Динабург Юрий Семёнович : другие произведения.

Наше глубокомыслие...

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Эта работа Юрия Динабурга ( из его архива) опубликована в журнале "Литературная учёба номер 2 за 2014 год


   ЮРИЙ ДИНАБУРГ
   НАШЕ ГЛУБОКОМЫСЛИЕ ОТ "МЕРТВЫХ ДУШ" ДО "ЖИВОГО ТРУПА"
   Из раздела "РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА"
   (Материал подготовила Елена Динабург)
   Язык - величайшее достояние нашего народа, но что дает участие в его эксплуатации, ради которого совершаются у нас революции? - ибо они не дают в конечном счете рядовому человеку ничего, кроме словесного карнавала - разгула словоблудия и блудословия. Если на Западе карнавал состоит в переодеваниях, в ярких травестиях, то у нас в переименованиях-перекрещениях. Это и учел Николай I, оценивший силу слова. Тридцатилетняя его эпоха была разгулом диалектических битв между блудословием и словоблудием. Четко подметил это Достоевский, изобразив бессмертного Фому Опискина, потом - чиновника из "Пассажа". Исследование этих тезисов и антитезисов продолжено Салтыковым-Щедриным (Иудушка) и Чеховым ("Письмо к ученому соседу").
   ***
   Трагедией русского лингвистического рисорджименто было то, что на хорошем русском разговаривало среди образованных господ всего несколько лингвистически одаренных: полиглот Грибоедов гибнет первым (вскоре после того, как несколько других, декабристов, отбывают в Сибирь). Затем гибнет Пушкин, едва ли не единственным остается Герцен. Когда-нибудь формальные исследования покажут глубочайшую разницу его языка и убогого стиля всяких других.
   В каждом поколении держится далее один-два человека, активно владеющих языком, - и не всегда это властители дум. Это не Толстой, а скорее Лесков. Это Достоевский и Чехов, а не кто-нибудь еще.
   В середине ХIХ века в России была утрачена та интуиция речи, которая дается постоянным би- и поли-лингвизмом. Вот отчего мы разучились говорить.
   Наш человек давно воспринимает язык не как средоточие всех человеческих поведений, не как средоточие жизни не только внешней, коллективной, но и внутренней - нет, он воспринимает язык как письменность, кодифицируемую словарем и грамматикой и идеалом своим имеющую канцелярское делопроизводство. Так что родной язык для нашего человека оказывается опять-таки механизмом управления без обратной связи - "для снизу вверх он есть сопротивленье".<...>.
   ***
   Общество, обретшее способность воспринимать свой язык в качестве художественного объекта, эстетически оценивать свой язык (например, так, как у нас было это во времена Ломоносова, Пушкина и Тургенева), можно считать исключительно счастливым. Это не уникальный случай: почти такие же славословия (как у Ломоносова или Тургенева) можно найти у Данте и у французов ХVI века. Но едва ли встречается такой же амбициозный культ английского языка или немецкого.
   В Англии восхищаются не языком Шекспира, а его мудростью или проницательностью и умением ее выразить. Немцы с пафосом пишут о немецком национальном характере или о немецкой музыке, культуре и т.п. Но именно язык составляет особый предмет национальной гордости России - язык, а не обширность территорий его распространения. Сказать иначе, русское национальное складывается в сугубом филологизме.
   ***
   Как там у Пушкина? "Быть можно дельным человеком". Но, угождая в дураки, занудно препираться с веком: "Обычай - деспот меж людей". Быть можно умным человеком и не имея чувства юмора - тогда скорее ты философ, чем поэт. Например, Тютчев: все знаменитое у него кричит об отсутствии чувства юмора или способности додумать сказанное до конца. Впечатление, что "мысль изреченная есть ложь" (так же, как и вера в то, что язык есть непосредственная действительность мысли) знакома была всей древности. Но (1) тезис опровергал сам себя (ибо обозначал, что ничего кроме лжи изречь нельзя, следовательно, люди и не знают (не слышали) никогда никаких истин, не знают различий истины и лжи и предикация ложности не имеет смысла. (2) Даже поэты, не говоря уже о художниках и архитекторах, не могут объяснить кинематику (или динамику) своего мышления, научить кого-либо мыслить, как они, что свидетельствует о некогерентности мышления и его проецирования в речи, не говоря уж о языке, противостоящем любой человеческой личности как человек человеку во всей самодеятельности своей, подобной мышлению, в частности, самокритике, рефлексии.
   Подобно личностям, человек и языки, с которыми он знаком, не прозрачны друг для друга и предстают друг другу в различиях лицевых или тыльных сторон. Каждый поэт, даже такой, как Пушкин, видит в языке идиолект, тогда как современники Пушкина воспринимали язык своей (той же) литературы как маньеристы, в самых причудливых ракурсах, как можно проследить на талантливейших современниках. Некоторые, как Кюхельбекер или Сенковский, держались сами столь экстравагантно, нервно, взвинченно, что предвещали лингвистические нравы начала ХХ века: А. Белого, Ю. Тынянова и др. Естественно, что избалованный Пушкиным язык держал их на расстоянии от себя. Из маньеристов ему по душе пришелся только Гоголь. Только Лермонтов (а потом и Герцен) наследовал знакомство с пушкинским вкусом, с его идиолектом. И они, а за ними Достоевский (продолжая разрабатывать сослагательности несобственной авторской речи) и Толстой, как бы все шире расставляя глаза созерцателя, как делали астрономы-наблюдатели (см. картину багратионовского марша при Шенграбене: Толстой то и дело смотрит одним своим глазом и одним - заемным, взятым то у Ростова, то у Тушина, то у Пьера). И, наконец, явился Чехов и вернул господствующему в литературе идиолекту первоначальную пушкинскую прозрачность, т.е. его благородство - врожденную честность.
   Теперь носитель русского языка внезапно увидел, что никто уже не нуждается ни в его исповеданиях, ни в назиданиях от него. Единственный шанс для носителя русской речи - это показать то подсознание, не психоаналитическое, а скорее, присущее психосинтезу, не позволявшему Духу развеиваться в пространствах. Разве знаменитая разгульная тоска русской души не была ли вещей тревогой русской души за ее Дух, веющий, согласно Новому (не Ветхому!) Завету, - веющий, где восхочет, то есть свободный и вольный на все шесть сторон? Он легко может развеяться по образу запаха, или пыли, или персти земной. Вещая тревога души за свой Дух, за то, чтобы его какие-нибудь границы (вроде буддистских и т.п.) своим стеснением спасли от рассеивания до полной рассеянности. И не рассеянность ли демонстрирует большинство персонажей литературы, начиная от Онегина (и его дяди, деревенского старожила, который "лет сорок с ключницей бранился,/ В окно смотрел и мух давил") - продолжая тургеневскими, гончаровскими персонажами, вплоть до современных читателей газет и смотрителей (не смотрителей, которые были блюстителями все же!) телевидения. Смотритель ничего блюсти не возьмется: психосинтезис в нем отмер, что и позволяет ему обслуживать психоанализ своим праздным любопытством, как обслуживает он и всевозможные восточные церемониалы (не просто ритуалы) - медицинские, кулинарные, календарные, - добро бы, погребальные. Очень характерно усвоение нашим языком степного выражения "на все четыре стороны", как будто мы живем не в минимум шестистороннем мире евклидо-платоновских многогранников. Никакой агорафобической тревоги за возможность дисперсии Духа и гибели Я в рассеянии внимания, или диаспоре воли, в западных литературах не найти.
