Аннотация: "Год Чертополоха" пишется как мозаика - частями, пока не связанными ни временем, ни событиями.
1914 год, Марьевка - Москва
Плакала птица в лесу, стонала человеческим голосом.
Эту фразу Ольга повторила раз двадцать, но так и не поняла, что с ней делать. День сегодня выдался не такой. Просто не такой, как остальные, не такой, какой она ждала. Не приехал Мики, не было в душе спокойствия. И ещё эта дурацкая фраза про птицу из ума не идет. Подхватив подол летнего платья, она бросилась к реке и там отыскала укромное место, где можно было, обхватив колени, сесть на песок и смотреть, как кружится темная вода над омутом, как тонут в ней палые листья, как сверкает на солнце глупая рыбка, плещущаяся у поверхности.
-- Оля, Олюшка! - бежала к ней нянюшка. - Война, война началась!
Так вот отчего не приехал Мики...
Австро-Венгрия, эрцгерцог Фердинад, Сараево... Гудящая толпа, бабы, нервно теребящие на груди платки, хмурые мужики. И она, нелепая в своем светлом нарядном платьице. Война! Значит, Мики уехал в корпус, не успел с неё попрощаться.
Папенька велел заложить коляску, и они торопились побыстрее доехать до дома в надежде, что Мики сможет забежать к ним перед отъездом на фронт. Но он так и не появился. Через неделю пришло письмо, из которого неясно было, где он и что с ним. Цензор вымарал все, так что читать письмо было страшно - сплошной черный цвет. Траур.
Стало не то модным, не то привычным собираться по вечерам в гостях, читать письма с фронта. Если писем не было, или были короткие, то читали газеты, разговаривали о том, что творится ТАМ. И было почти не страшно, казалось нереальным, что родные, с детских лет знакомые мальчики в это же время, поправив ременные портупеи, готовятся стрелять в других, которые тоже недавно были мальчиками и которые тоже поправляют ремни. И в этих бесконечных жестах, казалось, сосредоточился весь ужас войны. Ольга все равно не смогла бы представить, как они стреляют, и от винтовочных стволов отлетают пороховые облачка, и кто-то падает в траву, схватившись за грудь, навзничь или ничком. Непонятно, как пахнет порох, неужели так же, как пахли разноцветные дымки святочных фейерверков?
Хуже было ночью, когда глаза сами собой широко раскрывались в темноту, и где-то лаяла собака, и кто-то мычал страшным пьяным голосом, пока не слышался свисток городового, и все стихало. Тогда Оля жалела себя, жалела, что не успела вырасти и стать настолько взрослой, чтобы Мики мог сказать ей о своей любви без памяти, и целовать руку, и падать на колени. И папенька бы хмурился, с укоризной поджимая губы, а она бегала бы счастливая...
Но ничего пока нету, они снова вернулись на дачу, доживают последние дни до осени, жгут по вечерам старые свечи, керосин экономят. И нянюшка плачет часто - у неё мужа Степана тоже на фронт отправили. Грустно стало, лучше бы поскорей вернуться в Москву, пойти по магазинам, гулять в Александровском саду, задерживаться у дверей булочных, нюхая сдобное тепло. Ольга любила Москву, скучала на даче и ждала писем от Мики, которые забирал с городской квартиры и привозил по вечерам папенька.
А птица в лесу все плакала и плакала. Словно знала, что вскоре писем не станет. Даже таких, где черным-черно после цензоров. Или перлюстраторов? Ольга не помнила, как точно...
Писем больше не приходило, совсем. И к Новому году стало известно, что корпус, где служил Мики, попал в окружение. И что это было за Рождество... Ёлку не наряжали, не жарили гуся, только молились, чтобы мальчики вернулись живыми, молились обо всех и о каждом поименно, кого знали.
На святках Олю только и уговорили - покататься вдоль Москвы-реки на тройке с колокольчиком. И то встречные смотрели с укором, качали головами, так что Павлушка, сидевший за кучера, свернул в ближайшую подворотню и, кинув оземь потешный заячий треух, подвязал язычок у колокольчика. Не время для веселья, не время.
