим трубам их подключить.
     — А вот если бы я стал бы президентом, я бы полстраны сразу взял и нафик перестрелял бы. Всех, кто чего только где успел наворовать у сваво же трудового народа, так я бы их и к стенке сразу, всех до одного, как самую злостную контру. А ещё лучше — на рудники бы урановые сослал. Всех, до одного.
     Какая-то женщина, вздохнув:
     — Хорошо, что ты — не президент! Хватит, настрелялись уже.
     
     ВЫЕЗДНОЙ КОНТИНГЕНТ
     
     В общем, народ в троллейбусе собрался самый разный. В основном люди там оказались пожилого, довольно почтенного возраста. Для них ведь проезд именно в троллейбусах пока ещё был бесплатный (а может быть, уже и платный, но по льготным каким-то тарифам), так вот они на них в основном и катались. Там же была и прекрасная возможность хоть как-то меж собой пообщаться. Но была в троллейбусе и молодёжь. Несколько парней и девушек с открытыми бутылками пива в руках, расположились где-то в глубине салона, как обычно — на задних его сиденьях. И о присутствии их в троллейбусе можно было догадаться хотя бы по бесконечному, чуть пошловатому хохоту, который то и дело прерывал их по сути бессвязную и глупую какую-то меж собой беседу. Дружная ржачка там то и дело возникала, можно сказать, что на пустом месте. Один, предположим, выдавал из своих уст что-то, типа: «Ну, я от них просто уссываюсь, в натуре, как они там торчат в этой тусовке, блин, как в жопе...» И все дружно ржали, а кто-нибудь обязательно мог и промолвить ещё себе под нос: «ВАУ!», или: «Ну, бля, прикольно!». И тоже что-то добавлял к, уже произнесённой предыдущим собеседником фразе. Впрочем, без всякой очерёдности они говорили, один другого бесконечно перебивая, и ржали ещё и ещё раз за разом, всё так же неожиданно, почти беспричинно. Ржали, почти до колик в животах. Ржали, по их же словам, уссываясь в натуре. И всё повторял и повторял кто-то из них это своё нерусское какое-то: «ВАУ!» и русское уже: «Ну, бля, прикольно!» И такое всё это производило, на меня лично, впечатление, как будто они только что и приехали из Америки, хотя на самом-то деле, они только ещё туда ехали, как, впрочем, и сам я тоже.
     Старушка ещё какая-то в троллейбус вошла. Она направилась, по её же словам, как раз в церковь, где, само собой, разумеется, помолиться хотела. Она уж давно не молилась, как сама же и призналась. И не исповедывалась тоже давно. Теперь, мол, церковь многие стали ходить, считай, что всё население поголовно. Во главе с самим президентом. Потянулись все в церковь, как раньше на субботники или на первомайские демонстрации. Ну, вот, стало быть, как подошла эта старушенция к остановке, да и стала она троллейбуса ждать, и он как раз к этому времени к ней, к этой самой остановке, значит, и подкатил. И тут этот, красномордый из окошка его высунулся и, значится, заговорил он, обращаясь ко всем сразу: «Ну, шо, хто в Амэрыку хоче? Сидайтэ!». А старушка сдуру-то, его приказу послушалась, взяла, говорит, я — да и полезла.
     Ну, да ей, собственно, какая и разница была, где исповедь произвести: у нас или там?
     Бог-то един, говорят.
     Поэтому, везде он её услышит, везде простит и грехи её праведные, если они, конечно, есть.
     «Да и у кого их только нет, скажите мне люди добрые?» — обратилась старушка неизвестно к кому, может быть, и ко всем сразу, поскольку вопрос её был чисто риторический. На такой вопрос и ответить было невозможно, тем более не ответила бы на него соседка этой старушенция, вынужденная только поддакивать ей. Наверное она была не такая любительница и церквей, и исповедей, и греховности.
     «А вы покажите мне такого, — продолжала её богомольная соседка, — и я тотчас вам докажу, что и он совершенно не безгрешен, а то ещё и грешнее, чем все остальные, если, конечно, он станет настаивать в собственной непогрешимости. И что побивать его камнями надо немедля, если он пытается это отрицать». — «Да-да, конечно надо его побивать», — кивает ей в знак согласия с ней её соседка. Она тоже старушка, только чуть этой моложе. А у самой-то у неё глазки сонные уже, давно она носом-то клюёт в кресло переднее. Вот-вот, глядишь — и уснёт...
     «И ещё, — говорит, старушенция эта своей полудремлющей уже соседке, — хотелось бы мне, милая, и на тамошние церкви-то хоть глазком глянуть-то.
     — Ну, да, — подтверждает соседка почти с закрытыми глазками уже.
     — Какие они, церкви-то в этих самых-то, в американцев?
     А соседка уже и не ответила ей, должно быть, уснула.
     — И какой у них, стало быть, в епархии приход, и церкви в этом приходе в каком у них состоянии? В целости ли, в сохранности, или тоже порушены, как, стало быть, и у нас.
     Тут она замечает, что собеседница её уж тихонько, знай себе, похрапывает, вот она и обращается к ней чуть громче, да и слегка ткнув её под бок:
     — Ну, а ты, чего едешь туда-то? Не в церковь ли?
     — Да там и теплее, и сытнее, и привольнее тоже, — отвечает ей та старушечка, встрепенувшись от сна и, должно быть, не совсем разобравшись в заданном ей вопросе, — а я вот тоже тепло очень сильно люблю. — Отвечает она несколько невпопад. — Зиму-то я совсем, знаешь, не люблю, а вот лето точно — люблю я больше всего на свете. И ещё весну люблю я, а осень — нет. Не люблю я осень. Осенью, известно, дожди-то как зарядят, как зарядят, чтось из дома не выйтить. Да, плохо осенью. Ведь, осенью-то и к зиме ближе, а чем к зиме ближе, тем для меня и хуже. У меня тады и кости ломит, и суставы как не смазанные становятся. Нет, когда в доме тепло, так и дышать тебе, стало быть, легче, да и просто жить в тепле-то куда веселей всё же.
     Так-то и молитвы твои к Богу-то, должно быть, доходят шибче. Не правда ли? — уже и сама задаёт она ей вопрос.
     — Знамо дело, что шибче, — отвечает ей та не очень бодро, поскольку и сама уже начинает засыпать,— в тепле всегда шибче, чем в холоде-то молитвы до Бога доходят.
     — А ты где живёшь-то? — спрашивает её проснувшаяся соседка.
     А та молчит, слышно, как она похрапывает.
     — Где живёшь-то? — толкает эта её под бок.
     — Ась! Чаво?
     — Живёшь, спрашиваю, где?
     — А здеся и живу-то я, во Влидимире, стало быть, живу я. Шестеро нас в семье-то: дочка, муж, внуки. А квартира у нас в Добром. А ранее жили мы на Балакирева, а потом обменялись и туды все, стало быть, и переехали. А мужа я похоронила недавно. Болел он долго, почки у него отказали.
     — И я живу во Владимире, а сама-то я нездешняя. Из Меленок. Была там?
     — Да нет, не была, но слыхала, а ты чяво в Америку-то едешь: на отдых, аль так? — спрашивает она в свою очередь.
     А в ответ ей опять похрапывание. Ясное дело, что собеседница уснула.
     И так они ещё достаточно долго по очереди не дают друг дружке уснуть, то одна засыпает вдруг, а другая будит её. А то наоборот — уже та, которая её будила, сама засыпает, а эта в свою очередь, тоже её, стало быть, будит каким-то нехитрым, ни к чему не обязывающим вопросом.
     
     МУЖИК В СПОРТИВНОМ ТРИКО И СТАРИКАШКА
     
     А этот-то мужик, который в одном спортивном трико и в футболке в троллейбусе оказался, тот в свою очередь тоже спрашивает у своего соседа:
     — Ну, а вот ты чего туда намылился? Вот скажи-ка мне, пожалуйста.
     А тот молчит. Даже не кивает ему в ответ, как будто не слышит его или просто, какой-то слишком гордый, что ли. Встречаются подобные типы в русских селеньях — ну просто слова единого от них в ответ не выжмешь. Что им только ни говори, молчат и молчат. Даже вид не делают, что им беседа с вами очень интересна. Не поддакивают, головой не кивают, лицо угодливо набок не поварачивают, делая хоть вид, что слышат вас. Как будто вы и не говорите им ничего совсем. Ну, как о стенку горохом все ваши слова. Даже обидно.
     Но этот-то в футболке ничего, не обижается. Ему бы только поговорить, похоже. И вовсе не обязательно даже, чтобы его слушали. И такой разряд людей встречается нередко в тех же русских селеньях: они, кажется, никогда и не замолкают. Их ещё балаболками бабы их, и соседки особенно, кличут. Вот таких людей, как они точно — и хлебом не корми, а дай им только всласть поразглагольствовать обо всём на свете, да ещё и вслух непременно.
     — Я-то понятное дело, — продолжает он, никак не реагируя на молчание своего соседа, — вот вышел я из дому размяться, у меня же радикулит, как прострелит он мне в спину, так я и разминаюсь. Сначала дома я разминаюсь, пытаюсь хоть встать с постели или к столу сесть, чтобы завтрак принять натощак, а потом, когда чуть отпустит, выхожу разминаться и на улицу. Вот хожу я по ней, по улице-то, хожу-хожу, и гляжу — троллейбус как раз к остановке-то и подкатывает, а из окна его этот американец с мордой-то красной, — «Ну шо, говорит, залазьтэ уси, хто хоче... Зараз поидэм».
     Ну, я-то и залез. Я же не знал, что троллейбус в Америку поедет. Я-то думал, что он куда-то в загород, в лесополосу повезёт нас, причём — бесплатно, раз так приглашают. А мне же для разминки-то в самый раз... А он вдруг как только с места тронулся, так сразу и взял курс прямо на саму Америку.
     — А вот ты, как ты попал сюда?
     — И что тебе, в этой, в Америке?
     — Чего ты-то забыл там?
     — Мёдом там, думаешь, тебе всё помазано?
     — Берега, думаешь, в этой Америке для тебя кисельные?
     — А может, родственнички у тебя там, в Америке, какие-то имеются?
     — Ну, что ты молчишь?
     — Скажи мне хоть что-то. Сознайся, как на духу. Вот прямо так возьми — и скажи, что тебя сюда привлекло?
     Ну а тот в ответ ему всё молчит и молчит. Ни на один из вопросов так и не отвечает. Ну, хоть бы кивком подвердил, что ли он — да, мол, слышу я вас очень хорошо, просто отвечать мне лень или зубы у меня болят. Или не слышит он его, или делает вид, что не слышит, а на самом деле всё он и слышит хорошо, и видит прекрасно, а просто отвечать ему, может быть, совершенно не хочется. И он всё только не в ответ ему как-то невпопад головой кивает, а, должно быть, просто от толчков двигающегося троллейбуса, который всё едет и едет какими-то, должно быть, уже просёлочными дорогами, сокращая, по всй видимости путь, к этой самой, к Америке. Да всё он в окошко смотрит, смотрит, хотя там и не видно ничего: ни единого огонька вокруг. Ведь ночь уже.
     Смотрит он в это окно, да и думает, наверное, что скоро уже и эта хвалёная Америка будет. Вот-вот тролейбус границу с Америкой пересекёт, думает он, вероятно, вот старикашка и боится, что он этот исторический момент прозевать может. Ведь, согласитесь со мной, если человек никогда в Америке ещё не бывал (ну, ни единого разочка!), конечно, ему очень трудно и сориентироваться сразу, где же он в данное-то время находится вот так, сидя в городском троллейбусе: уже в Америке или же ещё лишь у себя дома. Скажем, где-нибудь на той же улице Гастелло, или в каком-то тупичке у «Рябинки»?
     А ему же ведь, наверное, очень интересно, а какая она — эта самая Америка?
     Ну, чем таким особенным отличается она от нашей страны?
     И какие такие отличия пресловутой американской земли в сравнении с нашей, российской землёй?
     И что в ней такого загадочного в этой Америке, если столько слухов о ней, разговоров, домыслов всяких и предположений?
     Тогда этот словоохотливый, что в трико, в бок старикашку-то локтем своим острым толкает больно — и уже напрямую его спрашивает, чуть конкретнее вопрос ему задаёт, желая, очевидно, и его, наконец, завести:
     — А вы в Нью-Йорке хоть раз были?
     Тот, разумеется, продолжает молчать, как воды в рот набрал. И попробуй тут догадайся, где он вообще был и откуда он. А вдруг он КГБэшник в отставке? Может быть, он какой-нибудь полковник или даже генерал?
     Ну а этот-то болтун несёт и несёт, знай себе. Ну, балаболка. Чистая балаболка.
     — Или в Чикаго, или в Филадельфии вы были хоть однажды?
     И, надо заметить, что каждое очередное слово выкрикивает он теперь достаточно громко, ведь он, наверное, думает, что старикашка этот совсем уж глухой. И, надо сказать, что в троллейбусе все его прекрасно слышат, хотя и шум там царит довольно приличный. Ведь и остальные путешественники тоже всякими ещё впечатлениями делятся друг с другом, догадками, предположениями, планами своими на ближайшее будущее. Все эти планы, разумеется, почти меж собой схожи, ведь и цель всех нас объединяет одна — увидеть, наконец, Америку собственными глазами, ощутить вкус хвалёной её демократии, сравнить американскую демократию с нашей демократией. У них-то демократия давно уж образовалась, они к ней, можно сказать, с пелёнок самых привыкли, а у нас-то, получается, демократии и не было некогда, а как её ввели у нас, так мы и растерялись, выходит. В первое время, вообще, чуть мы даже не обезумели от радости-то, что вот, дескать, нате вам, господа капиталисты, теперь и мы — как ни крути, а выходит, что демократы. И республиканцы, и монархисты, и яблочники, и центристы: всякие там медведи, лоси, барсуки и прочие партийные образования. А это и есть — самая настоящая демократия, когда в стране много партий и если глаза у людей горят от возбуждения. Вот и толкуют всё только об этом, что, мол, едем из одной демократической страны, дескать, в другую, ещё более демократическую. Деляться все они друг с другом собственными соображениями по этому поводу. Какая страна более демократична всё же — та, которая когда-то Косово бомбила, чтобы после помогать им финансово и, вообще — присутствовать там, или же та, которая до сих пор предварительно бомбит, чтобы после обустраивать Чечню? И демократично ли вообще, кого-то бомбить? И что демократичней: применять новейшие достижения военной техники, позволяющие применять снаряды более точно и с большим поражающим фактором или всё ещё пользоваться старыми, хорошо уже испытанными и проверенными не в одной зачистке методами? Кто с соседом, кто с соседкой, а кто и сам с собой, как бы про себя, но вслух — и тоже громко разговаривают и о политике, и о дружбе двух стран, и многом другом ещё.
     
     НЕОЖИДАННЫЙ МОНОЛОГ
     МОЛЧАЛИВОГО СТАРИКАШКИ
     
     — Нет, — отвечает ему вдруг этот старикашка (после довольно продолжительной паузы), как-то даже неожиданно и чуть пискливо, — В Нью-Йорке я ещё не был. И в Вашингтоне я тоже не был. И в Чикаго, и в Филадельфии... И в Индии я не был, и в Израиле я не был, и в Китае я не был. И в Японии я ни разу не был. И на Канарах мне побывать не удалось никогда, и на Филлипинах — никогда, и в Турции — никогда, и на Аляске сроду я не бывал, и в Грузии тоже сроду не бывал, и в Молдавии сроду, и в Болгарии — сроду... Я нигде ещё не был, никогда я, нигде ещё не был... И никогда, и нигде, и ни разу, и сроду. (Мечтательно). А был вот давеча я на даче, и когда-то ещё был я на заводе. Как, бывалыча, гудок услышу, так сразу по ему, по родному, просыпаюсь и, стало быть, иду. И так кажен день — просыпаюсь и иду. Кажен день так — просыпаюсь и иду. Ещё поем чёй-то, ещё чайку попью с сахаром или с вареньем, кажен день так: просыпаюсь, попью чая, поем чей-то — и на завод иду... (с тоской в голосе) — Я был на нашем заводе давно уже. И был я в его первом цехе... (с гордостью в голосе) В самом первом его цехе был я. Неожиданно громко поёт: «Мне не забыть ту проходную, что в люди вывела меня...». Так же неожиданно прервав пение, продолжает:
     — И был я во втором цехе,
     и в третьем я был,
     и в четвёртом, я тоже был,
     и в пятом я был,
     и в шестом был,
     и в седьмом я был,
     и в восьмом был я цехах...
     (Продолжая считать, неожиданно для всех засыпает).
     И вдруг опять просыпается, и продолжает свой, прерванный кратким сном, монолог:
     — И был я также в столице нашей великой Родины — в Москве, но забыл, когда я был в Москве. До войны был или после войны был...
     — А ещё я был в Самаре, и был я в Казани, и был в Челябинске, и был я в Горьком, но проездом был, возвращаясь с Урала, помнится, был я там. Давно это было, я уж не помню, когда, но я был там, был! А вот теперь! Теперь вот! — кричит он ему почти в ухо, хотя тот и так его прекрасно слышит (всё-таки он, этот старик, и вправду, вероятно, чуть глуховат, если так громко кричит),
     — ...А, вот теперь, — продолжает орать он, продолжая так же нещадно обрызгивать собеседника своего слюной, вылетающей из него сквозь пустые отверстия меж оставшихся во рту зубов. — Я хоть раз и в Америке побываю! Хоть раз!
     Он кричит уже так отчаянно громко и так долго, что сосед его вынужден ухо своё слегка прикрыть ладошкой, тем самым предохраняя в нём хрупкую, чувствительную барабанную перепонку от вынужденной перегрузки.
     — И будет мне теперь, что вспомнить. Вот так-то, вот!
     На мгновение он прерывает свою речь.
     Возникает некоторая тишина и многие невольные слушатели этого пространного, искреннего монолога уже вздыхают с облегчением, но старикашка, оказывается, ещё не кончил его.
     — Вот, так-так-так! — ни с того, ни с сего вдруг добавляет этот старикашка, явно имитируя какие-то чисто фронтовые воспоминания свои.
     Для этого старикашка ещё и резко сжимает перед собой вместе оба сухоньких кулачка и, чуть изгибая впереди их указательные пальцы обеих рук (возможно, когда-то он был пулемётчиком — и это в нём с тех пор закрепилось почти на уровне рефлекса):
     — Вот, так-так-так!
     И в подтверждение, что рассказ его, безусловно, автобиографичен, старикашка ещё и громко, на весь троллейбус, пердит.
     — Да, — отвечает ему его оглушённый и загазованный им совершенно сосед, скорее зажимая обе ноздри свои пальцами, чтоб не задохнуться, — будут и у вас теперь приятные воспоминания.
     Похоже, он уже и не рад, что заговорил с ним, ведь старик всё лицо ему обрызгал своей слюной, пока до конца выговорился, а напоследок ещё и газовую атаку устроил.
     Старикашка выговорился — и опять мирно себе уснул, как будто ничего и не было и в помине. Никакого монолога не было, никакого пердежа и брызгания слюной меж зубов в лицо соседу — ничего этого как будто вовсе и не было.
     
     УСПОКОЕНИЕ, СОН, ТО И ДЕЛО ПРЕРЫВАЕМЫЙ
     МОИМ ГЛУПЫМ СОСЕДОМ
     
     Почти все, кроме молодёжи, которая всё продолжала пить пиво из горлышек бутылок и ржать, пытались объяснить, что именно лично их в этот троллейбус конкретно затянуло, почему они решились вдруг ехать в Америку. Ведь на то у каждого должна была быть какая-то личная, достаточно веская причина. Один так прямо и сказал:
     — А я, честно признаюсь, от любовницы, как был в одних трусах, так в окошко и сиганул от неё, не успел даже снятую верхнюю одежду с собой прихватить. Муж её, — говорит он, — домой с командировки на сутки раньше вернулся, а мы только-только это дело и собрались с ней уже делать, а он тут как тут... «Ну, здрасте, говорит нам, что, суки, — не ждали? Не ждали, падлы?» В общем, в точности как в одной из картин Репина: я как в чём был, так в том и прыгнул оттуда. Этаж хоть, слава богу, второй был... Нога, правда, чуть только побаливает. Может, лодыжку на ней я подвернул, приземляясь, но это же ничего, ведь правда? Это, в общем, даже и вполне терпимо. Только, как я там буду в одних в трусах-то? Всё ж неудобно как-то в одних-то семейных трусах по Америке этой ходить...
     — А ты в Калифорнии и выходи, — кто-то ему советует, — там тепло всегда. Юг всё же... Там можно и в трусах. Приходи к океану, ложись на песок и лежи себе, загорай. Или трусцой по бережку бегай себе да бегай. И тоже, стало быть, загорай. Красота.
     Под эту милую, беззаботную болтовню их, незаметно для себя я и уснул.
     Так же, как и сосед мой, который в Америку ехал с нашими, собранными в парке, пивными и водочными бутылками. То и дело мы с ним просыпались, то одновременно, а то и по очереди, будя друг друга неосторожными движениями локтей или ног. Проснёмся, потрём глаза, позеваем, в окошко посмотрим, а там всё темно да темно, ночь потому что. Тогда он одной ногой свои бутылки нащупает: не украли ли их? И, убедившись, что бутылки его целы, опять в свой прерванный сон как в нирвану погружается. И я в него же, в этот сон, вслед за ним тоже погружаюсь, так ведь и время быстрее проходит. Иногда, правда, буркнет он, как бы про себя, что-то насчёт бутылок своих, ну вроде бы: «А то что я в этой Жмеринке без бутылок делать буду? На, что я, спрашивается, я жить буду там?» «Да не в Жмеринке, а в Америке» — терпеливо, сквозь дрёму, поправляю я своего тупого соседа. И злюсь на него всё больше и больше, просто не передать словами, как он мне уже надоел своей тупой болтовнёй. Ну, и в самом-то деле: сколько же можно ему объяснять одно и то же, что троллейбус наш следует в Америку, а не в какую-то Жмеринку, как он сам просто с маниакальной какой-то настойчивостью всё продолжает считать, несмотря на все мои терпеливые опровержения его неколебимой позиции.
     А он опять, совсем, как и в начале нашего вынужденного общения с ним — точно так же этому сообщению несказанно удивлён, даже брови вскидывает и на меня смотрит так, как будто, слышит это от меня именно, что впервые. Словно и в помине не было никакого с моей стороны на этот счёт предыдущего объяснения, словно он и не сидел рядом со мной в троллейбусе уже с полсуток.
     — Так это что? — изумляется он моим словам, ну просто как малое дитё. — Мы это что, значит, и вправду едем в Америку?
     — Ну, да, в Америку! В Америку! Чёрт тебя возьми с твоими бутылками, с твоим плащём болоневым и со Жмеринкой твоей! — ору я, почти как старикашка глуховатый орал на ухо своему собеседнику... едущему, как и все прочие, в Америку в одном лишь спортивном трико, да ещё в тенниске и в бейсболке, но без копейки в кармане.
     Я вообще веду себя с ним — этим идиотом, несколько резковато, не считаясь с остальными путешественниками; так, что многие из них, давно уже спящие себе мирно в салоне, от моего крика даже пугливо вскакивают. И с нескрываемым возмущением, как это обычно бывает с публикой подобного рода, которую могу определить я типичной, безликой толпой, они на нас смотрят, боясь, как бы мы, в довершенье ко всему, ещё и не подрались.
     — Нет, это что — правда, что в самую Америку? — продолжает он то ли ещё сомневаться (ведь, согласитесь: не каждому выпадает такой редкий случай!), то ли ему просто очень приятно слышать это от меня ещё и ещё. Как это иногда бывает и в обычной жизни, когда кто-то вдруг произнесёт тебе, скажем, что-то очень согревающее душу и весьма желательное для всей твоей дальнейшей жизни. А ты сделаешь вид, что совершенно не расслышал слов его и с замиранием сердца ждёшь, что он повторит их ещё раз примерно с той же, несколько восхищённой тональностью. Но если он и в самом деле, поступив именно так, увлечётся несколько чрезмерно — и, словно попугай, будет повторять одно и то же до тех пор, пока в душе твоей не возникнет некоторое раздражение к этим, так приятным твоему слуху словам — это будет с его стороны уже безусловной ошибкой. И эта оплошность, вследствии которой даже самые восторженные комплименты каким-то таинственным образом, смею заверить, превратятся всего лишь в подобие глупого фарса — и это всё как раз и называется оскоминой. Поверьте моему опыту — и самые ласковые словечки, нашёптываемые вам на ухо, пусть и самой прелестной во всём мире женщиной, вскоре так могут опротиветь, что невозможно передать никакими словами то разочарование, которое обычно в таких случаях возникает, когда её притворная лесть будет разоблачена в ходе следующих за ней собственных ваших размышлений.
     Моему, довольно калоритному внешне соседу, может, и приятно было слышать многократно мои поправки о конечной цели нашего необычного путешествия, но мне-то самому каково было это повторять до бесконечности? Я уже просто не в себе был от охватившей всего меня, просто до мозга костей, неприязни к своему бестолковому соседу, я готов был его просто убить. Или взять — и вышвырнуть этого мудака из троллейбуса вовсе через одно из разбитых окон. Господи, как же он мне надоел этой своей не пробиваемой ничем тупостью. Или полнейшим отсутствием хоть какой-нибудь логики в своей изнурительной болтовне. Да такому хоть ты целую тысячу раз что-то повторяй всё одно и то же, а он всё равно так и будет всё уточнять и уточнять. Или сомневаться будет, хотя, кажется, что уж может быть убедительней таких логичных объяснений на сей счёт. Да, такому типу хоть ещё и не одну тысячу раз повтори какую-то прописную совершенно истину — и с его стороны последует очередное сомнение. Опять он начнёт что-то, вроде: «Так это, что ж, получается...»
     Да нет — его и вправду легче убить, чем стараться в чём-то убедить. Нет, действительно — от подобных типов лучше всего тотчас избавляться, как от не нужного никому балласта, и, не пытаясь даже что-то им вразумительно втолковать, всё равно это бесполезно.
     — ПРАВДА!!! — ору я в ответ на его очередной тупой, как всегда, вопрос всё о той же Жмеринке, где он собирается сдавать свои бутылки. — В Америку! ПРАВДА! И ЗАТКНИСЬ ТЫ, наконец! А то я тебя, и в самом деле, сейчас или убью, или в окно на ходу выброшу!
     От моего отчаянного крика даже водитель троллейбуса что-то испуганно вдруг вскрикивает на том же, американском языке. «Ой, шо там трапылось? — слышу я из его кабины. — Хто там так волае?» Ясное дело, что он немного обеспокоен моим истошным криком. Как это обычно со всяким спящим человеком неожиданно и случается, когда он вдруг от чего-то вскакивает с постели, чем-то немного испуганный. И он в этот миг немного как бы не в себе, а только ещё спросонок и пытается сообразить, что его потревожило. Может быть, он и вправду там уснул, этот американец, прикемарил себе, бессменно сидя за рулём троллейбуса несколько часов кряду? Тогда хорошо, что я так громко проорал, может быть, я этим криком своим как раз всех и спас от неминуемой беды.
     — Тю! Да, что вы сердитесь на меня, и что вы на меня так громко кричите? — продолжает искренне удивляться мой тупой, точно какой-нибудь заурядный сибирский валенок, сосед. — А я же так и подумал сначала, что мы едем в Жмеринку. А, что ж я в ней без бутылок бы делал, в этой самой, в Жмеринке? Так это же и хорошо, что мы, по вашим словам, едем всё-таки в Америку. Неужели это правда, что мы в неё как раз и едем? Или мы всё-таки в Жмеринку едем?
     Кажется, он уже нахватался некоторых иностранных словечек, скажем, это его «тю!» — точно не русского происхождения. Я и сам его иногда употребляю в своей разговорной речи, когда чем-то, скажем, откровенно возмущаюсь или, если мне не нравиться тон речи, беседующего со мной о чём-нибудь моего приятеля или просто знакомого, в словах которого я вдруг замечаю какую-то очевидную несуразицу. Именно слово «тю!», а иногда, в дополнение к нему ещё и «хай Бог мылуе!», на мой взгляд, наиболее точно могут передать чувства возникающего во мне протеста или какой-либо несправедливости по отношении ко мне самому или к одной из моих мыслей.
     Жалко, что у меня не было с собой хоть газового баллончика с перцовым раствором или с какой-нибудь там черёмухой. Я никогда его ещё не применял практически, только в воздух перед собой из него иногда брызгал, балуясь, а вот сейчас — я точно бы его и применил на своего нудного соседа. И, клянусь, никто не сказал бы мне и дурного слова. Не осудил бы подобные действия в столь замкнутом для таких опытов с всякими газовыми баллончиками пространстве... Опытов, разумеется, производимых именно в столь стеснённых и совершенно неуместных для применения любого газа условиях. Ведь он и соседей уже всех достал просто донельзя.
     — Да не в Жмеринку, а в Америку! — не удержавшись, зло выкрикнул этому тупорылому существу даже кто-то вместо меня. — Сколько же тебе об этом талдычить можно? Что ж ты такой тупой? — проговорил тот же возмущённый голос, раздавшийся из глубины салона.
     — Да хватит уже вам, ей богу, не мешайте спать другим людям, если сами спать не хотите! — добавил ещё один полусонный женский голос, как видно принадлежащий сидящей за нашей спиной даме, которая, пробормотав всё это, тотчас опять и захрапела.
     
     НАКОНЕЦ И Я ЗАСЫПАЮ
     
     — В Америку. В Жмеринку. В Америку. В Жмеринку... — вдруг принялся повторять и я уже, но не вслух, а про себя. Мысленно, так сказать. Чтобы продолжать произносить хоть что-то вслух, хотя бы одно только слово — у меня просто сил на это больше не было. Это сначала я ещё как-то старался выговаривать все свои слова как можно громче, потом же, как мне это самому показалось, голос мой заметно стал вдруг ослабевать. И с каждой новой фразой он становился всё тише и тише, а потом я просто вот так и принялся считать их про себя, пытаясь успокоиться, наконец, и уснуть: «Одна Америка, две Америки, три Америки, четыре Америки, пять Америк...»
     Я специально их считал, как когда-то лет десять тому, в бессонницу мы с Черенковым Алексеем, царствие ему небесное, лёжа на одной узкой кушетке в его новой квартире, у Щёлковского метро, считали про себя баранов. Да всё никак не могли уснуть, даже считая этих баранов, пока он не произнёс вдруг в полной тишине, в которой только часы и бухали внутренними механизмами своими как кувалдами: «Да что их считать, этих грёбаных баранов? — произнёс он на полном серьёзе. — Всего лишь два барана и есть, как их не считай — ты да я». Так вот теперь я и Америки, подобно тем баранам, про себя точно так же считал, чтобы мне скорей удалось, наконец, почувствовать тяжесть в веках и незаметно для себя вновь погрузиться в благостное, сонное состояние. Когда я уже насчитал их чуть больше трёх сотен, сквозь овладевающую меня сонную дрёму, я опять услышал, как мой тупой сосед с удивлением ещё раз произнёс вслух:
     — Это шо ж, так до самой Жмеринки мы так и будем ехать всё одним и тем же троллейбусом?
     Так когда же я там бутылки свои на ихние грывни поменяю?
     Но я уже никак на эти его, так всем набившие оскомину, сомнения вслух, не среагировал. Даже на ещё один явной воды американизм в его речи — на это его «шо ж», которое тоже мне кое-что напомнило из давно забытого, но пока ещё, оказывается, существующего в каких-то глубоких подкорках моих напряжённых мозгов. Ведь я почти уже спал в это время. Даже считать про себя Америки я давно перестал. Поэтому и ответить ему ничего я уже был просто не в состоянии. Я, наконец, и уснул так глубоко, что ничего больше не слышал и даже не чувствовал.
     
     Я — В АМЕРИКЕ! ПОРТЛЕНД.
     
     Когда же я в очередной раз проснулся и случайно взглянул на неизвестную мне улицу пока ещё не известного мне и города — за окном троллейбуса уже и была, очевидно, именно сама Америка. И многие из случайно оказавшихся в троллейбусе людей по дороге, наверное, давно уже вышли. А я почти пол-Америки так и проспал, даже не подозревая, что для многих эта мечта стала уже явью. И, стало быть, я многое уже пропустил, не видя самой первой хотя бы реакции на открывающиеся виды чужой нам, неизвестной земли. Для меня было лишь единственное утешение, что и тупой сосед мой, тоже, по всей видимости, вышел. И главное — меня-то не разбудил, сволочь паскудная! — подумал я с некоторым возмущением. Главное, всю дорогу спать не давал, а когда подошло время для пробуждения, бросил меня, как последний сукин сын! Может быть, присмотрел он для себя приёмный пункт стеклотары — и просто не успел разбудить своего соседа, то есть меня? У них же как засвербит в одном месте, так они про всё на свете тотчас и забывают.
     Я оглядел салон. Никого почти и не осталось уже. Всего несколько человек, которых я, естественно, не знал, да и знать бы не хотел. Какое мне было до них дело, собственно?
     И тут водитель, этот красномордый, чистокровный американец говорит в микрофон, обращаясь к оставшимся в салоне гражданам:
     — Конечна зупынка Портлэнд. Выходьтэ вси. Троллэйбус дали нэ пийдэ. А шоб ровно в шисть годын десять хвылын уси тут булы як штык... Чи сьогодни, чи завтра, чи послизавтра, но всегда, як штык. Понятно, чи нэ понятно?»
     Это он уже от себя добавил. Самодеятельностью, так сказать, решил заняться. И сам первым троллейбус как раз и покинул. Только мы его и видели. Хорошо хоть входные двери он оставил открытыми, а то пришлось бы через водительскую кабинку вылезать наружу.
     Пропустив вперёд себя женщину с ребёнком на руках и мужчину с портфелем и в шортах, я вышел из троллейбуса.
     Выйдя из него, я чуть протёр глаза заспанные — и пошёл, пошёл себе без остановки. Сам не знаю, куда, но надо же куда-то идти, — подумал я про себя, — раз приехал в эту самую, в Америку. Пойти-то я пошёл, а ни номер троллейбуса не записал, ни на название улицы, где он остался, сгоряча-то даже не взглянул. Как пошёл, так и пошёл, как говорится, не оглядываясь.
     Мне же интересно, а какая она, эта хвалёная их Америка?
     Я же в ней никогда ещё не бывал. Вот первый раз, считай, и прибыл сюда. Этим троллейбусом, прямо из Владимира. И всего лишь до вечера гулять мне по ней, до начала седьмого. Или до завтрашнего вечера. На худой конец — до послезавтра. Хотя, кто его знает, может быть и удастся нам растянуть это удовольствие, скажем, на неделю. Или на две недели. Если удастся хоть за что-то в этой Америке зацепиться. Ведь я вспомнил, что у меня все деньги остались в моей машине. А так-то с собой, кажется, ни копейки. Ни цента, то есть. Просто ужас, как подумаешь об этом. И кто ж его знает, может быть — и последний раз уже я в этой Америке путешествую. Без денег, но с хорошим настроением, потому что путешествие-то получилось у меня на халяву. А когда что-то удаётся мне на халяву, я и роптать, как говорится, не смею о каких-то там трудностях. Ведь дарёному коню, известно, в зубы не смотрят, наперёд зная, что они никуда не годятся. Вот так и с этой поездкой. Ведь я не мог не знать, что она несколько авантюрная с самого начала? Разумеется, не мог. И, тем не менее, я сел в этот троллейбус и прибыл сюда, в этот Портленд. Ну и что теперь, плакаться в собственную жилетку, какую глупость, мол, совершил, что не прихватил с собой хотя бы пару сотен баксов? Да, ничего подобного, ни писка от меня никто здесь на эту тему более не услышит, я буду мужественен и стоичен вплоть до конца своего путешествия, — подумал я, как бы тем самым и давая торжественную клятву, что именно так всё и будет, как я сейчас думаю, впервые ступив на гостеприимную, надеюсь, американскую землю.
     Только лицо водителя я и запомнил. Его вообще трудно было забыть. Такой морды я давно нигде ещё не встречал. Нет, толстяков, конечно, встречал я предостаточно, но именно таких, с такой краснощёкой, просто до неприличия откормленной ряхой — это уж точно, встречать мне ещё не доводилось. Неплохо, видно, этим американцам живётся, много они сала с хлебом едят вприкуску и с чесноком или с луком.
     
     ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ
     
     Ну, что вам рассказать про Америку, вот так, проснувшись вдруг в салоне троллейбуса и впервые ступив на твёрдую землю её, да ещё и спросонок?
     Не знаю даже, с чего и начать. Начну, пожалуй, с этого самого, с Портленда. Раз уж судьба меня туда забросила, так придётся, видимо, рассказать всё, как и было. Скрывать мне от вас нечего. Тем более, теперь-то, в условиях такой повальной демократии, как у нас, в этом, собственно, и нет никакой необходимости, чтобы пытаться свои настоящие впечатления от Америки как-то завуалировать иносказательными всякими словечками и метафорами, пропустить их через какую-то политически точную призму, и подать их под каким-то идеологически выверенным соусом. Что видел, то и опишу. Ни единого слова неправды. Одну лишь, как у нас говорят, правду голимую и поведаю я вам об этом Портленде.
     Город как город.
     Сразу скажу — ничего такого особенного я там не увидел, хотя и старался изо всех сил заметить что-то особенное, непривычное для глаза всякого путешественника, прибывшего в Америку из России на обычном американском троллейбусе. Или на русском, я даже не знаю, какому государству принадлежал этот троллейбус. У меня просто не было времени всё это выяснять детально, да и не тем, признаюсь, голова моя была занята. Всё-таки я прибыл в Америку, чтобы изучить её, если успею, разумеется, за столь короткий срок.
     Я-то думал, может, чем-то он меня поразит — этот Портленд, с самых первых же моих шагов по его улицам. Однако не поразил. Пожалуй, больше даже он меня разочаровал. Первое, что мне в глаза так и бросилось в этом самом в Портленде — грязи там много. Идёшь буквально по самой центральной улице этого города, а как раз посредине её такая лужа стоит, что никак её обойти невозможно, чтоб туфли при этом не промочить или самому в этой луже не испачкаться с головы до ног. Портлендцы и портляндки её обходят, к стенкам домов жмутся и матюкаются от души; впрочем, беззлобно...Они уж привыкли, наверное.
     А мне-то каково?
     Я же в этот Портленд приехал, чтоб на Америку изнутри посмотреть, а там, оказывается, и нет вовсе ничего такого примечательного. Такого, чтобы, к примеру, взять, да и ошарашить читателя своего какой-нибудь фразой, типа: «Что бы разум и сердце произвести ни захотели, тебе оно, о! сочувственник мой, посвящено да будет. Хотя мнения мои о многих вещах различествуют с твоими, но сердце твоё бьёт моему согласию — и ты мой друг...» или — «А в Портленде самом меня потрясло... то-то и то-то...» — и далее уже лишь перечислять по пунктам, что именно меня потрясло в этом Портленде. А ежели, меня там ничего не потрясло, и даже мыслей никаких особенных у меня, находящегося там с дружественным визитом, в голове моей не возникло, хотя я почти уже полгорода пешком своими ногами отмахал, что тогда и писать мне о ней — об этой Америке?
     Какие слова для этого подбирать мне, чтобы читателя своего не разочаровать?
     Ну, где они — хвалёные их небоскрёбы, где порт международный, портовые краны где, где буксиры с лебёдками и ржавыми якорями, свисающие с теплоходов, стоящих под погрузкой или разгрузкой?
     Ну, где он — этот лазурный берег океанский? Где, скажите мне, берег этот? — то и дело безответно вопрошаю я, мысленно обращаясь и к местным жителям, и вообще — ко всем, в том числе и к остальным американцам, которые в Портленде никогда и не были. Где они — эти белоснежные теплоходы, где пальмы и кипарисы где, где соломенные их бунгала у песчаных пляжей в густых зарослях лиан и кустов каких-то?
     И где они, эти длинноногие их дивы, которых нам обычно в сериалах всяких показывают?
     Втюхивают нам их день и ночь, круглые сутки напролёт всё одно и впендюривают, словно только таких там и можно встретить, куда только ни посмотришь. А ведь ничего этого нет там и в помине! Так что же они тогда фуфло нам гонят всякое, зачем несчастные репы наши загружают всякой дуристикой, что у них, мол, совсем другой, коренным образом отличный от нашего житья, образ жизни. Американский образ жизни. Самый, дескать, демократичный и качественный. А я вот так думаю, что и Майями у них никакого такого нет и в помине. И с Голливудом — туфта всё это, что там, дескать, актёров полно, что куда ни глянешь, мол — так везде в этом в ихнем грёбаном Голливуде одни только актёры, режиссёры да писатели с драматургами и с продюсерами. И всё — одни только звёзды. И все они уровнем не ниже Сталлоне и Клод Ван Дамма. Я уже не говорю о губернаторе тамошнем из Калифорнии — Шварцнеггере. Этот-то вообще так высоко уже взлетел, что только диву можно даться, как его мускулы и выдерживают все эти перегрузки неимоверные. И не верю я, хоть ты меня убей, что там, мол, куда только палку свою (из дерева, разумеется) ни бросишь, так обязательно попадёшь одним концом этой палки в какую-нибудь звезду культовую или в попсовую. А другим концом той же самой палки — в писателя какого-нибудь или в поэта обязательно, дескать, угодишь. И они от испуга сразу же отдадут тебе все свои автографы и кошельки заодно, туго набитые прослюнявленными американскими баксами.
     Да, никакие они не звёзды вовсе, я так вам прямо и скажу, как только и думаю сейчас вот прямо, глядя на столь неприглядные, запущенные улицы в этом Портленде!
     У них вообще местных звёзд и нет совсем, так сказать, коренных, своих типично американских, доморощенных звёзд. У них и звёзды все, элементарно сворованные из других стран. Они просто нагло вымануты в эту Америку слишком длинным американским долларом. И кто только, и откуда там вдруг не объявляется. Один, к примеру, из Австрии, другой из Польши, а третий — вообще чёрт знает откуда. Он и сам уже об этом толком не знает, хотя и считается стопроцентным американцем. Да и говно все они, скажу я вам откровенно, а никакие вовсе не звёзды. Ну кроме, разве лишь и вправду что обворожительной, а порой так и просто блистательной Николь Кидман. Той самой Кидман, у которой и ноги, как говорится, растут от самых ушей, и личико у неё, как у настоящего ангелочка женского пола. Именно она — эта блистательная, на мой взгляд, Николь Кидман, то и дело является пред восхищёнными глазами моими (да и вашими, надеюсь, тоже),
     в туго облегающем гибкую талию её платье,
     с какими-нибудь бриллиантовыми бусами на её тонкой, словно лебединой, шейке,
     и в туфельках на острых шпильках, скрывающих тонкие пальчики её от похотливых взоров извращенцев и фетишистов всяких, разбросанных по всему миру просто в ужасающей геометрической прогрессии.
     Да, ещё белокурой Мерилин Монро, пожалуй.
     Вот уж звезда была, так звезда. Одно лишь взвихрённое прямо на студии белое платье её чего стоило! Но о ней я вообще-то промолчу, пожалуй, за неимением слов более-менее подходящих, ведь и так уже о ней сказано было более чем достаточно.
     