   Пресловутый "Серебряный Век" (вне реальной серебряной фазы в истории русской поэзии) - это век моральной казуистики, выдаваемой за философствование. Таково несомненное возрожденное возрождение исторического византинизма в русской культуре, - не византийской культуры в целом, а того дипломатического искусства, которое церковью было перенесено из Царьграда на Русь. Искусства игры на каждом помрачении духа, послаблении ума-разума, искусства терпеливого выжидания момента, когда жертва очередной интриги станет скорбна душой, оскорбленной и помраченной сама себя увидит. Беспроигрышность такой игры усмотрена в том, что на пути к смерти почти каждый успевает пережить кризис разочарования в себе, отчаяния в своих способностях и жажды поддержки извне ценой покаяния - в том покаяние перед произвольным коллективным настроением, т.е. перед так называемой соборностью, легко управляемой "свыше". Так прежде смерти, чаще всего задолго до ее "прихода" (а ей "идти" недалеко - только наружу из наших глубин), задолго до истощения конкретной личности, потенциал этой личности отрекается от самоорганизации и предает себя в руки умельцев в делах кверулянтства, казуистики и кляузы (кляузничества). Силу этого менталитета наша литература начала вполне распознавать только после Гоголя, ибо и сам Николай Васильевич был недалек от этого иезуитства, как это эвфемистически станут обозначать в годы полонофоба Достоевского и главного истолкователя этого нечистого духа - М.Е. Салтыкова-Щедрина, поставившего два памятника этому духу: "Господа Головлевы" и "История одного города". Самое глубокое отчуждение Запада от Востока состоялось как раз тогда, когда пришлось признать утопичность осуществленного в салтыковском городе Глупове. Интеллектуальный шантаж византийской дипломатии пришлось сосредоточить на единичностях духа, на обыгрывании личных (индивидуальных) слабостей обнищавших духом (пролетариев культуры), - и на этой атомизации окормления несчастных специализировался орден Иезуитов. При этом всемирно-исторический Иудушка Головлев вместе с конкурентом своим Л.Н. Толстым могли оправдывать себя своим псевдоподобием Учителю, накормившему весьма малым количеством хлеба и рыбы (с избытком) огромную толпу алчущих, т.е. просто голодных.
   Толстой же мыслил окормить духовно обнищавших на диете чистой дидактики, - без Шекспира, без оперы, без Европы (в Люцерне не оплатившей старания бедного музыканта).
   ***
   Наши писатели, вроде деревенщиков, не имея глубокой традиции в истории России, и ее культурных корней не знают, и если в чем уверены, так только в своей биологической связи с ней. И глядя на нее со внезапным прозрением того, что она велика и обильна, они вдруг прозревают, подобно Якову Иванову из самого поэтического рассказа Чехова "Скрипка Ротшильда": Боже мой, как много добра пропадает! А некоторые из них впадают в пассионарный перегрев разъяренного чиновника из семейства Плюшкиных и Башмачкиных.
   ***
   Непроповедованность у нас христианства - во всех дискуссиях у Достоевского: да ты, Иван, выйди во двор, да и посмотри - есть ли Бог или нет? Да и может ли он быть, когда намедни... (и следует какой-нибудь "анекдот" - в духе времен Белинского). Оторванность от мировой культуры, отверженность от нее, впервые намеченная при Николае I, - тема, ужезатронутая Пушкиным. Мы оставались привержены оракулам - Белинскому, славянофильским и т.п. В отличие от пророка, у оракула нет определенного пафоса, он чудаковат как выходец могил, как привидение: он абсурдист. Может быть, они все таковы до Второго Пришествия - еще не спасены? У пророков у всех глубокая мораль и философия цельная. При всей крутости она гуманистична - в сравнении с капризами античного оракула, который, отвечая на вопросы, сам задает загадки. Что потом так форсирует искусство барокко: не провозглашать что-то догматично, а подкупать развлекательностью и гибкостью загадок (протаскивая некоторое легкомыслие, импонирующее нам в дзен-буддизме - там оно сопряжено с простотой). <...>
   ***
   Если даже самый независимый в чувстве собственного достоинства Пушкин однажды отпарировал начальству: я числюсь по России,- что оставалось делать остальным, начиная с Гоголя? Они утратили только чувство пародийности этой фразы: могли придумать, что числятся по революции, как Маяковский и Блок, или по ее поэтической части, как Есенин.
   ***
   Справочники, комментирующие Пушкина... комментируют на деле и Пушкина, и целую эпоху счастья, в которой гениальность таких фигур, как Пушкин или Лермонтов, Герцен, Достоевский или хотя бы Толстой или Чехов, только оттеняет некоторую неодаренность людей, способных тем не менее компенсировать себя своими силами и прожить большую жизнь в посильном им счастье, - и среди этих не одаренных Богом, лишь изредка являются сальери вроде Идалии Полетики...
   Все это далеко еще от такого всечеловеческого несчастья, как полная бездарность коллективного народного самосознания, которое спасаемо лишь коллективным же инстинктом, что вполне отчетливо выражалось лишь Л. Толстым, а не столь навязчиво высказывалось и Пушкиным.
   Злодеи эпохи Николая I и Александра II еще вполне трагические, т.е. человеческие злодеи, которым ничто человеческое не чуждо: они способны возненавидеть в гении его человечность ("человеческое, слишком человеческое", как вскоре скажет от их имени Ницше). Но это не будет еще ненавистью ко всему гениальному, выраженному более принципиальным провидцем, Достоевским, не раз: и через Шигалева (гения мы удушим во младенчестве), и через наблюдения Версилова. Кто это прочел у английских рабочих - о том, что де нам ничего лишнего не надо? Хотя уже через короля Лира и других своих доверенных лиц их великий соотечественник всячески проаргументировал общечеловеческую потребность в "излишествах", к которым прежде всего относится хотя бы чья-нибудь в чем-нибудь гениальность - даже последний нищий имеет что-нибудь лишнее. Злодеи и просто люди той эпохи умели еще гениально себя утешать в различных степенях своей одаренности (или неодаренности), жить вне геенны огненной зависти, в которую умеют ввергать или втягивать себя (и общество в целом) все те первичные прожигатели жизни, к которым относится большинство героев Л. Толстого, оправдываемых лишь непоследовательностью. Последовательные же наши прожигатели жизни начались с цыган-жиган и народовольцев.
   ***
   В сталинские времена образ Пушкина был главным утешением в переживании нами чувства тотального унижения (когда основная масса народа со всей серьезностью занималась взаиморазграблением). Сталин и это понимал и пытался утешить нас еще серией национальных идолов. Однако среди них не удалось найти ни одной гармоничной личности, - ни в Суворове, ни в других полководцах-флотоводцах.
   И сейчас общество страдает дефицитом подлинного героя; сколько ни перебирает, все смешны - Толстой или Есенин... Писатели-деревенщики в отчаянном положении, ибо для них и Пушкин, и Достоевский, и Некрасов - баре-западники. Им нечего предложить нашему вниманию, кроме собственной матери и бабушки. Любой интеллигент им подозрителен. Был у Сталина козырь еще - Петр, но и тот - злейший враг для наших ретроградов. Пытались поднять недавно на щит Распутина - Новых... Таково уж качество той народной жизни, которую хотят любить. Безгеройность и бессвязность. Даже Ломоносов не проходит - плоская в глазах народа фигура.