Оленька спрыгнула с санок, подобрала подол и побрела прочь. Павлушка, милый кузен, догнал, твердил что-то утешительное, заглядывал в глаза. И тут Ольга поняла окончательно - Мики больше не вернется. Никогда. Улыбнулась двоюродному братцу, отерла с его щеки прилипшую на ветру соломинку и пошла в церковь, поставила свечку Богородице.
А вернувшись домой, расплакалась. Сидела в темной комнате, размазывая беспомощные слезы, боялась, что услышат и придут утешать. Но не может быть утешенья, разве что выплакать свою жалость, свой страх перед тем, что выпало на долю бедного Мики. "Спаси и сохрани!" -- она повторила это сотни раз распухшими от слез губами, засыпая, видела осыпающийся на землю серый снег, и вздрагивала от стыда, что почти уже забыла лицо, фигуру походку. Вместо живого, смешливого Мики в памяти была уже только фотография -- он сидит на поваленной березе, зажав между колен охотничье ружье, а у ног -- легавый пес Мушкет.
В ту ночь приснился смутный и страшный сон, будто она идет по Маросейке, пытается нанять извозчика, но все пролетки заняты серыми неподвижными фигурами, все несутся мимо -- плавно, почти беззвучно. И ни одна не останавливается. И хотя светят в вечерней синеве яркие, непривычно белые фонари, Оле страшно, потому что в подворотнях колышутся огромные горбатые тени. А потом она вдруг поняла, отчего извозчики не хотят остановиться и даже не смотрят в её сторону. Они везут мертвых. Увозят прочь, чтобы больше никто и никогда их не увидел.
Она проснулась в липком холодном поту и, сжавшись в комок под одеялом, долго лежала, пытаясь успокоить колотящееся короткими быстрыми толчками сердце. Хотелось встать, прижаться к изразцовому боку печи, чтобы ощутить её тепло. Но страх не пускал. Сквозь опущенные шелковые шторы был виден желтоватый диск луны, необыкновенно огромный, похожий на круглый глаз чудовища. Оля заставила себя отвернуться от окна и думать о том, что когда-нибудь война закончится, не может не закончиться. И настанет новое, простое и понятное время, в котором будет место для милых забав, для веселых пикников и прогулок в коляске за город. Вернутся домой те, кто сейчас далеко, и, может быть, всё-таки вернется Мики.
Сон не шел, его отпугивали шорохи и скрипы, которыми был наполнен ночной дом. За стеной едва слышен был храп нянюшки, та спала всегда на спине и оттого похрапывала и иногда просыпалась, задыхаясь. Проскрипели под окном полозья саней, и городовой окликнул поздних ездоков.
Оля постаралась лечь удобнее, не обращать внимания на тиканье фарфоровых часов на комоде, на нагревшуюся под щекой подушку. Мамасобиралась утром ехать к "Мюру и Мерилизу", хотела, чтобы Оленька ехала с нею. Но разве можно? Разве можно сейчас разглядывать шелка и выбирать шляпки, когда происходит война. Да ещё и сны такие снятся...
Почувствовав, что вот-вот расплачется, Оля подняла голову, и тут по шторам скользнула летучая тень. Птица, большая птица? В городе, в самом центре Москвы? Луна продолжала светить, делая складчатую ткань похожей на перламутр. Что это было? Может быть, с крыши спускался трубочист, мелькнул на миг, да и пропал? Но сейчас не время для трубочистов, печи готовили осенью, а сейчас зачем бы? Да и ночью по крышам лазать слишком опасно. Тогда это мог быть просто обрывок бумаги, который ветер гонит между домов. Похоже ведь?
Не похоже... Это было что-то живое, стремительное.