     АМЕРИКАНСКИЕ КОНТРАСТЫ
     
     И всё это, что они там просто взахлёб днями и ночами напролёт талдычат нам про свою хвалёную Америку, тоже, самые настоящие враки.
     Вот, как и с Портлендом, к примеру. Чрезмерно, пожалуй, много у них в Портленде всяких предвыборных плакатов да транспарантов. И такое даже сложилось у меня впечатление, что этим портлендцам больше и делать нечего, как их малевать да на стенках домов, над крышами бараков своих и просто у обочины дороги на специальных щитах укреплять.
     Вот, к примеру, один из них, висящий над какой-то, явно фабричной постройкой: представляющей собой длинное здание, довольно обветшалое, но, судя по светящимся окнам — функционирующее, хотя и видно, что не ремонтировалось оно, судя по внешнему виду лет этак с полтораста. Может быть, и с самого возникновения его в этом маленьком провинциальном городке. Так вот на огромном, расположенном во всю длину самого здания, транспоранте прочёл я буквально следующее: «СЛАВА АНАРХИИ ПЕРЕПРОИЗВОДСТВА!» А чуть далее обнаружил ещё одну, признаться, немного удивившую меня надпись, в которой то ли закралась явная ошибка, то ли — это было свидетельство некоторого всё же чисто народного, американского юмора, какого я здесь и не ожидал уже встретить, но, по всей видимости, ошибся.
     «МИРУ — ТИР» было там изображено.
     Что ж, для первого раза неплохо, подумалось мне без всякого на этот счёт скепсиса. Во всяком случае, это прозвучало гораздо лучше, чем на подобную тему пошутил бы Марк Твен, предположим, или Джером-К-Джером, у тех-то, на мой взгляд, юмор вообще никуда не годится.
     А на центральной улице я заметил ещё один, почти уже совсем выцветший транспорант, где было написано: «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ПАРТИЯ ДЕМОКРАТОВ!»
     А, проходя мимо здания, в котором окна были основательно зарешечены,
     и я там увидел внутри двора как раз усердно марширующих и уже обритых парней, которые печатали шаги свои, разумеется, пока ещё несколько вразнобой, и при этом успевали отпускать всякие довольно скабрёзные шуточки в адрес случайно проходящей мимо молоденькой портлендки...
     Так вот, я заметил над этим зданием, прикреплённый чуть выше его фасада ещё один скромный транспарантик с надписью, которая меня просто до самой глубины души потрясла. Во всяком случае, у нас, в России, я нигде ещё не встречал подобных надписей на стенах домов или на крышах городских зданий, хотя и бывал я во многих местах, и многое мне довелось видеть, но такого...
     «КРЕПИ РОДИНУ ТРУПАМИ!» — было там изображено, как бы в форме приказа. Ну, да... Разумеется, это могло быть только приказом, иначе, как можно было объяснить подобное обращение не иначе, как к простому американскому народу?
     С самых малых лет несчастным американским детям во всех средствах массовой информации, не исключая телевидения и многочисленных газет, преподносится пресловутый культ насилия и индивидуализма, — прочёл я однажды в одной умной книжке, озаглавленной «18000 километров по Соединённым Штатам Америки», — Американские дети воспитываются в обстановке постоянного возбуждения, напряжённости и вопиющей безнравственности. В любом (даже продуктовом) магазине полно всяких военных игрушек: пистолетов разных марок, категорий и времён, винтовок, автоматов и заводных пушек, танков, самолётов. От фабрикантов настоящего оружия не хотят отставать и фабриканты «игрушечного» бизнеса. Есть, например, у американских детишек игра, которая называется «Ас, который убьёт больше всех, получит самую высокую награду». На плейлендах детей и молодёжь приучают к аттракционам, которые щекочут им нервы и будят чисто милитаристические фантазии. Там всё крутится, вертится, визжит, пищит и скрежещет. Это всевозможные «американские горки», «черепахи», «змеи», «центрифуги», «летающие ракеты», «самолёты», где человека крутят, вертят и, наконец, швыряют его во все стороны так, что мало ему, вероятно, не покажется...
     Читая эту книгу, я узнал много для себя полезного и весьма ценного для того, чтобы иметь хоть какое-то представление о самом могущественном и самом, якобы, демократическом во всём мире государстве.
     К примеру, узнал я, что в Америке многие очень красивые, просто сказочно красивые места можно посмотреть только из окна собственного автомобиля, а подьехать туда нельзя, — везде тебя встретят либо объявления: «Моё!», «Не въезжать!», «Не купаться!», «Не охотиться!», либо заграждение из колючей проволоки, либо вообще запрет съезда с дороги — и мчись тогда вплоть до следующей надписи: «Площадка для отдыха!» Американцы часто отдыхают на таких площадках, даже не выходя из автомашин. Ведь эти стоянки зачастую совершенно не приспособлены не то чтобы для культурного досуга, но вообще для более-менее сносного пребывания там хотя бы некоторое время. Даже мангалов для приготовления шашлыков там зачастую нет, не говоря о каких-либо скамейках и столиках для нормального приёма пищи. Только баки для мусора и имеются на этих стоянках, но бросать мусор там уже, как правило, некуда. Его редко когда вывозят, поэтому все эти, пресловутые, площадки завалены всяким хламом, пищевыми отходами и сломанными запчастями, и потому грязь там непролазная.
     И каким же разительным контрастом на фоне этих площадок для отдыха выглядят особняки и дворцы американских богачей, которые возводят их, разумеется, подальше от городов, в самых лучших районах, в тени зелёных парков и живописных лугов. Для охраны имущества и личной безопасности эти богачи выставляют многочисленную стражу, существуют даже специальные военизированные посты, несущие круглосуточное дежурство в специальных будочках со шлагбаумами и строгой пропускной системой, сквозь которую даже мышь не проскочит. Перекрывая все дороги к загородным резиденциям своих хозяев, они не пропускают никакой иной транспорт, кроме транспорта своих могущественных покровителей. Простому американскому гражданину и грибы собирать в тех охраняемых местах не полагается. Только издали имеют возможность рядовые американцы наблюдать за роскошной жизнью сказочно богатых американцев. И повсюду там видны предупреждающие надписи:
     «Частная собственность»
     «Стоянка автомобилей запрещена»
     «Вход запрещён»
     «Проезд запрещён»
     «Запрещается располагаться на пикник»
     «Запрещается удить рыбу»
     «Запрещается охотиться»
     «Запрещается...»
     И, глядя на эту надпись,
     (я опять-таки возвращаюсь к надписи над тем зданием, которая так меня поразила своим кощунственным смыслом),
     я не мог лишний раз не возмутиться столь изощрённой фантазии американских ястребов, сидящих, как известно, в Пентагоне, но умудряющихся простирать щупальца свои даже на фасады самых обычных американских военкоматов, которых в Америке, должно быть, бесчисленное множество. «Так вот она какая — эта их пресловутая, набившая оскомину всему миру уже, американская демократия, — подумал я, — и вправду, демократия именно по-американски.
     Как можно так откровенно, без всякого стеснения кощунствовать?
     Да они совсем тут охамели — эти американские вояки?
     Ну, никакой управы на них нет! Совсем они, как я гляжу, оборзели.
     Очевидно, жители Портленда готовились к каким-то очередным выборам. Я заметил в городе много плакатов, свидетельствующих об очередной предвыборной кампании. То и дело натыкался я на всякие надписи, которые, как мне показалось, даже угрожали чем-то собственному ректорату. Ну, чего стоила вот такая, к примеру, надпись прямо на стене какого-то дома: «Голосуй, а то проиграешь!»
     А если я, предположим (будучи, разумеется, именно американцем),
     никогда не голосую, ну, просто из принцыпа не голосую — так, что, значит, я всегда непременно и проигрываю?
     Или выигрываю, поскольку тот, за кого я бы голосовал, всё равно обречён на поражение потому, что он гораздо умнее и честнее тех, за которых я не только голосовать, но даже слова хорошего сказать не могу?
     Ведь если мой избранник заранее обречён на поражение, могу ли я победить, прийдя на выборы и проголосовав именно за него?
     Получается так, что вместе с ним (своим предполагаемым избранником) обречён на поражение и я. Мы оба обречены на это поражение на этих именнно выборах, где всё известно уже зараннее.
     Так какого же чёрта, скажите, я вообще обязан голосовать?
     Чтобы лишний раз лично убедиться, что обязательно проиграю?
     Проиграю, как бы я ни старался. Ведь не могу же я подать свой голос за того кандидата, которого я, предположим, не могу видеть и, тем более, слышать, или хотя бы просто не уважаю за то, что он и сам себя в грош не ставит? Но, тем не менее, он выдвигает свою кандидатуру на пост президента, скажем. Выставлят свою кандидатуру, а сам-то опускает бюллетень в пользу более удачливого соперника. Я считаю, что на такой поступок способен лишь самый отъявленный подонок, блюдолиз и просто чистоплюй в галстуке, лишний раз, явно подтверждающий свою рабскую сущность.
     Я считаю именно так и, думаю, что со мной многие в этом согласяться. Даже те, разумеется, которые победят на этих дурацких выборах в условиях мнимой американской демократии.
     
     НЕКОТОРЫЕ КРИТИЧЕСКИЕ МЫСЛИ
     
     А ведь я и вправду ждал от него чего-то такого особенного — от этого хвалёного их Портленда. Зря я, что ли в Америку ехал? Ведь если я сел в этот троллейбус, значит, я на что-то рассчитывал? Ведь, согласитесь, что это просто глупо — ехать в Америку с одной только целью — испытать глубокое разорчарование от всего там увиденного.
     И вот я уже в Америке, брожу по улицам Портленда, а счастья никакого, представьте себе, не испытываю. Как будто и не уезжал никуда. Город как город. Ничего такого особенного. Я-то думал, что и небоскрёбы там увижу, и вылизанную чистоту на улицах, и всё такое прочее. А в нём и домов-то больше, чем в пять этажей сразу даже не обнаружил. Стояло, правда, несколько шестиэтажек. Чуть в стороне, за рекой, рядом с лесом, были они выстроены. И, скорее всего — совсем недавно их выстроили. В эти дома даже заселились, насколько я смог в этом лично убедиться, ещё не совсем и достроенные. Уже и живут там, а крыши всё ещё только слегка рубероидом лишь покрытые сверху. Да и наспех они, по всей видимости, покрыты, вспучило местами этот рубероид, мало смолой его укатали. Я так думаю, чуть ветер сильнее подует — так их и снесёт, должно быть, сразу, крыши-то рубероидные. Особняком как-то стояли эти дома, к ним туда ещё попробуй и добраться. Там же, вдобавок ко всему, ещё и болото начиналось. Ещё в самом Портленде, на окраине его, сапоги в этом болоте вязли (а я, как назло, в ботинках!), а дальше, так вообще можно было в нём утонуть. Да и утонули там, поди, уж многие из портлендцев несколько ранее. Я в этом и не сомневаюсь даже. Только у них же, в местной прессе, о том ни слова — всё в ней шито-крыто. Там только попробуй сор из избы вынести, так сгноят же местные власти: электропровода обрежут, топливо на зиму в котельную не завезут, единственный магазин в рабочем посёлке закроют, опять же — запретят горожанам ещё и приусадебными огородами пользоваться.
     Нельзя, скажут им — и всё тут.
     А где ж им тогда картошечку-то брать?
     Где укропчик с петрушкой растить, где морковочку и редиску сеять и растить после, чтобы пользоваться во благо своё?
     Это же, ежели только вдуматься в последствия от подобной расправы со стороны законных властей городских над незаконнопослушными портлендцами, так и витаминчиков им после хватать не будет по весне, когда в подобных городах среди населения авитаминоз обострится, и зубы у всех начнут выпадать как после цинги. Вот они и молчат, как будто воды в рот набрали. Да и что толку-то бунтовать, искать правду? Бессмысленно всё это — себе только дороже выйдет.
     А рядом с болотом, которое начиналось прямо на заводской окраине Портленда и тянулось дальше, вплоть до бесконечности, и поле ещё начиналось по обе стороны от болота, на котором и не росло ничего, кроме бурьянов да густых зарослей крапивы, чертополоха, вперемешку с люпином и васильками с ромашками.
     «Тоже мне — хвалёное американское земледелие!»— думал я, с возмущением глядя и на это болото, и на это поле, даже и не пытаясь больше скрыть собственное раздражение, которое в этот момент пронизывало меня просто до самой глубины души. Глядел я окрест и душа моя так страданиями человеческими всё более и уязвлялась — и сердце кровью моё обливалось. И возмущало оно меня, и вызывало во мне массу всяких не совсем приличных выражений, о которых я не буду, пожалуй, даже упоминать потому, что и так их слишком часто у нас повторяют, когда только замечают где-нибудь вблизи или вдали от себя что-то очень нехорошее и неприглядное. К примеру, оказавшись на какой-нибудь разхлябистой, корявой, и даже в самую жару непроезжей лесной дороге, по которой и пешком-то не пройти, где и бронепоезд не пройдёт, а только и пролетит, возможно, по образному выражению какого-то поэта-песенника, лишь одна стальная птица.
     С любопытством человека, знакомящегося со всем новым, необычным (а именно таковой и была для меня Америка), внимательно рассматривал я и невысокие, на вид ещё крепкие, но уныло разбросанные то тут, то там бревенчатые избы. Это частные домики с крошечными огородиками вместо дворов. В глазах у частников тоска и явная безнадёга.
     Быть им завтра или не быть?
     Как дальше существовать?
     Без тёплой воды, без света, а зачастую ещё и без газа...
     Просто хоть караул кричи. Особенно, когда зима уже на носу, а все улицы вдоль и поперёк ковшами экскаваторов изрыты, залиты холодной осенней водой — и ни обойти их, ни обьехать.
     Эти вопросы всегда терзают частников, впрочем, как и остальных жителей, Портленда. Имея прибыль лишь с огородов своих, да побавляясь в летнюю и в осеннюю пору сбором грибов и ягод в лесу, не всегда эти рядовые жители Портленда могут содержать даже свою семью. Ведь какой-то иной работы зачастую у них просто нет. Фабрика, единственная на весь Портленд, почти бездействует, окна в ней выбиты, по цехам сквозняки гуляют, а начальство жирует. Зарплата у начальства почти на мировом уровне, в то время, как простые рабочие не видят её годами, хотя и трудятся изо дня в день.
     И в таком положении, следует заметить, бывают не только жители одного Портленда, но целые районы с большим населением. Поля же, которые годами они не возделывают, так и стоят в полном запустении, зарастая сорными травами да крапивой.
     Глядя на безрадостные пейзажи окрестных мест, сердце моё тоской наполнялось по прекрасной Родине моей, в которой и в самую плохую погоду настроение у жителей её самое оптимистичное: с уверенностью и надеждой смотрят они в своё будущее. Совсем иную ситуацию доводилось наблюдать не мне уже, а тем авторам, с книгой которых я имел возможность ознакомиться более детально уже ближе к завершению собственного путешествия. Хотя и видели они перед собой чистое голубое небо, чудесные виды гор и не передаваемые никакими оттенками красок местные пейзажи, всё это очарование тотчас же и исчезало, стоило им лишь попасть в индейские резервации. Там, прозябая, доживали свой век краснокожие индейцы навахо, апачи и некоторых других племён.
     Вот и я, бродя по окраине Портленда, как и данные авторы, так подробно описавшие страну, которую они всю исколесили вдоль и поперёк, был полон самых мрачных раздумий. Признаюсь честно, так и хотелось мне восклицать громогласно, обращаясь ко всякому встречному на пути моем портлендцу:
     — А вот скажите мне, граждане и гражданки американские, кто поля в этой вашей самой, якобы, демократичной во всём мире Америке возделывать будет?
     Кто, ответьте мне, возделывать их будет?
     Пушкин наш будет возделывать их?
     А может быть, наш же Лермонтов или, скажем, наш Баратынский?
     Или ваш уже (хотя я и с этим не совсем, честно скажу, согласен!) Марк Твен будет возделывать их?
     А может, сам Буш-младший?
     Или наоборот — Буш-старший?
     Или Картер, или Левински какая-нибудь, в прошлом жительница глухой американской провинции, которая любой ценой из деревни своей, где десятка два домиков и осталось уже, скорей выберется, чтобы в большой свет ей попасть, хоть как-нибудь, но попасть!
     Молчите?
     И вправду, как в рот воды набрали.
     А это потому, что вам и сказать нечего мне в ответ.
     Я хоть и приехал к вам обычным городским троллейбусом, а вот как только ступил на вашу землю, в Портленде, так всё сразу и увидел в обличьи его самом мерзительном... Как только взглянул я окрест, так и не воспрянул я от уныния моего, в которое повергли меня чувствительность и сострадание; я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и — веселие неизречённое! — я почувствовал, что, возможно, всякому соучастником быть во благодействии себе подобных. — Се мысль, побудившая меня начертать, что читать будешь, любезный читатель мой рассейский... Все тамошни недостатки, так сказать, налицо будут мной изложены...
     И почто, почто мне искать далёко кого-либо?
     Мой друг любезный, ты близ моего сердца живёшь, когда я на земле чуждого мне города иноземного путешествую пешим ходом — и имя твоё по возвращенью моему до дому раднова да озарит сие начало.
     Вот опять я от волнения высокопарным стилем заговорил.
     Да простит меня за это читатель мой!
     Одним словом, никакого у них там особого порядка я и не заметил вовсе. Хотя и очень старался хоть что-то высмотреть в Портленде более-менее выдающееся. Но больше, пожалуй, одних только безобразий всяких да несуразиц встречал я на своём пути, чем преимуществ тамошнего разрекламированного во всём мире быта.
     А вот сразу же за этим бесхозным полем, как бы являясь и его продолжением, и продолжением того же вышеупомянутого болота, куда бы только я ни взглянул, где бы только не задержался мой пытливый, любознательный взгляд — всё леса да леса тянулись вокруг самого Портленда. Природа-то матушка не обделила их своими богатствами, щедро дала всего им. И реки у них текли обильные, богатые рыбой, широкие, и полноводные, и леса густые были. С кедровниками, елями, пихтой, берёзой, ольхой да сосной, и зверья всякого полно в этих густых, непроходимых лесах и в чащобах, стреляй — не хочу, а не стреляют. И лес весь у них в сплошных буреломах, весь в завалах и вырубках, и загажен просто до неприличия, и реки деревьями вдоль и поперёк завалены, и гниют деревья в реках-то. И от этого реки у американцев всё более высыхают, и даже меняют русла свои, и в половодья затапливают их убогие, беззащитные перед разбушевавшейся стихией селения. И каждый год всё именно так и происходит, хотя всякий раз к этой проблеме заблаговременно начинают проявлять интерес во всех средствах американской массовой информации...и ничего, однако, не меняется.
     Ровным счётом — ничего!
     И болота они, осваивая всё новые и новые земли, высушили, изрыв их траншеями, убрав там всю лишнюю влагу, расширяя безумно и безудержно земледельческие угодья. И извели вконец луга прибрежные, на которых раньше скот выпасали, теперь там пустая, высохшая земля. И от всех этих неразумных действий тамошних земледельцев леса в жару выгорают сотнями тысяч гектаров. Они и весной, и летом горят, и осенью, разумеется, и зимой. Даже когда слишком много дождей выпадает, они всё равно горят, потому что нерадивы эти американцы и не по-хозяйски ко всему вокруг себя относятся. И всё у них от этого пропадает зря. А ведь, казалось бы, куда проще, чтобы жить им припеваючи, ведь всё же у них под ногами: просто бери — не хочу. А вот некому, выходит, брать. Или лень-матушка вперёд них родилась. Удивительно праздный народ они — эти американцы. А в частности, и жители Портленда.
     Даже в самом центре, в Портленде, всё больше частные дома я обнаруживал, и выстроены они, между прочим, видимо, были наспех. Тут, как видно, не до жиру им было, быть бы живу. Только бы поселиться да жить где-то. Строили их всё второпях как временные жилища, а оказалось, что эти бараки им на всю оставшуюся жизнь будут. В бараках портлендцы и рождались, в бараках они и свадьбы свои шумные играли, в бараках опять же детей своих рожали, а после и эти дети портлендцев, живущих в бараках, опять же уже своих детей рожали. И вперёд ногами выносили портлендцев тоже из бараков. Бараков этих несколько штук в Портленде я видел. Они так и располагались в одном ряду вдоль по центральной их улице. Одноэтажные и двухэтажные. Все удобства барачные, разумеется, тоже были на улице: колонки там всякие, туалеты, сараюшки, погреба ещё, и одну даже видел голубятню. Балуются ими, видать, их детишки. А, может, кто и кормится помаленьку, с голодухи-то чего хочешь сьедишь, а голубятина, она же, как и курятина — мясо у неё нежное, сладкое. Костлявое только, но говорят, что вкусное. Сам-то я её не пробовал, пока Бог меня миловал.
     А доски-то и на сараях, и на бараках тоже все уже почернели от времени и от бесконечных дождей, которые в Портленде, наверное, бывают слишком часто, судя по оставшимся даже в центре города лужам.
     Частные дома, должно быть, строили портлендцы, как и мы: со ставенками всякими резными, с наличниками, и бревенчатые, в основном. Некоторые, правда, обиты были поверху ещё и доской, но это случалось редко. И стенки обитых снаружи домов у них тоже принято было, очевидно, выкрашивать в синий или в зелёный цвет. Изредка, правда, встречался и какой-то другой окрас. Какой именно, сразу и не разберёшь — ведь сама краска на стенах и на окнах домов от воздействия на неё времени, влаги и прямых солнечных лучей, почти вся вспучилась, потрескалась и уже начинала потихоньку осыпаться. И цвет её по этой причине точнее определить было почти невозможно. Оконца в домах у них маленькие, с какими-то стаканами меж рамами, ватой, обывками старых газет и толстым слоем пыли. Видимо, всё это, кроме пыли, разумеется — для тепла. То ли зимы у них тут слишком холодные, то ли с сыростью они никак до сих пор не справятся — вот и приходится им топить, считай, по полгода в каждом году. Может быть, и дров для отопления их американских печей с тёплыми лежанками и с деревянными полатями внизу уже не хватало. Хоть и много лесов вокруг, хоть и гниют они там, с корнями поваленные шальными осенними ветрами, а распиливать их портлендцам местные лесники не позволяли, должно быть. Или позволяли, но за какую-то особую плату. Выпишешь пять кубов, скажем, а напилишь всё десять. А ежели выпишешь десять — так напилишь двадцать или даже чуть поболе. А если ничего не выпишешь, так и поваленные нельзя брать категорически, — говорили они, — Нельзя — и всё тут.
     — А почему это нельзя? — возмущённо удивлялись портлендцы.— Ведь сгниют же, сопреют, сгорят, короед поест их. И не только их, а и всё окрест уничтожит. Ему-то, короеду лишь стоит завестись — так он всё и погубит. Ну, ведь поваленные же! Почему нельзя?
     — А потому и нельзя, что нельзя!
     — Так зазря ведь пропадают они, — вполне справедливо продолжали возражать своим несговорчивым лесникам портлендцы, повторяя в точности те же вполне резонные доводы, — если их к зиме не убрать, так они и сгниют все.
     — А пусть они лучше сгниют, — опять же возражали им лесники, — только трогать их до того, как они сгниют, не положено, потому как принадлежат они пока ещё нашему государству. А вот когда они перейдут в чью-то частную собственность — вот тогда, пожалуйста, вот тогда и можно ими пользоваться как угодно, потому что они уже не будут принадлежать нашему государству, а, стало быть, их и разрешат употреблять для собственных нужд каждому, как только ему самому заблагорассудится по установленным специально расценкам.
     И попробуй тут что-нибудь возразить или как-то противодействовать местному Лесному ведомству — только себе и выйдет дороже.
     Всё равно ничего портлендцам распиливать и вывозить не разрешат, пока весь лес, поваленный последним ураганом, и вправду не придёт в полную непригодность, согласно вполне ожидаемым на сей счёт прогнозам.
     Газовых труб на улицах в Портленде я, как только ни пытался, так и не увидел, хотя некоторые другие улицы, кроме самой длинной и широкой — центральной, у них зачастую перерыты были, как я уже заметил ранее, вдоль и поперёк. Так что порой и объезжать их приходилось весьма осторожно, чтоб ненароком не съехать в одну из канав передними или задними колёсами. Вполне возможно, что эти узкие портлендские улицы как раз и собирались газифицировать, хотя, судя по характеру образовавшихся там внушительных котлованов, работы по газификации велись в Портленде очень давно. Может быть, на протяжении нескольких последних лет, а может, и с самого, как говорится, основания данного населённого пункта. Для некоего хоть удобства неприглядного быта своего, в эти глубокие котлованы рядовые портлендцы то и дело сбрасывали свой мусор из помойных вёдер, приходя с ними, скорее всего, ближе к ночи, украдкой. Ведь за выброс мусора в городские канавы, судя по висящим кое-где суровым всяким надписям на фанере, грозил портлендцам штраф в размере пятидесяти и ста долларов. Считай, что месячная зарплата рядового портлендца или портлендки.
     
     ПЕРВЫЕ ПРИЗНАКИ ЦИВИЛИЗАЦИИ
     
     Со штрафами у них вообще было строго, насколько я чуть позже смог убедиться в этом на собственном примере. Случилось это со мной в самом центре Портленда, в котором, к несказанному удивлению своему, я, наконец, обнаружил и некоторые признаки земной цивилизации — я там увидел, что меня, откровенно признаюсь, весьма воодушевило, и самые обычные трамвайные рельсы. И это меня обрадовало несказанно — значит, и сюда уже кое-что дошло из Европы и из России. В частности, из хорошо знакомого мне города Иваново, поскольку трамвайные рельсы в Портленде были чем-то похожи именно на рельсы в Иваново: и там, и здесь они очень затрудняли продвижение городского транспорта на одном из перекрёстков, поскольку слишком высоко выступали над поверхностю проезжей части дороги. Да ещё и светофор в центре Портленда был почему-то неисправен, как это частенько случалось и в том же Иваново. Одно время там даже лампочки из сфетофоров повыкручивали для собственных нужд. Изобретательны народы обеих стран. Что американцы, что наши — одна всё хренотень, скажу я вам, а не народец. Как увидят, что неправильно что-то лежит — умыкнут тотчас. Ничего нельзя оставить хоть на минуту. Машину на сутки оставь открытой даже в центре города — один кузов от неё и останется, когда вернёшься. А то и кузов тоже унесут. Вот и лампочки в некоторых портлендских фонарях, которые — удивительное дело! — и днём продолжали гореть, я, приглядевшись внимательней, так и не обнаружил. Возможно, их просто выкрутили местные бомжи, чтобы после вкрутить эти лампочки у себя в каком-нибудь подвале. Или же в этом районе как раз в веерном порядке отключили электричество за накопившиеся от неуплаты за свет долги. Вот некоторые фонари и не светились в отличие от иных, которые, видимо, те же ответственные лица забыли отключить в целях всё той же экономии. И всё-таки, не всё так уж и грустно в этой Америке, — подумал я про себя, — и, может быть, несколько поспешил с собственными выводами, изложенными мной относительно самого первого впечатления от всего увиденной мной в этой, столь противоречивой для меня Америке. И в частности, от её скромного, по всей видимости, глубоко провинциального, забытого Богом и людьми, уголка.
     
     КАК Я ПОЧУВСТВОВАЛ СЕБЯ НАСТОЯЩИМ АМЕРИКАНЦЕМ
     
     Я уже ступил на разделяющую две слегка ржавые в боках своих рельсы полосу, находящуюся под трамваем, как вдруг услышал звонкую, пронзительную трель милицейского, пардон — полицейского, разумеется, свистка. Я так боюсь всех этих переливистых трелей и сюрчаний через находящуюся внутри свистков горошинку, что тотчас застыл на месте, точно парализованный возникшей довольно щекотливой ситуацией. И хорошо, что как раз не было вблизи накатывающего в направленьи ко мне трамвая. Иначе, несомненно, что остаться бы мне в Америке, точно как и булгаковскому Берлиозу — навсегда, без отрезанной тяжёлым трамвайным колесом головы. Я ждал, не зная, откуда, собственно, и встречать грозящую мне, безусловно, только неприятностями опасность.
     И тут я увидел её, решительно выходящую из полосатой будочки, расположенной как раз на углу, пересекаемой мной улицы. Это была безобразно толстая женщина, очень чёрная, но не от угарной уличной копоти, а, мягко говоря, от самой природы своего происхождения. То есть, это попросту была обычная негритянка. Только очень толстая, хотя и тонких негритянок я тоже встречал, однако, не в Портленде. Волосы у неё были курчавые, жёсткие как тёрка для чугунной сковороды, на ногах негритянки были какие-то тряпочные ботики и толстые спортивные брюки. А ещё на ней была фуфайка, хотя погода вовсе к ней и не располагала. Толстая негритянка шла ко мне, продолжая держать свисток свой во рту, хотя уже и не свистя в него, однако, и не выпуская его из губ. Она уже убедилась, что я не могу самостоятельно продолжать движение к противоположной стороне, находящейся под её контролем, улицы. И она, должно быть, прекрасно осознавала, что я просто нахожусь в обычном для пешеходов, которым только что просвистели, ступоре. И, что вывести меня из этого глубокого ступора как раз только она одна и способна — обладательница грозного свистка, от одного вида которого, не говоря уже о самой первой предупреждающей трели, глаза мои привычно стекленеют, язык деревенеет, а ноги подкашиваются и совершенно мне не подчиняются, застигнутые вот так — врасплох.
     Я ждал, когда она подойдёт ко мне, хотя запросто мог бы и убежать. Если бы, разумеется, находился на своей милой сердцу родине, где мне всё знакомо до боли и, где я уже привык в подобных ситуациях, как говорят у нас, делать ноги, если кто-то вдогонку мне свиснет вдруг или взмахнёт каким-нибудь официально закреплённым за ним жезлом. А тем более, если он или она ещё и решительно ко мне направиться, вот так вальяжно выйдя из будки своей и, не спеша, ко мне приближаясь.
     — Здесь переходить не положено, сэр! — заметно отдуваясь и пыхтя, произнесла мне толстая негритянка. С неё градом скатывались бусинки пота, на неё неприятно было даже смотреть, не то, чтобы ещё и общаться с ней.
     Но я переборол в себе, возникшее было чувство откровенной неприязни, всё-таки этой чёрной американке надо было что-то отвечать.
     — Ду юс пик инглиш, мисс? — несколько глупо ответил я, совершенно неуместным в данной ситуации вопросом, не зная, куда девать собственные руки, и куда опустить, так и зависшую в воздухе ногу.
     — Ес, ай ду, сэр... С вас штраф сто долларов, сэр, — сурово продолжила давить мне на психику негритянка, — Вы на месте заплатите или будем оформлять протокол, сэр?
     — Мисс, а за что с меня штраф? Будьте любезны, мне объяснить, мисс.
     — За переход улицы в неположенном месте, сэр.
     — Но я ведь её ещё не перешёл, мисс, и, поэтому, я имею право вернуться обратно. Не так ли, мисс?
     — Вы не имеете права вернуться обратно, сэр, пока вы не заплатите штраф за попытку перейти улицу в неположенном месте, сэр.
     Негритянка продолжала оставаться непреклонной, несмотря на все мои попытки выглядеть в её глазах джентльменом, однако, и я уже поймал определённый
     кураж. Я вдруг почувствовал себя в некоторой мере таким же американцем, как и все вокруг. А, может быть даже и в большей степени, чем она — эта безобразно-толстая негритянка.
     — Я не буду платить штраф, мисс. Вы не имеете права меня штрафовать — я иностранный подданный и у меня нет с собой ни цента. Вот посмотрите, мисс. Вы сами можете в этом убедиться, мисс.
     Я демонстративно вывернул наизнанку один за другим все свои карманы, специально, чтобы она поверила, что у меня там, действительно ничего нет, кроме ключей от квартиры и водительских прав.
     — Но у вас должна быть с собой хотя бы кредитная карточка, сэр, насколько я полагаю, — продолжала упорствовать негритянка.
     — И карточки у меня нет, мисс. У нас вообще их не бывает. Я даже никогда в глаза её не видел — эту карточку, мисс.
     — А что у вас есть, сэр? У вас есть хотя бы пятьдесят долларов? Я могу уменьшить сумму штрафа ровно вдвое, сэр.
     — Ни цента, мисс.
     — Ну, хотя бы десять долларов, сэр. Я не могу оставить вас без штрафа, вы нарушили наш закон, сэр.
     Негритянка всё не уходила, хотя, она уже сама, кажется, всё больше убеждалась, что её шансы на выбивание из меня хоть какого-то штрафа таяли просто на глазах.
     — Повторяю, у меня нет ни цента, мисс.
     — У вас нет ни цента, сэр, ни кредитной карточки? Но почему, сэр? И кто вы вообще, сэр? Откуда вы? Как вы оказались в нашей стране, сэр?
     — У меня с собой ничего нет, — честно стал отвечать я на вопросы негритянки, начав с первого, — я приехал в Портленд из города Владимира на городском троллейбусе, мисс. И, как назло, у меня с собой ничего не оказалось в наличии, кроме вот этих ключей (тут я ещё раз охотно продемонстрировал толстой негритянке ключи от собственной квартиры и поднёс к самому её лицу своё водительское удостоверение, случайно оказавшегося в моём внутреннем кармане).
     — И даже паспорта у вас нет? Как же вас пропустила наша таможня?
     — И даже паспорта у меня нет, мисс. А никакой таможни, собственно, и не было. Ведь, согласитесь, они просто неуместны в общественном транспорте. В любой более-менее цивилизованной стране — это как-то не принято, мисс: требовать предъявление паспорта при входе в общественный транспорт. Вы же не станете меня уверять в обратном, не правда ли, мисс? Да я, собственно, всю дорогу и проспал, сидя в салоне этого троллейбуса рядом с каким-то бомжом, который собирал в парке «Восемьсотлетия» бутылки и уверял меня, что он едет в Жмеринку... Хотя, я сотни раз вынужден был ему повторять, что мы едем не в Жмеринку, а в Америку. А когда я проснулся, мы уже и были в вашем городе, мисс. А бомж вышел где-то раньше, ведь ему ещё надо было сдать бутылки, вот он и вышел, когда увидел приёмный пункт стеклотары... И мы не носим с собой паспортов, у нас это не принято, мисс, — терпеливо пункт за пунктом объяснял я, с ослепительной улыбкой демонстрируя негритянке свои пожелтевшие слегка без долгой чистки их щёткой, зубы.
     Я был в этот момент, как никогда ранее, спокоен и даже улыбался, как настоящий американец, хотя зубы мои, как я уже заметил, и были несколько далеки от того идеала, который обычно им всем свойственен, судя по лучшим голливудским образцам.
     Похоже, негритянка слегка опешила от столь разумных и вполне логичных доводов моих. Она не знала, что можно ещё добавить иностранцу, не имеющему при себе даже кредитной карточки, не говоря уже хотя бы о парочке долларов наличными, да ещё и прибывшему в Портленд из какой-то другой страны самым обычным городским троллейбусом. Она не могла этого понять в принципе. Даже теоретически это не укладывалось в её заплывшей жиром голове. Американцы вообще часто теряются в подобных, несколько щекотливых ситуациях. У них просто в голове не укладываются вещи, столь характерные для остальных народов, но, безусловно, не соответствующие ни одной из существующих инструкций, которыми американцы могли бы руководствоваться в своей работе с такими гражданами, которые ничего при себе не имеют и приезжают в Америку в собственных троллейбусах бог весть откуда.
     — Я могу продолжать движение, мисс? — спросил я, пользуясь её столь откровенным замешательством.
     — Ес. Ю фром Раша?
     — О, есть.. я именно из Раша, блин, из русский раша, мисс, — солнечный Владимир. Ду юс не совсем понимать американски, ду юс немного учить школа только Дойч Демократише Републик. Кстати, Шпрехен зи дойч, мисс? Или, ду юс только один пикинглиш?
     Меня уже просто несло, как, скажем, несёт над землёй, а точнее — между землёй и небом типичное океанское цунами, легко опрокидывающее всё на своём пути. Я чувствовал себя в своей любимой тарелке, я запросто с ней общался, я просто подавил её своей наглой самоуверенностью.
     А негритянка, как видно, совсем растерялась.
     — Раша немного понимать и русски, — промямлила она, заметно путаясь в собственных словах и почему-то пытаясь произнести это по-американски с акцентом, а не по-русски без акцента. И ещё она добавила уже как бы на прощанье, так и оставив меня стоящим в гордом одиночестве прямо посреди улицы:
     — О, май Гад!!! Май Гад, Раша — просто иттиот ффаш Тостоевски. Мы етто немного тоже понимать и немного читать ффаш самий толстий из всех русски писатиль Лёви Николя. Гуд бай, русски Иффан!
     — Всё хоккей! Сенкью Вери мач! — шутливо вскинул я вверх обе руки и завершил свой диалог с этой безобразно толстой негритянкой тоже с небольшим акцентом, присущим, вероятно, любому иностранцу, впервые в жизни вступившему на чужую для него землю. — Русский раша продолжать немного перехоттить ффаш шшироккий, американский тторога.
     И моя победоносная, ослепительная улыбка её окончательно как раз, очевидно, и добила. Я заметил, как она выронила изо рта свисток, и как-то боком стала пятиться к сторожевой будке своей — едва не угодив под лысые колёса какого-то старенького, горбатого Запорожца.
     А тут как раз и, густо облепленный простыми американцами и американками трамвай, весело дребезжа стёклами окон и колёсными парами на стыках рельсов, подкатывал к остановке — и я, воспользовавшись благоприятной ситуацией, поскорей убежал к пешеходному переходу, уступая ему проезжую часть.
     
     СЛУЧАЙ В ТРАМВАЕ
     
     Оставив негритянку в своей полосатой, сторожевой будке в раздумьях над загадочной русской душой, я решился прокатиться по Портленду на одном из стареньких, американских трамвайчиков. Их было не так много в Портленде, но когда они вдруг неожиданно появлялись откуда-то из-за поворота, от них было столько шума, что и этого их количества было более чем достаточно, что всех распугать или заставить куда-то двигаться.
     В американских трамваях народу набивается столько, что там просто не продохнуть. Я как в него вошёл, так почти у двери и остался стоять на одной ноге, вторую ногу поставить мне было уже некуда. Я так и держал её на чём-то мягком, слегка пружинящем. Подозреваю, что это была чья-то нога, бедро или голень, а может даже и выше что-то. Разглядеть это детальнее не представлялось возможным. Тут ко мне, как и к другим, разумеется, пассажирам, протолкалась худенькая, остроносая американская кондукторша. Я догадался, что это именно кондукторша, разглядев висящую на груди у неё замызганную, дерматиновую сумку, из которой торчала, должно быть, билетная лента.
     — Ваш билет, сэр? Окей. Ваш, сэр? Окей. А вы, молодые люди, где ваши билеты? Проездные? Какие у вас проездные? Где ваши проездные? А ну-ка, предъявите свои проездные! — проговаривала она, всё ближе протискиваясь ко мне. — Да эти ваши проездные за прошлый месяц! Я вас высажу сейчас! Щас трамвай остановлю и высажу! Вот говнюки какие! Подумать только
     Я с ужасом ждал её обращения к себе, ведь у меня не было ни цента. У меня вообще ничего не было.
     — Ваш билет, сэр? — обратилась она ко мне.
     Я решил прикинуться иностранцем, то есть, я и был, разумеется, иностранцем, но я решил вдруг заговорить что-то по-немецки, который хоть немного, но, помнится, учил в школе. А потом так же немного ещё и в университете учил я этот немецкий, пока не бросил его по каким-то непонятным для многих причинам, одной из которых, кстати, была и проблемма именно с иностранным языком. Я не смог за одну неделю прочесть и перевести все сказки Братьев Гримм, чтобы сдать зачёт за второй курс по немецкому языку. В результате за мной прочно закрепился один из хвостов. А после ещё и в институте кинематографии я точно так же занялся немецким, и точно та же проблема повторилась в точности, только уже с биографиями выдающихся киноактёров. Разумеется, и в этот институте у меня появился хвост именно по немецкому языку.
     — Майнэ фамилие ист грост. Их лэбэ ин Владимир. Майн намэ ист Владимир, — начал я поочерёдно извлекать из себя всё, что только ещё помнил, — Их кэнэ айнцельнэ дойче вертер. Шпрехэн зи дойч, леди? — спросил я у оторопевшей слегка кондукторши. И что бы окончательно запутать её, я добавил ещё и на родном ей, надеюсь, американском языке:
     — Сенкью, вери мач!
     — Сенкью, вери мяч! — повторила она скорее растерянно и благоразумно, чем с присущей ей, очевидно, коммунальной сварливостью, после чего и последовала далее, с большим трудом протискиваясь сквозь разгорячённые, вспотевшие тела горластых, дурно пахнущих сограждан.
     Вот так иногда, хотя бы и самые элементарные знания любого иностранного языка вдруг способствуют, оказывается, устранению вполне возможных конфликтов в общественных всяких местах, не исключая и общественный транспорт. А в частности, и американский трамвай, разумеется. Я представил себе, что бы последовало за словами моими, если бы я произнёс всю эту ахинею, находясь у себя на Родине, скажем. Если бы я вообще решился на такой отчаянный шаг у нас, где нибудь, предположим, в Иваново или в Костроме. Ведь там, наверняка, меня тотчас бы и разоблачили сами же пользователи тем транспортом, в котором бы, волей случая, оказался я, не имея за душой ни гроша, да ещё и придумав такую, несколько сомнительную версию собственного безбилетного проезда. Это, прямо скажу, не очень оригинально выглядело бы со стороны, находясь, я именно у нас, а не в Америке. Что в Америке оказалось весьма оригинальным, и, в данном случае, действительно мне помогло, у нас, к сожалению, совершенно бессмысленно и даже очень опасно. Столь нехитрая уловка только усугубила бы мою участь в случае разоблачения. И в результате я тотчас оказался бы, в лучшем случае, просто на улице, а в худшем ещё и в ближайшем отделении милиции или в диспетчерской того трамвайного парка, услугами которого я имел бы неосторожность так необдуманно злоупотребить. Вплоть до выяснения всех обстоятельств по поводу собственной, весьма сомнительной для моих бдительных сограждан, личности.
     И это в наше время, когда бдительность наших граждан слегка уже притупилась или они просто устали друг за другом следить и стучать друг на друга, только бы спасти свою собственную шкуру.
     
     БЛЭК ЭНД УАЙТ
     
     И вот что ещё меня поразило в Портленде, как видите, я, наконец, нашёл в себе мужество, сообщить о ней и кое-что более приятное и для глаз, и для слуха, чем описание тех ужасающих условий жизни, которыми этот Портленд меня, откровенно говоря, разочаровал несказанно. Но вот некоторые встречи мои с его жителями, всё-таки произвели на меня и довольно приятное, не побоюсь этого слова, впечатление. К примеру, когда я попытался зайти в одно из мрачных довольно зданий, выстроенных из дерева, попросту говоря, это был самый обычный барак, где одна половина двери была слегка разбита посредине, а второй так и вообще не было
     (скорее всего, её просто сорвали какие-то хулиганы), как дорогу мне преградило нечто такое расплывчатое, неопределённое и совершенно, на первый взгляд, точно сросшееся с самой темнотой подворотни,
     в чём я тотчас не смог и различить даже безмолвную, подобную тени фигуру возникшего передо мной неожиданно человека.
     Вы помните «Блэк энд уайт» у известного советского поэта Маяковского? Ну так вот...вдруг кто-то явно не с хорошей целью плотно перекрыл мне дорогу в подъезд этого дома. И если в стихотворениии у Маяковского было «белое и чёрное», то передо мной появилось сначала что-то очень чёрное, такое чёрное, что я даже растерялся, и у меня просто не было слов, чтобы хоть что-то произнести в адрес этого слегка пыхтящего из темноты чёрного как сажа незнакомца. А вот, когда я услышал от него на чистом американском языке, безусловно, ничего хорошего не обещающую мне первую фразу: «Жизнь или кошелёк, сэр?», — тогда я обнаружил ещё и нечто белое. Этим белым оказались два ряда его ослепительно белоснежных зубов, которые у него, понятное дело, обнажились, когда он меня спрашивал о кошельке. И, произнеся эту довольно забавную (в моей-то ситуации) фразу, этот чёрный как смоль человек с нетерпением ждал от меня ответа. И он, насколько я могу судить, очень надеялся, что ответ мой ему будет только положительным.
     Однако мой ответ, наверное, показался ему слишком остроумным, потому что этот негр после произнесённых мной слов ещё долго смеялся и по-приятельски всё хлопал и хлопал меня по плечу, как будто мы были с ним одной крови или просто были давно уже и достаточно близко, знакомы.
     Я спросил у него, ничуть не испугавшись явно скрытой в его обращении ко мне, угрозе:
     — Простите, сэр, вы предлагаете мне свою жизнь или же вы предлагаете мне свой кошелёк? Я бы, сэр, предпочёл, несомненно, ваш кошелёк, поскольку в моём кошельке нет ни цента. А если быть точнее, сэр — у меня-то и кошелька нет. А вот несколько ваших долларов оказались бы для меня весьма кстати. А ваша жизнь, сэр, мне совершенно не нужна, мне-то и своя, признаться, надоела уже порядком. Так что извините, сэр, но я предпочту всё же второй из, предложенных вами вариантов.
     И, глядя прямо в блестящие в темноте белки глаз его, я, не удержавшись как всегда в таких случаях от любопытства, ещё и спросил у оторопевшего от неожиданности негра:
     — Да вы, не из благотворительного ли фонда случайно, сэр?
     Именно этот вопрос, оказывается, как раз и завёл его окончательно. Он принялся вдруг так хохотать, что я и сам, глядя на этого хохочущегоь негра, тоже стал смеятся. Причём, не менее оглушительно.
     А что ещё оставалось мне делать в моей-то весьма щекотливой ситуации?
     
     Я В ПИВНОМ БАРЕ
     
     В общем, закончив, наконец, смеятся, в итоге — этот негр из подворотни пригласил меня в один из близлежащих баров, который находился в подвале довольно приличного с виду кирпичного дома. И мы с ним потягивали там кружку за кружкой доброе американское пиво, которое и называлось, почему-то «Доброе». Хотя оно и было таким забористым, что мы с этим названием отчасти даже не согласились. Ведь туалет в этом баре отсутствовал или просто был закрыт по техническим причинам — и нам приходилось то и дело бегать на улицу, чтобы помочиться. Но и там тоже, разумеется, не было туалетов, а мочиться прямо на глазах у прохожих нам всё-таки не хотелось бы. Особенно негру. Он так и говорил мне, что это, мол, не совсем культурно — мочится прямо на глазах у прохожих.
     Так, какое же оно доброе после этого — это «Доброе» пиво?
     В общем, мы просидели в этом баре почти до рассвета, и много там произошло всяких событий, о которых я и сообщу чуть далее. А пока же о нём самом несколько слов, о новом приятеле моем — о негре этом. Хорошим он парнем оказался. Ну, как вы и я — совсем такой же, непременно сказал бы о нём какой-то поэт.
     Расстались мы с негром в самых приятельских тонах, он клятвенно обещал мне непременно написать письмо, как только выучит «русски язык», как он сам и произнёс непривычное для него сочетание слов. Я ведь прочёл ему пару строчек из того же Маяковского, я их сообщу вам или напомню, если и вы когда-то читали их. Ну, помните:
     — Да будь я и негром преклонных годов... (дальше я как-то запамятовал, ну, кажется):
     — на протяжении всех поколений...
     (не ручаюсь, однако, что эта строчка звучала именно так), зато, конец я приведу в безусловной точности с оригинальным текстом, как и у самого Владимира Маяковского:
     
     — Я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин! — довольно выразительно прочитал я негру, переведя эти стихи, разумеется, как только смог на американский язык.
     Негр немного меня, кажется, не понял или всё же он понял меня, однако, не так, как бы мне самому того хотелось.
     — О, Леннон! — воскликнул он вдруг восхищённо. — Это я понимать. Леннон это корошо. Ол райт!
     Тут я немного даже разочаровался в нём. Всё-таки в душе, как бы там ни было, я немного рассист: я, например, считаю, что все негры чуть глупее белых. Вот и сейчас — он прореагировал на мою информацию в стихах, как и некий персонаж из анекдота с такой же развесистой бородой, как и у самого Льва Толстого или, более свежий пример — у Солженицына.
     — Да, не Леннон, а — Ленин! — вздохнул я несколько раздражённо. Меня всегда коробило от аншлаговских шуток. И, пытаясь хоть как-то ему объяснить, о каком Ленине идёт речь в данном стихотворении нашего великого советского, разумеется, поэта, для примера я привёл совсем маленький список из одиозных всяких личностей. Об этих личностях, на мой взгляд, просто стыдно не помнить даже простым американским неграм. Неграм, вот так неожиданно встречающих иностранных подданных в тёмных подворотнях своих трущобных, с разбитыми дверями и с выбитыми кое-где стёклами, домов со столь нелепым, насколько я могу судить, предложением к этим иностранным подданным на выбор или своей никчёмной, провинциальной жизни или же своего тощего, дырявого кошелька.
     — Ленин! Сталин! Гитлер! Чикотилло! — стал я перечислять. — Освальд! Мусоллини! Чегевара! Фидель Кастро Русс! Хусейн! Моника Левински! Бен Ладен! Чёрт тебя возьми, наконец! — Крикнул я возмущённо, обнаружив на лице негра глубокую задумчивость, явно свидетельствующую о напряжённой работе его мозга. — Да хоть кого-то из них ты знаешь?
     — О, Бен Ладен, Хусейн! — наконец, догадался негр, и, вскинув вверх победно обе свои чёрные руки, добавил. — Всё окей!
     И тут же, совершенно неожиданно для меня, разумеется, он произнёс просто непонятно, как и возникшую в курчавой голове его фразу, которая — ну, просто никаким образом не могла бы там даже возникнуть, если бы он, и вправду, меня не понял или совершенно не знал бы русского.
     — Да всё нормально, братан, — вдруг сказал он мне на чистейшем русском языке...
     (мне даже показалось, что и пальцы его обеих рук в этот момент немного разошлись веером), — я, братан, базар твой фильтрую конкретно... В общем, враг этот, падла, будет разбит и победа, братан, непременно будет за нами!
     Тут негр из подворотни ещё раз приятельски похлопал меня по плечу, очевидно, и вправду давая понять, что обязательно напишет мне обещанное своё письмо, как только достигнет он преклонных лет и как только для этого выучит более-менее сносно ещё несколько русских слов.
     Мы расстались с ним ближе к вечеру, я взглянул на часы и побледнел, и хорошо, что я уже был один, что негр оставил меня на одной из улиц своего города, а сам ушёл куда-то. Очевидно, в ту же подворотню, где, как я подозреваю, он и промышлял, добывая себе что-то на хлеб насущный. Очевидно, негр был безработным — и что оставалось ему в подобной ситуации, как не это. Так вот, хорошо, что негра не было рядом со мной, когда я взглянул, наконец, на часы, а то бы он просто испугался моего бледного вида. Негры известно, не бледнеют, а даже если они и бледнеют, так по ним этого вовсе и не скажешь, а точнее — просто не заметишь, что какой-нибудь негр, неожиданно для всех очень сильно побледнел... просто, так побледнел, что кто-то вдруг даже воскликнет с тревогой: «Да ему ведь, кажется, плохо! Дайте же ему скорей воды! Вы только посмотрите, какой он бледный!» Если кто-то так, действительно, воскликнет, глядя на побледневшего внезапно негра.
     Если же такое, всё-таки, когда-то произойдёт,
     и если всё именно так и случится однажды —
     так этот же негр, пусть он даже и покажется самым побледневшим из всех бледных негров, непременно, наверное, страшно на такие слова в свой адрес обидится — и уж точно, что хорошенько врежет этому кричащему человеку в зубы, может быть, и бледным, однако, настоящим своим кулаком.
     