   Подымите мне железные веки - воет Вий русской истории (в ХХ веке): я хочу посмотреть, что теперь за человеки... Меня ослепили по византийскому обряду и навесили на пустые глазницы железные веки. Но ослепление не действует посмертно.
   ***
   Хотел бы я найти в нашей литературе (или театре) авторов, вроде Шекспира или Расина, не по масштабам воображения и т.п., а по свободе от этнографических пристрастий, этнографической узости, которой у нас не страдали только Пушкин да Лермонтов. Это не национализм, которого не чужд, скажем, Шекспир, это именно этнографизм интересов. Достоевский после них у нас только разве что не этнографичен, а скорее националистичен. Его характеры выходят за этнографические рамки и потому читателю могут казаться даже не специфически русскими.
   ***
   У нас в ХIХ веке - вершина европейской литературы. Отсюда ироничное свысока отношение к традиции жанровых разграничений (Пушкин, Гоголь, Толстой, Чехов), обилие лирико-философских отступлений, даже множественность повествователей (Лермонтов, Достоевский) - отступления в "Евгении Онегине", во всем Толстом, позднем Достоевском, который, впрочем, драматизирует. Эти отступления, имитируя их мотивировки, Достоевский передает множеству героев. Европеец словом мотивирует поведение, у Достоевского - наоборот.
   ***
   Несчастье было не в некритическом отношении к разным европейским культурам в России конца ХVIII века, а в освобождении нашего обывателя любого сословия от уважения к этим культурам, в насаждении в николаевское царствование огульного отношения ко всей Европе как царству комфорта, в котором больше искать нечего (кроме утилитарного, полезного). Это создало в нашей культуре огромный вакуум, в котором реставрация русских и славянских начал могла дать только риторику, а в остальном эта риторика как форма заполнялась своим киническим азиатским содержанием. Если рядовой обыватель каламбурил насчет Шекспира, а Хама называл Хамлетом, то гимнософист Толстой изощрялся в роли Фомы Опискина всемирно исторического масштаба. Ибо никакое талантливое писательство не извиняет утрату культурных навыков бытового поведения, сочетание хороших манер с юродством. После "Войны и мира", ряда отличных мест в "Анне" и рассказах Л.Н.Толстой то и дело сходит на тон Ф.Ф. Опискина в том же педантизме и безвкусице.
   ***
   В то время как на Западе Вагнер создавал свой цикл, а итальянцы отстаивали честь романской Европы - операми в диапазоне от "Аиды" до "Травиаты" - все по романам французов,- у нас Островский тоже создавал свое нисхождение к мифическим этническим корням - к замоскворецким лабазникам, партию которых пыталась воссоздать "Память".
   ***
   Нравственная установка в нашей культуре: хороший человек - это тот, который никому зла не причиняет, хотя и мог бы, добрый молодец. Так героем своего времени стал Обломов - сюсюкающий манилов из молчалиных. В следующих поколениях у нас возникло нравственное самосознание: каждый субъект права стал оценивать себя по принципу - не пойман - не вор. И если его совесть не умеет ловить своего хозяина на подлости или грабеже, то и не подлец? А кто вовсе не подлец, тот и вовсе достоин восхищения. Ибо главная радость человеков - восхищаться друг другом.
   А на Западе полагают, что даже невозможно быть такой прекрасной личностью, как Обломов: попробуй жить, никого не обижая и не тесня! Чехов пытался прояснить такие возможности и прояснил только трудности. Камю сделал логически-диалектический скачок к обобщению: нельзя! Об этом в "Чуме" Тарру написан, то есть половина книги.
   ***
   Все великие наши деятели ХIХ века оказались бы в ХVII (и ранее) в духовенстве - прежде всего по складу характеров. Притом, Толстой попал бы в совершенно незавидное положение. Достоевский мог бы сделать блестящую церковную карьеру, как и Салтыков, а мог бы и раствориться в юродивых или раскольниках. Пушкин разделил бы судьбу своих предков: самый большой успех уподобил бы его Котошихину или Курбскому, а из Герцена вырос бы новый Отрепьев или Болотников. Или Хворостинин. А общество сидело бы по избам и балакало бы о Боге и о браге: эх, хороша бражка, да мала чашка! А у нас все не так, как у немцев и фрязей: когда настает зима, Европа распадается на множество изолированных околотков; Альпы и прочие горы делают непроезжими почти свои перевалы, на морях штормит; никого никуда не тянет. И у нас открываются самые легкие - санные - пути по нашей-то равнине! А что впечатляет сейчас и придает авторитетность? Не эти, растаявшие скользкие пути и такие же осклизло талые свидетельствования друг другу чувств и мнений, а каменные сооружения от Соловков до Египта.
   ***
   Есть нечто уникально общее в английской и русской традициях (если отвлечься от их субкультур и сосредоточиться на литературах двух великих языков) - это общая установка на разрешение философских проблем вне всяких попыток создания специализированных (на терминологии, на обрядности) методик философствования, которые в Средневековье дали латинскую схоластику, в Византии - иератическую риторику просительной речи, а в Германии - еще одну терминологическую риторику богословствующего мандарината, совершенно изнасиловавшего этимологию немецкого языка (и всех других индогерманских).
   ***
   С ХVIII века начинаются интенсивные культурные контакты России с Францией, более глубокие даже в сравнении с русско-немецкими контактами: из Германии мы получаем только цариц и сапожников. И самосознание русской культуры (и ментальности, то есть народной культуры) получает у нас довольно четкие контуры едва ли не в сопоставлениях русского и французского "склада ума", как это называлось во времена Достоевского и Толстого. Ведь трудно представить себе что-нибудь более чуждое русской культуре, чем жовиально-циничное умонастроение, которое роднит и единит тематику-эстетику Рабле, де Сада и их эпигонов в ХХ веке.
   Просветительский пафос этих классиков почти не уступает профетическим притязаниям Гоголя и Толстого; разве те и другие не апеллируют к очевидностям здравого смысла? На этом сходстве и возникает право наше сравнивать литературы в их различиях.
   Первое, самое очевидное различие - в легкости, с какой французские авторы вытесняют метафоры и метонимии гиперболами-антитезами - не только у Рабле, но и в романах Гюго (или в пародиях на роман у Бориса Виана). Из культа де Сада в ХХ веке француз обрисовывается человеком, всегда четко сознающим, чего именно ему в этот момент не хватает, - и все его представления о смысле жизни (т.е. "счастье") по французской литературе сводятся к представлению об устойчивом циклическом чередовании аппетитов и их удовлетворении.
   Наблюдается ли что-либо подобное в героях русской лирики или романистики? Вопрос выглядит, пожалуй, риторическим. Французской литературе у нас близки разве что только М. Кузмин и Э. Лимонов, да и у последнего так уж получилось вопреки его вкусам: с переходом из атмосферы французской ментальности к русской гедонист-кулинар и хвастливый ласкатель дамских кож и сердцещипатель сменяется сновидцем либо аферистом вселенского масштаба. Аферочка с мертвыми душами сменяется аферами с абсолютной справедливостью у Н. Федорова и Ленина, Л. Толстого и... героев Андрея Платонова (не у него самого).
   Пушкин дал почти исчерпывающий анализ русского освоения французскости, а Лермонтов был уже целиком ориентирован на англичан.