Оля уселась, обхватив колени, и с подозрением уставилась на окно. Почудилось, как что-то мягкое легко коснулось жестяного подоконника, с той стороны. И тут начали бить часы -- два двойных удара. Обмотанные фланелью молоточки стучали негромко, чтобы не будить по ночам. Но в этот раз они показались оглушительным набатом. И вслед за этим прямо за дверью послышались осторожные шаги. Не в силах оторвать взгляда от сияющих лунным светом оконных квадратов, Оля вся обратилась в слух. Кто это? Маменька отправилась в чулан за снотворными каплями? Нянюшка, проснувшись, решила проверить заперта ли дверь? Или папенька? Нет! Это были чужие шаги, притворяющиеся мягкими, старающиеся быть неслышными.
Не в силах больше выдержать собственный страх, Ольга спустила ноги с кровати, чувствуя босыми ступнями привычный упругий ворс коврика, сделала шаг и в полутьме увидела, как на двери осторожно начинает поворачиваться латунная ручка. Отполированная ладонями, она было хорошо видна -- блестящий завиток, такой привычный, сейчас он вдруг показался Оле опасным, словно ядовитая змея.
Застыв на месте и не в силах пошевелиться или закричать, она стояла и смотрела, как ручка поворачивается вниз, как появляется и начинает увеличиваться щель между створками, а потом как-то сразу становится черным провалом. Это могло бы быть сном, обычным кошмаром, если бы не дуло по ногам ледяным холодом, не душил ворот бумазейной рубашки, в которую Ольга по-детски вцепилась обеими руками. И когда в темноте за открывающейся дверью обозначилось легкое движение, она уже точно знала: тот, кто сейчас войдет в комнату -- убийца, а стылый холод, поднимающийся по ногам -- это холод предчувствия смерти. Инстинкт самосохранения кричал: "Прячься! Заползай под кровать в надежде, что он не найдет тебя", но всё, что она могла сделать, это нащупать за собой одеяло и потянуть его в стремлении укрыться и не видеть того, кто пришел. Но не успела.
Дверь распахнулась разом, и Оля успела увидеть черный силуэт, длинный и бесформенный, словно кисельная пленка. А второй силуэт влетел в комнату, вдребезги разнеся оконное стекло и откинув легкие шторы. Что это было, в вихре снега и осколков, различить она не могла, потому что в следующий миг обе черные тени слились и раздался одновременно глухой рев и коротких хрип. И наступила тишина.
Потом она видела всё разом: оседающее на пол тело, вкрадчиво и неспешно отделяющуюся от него фигуру мужчины, даже не мужчины -- юноши, угловатого и хрупкого. Он коротко глянул на неё, подбежал к комоду и схватил с него часы и бронзовый подсвечник, потом снова вернулся к двери и что-то там сделал. Оля зажала рот руками, одеяло бесшумно свалилось к ногам.
Часы полетели в разбитое окно, а подсвечник -- с грохотом на пол.
-- Меня тут не было! Никому про меня не говори, -- шепнул её спаситель, и только блеск безумной луны сверкнул в его глазах. А потом -- тот же летучий силуэт канул за окном вслед за часами.
Зачем-то она наклонилась, подняла странно теплый подсвечник. Постояла и, наконец-то, закричала. А потом волной нахлынула апатия, крики прибежавших родителей и нянюшки стали тонуть в ней, словно в слоях ваты. Кто-то пытался разжать её пальцы, чтобы забрать подсвечник, но Оля не давала, прижимая его к себе и пачкая длинную рубашку капающим с него вишневым киселем. И кто-то уговаривал:
-- Господин жандарм, да она не в себе, бедная девочка.
И плыли блики от зачем-то зажженного повсюду электрического света, и топали, громко топали чужие покованные сапоги. Ледяной холод от окна чем-то закрывали, пытались укутать её плечи, усадить, напоить из склянки дурно пахнущей мутной водой. Ольга не понимала, почему все от неё чего-то хотят, зачем нужно её мучить, не давая просто закрыть глаза и стоять в ощущении холода и безопасности. Сегодня смерть не смогла дотянуться до неё. И, конечно же, она никому, никому не скажет о быстром силуэте в окне, о своем защитнике. Он просил. Она помнит.