     КЛОД, АРНОЛЬД, СИЛЬВЕСТР
     незабываемые встречи
     
     Между прочим, в том же баре, в котором мы с негром пили стопроцентное американское пиво, произошло весьма, на мой взгляд, знаменательное событие. Я умышленно не описал его чуть ранее с той лишь целью, чтобы именно сейчас на нём и остановиться более подробно, изложив всё от начала до конца в мельчайших подробностях. Признаться, оно весьма меня тогда позабавило, и в какой-то мере даже удовлетворило, как и всякого иного, должно быть, иностранца, который непременно пожелал бы собственными глазами увидеть, что всё не так уж и благополучно в той самой стране. В стране, где вся тамошняя жизнь, казалось, и состоит из одних лишь сплошь довольно глупых, если наблюдать их со стороны, восклицаний: «Вери гут!», «Окей!» да «Вау!», сопровождаемых ещё и неизменными белоснежными улыбками по любому, пусть даже и самому пустяковому поводу.
     А случилось там вот что...
     В тот бар, где мы с добродушным приятелем моим, белозубым негром, пили своё, между прочим, великолепное пиво, вдруг вошли три очень популярных не только в самой Америке, но, пожалуй, и во всём мире актёра. Это были Клод, Арнольда и Сильвестр. Собственной, так сказать, персоной явились. Во всём своём блеске. Очевидно, им просто захотелось выпить по кружке своего любимого пива да заодно, и вот так запросто, без всяких там экивоков да риверансов, с простым народом пообщаться. Как у нас говорится, и самих себя во всём звёздном блеске своём показать, да и на других заодно посмотреть. Ну, тут все, естественно, кто только имел счастье попивать пивко в этом баре, воссторженно тотчас и завопили: «Вау!», да нечто своё, неизменное в таких случаях, одобрительное: «О, ес!», «Вери гуд!». Ну, и прочие всякие любезности, произносимые в подобных случаях в адрес столь именитых, звёздных гостей. И кто-то скорей уже автограф у них стал просить. Хоть на лбу у него, дескать, размашисто расписался бы кто-то из самой звёздной во всём мире троицы, а хоть и на бумажной салфетке оставил бы свою нетленную закорючку. Безусловно, что слишком дорогую для них, весьма и весьма стоящую, ежель, разумеется, по-хозяйски ею после распорядиться. И уже рядом со звёздным трио многие пристраивались с наполненными доверху кружками пива в руках, чтобы зафиксироваться с ними почти в обнимку, для памяти, подписав фотку, где все они изображены будут: «А вот я и Арнольд», предположим. Или: «А вот мы с моим другом Клодом и его другом Сильвестром пьём пиво в одном из лучших баров Портленда».
     Ну, и так далее.
     
     НАШИ В ПОРТЛЕНДЕ
     
     А где-то в самом дальнем углу бара два мужичка как раз, особенно не шумя и никоим образом себя не афишируя, тихонько сидели, и весьма, между прочим, с виду не американской были наружности. Это легко определялось хотя бы по одним лишь зубам, которые мужичков с головой и выдавали — ведь они у них, мягко говоря, далеко не соответствовали общепринятому для портлендцев стандарту. И с первого фактически взгляда было совершенно очевидно, что эти гости — именно, что из самой России, как и я, впрочем. Мы всегда чем-нибудь выделяемся среди остальных жителей планеты, хотя вовсе к этому и не стремимся, но такова, видно, судьба наша. А какая ещё, скажите мне, во всём подлунном мире нация, могла бы так непринуждённо и столь откровенно щеголять некоей всё же ущербностью собственного здоровья? Проще говоря, это были их зубы. Ведь если они и блестели то вовсе не тем здоровым внешне блеском, который в Америке принято было считать самым, что ни на есть шиком природного естесства, являясь этаким, чисто голливудским эталоном изящества. Дело в том, что зубы их (я имею в виду моих земляков) наполовину были приукрашены стопроцентными золотыми коронками, что наиболее, пожалуй, характерно для северных регионов слишком холодной и неприветливой для портлендцев России. И уж вовсе никак оно не характерно для многих американских жителей, и не только в самом Портленде. Даже эскимосы американские уже давно отказались украшать выбитые в многочисленных увеселительных драках, зубы свои столь нелепым, противоестественным образом.
     Да и какая здоровая нация могла бы позволить себе гордится именно золотыми зубами, если гораздо дешевле делать их из керамики?
     Эти мужички и одеты были как-то уж больно просто и, я бы сказал, даже нарочито неряшливо. Один из них так вообще был в одной лишь телогрейке. Да и напялена эта телогрейка была прямо на его голый, весь изукрашенный татуировками да шрамами, торс. И как-то уж больно небрежно на нём висела эта фуфайка, слегка сместившись на спине чуть ниже шеи, ведь именно так и носили их обычно блатные всякие зэки, воры в законе и прочая братва ещё задолго до перестройки.
     Да к тому же, ещё и замызганой какой-то она была, неопрятной.
     А вот другой из этих мужиков, который и с виду был чуть подвижнее приятеля своего и, по всей видимости, более гибким умом,
     (ну, точно шило у него и вправду где-то торчало)
     ...так вот из одежды этот его товарищ имел на себе необьятные в объёме брюки строгого, чёрного цвета.
     А ещё был он в каком-то ядовито-малиновом пиджаке. И этот, ядовито-малиновый пиджак, был наброшен на изрядно пропитанную его же потом рубашку. Это было видно даже издалека. Когда на теле человека чуть несвежая рубашка, он тотчас и выделяется среди остальных, какой бы дорогой и эксклюзивной, разумеется, она ни была.
     Да будь она хоть и от самого Версаче!
     Но если только она давно не стиранная, и не выглаженная специально, как и подобает её, разумеется, носить всякому, хоть на единую йоту уважающему себя джентльмену — тогда грош ей цена в самый базарный день, ежель обладатель её и вправду джентльмен, разумеется, а не какой-то там грязный, не имеющий даже постоянной визы иностранец... Мексиканец, к примеру, костариканец или, предположим, почти что земляк мой — житель Восточной Сибири, Магадана или Заполярья.
     И тот, который имел на себе лишь телогрейку да изрядно потёртые в коленях джинсики, очевидно, был более авторитетным, нежели его чрезмерно вертлявый товарищ, то и дело подносящий на столик, которым они располагали, то очередную порцию пива вместо официанта-бармена, то какие-то местные деликатесы, предлагаемые к этому пиву. И этим, по всей видимости, он и желал приятелю своему доподлинно услужить.
     Так вот, как раз этот-то, который и был в телогрейке, а с виду, как говорится, ну ни кожи, ни рожи, с какой стороны на такого, как он ни взгляни, как-то не по-хорошему с этаким прищуром вдруг взглянул на всё это звёздное трио, и что-то себе под нос и процедил. Должно быть, нечто это было грязное и весьма оскорбительное, я, к сожалению, этой фразы его не расслышал, но именно от неё, как я понял, приятель его весьма громко, просто на весь бар, вдруг заржал.
     Следует заметить, что некоторые посетители бара при таком довольно глумливом и вызывающем смехе, даже обернулись в их сторону. В их числе был и Арнольд.
     И тут, закончив довольно неуместный и раздражающий уши хохот свой, мужичок в ватничке в свою очередь тоже что-то шепнул в ответ приятелю своему весьма скабрёзное и такое же, вероятно, пошлое. Для этого ему пришлось слегка даже наклониться к самому его уху почти через весь столик, тесно заставленный пивными кружками и среди остальных закусок украшенный диковинной для здешних мест распотрошённой ими воблой. И оттого они уже оба прямо таки зашлись весьма неприличным и, безусловно, вызывающим для остальных посетителей бара смехом. Ведь на них теперь вынуждены были обратить внимание уже и все остальные любители холодного пивка. Дескать, а это ещё что за фрукты?
     Над чем столь откровенно так потешаются они и, почему смотрят в сторону наших славных звёздных парней столь неуважительно и без всякого, между прочим, почтения во взглядах своих, довольно циничных?
     И уже не только Арнольд, но и Клод, напрягши мускулы лба, отчего там и возникло некое подобие мыслительного процесса, подвержденного и красноречивой игрой желваков на его скулах, обратил внимание на эту разнузданную, совершенно отвязанную парочку. И после некоторой паузы, внезапно побледневший от раздражения Клод сквозь зубы что-то Арнольду промолвил, ну буквально пару слов, насколько, должно быть, и хватило его интеллекта. Ну а вслед за ним и сам Арнольд тоже слегка побледнел и, пошевелив для начала ещё более внушительными желваками на скулах, а после ещё и поиграв мышцами своего необычайно мощного, основательно натренированного лба, чтоб переваривить произнесённую его другом фразу и, наконец, скрипнув зубами, произнёс довольно спокойно: «О, йес! Ху из ху? Шит! Дабл ю си, я сам сейчас замочить этот рашен засранец... Тейк ит изи, Клод!»
     
     ЕЛЕНА МАЗУРКА, СОАВТОР ИВАНА МАЗУРИКА
     
     Оглядывая пивной зал, я обнаружил вдруг некую даму, которая показалась мне особой довольно экзальтированной; и ещё, как мне показалось — от неё просто струями исходил какой-то неиссякаемый и бьющий просто фонтанами юмор. Это показалось мне довольно оригинальным, поскольку я всё же был не где-то у себя, в своей уютной комнатушке, где, полёживая на диванчике, имел я возможность, бесконечно щёлкая пультом, перескакивать с первого на второй, а со второго на четвёртый и далее, пробегая все каналы телевидения, и всё время, натыкаясь то на какой-нибудь «Аншлаг», то вместе со случайными якобы прохожими попадая в объектив скрытой камеры, то, помимо своей воли, разумеется, оказываясь вдруг в гостях у Петросяна, а именно в пивном баре, где подобный юмор был всё же несколько неуместен, но, тем не менее, он от неё всё исходил и исходил, заглушая даже звон пивных бокалов и оттеняя — для меня, разумеется — на некоторое время даже явно назревающий конфликт двух мировых систем. Я имею в виду систему капиталистическую (всё-таки это понятие мне ближе, несмотря на проведённые в нашей стране реформы и какое-то вхождение её в мировую систему) и, понятное дело, систему социалистическую, даже несмотря на то, что для многих она как-будто давно развалилась, но я то знаю, что всё это далеко не так, хотя доказательств, противоположных столь очевидным переменам, у меня мало, да я и не буду ничего доказывать. Жизнь, как говорится, ещё покажет, кто из нас прав и кто будет смеяться последним. И многие ещё, может быть, убедятся в правдивости моих ощущений, которые сейчас, должно быть, иным читателям могут показаться и несколько сумбурными, и не достаточно логичными, но в оправдание себе осмелюсь заверить, что и хотел-то порассуждать я всё-таки не об этом... Задача моя была совершенно иной: честно скажу, меня ни в коей мере не интересует политика... Во всяком случае, не интересует ровно настолько, чтобы все происходящие у нас перемены я осмелился бы принимать как-то всерьёз и решился бы из всего происходящего вокруг делать какие-то выводы, тем более — спешные. Никаких выводов, и никаких обобщений. Только самые простые люди, и только самые обычные взаимоотношения между ними, ситуации, в которые они то и дело вдруг попадают, как удаётся им, преодолев все препятствия на своём пути, достичь какой-то определённой цели (если она только вообще возможна!) — вот круг моих подлинных интересов!
     
     НАЧАЛО ИСТОРИЧЕСКОГО ПОЕДИНКА
     
     Мужичку в ватничке что-то в словах бесстрашного богатыря Арнольда явно пришлось не по душе. Он с трудом приподнялся из-за своего столика (видимо, они изрядно уже перебрали) и, ткнув пальцем именно в Арнольда, неожиданно произнёс довольно громко — так, что все в баре не могли его не услышать.
     — Мальчики, — обратился он почему-то ко всем им, хотя пальцем-то ткнул как раз именно в Арнольда, фигура которого, видимо, показалась ему наиболее внушительной из всего звёздного трио, — а вам не кажется, что ваше место у параши?
     «Боже, — подумал я, когда это услышал собственными ушами, — что сейчас будет-то!» Я хорошо помню тот примечательный эпизод из гайдаевских «Джентльменов удачи» Там кажется какой-то то ли Никола Питерский, то ли Буба Касторский
     (признаюсь, точнее уже и не припомню),
     как раз нечто подобное и произнёс замечательному актёру Леонову, но там-то я был абсолютно спокоен, будучи уверенным, что Леонов этого Бубу Касторского или Николу Питерского, или всё же Касторского, не замочит тотчас, поскольку он и мухи-то обидеть был не в состоянии, и сам, должно быть, до смерти напуганный...
     Но здесь-то не Леонов и даже не Моргунов, хотя и его фигура тоже представлялась лично мне довольно внушительной, был оскорблён столь грязным обращением — здесь ведь самые-самые, пожалуй, крутые американские парни были оскорблены на глазах у многочисленной публики. Да они втроём лишь, пожалуй, в состоянии были даже поставить всю нашу доблестную Армии на уши, если бы довелось им вдруг столкнуться в каком-то самом крутом боевичке.
     Внутри у меня так просто всё и похолодело. Мне показалось, что даже волосы на голове моей зашевелились от ужаса. Я не мог даже представить себе, что будет со всеми нами, оказавшимся в пивном баре, дальше. Наверняка, весь бар разнесён будет просто в щепки, а от мужичков-то и вовсе мокрого места не останется. Слава богу, что никто из сидящих в зале не знает русского, — только и успел подумать я, как тут, к моему несказанному огорчению и второй мужичок, который, оказался ещё и полиглотом...
     Так вот, к ужасу моему эту довольно оскорбительную фразу приятеля своего с превеликим даже удовольствием он тотчас перевёл дословно и на американский язык. К тому же, ещё и от себя лично добавив к ней несколько позорных всяких словечек, из коих одно лишь сравнение ярчайших, несомненно, мировых звёзд кулачных боёв с какими-то «обвафлёнными по самые уши петушками» показалось мне наиболее мягким.
     И, поверьте на слово, стоило, пожалуй, хоть раз в жизни собственными глазами видеть столь мужественные лица этой славной троицы. Ведь такими разьяренными ещё ни в одном из увиденных мной блокбастеров никогда ранее я их не замечал.
     Особенно был страшен в гневе своём сам Арнольд, разумеется. Ещё бы: ведь корявый палец мужичка именно его как раз и имел неосторожность выделить из всех троих. Отсюда следует, что ему-то, понятное дело, как раз и предстояло развернуть весь дальнейший ход событий к совершенно непредсказумому концу. Развернуть их во всю исполинскую ширь — да и извергнуть из внешне вполне респектабельных пока ещё, но, в одно лишь мгновенье доведя всё там до абсолютного хаоса и, вполне понятно, что и до полной, исходя уже из этого хаоса, неразберихи, какие обычно и возникают с одним лишь появлением их в кадре очередного шедевра кулачных и огнестрельных разборок. Тем самым и я невольно мог быть втянут в самые, может быть, трагичные, а также, само собой разумеется, и динамичные события, в которых только и доводилось мне когда-либо ранее участвовать или просто наблюдать их со стороны в моей скромной и, безусловно, что лишённой героических всяких приключений, жизни.
     Даже и мой приятель негр как-то на моих глазах вдруг потускнел. Вероятно, и он переживал, как бы нам случайно не досталось, когда и вправду пойдут они всё на пути своём крушить: сначала сам бар, разумеется, разнесут на мелкие осколки: стойки его, столы, окна, пивные бочки, подносы, кухонную утварь. Да и подвернувшимся под их горячую руку любителям свежего пивка заодно достанется, и официантам, и добродушному хозяину заведения, и каким-то несчастным полицейским, случайно оказавшихся в зоне их видимости, а потом очередь дойдёт и до всего, расположенного в ближайшем соседстве с самим пивным баром.
     Да они весь Портленд, пожалуй, поставят на уши, чтобы восстановить пресловутый статус-кво, определить, «ху из ху» в этой долбанной, по их понятиям, провинциальной дыре, куда, к несчастью портлендских любителей пива и всех местных жителей, включая чиновников, полицейских и даже совершенно безобидных банковских клерков, занесло их каким-то недобрым, попутным ветром.
     Меж тем Арнольд всё колебался, мгновенно ли ему приступить к решительным действиям, или же всё-таки дать хоть какой-то шанс этим двум безумцам, как-то уцепиться ещё за возможность сохранения своей жалкой и ничтожной, безусловно, жизни. Ведь, судя по их дерзости, они сами не ведали, что творили. Арнольд мучительно разбирал возникшую ситуацию. Он даже весь вспотел от напряжения. Об этом красноречиво свидетельствовали и та напряжённая тишина, которая воцарилась в баре после слишком подробного перевода фразы мужика в ватнике приятелем его в малиновом пиджаке, да и сама задумчивая, несколько, пожалуй, и философствующая теперь поза Арнольда. Желваки на его скулах всё ещё продолжали живописно двигаться, что означало, безусловно, продвижение мысли его непосредственно от челюстей в направленьи к мозгам, которые надёжно скрывались у Арнольда где-то под мощной мускулатурой, образовавшейся даже на лбу американского чудо-богатыря.
     Как похож был он в это время на былинного нашего Илью Муромца. Так и хотелось мне, разглядывая Арнольда вскричать: «Эй ты, гой еси, добрый молодец!» Я давно уж невольно им любовался, мысленно представляя Арнольда на месте славного нашего Илюши Муромского: как бы, слезя с печи:
     он, Арнольд, стал бы добра коня сваво засёдлывать,
     а на тово коня сваво стал накладывать бы потничек,
     а на потничек тот накладывать стал бы — и войлочек ищё,
     а на войлочек тот стал бы он поверх накладывать — ищё и подпотничек,
     а на подпотничек — и седелко ищё черкасское...
     И подтягивал бы двенадцать также он подпругов шёлковыих,
     и шпилёчики бы он бы втягивал на те подпруги своя булатнии,
     а стремяночки бы тожи покладывал он булатнии,
     а пряжечки бы прилагал, лишь красна золота,
     ещё подпруги прилагал бы шёлковы,
     та и пряжечка-та красна золота бы была, не иначе как,
     да и брал бы в рученьки богатырски свои он палицу булатную,
     да в доспехи сваи облачался бы богатырски он,
     а и саблю брал бы он в руку вострую,
     а и копьё он брал бы в другу руку сваю боржамецкое,
     а йщо брал шалыгу бы подорожную — да и поехал бы на коне том богатырском он в Секвойя-парк и в Кингз каньон, к склонам Сьерры-Невады, сегрегацию бороть к притесняемым и гонимым в крае своём, защитой стать угнетённым и слабым, расистким молодчикам чинить расправу свою богатырску.
     Однако публика ждала от Арнольда чего-то более решительного, чем эти его мучительные раздумия, которые я наблюдал, думая о своём старинном, былинном уже, увы, совершенно Арнольду чуждое. Ведь Арнольд был в этот момент похож и на юношу, обдумывающего житье, и в некоторой мере на меня, обдумывающего, как бы этот Арнольд выглядел, предположим, а выйдя он ко войскам ко татарскиим, да на силу ту нечестивую спустив коня сваво да богатырского...
     Надеюсь, помните, была, кажется, такая картина, где Илья Муромец разглядывал окрестность, приложив ко лбу руку свою с высящей на ней палицей, а копьём указуя в степь, где татары топтали ковыль да прочее разноцветье, несметной силой катясь на земле русской.
     И только следующая фраза того же мужика в ватнике меня из сиих раздумий сравнительных как-то вернула в реальность и, безусловно, что подлила масла в огонь. Этот безумец вдруг взял и процедил сквозь зубы, насмешливо при этом глядя в глаза Арнольду: «А этому пидору я и в Калифорнии отсосать дам!»
     И товарищ его опять с некоторыми комментариями фразу его тотчас перевёл почти дословно, не забыв добавить, что и он присоединился бы, непременно, к своему приятелю, и что эти страстные губки американского воина прямо таки и созданы для подобных развратных действий.
     
     ПАНИЧЕСКАЯ МЫСЛЬ О БЕГСТВЕ
     
     Признаться, я даже глаза закрыл, когда всё это услышал собственными ушами, и хотел уж скорее бежать к выходу, не забыв прихватить с собой и приятеля своего, негра из подворотни, который просто был в ступоре и совершенно потерял способность что-либо предпринимать в столь критической ситуации. Открыть же глаза довелось мне почти мгновенно, потому что, судя по грохоту, донёсшемуся до моего слуха, Арнольд уже приступил к решительным действиям.
     Перевод был настолько красноречивым, да ещё и сопровождался столь недвусмысленными жестами обеих рук да и комментариями всякими, довольно пошлыми, между прочим, что это, безусловно, ускорило развитие дальнейших событий.
     «Бежать! Тотчас бежать!» — промелькнула в голове моей тревожная мысль, но когда я открыл глаза свои, боясь, что вместо своих бесстрашных земляков обнаружу лишь два мокрых пятна на стене или же на полу, к удивлению своему я увидел, что с земляками-то моими как раз всё было в порядке. Они как сидели, так и продолжали сидеть, а вот самого Арнольда я тотчас и не обнаружил на том месте, где был он буквально мгновение тому, но грохот всё ещё продолжался где-то в конце уже пивного зала.
     Я взглянул туда и заметил, как Арнольд, цепляясь за подвернувшиеся на пути его стулья, столы, стойки, мощными пальцами своими мгновенно превращая их в труху, продолжает скользить головой вперёд, стремительно приближаясь к стене своим мощным торпедообразным телом.
     
     СИЛЬВЕСТР
     
     И опять я услышал чьё то воссторженное: «ВАУ!» со стороны многочисленных зрителей, всё это наблюдающих,
     и, пока ещё спокойное, достаточно отчётливо прозвучавшее из уст Сильвестра, обратившегося к приятелю своему Клоду:
     — Тейк ит изи, Клод.
     На что уже Клод в свою очередь произнёс в ответ Сильвестру, как я понял и без перевода, поскольку уже немного понимал американский:
     — Шит! (то есть — чёрт!) Эти русские, кажется, нарываются. Тебе не кажется, что наступила пора взяться за них всерьёз?
     — Окей! — ответил ему Сильвестр и, не мешкая более ни секунды, как разьярённый бык на красную тряпку он бросился к столику, где сидели невозмутимые мои земляки.
     — Ой, что сейчас будет! — невольно воскликнул мой приятель-негр, отставив на время бокал с пивом.
     И я согласился с ним, что-то должно было, действительно, произойти, судя по более решительным действиям Сильвестра. Всё-таки Сильвестр выглядел более интеллигентно, во всяком случае, соображал он в несколько раз быстрее Арнольда. Наверное, он меньше времени уделял тренировкам.
     Обнаружив спешащего к ним теперь ещё и Сильвестра, тот земляк мой, который был в ватнике, со словами: «А вот и ещё один петушок», чуть привстал, и в момент, когда Сильвестр уж готов был обрушиться на него всей своей звёздной мощью, вот тут он как раз и произвёл то неуловимое движение плечом. Просто удивительно, как это у него изящно получалось! Наверняка, где-то в зоне отшлифовал он все эти довольно незамысловатые, но так блестяще отрепетиванные трюки. Хорошо хоть, что ещё и тонкое лезвие для бритья по-русски не появилось у него вдруг меж пальцев, иначе точно бы остаться Сильвестру без глаз. И, легонько шлёпнув вторую звезду ладошкой по мощному торсу, (точно так же, должно быть, как и Арнольда)
     ...мой ловкий, бесстрашный землячок
     и очередную, образно говоря, живую торпеду без промедления отправил сокрушать всё на пути своём, уже в другой угол пивного бара. И опять зазвенела в зале сбиваемая с подносов посуда, затрещал хрупкий пластик столов и кресел, и послышались чьи-то визги и стоны. А сам же мужик, как ни в чём ни бывало, продолжил отпивать пиво из кружки, только и пробурчав себе под нос, чуть раздражённо: «Ну, блин, завелись».
     
     И ОПЯТЬ АРНОЛЬД
     
     Меж тем Арнольд постепенно приходил в себя, и некоторое время он ещё так и потряхивал головой, точно проверял, всё ли с ней в порядке? Сохранился ли в ней тот спасительный для любого блокбастерного воина интеллект, который позволял ему, безусловно, не только всё на пути своём крушить, но что-то при этом ещё и произносить... Скажем «говнюки», «сейчас я вас буду мочить» и всякое прочее... Не соизволив хотя бы выплюнуть изо рта своего жвачку, с которой Арнольд не расставался, кажется, даже во сне, во всяком случае, во время съёмок — точно.
     Когда Арнольд закончил мотать головой, он сообразил, наконец, что первый тайм им проигран просто вчистую: откровенно говоря, Арнольд даже сам не понял, как это всё и произошло. Они втроём вошли в бар, они заказали по кружке пива и, кажется, раздавали автографы, а потом... Ну, да он, действительно, бежал к этому ублюдку, и уже занёс над ним свой тяжёлый кулак — и вдруг неизвестно с чего, с каким-то даже ускорением, сам же и полетел по инерции вперёд, пока не ткнулся головой в излишне мягкую стену. Он даже сделал в ней пробоину, безусловно, имея ещё один повод для гордости за несомненную мощь своего мускулистого тела. Ведь окажись кто другой на его месте, пробоины в стене вовсе не оказалось бы, а вот без головы остался бы он точно. А у Арнольда же ни единой царапины, только башка чуть трещала, но это для него было привычным. Она всегда у него трещала во время сьемок, ведь голова Арнольда так часто служила самым верным средством для нанесения им решающего, смертельного удара, что Арнольд к этому уже привык, как к ежеутренней чашке крепкого бразильского кофе со сливками. Иногда, как раз после какого-то очередного мощного и прицельного хука головой своей прямо в дощатую стену здания, в которое Арнольд по сценарию был обязан войти, но не через дверь как все остальные, а именно так —
     неожиданно, пробив дыру в стене собственной крепкой макушкой или же лбом, Арнольд даже позволял себе непринуждённо отпустить пару крепких армейских шуточек относительно обворожительно аппетитных сисулек очередной своей очаровательной партнёрши, которые, дескать, не такие стопроцентно качественные, как бронированная голова самого Арнольда.
     И кровь в тугих жилах сидящего на полу Арнольда прямо-таки и вскипела вся от негодования, вызванного пришедшей в его слегка контуженую голову мыслью о безнадёжно испорченной тусовке с приятелями его в этом задрипанном пивном баре. Как же так, что именно он — Арнольд, а не этот отчаянный безумец, которому, вероятно, просто каким-то чудом до сих пор удавалось избежать короткой, но беспощадной расправы, вот так лежит где-то в углу, не имея возможности сориентироваться в возникшей ситуации? И это в то время, когда он, Арнольд, мог бы уже разносить всё тут в щепки, а он вот так лежит, словно соломенный тюк, весь в пивной пене, в окурках, в остатках какой-то еды, хоть и без единой царапины, но всё-таки поверженный.
     — Уан моумэнт, сэр! — подняв указательный палец кверху, воскликнул Арнольд, развернувшись всем корпусом в сторону своего обидчика, так громко, что оставшаяся неразбитой посуда на столах рядом с ним от этого страшного рёва его, покачнувшись, сдвинулась со столов и упала на пол, естественно, разбившись на мелкие осколки.
     — Это чмо, кажется, что-то там вякнуло? — спросил мужик в тельняшке, обернувшись к вертлявому приятелю своему. Тот как раз заканчивал смешивать пиво с водкой, готовя для себя забористый коктейль, именуемый у нас на Родине ершом.
     — Это пидормо просит добавки, сэр — коротко и не без известной доли издёвки, ответил ему вертлявый его приятель, протягивая нашему славному герою (чего уж скрывать далее собственные симпатии?) кружку с коктейлем для пробы.
     Мужик в тельняшке успел лишь сделать из этой кружки пару глотков, как опять обнаружил перед собой Арнольда, который был ещё в большей ярости, хотя и предыдущая его ярость могла бы любого давно повергнуть в настоящий шок. Наверное, всё-таки любого американца или любого резко отрицательного киношного героя, — подумал я не без гордости, — она и могла бы испепелить одним лишь своим проявлением, но только не моего бесстрашного землячка. Сказать откровенно, я уже совершенно искренне им восхищался, и вовсе теперь не собирался никуда убегать, хотя многие из более-менее миролюбивых и трусоватых портлендцев из бара давно исчезли. Как говорится, только бы от греха подальше. Даже какой-то полицейский, которого Арнольд или Сильвестр, когда они по очереди летели каждый в свой угол, зацепил то ли коленом, то ли головой или же потоком воздуха. И полицейский этот так до сих пор и лежал, несмотря на то, что кто-то — безуспешно, впрочем — пытался привести его в чувства, обрызгивая посиневшее лицо несчастного изо рта своего пивом, и,
     пытаясь сунуть ему меж зубов уже прикуренную специально сигарету, наивно полагая, что именно курево, авось, и поможет Арнольду прийти в себя. Оставались же в баре лишь самые любопытные и дотошные. Мой приятель негр, кстати, тоже не убежал, и он без конца делал мне знак правой рукой, держа большой указательный палец над собой кверху, что означало, как всем известно, Викторию.
     Только чья это была Виктория?
     Если это была Виктория моего земляка в ватнике и его друга в ядовито-малиновом пиджаке, тогда мне не совсем понятен был его воссторженный, ликующий вид. И я подумал в этот славный, исторический, по сути, момент, что уж теперь-то этот негр из подворотни непременно станет учить русский язык, и обязательно когда-нибудь удосужится чиркнуть мне хотя бы пару строчек, не преминув сообщить в своём письме, наряду с остальными портлендскими новостями, ещё и о каких-то собственных впечатлениях об этой незабываемой схватке в пивном баре.
     Далее я буду описывать, не пытаясь с трудом, а иногда и с помощью словарей даже, вспомнить, что именно Арнольд, Клод, мой негр-приятель, Сильвестр, да и остальные свидетели даного происшествия, произносили там по-американски, а сразу буду давать все фразы их и всякие реплики с места на почти родном мне, русском. Мне так удобнее, поскольку, честно признаюсь, американский язык я немного уже подзабыл, ведь прошло достаточно много времени с тех пор, как я вернулся из Америки во Владимир. А язык этот как раз тем и отличается от родного, что все слова, которые ты уже знал и использовал как-то в своих речах, и просто в элементарном, повседневном общении с жителями Портленда, скажем, и с прочими американцами, будучи в Америке хоть полсуток,
     мгновенно испаряются из твоей памяти, если не продолжать ими пользоваться более-менее регулярно.
     — Ну, что тебе нужно? — спросил мужик у Арнольда.— Ну, что ты тут прыгаешь, падла нерусская?
     — Сейчас я буду делать из вас мясной фарш, сэр! — пообещал ему Арнольд, не прекращая мощно двигать желваками скул и сбивая на пути своём всё, что только ещё было им не сбито.
     Мужик хохотнул в ладошку, продемонстрировав ещё и довольно неприличный жест руками, а приятель его вдруг сказал на чистом американском,
     (с вашего позволения я тотчас переведу фразу его на русский язык, как мы, впрочем, и договорились):
     — Этот вздрюченный петюнчик просит у вас добавки, сэр. Его милый перданчик, сэр, к нашим услугам.
     Арнольд лишь скрипнул зубами, пытаясь тотчас переварить информацию. Очевидно, он не знал в точности, кто такой есть петюнчик и, какой там ещё перданчик имеет в виду этот рашен-ублюдок, которого он, разумеется, тотчас превратит в лепёшку, сразу же вслед за его приятелем, если ему не удастся убежать через окно или через кухню.
     — Ну, что ты стоишь? — спросил мужик и точно приказал могучему да, вероятно, и ждущему каких-либо дополнительных разъяснений относительно перданчика и петюнчика Арнольду. — Брюки спускай, голубарик! Или предпочитаешь отфлаконить, в натуре, за щёку?
     Удивительно, каким образом удавалось Арнольду сохранять на лице своём вежливость, столь присущую, вероятно, всяким таким киношным джентльменам, оказавшимся неожиданно далеко не в киношной ситуации. Вот и Клод, который пока ещё, в отличие от друзей своих, Сильвестра с Арнольдом, всё так и продолжал стоять у той же стойки бара, никак не вмешиваясь в события, похоже, поступал как настоящий, истинно киношный джентльмен. Не желая усугублять и без него довольно критическую для всех находящихся в залах пивного бара ситуацию, Клод куда-то звонил уже, скорее всего в ближайший полицейский участок, требуя немедленно прислать усиленный полицейский наряд. «Потому, что, — взволнованно кричал он в трубку, — если ещё и я пойду месить этих русских ублюдков, тогда и среди ваших земляков могут быть многочисленные жертвы, а у меня завтра как раз съёмки в очередном блокбастере, — объяснял Клод своё нежелание вмешиваться в эту назревающую кровавую драку. Мне надо сохранить собственное лицо в неприкосновенности и без единой царапины.
     — Вы за это ответите, сэр! — вскипел вдруг Арнольд, которому, наконец, кто-то перевёл подлинный смысл всего ему сказанного этими наглыми русскими, которых многие уже успели отнести к самым, как говорится, утончённым сливкам отмороженной русской мафии. И выходило почти как в настоящем кино. Арнольд, Сильвестр, да отчасти и празднующий пока ещё труса Клод, как раз и оказались почти в привычной для них киношной ситуации. её можно было условно заявить в Голливуде примерно так: «Известные всему миру американские киногерои вышли на след коварной русской мафии. Русская мафия, безусловно, обречена теперь на поражение».
     Арнольд ещё раз занёс над дерзким мужиком свой тяжёлый мускулистый кулак, желая разом покончить с обоими дерзкими иностранцами одним лишь сокрушительным ударом, против которого не могло устоять даже железо. Вспомните его «Термокаутера», к примеру. Он, видимо, так рассчитал, что тот ублюдок, которого он пришлёпнет, словно жирную навозную муху, обрушив на него весь свой корпус, сконцентрированный в том кулаке, коим он мужика просто-напросто сметёт с лица земли, как использованную кем-то бумажную салфетку или презерватив — а тот рикошетом зацепит ещё и второго ублюдка. И в результате образуется на ближайшей стене лишь одно мокрое пятно, или одна там образуется внушительная дырища, в которой оба они и сгинут бесследно. А он ещё, разохотясь, пройдётся по бару, как обычно и бывало во всех тех киношедеврах, которые он украшал своим участием, всё на пути своём превращая в щепки и труху. Однако и на сей раз гениальному в своей простоте плану Арнольда не суждено было осуществиться.
     И, клянусь своими самыми красивыми зубами, на которые мне недавно одели ослепительно белые коронки, я готов был вскочить со своего места, где мы продолжали сидеть с моим приятелем, белозубым негром, развернувшись лицами именно к этим моим землякам, чтобы попивать спокойно пивко и наблюдать за событиями с пребольшим удовольствием, поскольку они всё-таки оказались непредсказуемыми... Так вот, я готов был вскочить со своего уютного кресла и заорать во всю глотку: «Браво!», «Бис!» или «Шайбу! Шайбу!» вдруг потребовать в самой категорической форме, как будто я находился не в обычном пивном баре города Портленда, а в ледовом Дворце спорта на очередном хоккейном поединке... Хотя, к сожалению, в хоккее-то наши как раз в последнее время своим заокеанским коллегам стали заметно уступать. Да что угодно готов был орать я, и в ладоши готов был бить неистово, совсем как в театре: ведь на моих глазах всё повторилось в абсолютной точности. Просто один к одному, как и с первым наскоком доселе несокрушимого Арнольда, то есть, один-то раз уже сокрушимого; так вот, точно так же всё произошло и во второй раз. Я уж не знаю, что там этот столь хиленький с виду славный землячок мой умудрился сделать:
     плечо ли опять отклонил он чуть набок, ногу ли вовремя под Арнольда подставил, корпус от кулака его ли увёл чуть назад, а, может, даже какое-то волшебное слово произнёс (честное слово, я и не заметил ничего, и не расслышал, потому и не буду врать)
     А вот единственное, что мы все увидели...
     Ну, все, кто только и остался ещё в баре:
     летящее уже не в дальний угол, а как раз к ближайшей стене
     увесистое тело Арнольда, которое мой землячок ещё и довольно резко пнул в воздухе ногой в задницу,
     грузно, всей своей мускулистой мощью, ткнулось макушкой головы в пластиковую перегородку, разделяющую одну комнату бара с другой. Ну, знаете, как и у нас в столице, скажем, да и в провинции — существует в любом мало-мальски приличном ресторане бесчисленное множество уютных всяких закутков, где можно всегда уединиться,
     чтобы всласть насладиться почти интимной близостью именно с теми приятелями и лицами женского пола, разумеется, которые наиболее вам дороги, а не со всей этой шумной, бестолковой братией, от которой, честно признаюсь, у меня лично голова болит даже на приличном, образно говоря, расстоянии, не говоря уже о ближайшем соседстве. И там тоже сидели за столиками такие же любители пива, и, разумеется, они прекрасно слышали весь этот грохот за стеной, но пока ещё не знали, кто там шумит, кто крушит столики и кто так безжалостно разбивает пивные бакалы?
     И каково же было удивление их...
     То есть, какой они вначале испытали шок, а после, может быть, и восторг, и сожаление, одновременно, когда в дыру, вдруг образовавшуюся в стене, как раз над одним из, тесно обставленных кружками и закусками всякими столиком, воткнулась и прочно в ней застряла, слегка оглушённая голова самого Арнольда.
     — О! — воскликнул кто-то из завсегдатаев этого злачного местечка восхищённо. — Да это, кажется, сам Арнольд.
     — Привет, дружище, — произнёс другой любитель пива, — да ты неплохо выглядишь, приятель!
     — А как дела в Калифорнии? — спросил кто-то, явно намекая на политическую подоплёку внезапного появления выносливой головы Арнольда над пивным столиком.
     Прийдя в себя, Арнольд попытался освободить голову, но голова его торчала в стене так же прочно, как и какая-нибудь тугая пластмассовая пробка, предположим, в шампанском. Он уже имел возможность адекватно оценить возникшую ситуацию, и на лице его появилось недоумение, и какая-то даже трогательная беззащитность. И хорошо, что выборы давно были позади, иначе Арнольд потерял бы многих сторонников в той предвыборной кампании, которую ему удалось преодолеть просто блестяще. Ещё бы: ведь рядом с головой Арнольда, стоял высокий бокал с пивом, но дотянуться до него, Арнольд был просто не в состоянии. Хотя, отпить пару глотков пивка ему бы вовсе и не помешало. Тогда кто-то из сидящих рядом с его головой посетителей, предложил Арнольду бычок собственной, почти выкуренной им сигареты, не найдя для него более-менее подходящей пепельницы,
     но сидящая рядом с ним дама вдруг воскликнула категоричное: «Ноу смокинг! ещё и Арнольду в моём присутствии!», и на том всё и закончилось. Бычок был выброшен под столик и примят подошвой туфли.
     — Это что, съёмки? — поинтересовалась та же дама, обратясь уже к Арнольду. — А нельзя ли у вас попросить автограф?
     Ох уж все эти глупые американки, они подражают в чём-то Барбре Стрейзанд, Мерилин Монро, Моники Левински и даже самой Мадонне, но не играют роли в кино, не поют в клипах и не прославились в скандальных трюках с пятнами президентской спермы на своих платьях или на чулках! Совершенно рядовые, ничем не примечательные, типичные американки... Вечно они задают вопросы, от которых лично мне иногда становится неловко. Даже в кинофильмах! Я уже не привожу в пример обычные житейские ситуации, вроде этой сцены в пивном баре. Мне кажется, что им всё-таки более подходит, как и настоящим звёздам, вилять роскошными задницами и демонстрировать публике накачанные силиконом объёмные и пышные груди, чем что-либо произносить в присутствии мужчин. Когда они мило о чём-то щебечут меж собой, прямо с сапогами устроясь на широком диване — это ещё куда ни шло, но стоит одной из них хотя бы рот раскрыть, скажем, как сейчас, в этом портлендском пивном баре, так вечно там и возникает после её слов неловкая пауза. Да и вправду, каким образом бедный Арнольд мог дать ей свой автограф, если на столике перед этой дамочкой была одна лишь его торчащая из стены голова? Зубами, что ли, писать ему? Или, может быть, она собиралась перейти в другую, в соседнюю комнату, и там подсунуть ему какую-то подвернувшуюся на глаза ей открытку для автографа, чтобы Арнольд в этой открытке, не глядя, поскольку голова его зажата в стене, что-то изобразил, хотя бы крестик или нолик вывел, не глядя, вслепую. Словом, эта её глупая фраза вызвала у Арнольда только вполне закономерное раздражение. И он даже не улыбнулся ей в ответ, как делал это обычно в публичных местах, несмотря на то, что улыбаться-то теперь ему как раз и следовало бы в любой ситуации, даже в самой критической, поскольку Арнольд как раз накануне моего визита в Америку был избран губернатором Калифорнии. Я об этом уже сообщал, кстати; просто хочу напомнить. И он уже приступил, должно быть, к работе на этом посту, хотя лично я с трудом представляю Арнольда в такой государственной роли. Неужели им мало уже Картера, а в какой-то мере и Билла, коему тоже довелось проявить немалые, именно актёрские способности в той запутанной истории с пресловутой практиканткой Моникой?
     Неужели и этим они ещё не насытились?
     
     НЕКОТОРЫЕ ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПАРАЛЛЕЛИ
     
     Вот они, издержки хвалёной их демократии, которые, кстати, и нас уже коснулись, да ещё как, возьмём хотя бы одного Жириновского, ведь родись он в Америке — точно бы стал там президентом, благодаря великолепным своим шоу, которые у него получаются так легко, как будто он их заранее планирует. Но, поверьте, всё это — чистейшей воды импровизации. Просто он до мозга костей шоумен. Призвание его — развлекать, веселить публику, производить фурор, мандражировать самыми плотскими и низменными чувствами её, что угодно с ней делать способен он, потому что талант его искромётен. Другое дело, что Россию, давно уж торчащую в глубокой заднице Матушки Всемирной Истории, не развлекать надобно, а пытаться как-то её извлечь оттуда, реаминировать слегка, припудрить бедную нашу матушку, навести румяна на ланитах ея и дать правильный ход дальнейшему её продвижению вперёд на пути стабильного экономического развития. И, может быть, даже процветания, если удастся всё-таки привести её в чувства после долгого пребывания в относительном бездействии, но почему-то народ её до сих пор всяким переменам предпочитает именно зрелища. Можно подумать, что нормальная, благополучная и сытая жизнь вовсе и не его историческая стезя. А как раз все эти шоу он и предпочитает любой более-менее конструктивной идее. Вот так и жил он, и до сих пор живёт, твёрдо будучи убеждённым, что в ней — в России, какая-то особенная стезя... и особенная в ней так же стать. Только куда заведёт она его, эта особенная её стать и пресловутая стезя её — об этом русский народ и думать больше, понимаешь ли, не желает. Ему, видите ли, всё это так стало уже противно, что он просто отказывается переменить собственную участь свою, а так и согласен со всем, что у нас и происходит, и что свершается ныне. Он только и ропщет на проклятую, горемычную жизнь свою, продолжая послушно и в едином строю двигаться в никуда, безумно сам же над собой хохоча и посыпая голову свою пеплом своих обожаемых ранее вождей.
     И тут возникает новый лидер, безупречно разводящий все стрелки её полического развития. Он элегантен, он умеет чётко выражать и более внятно произносить мысли свои, чем все его предшественники. И он не дирижирует иностранными оркестрами, и он не падает с мостов в реку, возвращаясь бог весть откуда и куда, и он в точности знает правила этикета: к примеру, ему известно, кто первым подаёт руку — королева президенту или же сам президент королеве. И подаёт ли она руку вообще не коронованным особам, но о нём можно сказать, буквально, следующее:
     
     На перекрёстке судеб снежных
     Стоит он — лидер белоснежный,
     Но оловянный взгляд его
     Не выражает ничего.
     