   ***
   Как мелок Руссо на фоне русского сентиментализма типа протопопа Аввакума, в котором так отчетлив уже будущий сентиментальный тигр, - это же современник Стеньки, тоже очень сентиментально трактуемого. Все поколения кабальных холопов и лакеев дают эту субкультуру сентименталов. Из этой среды могут выделяться яркие фигуры прирожденных весельчаков - Фигаро, Лепорелло - но это исключения.
   ***
   Русский сентиментализм идет от церковного просвещения Руси, - и потому в ней культура отождествлена то с филантропией милостыни и утешения юродивых в их тайных обидах на Бога, то с сведением счетов с обидчиками, позволившими преумножить таланты и прочие дары свыше. Первый в этом ряду знаменитый - протопоп Аввакум, далее - это Лев Толстой. Искусство, не ориентированное на раздачу милостыни и на развлечение юродивых, им враждебно, оскорбительно, - особенно английское - Шекспир, Киплинг.
   ***
   Только Платон дает повод говорить о глубокой (теоретико-категорной) связи русской культуры с эллинистической (скажем так, вспоминая Г. Федотова). Только у Архилоха, Аристофана и Платона разовьется этот юмор, который даст наше русское юродство в альтернативе к серьезности слезных умилений (лишь в протопопе Аввакуме сойдутся воедино юрод и плакальщик).
   ***
   От Пушкина до Чехова мы не видим свободного юмора: у Гоголя он спортивен, беспрерывно себя упражняет, тянет себя вверх из болота вещественности (тогда говорили "существенности"), как Мюнхаузен. Юмор Достоевского хотя и свободен, но так озабочен высокими материями, что кажется заработавшимся по найму. У других явно запродает себя в кабалу или в рекруты идее - забрит гололобый, а часто просто в услужение пошел или взятку собой платит.
   Какая-то правовая несуразица в том, что на Руси индивид - закабален общиной и мог еще закабалить себя другому лицу. Видимо, относительная, даже неформальная закабаленность общиной (случайным окружением) весьма облегчала уход в кабалу к частным лицам и разрушение самодержавия общины, державшей саму себя за что-нибудь над топью блат, - хотя бы за волосню мюнхаузеновскую. Возможность ношения чужих волос в виде парика была потрясением онтологических метафизических предрассудков наших бородачей, которым раньше нечем было внушить зависть татарам, - кроме силы этого полового различия в русском человеке.
   Церковное назидание могло всякую запись себя в кабалу представлять как акт глубокого смирения и самопожертвования: положить душу свою за други свои, потерять душу (погубить) - чтобы обрести - бросить ее на прозябание. Ведь кабала была временной стадией, хотя бы как и земная жизнь.
   Необычно одухотворенное поэтичное лицо молодого Герцена обрастает бородой на Западе - и становится ординарным.
   ***
   Существует глубокое различие между добропорядочным судебным иском и такими традиционнейшими жанрами нашей паралитературы, как донос, кляуза и кабальная запись на себя. И наша национальная литература задушена расцветом этих паралитературных жанров. Здесь ответ на вопрос, почему "Слово о полку Игореве" не имело даже подражаний до "Задонщины". Направление сдвигов литературы указал шаг от "Слова" к "Молению Даниила Заточника", этой беллетризированной челобитной человека ищущего... кому бы закабалиться.
   Паралитература и порождает риторику - то есть попытку внести в поэтику элементы прагматики - запрячь и Пегаса, и муз.
   Другой жанр, утилитарный, нашей литературы - плач (по покойному) или его модификация - слово (похвальное - обычно о живом еще). Его антитезы я встречал разве что у Пушкина да у Багрицкого ("Всем неудачникам - хвала и слава!") и у Мандельштама, здесь, в этом антижанре - в оде - превзошедшего всех.
   ***
   Тютчевский "в рабском виде царь небесный", проходящий Святую Русь, уже никак не Христос из Галилеи, а только тезка его, претендующий на одно из Царств Небесных. Не оспаривая того единственного, о котором думал наш Спаситель, тот, тютчевский, слишком близок гоголевским временам. "В доме Отца Моего обителей много" - и каждая может превзойти масштабы иного земного царства. Эта идея Тютчева о хождении по России в рабском зраке внушена ему поведением церкви в дворянском государстве (с ее же готовностью жить и под властью безбожного и беззаконного царя, т.е. ее кинизмом, не свойственным армянской церкви). Идея, типичная для психологии ressentiment.
   Так философствующая публицистика рекомендовала нам "заморить червячка" до поры, когда нас пригласит к столу сама Истина.
   Еретическое мышление вместе с деятельностью монашеских орденов на Западе - chow-business. В то время как монашество восточной церкви организовывало свою психотерапию еретических соблазнов вдали от посторонних глаз и тем самым спасало мирян от юродской заразы (так что монастыри у нас были чем-то вроде лепрозориев или карантинов от всякой душевной чумы и проказы ума). Никоновская реформа дала повод загнанным в монашества болезням духа, бесноватостям душ, вырваться на свободу в таких персонажей, как протопоп Аввакум. Не зря монастыри совмещали функции тюрем, а когда окончательно гуманизировались при Петре до роли солдатских воспитателей, массовое сознание потеряло в них все, что роднило их со школой и театром.
   Полтора века спустя - отсутствие таких приютов для интеллектуальных страстотерпцев, когда выродились экологии раскола и масонства; та же стихия вырвалась в общество в виде описанного Достоевским беснования подпольных людей.
   ***
   Пошлость, по этимологии, - то, что имеет хождение, то есть производится не для себя (не для внутренних нужд), а для временного пользования, чаще всего для удовлетворения любопытства, из потребности нарушить рутину, пожить в праздности, в отрицании традиций, в антикультуре. То, что допускается как бы в уступку низменным сторонам человеческой природы ввиду неустранимости некоторых ее склонностей или ввиду невозможности изжить некоторые навыки на протяжении жизни всего одного поколения. В этом смысле понятие "пошлости" очень значительно стало в связи с петровскими реформами и последовавшими за ними до середины ХIХ века культурными сдвигами. В пушкинское время пошлость кристаллизуется, поднимает голову под внешностью сентиментального, фольклоризующего романтизма, говорящего напрямую от лица "маленького человека" имитацией его сорванного голоса.
   Пушкин и Гоголь спасают достоинство этого персонажа, выводя его из положения "классового врага" высокой культуры, классового по первоначальному смыслу этого слова, восходящего к идее классов петровской Табели о рангах.
   Мертвецы "Страшной мести", "Басаврюка", "Вия" (а может быть, и Нос майора Ковалева?) - жертвы нашей житейской беззаботности, беспечности в отношении себя самих и нашего лица. Беспечность нашей ответственности за свою собственную жизнь. Все эти "и предрассудки вековые, и гроба тайны роковые" подвергаются суду только в общении таких маргиналов, как Онегин с Ленским. Не с кем будет потом о том же Достоевскому и словом перекинуться - не с графом же Л.Н. Толстым, не с Фетом же в пошлости Шопенгауэра уходить.
   Чехов легко (порханием пера) разделывался со всеми издержками русского трансцендентализма, этой тяжелой пищей средневековой духовной кухни всей Европы, особенно тяжелой для русского мозга, питаемого столь поэтичным языком, как наш, прошедший столько славных дидактических игр в греческой и французской школах, как о том свидетельствуют в одном случае Г. Федотов, в другом - вся история литературы от предпушкинских времен.
   Германия, в сравненье с нами, жестоко пострадала пошлостью, которая сложилась там не в народной фольклорной среде, а acta eruditorum, в быту университетских гетто, отгороженных от филистерства-филистимлянства народной культуры; так, что вся художественная культура Германии (кроме, может быть, музыки?) оказалась внефилософичной прозой, а философия в свою очередь развилась в нехудожественную псевдопоэтику мысли несостоявшихся поэтов из гёльдерлинова гнезда (Гегеля, Шеллинга с учениками, Шлейермахера).
   Пошлость пушкинского времени - это то, перед чем он иронично "расшаркивается" в конце "Онегина", когда начинает чувствовать, что публика устает от изумлений, в которые он продолжает ее ввергать: "Теперь мила мне балалайка/<...> Мой идеал теперь - хозяйка". И Лермонтов будет вторить ему в том: "Смотреть до полночи готов/ На пляску с топотом и свистом/ Под говор пьяных мужичков". Это он-то, недавно изображавший это топанье и свист в приметах пугачевского бунта, того, какой, избави Бог, избави нас. Гоголь отравился рассмотрением этой пошлости, как Базаров за работой с больным ребенком или бедный Дымов (или кто там еще?) - за резекцией трупа. Была в России такая героическая, опасная профессия - врач, требовавшая контактов с народом, по крайней мере, в пору эпидемий и холерных бунтов. В чумном бунте поплатился даже святитель московский архиерей Амвросий.
   Страх смерти у нас легко перерастает в ужас перед ее обстоятельствами, а этот ужас легко затмевает любовь ко всем обстоятельствам жизни, да и любовь к жизни самой.
   В силу особой удачи России в начале ХVIII века - удачи пережить относительно бескровно глубочайшую в мировой истории революцию, в силу этой особой удачи - то, что в Англии, Шотландии почтительно назвали фольклором, у нас оказалось пошлостью, то есть не то чтобы глупостью, но недопониманием себя самих, предрассудком на собственный счет. Как и ложь, предрассудок имеет хождение на коротких и тощих ногах - хождение до самой смерти.
   Петровские реформы у нас критикуемы были - включая даже Ключевского - не за жестокость и грубость, а за глубину их, не позволявшую жить спокойно никому из современников Гоголя и Ключевского. Последний, с широко релятивистским своим взглядом на историю, понимал, что не будь реформы Петра столь глубоки, никто не имел бы побуждений с таким сарказмом смотреть ни на типичного нашего патриота Ноздрева (раздувающего ноздри в гневе, чуть что); ни на гениального нашего самоучку Чичикова (ибо кто учил изобретателей? Он не читал Адама Смита, но "был глубокий эконом"); ни на другого типичного патриота - Плюшкина. И на Манилова с Обломовым никто не писал бы пасквилей - все жили бы в свое удовольствие под Богом, всем нам только Бог судья. Мне, говорит, отмщение, и Аз воздам - и Стиве Облонскому, Илюше Обломову и Анне, и Эмме, и всем героям Достоевского.
   Бог-то Бог, а не сама ли церковь в свое время дала правовому термину "пошлый" высокий духовный смысл, определив как пошлость все те языческие верования - суеверия, то есть предрассудки, которые шляются, то есть имеют хождение в народе - особенно широко не потому ли, что приходится народу везде на новых землях перенимать у автохтонов их верования вместе со всякой топографией, климатологией, топонимикой и экологической суммой примет?
   Ведь связаны же смыслы этих слов - шляться и пошлость? Шляться - значит предаваться бездельному странничеству, кочеванию из предрассудка в предрассудок, в приключенческой жизни имея все, кроме общего смысла этой жизни - или своего Я-личности как диагноста этого смысла. Так в итоге пошлость даже в глазах церкви смыкается с дефицитом душевной цельности, то есть недостатком личностного развития.
   Полагаю, что слово "пошлость" окончательно оформилось в нашей культуре как идиом только, когда к пучку ассоциаций "пошлый-посылаемый-пеший" присоединилась ассоциация со французским словом (de) poche - карманный. Пошляк - это человек, за каждым словом лезущий в карман и все опошляющий миниатюризацией всех и всяческих смыслов, их измельчением до карманных размеров. Пошляк все может уложить в свой карман и унести в кармане же. Он на карманах своих сосредоточен. И потому нашим читателям и И. Кант покажется пошляком по своим примерам с "талерами, лежащими в кармане" и "талерами в воображении". Это не значит, что наш Обломов во всем тут прав перед Штольцем-Кантом. Пошляк - это человек, который даже гениальность свою разменяет на карманные расходы, обратит в пятаки и затем в леденцы, которые раздаст ребятишкам, сидящим на сыром асфальте и собирающим деньги на хлеб себе и младшим.
   Что могло быть (в ХVIII веке) содержимым кармана, кроме денежной мелочи? Карманный носовой платок - символ пошлости, т.е. того, без чего нельзя было обходиться и что тем не менее не афишировалось, в отличие от все символического прочего. Ибо от эпохи барокко оставалась практика - выставлять напоказ все символическое, - так все становилось риторичным. В качестве карманов шили гульфики, выставляя напоказ не фаллос, а его футляр, то есть его гиперболизируя.
   Человек побеждает пошлость не умерщвлением плоти не по древне-сирийски, не по ново-германски (романтически), не по-французски - гармонизацией...
   Появление такой простой вещи, как карман, заполненный мелкими, но необходимыми вещами, вызвало кристаллизацию понятия пошлости как чего-то, что не есть ни грех, ни преступление, но не подлежит выставлению напоказ даже в самых интимных условиях сопереживания, - в отличие от частей тела, обнажаемых в определенных условиях (хотя бы и ритуальных - на карнавале или в перебранке) выставляемых в комбинациях и позах (пальцев сложенных как-то). Хранимое в кармане, будь то деньги или платок - не подлежит использованию "в переносных значениях" (как многозначные слова-жесты).
   Введение понятия пошлости (аспекта жизни, вытесняемого наизнанку сознательно по эстетическим, а не по этическим, то есть продумываемым до конца, или религиозным, т.е. вообще некритически принимаемым канонам) знаменует завершение становления культуры как высокого образа жизни, подразумевающего как бы второе рождение: как сама природа интерьиризировала (убрала на изнанку трехмерного пространства) процессы химические - пищеварение и обмен веществ в организмах. Так и второе рождение (в культуру) интерьиризирует, т.е. удаляет из многомерного образа жизни (число измерений, вероятно, различно в разных культурах) многие отправления, не представляющие даже эротического интереса. Ибо там, где интерес к таким отправлениям приобретает эротический характер (у де Сада, Захер-Мазоха, Э. Миллера), - там говорить можно о субкультуре извращения, которая, возможно, мыслилась и нашему поручику Баркову. Феномен этого великого современника де Сада здесь объясняется очень просто: переводчик Российской АН был в самом средоточии культурных контактов русских людей (не культур, а поликультурных личностей), что сказалось в напряжениях, спровоцировавших Баркова на выворачивание карманов. Но выставление на всеобщее обозрение просто грязных платков ничего бы не добавило к уровню уже сложившейся журнальной юмористики, сатиры или площадной балаганной "театральности" (во вкусе революций и М.М. Бахтина). И чтобы шокировать (и вывести из апатии той самой хандры!) не столько публику, сколько себя самого, Барков выворачивает уже не карманы (по примеру юмористов), а гульфик, да и всю одежку, по примеру юродивых, легализировавших в православии свою антикультуру, субрелигиозную в том смысле, в каком сублитературен де Сад (на наш русский взгляд, утверждающий скорее литературность "Жизни с идиотом" В. Ерофеева или всего Ионеску, чем де Сада).