     И СИЛЬВЕСТР ТУДА ЖЕ
     
     Сильвестр пока ещё пребывал в растерянности. На его глазах друга Арнольда какой-то дохляк в ватнике, которого, казалось, лишь пальцем ткни, так от него и мокрого места не останется, но каким образом он умудрился самого Арнольда повторно отпрессовать по полной программе, Сильвестру и в голову не могло прийти. Одно было совершенно очевидно, что назревал публичный скандал. Сильвестр, как более тонкий актёр, позволяющий себе иногда и расслабиться в какой-нибудь дешёвенькой мелодраме, где он не только дробил чьи-то кости, но и привыкал продвигаться вперёд по жизни совершенно безоружным, что давалось ему с большим трудом, поскольку руки Сильвестра сами тянулись хотя бы и к вилке (что делать, такое у него было амплуа — воина-победителя!). Даже играя роль обманутого мужа или преуспевающего любовника у какой-то глазастой милашки, Сильвестр больше всё-таки походил на того Рембо, которого в нём все привыкли видеть при одном лишь его появлении на экране. Да он и оставался именно таким ловким и бесстрашным Рембо, хотя ему и хотелось, наверное, соперничать в популярности с самим Джэком Николсоном. Только этого Джэка так же было невозможно представить в образе, скажем, Рембо-2 или Рембо-3, как самого Рембо, то есть Сильвестра в образе, чем-то хоть отдалённо напоминающем, скажем, исполненного Николсоном героя из его знаменитого фильма «Полёты над гнездом кукушки». Так вот, безусловно, что более тонкий исполнитель ролей, в сравнении с Арнольдом, разумеется, Сильвестр, вскоре тоже очнувшийся от полёта над пивными столиками в баре, не как у Николсона, понятное дело,
     (тут, как говорится, каждому — своё)
     и, потряся точно так же, как до него и Арнольд тряс, головой своей, Сильвестр обнаружил, наконец, торчащую из стены заднюю, пардон, филейную часть друга своего, которую узнал он по её внушительным габаритам. А рядом с ней уже хлопотал тот ублюдок, которого его друг пытался замочить, по всей видимости, вторично, догадался Сильвестр, да что-то у него, видимо, пока ещё не получилось. То ли не рассчитал собственные силы Арнольд, то ли промазал, или за что-то, может быть, зацепился, вот и влетел он со всего размаха в стену. А этот рашен ублюдок, подойдя к бедному Арнольду, который, к счастью, не видел, что творится у него за спиной, просто откровенно над ним потешался. А ведь там не только этот гнусный мерзавец производил вблизи его приятеля всякие оскорбительные действия. Точно так же потешались над бедным Арнольдом, похоже, угодившим в настоящую передрягу, и не только эти грязные свиньи из России, но и свои, земляки, похоже, тоже улюлюкали и с интересом ждали самого, пожалуй, позорного действа, которое только и можно было совершить ещё над его приятелем, несчастным Арнольдом. Ведь этот русский ублюдок, как успел заметить Сильвестр, уже решительно расстегнул ширинку на собственных брюках и недвусмысленно давал понять, что он вполне готов осуществить и то обещанное им позорное действо, которое, по всей видимости, и обещал. И для этого он уже, как не мог не заметить Сильвестр, успел слегка приспустить и брюки Арнольда...
     И тогда Сильвестр сообразил, что его друга надо немедля спасать. Иначе не только репутация самого Арнольда, но также и его репутация, а в равной мере и репутация Клода, безнадёжно будет подпорчена, если она вообще устоит. Он с укором взглянул на, проявившего неожиданную трусливость, бывшего их приятеля, Клода. Разумеется, всё это осталось в прошлом — их совместные проэкты, фуршеты всякие, пресс-конференции, где они держались вместе. Всё это в один миг было разрушено трусливым Клодом. Тот, стыдливо опустив глаза, лишь разводил руками, дескать, что поделаешь, Сильвестр — у меня ведь завтра съёмки. Не могу же я, мол, рисковать собственным лицом во всей этой никчёмной заварухе. «Ах ты, мерзавец! — решил про себя Сильвестр. — Больше ни одного фильма с таким говнюком в дуэте! Вот разделаюсь сейчас с этими ублюдками — так и ему заодно хорошенько врежу!»
     Тут Сильвестр заметил, что мужичок в ватничке, совсем уже обнаглевший и, пользуясь безнаказанностью своей
     (ведь его друг Арнольд был совершенно беспомощен),
     уже пробовал к нему как-то пристроиться сзади, чтобы как раз и совершить то, что Арнольда окончательно бы сгубило не только в кинобизнесе, но и на нынешнем губернаторском его посту... Безусловно, что это унизительное действо, если бы оно случилось, не позволило бы Арнольду продержаться и до окончания даже первого срока, не говоря уже о переизбрании его ещё и на новый, да и более-менее пристойной дальнейшей карьеры вряд ли ему в таком случае следовало ждать...
     И Сильвестр, больше не раздумывая, с какой стороны ему лучше начинать то, ставшее уже, поистине, легендарным — мочилово своё, бросился на защиту чести и достоинства своего приятеля Арнольда как раз, может быть, вовремя. Ведь ещё бы только одна-две секунды — и это бы произошло на глазах у многих свидетелей. Выходило так, что Сильвестр защищал не только Арнольда, он, несомненно, защищал и честь своей великой, самой демократической, и самой могущественной во всём мире державы. Он был, как бы это сравнить — прямо таки подобьём второго былинного богатыря нашего российского — Добрыни Никитича, ежель, разумеется, Арнольда условно можно было считать именно Ильёй Муромцевым. О говнюке Клоде, не хотелось бы даже, и упоминать, проводя подобные параллели.
     Ну, какой из него Алёша Попович, скажите?
     Ну, вы только представьте себе на мгновенье хотя бы Алёшу Поповича, который, забоявшись вдруг каких-то там половцев или татаров с монголами, побежал бы, бросив другов своих в поле ратном, чтоб князю ясну-солнышку Владимиру в ноги кланяться, да и звать дружину его хоробру, чтоб вспомогла окаянных нехристей одолеть, зело крепко поспешая, пока славны богатыри русски мечами головы крошат нечистивые.
     Полететь-то полетел Сильвестр на выручку другу своему Арнольду, только пролетел он и в этот раз мимо моего землячка, точно так же, как и сам Арнольд.
     
     ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
     по поводу виктории
     
     Ай да мужичок-хилячок. Ай да славный землячок мой. Да из каких-таких волостей ты будешь то? — так и хотелось воскликнуть мне, поклонившись ему до самого пояса, а то и до земли самой.
     И какая-такая земля подобных чудо-богатырей взрастила?
     Да заодно ещё поклониться бы в пояс и той женщине русской, которая на свет тебя произвела.
     Ну, не мужик ведь, а просто чистый какой-то самородок!
     Таким бы памятники за счёт государства отливать из червлёного золота, а не коронки бы им самим же себе и вставлять меж кровоточащих дёсен вместо гнилых зубов. Да и за свой счёт, ко всему прочему!
     Нет, пожалуй, непременно, будучи в Москве проездом, загляну как-нибудь в эту, довольно для меня неприятную, Думу последнего, четвёртого созыва. Ведь там как раз преобладают теперь, как я слышал, настоящие патриоты российские, в «Родине» найдя пристанище своё. После какого-то иного блока партийного не случайно, должно быть, там оказашиеся. Ведь не зря всё это, я так думаю. Услышат хоть они меня, надеюсь. Так вот, приду я к ним в Думу, и не от себя лично, а от земли всей русской, и им в пояс поклонюсь, хотя и противно мне это — чиновникам кланяться, но не ради себя же самого поклонюсь я, а о бедном мужике чтоб хоть слово замолвить. И может, выслушают они меня.
     А я уж постараюсь, да всё им, как было, и расскажу об этом происшествии в пивном баре Портленда. Замолвлю о мужичке-то два-три слова. Я так полагаю, что он, пожалуй, похлеще и наших славных гусар будет. Те, как известно, только до Парижа добрались, а этот вот и в самом Портленде самых известных во всём мире звёзд на глазах у пивной публики прессует, как будто он у себя дома. Думаю, что теперь-то им мало уже не покажется. Надолго запомнят они русскую удаль и русский характер. Будут знать теперь, как в боевиках своих наших славных солдатиков клоунами выставлять. Вот пусть они и покумекают теперь, эти думские патриоты, кому на самом-то деле звания Героев Росии присуждать надобно. В самых первых списках. Не таким ли, как этот земляк наш, весь от пяток до шеи растатуированный живописными надписями всякими, змеями, розами с шипами и с кинжалами. Весь такой с виду простой он, и одет в самый обычный ватничек, между прочим, наброшенный прямо на голое тело. Да ещё и с шиком с этаким, ну чисто зэковским. Характерная его особенность — чуть смещённый за шею воротник этого самого ватничка. В стране, где каждый четвёртый обязательно мотал хоть какой-нибудь срок — это традиционно. Когда-то я и сам, помнится, так же пробовал ходить, чтобы выглядеть чуть солиднее в глазах у поселковой ребятни. В детстве чего только не перепробуешь, как известно...
     И кто у нас теперь только и не Герой, пожалуй, трудно и сказать.
     Куда легче перечислить пока ещё не Героев России. Таких среди известных лиц остаётся всё меньше и меньше, скоро их и вовсе не останется. А вот именно Героев её, я и перечислять не буду. Специально не буду их перечислять, чтоб не обижать пока до сих пор ещё почему-то не Героев, хотя выглядят они ничем не хуже, чем выглядит любой из Героев. И вот им-то всё-таки, наверное, вдвойне обидно, почему это одному из них, предположим, уже присудили высокое звание Героя России, а другому ещё даже и не предложили его.
     А чем он этого, которому уже его дали, собственно, и хуже?
     Что, ворует он меньше чиновника уже Героя?
     Или он больше его ворует?
     А может, он вообще не ворует?
     Но не за это же ему могут дать звание Героя, что он совсем не ворует.
     Это что же, в таком случае, если всем, кто совсем не ворует, давать звания Героев, тогда они же сами в первую очередь и возмутятся, а почему это и у воров тоже такие же высокие звания?
     Или он
     (пока ещё не Герой России, но явный уже кандидат на столь высокое звание),
     и не в «Единой России» прошёл по партийным спискам,
     и не с «Идущими вместе» точно туда же, куда и все «единороссы», то в образе какого-то медведя, то — из карточного домика, продемонстрированного когда-то самим Цыцероном современной русской политики, Черномординым, то ещё под какой-то символикой?
     А, скажем, у шоумена-Жириковского он числился или вообще не прошёл в Думу, вместе с «Яблоком» или с СПС?
     Или за то, что он татарин, ему не дают звание Героя России, но буряту же это звание дали...
     И какому-то монголу, говорят, тоже дали.
     И якуту дали.
     И ханты-мансийцу, который в Москве был всего лишь проездом, как раз в последний момент, дать успели.
     Говорят, даже Галиеву что-то такое (то ли орден, то ли просто знак Отличия) дали, пока он ещё был жив.
     И Скучме уже, наверняка, дали какую-то звезду или тоже какой-то орден, или ещё дадут, когда он посетит Москву с ответным визитом по поводу газификации всей страны из дружественной трубы «Газпрома», а может, уже и вручают, пока я тут только ещё о том рассуждаю. Я рассуждаю об этом, а на лацкан пиджака высокого гостя, такой же высокий и гостеприимный хозяин, возможно, уже и прикалывает Орден Отечества самой высокой степени...
     И даже, если это только мой вымысел, так ведь обязательно дадут и Скучме то, что уже дали другим. Ибо, ну «как не порадеть родному человечку?»
     Да и как тут не дать, между нами говоря, если они то и дело меж собой встречаются, и что-то всё время решают на самом высоком уровне?
     Не знаю, дали ли что-нибудь Мукашенку, но если Бородкину, у которого не одна шапка на голове уже сгорела дотла, пока он с кислой улыбочкой рассказывал всем о том, какой он честный и благородный джентльмен, оказывается, тоже дали, так и ему, стало быть, дадут, если захотят. Если давать, так уж всем и давать.
     Мне тоже, кстати, звание какое-нибудь не помешало бы, а то у меня ни одного значка нет в доме. Когда-то, в детстве ещё я их, помниться, собирал, но все они как-то вдруг растерялись. Даже не помню, как это произошло. Может быть, их просто украли у меня. Или я их потерял, или подарил кому-то. Убей — не помню... И поносить-то ни один из них я не удосужился. А вот, если бы мне присудили какое-то звание, ну хоть какой-нибудь орденок, самый у них завалявшийся дали бы, хоть медальку какую-то на грудь мне нацепили бы... Так я непременно, носил бы её, всем показывал и очень бы, наверное, гордился, что вот и я теперь, дескать, как все — тоже ношу какую-то государственную награду. И она позвякивает на груди моей — эта награда, как знак особых моих заслуг каких-то, и мне это, честное слово, чертовски приятно, что она на груди моей позвякивает-позвякивает, позвякивает-позвякивает. Налево пойду — позвякивает медаль моя, направо пойду — опять она приятно этак позвякивает. Ну, просто шагу не даёт ступить мне, чтоб не позвякать. Я уже даже её ладошкой к груди прижимаю. «Ну, кончай ты звякать уже! — прошу я свою медаль. — Нельзя же быть такой назойливой, в конце-то концов. А она не слушает меня, и продолжает позвякивать. Тогда я снимаю её с груди своей и бросаю её в шкатулку с семйными драгоценностями: какими-то колечками и серьгами. Вот, говорю я ей, — вот и дозвякалась ты на свою голову. Вот так-то. Будешь теперь знать, как звякать! А то, видите ли, куда я только не войду, так она сразу и позвякивает на груди моей эта медалька.
     Хотя, если бы всё-таки мне эту медальку дали, может быть, я и не стал бы раздражаться её позвякиванию на груди своей, на которой ещё ни одна медаль и не висела никогда, а просто целовал бы её перед сном, да и спал бы с ней. Жалко, что мне её никогда не дадут, потому что я рот начальству не заглядываю, не ловлю каждый его жест и не смеюсь каждой его тупой шутке так, словно он самый остроумный человек, которого мне только доводилось встречать. Мне вообще никогда ничего не дают, а только всё у меня самого отнимают и отнимают. Не успею я что-то заработать каторжным трудом своим, как они мне уже и напоминают, что с ними надо делиться, и я делюсь с ними, чтобы они меня ещё и в тюрьму не посадили, как, скажем, Ходорковского. Но его-то они выпустят непременно, посидит он там немножко, подумает, с кем ещё поделиться надо бы — и они выпусят его, а меня, если уж посадят за что-то, так мне долго придётся думать, может быть, и до самого конца своей жизни. Мне-то делиться с кем-то нечем. Я ведь не Ходорковский, у меня лишних денег нет. Я зарабатываю их в поте лица своего, никого не кидая и не воруя у государства, я их сразу все и проедаю, если сказать честно. И вот даже из Америки выбраться не могу специально заказанным для этого самолётом, мне это не по зубам. Вот и придётся мне терпеливо троллейбуса, ждать, на котором я сюда и приехал...
     Ну, а что тут такого противоестественного, скажите, что и мне медалька бы не помешала?
     Почему им всем дают и дают их ко всяким юбилеям и к праздникам: к Новому году, к Первому Мая, к Рождеству... и так вообще, вдруг ни с того, ни с сего, как, скажем, Макаревичу за какой-то вклад его в искусство, а нам всем не дают и не дают?
     Вот почему Лужкову, к примеру, дали и орденов всяких кучу и медалек полным полно у него, просто девать их уже некуда, ни одна грудь их не выдержит. Разве только грудь ныне покойного генсека и могла бы... А моему другу-москвичу Юрке, к примеру, фамилию его я, к сожалению, как-то запамятовал, так ничего и не дали?
     За что обидели этого славного парня?
     Что, рожей для награждения не вышел?
     Или не россиянин он, как тот же Лужков?
     Чем, ответьте, пожалуйста, им друг мой Юрка не приглянулся?
     (Мы с ним одно время на рынке стояли рядом, обувью торговали; и нас всё время с одного на другое место там гоняли какие-то странные типы в спортивных костюмах, приезжающие на иномарке, которые подобно злым ханским баскакам требовали от нас каких-то податей, оброков — и мы безропотно перебирались на какое-то другое место... Тогда нас и оттуда тоже гоняли)
     Так вот Юрка, помню, тогда и сказал, вздохнув с сожалением: «Эх, жалко, что я не герой Советского Союза!» «А зачем тебе быть героем Союза?» — спросил я, не улавливая хоть какой-то логики в его мечтательном душевном вздохе. «А вот если бы я был героем, — пояснил мне Юрка, — тогда бы меня ни одна с-ка здесь не посмела тронуть!»
     Наивный он малый — этот Юрка... Да этим сукам, будь ты хоть дважды героем, но если нужда тебя на вещевой рынок вытолкнула, так ты уже для них и никакой не герой, а такой же лох, как и все остальные.
     А вот среди них, среди теперешних Героев России, хоть один есть самый настоящий?
     Такой Герой, чтобы, как он прошёл по улице, так чтоб все женщины с замиранием сердец вслед ему посмотрели, как когда-то смотрели они вслед лётчику Чкалову или Водопьянову?
     Или такой Герой, чтобы мы с этим Юркой, который после в Москву уехал и с тех пор я его больше так ни разу и не видел, сняли бы перед ним шляпу — ну, хоть один есть среди них именно такой?
     О толстомордых, отупевших от безделия генералах я и не говорю даже — ведь воевать они всё равно не умеют, разве только на учениях и проявляют свои способности, а вот среди других всяких лиц, не занимающих высокие армейские должности, кто они — эти герои?
     Неужто, и вправду они могут быть Героями России, как это и соответствовало бы столь высокому званию?
     Ведь, согласитесь со мной, что всякий вновьиспечённый Герой России — это должно было бы звучать, по меньшей мере, хотя бы гордо.
     И я всё искал среди них хотя бы одного, на мой взгляд, достойного этого высокого звания. И сколько ни вглядывался я в лица этих героев, так всё и видел среди них одни лишь свинные генеральские рыла, да ещё видел я такие же рыла спасателей, именуемых теперь МЧС. Спору нет, что служба у них так же опасна и трудна, как и у тех, кто не позволяет нам жить нечестно, но, прошу прощения — это же их работа. Так у них и в договоре указано, что они призваны исполнять какие-то пункты своих прямых обязанностей. А если, скажем, и сантехник, у которого канализационную трубу прорвало, и он эту трубу, спасая мирных граждан страны своей от бьющих из неё наружу фекалий, своим телом закроет, тоже звания Героя для себя потребует? Как сообщить об этом президенту, который и подпишет приказ о награждения сантехника за... Ну, хорошо — пусть даный пример и не совсем эстетичный, и не столь благозвучный для ушей наивысшего в стране должностного лица, но как тогда быть, скажем, с человеком, который дал слово, что пить бросит — и бросил пить? Думаете, это так легко у нас. Это невозможно почти. Я это по себе знаю. И я лично бы, клянусь, именно такому человеку и вручил первым свидетельство о присуждении ему столь высокого звания. И те, кто резко бросает курить, пожалуй, достоин быть, в ряду таких героев.
     А относительно вновьиспечённых героев из МЧС... Да у нас вся страна — сплошь теперь одно МЧС! Так что же всем ордена, стало быть, и раздавать, как только где-нибудь лихая беда минует, как кончится зима, скажем, как холода отступят или как только паводок чуть спадёт? И как только льды сапёрами будут расколоты и успешно взорваны,
     и как только батареи парового отопления будут газосварщиками изрезаны на части,
     и как только разорванные лютой стужей в квартирах трубы заменят другими трубами,
     и как только мосты пантонные соорудят, наконец, вместо старых давно пришедших в негодность мостов,
     и как только сплошным, недоступным приливам воды бетоном зальют всё побережье...
     Ну, вот, к примеру, скажем, один из таких кандидатов в герои почти весь город заморозил, а ему как раз и вручили какой-то орден или памятную медаль к его шестидесятилетию. Так уж, видите ли, совпало. Впрочем, о замороженном городе, разумеется, ни словом никто не обмолвился, при вручении нашему герою награды... Просто сообщили, что она ему присуждается, дескать, за огромный, ну просто за выдающийся вклад его в народное хозяйство. И до сих пор никто и не знает, а во что, собственно, был этот вклад? И в чём он выражался? Да и был ли вклад вообще? Но, как бы там ни было, что бы там ни говорили, а медаль-то или орденок на груди его уже, глядишь, и позвякивает.
     А другие кандидаты в герои и совсем отличились: сотни людей в зрительном зале какими-то газами нервно паралитическими, фосгенными или дифосгенными, а может быть, и черёмухой, да и чёрт их знает, какие они там сейчас могут быть, отдали команду передушить — и тоже получили после Героев. И наградили их именно за героизм, проявленный при ликвидации банды отъявленных террористов. Можно подумать, что они сами и уничтожали этих террористов, первыми ворвавшись в концертный зал. И открыв там прицельный огонь на поражение.
     А третий, скажем, кандидат, тот проявил сначала собственную халатность и расхлябанность в исполнении им служебного долга, в результате чего талой водой с ближайших весь посёлок и затопило весной, которая пришла, как всегда, неожиданно, тотчас после зимы... Тогда он ещё и героизм проявил недюжинный, послав воинов своих в срочном порядке людей эвакуировать из воды прямо на берег, где уже палатки стояли... и, будьте так любезны — он тоже герой.
     А эти ещё, адмиралы-шмубиралы, прости господи за невольный каламбур бакинский, играясь в какие-то армейские свои бирюльки-шмирюльки, называемые у них почему-то учениями, сами же собственную подводную лодку и затопили торпедой с какого-то крейсера или с линкора, а может со спутника (кто ж теперь всё это разберёт?) перепутав её, должно быть, с американской... А после с героическими усилиями её же и подняли со дна морского, применив какие-то особые подъёмные средства и разработав доселе неизвестную миру технологию, — так тоже, нате вам! — получайте Героев.
     
     А этот мужик-то в ватнике он же и самого Сильвестра, (только вдумайтесь в смысл произошедшего) вслед за Арнольдом в ту же самую пластиковую стену запустил...
     (подумать только, как стабильно!)
     ...причём рядом — тютелька в тютельку... и уже и Сильвестр, пробив ещё одну дыру, провис лицом над тем же столиком в соседней комнате, рядом с Арнольдом. Какая кучность, между прочим! Ещё-то кидалово!
     Справа Арнольд, а слева Сильвестр. Как в семейном портрете, только изображения — выпуклые, торчащие из дыр в пластике.
     Если смотреть на нах из той комнаты, а из этой — разумеется, наоборот: уже слева остальная туша (без торчащей в стене головы) Арнольда и справа — Сильвестра.
     Удивительно!
     Зрелище, достойное кисти самого Микеланджело.
     Ведь ни тот, ни другой, никак не ожидали, что так всё и случится. Выходит, что Клоду даже повезло, выручили его эти завтрашние съёмки в блокбастере или в боевике, о котором он, с присущей ему трусливостью, как раз и сообщал то Арнольду, то Сильвестру. Зря к нему не прислушались! Зря на рожон полезли приятели его. Не рассчитали, выходит, силы свои, просчитались чуть-чуть. Но это, мягко ещё говоря. А так-то — залетели дружки его совершенно конкретно. Не зря говорят у нас: нашла коса на камень. Так вот она и вправду нашла. Нашла она, образно говоря, на камень. Да ещё на какой! А Клод, оказывается, поумней их. Выходит, почувствовал что-то он. Своя-то задница к телу всё-таки ближе. А то бы торчать и ему так же, как и его приятелям головами как раз над пивным столиком в соседней комнате, ведь если бы Клод не боялся поцарапать лицо или, скажем, с синяком под глазом не боялся бы остаться, так точно бросился бы он уже третьим на этого дохляка и, учтя все ошибки Арнольда с Сильвестром, уже точно бы расплющил эту гниду в лепёшку. Но это ещё вилами по воде писано, что ему бы непременно повезло. А вдруг и он бы чуть-чуть не рассчитал, да промахнулся? Нет, Клод бы точно не промахнулся. Или всё-таки промахнулся бы? Если бы он промахнулся, тогда вообще был бы полный конфуз. А если бы ему удалось отомстить этим рашен негодяям, так и друзей бы освободил Клод тотчас и реноме своё бы восстановил, а так, что ему ещё оставалось делать, как не взывать о помощи? Он и так уже в четвёртый раз названил в этот проклятый полицейский участок, а от них до сих пор ни слуху, ни духу. Должно быть, прослышали уже, что там Арнольда и Сильвестра эти русские свиньи в пластиковую стену воткнули, вот и боятся, падлы.
     Честное слово, я и сам так разволновался в тот исторически-триумфальный для нашего Отечества супер-миг, что до сих пор не могу ни припомнить, ни даже, чуть домыслив, как-то попытатся всё-таки изложить этот знаменитый полёт Сильвестра к своему жалкому бесславию и, может быть, даже последующему забвению. Я только и слышал опять истошные женские визги из-за стены, то ли восторженные, то ли испуганные, попробуй разгадать их, этих американцев, они же так на нас непохожи, их чувства совершенно, с нашей точки зрения, порой лишены всякой логики. Там где мы смеёмся, американцы почему-то плачут, и, наоборот — там, где они хохочут, уже мы откровенно грустим. Ну, к примеру, кто из наших родственников будет смеятся, если их родной племянничек, предположим, усядется вдруг задницей на торт и испачкает свои брюки так, что их после ни за что уже и не отстираешь? Даже Ферри. Так, неужели, кто-то из них в этот миг засмеётся? Да если он засмеётся, глядя на то, как бедный мальчик, заметив реакцию своей сварливой мамы, чуть уже не плачет, пытаясь хоть как-то очистить жирное пятно на брюках своих, так ему кто-то в отместку за смех его дурацкий, этим же тортом, смятым в харю-то и запустит. И тогда уж скандал и вовсе получится натуральный. А вот американцы тут все просто со смеху бы поумирали. И стали бы они для пущего юмора непременно ещё и поливать остальных гостей всем, что только подвернётся им под руку. Кто кетчупом, кто майонезом, а кто и пирожные или бисквиты стал бы пулять, всякий раз желая попасть кому-то в лицо или хотя бы в грудь чью-то, оставив жирное пятно на белоснежной рубашке какого-нибудь сурового с виду, настоящего мачо.
     Или на чопорном пиджаке стопроцентного, почти рафинированного джентльмена, тотчас переменившего и пиджак, и брюки, и даже саму рубашку на точно такие же, только свежие.
     Или в тонкую кофточку какой-то очаровательной леди запулить этот бисквит, сделавшей вид, что ничего не произошло, хотя, на самом деле, для неё это была бы целая трагедия, если бы это случилось с ней на самом деле, а не в легкомысленной этой, очень глупой для нас, к примеру, комедии. Примерно так они у американцев и выглядят, и все эти их весёлые, просто, как они сами же и рекламируют их с восторгом, от которого уже заране тошнит, супер-комедии, потому что американцы более тонкого юмора, очевидно, всё-таки не понимают. Для них самый писк юмора до сих пор их неуклюжий, маленький Чарли Чаплин. Недавно я попытался просмотреть один из фильмов с его участием, и очень, как и раньше, впрочем, был разочарован: ведь просто невозможно долго смотреть все эти, может быть, и смешные для американцев, нелепые, суетливые движения маленького, усатенького «чмо» с традиционным котелочком на кудрявой своей голове. И грустно мне отчего-то, когда я вспоминаю себя ещё ребёнком; нам показывали их в крошечном зальчике, устроенном прямо в каком-то автобусе, где набивали нас словно сельдь в бочку, и все мы были совсем ещё маленькие, четвёртый класс, кажется, или пятый... И я тоже отчего-то хохотал, глядя на него, ведь там все сразу и начали ржать, как только он объявлялся в кадре.
     Но с ребёнка что и спросить, собственно?
     Он же, как говорится, всего лишь дитё неразумное. Не понимал я в то время, над чем, собственно, и смеюсь. Все смеялись, вот и я смеялся. Но всему своё время, теперь-то я уже не смеюсь, глядя на мушиные бега пресловутого Чаплина, потому что не смешно это, а глупо. Просто глупо. А вот они — эти американцы на таком, именно мальчиковом, уровне восприятия любого юмора, видимо, и остались, так дальше и не продвинулись они вперёд ни на шаг, судя по образчикам тех бесчисленных комедий, которые как блины, шлёпают их кинокомпании для всего мира.
     
     СИЛЬВЕСТР ПРИХОДИТ В СЕБЯ
     
     Пока Клод пытался дозвониться до ближайшего полицейского участка, вторая голова, а именно голова Сильвестра, медленно приходила в себя. Если голове Арнольда, оказавшейся в пробоине стены чуть ранее для этого понадобились считанные секунды, то уж у головы Сильвестра ушли на это считанные минуты, как минимум, две-три. Арнольд был не так интеллигентен, как Сильвестр, поэтому и мысли в его голове прояснялись гораздо быстрее: им было не так тесно, как мыслям Сильвестра. Когда же на лице у Сильвестра появилось, наконец, осмысленное выражение, то есть — ярко выраженное удивление, за счёт вскинутых вопросительно бровей, кстати: в точности соответствующее и столь же откровенному удивлению на лице у самого Арнольда тотчас по пришествии его в чувства после сокрушительного удара головой в пластиковую стену. Они все выглядели примерно на одном уровне выражения своих сокровенных чувств на публике американские супер-герои подобного ранга, отличие было лишь одно: Арнольд продолжал спокойно жевать жвачку, а у Сильвестра как раз жвачки во рту не было. Может быть, он её уже выплюнул или нечаянного проглотил во время своего полёта, который, как я уже заметил, отнюдь не напоминал «Полёт над гнездом кукушки». И поэтому, после точно такой же бури восторгов и должных именно для всяких настоящих звёзд, комплиментов и восхищённых реплик, посетители бара за стенкой приняли живейшее участие в их судьбе, безусловно, что несколько неуютной, поскольку вторая часть тел их, причём более основательная, оставалась где-то за стенкой. Сильвестру были предложены на выбор: жвачка, пиво, толстая, кубинская гавана, какие-то недоеденные кем-то из посетителей креветки. Их предложила Сильвестру как раз объявившаяся из глубины кухни посудомойщица, которая убирала иногда со столов остатки еды. Но Сильвестр все эти предлагаемые ему удовольствия незамедлительно отверг, кроме, разумеется, жвачки, которую отвергать было бы просто неприлично, вот он и выбрал её из всего остального, почти не задумываясь. Ему сунули в рот жвачку, и Сильвестр тотчас стал её жевать под одобрительный рёв остальной публики, которой нравилось наблюдать как звёзды жуют жвачку или просто провисают над пивным столиком бара, торча из пробитой ими пластиковой стены. Я заметил, что у всех знаменитых американцев всегда во рту что-то торчит, особенно когда у них берут интервью: у меня такое впечатление, что, не жуя жвачку, какая-нибудь звезда НХЛ, скажем, не сможет ответить ни на один из задаваемых ей вопросов. Только со жвачкой в зубах герои всяких американских блокбастеров, кажется, и способны проявлять остроумие. К примеру, на вопрос, заданный Сильвестру тотчас, как только он получил свою жвачку и принялся активно над ней работать своими мощными зубами, всё той же дамочкой, которая и у Арнольда всё просила автограф, она и на сей раз была не более изобретательна, чем в тот, опять спросив:
     — Скажите, а можно у вас попросить автограф, сэр?
     На что и получила она в ответ, на мой взгляд, просто блестящую реплику Сильвестра:
     — Вы не видите, леди, что я занят!
     И в подтверждении слов своих Сельвестр продолжил жевать свою жвачку под одобрительный гул обожающей пиво и подобные развлечения публики, безусловно, с восторгом наблюдающую, как удаётся кумиру их сохранять присущее ему хладнокровие в любой, даже в самой угрожающей его репутации ситуации.
     А ситуация была и впрямь довольно щекотливая. Что-то такое надвигалось над нами достаточно непредсказуемое. И мы с приятелем моим, белозубым негром, даже прошли в соседний зал пивного бара. Тотчас вслед за моими славными землячками, которые, меж собой под одобрительное улюлюканье оставшихся в зале посетителей, вслух посовещавшись, решили, что начинать их опускать надо непременно с фасада, то есть, для этого именно и потребовалось им перебраться в соседнюю комнату. А уж там...
     
     ВСТРЕЧА С ЗЕМЛЯКОМ
     
     И тут заметил я нашего водителя. Признаться, даже обрадовался, ведь в нём был единственный мой шанс хоть как-то попытаться вернуться к себе на Родину. Наверняка, он запомнил дорогу, да и троллейбус его — единственное, кажется, транспортное средство, которое могло бы проделать такой длинный, изнурительный путь назад, если он ещё существует.
     Водитель троллейбуса нервно вышагивал на небольшом относительно пятачке в конце той самой улицы, где мы и остановились. Я узнал её, там ещё был газетный киоск, несколько магазинов, в том числе овощной и «Торговый дом» какой-то, просто, без названия... Ну, и там как раз троллейбусы разворачивались, чтобы следовать в обратном направлении. Видимо, он искал свой троллейбус, он внимательно смотрел себе под ноги, словно пытался найти там хотя бы какой-то след от протекторов на его колёсах — и очень злился, что обнаружить ему ничего не удаётся, как бы он ни старался. Я хорошо помню, что прежде чем уйти, наш водитель, опустил рога своего троллейбуса, провиснув всем телом на свисающих от дуг верёвках, заброшенных после на его крышу и, уведя их на специальные, парковочные провода. Другие троллейбусы там были, их на остановке скопилось достаточно много, хотя и на остановке собралась почти толпа, терпеливо ждущих хоть одного из них американцев. Обычное дело — они все и поедут вот так гуськом: один за другим, когда у них закончится то ли завтрак, то ли обед... Вообще, один чёрт, наверное, иногда и знает, чего они все стоят да стоят по полчаса и больше, а затем все разом и выезжают, буквально выстроясь в одну колону. Да, троллейбусов там было много, но в них сидели или полёживали на креслах, отдыхая, настоящие американцы, хотя и наш тоже был настоящим, но, поскольку привёз он нас в Америку из Владимира, значит, его можно было считать и не стопроцентным, как говорится, янки, скорее — это был просто житель планеты. Как наш Конюхов, скажем, или как француз Кусто. И троллейбус, на котором мы сюда приехали и, который теперь самым таинственным образом вдруг исчез, тоже можно было считать троллейбусом планеты. На нём, как я подозреваю, не только в Америку можно было добраться, но и в любую другую страну, даже в Австралию или в Гренландию, хотя туда-то, пожалуй, путешествовать, вовсе, и не стоило, учитывая чрезмерно низкую температуру и отсутствие хоть как-то оборудованной для этой цели, конечной остановки. Да и какая конечная остановка могла бы достаточно долго там просуществовать, чтобы на ней можно было оставить троллейбус до 18-10 текущего дня, скажем, не рискуя к этому времени, остаться не только без троллейбуса, но и без самой остановки тоже. её просто вымело бы всю шальными, северными ветрами или с горой занесло снегом, если бы такое можно было себе представить хотя бы даже теоретически.
     Похоже, наш троллейбус пропал. Может быть, его просто угнали, распознав в нём именно те особые свойства, которые так отличали его от всех обычных городских троллейбусов, на которых и за город иной раз выехать уже невозможно, когда там ремонтируют мост через реку и через железную дорогу, ведущую в столицу Америки — Вашингтон. Сначала этот мост ремонтируют, потом его открывают вдруг для движения любым транспортом, а троллейбусом уже ездить почему-то нельзя, хотя раньше там был самый оживлённый маршрут...
     — А почему нельзя ездить троллейбусом по новому мосту? — удивлялись, бывало, рядовые портлендцы, именуемые в бандитских кругах Портленда лохами.
     — А потому нельзя, что нет проводов, — отвечали лохам-портлендцам портлендские чиновники.
     — А почему нет проводов?
     — А потому нет проводов, что троллейбусы больше за город ездить не будут, вот потому и проводов нет.
     И горевали жители Загородного Портленда, что и мост к ним опять как новенький стал, и машины продолжают движение по этому мосту и в том, и в другом направлении, но проводов-то над ним почему-то нет и не будет их уже никогда. И горевали они также, что троллейбусы по мосту никогда больше к ним не поедут, и как теперь вообще добираться им в город, — размышляли жители Загородного Портленда, — на чём добираться? И на какие такие шиши им добираться, когда троллейбусы перестали ходить по мосту, так и не могли сообразить жители Загородного Портленда.
     
     НОСТАЛЬГИЯ ПО РОДИНЕ
     
     Ну, что он там всё изучает да изучает, вглядываясь в асфальт — водитель наш неугомонный? Уже в асфальте просто плешину протоптал, а всё никак не угомонится. Неужели, он до сих пор так и не понял, что троллейбусу нашему — «кердык». «Ек» нашему троллейбусу. Секир башка его колёсам, кердык-монтаж его рогам, ёк-ёк всем трём входным его дверям. Нет его больше в наличии. Точно испарился он или укатил в каком-то сказочном направлении.
     Вот и путешствует кто-то в этом троллейбусе, должно быть, из одного города в другой город, из одной страны в другую страну. Всё дальше и дальше от Портленда троллейбус этот, всё ближе и ближе он к конечной своей остановке, но в какой стране она — эта остановка, на каком конце света?
     А может, к нам путь его лежит?
     Может, на Родину возвращается он?
     И там — стало быть, его конечная остановка?
     Или где-то посредине она, скажем, между Петушками и Покровом?
     Уже и Лакинск, должно быть, проехал троллейбус, и к Юрьевцу он подкатывает, где как раз на одном из перекрёстков путаны городские кучкуются. Они там долго и терпеливо жвачку жуют, и всякий раз оголяют ляжки свои худые перед иномарками, авось кто и клюнет.
     А может, и не так уж всё грустно, как мне сейчас представляется?
     Это я от тоски по прекрасной Родине моей так вдруг заговорил. По лесам её густым, и по рекам её бурным, то и дело выходящим из берегов и затапливающих окрестные селения, по небесам её бездонным, затянутым как в тесный корсет барышни, низко провисающими над землёй дождевыми тучами. Ностальгией — это, кажется, называется. Раньше я смеялся, когда о ней слышал от кого-то, сидящего там безвылазно много-много лет — и поэтому отчаянно перед камерой ностальгирующего, окажись он опять дома, а теперь вот уже и сам я заплакать готов. Даже камеры не надо передо мной ставить и вопросы всякие вовсе не требуется задавать мне, какие обычно возникают в подобных случаях. Как, скажем, у одной ведущей, которая то и дело тискает книжоночки со всякими женскими историями... Сначала она со своими героинями беседует, да с таким видом, словно и она тоже ещё та героиня, поскольку наслушалась всех этих историй уже столько, что ей впору и самой быть точно такой же героиней, а может, ещё и похлеще. Но как только она пытается в этих историях, издаваемых после уже в книгах, что-то вставить своё:
     комментарии какие-то, наблюдения, выводы,
     так тотчас я, к примеру, и обнаруживаю, что никакая она вовсе и не героиня, а самая заурядная, хотя и довольно шустрая, телевизионная бабёнка, у которой мозги больше настроены всё же не на творчество, а именно на прослушивание исповеди какой-нибудь очередной знаменитости.
     И которой...
     (тут я имею в виду не знаменитость, разумеется, а саму, приведённую в качестве наглядного пособия для моих путевых заметок, журналистку),
     где-то, может быть, ей подфартило, но она настолько бездарна, что имела неосторожность в этих книжонках придавать несколько гипертрофированное значение именно собственным комментариям, а не самим оригиналам, с которыми она сначала имела счастье беседовать, а после так бездарно упустила его, попытавшись добавить что-то и лично от себя.
     Так вот, я испытывал ностальгию по Родине своей втихомолку, про себя и если бы в этот момент мне под руку подвернулся кто-то с микрофоном в руке и спросил меня, тоскую ли я по Родине своей, находясь вдали от неё, но всем сердцем к ней стремясь, клянусь, я бы просто заплакал и нисколько не стыдясь слёз своих, стал бы перед ним, а лучше перед ней на колени и так бы и сказал ей (лучше ей всё-таки, но с условием, чтобы она была хорошенькая, очень хорошенькая, не старая, разумеется, как Политковская, и не очень умная, потому что с умными я теряюсь иногда, и не знаю, что им сказать, особенно если они страшненькие, но очень-очень умные)...
     Так вот, я бухнулся бы перед этой симпатюленькой на колени, и так бы и сказал ей, а вот я сейчас и покажу тебе, милая моя, хорошая моя, как я по ней тоскую... О, Родина моя, прекрасная и несравненная, — промолвил бы я целуя её поочерёдно сначала в в ножку, а потом в бедро, а потом в грудь, а после и в губы, и как не тосковать мне о тебе
     
     Да кому я здесь нужен без единственного хотя бы цента в кармане?
     Кто меня пригреет на своей тёплой, материнской груди, кто воды мне подаст, сигаретой, кто меня угостит, пригласит в гости, кто? Разве только вот внутренние органы мои и могут подойти америкашкам этим. На запчасти, так сказать. Печёнка моя, селезёнка, глаза, сердце, почки. Член мой, вряд ли им подойдёт, кому он теперь нужен, в пятьдесят-то с лишним? Вот если бы я был моложе лет хоть на десять-пятнадцать, может быть, ещё и сгодился бы я для чего в этой самой, в Америке. Нашёл бы себе какую-нибудь американку престарелую, да и забавлял бы её, чем бог меня наградил. Глядишь — и угодил бы хоть этим кому-то. Тогда и ностальгия моя, может быть, и прошла, привыкнул бы я как-то к здешним местам, пообтесался бы малость.
     
     ВСТРЕЧА НА АМЕРИКАНСКОЙ ЗЕМЛЕ
     
     Я подошёл к водителю нашему так тихо, чтобы не испугать его ненароком своим внезапным появлением. Как-никак, он, на мой взгляд, был немного не в себе, безуспешно пытаясь отыскать хоть какой-то след от пропавшего бесследно троллейбуса. Я остановился от него в нескольких шагах и стоял так, пока он, наконец, меня не обнаружил.
     — А, зэмеля! — несказанно обрадовался моему появлению водитель. — Ты ж бачиш, нэма нашого троллейбуса. Вже цилый час тут почти на колинах повзаю, а ни одного следа от колёс його нэ бачу.
     — Увели, наверное, — произнёс я несколько грустно, — что теперь делать будем?
     — А бис його знае? — честно сознался водитель. — Пока його нэ знайдэм, шо робыть я й нэ знаю, дэ тут ночувать, шо тут исты, шо тут пыть... просто голова вже болыть от цих проклятых вопросив... Як Гамлет я вжэ, скоро стану, скоро у мэнэ голова задымыть от всяких таких думок. А ты як? Шо у тэбэ? Може, хоть ты його десь бачив? Ну, кажи скориш, нэ тяны. Бачив, чи ни? Ну, кажи!
     От тоскливого состояния, наверное, а может, благодаря некоторому опыту, приобретённому при встречах с американцами, и я, наконец, раскрепостился окончательно и перешёл с ним на родной для него — американский язык.
     — И я його нэ бачив и нэ чув про нього ничого.
     — Погано, ой, як пагано, — вздохнул он как-то уж совсем безнадёжно, — Дуже цэ поганэ дило. Я увэсь цэй Портлэнд вжэ облазыв, ничого тут хорошого нэма. Город так соби, як наша Жмеринка, а може ще й хуже. Да, а ты чого сюда одын прийшов? А дэ ж остальни?
     — Та бис их знае, — ответил я честно.
     
     ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ АМЕРИКАНСКОГО
     ЯЗЫКА
     
     Между прочим, я догадался, почему нам всем так легко общаться именно на американском языке — это тот самый язык, на котором любой человек, если только он очень постарается, обязательно когда-нибудь заговорит, как и на своём родном. Возможно, что все мы немного, по сути, американцы. Просто каждый из нас американец по-своему. И, худо-бедно, а как-то потихоньку и приобщается к универсальному американскому языку. Точнее — он сразу на нём и начинает говорить, а, в конце концов, вслед за американской речью своей, он и сам постепенно становится настоящим американцем. Точно так же, как и земеля мой, к примеру. И у него это получилось просто один к одному. Он сам мне и рассказал об этом, когда мы с ним ещё немного порыскали на том же месте, где был оставлен наш троллейбус, разумеется, не найдя даже хоть слабенького намёка на его след — и, успокоившись, точнее — просто смирясь с его потерей, уселись на лавочке, рядом с остановкой. А сам я разве не почувствовал себя тотчас американцем, едва лишь, раскрыв глаза в салоне троллейбуса, обнаружил, что я уже в Портленде? Ещё как почувствовал, особенно, когда впервые ступил на американскую землю! Можно сказать, что едва я на неё ступил, так тотчас и стал американцем процентов на сорок, а может и на все пятьдесят. Пройдя же по Портленду два квартала, я был американцем уже на 60 процентов, а вот стопроцентным стал, когда мне удалось провести вокруг пальца ту толстую негритянку со свистком в зубах, которая пыталась выбить из меня штраф, но у неё, как вы уже знаете, фиг с два, что получилось. Вот тогда-то я и почувствовал себя настоящим американцем, почти коренным жителем. И я уже мог свысока смотреть и на негра из подворотни, и на кассира в трамвае и даже на самого Арнольда. Ведь я к тому времени воочию убедился в том, что и самые именитые американцы (я уж не говорю о трусливом Клоде!) достаточно уязвимы, ежели их взять в ежовые рукавицы, как это и случилось в том пивном баре, где имел я счастье присутствовать, благодаря моему приятелю, негру из из подворотни.
     
     РАССКАЗ ЗЕМЕЛИ
     
     — Понимаешь, земеля, — начал мне рассказывать земеля мой о своих злоключениях, предшествующих нашей дивной поездке в Америку на троллейбусе, — приехав я до вас, шоб трошки на жизнь соби грошей заробыть. Нанявся до одного богатого чоловика, так, мов, и так, я тоби построю таку хату, якои ни в кого тут нэма. «Строй, — каже вин мэни. — А как построишь, тогда я с тобой и рассчитаюсь». Я йому и построив. А вин мэни и заплатыв, росчитався, як и обищав. Добрэ заплатыв, скажу чесно. А як тильки я выйшов од нього за ворота, так мэнэ зразу затовкали в машину — и гайда на ний в якийсь густый, дримучий лис. А-ну, отдавай нам, кажуть, гроши, а то мы из тэбэ зараз катлету зробым, чи в зэмлю живым закопаем! Я злякався — и отдав им усэ, шо заробив. Так воны мэнэ ще й роздилы и до белой бэрэзы привязалы скотчем, шоб я их нэ догнав, колы воны на той машини обратно в город уихалы. Хорошо, шо добри люды якраз за грыбамы йшлы, так воны мэнэ хоч розвязалы, а то б комахы мэнэ поилы геть усього начисто.
     — Ну, а дали, шо було? Шо було з тобою дали? — спросил я весьма заинтересованный его рассказом. Подобных историй я слышал множество, но, пожалуй, впервые встретил человека, которого вот так элементарно кинули, как последнего лоха. — Як жэ ты выкрутывся?
     — Як я выкрутывся? А ось як: йшов я соби та йшов по вашому городу, и бачу — стоить отой троллейбус, на якому мы сюды приихалы. У викно глянув — никого, тоди я навкругы його увесь обийшов — тоже никого, а двери ж одкрыти. То я й зализ в нього, завив його элэктрычный двыгун сирныком — спичкою по-вашому, та й поихав соби, иду-иду, дывлюсь — люды стоять, троллейбуса ждуть, то я их и пытаю:
     — Ну шо, хлопци, а чи есть желающи зо мною в Амэрыку прокатыться? Есть, чи нэма, пытаю? Якшо есть, то сидайтэ вже скориш и поихали.
     А колы вси силы, то я й поихав видразу в цю Амэрыку. Я ж нэ знав, шо доиду до нэи. Ось так мы з тобой тут, зёма, и оказалысь. И шо тэпэр нам робыть в ций Амэрыци я й нэ знаю.
     А ты шо, й правда нэ знаешь, дэ уси остальни? — спросил он меня, завершив свой грустный рассказ. — Чого цэ ты одын прийшов? Дэ уси?
     — А бис их знает, — ответил я ему честно, — гуляють дэсь, напэвнэ. У ных же грошей нэма, вот оны и гуляють.
     — Ну, и хай соби гуляють, — согласился с моим предположением водитель, — воны хай гуляють, а мы з тобою, зэмлячок, тут зараз думать будэм, як нам назад, до ридного дому добыраться. Троллейбуса ж у нас тэпэр нэма? Кажи, нэма?
     — Нэма.
     — Отож я й кажу, шо думать нада.
     — Та тут як нэ думай, а выхода я нэ бачу, голова вже як чугунна от циеи Амэрыки, — размышлял я, пытаясь как-то разрешить нашу проблемму, — Слухай, а можэ отсюда до нас мэтро издыть?
     — Ни, — ответил он, — мэтро вряд ли. Черэз окэан мэтро не ходыть, бо його ж водой звэрху залье. Та й дорого таке мэтро будэ стоить. Без штанов останэмся.
     — А троллэйбусы ж ходять. Мы ж прыихалы сюды якось.
     — А троллейбус сюды ходыть тильки одын, на якому мы приихалы. Трэба його шукать, а дэ його шукать, як никого тут нэ знаеш — я нэ знаю. А якшо мы його нэ знайдэм, то нам жаба тут цицьку дасть — оцэ точно. Кранты нам тут з тобою, зёма, якшо назад нэ втэчем. Хоч бы в Киив.
     
     И ОПЯТЬ НОСТАЛЬГИЯ
     
     И тут он затосковал вслух по Киеву:
     — Божэ ж ты мий, якый же вин, цэй Кив, красывый влитку, колы в ньому каштаны цвитуть!
     На лице у него я заметил даже слёзы — вот она, эта ностальгия в самом чистом виде! И я тоже стал проникаться такой же ностальгией. Мы сидели с ним и продолжали вслух ностальгировать.
     — Вин и взымку красывый, — выговорил и я почти сквозь слёзы, — и восены, и осинью. Вин всигда красывый.
     — Вин самый красывый на всём билом свити, — поддержал мою мысль земеля, вытирая слёзы на своих щеках. — Як в ньому гарно, колы идэш по хрещатыку, а назустрич тоби дивчатка йдуть в короткых спиднычках. Боже мий, нэвже я их николы вже не побачу?
     — А як гарно видпочывать на Конча-Заспе, або в Голосиивским парку, або ж на Ливобережьи, биля саминького Днипра, на жовтому писочку, — почти рыдал уже я, активно размазывая на щеках появившиеся, наконец, и у меня слёзы. Ностальгия так мной овладела уже, что и земелю я с трудом различал сквозь потоки текущих слёз.
     — Як там гарно купаться и загорать там, як гарно на цьому писочку жовтому, як наш прапор.
     — А нэбо, як друга його половына — боже ж мий, якэ воно высоке и чыстэ, цэ небо нашои Витчизны!
     — И нэ кажы бильше ничого, бо я вжэ нэ можу, так мэни погано в ций Амэрыци.
     И тут меня осенило, мне в голову пришла, как мне показалось, просто блестящая мысль.
     — А можэ мы пишки отсюда пидэмо? Як ты гадаеш, можна отсюда пишки дийты?
     Он притих.
     — Пишки, кажеш?
     — Ну, кажу.
     — Ой, и нэ знаю навить, шо тоби й сказать.
     — А шо пишки звидсы дуже далэко?
     — Да, ты шо? — наконец, до него дошла суть моего дерзкого плана, и он стал соображать более конкретно. — Пишки отсюда километрив сто, нияк нэ меньше, а може ще й бильше.
     Сообщив о примерном расстоянии из Америки к нам, он, тем не менее, прекратил проливать свои горькие слёзы. Очевидно, он что-то подсчитывал в своей голове или обдумывал возможные способы нашего обратного путешествия, но уже не на троллейбусе, а именно — пешком.
     И я, вдохновенный собственной более-менее конструктивной идеей, тоже уже не плакал, и настроение у меня чуть поднялось, ведь появилась хоть какая-то надежда. Я тоже перебирал всякие приходящие мне в голову варианты, только не знал на каком из них конкретно остановиться. Во всяком случае, другого выхода у нас, кажется, не оставалось, как готовиться не к самому удобному из средств нашего возвращения на Родину.
     — Прыдется, всэ-таки пишки, — сказал я, — тут як ны круты, а другого выходу я просто нэ бачу. Мэтро туда нэ ходыть. На такси у нас нэма денег. Автобус тоже не ходыть. Ну, шо? То можэ, пишлы вже?
     Он на некоторое время опять задумался.
     — А якшо на коняке?
     — А дэ мы её визьмэм?
     — А украдэм у якогось фэрмэра.
     — Дэ украдём? Яки тут фэрмэры? Яки тут кони? Дэ воны тут? Ты шо, з луны звалывся?
     Он ещё раз задумался.
     — А, пишлы, — отчаянно взмахнув рукой, наконец, согласился и он с моим, несколько на первый взгляд, безумным предложением, — дэ наше нэ пропадало!
     Видимо, зёма так и не придумал, где у них можно украсть лошадь.
     И есть ли у них вообще лошади?
     Ведь вполне может быть и такое, что они (эти несчастные янки) и всех лошадей-то своих давно перевели на мясо. Говорят, лошадиная колбаса большим деликатесом у них считается.
     
     РЕШЕНИЕ ПРИНЯТО
     
     И убедившись, что другого выхода у нас и вправду нет, мы с ним одновременно поднялись с лавочки, на которой только что проливали свои ностальгические, горькие слёзы отчаяния, и пошли из этого Портленда домой напрямик пешим ходом, прямо через густой смешанный лес. Благо, и начинался он, как я уже сообщал читателю, сразу на окраине Портленда, где ещё некоторое время и земля под ногами у нас то и дело чавкала и пружинила — это болото так ненавязчиво давало о себе знать. Хорошо хоть, не затягивало оно нас в свою гибельную, должно быть, когда-то пучину, выходит, что подвысохло на самую малость. А так бы ни за что нам из него не выбраться к какой-то извилистой лесной стёжке, а может быть, и к дороге, которая, петляя меж сосен, елей и березняка, уходила куда-то всё дальше и дальше. Да и нас она уводила всё глубже и глубже в такие дебри лесные, где, казалось, и нога человека отродясь ещё не ступала. Мы начинали свой длинный, извилистый путь не потому, что нам хотелось подвергнуть себя дополнительным испытаниям и тем самым пополнить собственые впечатления от всего увиденного там. Это была лишь суровая необходимость, мы не могли себе представить наше дальнейше пребывание в этой стране, где всё нам было чужое, незнакомое, достаточно противоречивое.
     
     ВСТРЕЧА С СЕЛЬСКИМИ ЖИТЕЛЯМИ
     
     Однако вскоре уже мы вышли к какой-то типичной американской деревушке, в которой и жилых-то изб чуть больше десятка, ну, скажем, одиннадцать или двенадцать, в крайнем случае — тринадцать. Перед одной из покосившихся чуть набок изб, без всякого забора, а просто обозначенным еловыми колышками участком для огорода, сидели на лавке какие-то бабы в пёстрых, цветастых платках, сидели себе, шумно семечки лузгали — ну, и прямо перед собой шелуху от них, стало быть, и выплёвывали.
     А рядом с сидящими на лавочке бабами на шаткой довольно табуретке стоял мужик, типичный, между прочим, американец. Едва он там на ногах держался, да ещё табуретка непрочная — вот-вот и совсем могла под ним завалиться набок... А у мужика-то гвозди в зубах, а в руке у него топор. В правой руке у него этот топор, значит, а в левой — ещё и доска, какая-то, слегка уже почерневшая, и он, так получается, что эту доску и пытается приколотить к стене дома, потому как дыра там образовалась почему-то достаточно внушительная. Сквозь неё даже кое-что из мебели в доме было видно. Шкаф какой-то, или тумбочка — с улицы-то не разберёшь сразу. Может телевизор, но проводов электрических, протянутых к избе, я не заметил. То есть, столбы-то были, а вот провода кто-то обрезал. Балуют и у них, выходит. Зря, скажу я вам, правительство тамошнее с этими пунктами по приёму цветмета, видимо, медлит. Давно бы закрыть их все к чёртовой матери, а то они же всё скоро туда перенесут. А что, разве я не прав? Ведь всю посуду (медную, алюминиевую, из нержавейки) давно перенесли, ножки от скамеек в парках Культуры и отдыха — отпилили и сдали их за милую душу, буквально за копейки. Опять же названия городов на въезде, буквы такие большие, массивные, в которые и часть бронзы была или какого-то сложного сплава из меди и из латуни — сваркой или автогеном — подчистили? Как и не было их? И подчистили, и свинтили всё, что только можно было, демонтировали, увезли, сдали — и опять, за копейки. Хотя такую сложную работу можно было вполне считать ударной, почти творческой. Им только и осталось — ещё высоковольтные провода обрезать, тепловозы, теплоходы разобрать на части, мосты, краны, строящиеся дома разнести по закуткам, по отдельным кирпичам их размыкать. Отделить во всём железо от бетона, кирпич от раствора застывшего. Весь чугун, всю арматуру, кровлю всю из нержавейки у новых американцев самовольно в течение одной ночи изъять, и сдать всю её, до последнего листа в тот же пункт. И опять — же, сдать всё это за копейки. А, там — очередь и пароходов, и спутников, и танков, и ракет, и дач генеральских... И всех бронежилетов от личной президентской охраны, и светящихся бронзой или золотом люстр, и переливающихся таким же ложным золотым блеском кранов итальянской сантехники, и т. д. и т. п.
     И так вот — он, этот мужик, дыру-то доской пытается как-то прикрыть. И гвоздями эту доску забить с помощью одного лишь топора, чтобы сквозь неё не дуло внутрь хотя бы. Чтобы снег зимой в неё ветром не подсыпало. А из кармана-то у него бутылка торчит, а в её горлышке пробка, скатанная из старой, пожелтевшей какой-то американской газеты. Он её специально заткнул этой газетной пробкой, чтоб жидкость из бутылки случайно не вылилась наружу ещё до того, как он эту дыру в стене доской-то и заделает. И когда он доску, которая сейчас у него пока ещё в левой руке, надёжно и прочно прибьёт к стене гвоздями, чтобы она случайно не отвалилась, если кто-то вдруг попробует слегка её на себя потянуть, как бы проверяя, а оторвётся она или нет, если взять — и дёрнуть её чуть к себе?
     
     ЛИРИЧЕСКИЕ ВОСПОМИНАНИЯ
     
     Вот я помню, и у нас когда-то на всех троллейбусных остановках установили специально для удобства жителей городских стеклянные стенки с двух сторон, а вверху козырьки — от дождя и от снега. И лавки ещё поставили, на какие можно было присесть уставшему в дороге путнику. Удобно получилось всё это, красиво и просто замечательно. И вот иду как-то я ночью, домой из гостей возвращаюсь — и смотрю, парень какой-то тоже идёт, почти параллельным со мной курсом. Он по одной стороне улицы, а я по другой. И вижу я, проходит он мимо этих стеклянных стенок и вдруг, как подпрыгнет кверху и — бац! — в одну из них кроссовкой на ноге. Она, естественно, вдребезги вся. Тогда он ещё раз, как подпрыгнет, и во вторую тоже — бац! Ну, и эта тоже вдребезги вся. И он дальше себе пошёл спокойно, и я тоже пошёл дальше спокойно, стараясь не выдавать своё волнение, чтобы он и меня заодно не бацнул. Да мы, собственно, и не останавливались: как шли параллельно, так и сохранили ту же пропорциональность относительно собственного движения вдоль той же улицы. Я даже и не запомнил его, и не позвонил никуда, и уже забыл, когда это было. Может быть, давно, а может и недавно совсем. Забыл — и всё.
     А ещё один такой, как этот парень — тот в банке простым строителем работал, и там как раз бронированное стекло для охраны в их будочке поставили. Так в него кулаками все специально долго стучали — и ни фига, броня, как говорится, крепка. Кто-то и головой собственной попробовал... да — крепенько, говорит, стоит, стёклышко-то — и головой его, дескать, не пробьёшь. Ну, а этот-то, молча, докурил папироску, сходил к себе в каптёрку, взял там кувалду, вернулся с ней, подошёл к окну и как даст по нему этой-то кувалдой — и хваленное бронированное стекло, естественно, что вдребезан. Забегали тут все, заохали, где взять новое? Что, ты наделал, дурак? — кричат. — Ты что, очумел совсем? Что мы теперь начальству скажем? А он стоит, молчит. Он и сам не ожидал, что так получится, испугался даже. В конце концов, вместо бронированного, вставили простое стекло, так оно и стоит там до сих пор — и все охранники надеются, что в случае чего это окно защитит их и от автоматной очереди, а, может быть, и от фугаса.
     
     МУЖИК НА ТАБУРЕТКЕ
     
     Так вот он, ну — этот стоящий на хиленькой своей табуретке мужик, всё никак свой первый гвоздь в доску-то топором и не забьёт. То у него топор мимо гвоздя пройдёт обухом, то этот гвоздь у него вдруг из руки выпадет, а то и сама доска чуть ниже съедет. И приоткроет опять ту же прореху в стене, сквозь которую можно разглядывать, и кто-кто в домике в этом живёт и чем-чем это он там занимается, пока ещё наружу, позёвывая и на ходу расстёгивая ширинку, не вышел. Спит он там или что-то ест, предположим, или пьёт что-то, или и ест, и пьёт, и тотчас чем-то всё это запивает, уже им, стало быть, и выпитое, и съеденное. Или просто он вот так сидит себе за столом, и поочерёдно: то в одной, то в другой ноздре своей задумчиво ковыряет большим или указательным пальцем на правой руке, извлекая оттуда одну вслед за другой свои же собственные козули. Эти козули он самым внимательным образом, почти как настоящий учёный-физиолог, сначала долго разглядывает, а потом старательно принимается втирать их в ткань собственных шерстяных брюк или просто размазывать их по спинке стула, на котором он и сидит, и очищает одновременно собственный нос от накопившейся в нём всякой гадости.
     Ну, никак не получается у него прибить эту чёртову доску на её законное место! Бывает так, что вот не идёт любая, хотя бы и самая с виду простая работа, не идёт — и всё. Ну, хоть ты лопни. Я и сам сколько раз на себе нечто подобное испытывал: вроде бы и руки по работе соскучились, уже просто чешутся по ней, и указание есть какое-то совершенно конкретное — прибить что-то в стену на кухне или отпились от чего-то в ванной, или напилить для бани и для камина... И инструмент, казалось бы, весь под рукой, а вот ничего не получается! Ну, не получается — и всё тут. Тогда я, не долго думая, спать ложусь с надеждой в душе, а может, пройдёт, зуд-то этот? Авось, к вечеру и полегчает от него на душе моей маленько?
     Вот так и у мужика, должно быть, тоже что-то нейдёт у него ничего. Топор из его руки валиться, вот-вот палец ещё себе им оттяпает или ноготь пришибёт до черноты. И, глядим, не выдержав этой муки, он уже с табуретки своей слезает, и мы замечаем, как руки у него мелко дрожат и, как глаза его слезятся, и как он и сам весь дрожит. Просто всё тело у него ходором так и ходит: просто от коленок — до самой головы. Похожи американцы на наших-то людей — ну, просто копия. Буквально, один к одному.
     Мы с зёмой, я теперь для удобства так и буду называть нашего водителя — зёмой, довольно надолго задержались рядом с этим мужиком: сначала мы хотели просто убедится, что он благополучно с табуретки сумеет слезть, не покалечив себя топором или неудачным приземлением, когда закончит, предположим, прибивать доску свою к стене топором. А когда же он, так и не прибив эту самую доску, соскочил с неё раньше времени, тогда мы уже не могли удержаться, чтоб его не спросить хоть о чём-то. А-то ведь неудобно получалось с нашей-то стороны: вот так его с любопытством разглядывать и сквозь дыру в стене мебель в доме тоже пытаться заодно разглядеть — и, ничего так и не сказав в итоге, просто уйти по-английски. Разумеется, спросить можно было только на американском, исходя из данной ситуации, поскольку всё-таки тут был уже даже и не Портленд, а что-то вообще несусветное, без всякого даже названия. Ну, ни единого ведь указателя вблизи, никаких даже признаков элементарной, земной цивилизации... Шоссе, скажем, какая-нибудь водокачка кирпичная, справочный киоск, игровой автомат какой-то — ничего и в помине, одна лишь грязь везде непролазная, куда ни посмотришь да неустроенность быта, как говорится, сплошная. Вот и лавочка, на которой сидели бабы — и семечки свои на которой лузгали да лузгали всё, не прекращая, и тоже на нас с любопытством смотрели — почти в самую землю уже вросла. Так, что и не лавочкой, собственно, казалась она со стороны, а каким-то сплошным пещерным недоразумением. Да, выходило так, что и сами-то бабы, сидя на ней, как бы тоже начинали потихоньку привыкать к той же землице, с которой давно срослась их ветхая, пещероподобная лавочка. И, казалось нам, если бабы с неё тотчас не встанут, так и они впоследствии непременно с ней срастутся, войдут в неё по самые косточки — с ту же землю, на которую сейчас пока ещё только выплёвывают равнодушно шелуху от своих поджаренных семечек. И очень уже скоро, и на них кто-то вот с таким же равнодушием, будет плевать точно такую же шелуху или даже будет мочиться. А они и возмутиться не смогут уже, ведь к тому времени эти бабы уже слишком прочно срастутся с землёй, может быть, как и та лавочка, на которой они пока ещё имеют возможность наслаждаться своими вкусными, должно быть, семечками.
     Так вот, мужик всё никак в себя прийти не мог, пока не извлёк он из кармана бутылку и не вытащил из неё зубами тугую газетную пробку. И он только её оттуда вытащил, так сразу к горлышку её и приложился — и сделал из бутылки несколько жадных глотков. У него даже кадык так напрягся, словно он спасал его от неминуемых бедствий — и, весьма возможно, что и спас, спустившись для этого с табуретки и немного отпив из бутылки жидкость. Должно быть, у него там, в этой бутылке, было американское, самодельное виски. Зёма, глядя на него, только облизнулся. Виски и он, очевидно, любил. Особенно, виски с салом и с луком вприкуску, потому он и облизнулся. Я-то был к виски равнодушен. Я считал, что нет ничего лучше нашей водки, хотя и водка наша тоже такой бывает дрянью, что просто нет слов. А мужик, когда виски своего отпил уже довольно изрядно, он опять пробку обратно в горлышко затолкал, в тот же самый карман её сунул, взглянул на нас хмуро, из-под бровей — и произнёс одно только лишь слово:
     — Заедись!
     Я несколько переделал его, специально изменив в нём всего-то одну лишь букву, но мне такой вариант его, признаюсь, даже больше понравился. Ведь таким образом, появилась в этом простом, русском слове даже какая-то, на мой взгляд, метафоричность. Тут не только одно чувство уже было, но появилась также в нём и попытка хоть как-то осмыслить даже само это, очень распространённое, кстати, у нас в России выражение, которое все мы обязательно произносим, когда нам бывает хорошо. А, учитывая то, что слишком хорошо нам бывает только вот в такие благостные для нас минуты нашей жизни суматошной, когда мы уже и не машем, скажем, обухом топора, всё ещё пытаясь прибить гвоздь в какую-нибудь доску или в предмет из мебельного гарнитура,
     а просто уже сидим, скажем, на лавочке или стоим рядом с этой лавочкой, а в пальцах у нас долька солёного огурца или щепотка кислой капусты, а в кармане уже немного опорожнённая нами же бутылка, не с виски, разумеется, как у этого американца, а с водкой или с креплёным вином...
     и эта водка ли, креплёное вино, соответственно, уже растекается теплом по жилам нашим, и как тут не сказать, как тут не произнести, скажите, это несравненное ни с чем более, ёмкое это, почти философическое:
     — Зае-бись!
     Он именно так и поступил — этот типичный америкашка.
     А после он уселся на той же лавочке, где и бабы уже сидели, подцепил двумя корявыми пальцами всего одну лишь семечку из кулёчка, который одна из баб в руке у себя держала, и тотчас принялся кропотливо её очищать от шелухи. Он закуску себе готовил. Параллельно с приготовлением закуски, состоящей из единственной, старательно им очищенной от шелухи семечки, америкашка этот ещё и сунул в рот какую-то американскую, должно быть, папироску...
     (очень, кстати, сходную с нашим «Беломор-каналом»).
     Затем он и спичку поджёг, и прикурил от неё, и смачно, наконец, затянулся — и стал выпускать прямо в воздух перед собой густые, смрадные колечки дыма.
     Стоять долее вот так бессловесными тенями рядом с американскими бабами и американским же мужиком, мнущим в губах свою эту вонючую, американскую папиросину, было несколько неуместно, поэтому зёма к ним обратился несколько безадресно, для начала задав им как бы всем сразу довольно простой, но очень для нас важный, вопрос:
     — А шо, бабоньки, якшо мы по ций дороги пидэм, так, скажить нам, чи попадэм мы по ний ось до нього, в Россию?
     (тут зёма указал на меня, а я кивнул ему головой в знак подверждения его мысли): — Чи, скажимо, до мэнэ попадэм, в мою страну, пид Киив, у Фастив, чи хоч куды, тильки б подальше от вашои Амэрыки?
     Бабы с мужиком недоуменно переглянулись.
     — Иностранец какой-то? — то ли спросил, то ли просто предположил мужик, обратясь к бабам.
     — Да, нет — этот наш, а вот этот, — тут они указали на меня, — этот пока ещё не знаем, откуда.
     — Да я тоже ваш, — сказал я им, чтобы зря их не волновать. А то мало ли чего они обо мне подумают, ещё за шпиона сгоряча примут, да и сообщат куда надо, в ЦРУ, скажем, или в ФСБ. Эти американцы — они, как я слышал, люди довольно-таки сутяжные: как только заметят вблизи что-то неладное, так сразу и настучат, куда и следует. В общем, заложат в два счёта. Да ещё и приплетут такого, что после ни за что не отмыться. Такая черта их характера, к сожалению. И этого, увы, уже не исправить. А то ещё, коли что не так покажется соседу-американцу в действиях его ближайшего соседа и тоже, стало быть, американца, так ведь по судам, падла, затаскает он этого бедолагу. И такой счёт предъявит ему, что мало никому не покажется. А у нас люди в этом плане, я бы сказал, более миролюбивы, то есть — не так тонко разбираются во всей этой мелочной юриспруденции. Нет, чтобы какую-нибудь подлянку подстроить — это и они, конечно, запросто могут. Более того, они по этой части превзойдут любого иностранца, окажутся выше его просто на голову. А вот относительно судов — вот тут как раз они совершенно не похожи на американцев. Да и суды у нас тоже не похожи на американские суды. У тех-то там всё отлажено как на конвейерах у известного всем Форда, где всё продумано буквально до мелочей, а у нас пока ещё, слава Богу, ничего в этих судах как следует и не продумано, и не налажено. Хотя и мы теперь стремимся во всём походить на иностранцев, но у нас, к счастью, для этого пока ещё нет тех навыков. У нас и закон-то, не зря говорят, что как дышло: куда его повернёшь — оттуда и вышло...
     — Ну, так как нам выбраться отсюда, бабоньки? — повторил я как можно проще, чтобы вызвать их на откровенность и не насторожить каким-нибудь неосторожно произнесённым иностранным словом. — Ответьте нам, пожалуйста, куда ведёт дорога эта, которая мимо деревеньки вашей петляет?
     — А вам куда надо-то? — довольно просто спросил вдруг мужик. — Уэа ту гоу? Заблудились вы, что ли?
     — Нам во Владимир надо, — ответил я, — мы сюда к вам приехали каким-то троллейбусом, а его у нас ваши американские угонщики увели, вот мы теперь и не знаем, как назад выбраться. На каком транспорте отсюда можно уехать в Раша, если на вашем пикинглише сказать...Ну, хау ду ю ду? То есть, Россия, Горбачёв, водка, перестройка?
     — А, Горби — этот есть ваш горби есть Го-р- па -че-фф! Ол райт, вери гут! Мы это хорошо понимать. Как же, как же... Рашен пе-ре-стро-йка... О, есть это очень хорошо понимать! — закивал вдруг мужик головой, да и бабы тоже оживились. Одна из них громко произнесла вдруг: «Вау!», а другая баба повторила вслед за мужиком: «Ол райт, вери гут! Горби, есть пе-ре- стро-йка, водка, ба-ла-лай- ка, Путин, сенккью вери мач!
     — Так вот и решили мы с зёмой, — продолжил я, указав на своего приятеля, — пешком идти.
     Мужик моим объяснениям нисколько не был удивлён, по всей видимости, он часто общался с подобными иностранцами — и для него появление их в этой крошечной американской деревушке и вовсе было не в диковинку. Он, наконец, ловко закусил своё виски, вполне подготовленной к употреблению, семечкой, бросив её себе в рот и пожевав — и тотчас сыто икнул.
     — Не желашь? — он добродушно указал мне на горлышко своей бутылки. — Виски, без всякой содовой — первак. Ит из вери гут!
     Бабы от его слов дружно рассмеялись. Очевидно, в их понимании местное виски с нашим свекольным перваком просто никак не сочеталось. Более того, само сравнение американского виски с каким-то чисто русским перваком было просто нелепо.
     — Ты б лучше доску в стену прибыл, — добродушно сказала одна из них, перейдя на чисто американский язык, видимо её познания в иностранных языках на том и исчерпались, — только и знашь, что виски свой хлестать. Вот так зальёт этим виски бельмы свои, — обратилась она ко мне, как бы ища во мне поддержки, — так ничиво от него не добьёшшси. Гвоздь тода вколотить не могет.
     Во дурак, ну чисто дурак, добавила и вторая баба.
     И мужик тоже рассмеялся, и ему было весело, что его так вот откровенно критикуют простые, такие же, как и он — американки. Американцы, видимо, к любой критике относятся как-то уж больно легкомысленно. Любое критическое слово, так просто и отлетает от них, как горох от стенки — вот отсюда-то, должно быть, и всё то запустение, какое довелось нам, с зёмой, там наблюдать. И в самом Портленде мы это зрели, как говорится, на каждом шагу, и теперь вот в какой-то глухой, провинциальной деревушке, встреченной нами уже на пути к Родине своей.
     
     ПРОДОЛЖЕНИЕ ПУТЕШЕСТВИЯ.
     ПЕРВЫЙ НОЧЛЕГ В ЛЕСУ
     
     — Так, куда же всё-таки ведёт эта дорога? — повторил я свой вопрос, так и не получив до сих пор на него ответа.
     — А вы по ней идите, никуда не сворачивая, всё прямо и прямо, — начала объяснять вторая из сидящих на лавочке баб, — тольки чуть левей да левей завертайте, пока и ни упрётись в ищще одну нашу диревню, Высоково она называться, так от ние чириз кладбищще, по щибенки и выйдите на Коняивску трассу. А уж по ний и сами догадатьсы, куды вам дале шагать-то.
     — И ничиго ни левей, правей им диржаться-то надобно, всё правей и правей, а потом и левей — тогды они точчна на Улыбышево и выйдут-то. А кладбищща и не надо вовсе им проходить, заплутаттсы они там магут.
     И, наконец, мужик подвёл итог всему, что они сказали:
     — Да вы идите — и всё. Куда-нить да и выйдете. Тут все дороги туда и идут, куда вам надобно. Какой ни пойдёшь, вседно куда-нить и выйдешь, если не заплуташшся.
     — Ну, в общим усьо понятно, — сказал зёма, взглянув на меня с искрой надежды в глазах, — выходыть, шо нэ зовсим и далэко, мы заихалы с тобою. — И, взглянув на мужика, вдруг попросил. — Ну, то шо, можнэ угостыш своим виски, а то у мэнэ в горли вжэ пересохло, пока я по ваший Амэрици нашого троллейбуса шукав. Плиз, сэр.
     — Да пей, сэр, — мужик охотно протянул зёме свою бутылку, и зёма, вытащив из неё газетную пробку, сделал несколько жадных глотков, — Хочешь, сэр, ковтнуть пару глотков? — указал он и мне на горлышко.
     — Давай, — ответил я и спросил у мужика, — Можно?
     — Всё можно, окей, — ответил мужик и неожиданно предложил, — так может ещё долларов по десять и ещё одну?
     — У нас нет ни цента, сэр, — был вынужден я признаться.
     Мужик взглянул с тоской на бутылку, из которой я уже отпивал.
     — Ты, это... — произнёс он, жадно сглотнув слюну, — ты и мне там оставь, сэр, не увлекайся, плиз...
     Я отдал ему бутылку, я его прекрасно понимал. Как они всё-таки, похожи на нас, ну просто один к одному — ещё раз вынужден был я про себя констатировать с удовлетворением.
     — Ну, спасиби вам, як говорыться, за хлиб и за соль, — уже расшаркивался перед столь гостеприимными жителями крошечной американской деревушки зёма, — а мы, наверно, дали пойдём, бо нам до вэчора надо успеть, шоб ночь нас тут в вашому лиси нэ застала.
     — С богом, — просто сказала нам одна из американок, а американец ничего не сказал — он, видимо, и вправду очень расстроился, что у нас нет с собой ни цента в кармане. Вероятно, он очень рассчитывал на наши скромные субсидии для приобретения им ещё одной бутылки своего виски, которое, вынужден заметить с удовлетворением, куда хуже нашего самогона. Во всяком случае, такого плохого самогона, как этот американский виски, я до этой встречи ещё никогда и не пробовал. Даже, когда однажды залпом выпил целый гранёный стакан вонючей свекольной водки. Меня от него едва не стошнило — и только чувство элементарной вежливости по отношению к добродушным американским сельским жителям остановило меня от такого необдуманного шага, как банальное выблёвывание поданного мне угощения буквально у них на глазах. Разумеется, это было бы самым настоящим свинством с моей стороны. А вот зёме виски, как видно, понравилось. Он только жалел, что к нему не нашлось у американцев закуски, хотя бы какого-нибудь солёного огурца. На худой конец, хоть одно пёрышко зелёного лука. Неужели они так и пьют своё виски без всякой закуски, иногда прямо из трёхлитровой банки? — думал, вероятно, зёма, когда мы с ним терпеливо, шаг за шагом шли по очень грязной, иногда просто совершенно непроходимой местной дороге.
     Однако над лесом, который сопровождал нас со всех сторон довольно продолжительное время, собственно, в течение всего тяжкого пути нашего, потихоньку начали сгущаться сумерки. И мы догадались, что вскоре там и вовсе потемнеет — и ни дороги не будем мы видеть, ни каких-либо заметных ориентиров на окружающей нас местности, которая к тому же была нам всё-таки не родной, и мы в ней не могли ориентироваться так же, как у себя на Родине. Ведь мы не забывали ни на минуту, что мы с зёмой не у себя дома, разумеется. Где каждый камушек нам знаком просто до боли, и где всякая тропка, как бы хитро не петляла она, в конце концов, всё равно могла бы вывести нас из густого, почти непроходимого леса на какую-нибудь опушку его или на знакомую нам дорогу. А эта дорога, в свою очередь вела бы и далее, к ещё более важной дороге, а там и до шоссе уже, глядишь, было бы рукой подать.
     Поскольку шагать ночью в лесу не столько сложно, сколько, пожалуй, опасно: ведь то и дело можно было наткнуться и на острый сук, и непреодолимое совершенно препятствие в виде какого-то бурелома из поваленных резкими вёдрами деревьев, а то и вовсе свалиться в какую-нибудь, прорытую бульдозерами траншею...
     Или, скажем, сами того не желая, могли забрести мы с зёмой в чавкающую под ногами нашими болотную топь, и ещё неизвестно, удалось бы нам из неё выбраться хотя бы к утру, вот мы и решились сделать привал. Ночь всё-таки нас застала в пути, и это было, разумеется, неоспоримым фактом наших нелёгких скитаний.
     Набросав приличную гору веток под одной из разлапистых елей, мы решили прежде, как следует выспаться, ведь дальнейшее наше путешествие по ночному лесу становилось просто опасным, исходя из названных мной выше причин.
     Сон сморил нас буквально в то же мгновение, как только мы и закончили с приготовлением роскошного спального ложа на двоих. Погода была чудесная, лёгкая прохлада лишь благоприятствовала нашему с зёмой отдыху. Я и сам того не заметил, как веки мои налились свинцовой тяжестью, и я тотчас погрузился в сон. Ещё раньше меня уснул зёма. Он просто упал на эти ветки и сразу захрапел.
     
     Дорога эта, если можно было о ней так сказать с большой натяжкой, всё время петляла, расходилась в разные стороны, а после опять сходилась, а то и вовсе пропадала куда-то, натыкаясь или упираясь в такую лужу, что на неё и смотреть-то было страшно — не то чтобы её проехать. А ведь там и машины ходили. Мы даже слышали где-то совсем с нами рядом гудение тяжёлого гусеничного трактора. Оно то приближалось к нам как бы раскатами, гулко отдающимися в кронах высоких елей и сосен, то отдалялось от нас, что, безусловно, свидетельствовало о наличии какого-то пути, который и мог привести нас хоть на какое-то подобие более-менее сносной дороги. А в этой мы так уже перепачкались и так промочили ноги, что бедная обувка наша так всё и чвакала при каждом очередном шаге вперёд, и нам было зябко и неуютно. И ностальгия не покидала нас, пока не вышли мы, наконец, к ещё какой-то, довольно приличной с виду американской деревне.
     Вот она уж была и богаче и привольней, чем предыдущая. Тут и дома попадались довольно сносные. Был даже какой-то коттедж, вполне пригодный для приличного в нём проживания: во всяком случае, к нему проведён был свет, и забор вокруг коттеджа был такой высокий, выложенный из красивого облицовочного кирпича, что его, наверное, и обворовать не предоставлялось возможности у проживающих рядом более скромно остальных жителей. Там был, прямо скажу, не просто дворец, а целый комплекс из каких-то башенок, замков — кирпичных и бревенчатых, но всё сделано было красиво и добротно. Так вот, как здесь — в Америке, так и там — у нас, они не могли не воровать, именно потому, что жили слишком скромно и совершенно безрадостно, по всей видимости, — думал я, иногда разглядывая, именно такие маленькие, слепленные бог весть из чего даже, домики. Строения эти, коих в большом количестве наблюдал я и на Родине своей, столь контрастно не гармонирующие с этим довольно респектабельным, хотя и лишённым многих преимуществ, характерных для жилищ подобного рода, но не в такой глуши, а где-то в столице или хотя бы в полста вёрстах от МКАДа, коттеджем. В них-то, вот в таких, если их разглядывать с высоты птичьего полёта, скворечниках вообще, на мой взгляд, невозможно было даже представить себе хоть какое-то существование, не говоря уже об отдыхе и всяких там характерных только для нашего народа праздных развлечениях.
     
     ГРИБЫ
     
     Поскольку мы с зёмой достаточно долгое время уже пребывали в лесу, а тёплым, влажным зарослям среди кряжистых деревьев и старых пней в балках, оврагах, среди буреломов и чащоб не было конца и края, мы решили заморить червячка хоть грибами или ягодами, которые там, безусловно, не могли не водиться. Тут я попросил зёму выслушать меня, поскольку мне вдруг вспомнилось одно довольно занятное сочинение, которое я бы назвал условно «Руководством по сбору грибов».
     Я попросил зёму (чувствуя в этом большую потребность), выслушать меня,
     но не на характерном для нас обоих в чуть более раннем меж собой общении каком-то полу-американском, полу-нижегороско-рязанско-хохляцком языке,
     который я со своей стороны назвал бы даже и не языком вовсе, а какой-то сплошь одной лишь тарабарщиной, если бы не боялся тем невольно обидеть такого славного парня, коим и выявился для меня мой скромный товарищ по столь увлекательному путешествию.
     А также, желая ещё до минимума сократить трудности общения моего с зёмой при сборе грибов, коими мы должны были попытаться хоть как-то насытиться, изголодавшись в пути неимоверно, я его попросил поддержать наше общение на более мне доступном русском языке. Хотя бы какое-то время, чтобы я мог его достаточно легко консультировать по поводу грибов, которыми мы могли бы слегка перекусить. Зёма не обещал, что долго он его не выдержит, но именно для сбора сьедобных грибов, в которых он, оказывается, совершенно был несведущ, постарается.
     Словом, после некоторых не очень длительных, впрочем, препираций, Зёма дал мне своё согласие хотя бы выслушивать наставления мои именно на русском, который он, естественно, понимал не хуже меня,
     но, настроенный глубоко патриотически, по всей видимости, что-то, помнится, даже и намекал мне несколько раз относительно то ли какой-то насыпи в Крыму,
     то ли узенькой песчаной косы в Тамани,
     а может быть, дамбы на каком-то перешейке меж двумя берегами, один из которых, по его словам, был вашим — то есть, российский, а другой берег — был уже территорией независимого (самостийного) сопредельного, суверенного государства. Это я передаю буквально в полном соответствии с его же собственной позицией в данном вопросе, который бы я назвал сугубо дипломатическим.
     Это и была так называемая народная дипломатия в её чистом виде. Говоря о сопредельном, самостийном государстве, Зёма, разумеется, имел в виду именно то государство, которое когда-то тоже было нашим общим — и его, и моим, в равной мере. Как и многие другие государства, впрочем, тоже нам с Зёмой как бы и принадлежащие, поскольку как раз мы с ним и были, судя по всему, его хозяевами, поскольку других хозяев в нашем государстве, понятное дело, давно уже не было. И так длилось достаточно долго — до тех пор, пока нас всех не разделили пограничными полосами, полосатыми столбами и вездесущей таможней, стригущей всех подвернувшихся ей под руку, но он мне так и сказал, вдруг набычившись, словно я имел к ней какое-то отношение:
     — А цэ наша зэмля — и нэ чипайтэ ии, будь ласка, бо мы вам за цю нашу зэмлю руки зразу повидшибаем!
     — Зёма, да какая там земля, скажи мне? Её же смыло давно.
     — Нэхай бы хоть, и змыло цю землю водой, — продолжил настаивать на своём мнении Зёма.
     В этот момент, признаться, довольно трудно было узнать, в общем-то, достаточно миролюбивого товарища моего, почти стопроцентного пацифиста и в какой-то мере, пожалуй, и такого же пофигиста, каковым был и сам я.
     — Хай, хоч, вона погорыть там уся, да хай ии витром геть усю здуе, хай ии чорты заберуть, да нэхай ею подавляться и наши, и ваши, и чужи, а ты всэ ривно цю зэмлю нэ чипай! Поняв?
     — Поняв!
     — И навить нэ сунь до нэи, свои грязни лапы. Зрозумив?
     — Зрозумив!
     — Кажи, нэ будэш бильше сувать?
     — Нэ буду!
     — Значить, ты поняв, як це для мэнэ важно?
     — Да понял я тебя, понял, — ответил я Зёме как можно миролюбивей — и тем самым, сняв, должно быть, достаточно подходящий повод для очередного международного конфликта.
     Я зёме, когда речь у нас зашла о грибах, сразу сказал, что грибы — это братья наши меньшие. Дескать, их здоровый запах и светлые образы, после того, когда мы уже сьедим их, но никак не можем забыть, ещё долго подавляют в нас злость и будят всякие добрые чувства.
     — Да ты шо? Нэ брэшеш? — удивился зёма, когда это от меня услышал. — Да нэ может такого буть!
     — Чесно кажу.
     Он всё-таки не мог избавиться от некоторого ещё акцента в речи своей, согласившись на некоторое время общаться со мной на русском языке.
     — А тебе не надоело слышать и видеть политических, финансовых и духовных всяких уродов, коих развелось теперь неисчислимое множество? — продолжил я духовно настраивать его на сбор грибов. — Тебе не надоело, скажи мне, ощущать тлетворные веяния нашего дикого, разлагающего нас изнутри и, по своей сути, совершенно чуждого нам времени?
     — Надоело! — согласился он со мной.
     — Вот и мне надоело, — сказал я.
     — Ну и, шо ж теперь? — поинтересовался зёма. — Шо ж нам теперь делать?
     — Не знаю, — ответил я честно.
     — Вот и я не знаю, — признался зёма и неожиданно спросил меня, — а кушать тебе тоже хочется?
     — Хочется.
     Зёма жадно проглотил слюну, ведь он так и не закусил до сих пор после выпитого им виски, которым угостил нас мужик, прибивающий с табуретки доску к стене своей избы, если читатель, разумеется, ещё не забыл его незабвенный, чисто американский образ.
     — Ну, то, может, пойдём уже? — робко попросил он, глядя на меня с некоторой надеждой, — а то я больше уже не можу.
     И мы пошли теперь не просто, как шли раньше, а так пошли, как обычно ходят именно за грибами.
     Зрение у меня теперь не такое острое, чтобы, как когда-то много-много лет назад, замечать грибы, ещё и не находясь в самом лесу,
     а только к нему приближаясь, но я всё же обратил внимание на синевато-жёлтые круглые нашлёпки, украсившие землю между сосенками, среди которых мы с зёмой вскоре и оказались, благодаря моему острому, как у настоящей ищейки или у гончей-борзой, нюху. Зёма, конечно, их не видел, он уже напластал целый картузик ядовито-красных мухоморов и радовался им словно ребёнок. Хорошо, что не догадался сьесть один из них с голодухи. Всё-таки хватило ума дождаться моего совета, что брать, а что не брать.
     А нашлёпки-то рыжиками оказались!
     Нашими, русскими рыжиками!
     Я даже ахнул от изумления: на чужой, на американской земле, в дремучем американском лесу, землячков встретил. Пальчиком по головкам им постучал, прилёг рядышком, лизнул один, повернулся на другой бок — второй лизнул, засмеялся весело.
     Зёма смотрит на меня, как я катаюсь с боку набок и смеюсь про себя, удивляется.
     — Ты что? — спрашивает меня. — Травку нашёл? Прибалдел чуток?
     — Сам ты — травка, — отвечаю и продолжаю лизать их, нюхать, на язык пробовать. А запах-то, запах-то какой! Родиной как пахнет. Словно и не в Америке я а у себя где-то за Судогдой или под Камешками, в Пенкино.
     — Ах, вы мои славненькие! — шепчу я, разгребая меж ними травку. — Ах вы, мои лапушки, да как же я по вам-то соскучился... И руки-то у меня трясутся, щека дёргается, жгучая слеза по щеке скатывается, коленки трясутся — и скорей, скорей я их по очереди выдёргиваю, и обцеловываю каждый из них.
     И зёме скорей протягиваю один, самый, на мой взгляд, красивый, и прошу: «На ось, хоть поцьомай його!», и в таком чрезвычайном волнении я в этот миг пребываю, что невольно сам перехожу на ту тарабарщину, на коей мы с ним и общаемся. Зёма, конечно, целует, протянутый мной к губам его гриб, хотя и не понимает пока, за что. А я то и дело на четвереньки опускаюсь возле каждого подозрительного бугорка и, как фокстерьер белый гриб, там вынюхиваю, пофыркивая ноздрями и прислушиваясь. Да хоть и подосиновик попался бы, лес-то пошёл смешанный. И зёма тоже, гляжу, на коленях за мной ползёт, во вкус он вошёл; я-то взял, забавы ради, одну сыроежку ему нашёл, да и разломил её пополам, одну половинку сам сьел, а другую — ему протянул. На — полакомись, мол. Подивился он, что и сырыми, оказывается, употреблять их можно, хоть сразу и не решился, но голод-то — не тётка, съел всё же. И очень, видать, ему она пришлась по вкусу. Смотрю, ползёт тоже с охотой, да как сыроежку увидит, так и в рот её скорее. Да вперёд меня норовит всё. Разохотился. Быстро освоился, что и говорить. Я и сам-то сыроежечками слегка червячка уже заморил, но мне они не главная цель вовсе — цель моя, всё же, белый гриб. Я к этому грибу то мелким аллюром вдруг побегу, то, словно паук, ползу на четвереньках, а то и по-пластунски, как пехотинец по минному полю, боясь ненароком какой-то из них раздавить, а и просто классическим, плавным, менуэтным шагом направлюсь.
     И как завижу где-то его, белый гриб свой, так стану в стойку, повожу перед собой ноздрями, и уж не мелким аллюром, а крупными, антилопьими прыжками к нему так и скачу, так и скачу.
     Дивится зёма моей безудержной, не по годам проявленной прыти, да, рожденый ползать, лишь сыроежками одними и бывает он сыт, пожалуй. Так я подумал, глядя на приятеля своего, как видно, впервые собирающего грибы... И где знать ему, какие страсти обуревают меня, какое невыразимое блаженство разливается по всему измученному ревматизмом телу моему при исполнении самой заветной моей мечты — находке именно белого гриба?
     И, наконец, старания мои вознаграждены сторицей. Я это почувствовал собственными ноздрями. Едва от очередной опушки я чуть отодвинувшись, прямиком в середину рощицы берёзовой и вошёл, а нюх мне давно уже подсказывал, что я почти у цели,
     как вдруг я услышал на своём родном языке голос чей-то, долетевший до слуха моего не иначе, как с самой желанной сердцу Родины моей, откуда-то из-под Пенкино или из густых, близмуромских чащоб:
     — Стой! Кто идёт?
     Я даже вздрогнул, застигнутый врасплох.
     — Это я, — отвечаю, а сам оглядываюсь, кто бы это мог быть? Никого рядом, даже зёма куда-то уполз, лакомясь сыроежками (как бы мухомором или ложным опёнком ещё не полакомился дуралей по ошибке). Тут ведь каждому, как говорится — своё.
     Так, кто же это? Кто вдруг обратился ко мне?
     — Кто, я? — уточняет тот же голос, очевидно, что он умеет разгадывать даже потайные мысли мои. Какой тонкий психолог, однако!
     И я молчу, не знаю, что и ответить ему.
     Я, собственно, и не самим собой был в это время — это я всего лишь писателя нашего, некоего Кармышева начитавшись, и увлёкшись его руководством по сбору грибов.
     И, следует заметить, что так вошёл я в образ заядлого грибника, что решил устроить приятелю своему что-то вроде спектакля. Учебного, между прочим, спектакля, в котором все действующие лица: я, он (Зёма) и сама природа соответственно. И вот уже кто-то из, пока ещё неведомых мне, должно быть, ярких представителей её, вступил со мной в нежданный контакт. Выходит, что сработал мой внезапный план по общению с природой, законтачило что-то меж нами, заискрились все наши чувства: мои, в частности, и самой природы, которая, оказывается, везде как своя, родная. «Вот сейчас, скажем, собираю грибы я в этом густом американском лесу, — подумал я про себя, — а в это время белоствольная берёзка какая-нибудь или стройная сосенка внимательно за мной наблюдает. И так им, представьте себе, хочется подсказать мне, где же прячется от меня этот шалун белый гриб, что я уже и слышу этот голос сверху, идущий, наверное, от самой макушки одного из деревьев. И он начинает руководить мной, подсказывая и, куда мне дальше шагать, и, куда оглянуться, чтоб не прозевать его... Или ползти... Или на карачках к этому грибу добираться... Или сразу рысью бежать к нему, или галопом, а может мелким аллюром... Или же постоять, спрятавшись за кустик какой-нибудь так, чтоб он меня не смог заметить и не успел спрятаться. Постоять вот так, чутко прислушиваясь ко всем звукам вокруг себя в надежде, что где-то кукушечка ещё прокукует мне своё протяжное: «ку-ку, ку-ку», да и накукует, заодно с годами, и целое их семейство. Или крошечная пичужка что-то пропичужит себе под клювик, а я как услышу её, так и поползу, так и поползу скорей туда, куда она мне клювиком своим укажет...
     Ну а там сам белый гриб собственной персоной меня и встретит как раз.
     Да и шляпу-то свою передо мной он снимет... Да и здравия желаем мне скажет... а вот и мы, дескать...Заждались тут вас...
     И я его в руку скорей ухвачу, но не срежу тотчас, а наклонюсь — и поцелую его. «Ах, ты, мой ненаглядный». А потом не срежу его, как другие, под самый корень, а отряхну его от землицы на шляпке... и от травки очищу, и выдерну, и понюхаю у корня... А потом и у шляпки ещё понюхаю... и поцелую его... сначала в шляпку, потом в корень ещё, а потом чуть выше в корня, а потом ещё раз вы шляпку, и ещё раз в корень. А когда досыта с ним нацелуюсь, тогда уж и Зёме его покажу... и ещё раз его при Зёме уже поцелую... и опять покажу его Зёме... на, смотри, дескать — видишь какой красавиц... а хочешь, я и тебе дам его поцеловать? Скажи, хочешь?
     А не хочешь, как хочешь... я, пожалуй, и сам могу целовать его просто до бесконечности. И дышать им могу тоже до бесконечности, и на язык его могу пробовать хоть сотню раз подряд, пока не надоест.
     Могу и пожевать его,
     и над собой подержать могу его,
     и под собой подержать могу его,
     и под рубаху могу спрятать его,
     и достать из-под рубахи могу его,
     и в карман могу запихнуть его,
     и извлечь обратно из того же кармана могу его...
     Я всё могу, я всё умею, потому что я люблю грибы, я больше всего на свете люблю собирать грибы, я больше ничего так не люблю, как люблю я собирать грибы. Я собираю их — собираю, собираю их — собираю, и никогда я их не насобираюсь досыта... Да я больше ничего и не люблю так, как люблю я собирать в лесу грибы... И я их так люблю собирать, как ни одна падла до меня собирать их ещё не любила. Нет, она тоже любила собирать их, и особенно она любила собирать именно белые грибы, но я-то всё равно любил их собирать больше её. И, в отличие от этой падлы, тоже любящей собирать грибы всё лето и почти всю осень, я собираю их ещё и ранней весной и даже зимой я собираю их уже под снегом...
     А какая ещё падла, кроме меня, разумеется, знает, что и зимой их можно собирать?
     Под снегом!
     Ну, какая падла об этом знает?
     Да никакая, пожалуй, не знает, что грибы и под снегом бывают, а вот я знаю, и поэтому я собираю их ещё и зимой.
     Я так вошёл в этот образ, что Зёма, который, чуть набив брюхо сыроежками, незаметно вернулся и уже смотрел на меня с удивлением. По всей видимости, я, сам того не заметив, чуть переборщил в своём несколько скоморошном, как у какой-то Бабкиной или у Кадышевой, спектакле. А дело в том, что я нашёл и ещё несколько подряд белых грибов, вот от радости и совсем потерял вдруг голову. Сам того не заметив, повторяю ещё раз, я вдруг принялся ходить вокруг подвернувшейся на глаза мне берёзки, да и напевать не про себя уже, а достаточно громко:
     
     На ком кудрюшки, на ком русые,
     Ох, люли, люли, на ком русые?
     По плечам лежат, словно жар горят,
     Ох, люли, люли, словно жар горят,
     Словно жар горят, жениться велят,
     Ох, люли, люли, жениться велят.
     Ты женись, женись, добрый молодец,
     Ох, люли, люли, добрый молодец,
     Ты бери, бери дочку питерску,
     Ох, люли, люли, дочку питерску,
     Дочку питерску, красну девицу,
     Ох, люли, люли, красну девицу...
     