   Вспомним, что все происходит при зрелом классицизме, ранжирующем всю иерархию стилей и тем. Начало всякого текста знаменовалось метафорой, т.е. дизъюнктивным обозначением темы по ее достоинству. В те времена заглавие книг и глав чрезвычайно многословно, автор делает сложные реверансы, предлагая нам тему сочинения, и очень боится, что будет неправильно понят, а тема будет неуважительно принята. И потому тема обозначается дизъюнктивной метафорой, как сцена театра украшается сценографической символикой. Если недавно еще сюжет обозначался именами героев ("Руслан и Людмила", скажем), то теперь характерным становится титул на титульной странице, метафорический, почти оксюморонный, или пишется через "и": "Война и мир", "Преступление и наказание", "Былое и думы", как раньше писали неуверенно Deus sive natura, или как М. Пруст будет обозначать ускользнувшие времена витиеватой фразой "В поисках утраченного времени" - ловить не банальным "Воспоминания", а витиеватым "В поисках...".
   Учитывая, что в польском - при изобилии слов, однокоренных нашим, - нет ничего похожего на "пошлость", утверждаешься в мысли, что слово это не могло произойти от слова "пошел" (как формы глагола двукоренного "идти-ходить" (или трехкоренного?) - "иди-ход-шел").
   В какой пошлости может быть уличен человек тем, что он пошел - куда бы он ни пошел и сколько бы ни шлялся даже, мало ли кого не шлют куда-нибудь шляться власти и судьбы и мало ли зачем шлют, может быть, по самым важным мотивам? "Шляться" - от "слать"? Но пошл тот, кто оказывается придатком собственных карманов, по которым разложено у него все, что ему может понадобиться, и сама память или мозг - в таких же кармашках (pochette), так что у него на все готовы ответы и реакции <...>.
   ***
   В коллективе (в соборности) наш человек годится только к тому, чтобы провоцировать других на всякие нелепые речи и действия, а потом только диву дается: что, зачем, кому и т.п. говорил. Так и происходит в "Горе от ума", - а Пушкин, завидуя и придираясь, говорит, что умных людей в пьесе нет. Но это ведь естественно: в пьесе все время на людях, даже когда сценически реплики идут "в сторону" как монологи: это мысли на людях, т.е. лишенные самодвижения, индуцируемые, внушаемые, если не диктуемые, то вызываемые духом противоречия (сплошь и рядом). В обоих случаях внимание персонажей несвободно, а направляется снаружи и как бы вожжами, - все окружение нашего человека в обществе действует на него как упряжь. И все виднейшие творцы культуры от Сергия Радонежского до Достоевского ищут затвора: "Давно, усталый раб, замыслил я побег/ В обитель дальную трудов и чистых нег". Сравнение себя с иноком и т.п. идет у Пушкина с лицейских стихов, - без желчи, которая потом у Лермонтова, - так и передается Блоку (первой книги). А выход Блока из стихов о Прекрасной Даме - это начало мелодрамы в миру, на который он променял свои одинокие созерцания, - пройдя спектр пошлости от "Снежной маски" до блатной Катьки.
   ***
   Святая Русь перестала мыслиться землей (в русском смысле "Слова о полку"), что за шеломенем еси. Она, согласно академикам Лихачеву и Аверинцеву, стала сакральным надземным пространством, общим для иконной геометрии (перспективной) - недезаргово пространство, дезорганизованное вторжениями в него событий банального физического пространства.
   О, Рустия Земле, за шеломенем еси, за бугром ты осталась! - восклицает Набоков в ряде ранних повестей, где еще заметны его чувства, что окрестность сакрального пространства - Русь - еще маркирована полосатыми пограничными столбами. Они одеты подобно каторжанам или матросам, - эти "версты полосаты" вдоль всех границ, версты в тельняшках и под номерами "з/к Ж-27": прошу любить и жаловать!..
   Воспитание чувств, l'education sentimentale, согласно Флоберу, Блоку, - сугубая забота интеллигенции, как это стали называть в России.
   ***
   Позвольте серию определений "интеллигенции". Тост за рабочие (работающие также) определения! - и за такие, за которыми гипотезы, легко изнашиваемые при определении - а перед употреблением подлежащие взбалтыванию. Первое, народное: интеллигент - человек безответственный, безответный, позволяющий себя всем бить и оплевывать. Блаженненький, однако, не Христа ради, а по манере выражаться. Себе он вменил прежде всего не материться и вообще рассеянным тоном выражать свое превосходство над заушателем: "Он меня кирпичом, а я его - газетой!".
   Из литературы интеллигент знает, что мужик умеет победить по-мужицки, по-дурацки, несоблюдением никаких правил стратегий, неорганизованностью, терпением и смирением, начиная с Герцена, безумно завидуя мужику и стараясь у него перенять его счастье в опрощении и непротивлении. Он не замечает, что народ хитер, как дитя, о котором народная мудрость говорит: смышлен - молоко выпил - и соску на х.. надел. Так он и сделал со всеми последними усилиями поднять его производительность! Наш интеллигент вовсе не дон кихот, как себя уверил, - он всего лишь Илья Ильич Обломов, а другие ильичи приходят редко, - те, которые силачи или тертые калачи. Дон-Кихот Ламанческий вовсе не соглашался быть юродивым мучеником хотя бы по совместительству в роли мученика-мироеда Фомы Опискина. Ламанческий дон очень страдал от комизма своих фиаско. Напротив, устами величайшего своего поэта наш незадачливый дачный идальго проговорился, что его вершина духа - где пораженья от побед уже не можешь отличить. Большая хитрость для нашего героя то, что неразличимо для него, наверняка очень различно для всех остальных, - см. его в положении полковника Аурелиано Буэндиа, выигравшего столько войн и поднявшего столько восстаний.
   Но о сочинениях таких авторов, как Л. Толстой, или В. Ключевский, или Н. Федоров, говорить критически, без перечисления по протоколу (или точнее по этикету) всех принятых банальностей мог себе позволить разве что поэт Маяковский или неуч из вульгарно-социологической школы, а никак не уважающий себя человек конца ХIХ века. Иначе он лишится всякого чужого уважения - придется довольствоваться только самоуважением и горькой отрадой не соглашаться с профессорами Лосевым, Асмусом. Ибо сочинения всех этих авторов порождали споры в последнее время, поскольку в них открыты источники сырья для производства русской духовности - ее извлекают как "табуретовку".
   ***
   Классическое наше народообСжение и народопоклонство - дворянское чувство, перешедшее к демагогическому риторическому мотиву (как снизу вверх от рабов христианство перешло в психологию верхов) - это чувство разочарования дворянства в себе. Не имея достойной родословной (серьезных поводов гордиться предками), могли у нас гордиться только тем, что дворянство было единственным носителем общечеловеческих начал, тогда как другие были даже не национальны, а вероисповедны, народны, уездны и сословны.
   С конца времени Достоевского литература низвергается в юдоль плача. Сам Достоевский все усилия приложил к тому, чтобы воспарить над сей юдолью и других призывал к тому же. Он имел интуицию той подъемной силы, которая возникает при движении крыла в однородных - водных или воздушных - средах. Не зря он военный инженер и собрат Леонардо да Винчи.