     — Ты шо цэ? Зовсим ужэ тут забалдев, чи шо? — услышал я голос Зёмы, который ухватил меня вдруг за руку, чем, к счастью, и вернул в реальность, а иначе я точно бы ткнулся лбом в ствол соседней берёзки или сосенки.
     — А вот глянь-ка! — вскричал я таким звонким голосом, что Зёма даже чуть испугался от моего радостного крика. Наверняка, он и воспринял его как продолжение всё того же экстаза, за который он принял и весь этот мой обычный восторг от тех, безусловно, драгоценных сердцу моему находок, которые мне выпало счастье испытать и вдали от Родины моей, столь щедрой, как известно, лесными дарами. — Глянь-ка, приятель, вот какие красавцы!
     Тут я одного за другим стал демонстрировать ему все найденные мной грибы.
     — А йисты их хоч можна, чи нэ можна? — спросил зёма, завистливо облизнувшись, впрочем, явно рассчитывая и на свою долю в моих законных трофеях.
     — Сырыми их обычно не едят, но если их сварить... О, если бы их только удалось сварить!
     Будучи в полном восторге, я забыл даже, что у нас не было с собой ни спичек, ни посуды, ни ложек... да ничего у нас, собственно, не было... Так что и варить их было и не на чём, но главное, и не с чем...
     — От жалко, — разочарованно вздохнул зёма, — а то б зараз поилы мы их.
     По всей видимости, одними лишь сыроежками сыт и вправду не будешь. Это всё равно, что, предположим, голодному волку какой-то пастух предложил бы полакомиться земляникой, рассчитывая, что таким образом тот до отвала набьёт своё пустое брюхо и не станет трогать его жирных, беззащитных овечек.
     — Дурак ты, — пожурил я ненесытного приятеля своего, всё ещё пребывая, должно быть, в том же образе, который более характерен названному мной выше прозаику Кармышеву... Но и мне, получается, было приятно хоть на некоторое время с самой головой войти в точно такой же образ, с каким и столкнулся я, читая одну из его очередных книг, издаваемых, как правло, за свой счёт. Вот несомненное достоинство его — спонсоров умеет подговорить, подкидывают они деньжат ему. Ничего не скажешь — это тоже талант. Если бы ещё и писать умел он хорошо, думаю, цены бы ему не было. Уж не помню, как называлась эта книга Кармышева. Вполне возможно, что именно «Руководство по сбору грибов». Этот близкий природе образ, вообще свойственен всяким, подобного рода прозаикам-почвенникам, или деревенщикам, живущим преимущественно в городах, но сочиняющих романы свои, повести и рассказы именно о деревне, ярким представителям соцреализма. В частности, умело пользовался подобным, для теперешнего времени несколько забавным образом, и такой писатель, как Пришвин. Боже, как хохотал я, знакомясь с одним из героев его романа, который он назвал «Фацелией»! Я ещё когда-нибудь вернусь обязательно к этой поэме в прозе и попытаюсь создать ещё одну поэму точно в таком же духе, которую и назову: «Фацелия-2», а потом, возможно, будет и «Фацелия-3» и «Фацелия-4»... Ну и так далее. Этих Фацелий можно продолжать хоть до бесконечности... Подражая тем же «Челюстями», скажем или «Рабыне Изауре», незабываемый образ которой до сих пор служит мне наилучшим средством для очистки желудка от переедания.
     
     ПЕРВАЯ МЫСЛЬ О РОДИНЕ
     
     Именно горькие мысли о разлуке с Родиной моей долго не покидали мою голову. Я так и шёл всё с опущенной низко головой, почти уже не выбирая, куда можно ступить ногой. Ведь всё равно туфли мои промокли уже насквозь и были так грязны, что я потерял надежду когда-нибудь, наконец, почувствовать вкус настоящей, цивилизованной жизни, к которой так привык, находясь в своей уютной двухкомнатной квартире. И куда теперь так стремился я всем своим глубоко уязвлённым американской действительностью, глубоко патриотичным, истинно русским сердцем. С каждым своим очередным шагом, всё дальше и дальше приближался я к милой Родине моей,
     где всё так привольно и так широко,
     где наслаждаюсь я чистым, целебным для моих изрядно прокуренных лёгких, воздухом,
     где пью я простую, но целебную для всякого человеческого организма колодезную воду,
     где кушаю я всегда одни только горячие, исконно-русские блюда,
     где выпиваю я неизменно как раз перед тем, как отведать одно из них, исходящее аппетитными парами, одну-две стопочки настоящей, а не какой-нибудь там самопальной русской водки,
     и где быстренько я заедаю её хрустящим солёным огурчиком, извлекая его прямо из дубовой бочки, или закусываю стопку выпитой русской водки чёрной маслинкой, которую достаю я пальцами из иностранной жестяной банки — и тоже, чуть пожевав, глотаю её тотчас вслед за водкой.
     И как же мне хорошо после этого на Родине моей!
     
     СЛОВО О ЖЕНИХЕ-КАВАЛЕРСКОМ
     
     И как тут не вспомнить короткое, почти афористичное стихотворение одного из наших старейших владимирских поэтов, некоего Жениха-Кавалерского или Кавалера-Жениховского, вот запамятовал-то какое из них следует писать впереди, да ладно, бог с ним дело ведь и не в этом вовсе. Дело-то в стихах его. Вот в чём всё дело-то. Раз он поэт, значит, и дело его, выходит, что в стихах. В прозе у него никаких дел нет, а вот в стихах непременно что есть, ведь он поэт, а если он поэт, тогда к прозе он не имеет никакого отношения, а вот к стихам он просто — ну, совершенно не равнодушен. Если он поэт, то на стихах он просто должен был, в самом хорошем смысле этого слова, шизанутый. Да он и говорить обязан уже только стихами, он и думать вынужден иногда стихами. И даже мечтает он тоже только стихами, стихами и стихами. Что-то подобное кто-то произнёс, помню... Более того, он даже в туалет уже ходит исключительно лишь со стихами в руке: своими стихами, чужими, иностранными, отечественными, написанными на газетных клочках, на оконном стекле, на стенке дома, на чьей-то двери, вырезанными ножом, и на улице где-то по-маленькому вдруг, у какого-то забора или в кустах, тоже со стихами. На устах, разумеется. И когда водку он пьёт, то со стихами её и закусывает, а как придёт в магазин, так продавщице прямо так и говорит от самого порога: «А вы знаете, кто я?» А она, естественно, ему отвечает: «Нет, не знаю». Тогда он делает некую паузу и вдруг ей говорит напрямик:
     — Так, вот — я известный владимирский поэт, Жених-Кавалерский... Постой-погоди, Кавалер-Жениховский всё же. Так, кажется, матушка величала меня в детстве ещё...
     Я сам уже путаю иногда, как писать мою фамилию правильней — объясняет он терпеливо, — ведь и сам я не помню даже порой, то ли Кавалера следует ставить с заглавной строки, а то ли — Жениха.
     Он так обычно шутит, хотя эта шутка его редко пользуется успехом у молоденьких продавщиц, но Жених-Кавалерский, или же Кавалер-Жениховский упорно этого не замечает. Он ждёт своего часа, он просто уверен, что этот час когда-нибудь наступит. И тогда он, разумеется, всё и наверстает сторицей, он всем сёстрам вернёт по серьгам, он оттянется, как говорят у нас, по полной программе.
     Естественно, что она (торговка фруктами с лотка) откровенно над ним смеётся, тогда он делает ещё одну вынужденную паузу, суетливо копаясь во внутреннем кармашке своего чуть замызганного пиджака или брюк, откуда и достаёт, наконец, свою тощенькую книжечку размером с какой-нибудь портсигар. Только она и портсигара в несколько раз тоньше. Нежно погладив её по обложке, он суёт ей эту свою тонюсенькую книжицу прямо под нос.
     — А вот и я! — говорит он ей с нескрываемой гордостью. — Ну, как? Похож?
     Тогда она нехотя бросает взгляд на его портрет, изображённый на его книжечке и так же нехотя отвечает ему: «Да, похожи!»
     И он с гордостью покидает эту торговую точку, но книжечку, однако, он ей не оставляет с дарственной надписью на обложечке. Она и замусолена им, похоже, специально с тем тонким расчётом, чтобы можно было подумать, что она у него уже и вправду последняя. Хотя этих книжонок у него на веранде полно, и он даже не знает, куда их уже рассовывать — ну не печку же ими растапливать, в конце-то концов!
     Всю пенсию на её издание истратил, да плюс — на презентацию пришлось Кавалеру-Жениховскому (Жениху-Кавалерскому) раскошелиться, да и продано-то в книготорге всего ничего. Несколько штук всего лишь.
     А она, как только он оставляет её, тотчас и говорит своей соседке, торгующей фруктами с лотка: «Ну, придурок! Как же он меня достал! Уже третий раз эту свою книжку показывает! И всё как будто впервые, склеротик несчастный!»
     А та её и спрашивает: «А как книжка-то, как, ничего?»
     А она ей и отвечает: «Да полное говно! Хотя я её и не читала, но он мне сам её читал с чувством, чуть подвывая».
     Что с неё возьмёшь, с этой глупой, несмышлёной барышни?
     Да что и понимает-то она в настоящей, в такой, казалось бы, очень простой любовной и всякой прочей (включая и гражданской) лирике? Простой-то простой — это, несомненно, что уж очень даже простой... Такой простой, что иногда, прямо скажу, просто диву даёшься, глядя на эту простоту её. Неужели такое вообще возможно, чтобы вот так просто? Ну, проще уже некуда! Просто невозможно. Уж на что песенники просто пишут строчки ко всяким таким хитам и шлягерам, так куда им даже до его простоты! Он прост так необычайно, что я просто диву даюсь, глядя на строчки его стихов. Скажу честно, я так не смог бы. Ни за что! Никогда. Ведь даётся-то она (эта простота) далеко не просто! И не каждому она вообще отдаётся. Вот мне, к примеру, она никогда не отдастся, хотя я и знаю, что эта сука всем, кому ни попадя, даёт. Во всех местах даёт она, хоть на природе, хоть в квартире своей (я имею в виду слишком простоватого поэта, который с простотой просто на «ты»), хоть в гостях он у кого-то из приятелей своих... Лишь стоит ему к ней обратиться (к простоте, разумеется), так она ноги свои тотчас и раздвигает. Вот и завалит её такой простоватый местный поэт на каком-то облезлом диванчике или прямо в траву. Словом, кто только страстно её возжелает так, что просто невтерпёж ему, чтобы хоть за щёку ей свой копчик сунуть, тех она и обслужить готова без лишних слов, не оказывая хоть какого-то мало-мальски достойного сопротивления. И отсосать она у них мастерица, и раком её ставь и бери, как говорится, не хочу. И вдвоём с кем-то на пару, пристраивайся к ней, и по очереди один вслед за другим, хоть всей литгруппой. Один, скажем, сунул в неё сзади, подёргался туда-сюда — и отошёл, удовлетворённый. А тут и второй — вскочил со стула, спустил штаны и давай то же, как и этот: туда-сюда. А третий, произвольно выбранный руководителем литобъединения, сначало отнекивался, да не желаю, мол, да не буду я с ней, как вы, вдруг у меня не получится, всё же староват я, а студийцы ему: «Нет, давайте, всё у вас получится, смелее, ну, раз — и всё». И, делать нечего, и он к ней подошёл сзади, или спереди как-то пристроился, да тоже сунул ей куда следует свой копчик, достаточно высохший от редкого пользования. Да и подвигал им в свою очередь, как и другие, туда-сюда пару раз, и тоже, стало быть, высунул его, так и не удовлетворив её похотливую плоть, не доведя до оргазма, однако удовлетворившись уже самим процессом. А там и следующий, глядишь, руку тянет, стало быть, тоже слова просит. «А можно и я хоть разочек? Можно? И как только ему дают это слово, так он сразу, без всяких раздумий и суёт свой остренький как пчелиное жало в саменькую десяточку простоты, но не сзади, как остальные пристроясь к ней, а спереди. Да и сунув ей сходу туда, куда пока ещё до него никто не совал, тем самым, наконец, и довёл её до оргазма. «Какой, однако, нахал», — возмутился уже удовлетворивший себя руководитель, — да вы сударь, оказывается — просто какой-то извращенец. Да и сама она, простота-то, уже кричит почти истерически: «Да вы что, ребята! Да вы что это, мужики! Ой! — кричит она. — Ой-ёй-ёй! Да больно же мне! Я уже задыхаюсь! Спасите же меня! Караул!»
     Только кто её услышит?
     Да и кто придёт ей на помощь?
     Нет, пожалуй, никто её не услышит, и на помощь ей никто не придёт.
     А если кто и прибежит на крик её с улицы или из соседней комнаты — так вместо того, чтобы помочь ей, он и сам на диван её завалит,
     да и, как и остальные поэты, будь он даже каким-нибудь очень остроумным критиком или, если он до сих пор, скажем, пишет какие-то басни или оды, подобно умершему от обжорства блинами с икрой Крылову, сунет в неё своё вскочившее от возбуждения вдохновение, да и будет он уже десятым или сотым по счёту, из тех, кто её токмо поимеет... А может быть, и тысячным, а может быть, даже и вовсе миллионным.
     Кто же их всех и считал-то?
     Ведь как только какой-нибудь настойчивый местный поэт её возжелает страстно поиметь, сразу вслед за другими лириками, как только спонсора для ебли своей с ней он отыщет, высунув язык, рыская по банкам да по мебельным салонам, так она сразу ноги перед ним и раздвигает — на, бери, мол, меня, сучий потрох!
     Всю бери!
     Я вся твоя.
     Бери меня — о, поэт, бери.
     Сунь ты в меня как можно глубже своё вдохновенное слово, сунь его скорей, перестань ты из него дрочить самому же себе в кулак, ты в меня его суй. Ну, скорей, ну скорей же!
     И он в неё суёт его суетливо, а она ему кричит ещё раздражённо, снятым с ноги чулком над его головой размахивая: «Не чувствую его совсем я, о, мой поэт! — не ощущаю я твоего вдохновения, ты глубже-глубже входи в меня». «Да не могу я глубже, милая, — отвечает он ей, задыхаясь уже после нескольких покачиваний корпусом вхолостую. — Хоть и хочу, а не могу, разве только вот подрочить над рифмой или над какой-то метафорой — это куда бы ещё ни шло, а так-то и не стоит он у меня уже давно, вынужден сознаться! Я же пенсионер, дорогая, несравненная моя простата...тьфу, простота, то есть, само собой разумеется. Как это я опростоволосился, невольно оскорбив тебя подобным сравнением, то есть — ошибкой? Раньше-то он у меня всегда стоял. Ну, ты же сама помнишь... Господи, как твёрдо стоял он, до сих пор помню. Куда бы я ни пошёл с ним раньше — везде он тотчас и вскакивал, как только замечал хоть самый кончик милой женской ножки, хоть угадывающиеся под тонкой тканью платья её белоснежные трусики...
     Когда и я ещё кудрявый был, как описываемая мной берёзка. А теперь-то и волосики у меня направо жиденько так старательно собственной слюной прилизаны, что уж и на изрядно подтасканного, побитого плешью и молью пионерского ангелочка похож я, и галстук весь набок у меня съехал, и пержу я иногда как-то уж очень некстати, прямо на собраниях в литфонде или на литактиве».
     В стихах и только в стихах — местный поэт и живёт, и по-настоящему существует! Стихи для него, как для воина меч, а для пахаря — плуг, а для гаишника — его жезл, а для водителя — автомобиль, тут можно продолжать до бесконечности...
     
     Предположительно: ВАЛЕРИЯ ИСАЕВА-СУДОГОДСКАЯ
     
     Говоря о юных и о пожилых поэтах, о сиих славных жителях столь щедрой на таланты земли своей, не могу не сказать несколько слов и о совсем ещё юной поэтессе, жительнице, насколько я понял из газетного обрывка, в чудном городке Судогда, у которой папа известный во всём крае строитель. Почему-то такое у меня складывается впечатление, исходя из тех слухов, докоторые иногда до меня долетают, но, поскольку, я человек несколько в этом плане легкомысленный и не придающий особого значения всяким таким сплетням, так они и вылетают из меня точно так же, как ранее влетали. Из одного уха в другое да ещё и со свистом... Так вот, благодаря его попечительству, насколько я был осведомлён, изумительная по красоте стиля поэма о Марсике, созданная этой молодой да, видимо, ранней поэтической птахой, была устроена за валютные субсидии, естественно,
     (мне это по не большому вовсе секрету сообщено было одним из сотрудников данной газеты, однако, я не давал слова держать данный секрет в тайне, да этого и не требовалось от меня вовсе; как раз напротив — мне дали задание сообщать всем именно о субсидиях в обмен на публикации)
     в одну весьма мной уважаемую газету, называть которую я не буду, по привычке всё-таки продолжая уважать её, несмотря ни на что, хотя даное уважение и тает с каждым очередным номером всё боле. Однако ещё теплится искорка слабой надежды: авось когда-нибудь и в ней, наконец, образумятся! Да всякий, кто имеет хоть какое-то отношение к литературе, тотчас и догадается, что это за газета, как только я сообщу, что она самая литературная из всех, когда-либо у нас существовавших, в принципе. Могу ещё добавить, что теперь-то печататься в ней могут все, кто имеет для этой цели достаточный запас свободно конвертируемой валюты. Теперь, оказывается, вовсе не обязательно иметь искромётный талант, чтобы стать её автором — валюта для этой газеты куда важнее, поскольку именно она и позволяет более сносно существовать её сотрудникам.
     Папа поэтессы, с которым я имел возможность некоторое время даже общаться, принёс мне однажды поэму талантливой дочери своей всю целиком, и я был первым, кто имел возможность ознакомиться с ней ещё до публикации в той газете, где она, собственно, и увидела впоследствии свет. Он уверял меня, что он и есть её настоящий создатель, но, поскольку, поэма написана в том стиле, который более свойственен наиболее юному поколению нашей поэтической поросли, так он и обещал мне клятвенно, что публиковать свою поэму, пожалуй, всё-таки не решится...
     А если и решится, то не иначе, как в точности именно таким образом, каким он, собственно, впоследствии и поступил.
     Признаюсь, я был весьма заинтригован всей этой закулисной вознёй с творением данного автора. Я со своей стороны, попытался даже предостеречь его от вполне возможных ошибок в действиях его, но однажды, сидя, как обычно, в туалете своём, где, не желая терять времени зря, я и знакомлюсь со свежей прессой, к изумлению своему я вдруг обнаружил, что поэма моего Судогодского
     (хотя я и не уверен, что он именно Судогодский) уже опубликована вся целиком, без всяких купюр и без малейших сокращений, но под женским почему-то именем. Этим обстоятельством первоначально я был весьма обескуражен.
     Ну, почему столь загадочно произошла сия публикация?
     Но, после некоторых раздумий, я всё-таки догадался, что это, очевидно, дочь его, о которой он ничего ранее не говорил мне; очевидно, ему было что от меня скрывать. Видимо, дочь его была прелестной особой. А ведь он был осведомлён о моей довольно влюбчивой натуре. И вполне естественно, что он посчитал опасным занятием — вот так вдруг посвящать меня в столь подробные семейные тайны. А именно предьявить в качестве доказательства существования фотопортрет этой прелестной особы... Очевидно боясь, как бы я не нанёс ему и ответный визит, страстно возжелав хоть одним глазом на неё взглянуть — и может быть умереть, не в силах перенесть холодность её и полное ко мне безразличие. Возможно, она просто слишком красива или слишком умна, несмотря на свой юный возраст. Впрочем, я вовсе не исключаю и тот вариант, что Валерия вовсе и не дочь его и даже не жена, но кто же она в таком случае? — думал я, ещё и ещё раз перечитывая её поэму, и как-бы между строчек пытаясь найти какую-то разгадку сией роковой тайны.
     Кто?
     На это ответа у меня не было ни тогда, ни тем более — сейчас, когда я, прийдя в себя, пытаюсь всё это как-то осмыслить.
     Я не знаю, кто такая, собственно, Валерия Исаева-Судогодская?
     Да и Валерия ли она?
     А может, это сам Валерий?
     Или всё-таки Валерия?
     Но Судогодская ли она?
     Или, может быть, она вообще питерская, но сама-то поэма у неё возникла именно в Судогде, когда она ехала в Муром по каким-то служебным, а тем паче — и вовсе по каким-то интимным (пардон), амурным делам, и увидела вдруг из окна машины этого Барсика или же Марсика. Откуда она могла знать его настоящее имя, да и кто он вообще — кошка ли кот — и об этом она могла только догадаться или домыслить, благодаря богатому ввображдению своему. И тогда она или всё же (он), я всё-таки не утверждать об этом прямо, это было бы слишком нагло с моей строны, взяла или взял — и написала (написал) эту поэму в один буквально присест. Она (он) даже и не прилагала (прилагал) к этому особых усилий.
     Прошла лишь минута, как она (он) заметила (заметил) Марсика-Барсика — и стихи свободно из неё (из него) так и потекли, как будто их тонкой струйкой выливали из какого-то волшебного кувшина,
     и они текли-текли, пока и не получилась целая из них поэма о Барсике-Марсике. И теперь каждый имеет возможность прочесть всю её целиком, чтобы насладиться каждой её строкой.
     Газета, которая случайно попала мне в руки, была так измята уже кем-то
     (вот как только узнаю, кто её измял — так обязательно надеру ему уши, ведь именно благодаря его или (её) усилиям я теперь и вынужден столь дипломатично домысливать возможное авторство данной поэмы),
     и слегка уже она (эта злополучная газета) была надорвана, что я так и не смог, как только ни старался, узнать, кто же был изображён на снимке в колонке над самой поэмой чуть ниже красноречивого заголовка «ПОЭЗИЯ». Мне показалось, что это была всё-таки уже названная мной та юная особа, которую я, кажется, так и назвал — дочерью моего знакомого. Её фамилия, как я уже упоминал, но повторю ещё раз, показалась мне довольно странной: Исаева, дефис и далее было что-то совершенно неразборчивое... А поскольку я запамятовал, откуда был тот папа этой юной особы, которого, как читателю уже известно, я даже принимал некогда у себя, и он долго что-то мне читал и читал, устроясь прямо на полу спиной к батарее, пока я не уснул рядом с ним на ковре. Мне неудобно было устроиться на диване — вдруг это показалось бы ему невежливым с моей стороны действием по отношению к его стихам и прозе, в которых он силён был в рапвной мере. А когда я проснулся, его уже не было, а передо мной лежала только та рукопись, с которой теперь и знакомился я ещё раз, но уже в газетном виде, выходит, что повторно, вот так, сидя теперь на кафельном толчке своего унитаза, как когда-то давно, лёжа на мягком ворсистом ковре. Каюсь, я предположил, что она (если это была именно она, а не жена всё-таки Исаева, или просто какая-то его однофамилица, или же он сам... Чёрт возьми, я уже так запутался, что не знаю, как выйти из этого довольно щекотливого положения, в которое сам же себя и загнал!) И всё-таки она была Судогодская, хотя вполне допускаю, что она могла быть и Петушинской или чуть далее живущей от столицы, но гораздо ближе к нам — Лакинской. Это, собственно, никакой роли и не играет.
     Впрочем, чтобы не быть многословным, я возьму на себя смелость ещё раз донести до читателя моего высокий образец настоящей поэзии, поскольку над портретом юной поэтессы так и было сообщено «ПОЭЗИЯ». Уж прости меня, читатель мой, что повторяюсь, но я так взволнован, хотя не знаю и чем, собственно.
     Очень прошу тебя, читателя своего (если хоть кого-то заинтересует мой скромный опус настолько, чтобы читать в нём и некии поэтические примеры), набраться терпения и прочесть эту поэму целиком. Я специально изложу её всю без всяких купюр и без дальнейших объяснений своих,
     (как, собственно, поступила и сама редакция уважаемой мной газеты)
     дабы не утруждать бедного читателя своего, коему, полагаю, придётся так же нелегко, предупреждаю заранне...
     Если он легко ранимый и чувственный, способный лия слёзы при всяком удобном случае, сопереживать со всякой тварью живой,
     как и самому мне, пришлось пролить часть их над бедным Барсиком, то есть, над бедным Марсиком, когда сидел я на толчке и знакомился с поэмой так и оставшегося мне неизвестным автора, ещё раз, смею вас заверить.
     
     Итак, вот она вся, совершенно мной не урезанная, не сокращённая, не отредактированная, а в собственном соку, как говорится, совершенно естественная, я бы даже сказал — натуральная, хотя сейчас это такая редкость что-либо встретить на пути своём естественное, натуральное. Один суррогат вокруг, куда ни посмотришь — один везде лишь суррогат, ничего невозможно ни выпить, ни сьесть, чтоб не подвергать себя риску быть отравленным. А она — натуральна, уверяю вас, она даже более натуральна, чем сам я. Клянусь собственным здоровьем, остатками волос собственных клянусь...Да что там и клясться, вы лучше сами её прочтите и тотчас убедитесь в правдивости слов моих. И вы поймёте, уверяю вас, непрпеменно поймёте, что я вас не обманывал, а так и поднёс её, как заявил в своём коротком к ней предисловии, без всякого жульничества с моей стороны и подделок, как, собственно, и обещал:
     
     МАРСИК
     
     Появившись на свет в кустах у прачечной,
     Слепой, серый комочек
     Сосал маму свою до месяца
     (когда она была с ним),
     а когда уходила на промысел
     поймать мышку — и сьесть;
     на чердаке — голубей,
     на помойке — огрызки от ветчины,
     кожуру от колбасы,
     крошки сыра,
     желвачки мяса
     выброшенные и забракованные кем-то
     из соседнего дома,
     примыкающего к мусорным контейнерам
     где она в основном и питалась
     вместе с другими такими же
     как и она, кошками и котами:
     кто понаглей — тот и сыт,
     кто успел — тот и съел,
     сидели на буртиках металлических ящиков
     в ожидании домохозяев и домохозяек
     выносивших мусор и вываливающих его из ведра,
     и когда вываливали его,
     обстучав после громко ведро о железку — зло
     чтобы последняя бумажка вываливалась оттуда,
     просаленная со дна и прилипшая мокро к нему,
     а когда не вываливалась, обладатель ведёрка с ручкой
     сам брезгливо сморщившись
     двумя пальчиками вытаскивал её
     и так же брезгливо бросал
     вытирая пальцы рук о лопушок
     у которого любила она сидеть и греться — от земли,
     или, спрятавшись, если дождь, от дождя, —
     котёночек подрастал,
     но к помойке ещё не ходил —
     мал был да и далеко было —
     инстинкт самосохранения
     говорил: нет, погоди,
     вырасту а потом пойду как и все большие коты
     (а он был кот),
     к помойке;
     полёживая в лопушках
     (куда мама ему принесла в зубах
     старую от прачечной тряпку на подстилку
     кем-то брошенную у котельной в дверях),
     он иногда отмахивался лапкой от мух
     которые с ним играли
     (маленьким котятам всегда кажется,
     что с ними всегда играют,
     если даже несут топить),
     он отмахивался от мух
     неуклюже перевёртываяст на спинку
     и катая по мусору шерсть
     (прилипала жухлая трава,
     опавшие листья,
     въедался больно репейник),
     а когда чуть подрос,
     он не к помойке пошёл как все
     а потянулся в прачечную,
     где хлопала дверь,
     и когда она хлопала
     (когда была зима)
     он успевал прошмыгнуть между ног
     (или вместе с ногами) хозяек;
     которые шли помыться и постирать,
     как понимао он, бельё,
     хотя что это такое на самом деле,
     он толком не знал: прижавшись к ноге одной из хозяек,
     было очень и очень тепло,
     как у мамы под брюшком,
     когда он был совсем маленький
     и она грела его животом
     охраняя от глаз хулиганов-мальчишек,
     кур и особенно — петухов,
     которые норовили уклюнуть — так близко
     приближались они к нему;
     он прижимался к ноге
     и грелся дрожа о сапог,
     сев на него верхом как глина
     или калоша;
     один раз хозяйка
     (в ожидании очереди у кабин)
     погладила его и взяла на руки;
     о-о-о! — какое блаженство он тогда испытал,
     когда она на него подув
     и взъерошив пушок на пузе,
     стала искать на нём блошек;
     а может и просто чесать
     (он не понимал, что она делает с ним,
     он только знал —
     так хорошо как сейчас ему ещё
     никогда не было);
     а когда она его прижала к себе
     и гладила и гладила по головке,
     он вцепился ей в претёплую ткань коготком,
     и сколько она уже ни отдирала его от себя,
     он не пускался и не давался ей
     её слабым усилиям в которых он оказался
     сильнее её
     взрослой красивой девушки
     в бедной поношенной куртке,
     но тёплой-претёплой куртке
     которую помнит он до сих пор —
     запах и место её нахождения
     уже живя у неё в квартирке
     где тоже есть и печурка,
     которую топит она утром-вечером
     каждый день
     (когда зима)
     а он сидит напротив на табуретке
     и смотрит на тёплый огонь
     пляшущий синими искрами,
     но никогда не обижает его
     как когда-то в котельной в прачечной
     пьяный мужик в кирзовых сапогах
     который прижёг ему ещё маленькому
     красный нос сигаретой;
     он сидел и грелся,
     а она готовила ужин
     (это был вечер и она тоже топила печку
     подбрасывая туда дровец)
     он ждал молока:
     в блюдце накрошит булки,
     он полакает из блюдца
     и уляжется в ноги спать —
     в том месте в ногах
     (когда она тоже ляжет)
     где он запомнил тепло
     и теплее этого места нет
     даже у печки...
     
     Милый читатель мой, если и ты откровенно плакал в некоторых наиболее трогательных местах приведённой мной целиком поэмы, прости меня великодушно. Прости, ради Бога, если, сам того не желая, невольно затронул я тончайшие струны столь благорасположенной ко всякой поэтической строке души твоей,
     приведя всю её (приведённую выше поэму), как и обещал, без купюр и без сокращений, даже сохранив текст вольноизлагаемый, без всяких ямбов, хореев... Да и со всеми орфографическими и синтаксическими ошибками и с отдельными, лишёнными определённой логики, хаотически развивающимися в её тексте событиями. Прости меня, и умоляю: не исторгай ты боле горьки слёзы свои, (если в ходе чтения они вдруг возникли на твоих опечаленных горькой правдой ланитах) и лия их заодно ещё раз и в мою скорбящу душу... Сии строки, признаюсь, были мной прочтены и благоверной супруге моей тотчас по отправлении мной естественных надобностей и по приведении себя в мало-мальски приличествующий порядок. И, едва она сие услышала из уст моих, так, искренне обняв меня, она невольно вскричала:
     — О, нет, мой друг, я не поверю, что таким издевательствам было подвержено сие существо безвинное.
     И дале — члены её ослабели, и она упала уже бесчувственна в мои жарки объятия, едва и вымолвить успев: «Ах, бедный-бедный Барсик!» «Нет, это был Марсик!» — вынужден был поправить я бездыханну супругу свою, сам не зная, желая ли просто с ней поспорить, то ли лишь вбодрить её, и скорей набравши в рот свой холодной, изрядно хлорированной воды из крана, всю её тотчас и обрушил на лице ея, приводя её тем в чувства.
     — Ах, бедный Марсик! — тотчас поправилась она, не желая продолжать со мной спор, щадя и мои чувства.
     Так не уподобайся и ты моей излишне эмоциональной супруге, мой юный, неискушённый подобными передрягами злой судьбы, друг. Ведь прочтя эту поэму всю целиком до конца, ты убедишься как раз, что с Марсиком всё к благополучию и разрешится, и вполне пристойной картиной будет завершён благородный труд сего юного дарования, рискнувшего затронуть столь щекотливу тему в поэтическом воображении своей юной, велиречивой души.
     
     ВТОРАЯ НОСТАЛЬГИЧЕСКАЯ МЫСЛЬ О РОДИНЕ,
     выраженая в абстрактной форме
     
     Кстати, о создании стихотворных строк на совершенно чужом, непонятном и самому тебе языке... Вы никогда не пробовали что-то создать, скажем, на китайском языке, не зная ни единого иероглифа?
     Или на японском языке,
     (где вы точно так же несведущи, как и в китайском языке), не могли бы вы сочинить, предположим, нерифмованное какое-нибудь трёхстишие, а именно — хокку?
     Вам это никогда не приходило в голову хотя бы для хохмы?
     Удивительное чувство удовлетворения, кстати, можно при этом испытать, занявшись этим как-нибудь на досуге.
     Я попытался тут, когда анализировал творчество могучих, безусловно, земляков моих пиитов, и сам что-то создать этакое нетленное, эпохальное и, безусловно, торжественное... ну, по крайней мере, хотя бы загадочно звучащее...
     И вот что получилось в итоге из этого маленького эксперимента, точнее — из опыта моего сочинительства на какой-то совершенной тарабарщине, которая подвернулась мне случайно под руку, благодаря приятелю моему писателю Гаврилову, который всегда меня выручал и на сей раз, тоже выручил. Дал какой-то журнал, в котором я так ничего и не понял, но он-то (этот журнал) как раз и вдохновил меня на поэзию, смею надеяться. Хотя, вполне может быть, что и не поэзию вовсе. Я так думаю, читатель сам быстрее меня разберётся, что у меня получилось на самом деле. Скажу только, что я пытался, чтобы каждая строчка у меня прозвучала красиво и, может быть, оригинально. И вот что сочинил я без всяких со своей стороны усилий, хотя и сам не понимая смысл сего маленького творения, но, чувствуя, повторяю, некоторое даже при этом вдохновение. Впрочем, может быть, оно во мне возникло и совершенно по пустому поводу, чисто спонтанно, но ведь дело-то и не в этом вовсе, не правда ли? — как бы сказал в подобной ситуации поэт Иосиф Бродский, — а дело ведь совершенно в ином. Да?
     
     Итак, я его сейчас озвучу:
     
     Жизбарегез узен чыгарга
     Гатаурла, син елны алга,
     Акманай калпасы касплынкта —
     Салдатлар зиратны куинкта!
     
     Скажу честно, о чём, собственно, это четверостишие — я не знаю, как ни стараюсь вникнуть в этот с виду совершенно нехитрый текст. Я даже не догадываюсь, что, собственно, имею в виду, когда несколько раз кряду читаю его вслух. Но, не правда ли, звучит оно как-то неожиданно красиво, поэтично и при этом, совершенно торжественно, как, скажем, подпись на рождественской открытке?
     Или, по крайней мере, какой-нибудь мидригал в женском альбоме, где ещё и сердечки всякие, пронзённые стрелами, и розочки, и какие-то узорчики, и вся группа «На-На» в полном составе, снятая в обнимку с самим Алибасовым целиком, да ещё с текстами каких-то песенок своих и чужих. Или все Иванушки: и долговязый, и вечно обритый, и ещё какой-то, немного похожий на женщину — что, согласитесь со мной, кое-чего уже и стоит. Я имею в виду не то, разумеется, что кто-то из Иванушек внешне похож на женщину, а именно сам факт присутствия их всех в каком-либо девичьем альбоме, на страницах которого даже следы слёзок имеются, безутешно пролитых в адрес недоступных им кумиров. Ведь вот что особенно ценно. Да?
     Кстати, чтобы труд мой, довольно меня самого же и позабавивший не пропал, как говорится, даром я решил, поскольку как раз испытываю, судя по заголовку над даным отрезком путевых своих рассуждений, жесточайшую ностальгию по бедной Родине своей, как раз ей самой и посвятить его.
     Я прямо так и выделю посвящение своё более крупным курсивом, чтобы все обратили на это внимание и, может быть, если я в чём-то грешен перед своей Родиной, так и простили меня за эти мои грехи, которые, я надеюсь, всё-таки ещё не тянут на вышку?
     Итак, слушайте сюда, (как произнёс бы один из классиков государственного управления, который несколько ранее ещё и обещал мочить кого-то в сортирах, постепенно как раз и подтверждая собственное высокое своё предназначение).
     Так вот, и слушайте сюда, и не перебивайте:
     
     СТИХОТВОРЕНИЕ, ПОСВЯЩЁННОЕ МОЕЙ ВЕЛИКОЙ РОДИНЕ.
     
     Сам текст можно прочесть ещё раз, только с выражением и желательно забравшись на табуретку или на тумбочку для дневального,
     если чтец, предположим, военнослужащий, и пожелает вдруг исполнить для отцов своих, командиров и дедушек-дембелей, что-то глубоко патриотическое о Родине своей, которой служит он всего лишь три месяца...
     так, чтобы это выглядело как можно торжественней и праздничней, иначе эффект от этого посвящения может и пропасть так же внезапно, как он и возникнет...
     Прочесть его весь, без запинки и с самым серьёзным видом, уже зная, по крайней мере, о чём он. Хотя, может быть, он и не об этом вовсе (я имею в виду Родину), но не будем обращать внимание на подобные мелочи, когда речь идёт о самом святом для каждого из нас, как бы мы от этого не отбрыкивались и не отфыркивались, друг на друга кивая, и обвиняя один другого в отсутствии патриотизма или национальной гордости.
     И пусть это скромное четверостишие моё, созданное мной, условно говоря, на американском (как наиболее в данной ситуации для меня приемлемом) языке и будет наиболее весомым вкладом моим в копилку того, безусловно, самого патриотического словоизлияния, коим так и славен буде всяк сущий в ней язык.
     
     НА ПУТИ ЛИРИЧЕСКОГО ИСПРАВЛЕНИЯ
     ещё одна попытка оправдания
     
     Желая хоть как-то всё же упорядочить систему собственных путевых заметок, я все наиболее основополагающие мысли, все, так сказать, самые фундаментальные наблюдения свои, решил впредь выносить на суд читателя непременно, ничего от него не утаивая и не вынося за рамки данного повествования... А все, хоть и самые, на первый взгляд, совершенно непристойные мысли, которые только и возникают вдруг в голове моей при том путешествии, которое я как раз осуществляю, тотчас стараться буду я предавать чистым листам бумаги. И, смею заверить, что героев всех лирических своих размышлений избирал я, как бы и сам того не желая, совершенно спонтанно, без всяких на то моё пристрастий и какой-то упорядоченной системы отбора. Что мне только приходило в голову, о том и писал я, нисколько не руководствуясь хоть какими-то установленными для того специально правилами приличия или какого-то соответствующего сочинительского этикета. А посему, не желая хоть как-то ненароком, вовсе того и не желая, на самом деле, прошу прощения за невольную повторяемость в своём письме одного и того же слова, прогневить своих славных, безусловно, литературных собратьев, кои могут узреть в моих речах, возводимую якобы на себя крамолу или наговор,
     так я умоляю их не быть ко мне во гневе своём в ответ несдержанными, ежели хоть в чём-то слово моё неосторожное коснётся их честолюбивых помыслов в не столь желательном для сих отроков ключе понимания, в каком они ожидали его услышать... ежели найдут расхождения они в моих раздумьях о себе, какие-то отличья от их высокой, поэтической сущности и тех вольнолюбивых речений, в коих имели они и собственны надежды и устремленья свои...
     И ежли я в чём-то неправ, так каюсь, но всё же клянусь:
     Токмо одной литературы отечкеской ради, об ней единой радея и слёзы над ней только лия, не щадя и себя самого, и слога, и стиля своего, уподобился я реченьям их и стихотворным строкам, без всяких иной раз купюр и вмешательств с моей стороны и без корректуры даже, приводил я их, как пример, а уж каким показался он кому-то, кто удосужится прочесть мои путевые заметки, не мне о том и судить. А пусть и рассудит нас, уж коли на то пошло, сама жизнь и сам ещё читатель мой, разумеется.
     Я же ещё раз клянусь, что все герои мои и все мои мысли, изложенные мной в ходе нашего с зёмой путешествия, возникали вдруг чисто спонтанно, из ничего порой... Так хаотично, что я даже имел некоторые трудности после в выборе мной из всех их наиболее важных прежде для себя же самого, играющих, на мой взгляд, хоть какую-то роль в развитиии сюжета труда моего, который рос у меня на глазах, а долженствующего в подобного рода сочинительствах, порядка в нём всё не было и не было. И требовалось, разумеется, как-то переосмыслить все свои записи, чтобы привести их в относительный порядок. Ведь не должно быть хаоса ни в чём, а особенно в мыслях уже изречённых. Во всяком случае, к этому всегда надо стремиться.
     Я и стремлюсь именно к такому совершенству (если это можно назвать совершенством!), я и стаю на путь собственного исправления. Кто читал мои более ранние попытки предавать собственные мысли бумаге, особенно это про себя отметят, (я имею в виду прежде друзей моих, известных русских писателей Пастернака и Гаврилова), так, глядишь, вскоре и стройность какая-то появится во всех записях моих и даже в сих скромных путевых заметках. И пропадёт куда-то столько лет присущая мне расхлябаность этакая, ленивая истома, овладевшая всем моим праздным, слегка раздавшимся в боках и в шее тучным телом, да и вечная несобранность в самый ответственный момент жизни моей непутёвой.
     А я ведь прекрасно понимаю, что от всех этих, безусловно, губящих меня недостатков моих избавляться надо как можно скорее и активнее, если ещё осталось в душе моей стремление хоть чего-то в этой жизни достичь, прийти к какому-то, хоть и к самому ничтожному, но всё-таки результату.
     Надо, говоряю я себе то и дело, как бы себя этим подстёгивая, очень надо мне исправляться.
     Или хотя бы лишь стать на пути этого исправления, хотя бы сделать свой первый, решительный шаг к той сияющей где-то вдалеке пока вершине, которая ещё не совсем померкла в глазах моих, потом ещё один шаг осуществить, и ещё один, и ещё. А потом откуда-то сверху ещё и услышать вдруг:
     — За-пе-вай!!
     Да и запеть охотно готов я, бодро шагая на пути к собственному исправлению от всех недостатков своих и от телесных и духовных слабостей.
     Совсем как в доблестных вооружённых силах или как в детской колонии усиленного режима —
     разницы тут совершенно никакой, не знаю, что и хуже для души: ведь и там — свинец, и там — свинец, один конец.
     Кто это сказал — не помню.
     Не Демьян ли Бедный?
     Когда его где-нибудь встречу на своём пути из Америки во Владимир или, если ещё раз соберусь и отправлюсь в ту же Америку, а, может быть, уже в Китай или из Китая обратно, так обязательно надеру ему уши.
     Впрочем, такое говно теперь редко встречается даже во время подобных путешествий. Разве что на какой-нибудь свалке, но, справедливости ради замечу, что к свалкам и к мусорным бакам не имею я никакого расположения, желудок мой слаб: ведь любой хоть чем-нибудь неприятный запах ему тотчас и претит. И, разумеется, даёт он волю, увы, самым низменным проявлениям своей дикой нутряной сущности, о некоторых весьма нехитрых приёмах раскрепощения которой я не буду теперь подробно описывать. Да каждый, кто хоть однажды страдал и от элементарнейшего переедания, скажем,
     тот и без меня это знает, чем обычно желудок его выражает протест свой, если хоть в чём-то он не согласен со своим добрым владельцем, который, отнюдь не желая зла ему, тем не менее, иногда ставит и его, и себя же самого, в первую очередь,
     в неловкое положение, чего-то пусть даже экзотического весьма, внутрь употребив более чем чрезмерно для простого удовлетворения чисто кулинарного, как на кухне у Макаревича, нашедшего себя, наконец, в стряпне, любопытства, несколько избыточно для первого раза увлёкшись, или же, чем только Бог ни пошлёт, насыщаясь точно так же, без всякого разбора...
     Разве ещё какой-то Сурков может с ним (с вышеназванным Демяном Бедным) сравниться или какой-нибудь там Безыменский, ежель, вдруг попадётся он кому-либо на тернистом пути его из Сингапура (я эту страну привожу в пример просто для разнообразия) на попутках, автостопом в Малайзию, скажем, или в Коста-Рику.
     Или, вот ещё — Кайсын Кулиев, встреченный вконец обессилевшим от дорожных приключений путником где-нибудь у самого подножья Тянь-Шаньских или, предположим, каких-нибудь Скалистых гор...
     