   Но если бы его гимназисту дали глобус, то на месте Российской империи, точнее, по Восточноевропейской зелени и желтизне, он написал бы: "Юдоль плача" - новое географическое название из поэзии Некрасова. Революция превратила сию юдоль плача в Отдел Смеха (по канцелярии Человечности).
   ***
   К величайшей апатии Бог сотворил Русскую равнину - она же воспитала племя обломовых и т.п. Как природа жаждущих степей в день гнева породила анчар или в истерическом приступе - мексиканское искусство Сикейроса.
   ***
   "Недуг, которого причину...". В отличие от аглицкого сплина, российскую хандру некому было осмысливать после двух убийств - Пушкина и Лермонтова. Хандрой еще не страдали люди круга Белинского и Герцена. Хандра Гоголя и Толстого - трудотерапия. Хандра как чувство родины: вырождение как естественная расплата за создание цивилизации в экстремальных условиях Севера. Борьба белизны и зелени под сероватой голубизной.
   ***
   Народы, оттесненные в дремучие леса и тундры с больших степей Юга, которые стали большой дорогой всяческих насилий массовых. Русь была для выморочных этих земель новым рождением из прозябания озимых посевов истории. И земли эти так и сохранили печальную красоту осени и светлое величие зимних царств. Мы, вечные вассалы наших зим, мы на это шли с самого начала на Восток и Север. Мы подданные зимнего мира. На что шли, то и нашли нашим уделом. Читайте у наших поэтов: "Разгулялась осень в мокрых долах,/ Обнажила кладбища земли..."; "Русь, ты вся поцелуй на морозе"; "Унылая пора! Очей очарованье..."; да, признаюсь, "мне нравится она. Как, вероятно, вам чахоточная дева".
   И не в том и не о том цитируемое: "Когда могущая зима,/ Как бодрый вождь, ведет сама/ На нас косматые дружины/ Своих морозов и снегов..."
   Впрочем, кто укажет в мировой литературе такого поэта зимы, как Пушкин? Хотя и не один из них писал свою зимнюю сказку - Шекспир, Гейне. Да и вся русская поэзия (до Бродского включительно) - поэзия зимней страны. Тютчев: "О Север, Север-чародей,/ Иль я тобою околдован". Или, короче говоря: да, признаюсь, мне нравится она - "здоровью моему полезен русский холод". И даже в иронии: "Зима!.. Крестьянин, торжествуя..."
   ***
   И вдруг трагический прорыв сквозь этот эвфемизирующий быт, как у Державина (удерживается истина): "Где стол был яств, там гроб стоит". И не надо эту строку пояснять следующими, как это делает сам поэт, уступая своей культуре барочной, избыточной на детали, педагогизируя.
   Почти весь переворот в русской культуре, произведенный Пушкиным, в том и состоит, что он преодолел инерцию подобных ретардаций. За строчкой типа: "Где стол был яств, там гроб стоит" - у Пушкина не последует никаких дедукций - никаких градаций уже сказанного, - романтизм до него объявил войну риторике коротания времени. И за Пушкиным последовал к тому же только Мандельштам. Даже Лермонтов и Тютчев нагромождают усилительные периоды в стиле восточного красноречия: "Клянусь полночною звездой,/ Лучом заката и востока".
   ***
   Разнузданная мания величий охватила петербургское чиновничество вскоре после того, как 14 декабря пушечной пальбой на площади решался деликатный до тех пор, глубоко интимный для национальной традиции вопрос о порядке наследования власти. Традиции его домашнего разрешения наверху много раз менялись столь же интимным образом.
   Тут надо оценить нашу деликатность. Французским королевам приходилось терпеть чуть ли не родовые муки на глазах толпы, - в Париже всех прибывающих в нем на это время пускали в ее святая святых. Глубокая интимность зачатия этого ребенка сменялась публичностью его рождения, - хотя с точки зрения государственных и эстетических интересов логичнее было бы наоборот.
   Декабристы попытались придать публичность этому семейному делу власти (родовспоможению власти, ее акушерству) - и лишить его всякого обаяния внутрисемейной заботы. Их победитель родился в императоры вполне взрослым площадным бомбардиром. (Как бы ни был крут Петр, бомбардир и барабанщик, артиллерия у него не аргументировала перед Сенатом и гвардией, сложившейся в своего рода палату лордов, сословное представительство нобилитета). Чем была гвардия после 1762 года? Представительством той части нобилитета (дворянства), которая государственную службу свободно предпочла альтернативе предпринимательской деятельности неслужащего дворянина, готового служить по найму порой, но где будет выгодней, но он и не имеет никаких прав смотреть на государство как на свое дело. Именно неслужащее дворянство с Екатерины II составляет то торгово-промышленное сословие мелкотоварного полунатурального производства, которое у нас соответствует tiers-etat, - но в опрокинутом виде, т.е. по-русски вверх тормашками. И сколько бы ни рассуждал Ключевский о несбалансированности акта Петра III-Воронцова (освободить помещиков, не освобождая крестьян) - хоть семь верст до небес - он вовлекает нас только в псевдоюридические иллюзии Карамзина относительно нравственной сбалансированности межсословных отношений в русском государстве, - а его косность истолковывается именно как сбалансированность.
   Вместо промываний авгиевых конюшен архаической публицистики - русские авторы, начиная с Карамзина и славянофилов, принялись облагораживать этот завал озеленением. Пушкин один мог бы быть Геркулесом для промывания этих авгиевых конюшен, где по своим монашеским стойлам потрудились многие, начиная с того пскопского монаха, который придумал Третий Рим - до библиотечного отшельника Н. Федорова.
   Итак, разнузданная мания величий охватила кандидатов в коллежские секретари и... один погрозил кулаком Медному Всаднику и потому удирал, слыша за спиной как будто грома грохотанье. Другой, даже офицер, стал заигрывать с потусторонними пифагорейскими силами: Тройка-Семерка-Туз. Третий принялся раздевать по ночам генералов на улицах, приняв мертвецкий образ нечистой совести. Четвертый обнаружил, что он и есть пропавший без вести испанский король Фердинанд VIII.
   Далее популярно стало возведение себя в высшие чины поверх Табели о рангах - в 15, 16 и т.д. чины учителей общества, пророков и вождей. Это чины, у нас непосредственно надстроенные над действительными тайными советниками, действительными камергерами и проч.
   Только в какой-нибудь глуповской глухомани обывателям хватило чувства юмора ввести иерархию помпадуров и помпадурш, действительных тайных (или явных) прелюбодеев, прелюбодейш и прелюбодейцев.
   Но что такое мертвец? Это человек, которому не хватает уже ни детской любознательности, ни взрослого любопытства, ни юношеского озорства (с юмором того или иного оттенка), ни зрелой амбициозности - для того, чтобы встать и включиться в работы и заботы и труды, а когда человек перестает трудиться и возобновлять вертикальное положение, им овладевают гнилостные бактерии.
   ***
   Если бы Н. Федорова не было, то его надо было бы придумать. Тогда в первую очередь эту задачу надо было бы предложить Л. Толстому. О таких мыслителях надо писать именно так, как Герцен о губернаторах. Впрочем, у нас кто много пишет, считается графоманом, то есть человеком, который одержим манией известного графа (Толстого, написавшего сто томов,- до сих пор не хватает бумаги все это перепечатать и перечитать). А графоман не тот, кто много пишет, а тот, кто не умеет сокращать, то есть редактировать. Я этому учился на других десятки лет. У нас графоману предпочитают книгочея (особенно если читает не вслух): сидит себе, никому не мешает...