     Стоял я как-то в Киеве, в очереди на подписку за Пушкиным. С полночи стоял, и костры там жгли мы во дворе, чтоб согреться немного, и номера на собственных руках писали химическим карандашиком, то и дело слюнявя его и пачкая при этом и собственные губы, и чужие руки, своим корявым почерком выводя на них порядковые номера...
     Вот, кстати, как к поэзии все тянулись...
     И, представьте себе, буквально перед носом моим Пушкин вдруг и кончился. Кто-то сообщил нам об этом с величайшим прискорбием в голосе своём. Нам даже показалось, что он вот-вот и заплачет. Нет, мол, больше Пушкина. Всё, дескать, лишили нас нашего Пушкина эти сволочи-торгаши...
     И когда подошёл я к опустевшему тотчас прилавку, чтобы полюбопытствовать, как же это так, мол, что всё хорошее — именно на мне и кончается вдруг, они и говорят мне, как бы пытаясь меня хоть немного этим утешить, что из всей подписной поэзии один только Кулиев у них и остался.
     Ну, я сгоряча-то и ответил им: «А, где наше не пропадало! Давайте сюда своего Кулиева! Зря стоял, что ли, с трёх часов ночи?»
     Два тома этого Кулиева мне сразу дали, а за остальными приходить ещё надо было, когда они ещё только поступят в продажу. И, слава богу, что они задержались!
     Взял я эти два тома, начал просматривать их страницу за страницей и убедился — гэ-вэ-о там на гэ-вэ-е. Прошу простить за невольный каламбур, не совсем, может быть приличный чьему-либо деликатному слуху, но, клянусь, именно такие мысли у меня и возникли при беглом знакомстве с его, ещё раз прошу прощения, но вынужден сказать — поэзией.
     Что ни стих у Кулиева, так обязательно на самом переднем плане у него, или хотя бы где-то на заднем, гора какая-нибудь, или целая гряда гор, или хотя бы одна лишь заснеженная макушка её.
     Без горы ни одной мысли у автора этих, с позволения сказать, стихов, ни одного движения какого-либо героя его, да и самого автора, который к тому же, как и я, любил, как я понял, путешествия.
     Даже если не было горы — скажем, где-нибудь посредине Тихого океана или в пустыне Сахара (впрочем, такое случалось у автора крайне редко), так всё равно или папаха чья-то там могла мелькнуть (среди океанских волн или песчаных барханов), или сабля могла сверкнуть острая...
     Или джигит в квартиру (не в его квартиру, а в мою, разумеется), в то время как раз, когда я Кулиева читал, заглянет вдруг, с усами как у жука навозного, или девушка пройдёт вдоль прихожей к тесной кухне в хрущёвском доме с высоким тонкостенным кувшином на голове. Воду пронесёт родниковую для чая или кофе...
     А то вдруг ещё один такой же горец уставится на тебя со страницы глазом своим орлиным и смотрит, смотрит, падла нерусская, будто ты ему непременно вина должен налить или козьего сыра предложить.
     Так и хочется врезать ему по зубам, чтоб не смотрел так нагло, не раздражал одним лишь появлением своим, спрыгнул со страниц стихотворных и чесал в аул свой горный, глаза более не мозолил.
     Вот такая у Кулиева вся поэзия.
     Горы сплошные, а не поэзия.
     Ну, просто помешался этот Кулиев на своих горах.
     Они, горцы, все такие: как на чём-то помешаются, так и острой саблей их не разгонишь, дифосгеном не вытравишь, шрапнелью не напугаешь. Как ишаки упрутся, и как не кричи им: «цоб-цобэ! цоб-цобэ!», ни шагу они в сторону не свернут, а только туда — к вершине очередной горы, и прут, и прут, как горные ишаки.
     Но нельзя же так!
     Неужели кроме гор ничего больше в жизни и нет?
     Ну, понятное дело: горянки там с кувшинами на голове, шашлыки-башлыки, базар-музар, аул-баул, всё это понятно —
     весь этот джигитский набор, он всегда у них на глазу, куда бы от него джигит ни слинял: хоть в столицу саму, хоть и за рубеж куда-то, а лишь в окно глянет —
     стоит, стоит перед глазами его...
     Родимая, заснеженная вся,
     вместо Кремля стоит,
     на самой Красной площади стоит,
     в центре Лондона стоит, в туманной Британии,
     вместо Эйфелевой башни стоит, в Париже...
     Куда ни глянет джигит — везде она стоит...
     — Да уходи, родная, — шепчет ей джигит, створки окна чуть приоткрыв,
     и рукой ей машет, машет...
     — Туда! Туда уходи, — показывает он ей в сторону предполагаемого Востока, а она стоит да стоит, с места не двигаясь. Никуда она не уходит.
     И слёзы на глазах у джигита появляются, и он не стыдится их нисколько, он ведь настоящий мужчина. А настоящий мужчина, когда гору перед собой увидит, нигде плакать не постыдится, будь он хоть в пустыне Синайской, хоть на фуршете в Кремлёвском дворце. Нигде джигит слёз своих совершенно не стесняется — и все знают, ни одна сука, обнаружив эти слёзы на щеках у джигита, ни о чём другом и не подумает, как о том лишь, что джигит опять где-то гору перед собой заметил или какую-то макушку снежную углядел за окошком или под столом. Никто её не заметил, ни одна блядь её нигде не обнаружила, а горец, как только глянул острым своим, кинжальным взглядом в угол куда-то,
     так сразу её и усёк...
     заснеженную, стройную,
     «как юный газэль, как пэрсик... у, сымпатюлька такой, у, красавиц», — невольно причмокнул джигит губами, потянувшись к этой горе, пока не наткнулся на огурец в собственной вилке, который давно, оказывается, ждал своего часа, сразу вслед за рюмкой «Столичной», а джигит чего-то призадумался вдруг, вот тут гора ему и почудилась. Вот тут он и обнаружил её...
     Чисто клинический случай, по-моему, когда вот такая любовь в чьих-то стихах явно над всеми иными чувствами так откровенно превалирует.
     Нет, я и сам иногда что-то очень люблю весьма откровенно и не стыдясь собственных чувств; взять хотя бы Родину мою, о которой то и дело тоскую я, находясь где-нибудь на чужбине, да и не только её одну люблю я. Очень нежно и пламенно порой я также люблю, скажем, и некоторых лиц противоположну полу, не буду уточнять, каких именно:
     брюнеток, блондинок, худеньких или пухленьких —
     всё это и так станет ясно читателю моему из других каких-то источников, кои непременно будут к его сведению предъявлены с первым же появлением, наконец, в пёстром книжном мире и моих скромных трудов...
     Но не могу я что-то единственное так беззаветно любить буквально на всякой странице своих путевых заметок и лирических размышлений. Да я бы просто с ума сошёл от подобной, испепеляющей сердце моё любви. В институт Сербского, как пить дать, загремел бы я, так самозабвенно и безоглядно любя её лишь одну, и никого боле во всём мире, кроме неё.
     Интересно, а что в таких случаях посоветовал бы какой-нибудь мноопытный психиатр?
     Если бы хоть до половины прочёл он лишь первый том стихов его, а второй лишь пробежал глазами, где что ни страница очередная, что ни стих на ней, хоть крошечный, в восемь строф всего лишь — так все горы, горы и горы, хоть в середине, хоть в конце его...
     Не разновидность ли это мании преследования?
     Не проявление ли это горной белой горячки?
     Что это?
     Нет у меня ответа на сии бессчисленные собственные вопросы, лишь одно могу я твёрдо сказать: бедный читатель Кулиева!
     Бедная поэзия на тему о горах, о просторах Родины, о её полях бескрайних и необозримых, о речках её бурных и привольных как Волга, или чудных как Днепр, и бедные все мы, бедные...
     Вот такая грустная мысль вдруг посетила меня, когда далеко не с праздным любопытством перечитывал я собственные записи, так или иначе связанные с долгим путешествием моим. И, вперёд упреждая вполне возможные ко мне упрёки со стороны иного чрезмерно дотошного любителя подловить всякого столь искреннего автора на слове, им обронённом в ходе беседы какой-то или вольного изложения им мысли своей крылатой,
     с тем, чтобы и предьявить ему после вдруг самые веские доказательства противоречия в его же собственных взглядах на один и тот же предмет в разные времена — и не пытайся использовать противу меня столь дешёвую уловку, скажу я такому читателю. Вот, дескать, где-то о Родине он, якобы, тоскуя, и сам такие слёзы безутешные лия,
     ностальгию испытывая к ней, якобы, жесточайшую...
     А тут вот, он собственной же персоной, её (ту же Родину свою)
     уже и поносит невольно,
     и, сам того не замечая, в каких даже непристойных её высокого предназначения выражениях,
     да и без надлежащей в сочинениях подобного рода почтительности во взоре своём
     и в стати самой, при одном лишь только звуке из её величественного, вялотекущего гимна...
     Так я и скажу в своё оправдание, а вот была такая мысль — и не сам я вовсе тому причиной, что она явилась вдруг такой, какой и была мной запечатлена для возможной истории, а не какой-то другой, скажем. Какая явилась, такой, увы, и записал я её, без всяких купюр и без сокращений, как поступал и с всякими другими авторами, безусловно, сохраняя тем самым их оригинальность и самобытность. Так не воздать ли вместо ожидаемой хулы некоторым моим печальным наблюдениям, напротив — хвалу за столь откровенную прямоту суждений вместо порицаний моей безликой, на первый взгляд, позиции. Которая к тому же, смею заверить, никогда не бывает однозначной, и не столько в силу легкомыслия моего, но, скорее, в силу природы вещей вообще, которые, всем известно, столь же непредсказуемы, сколь непредсказуема и сама жизнь.
     А хотите, я подарю вам Кулиева?
     Нет, правда — хотите?
     Поверьте, я предлагаю вам его от чистого сердца и без всякой иронии со своей авторской стороны.
     Я не шучу, и если вы подадите мне хоть какой-то со своей стороны знак, звонок, скажем, открытку какую-то, что непременно этого желаете, так я вам тотчас и сделаю такой подарок.
     Может, и вы — горец в душе своей?
     Может, и вам всюду горы видятся? Куда вы ни пойдёте, так никуда вам от них и не скрыться...
     Может быть, просто наваждение какое-то испытываете вы, постоянно их рядом с собой ощущая?
     Я и сам, признаться, уже в окно боюсь иногда глянуть — вдруг там гора какая-то возникнет, хотя вчера ещё её там и не было, но вдруг сегодня она там уже появилась?
     Вдруг!
     Всё-таки признайтесь, вы — тоже в некоторой степени горец или хотя бы знакомы с каким-то горцем, к которому питаете самые искрение, хотя далеко и не родственные чувства, отнюдь не разделяя со мной некоторых соображений моих, какие, предположим, Анна Политковская в «Новой газете» испытывает к чеченским страдальцам?
     Или вы не горец?
     Или вы всё-таки горец?
     Так, или вы нет?
     Или же вы да?
     Если вы хоть на какую-то йоту неожиданно почувствуете в себе дух настоящего или пусть даже несколько скоморошного, подобного ряженым у Бабкиной или у Кадышевой в пританцовках, но горца, тогда я тотчас и последую к вам без раздумий. И понесу его в подарок вам, оба тома.
     Ждите меня, и я обязательно к вам приду.
     Только очень ждите. И когда осенние дожди вдруг зарядят беспросветно от провисших над самой землёй туч, и когда весенний первый гром озарит всё окрест, и когда полуденный летний зной вдруг так одолеет вас, что....
     Да ради того, чтобы отдать его вам, я в любую пургу пойду, навстречу ветру пойду, навстречу снежной измороси, колючим снежинкам навстречу пойду, больно бьющим в лицо пойду, и никто меня не остановит, так пойду я.
     Ждите меня, умоляю я вас, ждите, как никто больше не ждёт...Мне этот Кулиев в гараже все глаза уже промозолил, я на полку в своей библиотеке его поставить никогда не смогу; что поделать — не горец я, не горец, увы. Кинжал я не ношу, жертвенным барашкам горло не режу, на лошади с нагайкой в руке ни разу не скакал никуда, вообще не садился в седло, даже без лошади...
     Ну, вот такой я!
     Ну, что поделать?
     Такая жизнь у меня, совершенно не джигитская, ну савершенна...
     Ты слюшай сюда, джигит, падажди дарагой, савсем немнога падажди. Сейчас бурку спеэциально для тэбя на плеч свой накину, сейчас выйду. Слюшай, уже выхажу, уже, дарагой, выхажу. Твой Кулиев у миня, всигда под рукой, слюшай, я его на атдельный полка держю, специально для тэбя свой гараж кирпичный дэржю, всё — выхажу, жди мэня, толька, слюшай, очень жди...
     
     ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО ПИИТУ ЛАНДЫШЕВУ
     
     ...Тут не могу также умолчать я, не могу хоть слово едино не замолвить и о пиите, безусловно, отрясающем правила схоластики или паче того заблуждения, преподанные ему в советских школах, в коих он твёрдые и ясные полагал степени к восхождению во храм любомудрия. Логика научила его рассуждать, «когда власть, — делая вид, что отходит от зоологического русофобства и антикоммунистической истерии, — неуклюже меняет язык и заговаривает вдруг по-русски. Однако выясняется, что народ и власть — чужие друг другу, а разговор исчерпан ещё в октябре...» Возвращаяся домой из Портленда, я имел прекрасну возможность, меж делом наблюдая, как солнце ещё лице своё не сокрыло, но лёгкая завеса вечера едва-едва ли на синем своде была чувствительна.
     И ещё я имел возможность предаться и некраесловны мысли своя, поскольку шли мы молча, не рассуждая ни о чём боле, а токмо и стремясь скорей отсель выбраться, да и, в полном здравии и при ясном уме, вернуться скорей к нашей милой Отчизне.
     Вот и о сием великом муже земли славной, владимирской... так ратующем за процветание её во веки вечны, когда искусною глазоврачевателя рукою воссияет для него величество её восхождения в небесны дали им предрекаемы. Хочу замолвить я реченье своё о Григории Ландышеве... коий, подстрекаем едино лишь — науки алчбою ненасытной, оставляет в младечестве родительский дом; потёкши в числе прочих отроков в славный град Владимир...
     И приходит там он в обитель иноческих Мусс, где и вмещается в число юношей, посвятивших себя политической и гражданской лирике и слову праведному, обращённу всем землякам его, притесняемым и гонимым, как и сам он в своём Отечестве, где вельможи сыты, яко «живут на убийствах. Они пьют человечью кровь. Их характер жесток и неистов. Им неведома честь и любовь». Им неведомы те страсти роковые, кои сжигают поэта, так любящего Отечество своё, что зубами глотки им грызть готов тотчас, как услышит зов, промеж очей кулачищем им садануть, коли нужда велика возникнет в этом.
     Проста биография отрока сего, как сам и изрёк он, ведь шёл он, по его же словам, токмо единым небом, а упал он уже с какого-то моста. И нас таких, — рек он дале, — как на пне опят. И эти лезут, и те — хотят. Вот и «дёргаем душу в нелепых ненастьях, словно трусы при поносе». От воспитания в родительском доме он принял маловажное, но ключ речения его — гражданский пафос, боль при виде, как голый наёмник дерёт с мужиков, закабалённой деревни и городов расейских, кожу с живых и пьёт кровь их, и идёт война гражданская, затеянная мразью. И окончить порой не в силах моея речи, — мог сказать и сам он в порыве собственной страсти, — так плюну ему в рожу я и выйду вон. — сознаётся поэт сей и тут же он признаётся: — «Я волосы готов драть с досады», и «не поддаваясь укоризне, накатом прущей изо вне...»
     И се, природа, твоё торжество, — убеждён я, когда пытаюсь осмыслить, что ж есть он сам такое, поэтичну пристрастию моему обрященный. —
     ...Алчное любопытство, вселённое тобой, — хочу изречь тебе, — в души наши, стремится к познанию вещей; а кипящее гневом праведным сердце славолюбием не пресытиться одним лишь, не может терпеть пут оно его стесняющих. Ревёт оно, клокочет, стонет и, махом прерывая узы, летит стремглав (нет преткновения) к предлогу его гневному,
     «в хвост, в гриву и в челюсть, и в хвост «хакамад» всяких и прочих вонливых рыбищ», с такой страстью поносимых тобой в выбранных местах из переписки твоей с соратниками по славному делу борьбы с суками, с христопродавцами да с жидами — так, чтоб «слетало сало прочь с несокрушимых лбов!» И когда российское воинство, поражая гордых жителей гор, провозгласивших независимость свобододолюбивой Ичкерии, превысило чаяния всех на подвиги его взирающих оком равнодушным или завистливым, яко нефтеносны олигархи одне, ненасытны, ты, призванный на торжественное благо «тяжёлою рукой и просветлённым сердцем в мерзавстве навести погибельный ажур». И в восторге души твоей к Ильичу взываешь над гробницею его: «Восстани, Ильич, восстани! Взгляни, как в три горла съедают поганки — чужеспинники русскую снедь...»
     «Ты знаешь, твой народ кому-то не икона», — справедливо молвил муж сей в вельмы здравых размышлениях над судьбами бедного народа своего, «притесняемого мразью смердящей, яко псы, над башкой уродом вздрюченные, в пуп и в дых их»...
     «На конь! На конь!» — восклицаешь ты, как некогда, должно быть, восклицали и славные предки твои. И верю я, что предельно искренен ты в этом, идущем из каких-то затаённых глубин чуть замутнённой волнением души твоей неистовстве.
     «Ёш их в корень и ёш их в дышло, хамовато-хакамадовые, — опять и опять восклицаешь ты, и тут же обращаешься ещё и к народу, горячая любовь к которому доводит тебя порой до самого исступления, ну почти до падучей. О, как же боюсь я за тебя в эти тревожные мгновения. И как это замечательно, что в наши времена настоящие козаки эмоции свои выплёскивают, по крайней мере, хоть не в сабельных поединках меж собой, но только в поэзии.
     Где и пространства им более и фантазии где их неисчерпаемы.
     
     «И он тебе в своём отчаяньи не люб,
     но в руки палача, предателя, шпиона
     его ты не отдашь, пока ты сам ещё не труп...»
     
     В стезе владимирской гражданской лирики Ландышев есть первый и вельмы искренен. Беги, толпа завистливая, сё потомство о нём судит, оно нелицемерно.
     
     КАВАЛЕР-ЖЕНИХОВСКИЙ
     О РОДИНЕ
     
     А любой, мало-мальски колоритный местный поэт, доложу я тебе, читатель мой, сам лучше нас с тобой знает, что значат для него созданные им же стихи. А вот и оно — это, на мой взгляд, наиболее для него характерное стихотворение... тут я возвращаюсь опять к Кавалерскому, коий и навёл меня на сии праздные размышления о стихотворцах наших. Стихотворение сие Кавалер-Жениховского или, прошу прощения за невольный каламбур, Жениха-Кавалерского, посвящённое Родине. С вашего разрешения, я приведу его здесь целиком, без всяких купюр и каких либо сокращений, дабы не смазать то впечатление от него, которое испытал я, когда впервые прочёл, открыв очередной сборник Кавалер-Жениховского, для удобства произношения назову его именно так:
     
     РОССИЯ, РОССИЯ, РОССИЯ!
     КАКОЕ КРАСИВОЕ СЛОВО!
     И ХОЧЕТСЯ СНОВА И СНОВА,
     ЧТОБ СЛОВОМ И ДЕЛОМ
     БЫЛА ТЫ КРАСИВА!
     
     Вот я и иду сейчас именно к ней, к моей РОССИИ, возвращаюсь в неё из этой неблагополучной, противоречивый, полной всяких контрастов и несуразиц, Америки. Не разбирая дороги, иду, весь уже в грязи, ну просто до самых ушей, иду и идуя в этой грязи, утопая, но приближаясь к милой Родине моей всё ближе и ближе. И зёма, наверное, о том же самом думает, и он тоже идёт к ней — весь, как и я, в грязи и кровавых мозолях на ступнях ног своих.
     И он, как и я, должно быть, о ридной свой БАТЬКИВЩИНЕ, о нэньке своей милой, думает. Думает он о ней, с каждым шагом всё приближаясь к ней и приближаясь.
     У нас и мысли с ним почти одинаковые. И грязь на наших телах одна, и потом от нас разит, но мы идём, не обращая на это внимания. И он думает только о Родине своей, и я думаю только о ней же. Мы оба с ним думаем о Родинах наших, хотя так уже устали, что, кажется, и вообще нам о чём-либо думать просто невыносимо.
     
     ВСТРЕЧА С ПРЕКРАСНОЙ НЕЗНАКОМКОЙ
     
     И тут недалеко от коттеджа мы с ним почти одновременно замечаем девушку.
     Между прочим, девушку внешности весьма с виду замечательной. И у американцев, выходит, кое-что имеется в наличие, что хоть как-то соответствует каким-то мировым стандартам, а в частности, хотя бы и эта, скромно стоящая на обочине дороги, красотка. По сути, божественна лепота её, меня лично, скажу вам прямо, так и поразила. И я тотчас в неё влюбился по самые уши, потому что я всегда в них влюбляюсь, пока мне не удастся ими овладеть, после чего любовь моя постепенно и сходит на «нет», по мере её проникновения в душу мою и в быт мой, не терпящий над собой хоть каких либо притеснений. Да на таких прелестниц, смотреть бы и смотреть, хоть до конца жизни своей! — первая мысль была моя при виде её. Смотреть и ловить каждый жест её, каждое слово, каждое движения ног и рук её, движения рта и вообще всего тела её движение. Она стояла рядом с дорогой, по которой мы и шли с зёмой и на неё, не отрываясь, во все зенки и смотрели. У нас и слов не было таких в запасе, чтобы ими попытаться выразить тот восторг, который мы испытывали, её рассматривая. Она была в тонких чёрных чулках, и платье на ней было короткое такое, что эти чулки на её утончённых ногах заканчивались куда ниже самого платья. И это было так соблазнительно, что я не удержался и обратился к ней, забыв, что я не настоящий американец, почему-то именно на том американском, на котором мы с зёмой до этого и общались, а точнее на какой-то сложной смеси американского с русским.
     — Девушка, — заговорил я с этой обворожительно красивой дивой, — а вы шо, настояща амэрыканка? Вы, шо тожэ в Америке живёте?
     — Да, — ответила мне девушка точно на таком же несколько сложном для литературной обработки, русско-американском, — А шо вы хотите?
     — Да ничего такого, просто спросыв, — ответил я. — А шо, вы шось хотели нам предложить?
     — Так може, вы отдохнуть зо мной хотите? — неожиданно поинтересовалась она, игриво повиляв перед нами своей обворожительно прелестной, как давно переспевший персик, попкой.
     — Отдохнуть мы нэ против, — вмешался в наш разговор зёма, — а шо вы за цэ хотите?
     — Да пидожды ты, — перебил я его, зная, что у нас с ним на двоих ни цента, разве только рублей двести, случайно обнаруженных мной в заднем карманчике. Просто я забыл о них — и, благодаря моей неожиданной находке, можно было хоть немного поторговаться. Только как торговаться с американкой, имея в кармане не доллары, а рубли, я не знал.
     — Вы мне очень понравились, — сказал я этой симпатичной американке, рассчитывая хоть на какую-то взаимность, которая, может быть, в некоторой степени и позволила бы мне снизить стоимость предполагаемых американкой интимных, как я догадался, услуг. — Вы мне так понравылысь, шо я просто готов целовать песок, по якому вы ходили.
     — Так в чём же дило? — ответила мне она, продолжая соблазнять нас то попкой своей, то ножками в чёрных чулках поочерёдно. — Я ж тут як раз на работи... и бэру зовсим недорого.
     — А сколько?
     — А вам як бы хотелось? Чи так, як обычно, чи, може, вам хочеться, шоб я ротом?
     — Ну, як обычно.
     — Тогда двисти. А, якшо ротом — то сто.
     
     ТОРГИ ПО-АМЕРИКАНСКИ
     
     Я начал чуть-чуть возбуждаться. А когда я хоть немного возбуждаюсь, я тотчас теряю голову — и остановить меня тогда трудно. Я просто иду уже напролом до тех пор, пока не достигну цели. Хотя цель и ничтожна иной раз, но в данном случае они друг друга стоят — моя конечная цель и предлагаемые симпатичной американкой расценки.
     — А, якшо и ротом, и як обычно, и зразу втрьох? — задал ей весьма сложный вопрос зёма, который догадался, наконец, что у меня что-то имеется из какой-то валюты. Он, правда, ещё не знал, о какой валюте идёт речь конкретно в нашем разговоре, и какая валюта имеется у меня (если бы она вообще имелась!), поэтому и аппетит, рефреном как-то проскользнувший в его длинном вопросе нисколько не соответствовал тем жалким грошам, которые обнаружил я в своём заднем кармашке.
     — За все вмести з вас обох будэ по трыста.
     — Рублей?!!! — воскликнул я.
     — Да, вы шо, хлопци?!!! — в свою очередь тоже с возмущением воскликнула и американка. — Зовсим ужэ сказылысь? Чи просто прытворяетэсь?
     — А шо, в долларах??? — ещё раз воскликнул я, поразившись таким немыслимым в наших конкретных условиях расценках.
     — Не, правда, шо именно в долларах?? — воскликнул в свою очередь и зёма.
     А ведь до этого времени он благоразумно пока ещё помалкивал, ведь у него-то вообще не было ни копейки, не то, чтоб ещё и цента. А отдохнуть и ему тоже хотелось.
     А я ещё раз, совсем, как и тот небритый мужик, который вёз в Америку бутылки, повторил примерно тот же вопрос, без всякой, впрочем, надежды в голосе на благоприятный для нас обоих ответ:
     — Так цэ шо, вы тильки в долларах и берёте? А в рублях, значить, нет? В рублях, значить вы нэ берёте?
     Мог бы, и не повторять столь глупые вопросы, подобно попугаю или тому нудному мужику, всё путающему какую-то там Жмеринку с настоящей Америкой.
     Ведь на всякий глупый вопрос, всегда следует такой же в точности и ответ. Ну, во всяком случае, трудно рассчитывать на какое-то блестящее в стиле своём объяснение, задав подобный вопрос красивой, молодой американке, предложившей уставшим путникам свои скромные интимные услуги.
     — Мы бэрэм и в долларах, и в евро мы тоже бэрэм, — терпеливо стала прояснять она ситуацию с предполагаемыми вариантами расчётов за выполненные лично ею сексуальные развлечения, разумеется, если мы хотя бы одной из них в итоге воспользовались, — абы только вы нам платылы за свой отдых з намы.
     — А у нас, на жаль, тилько одни рубли, — произнёс я, заметно уже остывая в своих самых радужных намерениях — непременно, воспользоваться хотя бы одним из предложенных американкой вариантов отдыха на природе, да и возбуждение моё тоже чуть сникло. Я даже почувствовал, как оно из немыслимых, заоблачных далей возвращалось на реальные, прежние позиции, предшествующие внезапному появлению перед нами этой симпатичной, столь соблазнительной американки.
     — Тильки рубли? — переспросила она, явно, что с нескрываемым удивлением. — А скильки их у вас? Якшо их у вас дуже много, тоди ще ничого — может, якось и договоримся.
     И во мне вновь вспыхнула искорка хоть какой-то надежды. А кто мне возразит, что порой одной лишь искорки бывает достаточно, чтобы из неё можно было тотчас раздуть и целое пламя. Этот, набивший оскомину революционный лозунг, я так полагаю, вполне применим и к сексуальным всяким развлечениям. Он вообще всеяден, руководствуясь им, можно вдохновлятся на что угодно, на любые извращения и всякие отклонения от общепринятых норм. Я как раз и подумал об этом с надеждой в душе своей — и возбуждение моё от этой, вселяющей оптимизм мысли, опять чуть встрепенулось.
     — Тильки двисти карбованцив, — однако, был вынужден признаться я честно, показав ей свои смятые купюры, и назвав почему-то обычные рубли карбованцами. Мне так показалось, что, переименовав обычные наши рубли в карбованци, я как бы слегка в данной ситуации, приподниму их номинальный курс, ведь они прозвучат так чуть солиднее, хотя, чёрт их знает, этих взбалмошных, американских женщин лёгкого поведения, что для них лучше:
     какие-то говняные карбованцы или такие же говняные, но всё-таки рубли? Объявив максимально предполагаемую сумму её возможного гонорара хоть за что-либо, скажем, за услуги её «ротом», я вновь почувствовал, как моё возбуждение слегка начинает вибрировать, а в итоге — и, образно говоря, увядать, опускаясь с каких-то, достигнутых им уже высот, всё ниже и ниже... Это я уже обратил обострённое душевными метаниями внимание на её, слегка брезгливую и совершенно закономерную реакцию, в ответ на демонстрацию мной всех выпотрошенных из моего кармашка финансовых накоплений. Тут я опять с тоской вспомнил оставленную мной у городского парка машину, в которой были и шампанское, и закуска, и отличные, на мой взгляд, для подобных ситуаций, сигареты, и даже деньги какие-то ещё оставались там, в бардачке. Они всегда в нём мной хранились — специально для гаишников, на взятки им за превышение скорости или за неправильную парковку на территории какого-нибудь города, в особенности, у рынков, вокзалов и на площадях, где они и кучкуются в изобилии. А ведь как бы всё это, в совокупности с уже имеющимися в наличии рублями или карбованцами, как я их назвал, желая хоть немного преувеличить их покупательную способность, и вправду повысило наши с зёмой шансы на более-менее приличный отдых по-американски, где «и ротом, и як обычно, и зразу втроём».
     Её ответ никаких, впрочем, шансов на этот отдых нам не оставил. Ну, просто, ни единого! Хотя бы самого призрачного.
     — Знаете шо, хлопцы, — возмущённо ответила нам эта симпатичная, белокурая американка, — за двести своих карбованцив вы уж лучше сами меж собой як-нибудь и видпочивайтэ. У нас и расценок такых зроду нэ бувало. Да и, шо я тут буду робыть з нымы, з цимы вашимы карбованцями? Хто их тут у мэнэ прыйме? У нас же воны не котируються, аж нияк!
     — Ну, тогда... до побачення, леди, — зло как-то, сквозь зубы, выговорил ей расстроенный зёма. — и пэрэдавай привет вашей прославленой соске Левинськой Монике, — добавил он несколько язвительно.
     — И Клинтону заодно, — в свою очередь, добавил и я, безусловно, хорошо наслышанный о той, на весь мир прославленной, любовной истории.
     — И Бушу своёму, тоже пэрэдавай привет лично од нас, — продолжил перечислять зёма, — И старшому и мэньшому. Усим передавай.
     Я помолчал, пытаясь вспомнить, кому бы ещё передать привет. В голове у меня крутились и Спилберг, и Майкл Джексон, и Рузвельт, и Хиллари Клинтон, но я вспомнил, что Рузвельта уже давно нет на свете, а сам Клинтон уж несколько лет, как не президент, зато жена его, Хиллари теперь, как говорится, персона далеко не последняя, в большой политике... Именно поэтому, я и повременил со своими очередными приветами, боясь допустить хоть какую-то оплошность, несомненно, приведшую и к очередному международному скандалу, если бы об этом кому-то из них, разумеется, вдруг стало известно.
     
     МОЙ ЗЕМА — ПОЭТ!
     
     — Эх ты, — как-то особенно уж горько и безрадостно вздохнул зёма, после паузы, — а я щас тоби специально вирш хотив посвятыть.
     Признаться, я сам в первую очередь, такому неожиданному повороту был весьма удивлён. Ведь я, если разобраться, по сути ничего о земляке своём и не знал ещё. И то, что он умеет сочинять стихи, для меня было полной неожиданностью.
     В глазах у американки проявился некоторый интерес.
     — Який вирш? — спросила она.
     — Абыкнавенный, — ответил ей зёма, явно наслаждаясь произведённым на скромную американскую провинциалку эффектом, — яки вирши бувають, такий и посвятыв бы.
     После таких слов американка явно ожила.
     — А ну, прочитай мэни шось, — попросила она.
     — Нэ хочу тэпэр.
     — Ну, прочитай. Ну, пожалуста, — повторила просьбу американка, — Я же так люблю вирши!
     — А ты шо, зёма, и справди вирши пышеш? — спросил я.
     Для меня, как я уже заметил, несомненно, было бы новостью, что зёма вообще может что-то писать, не говоря уже о каких-то виршах. Как же мы иногда всё-таки не умеем ценить то, что, как говорится, уже имеем! А, потерявши это, уже имевшееся у нас в наличии, само собой разумеется, безутешно плачем.
     — Пышу, — ответил зёма, скромно при этом, потупившись, как это обычно и делают многие из начинающих, ещё никем не признанных стихотворцев, — як только шось таке цикавэ побачу, чи шось таке гарнэ для мого вуха почую, так зразу сидаю на стулку чи на якыйсь пенёчок в лиси, и пышу, пышу, пишу з натхнэнням.
     — Ну, так прочитай, — попросил и я, — будь ласка.
     — Плиз, сэр! Ну, пожалуста! — так же откровенно вслед за мной заканючила и симпатичная американка.
     — Ладно, вже, — сдался, наконец, зёма, — так ось — слухайтэ...
     И он стал читать:
     
     Колы я думаю про Вас,
     Я всэ на свити забуваю:
     И хто я, й дэ я проживаю —
     Ось як люблю безумно Вас!
     
     — Ой, як гарно! — воскликнула американка почти с восторгом. — Да вы прямо, як наш Байрон.
     — А вин и нэ ваш завсим, — слегка отрезвил я её неуместный в данном случае восторг, если она и вправду, зёму решилась сравнить с самим Байроном, — вин — английский.
     — А хиба цэ нэ одно и то же?
     — Англия — цэ одно, а Амэрыка — це зовсим инше, — коротко объяснил я — и не надо их путать, леди.
     — Пробачтэ, сэр, — промолвила американка виновато, — я всё время их путаю, потому шо я в Амэрыке нэдавно и я ще тут як слид ни в чому нэ разобралась.
     Ну, как, скажите, можно было на неё продолжать сердиться?
     Возможно, ли вообще сердится, глядя на юное, обаятельное личико какой-нибудь несравненной леди, пусть даже и столь легкомысленной?
     Всё-таки молодые американки порой производят на меня довольно приятное впечатление уже тем хотя бы, что они не пытаются спорить о том, чего совершенно не знают. Это весьма отрадный факт. Во всяком случае, он оставляет хоть какую-то надежду на возможное взаимопонимание между представителями противоположных полов, жителей совершенно разных стран, позволяя им всё-таки придти к какой-то концепции по отношению к одному и тому же предполагаемому предмету развлечения или культурного досуга, коими и являлись предлагаемые нашей незнакомкой сексуальные услуги. Ведь, поговорив вот так откровенно, скажем, о стихах или о какой-то современной или классической прозе, всегда можно незаметно для себя затронуть и что-то более конкретное, а значит, и более для нас всех важное. Что-то, безусловно, более и для тебя самого, и для этой юной, американской леди животрепещущее и возбуждающее. Обычно, желая произвести на незнакомую мне совершенно женщину благоприятно впечатление, я прибегаю, может быть, и к травиальным, но всё же к достаточно эффектным комплиментам в адрес, скажем, её необыкновенно выразительных глаз или тонкой её шейки, изящной как у балерины. В особых случаях, когда я не в силах более сдерживать собственной страсти я откровенно намекаю на красоту её стройных, изящных ножек, но это — самая тяжёлая артилерия в моём джентльменском наборе, применять её решаюсь я, когда чувствую, что дело идёт к развязке. Всуе о женских ногах стараюсь не упоминать, особенно, когда нет никакой надежды — ведь тут скорее возможен обратный эффект, а какой джентльмен позволит себе рисковать собственной репутацией, производя пустые словесные залпы.
     Я заметил, что американка была уже просто в восторге от прочтённого зёмой четверостишия. Она как бы слегка даже от него и возбудилась. Иным женщинам достаточно одного лишь четверостишия, чтобы глаза их слегка при этом повлажнели, и сердце забилось, как сказал бы поэт, в упоеньи.
     — А ще шось можна? — попросила она, желая, очевидно, ещё более возбудится и, возможно, вскоре достичь вполне иногда вероятного настоящего, а не словесного лишь оргазма.
     — А чого ж нельзя, — ответил ей зёма и прочёл с чувством ещё одно своё стихотворение, которое, лично мне, показалось таким же глупым, если даже не глупее первого. Но ведь он и читал его не для меня, а для американки, страстно желая довести её до нужной всякому, читающему свои стихи поэту кондиции, при которой из неё (благосклонной почитательницы его таланта) уже можно было и верёвки вить, и делать с ней, что душе угодно. А у нас с ней вкусы были разные равно, как и желания, естественно.
     
     Як дивчат мэни тих жалко,
     Що вертають з танцив ранком;
     Тоди ж мамы их лупцюють,
     Що так довго, мов, танцюють...
     
     А воны крычать, конечно,
     Шо их мамы безсердешни,
     И крычать: простить нас, мамо —
     Мы на танци бильш ны шагу!
     
     А як мамы спать лыш ляжуть,
     Так воны й на танци зразу ж! —
     
     прочёл зёма с некоторой долей иронии в голосе, как бы подчёркивая этой своей иронией некую комичность подобной ситуации.
     Американка просто зааплодировала, очень внимательно прослушав это стихотворение зёмы, она бы и на «Бис!» его вызвала или, скажем, «Браво!» ему прокричала бы, если бы только знала эти, известные всякому русскому заядлому театралу или фанату какого-то попсового исполнителя, слова, но поскольку, она их знать не могла, она только и воскликнула восторженно:
     — Ну, прыколько, блин! И справди, дуже прыколько, ну прямо, як у нашои Сердючки! А вы бачилы нашу знамэныту на вэсь свит, блыскучу, фантастычну Сердючку?
     — Аякже, — ответил зёма. — Вона ось у ных тильки тэпэр и тусуеться! — Тут зёма ткнул пальцем в мою сторону.
     — Хто ж його нэ знае, — цього Сердючку вашого, — подтвердил и я. Надоив вжэ, як горька редька усим.
     Зёма был прямо таки в зените собственной славы. Он и выглядел в этот миг, как известная всем какая-нибудь попсовая звезда,
     Киркоров там, или Малинин, или даже сам Басков, скажем, от которых, кажется, все на свете девчонки — ну прямо таки, и тащились, и готовы были тотчас отдаться любому из них хоть и на халяву, только бы и самим им как-то приобщиться к лучам их триумфальной, безудержной славы.
     — Ну, як? — спросил зёма, обращаясь в первую очередь ко мне. Всё-таки, моё мнение для него, видимо, было куда важней.
     — Так воны ж у тэбэ на американському, — ответил я, зёме, ловко ускользая от настоящего, не столь и восторженного ответа. Должен признаться, в поэзии я довольно мало смыслю, во всяком случае, отношение моё к ней довольно циничное — это и спасает меня порой от разоблачения в моём совершенном невежестве в этом довольно щекотливом вопросе.
     — Ну? — насторожился зёма. — И шо из цього следуе?
     — А я на американском их нэ понимаю — от як бы их по нашому, руському почуть, тоди б ище можно було шось понять.
     — Так я тоби тетрадку свою виддам, а ты их пэрэвэды на вашу мову и можеш тоди печатать дэ тильки захочеш.
     И зёма, не откладывая это дело в долгий ящик, тотчас извлёк откуда-то из-под рубахи или из широких штанов своих изрядно истрёпанную школьную тетрадку — и, не мешкая, протянул её мне.
     — Сенкью! — сказал я зёме. — Прочитаю как-нибудь на досуге. С возвратом?
     — Назовсим виддаю, — ответил мне на удивление щедрый в этот момент зёма, — И можеш нэ благодарыть даже. Я ж их можу напысать, скильки захочу и колы захочу.
     
     ЛЮБОВЬ
     
     — Слухайте, а як они у вас вдруг ось так внезапно возникають? — вдруг спросила американка с явным уже интересом к моему другу, зёме. — Росскажить мне, пожалуста. Як таке можэ вообще возникнуть у когось в голови? Я ж и сама их пысала колысь в тетрадку, но у мэнэ нэ получилось. Я их отдавала в газету, а мэни их назад вэрталы и казалы, шо мэни лучше их нэ пысать, або пысать тильки для сэбэ.
     Всё-таки, эти молоденькие, смазливые девушки, где бы они ни жили: хоть у нас, в России, а хоть и в Америке, к поэзии почему-то всегда более неравнодушны, чем, скажем, те же мужчины. Мужчины, очень многие из которых даже само слово поэзия так откровенно презирают, как будто речь идёт о какой-нибудь лесбиянке или извращенце, наряжающегося кокетливой барышней и предлагающему мужчинам собственные какие-то интим-услуги, стоя рядом с путанами, к настоящей поэзии всё-таки относятся с некоторым пренебрежением. Во всяком случае, если кто-то представится им при знакомстве профессиональным поэтом, настоящие мужчины в нём заподозрят, непременно, неудачника или даже, уже упомянутого выше, развратника или вообще бесполое существо с какими-то нетрадиционными, сексуальными отклонениями. А вот молоденькие девушки любую такую поэзию, хотя бы и песенную, просто обожают. Для них само это словосочетание поэт-песенник — уже поэзия. Чем-то она, видимо, их к себе притягивает. Может, игрой слов, а может, какой-то таинственностью, которая в них — в этих её, специально кем-то зарифмованных словах, и заключена? А может быть, она притягивает их своей неподдельной романтичностью? А может, просто лирической своей напевностью? Или метафорами? Или даже одними лишь только рифмами, ведь и они играют в ней определённую роль, и не всегда совпадают одна с другой, а иногда и вовсе никак не совпадают, и в таком случае их определяют как белых стих, то есть — верлибр. А бывает и так у поэтов — ну, не рифмуется какое-то слово, и хоть ты в лепёшку перед ним расшибись, а оно, ну ни с места, как вкопанное стоит не рифмуемое слово какое-то в конце одной строчки, а другая строчка в результате, так и остаётся всё незавершённой. Сколько несомненных шедевров, именно таким образом и было погублено окончательно, какие страсти и там порой наблюдаются, где просто, казалось, только рифму не подобрать никак соответствующую. А ведь, если её не подобрать, так и вся жизнь вполне, что способна рухнуть на самое дно, в преисподнюю, как коту под хвост она без единой лишь, самой-самой заветной рифмы. Такой рифмы, какой ещё ни у кого во всём свете не было. Да и не будет уже никогда, — думает про себя такой поэт, не подыскавший для себя рифму, достойную его предыдущей, гениальной рифмы. И тогда подберёт он первую из всех, которая только придёт ему на ум — и она ему не понравится, совершенно, но кто-то утешит его, что всё, мол, нормально. Пойдёт, дескать, и эта. Ещё как пойдёт!
     Так вот ведь и приманивает она их как бабочек-однодневок на губительный свет от зажжённой в квартире, где вдруг пропал свет, восковой свечи, да ещё как иногда приманивает, ну прямо в самое-самое пламя.
     И она неожиданно вдруг подошла к зёме, и так и обратилась к нему, что мы с зёмой, просто оторопели, честно признаюсь. Так это было с её стороны трогательно и красиво.
     — О, можэтэ мэнэ даже якшо, конечно, хочитэ, поцьомать, — сказала она, — Вам я розришаю.
     — Куда? — растерянно произнёс зёма.
     — А куда только хочите: хоть в руку, хоть в губы, хоть в щёку — куда хотите, туда и цьомайтэ.
     И она закрыла глаза.
     Боже милосердный!!! Она ждала его поцелуя!
     Зёма так и стоял ещё некоторое время в полной растерянности, я уж собрался, было, сам, опередив его, подойти к ней — и поцеловать её вместо зёмы для начала в руку, и уже стал к ней приближаться именно с этой конкретной целью, как и зёма, наконец, вдруг очнулся от своего сладкого забытья.
     И, оттолкнув меня, чтобы я не воспользовался благоприятной ситуацией, он сам устремился к симпатичной этой, белокурой американке, напоминающую чем-то саму Мерлин Монро. Он подошёл к ней, и робко поцеловал её сначала, как я и предполагал, именно в руку, потом, совсем разохотясь, он ещё и в щёку поцеловал её, а потом и к губам её прилип, весьма страстно.
     Я чуть было не закричал им уже «Горько!», но вовремя спохватился, вспомнив, что у американцев «горько» на свадьбах не кричат, поэтому я и не стал им кричать это своё «Горько! Горько!», хотя мне-то и в самом деле было в этот момент не сладко. И как же пожалел я, что тоже не пишу стихов, а то бы и я ей что-нибудь прочёл, как это сделал зёма и, может быть, она бы и мне разрешила себя поцьомать, хоть в коленку своей ноги. Я и на это бы, кажется, в этот момент согласился. Так мне было обидно.
     Цьомались они долго, минут десять, никак не меньше.
     
     СЦЕНА ПРОЩАНИЯ
     
     Я уже дважды был вынужден зёме напомнить, что нам пора идти, путь-то нам предстоит неблизкий.
     — Да пидожды, ты, — отвечал мне зёма, на какие-то короткие мгновения, отрываясь от сладких, должно быть, губ этой симпатичной американки, — дай я хоч з Амэрыкой попрощаюсь як слид.
     Я уже совсем заскучал, когда зёма, наконец, оторвался от её губ, весь перепачканный ядовито-яркой американской губной помадой. Он оторвался от её губ, рассмотрел её, как бы запечатлевая образ её в памяти своей навсегда, и сказал своей романтичной, так страстно любящей поэзию американке:
     — Ну, шо, мэни пора вже. Я тэбэ никогда не забуду, и уже никогда не увижу.
     — И я тэбэ тоже никогда нэ забуду и тоже уже никогда не увижу, — повторила американка буквально дословно.
     Казалось бы, ну сказал раз — и всё, и успокоился на этом, иди себе дальше, время-то не терпит. Да и, согласитесь, ведь как сильно-то сказано: Я тебя, блин, никогда не забуду и, дескать, никогда уже не увижу, блин. Я прямо чуть не заплакал — это как будто про меня. Я тоже один раз зимой бежал по снегу босиком от одной Курганской бл-ди, которая прямо при пьяном муже хотела со мной переспать и я уже, было, согласился, а тут муж вдруг проснулся — и оказалось, что никакой он не пьяный, а совершенно даже трезвый. Вот схватил он со стены двустволку, да как закричит: «Ну, бля, щас я покажу вам, где раки зимуют!» Ну, я на улицу-то и побежал в одних трусах и босиком, а там мороз минус двадцать, а бежать мне, считай, что два квартала до своего дяди, у которого я гостил в городе Кургане, да ещё этот придурок сзади — с ружьём. Так вот... я бежал от него всё быстрее и быстрее — и тоже думал, что и я, с-ку эту, тоже никогда уже не увижу, и никогда уже не забуду, если, конечно, успею убежать от её пиз-нутого мужа с двустволкой.
     Так нет же, ему и этого мало. Поэт есть поэт. Ему всегда мало одной очень сильной фразы, ему обязательно надо ещё что-то и добавить.
     — И я тебя никогда не обижу, — говорит ей зёма, — потому, что уже никогда не увижу.
     — И ты меня никогда не обидишь, — отвечает ему она, — потому, что уже никогда не увидишь.
     — И даже если когда-то тебя я увижу, — продолжает он развивать свою мысль, — всё равно я тебя никогда не обижу.
     — И даже, если меня ты когда-то увидишь, — соглашается с ним она, — всё равно ты меня никогда не обидишь.
     — И я подумаю, боже всевышний, — говорит он, в точности цитируя известные всем слова одного нашего замечательного поэта, который когда-то и мне нравился, пока не надоел до смерти, — возвращаться плохая примета, — произносит он так печально, что даже у меня глаза начинают отчаянно слезиться.
     — Я тебя никогда не забуду, — шепчет она, прижимаясь к нему, — и уже никогда не увижу.
     — И я подумаю, боже всевышний, — ещё раз повторяет он, обхватив своими ногами её ногу, и слегка на ней уже покачиваясь от охватившего всё его тело возбуждения, — я тебя никогда не забуду...
     — И уже никогда не увижу, — продолжает она, чуть приподнимая зажатую им меж ног свою ногу.
     — А я тебя никогда не обижу, — заканчивает он неожиданно и для себя, и для неё тоже, обмякая.
     Меня это трогательное их прощание уже немного даже бесило. Наверное, я просто отчаянно ревновал её к зёме, хотя и не имел на это никаких моральных прав — ведь я не поэт, я стихов не пишу. Давно уже не пишу, когда-то я их тоже писал, но после я бросил писать их, не видя в этом никакого смысла. О чём теперь совершенно искренне сожалел. Всё-таки, поэзия иногда позволяет осуществить какие-то собственные мечты. Хоть на что-то и она, в конце концов, пригодна, — думал я, огорчённый собственной беспомощностью. Видимо, и мне придётся заняться когда-то стихами. Но когда? Разве только в конце записей о своём путешествии я попробую отданные мне зёмой стихи перевести на свой язык и предоставить их на суд читателя моих скромных путевых заметок. Я попытаюсь внести в стихи зёмы и свою какую-то лепту, может быть, удастся мне что-то там сымпровизировать, удачно как-то сострить, на чём-то скаламбурить. Авось, что-то ему там и придётся по вкусу — моему предполагаемому читателю. А у меня вдруг проснётся настоящий творческий зуд? Вдруг и я стану модным, известным на всю Россию поэтом? Вдруг и меня ещё посетит крылатая Муза? Вдруг!
     Тоже мне: Ромео с Джульетой, — язвил я про себя, нетерпеливо прохаживаясь с ними рядом в полном расстройстве собственных лирических чувств, — Интернациональный дуэт, Беатриче с Лаурой, Левински с Клинтоном... «Я тебя никогда-никогда...
     — И я тоже тебя никогда-никогда...
     — И я тебя никогда!
     — И я! И я! И я! — продолжал я про себя, подражая ослиному рёву, всё ещё откровенно ёрничать, от души кривляясь над простым, человеческим счастьем, коим являлось их, безусловно, трогательное прощание, да ещё и строя мстительные всякие предположения относительно дальнейших меж ними взаимоотношений.
     Да у первого же пограничного столба он и думать о ней уже забудет. «Ни-ко-гда!», «Не увижу», «Не забуду!»...
     Можно подумать, что и вправду, никогда!
     
     ПРОДОЛЖЕНИЕ ПУТЕШЕСТВИЯ
     Из лирического дневника
     
     И мы уже продолжали свой долгий, довольно тернистый путь из Америки обратно во Владимир.
     Зёма несколько раз всё ещё оборачивался, пока мы, наконец, с тяжёлым сердцем не покинули и эту деревню, а она всё посылала да посылала ему вслед свои воздушные поцелуи, и что-то кричала вдогонку, но лёгкий иноземный ветерок тотчас уносил все эти ласковые, должно быть, словечки её куда-то в сторону. Наконец, она совсем пропала из нашего вида. И зёма перестал оглядываться, и настроение у него теперь было подавленное, хуже моего, пожалуй, хотя я ему отчасти и завидовал. Ведь, вполне возможно, что, окажись я на его месте, я и сам повторял бы точно такие же слова, и точно так же, как он, всё оглядывался бы и оглядывался теперь, пока только и мог видеть её стройную, привлекательную фигурку.
     Мы так и шли некоторое время молча. Каждый из нас, должно быть, думал о чём-то своём. Зёма пока всё ещё, наверное, думал только о ней, как он её и вправду никогда-никогда уже не забудет, потому что никогда-никогда больше не увидит... Поэтому и не обидит никогда, и даже не трахнет её ни разу. Другие каждый день её трахают, все кому не лень могут её обвафлить по полной программе и за обе щёки. У кого хоть немного баксов в кошельке есть, а у зёмы баксов нет, вот поэтому он её только никогда и не забудет, и никогда уже не увидит... А вот если бы у него было хоть полста баксов, и если бы она у него хотя бы отсосала, тогда бы он её, может быть, и действительно забыл тотчас или когда-нибудь, спустя месяц, скажем, зато мужиком бы себя хоть почувствовал, настоящим стопроцентным американцем.
     А я вот думал сам не знаю даже о чём. Просто шёл и не знал, честно скажу, о чём я в этот момент думаю, когда вот так иду и иду, а дороге всё конца и края не видно, а вот грязи же на ней столько, что и описать всю эту грязь невозможно. Иногда так бывает, что просто не в силах ты передать мысли свои даже об этой непролазной грязи и лужах вокруг. Когда вот так возвращаешься ты к себе домой, на Родину свою, и молчишь, как будто воды в рот набрал, или же просто боишься, лишь открыв нечаянно рот свой, тотчас и проглотить неприятное что-то, скользкое, похожее на головастика лягушки или какую-то жирную, навозную муху, с разгону влетевшую в рот твой. Перепутав его с чьим-то скромным жилищем, где можно было бы и ей чем-то поживиться. А со стороны кажется, что ты молчишь оттого, что о чём-то думаешь, но это вовсе не так — ни о чём ты вовсе и не думаешь. А просто шагаешь себе и шагаешь, с каждым очередным шагом всё приближаясь к милой сердцу Отчизне своей, о которой, может быть, ты как раз и думаешь, когда думать тебе больше не о чём или просто не хочется совершенно. И тогда ты начинаешь думать что-то о ней, о своей прекрасной, милой Родине, которая всё ближе и ближе к тебе, хотя сам-то ты от неё ещё очень далеко. Но, всё равно, ты о ней лишь одной и думаешь, как о чём-то очень тебе близком и самом дорогом, несмотря на то, что весь ты уже в грязи по самые уши. И вот-вот ты где-нибудь ещё и застрянешь, может быть, очень надолго. И тогда ты останешься вовсе без ночлега, хотя это и нежелательно вовсе, учитывая твоё бедственное состояние и то отчаяние, которое тебя охватывает при виде всего, что свершается не дома, а на пути к дому, на чужой, чуждой твоему разуму и сердцу твоему земле — в этой чужой, неведомой тебе Америке.
     
     — Ох, як же мэни ця грязнюча Амэрыка ужэ надоила! — в сердцах произнёс, наконец, зёма. — Хто б тильки знав!
     И я довольно мстительно улыбнулся такому откровенному и столь неуместному после недавней страстной любовной сцены признанию его. Выходит, я всё-таки был прав на все сто: зёма и вправду забыл о ней, о своей белокурой возлюбленной шлюхе, даже не дойдя и до первого пограничного столба. Рано, ох как же рано обычные дорожные неурядицы убили в нём самые, казалось бы, столь светлые и столь романтичные чувства. Поэты — они все такие: они только лишь воспевать что-нибудь в стихах своих и умеют, только воспарять над чем-нибудь в заоблачные, недоступные простым смертным выси, однако, при первых же жизненных неурядицах поэты готовы свалиться с этих небес на землю — и, глядишь уже и поскуливают, и ноют они, эти поэты, так что и смотреть-то на них просто противно. Омерзительная это картина: какой-нибудь очередной ноющий от неудобств быта или от неразделённой любви поэт!
     Тут зёма выдал ещё одно четверостишие, которое, признаться, показалось мне близким по духу, нечто подобное и сам переживал я всякий раз, когда ездил к себе на дачу и копался там часами напролёт в грязной земле, борясь с сорняками и с крапивой:
     
     Ах, Родина моя собача!
     Як надоела мне ця дача!
     И як земля в ней надоела!
     Да, шоб вона уся сгорела!
     
     Прочтя это четверостишие, зёма взглянул на меня с надеждой. «Неужели и это не зацепило?» — можно было прочесть в его глазах.
     
     И ОПЯТЬ НОСТАЛЬГИЯ
     
     — Тоже твоё? — спросил я, дав зёме понять, что на сей раз его стих меня и вправду зацепил, то есть — не то, чтоб зацепил, но проник в душу, точно.
     — Моё, — ответил зёма, — ось прямо щас и прыдумав. Вдруг вспомныв свою дачу пид Фастовом.
     — Да, — вздохнул я грустно, — а вроди як про нас. Мени ж тоже, як и тоби, выходыть, дача моя надоела вже до самои смэрти, особенно взымку, колы машиной туда не проидэш, и я тоже иногда, чесно скажу, думав, шоб она вже й сгорела.
     — Як и Америка ця, проклята, — произнёс зёма печально, — из якой мы з тобою нияк нэ выбэрэмся.
     — Ой, и нэ кажи, скорише б додому вже добраться, ванну прынять, горилки з пывом выпыть, селёдкой заисты, картоплэю з салом! — произнёс и я несколько мечтательно, чего от себя-то, признаюсь честно, не ожидал. Просто я старался хоть так слегка его утешить, поэты всегда нуждаются в утешении. Вот прозаики в этом не так нуждаются, им просто некогда всякими этакими пустяками заниматься, а у поэтов свободного времени получается много, вот и приходится их утешать то и дело, чтобы они совсем, глядишь, не раскисли. Если всякого вдохновенного поэта время от времени как-то не утешать, он может вообще перестать писать свои стихи. А когда поэт стихов не пишет, он либо водку пьёт, либо по бабам бегает, за каждой юбкой волочится поэт, не пишущий стихи. Ни одной бабы он не пропустит, а иногда и мужика в постель к себе затащит, перепутав его с бабой или, наоборот — себя самого же и представив бабой. Поэты, они вечно всё на свете путают, всему восторгаются просто как маленькие дети, и чем больше они путаются и чем искреннее они восторгаются, тем и лучше у них получаются стихи.
     — И нэ кажы, — наконец, отозвался зёма после произнесённого мной пожелания, — Картопля з салом — цэ дуже сыльно сказано. Ой, як мэни вжэ Фастов свий хочется побачить! У бабы Гальки горилки ковтнуть, почеревынки смаженои з яйцямы поисты.
     — А мэни, як хочеться Владимир побачить. Вулыцэю своею пройтысь, в ОДРИ пыва попыть, з писателямы про шось таке побалакать, в кино сходыть. Як давно я в нього вже нэ ходыв!
     — И мэни значала Владимир ваш бы ще раз побачить, вин же як наш Чернигив, а потим и Фастов, и Киив, и любу мою Украину побачить хочется. Затрэмтить пэрэд нэю кожною жылкою своею. Землю пид ногамы у сэбэ поцьомать. Стать на колина и воды прямо з Днипра попыть.
     — А мэни б из Клязьмы ковтнуть хоч трошки, — произнёс и я мечтательно, хотя вряд ли стал бы пить её из Клязьмы, очень уж вода в Клязьме у нас грязная, вся в каких-то нефтяных пятнах.
     — Так пишли ж скориш, — затопился зёма.
     — Пишлы!
     
     ПРОДОЛЖЕНИЕ ПУТЕШЕСТВИЯ
     Лирические заметки
     
     И мы с ним последовали дальше, стараясь больше не думать о так и не несостоявшемся отдыхе именно втроём. Зёма уже, кажется, понял, что одного цьомання ручки, щёчки и сладких губ американки для него всё-таки было недостаточно. Вот если бы все три названных самим же зёмой удовольствия нам с ней совершить удалось — тогда другое дело, а так — одно только расстройство. Зёма даже руку под брюки себе запускал, должно быть, устраняя там какие-то неприятные последствия после цьомання с американкой взасос. Давно известно, мужчинам поцелуев недостаточно, чтобы они могли чувствовать себя именно настоящими мужчинами, а не прыщавыми какими-то молокососами. Поцелуи для любого настоящего мужчины — ведь только прелюдия к чему-то более серьёзному, хотя и более, может быть, кратковременному, зато приносящему гораздо больше удовольствия, чем какой-то, пусть даже и весьма продолжительный поцелуй с самой обворожительной красоткой на всём свете. И, чтобы зря больше не расстраиваться, так и оставив несговорчивую эту американку без такого именно отдыха с иностранцами, после которого они,
     иностранцы, заметно бы воспряли духом... и не так были бы теперь унылы и мрачны, и себя заодно лишившие этого, вполне возможного культурного досуга, который, несомненно, что состоялся бы, если бы я...
     Если бы я... хоть одну бутылку шампанского с собой в дорогу догадался захватить.
     Это каким же надо быть кретином! — горько размышлял я, самого себя нещадно ругая за такую нерасторопность и форменную беспечность!
     Нет, и правду — это ж каким идиотом надо быть, — продолжал я едва ли не вслух клеймить сам себя всевозможными (большинство из которых я не осмелюсь даже внести в записи свои!) оскорблениями, — чтобы не взять с собой хоть что-нибудь из спиртного? Да хотя бы пива, на худой конец... Ведь я же знал, что троллейбус наш едет в Америку! Знал с самого начала и ничего не предпринял, чтобы это путешествие было не только любопытным, но и приятным. Зёма как бы намекнул мне об этом, когда он высунулся в окошко из подъехавшего к остановке троллейбуса, и, насколько я только помню, он попросил у меня всего лишь закурить для начала, а я ему ответил, кажется, что, к сожалению, забыл сигареты в машине. И, тогда зёма очень растроился.
     И вдруг, ни с того, ни с сего,
     он взял, да и предложил мне прокатиться с ним в Америку...
     Он мне, как я помню, тогда так прямо и сказал, без всяких со своей стороны экивоков, предисловий и лирики:
     — Слухай, зёма, якшо у тэбэ нэма сигарет, то сидай в троллейбус и поихалы зи мною в Амэрыку. — сказал он. — Можэ там их стрельнэм — та й покурымо, як уси нормальни люды курять.
     — В яку ще, в таку, в Амэрыку? — переспросил я, поразившись столь неожиданному, я бы даже сказал — дикому, на первый взгляд, предложению. Я и сам любил иногда фантазировать, но не до такой же степени, чтобы так меня вдруг заносило.
     — А в ту саму, — ответил зёма, нисколько не растерявшись от столь прямого вопроса, — ты, шо нэ знаеш, яка у нас Амэрыка?
     — Та шо ты мэни трандыш тут? — ответил я зёме с нескрываемым раздражением в голосе своём. (Всё-таки, я в тот момент был ещё в некотором роде прагматик, ведь как читатель помнит, мне крутанула динаму одна незнакомка): — Як можна на троллейбуси доихать в саму Амэрыку? Ты шо, з дурдома втик, чи шо? Туды ж и проводив нияких нэма — и окэан там ще. Який троллейбус пройдэ через океан? Скажи мэни, який?
     Вообще, наш разговор с зёмой был немного похож на попсовое шоу, именуемое, как известно «В гостях у Сердючки». Хотя, справедливости ради, следует подчеркнуть, что мы с ним и не были такими уж яркими звёздами, чтобы так блистать все новогодние праздники, ни в чём, абсолютно, не уступая ни Киркорову, ни самой Алле Борисовне, несмотря на столь явную пошлость всего этого праздничного проэкта.
     — А ты сидай — и всэ скоро сам и узнаеш, — просто предложил мне зёма и, насколько мне помнится, я больше не стал с ним по этому поводу спорить, я и вправду сел почему-то на свободное местечко в салоне, и стал ждать, когда троллейбус его тронется с места. Вот такая святая во мне вдруг пробудилась наивность. Нет, чтобы повертеть собственным пальцем у виска, выругаться как-то, сплюнуть зло куда-то в направленьи колёс его чудного троллейбуса, да и последовать себе дальше, не тратя попусту время на всякую заведомую чушь. Так нет же, охота к перемене мест вдруг так завладела мной, что просто сил у меня не оказалось ей боле противиться. И тотчас, как уже и сообщил, оказался я в салоне троллейбуса, в котором к тому времени множество было и других граждан нашего славного туристического центра, всему миру известного под«Золотого кольца» России. И троллейбус, едва я в нём оказался, тотчас и тронулся с места, не дав мне даже придти в себя и как-то продумать своё внезапное решение. А дальше вы уже всё знаете.
     И почему я тогда ему не поверил, почему не взял с собой хоть что-то в дорогу? А ведь я бы мог сказать ему: «Ты тут подожди трошки, я зараз збегаю — и принесу тоби сигареты, бо у тэбэ ж вуха без курэва опухнуть. Ты тут пидожды хоч пять хвылыночок, не уизжай, пожалуста!»
     И он бы подождал меня.
     Я в этом просто уверен.
     Я ведь знаю своих земляков: им только пообещай что-то на-халяву приподнести или в качестве презента — так они же и с места не сдвинуться, пока обещанное им сполна не получат.
     
     НОСТАЛЬГИЯ ПО СОВЕТСКОМУ ШАМПАНСКОМУ
     
     Непременно, что он бы меня подождал, «я так думаю», — произнёс бы в подобном случае обожаемый мной ещё советский актёр Мкртчан. Ведь ему, должно быть, очень сильно курить хотелось, если он даже в Америку был готов уехать именно за сигаретами, да я и не только бы одни сигареты взял, я и шампанское с собой впридачу к сигаретам захватил, и закуску к нему, и оставшиеся в бардачке деньги, тоже бы взял...
     Тут я вспомнил, так основательно врезавшуюся в память мою фразу из заключительной речи всё той же, находящейся на госслужбе, негритянки, с которой столкнулся я ещё в Портленде, когда переходил улицу в неположенном месте. Читатель, должно быть, ещё не забыл её — ту, вышедшую из полосатой своей будки, безобразно толстую американку с курчавыми, жёсткими как тёрка для чугунной сковороды, волосами... Что-то она там невразумительное, кажется, пробормотала то ли относительного, известного всем идиота князя Мышкина из произведения великого писателя нашего, Фёдора Михайловича Достоевского...А, может быть, вот так, вскользь и произнесла она название этого замечательного романа, как раз и имея в виду меня-то самого, а не, вряд ли ей известного какого-то князя Мышкина, о котором больше всё-таки осведомлены многие японцы, не исключая Рюноске, Курасаву и, как я недавно узнал, ещё и Мураками?
     Меня — так и не догадавшегося взять с собой в столь длительный и, несомненно, что исторический путь хоть какое-то, на худой конец, полусладкое шампанское...
     Да хотя бы то самое, нижегородское, полусухое, которое осталось в моей машине, которую я бросил у парка или, чуть пройдя в направленьи к Центральному рынку на Батурина, где можно было захватить иногда и Одесское полусладкое, и молдавское, бог весть какое... Ведь, если бы я оказался более расторопным, так вполне можно было и его ещё прикупить, хоть с десяток бутылок.
     И если именно такой поворот событий та безобразно толстая негритоска имела в виду, с трудом произнеся, очень ей непонятное слово «и-т-т-и о-т!», тогда, как говорится, она и попала в самую точку...
     Я даже был несколько шокирован своим неожиданным открытием: оказывается, и такие, мягко говоря, довольно экзотические американские граждане способны соображать не только на физиологическом уровне, а и несколько даже умозрительно, в чём я тотчас обнаружил некоторую даже схожесть и с некоторыми жителями нашего славного города.
     Ведь именно так всё и есть, то есть, так всё и было, как она столь ёмко и достаточно кратко сумела выразить в едином лишь слове, произнесённом этой безобразной негритянкой почти по слогам — всё повторял и повторял я, сам же себя и, продолжая нещадно ругать самыми последними в собственном лексиконе словами. Это же каким идиотом, и вправду, быть надо, чтобы вот так взять вдруг — и укатить в Америку без единственной хотя бы бутылки шампанского, торчащей из кармана или пребывающей в руке, что в троллейбусе не так заметно, как, скажем, на улице, где ходить с нераспечатанным шампанским непозволительная беспечность?
     Да, какой же русский, скажите мне, уезжает за границу без спиртного в собственном чемодане?
     Да, вы только покажите мне именно такого русского и я без труда докажу вам, что русский, на самом-то деле, он только по паспорту, но на самом деле, и не русский вовсе. И пресловутые корни его так запутаны и так разветвлены, что ничего исконно русского в этих корнях, собственно, уже и не осталось, кроме одной лишь фамилии, которую, кстати, легко переменить на любой манер, естественно, при желании клиента, желающего стать, скажем, канадцем или, предположим, латышом...
     Да разве ж можно вообще ездить, куда либо всякому здравомыслящему, русскому человеку, да ещё, скажем, в плохую, слякотную погоду, хотя бы и на мойку машин без спиртного в бардачке собственной машины?
     А особенно — возможно ли ему выбираться на пикник, организуемый где-нибудь на обочине или в лесу с красивыми бабами, но совершенно без всяких увеселительных напитков, даже без шампанского?
     Разве такое можно себе представить?
     Или, хотя бы без яблочного пунша или без шипучего, предположим, вина под названием «Салют», которое внешне чем-то неуловимо похоже на само шампанское, хотя с шампанским-то оно и рядом не ночевало... Но можно очень даже запросто всё же обмануться этим суррогатным «Салютом», если и этикетка там будет ловко переклена с одной бутылки на другую какими-то подмосковными пиратами от торговли, и настроение будет такое праздничное, что всякий обманываться будет даже рад, только бы не портить приподнятое настроение. И лишь впоследствии этот «салют» вызывает у лиц мужского и жеского полу сильную и долго не проходящую икотку... А тотчас после первого же глотка прямо из горла, ещё и отдаёт слегка сивухой. Возможно, ли хоть какое-то увеселение для души исконно русской, который что ни день, то и очередной праздник; был бы только ему повод для распечатывания им самой первой бутылки, а дале уж, как бог на душу положит, без всего этого хотя бы в самых малых дозах?
     Ведь дамы, известно, в любой стране, хоть и в самой знойной какой-нибудь африканской, в Эфиопии, скажем, или в Камеруне, а то и в Ливии, и даже в непримиримом ко всякого рода насилию Ираке, несмотря на послевоенную там разруху и всяческие унижения его волнолюбивого народа со стороны, самым демократическим образом, между прочим, к ним настроенных американских, преимущественно, почему-то черномазых парней...
     Кстати, просматривая записи свои (именно отдельные записи, а не дневники, которых я никогда не вёл, да и заводить их у себя не собираюсь, поскольку ленив до неприличия), которые нашёл я в одном из файлов компьютера, я обнаружил там буквально следующее. И это о тех же американских парнях, «вот образчик американской культуры....
     
     Да хоть бы и на самом холодном Северном полюсе обитая, в чисто мужской компании — и там, так обожают дамы шампанское, что собственную душу за него порой готовы отдать, если ничего другого у них под рукой больше нет, даже самопального американского виски или противной мексиканской текили с жирной гусеницей внутри напитка.
     Тогда они непременно потребуют для себя именно бутылку шампанского, и, может быть, ещё хоть одну плитку горького шоколада — но шампанского, как можно больше, а шоколадку можно и вправду только одну. Да и этой-то симпатичной, молодой американке, от которой зёма так натурально тащился, что я ему даже позавидовал, я думаю, одной лишь бутылки шампанского, даже и без шоколадки, вполне бы хватило. Просто, мы сами с зёмой, не пили бы его вовсе...
     (Ради такого отдыха, известно, чем только и не пожертвуешь!),
     А все лишь ей одной бы подливали его, и подливали — это шампанское, пока она не стала бы от него очень громко икать уже, беззаботно и без всякой причины смеяться или, скажем, песню бы вдруг какую-то старую, негритянскую не затянула своим звонким, пьяным голоском. А потом и чулки бы стала снимать с ног, не сняв предварительно кофточку с юбкой. Да и трусики тоже сама сняла бы, нисколько уже не царемонясь и, не торгуясь больше, а лишь отшвыривая их куда-то в сторону, не глядя — чисто по-гусарски...
     Впрочем, зачем ей и снимать их — эти тонкие свои, ажурные чулки?
     Ведь отдыхать с иностранцами где-то в густой, придорожной траве или прямо, скажем, в машине, приспособив для этого сиденья под широкий двуспальный диван, можно и прямо в чулках. Особенно, тотчас после выпитой бутылки шампанского и, может быть, ещё одной плитки шоколада к нему. Именно в таких — тонких, как паутина, ажурных чулках, прямо на траве или, за неимением машины, на, разостланных предварительно специально для этого вдохновляющего мужчин действа, густых, еловых ветвях, всякой молодой, симпатичной американке отдыхать даже гораздо удобней. Ведь ей в таком случае, вовсе не надо их после и обратно на ноги себе натягивать, хотя это и не так уж трудно, и, по-своему, очень даже иногда красиво — вот так, не спеша, одеть себе на ногу соблазнительно тонкий, ажурный чулок...
     Как сказал бы о подобном действе всякой обворожительно красивой, белокурой или чернявой американки, сначала снимающей со стройных ножек своих поочерёдно, один за другим оба своих чулка, а потом же, после страстных лобзаний и удовлетворения всех своих физиологических потребностей, ещё и надевающей их обратно, какой-нибудь тонкий, ироничный поэт, вроде Вишневского:
     
     Наблюдать, как женщина чулки снимает —
     всё равно, что рассвет встречать...
     
     Ах, Шарик! Ах ты, славный безродный пёсик. Да всё у тебя будет хорошо, поверь мне, дружок, — хотелось бы мне сказать ему вслух, но он и так, похоже, всё понимал и без всяких слов, не зря же в приветливых глазках его блестели слёзы.
     Проснулся я под козырьком на остановке конечной, метрах в ста от собственного дома. Насколько я понял, Шарик был нормальной, дворовой собачкой. Спал он, прижавшись к боку моему, чтобы теплее ему было, а теперь, как проснулся я, приговаривая те же слова о женщине, о чулках её и о встрече рассвета, встрепенулся тоже и отошёл немного в сторону. И, действительно, наступил уже рассвет, хоть и не было нигде поблизости женщины, снимающей чулки свои, однако солнечный свет разливался всё решительнее, и свет этот был осенён моей молитвой, или это была не молитва, но складно звучали слова мои под козырьком троллейбусной остановки. Не уходит Шарик. Всё-таки собаки умеют выражать свою благодарность нам за те ласки и щедроты, которыми мы иногда награждаем их, жалея как существ наиболее близких нам в плане той преданности и готовности служить хозяину своему (если он есть у них) до конца дней своих.
     Жалко, что не только валюты у меня с собой не было ни цента, но также не было у меня и ничего сьестного. Хотя бы хлебца кусочка. Я и сам бы чего-то не против был сейчас отведать. И сам бы позвтракал, да и Шарика бы угостил остатками. Сальца бы кусочек с хлебцем. Колбаски бы докторской, сыра кусочек бы...
     Очевидно, Шарик был очень голоден. Шарик был голоден, прошу прощения за невольный каламбур, как собака. То есть, как Шарик. Вот и заглядывал он мне в глаза, точно умоляя дать ему хоть что-нибудь. Ну, хотя бы на один зубок!
     — Нет у меня, Шарик, ничего, — развёл я перед ним руками, демонстрируя, что у меня и вправду хоть шаром покати, ничегушеньки, пустые ладони, ни крошки, у самого с вечера во рту ни маковой росинки.
     От огорчения бедный Шарик склонил головку свою, понуро хвостик опустил, перестав вилять им с какой-то надеждой. Не осталось надежды у Шарика. Похоже, он на земле что-то для себя вынюхивал. Может, косточку какую-нибудь, может колбасную кожуру, может ещё что-то. Увы, ничего и на земле не было: ни в кустах за пешеходной дорожкой, ни у бордюра по краю проезжей части дороги — нигде. Хоть волком вой, хоть по-щенячьи скули.
     Жалко мне стало Шарика. Я и сам как этот Шарик иногда: то густо в жизни моей, то пусто. Всякое бывало, иногда по двое суток сидел не жрамши. Спал, разумеется. Во сне голод легче переносить. Но Шарик-то не человек всё же, он собака. У него совершенно другие проблемы. Ему валюта ни к чему. Шарику пожрать бы, да и прикорнуть где-нибудь в кустах. Или на солнышке. Совсем, смотрю, затосковал он. Повернул мордочку набок, едва не скулит от отчаянья.
     — Да не расстраивайся ты уж так, — попробовал я его утешить, — ты, Шарик, вон туда беги. Туда... туда вон.
     И я указал Шарику в направлении ближайшей к нам помойки, расположенной у дома глухонемых, рядом со «Стимулом». «Стимулом», который, кстати, теперь то ли «ПИ-онёр», то ли «ПИ-рат».
     До сих пор не могу понять, почему во всём городе торговые точки имеют в заглавии своём аббревиатуру из «ПИ»? Или это очень оригинально, или это просто такая система, где всё начинается именно с «ПИ», а заканчивается, как только Бог на душу положит. Эта помойка находилась от нас метрах в ста. И там иногда довольно много было всего навалено, просто с верхом, в контейнеры. Остатки еды из ближайших домов, да и из этого Пирата, то и дело выбрасываемые по своей непригодности для продажи, были распотрошены и воронами, и крысами, и всякими бомжами, с утра до ночи снующими там в поисках какого-нибудь лакомства.
     От помойки всегда воняло, а в праздники вонь, как правило, усиливалась, особенно когда вдруг подымался ветер или наобот — ветер стихал, но усиливалась жара, как известно, способствующая гниению испорченных продуктов гораздо плодотворнее, чем ноябрьская, предположим, стужа. И без ветра вонь расходилась вокруг достаточно ощутимо. Как сейчас, к примеру. И я, и Шарик тоже это почувствовали. Я это заметил, наблюдая за его ноздрями: Шарик поймал ими запах от помойки и взглянул на меня с некоторой надеждой.
     — Да-да, — подтвердил я его догадку относительно сытного местечка, которая, очевидно, и возникла в голове его, — именно туда и беги. Я чуть подтолкнул его в сторону к помойке.
     — Там, Шарик, и найдёшь ты что-то для себя вкусненькое. Беги же.
     И, всё понимающий буквально с полуслова, бедный Шарик мой чуть бочком и скукожившись немного от непривычки так и замельтешил тощими лапками своими по напрвлении к помойке.
     В дороге Шарик ещё пару раз останавливался и оборачивался ко мне всем корпусом, продолжая всё так же приветливо вилять хвостиком. Я даже слегка прослезился, наблюдая за ним: ведь какая благодарность с его стороны, вот так трогательно прощаться со мной. Наверняка знал дружок мой лопоухий, что никогда больше не увидимся. Что не признаю его среди прочих всяких бродячих собак. Ведь, в сущности, они так похожи все. Все они Шарики или Жучки. Все есть хотят, все у помоек крутятся круглые сутки, все ворон распугивают, едва завидя что-то сьедобное, все крыс шугают и наоборот — сами шугаются при появленьи бомжей. Царей природы. Бомж на помойке главнее всех и выше всех в иерархии её завсегдатаев.
     Я прослезился, провожая глазами Шарика, поскольку, как читатель уже успел заметить, я всё-таки довольно тонкослёзая личность. И даже некоторые глупые мексиканские или бразильские сериалы в тех местах своих, где их создатели специально планируют выжать слезу из глаз довольно глупых зрителей, попадают всякий раз в десятку, такую же в точности слезу и из меня выдавливая, как из последнего лоха. Я, конечно, пытаясь скрыть от родных и близких своих, что глаза у меня уже блестят, хотя только что буквально я плевался в экран и сквернословил, наблюдая, как какой-нибудь Федерико издевается над бедной Изаурой или Моникой, или Барбарой, чёрт их разберёт там, кто из них кто...
     Но, боже ты мой, зарыдает эта Моника над каким-нибудь Энрике, и я уже рыдаю. То есть, не рыдаю, но глаза-то блестят, глаза-то меня выдают всего с головой. Вот и на Шарика смотрю сейчас — и плачу. Смотрю — и плачу. Как будто я его сука. И больше никогда его не увижу. Хотя если разобраться, что мне этот Шарик. Кто он мне? А вот я на Шарика своего смотрю — и плачу. Смотрю — и плачу. Ну, что такое? Что за наваждение? Как будто я сам и родил его... Родил — и вскормил собственной грудью. Хотя, конечно, доля истины в этом и есть. Пусть и не вскормил я Шарика своей грудью, но породить-то я его породил... То есть переместил душу его из одной оболочки в совершенно другую.
     — Да иди уж ты! Иди, ради Бога, — кричу ему сквозь пелену из собственных слёз, мешающую мне как следует и рассмотреть этого Шарика. — Беги, кому говорят. Пошёл вон!
     Да ну его, в самом-то деле! Ну, хоть и не ласкай совсем всех этих бродячих собак. Ведь стоит лишь погладить иную, словечко сказать ей, так и привяжется она к тебе, у ноги твоей рядом семенит-семенит, путается, мешает тебе двигаться, брюки пачкает твои: куда ты — и она туда же. Ты через дорогу, и она — через дорогу. Ты в подземный переход, и она в переход, ты в магазин — и она в магазин. Из магазина выйдешь — сидит, ждёт. А не дай Бог, дашь ей колбаски кусочек — так она за тобой хоть на край света пойдёт. Нет, нельзя их баловать. Особенно, если они бывшие оборотни в погонах. А я не сомневают, что Шарик мой не в одиночестве. Сколько их ещё подобных всяких Шариков вот так и кружит вблизи помоек, кафешек всяких, мясных лавок, торговых рядов. А кто они — все эти Шарики и Жучки, Лайки и Тимошки, Бобики и Лизухи, сучки и кобельки, разве угадаешь сразу, кем они были в прошлой жизни своей?
     Вот я сейчас невольно пополнил ряды всех этих, в общем-то довольно милых созданий, от которых хоть и проку никакого, но и вреда-то не так уж и много. Ведь, по сути, они санитары: если из отбросов вовремя не извлекать всякую эту мясную гадость, она же разлагаться начнёт, особенно в летнее время и ещё, когда мусор не вывозиться из этих баков, по сути, неделями. И столько его там накапливается, что всё это начинает летать с ветром по дворам, застревать на ветках деревьев, прилипать к стёклам близлежащих домов, провисать уродливо на электропроводах, улетать на крыши домов... А тут ещё теплосеть прорвёт в шестой или в пятый раз за год — и опять эти коммунальщики нагонят к нашему дому кучу машин и всё так изроют, что невозможно будет выбраться из дома хотя бы к дороге, чтобы обязательно не испачкаться и в этой глине, и в этом мусоре из помойки, от которого просто нет прохода. Он то и дело прилипает к подошвам ботинок или к плащу. Иногда его можно обнаружить и на своей шляпе, а то и шлёпнется какая-нибудь, унесённая из такой же помойки, вонючая гадость прямо на лицо прохожему, и он не сразу даже её отцепит от себя. А когда он эту дрянь всё-таки отцепит, так на лице его обязательно останется что-то очень неприятно пахнущее, как будто он поцеловался с трупом и никак не может стереть со щеки своей этот омерзительный поцелуй. А этого был всего лишь пакет из-под мяса, настолько провонявшийся и так неудачно приземлившийся, что я (увы, ведь это был именно я) до сих пор его помню.
     
     Я решительно направился к дому своему, который от меня находился, как я уже сказал, буквально метрах в ста.
     И тут почувствовал я, что под изрядно пропитанной потом рубахой моей что-то есть весьма приличное в объёме своём: какая-то книга или же общая тетрадь, судя по мягкости боков находящегося там предмета. Может, пакет какой-то или мягкая посылка, обёрнутая тряпкой. Я не мог даже представить, что бы это могло быть.
     Сунув руку под свою рубаху, я извлёк из-под неё большую и довольно толстую тетрадь...
     Взглянув на одну из произвольно мной открытых страниц в этой тетради, я обнаружил там какие-то записанные мелким, но весьма разборчивым почерком стихотворные строчки. Подписи на тетради никакой не было. Только и были в ней одни стихи. И написаны были они именно на той тарабарщине, которая, как я уже об этом напоминал неоднократно, и была американским языком.
     ЗЁМА?
     Неужели, это и вправду та тетрадка, которую отдал мне зёма, когда я узнал от него, что он, оказывается, ещё и поэт? То есть, балуется иногда, сочиняя всякие стишки, которые вот и предоставил мне для знакомства со своим творчеством. Совершенно бескорыстно! Даже фамилию свою не оставил, даже имени. Кто он? Как звать его — ничего я не знаю. Зёма — и всё. Знаю только, что живёт он где-то под Киевом, в Фастове, кажется. Или даже под Фастовом. Не столь и важно... Найти-то я его смогу вряд ли, ведь так редко я там бываю... А может, он где-то ещё рядом? Может, он спит где-то в подьезде, или ищет у кого-то закурить, хоть бычка? И подойдёт сейчас, как ни в чём ни бывало, вдруг?
     И если тетрадка зёмы существует, тогда выходит, что и путешествие моё в Америку тоже — реальность! И значит, всё это мне вовсе не снилось, и всё это в точности так и произошло, как я впоследствии и описал со всеми подробностями своих бесчисленных приключений, встреч и раздумий, которые испытывал я во все эти дни и ночи, добираясь, домой вместе с добрым приятелем моим, Зёмой.
     Так где же он, мой новый друг?
     И я бросился бежать, сам не зная, куда, впрочем, по хорошо знакомой мне улице. Благо, уже совсем рассвело, и лишь редкие прохожие попадались мне на пути с корзинками для грибов в руках, да с удочками, торчащими из походных рыбацких рюкзаков. И мой безумный, взьерошенный внешний вид, должно быть, приводил их в неожиданное смятение, поскольку они робко уступали мне дорогу и с удивлением смотрели вслед мне в полном недоумении.
     — З-ё-м-а! — кричал я, не жалея нисколько бедного горла своего, которое, ко всему прочему, оказывается, ещё и охрипло у меня. Скорее всего — от лежанья моего на этой лавке, под козырьком троллейбусной остановки... Ведь сколько лежал я на ней на самом деле, я и представить себе не мог. Однако, вполне возможно, что горло своё подсадил я ещё в Америке, когда мы с Зёмой спали там прямо на еловых ветвях, устроившись в лесных дебрях, и воду пили с ним прямо из прохладных лесных ручейков, не имея возможности выбраться к более цивилизованным источникам утоления нашей жажды.
     — ЗЁ-МА! Братан! Дэ ты? — продолжал я орать во всю глотку, чутко прислушиваясь лишь к эху от собственного голоса, которое отбивалось от чуждых мне в этот столь ранний час окон чужих квартир.
     Между тем, одно из таких окон на верхнем этаже расположенного рядом со мной дома с треском открылось, и кто-то сверху с ярко выраженной враждебностью по отношению ко мне проорал вдруг басовито:
     — Да заткнись ты, дебил сраный! Дай людям поспать. Ну, что ж ты орёшь, падла нерусская?
     И я тотчас притих, понимая, что криком своим ничего я не изменю и не исправлю уже. Если Зёмы уже нет рядом со мной, значит, больше его и не будет. Ушёл он, вероятно...
     — Ну, что же, — с грустью подумал я, — видимо, придётся мне возвращаться домой. Пора. Ведь жизнь, — подмигнул я сам себе мысленно, — несмотря ни что, продолжается, и надо как-то приходить в себя... Работать над собой надо... Идти к какой-то цели... К чему-то обязательно надо стремиться, ведь и для меня ещё не всё, надеюсь, в этой жизни потеряно. Надо только поверить в себя и никогда, ни при каких обстоятельствах не опускать руки. Что бы там ни было: никогда не надо опускать руки, и не давать самому себе хоть малейшее послабление. «Не расслабляться, никогда не расслабляться», — твердил я про себя, прижимая к груди своей толстую тетрадку со стихами, сочинёнными моим другом, зёмой.
     Я вернусь домой и всё изложу в той последовательности, в которой всё это и происходило. Я ничего не утаю, и ни в чём не погрешу перед истиной. Клянусь в этом всем, чем только и можно поклясться, и обещаю всё исполнить в точности, без всяких снисхождений и к самому себе, и к остальным героям, с которыми столкнула меня судьба в этом удивительном путешествии.
     И стихи друга своего, Зёмы, я обязательно переведу на доступный моему читателю язык с американского языка, на котором они и были предъявлены мне в подлиннике. Я приложу все доступные мне средства и возможности, чтобы перевод их оказался как можно более близок к оригиналу.
     Меж тем рассвело уже так, что появился, наконец, над верхушками деревьев и крыш зданий слепящий солнечный шар, и ярко осветил он меня благостным своим, одухотворённым первым лучом. «Боже мой, — подумал я в радостном предчувствии каких-то удивительных перемен и в моей скромной, унылой жизни, — какое же это счастье — вот так, с улыбкой на лице, встречать рассвет на родной земле своей!
     Ведь ничего, пожалуй, и нет более в жизни дорогого, чем это, не передаваемое никакими словами ощущение...»
     И я, ещё крепче прижав к сердцу своему тетрадь со стихами своего друга, шагнул, наконец, в подъезд дома, в котором, собственно, и жил. Входная дверь его опять была вся разбита в щепки, свежевыбитые доски из неё угрожающе торчали, представляя собой некоторую опасность. Если бы ещё была, предположим, кромешная тьма, которая обычно здесь царила посреди ночи, когда город весь на долгое время погружался именно во тьму, в которой пребывал он вплоть до рассвета. Но, слава Богу, было уже достаточно светло, и я не остался без глаз, наткнувшись на одну из этих досок, торчащих из нашей двери.
     Вот я и дома, — подумал я про себя с некоторым даже удовлетворением, хотя оно отчасти было и грустного свойства, — завтра же, как только отлежусь как следует — так и займусь тотчас переводами стихов, оставленных неразлучным другом моим. Пусть это будет моим подарком за ту чудесную, полную романтических приключений поездку, которую он мне устроил, вот так запросто пригласив меня в троллейбус свой, который Бог весть где теперь и находится. Ведь куда он катит сейчас, не знаю я совершенно, даже не могу себе представить, в какую ещё страну, и в каком континенте в данный момент шуршат по асфальту колёса его, и кто едет в нём, и едет ли вообще кто-то в этом троллейбусе — ничего мне неведомо. Только поэтичные строчки эти и остались со мной. Одни лишь стихи Зёмы в толстой, сплошь исписанной его рукой общей тетради.
     
     Как раз стихами Зёмы, пожалуй, и будет завершена столь пространная рукопись моя.
     
     Итак, несколько месяцев проведя в неустанном, еженощном труде над черновыми рукописями своими, я завершил всю эту довольно приличную в размерах, как, впрочем, и общая тетрадь Зёмы, книгу свою в полном её объёме. И стихи приятеля моего в ней тоже переведены мной с американского языка на родной и мне, и читателю моему язык. Все до одного, разумеется, как я и обещал своему земляку, будучи с ним ещё в Америке.
     И я решаюсь поместить их в конце своих путевых заметок, как раз с тем, чтобы и любезный читатель мой с ними при желании мог ознакомиться более основательно, специально выбрав для этого и время, и место, где как раз чтение стихов наиболее было бы уместным. Сидя у пылающего жаром камина, скажем, или лёжа на диване. Да и поделиться бы со мной впечатлениями решил, может быть, он об этих стихах, ежели, разумеется, вдруг у него в этом возникнет потребность.
     
     ПОЭЗИЯ ЗЁМЫ
     в переводе автора
     <...>
     <2002-2003>


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"