   ***
   Герцен (особенно главой об Оуэне) закрывает традицию руссоизма в русской литературе, а Толстой пытается открыть ее (силой таланта только) - точку зрения индивида, который пробует восприятие жизни осмысливать совершенно автономно - без контактов с институтами и современной культурой.
   ***
   Русский интеллигент со времен Николая I проникся чувством Хлестакова, - эпоха была милостива к нему, как провинциальное общество. В глубоком провинциализме эпохи Реставрации всякая "гегель" судила о последних веках свысока, с позиций своего гелертерства, то есть филологического знакомства с историей культуры. Имея собственные фантазии об истории природы и человечества, легко было третировать современную цивилизацию и пророчествовать обреченность западнейшей Европы, толкуя прогресс с позиций толкучки в очереди народов на произнесение своего слова: вот выход Германии, а там и русские сыграют свою роль.
   В этой провинциальной гостиной Европы без Наполеона нашего Хлестакова понесло: он и демон, дух изгнанья, у него и 40 тысяч курьеров в Петербурге, и славная родословная (славянская), которую он только начинает припоминать. Придет время, и он в качестве всечеловека наставит мир правде, освободит всех труждающихся и обремененных, насчет чего опять очередная немецкая теория подвернулась. Гоголь - вот кто показал ему лицо и положение, Николай Павлович (Николай I) понял на мгновение. Михаил Сергеич тоже почувствовал впервые за полтораста лет (Горбачев).
   ***
   Когда наш интеллигент мыслил себя в контактах с народом, перед ним была даже реальная толпа, которую он мог наблюдать предпочтительно издали - с расстояний исторических повествований, праздничных зрелищ (то и другое преобладало у пишущего интеллигента) или с психологических расстояний досужего транзитного пассажира. В реальных контактах с интеллигентом был не народ, а "человек из народа" - один из многих миллионов. Эти соображения побуждали интеллигента считать, что народ состоит весь из десятков миллионов совершенно одинаковых индивидов, ибо в этом общении индивиды эти казались одинаковыми, - в том, что все их свойства определялись негативно. Это были случайные знакомства (как в "Идиоте" Достоевского); индивиды говорили не-правильно (то есть очень по-разному), многого не знали и не понимали (то есть позитивные связи в их мышлении ускользали от внимания собеседника-интеллигента) и т.д. Взаимность общения сказывалась в том, что индивид из народа имел тоже имидж барина, притом гораздо более позитивный: барину надо "потрафлять", поддакивать, казаться в его глазах дурачком - все это выгодно. Характер этого общения подводил барина к верованию, что юродивый - это самый репрезентативный индивид из народной массы (народные фигуры таковы уже в "Борисе Годунове"). Это для самого интеллигента формировалось во взаимодействии образов "сказочных" персонажей - из житий византийских, из народных сказок о меньших братьях - вроде Кота в сапогах. Идет вереница исторических примеров юродивых меньших братьев - Борис и Глеб, отрок Варфоломей (Сергий Радонежский), Гришка Отрепьев (источники о нем говорят все в том же ключе - меньшой брат сменил тактику), царь Петр, князь Мышкин. Уже и вся народная масса именуется меньшим братом.
   За этим образом стояла чрезвычайно сложная и высокоорганизованная реальность пестрого населения на огромной территории, прижившегося группами, которые чрезвычайно различаются по активностям. Видно это в литературе разве что у Горького да Пастернака (в "Докторе Живаго"). В частности, были две русские народности, неверно понятые Костомаровым. Можно проследить: после Пушкина каждый русский писатель упорно держится своего ландшафта даже в поездках. Для большинства из них степной юг - экзотика больше, чем Кавказ и Крым (Герцен, Горький, Достоевский как бы и знать не хотели юга). До появления писателей-одесситов нет ни одного образа южно-российского города, - разве что "Тамбов на карте генеральной" - очень иронично! - так до советской литературы. Чехов не хочет о южном городе.
   В социальных верхах петровские реформы чрезвычайно сильно были подкреплены женскими царствованиями, культивировавшими там русский рыцарственный этикет (то есть онтологию когнитивной семиотики). Этот процесс был прерван в ХIХ веке тем, что дворянство начинает эксплуатировать свои привилегии браками на приданых из купеческой среды. Стива Облонский в редких случаях женится на дворянке - она в лучшем случае попадает замуж за купчика со страниц Чехова. И начинается систематическое размывание дворянской элиты. Столичная барыня разыгрывает собой цыганку-психопатку у Островского - максималистку, которая склонна подражать скандинавским (ибсеновским) экстремисткам.
   Все степное влияние юга на русскую лесную культуру свелось к тому, что среди подмосковных помещиков появились Аксаковы и Кириевские (подсказавшие Лермонтову имя Кирибеевича).
   Как Пушкин, так и Данте или Шекспир (или старший его современник Коперник) сказали бы, что все революции мелки по сравнению с их талантами (а соизмеримы - стихийные процессы, действующие неоднократно, - не извержения отдельных гор, а столкновения континентов).
   Несчастье нашей интеллигенции началось с польской ошибки Андрея Белобоцкого - она была характеристична. Веками нас пичкали то гегельянщиной, то (еще ранее) Раймундом Луллием, - без всякого у нас знакомства с ясностью Платона и Секста Эмпирика. Хлябь щенилась, как у братьев Стругацких... не хлябь, а как она там называется... клоака. Все эти дебри, джунгли, заросли синонимов и омонимов, заповедная чаща пресловутой диалектики, чаща-пуща. Клоака, вот как это называется у Стругацких. "Как Леонардо в комнате зеркал"...
   Затем явилась наша предтеча экзистенциализма с фатальным именем Лизы, гидропатки всех наших кошмаров, Лизавета-без-завета. "Знайте же, грубые сердцем, что и крестьянки любить умеют", - произнес он и в лице Лизы метнулся в пруд. И "в глазах моих струится пруд".
   Лиза никак не погибла, но размножилась и перевоплотилась в маленького человека гоголевского периода... для которого Эраст - Онегин... Ставрогин оказались лишними тем более, что кому же здесь замуж выходить... Женская партия была просто из виду упущена - после дискредитаций в Софье и Татьяне.
   Но Лиза пытается и буквально повториться - вот Лиза Калитина; Лиза-опровержение в "Пиковой Даме" вдруг под угрозой дирижерской палочки, под пером композитора мечется не в пруд, а в Зимнюю Канавку (нагнетаются ужасы петербургского центра); не так уж далеко А.А. Башмачкина раздевают; и в "ГлоткИ Свободы" министр в коляске мутит сознание себе и бедному Амвросимову.
   ***
   О литературе же главное сказано в "Четвертой прозе" О. Мандельштама и еще в нудном романе Гессе: словами о фельетонной эпохе. У нас литература - казенная чиновница, вечно на службе.
   Славянофилы, спровоцированные Чаадаевым. Москва тогда приближалась к Обломовке и селу Степанчикову, - она возрождалась из пепла с амбицией. Хорошо обеспеченные фомы опискины ходили по грибоедовским и гончаровским гостиным - и что-то "гегелили". Как бы на них смотрели Пушкин, Чаадаев, Лунин? Они много надышали к возвращению из Сибири Достоевского; он привыкал - все лучше, чем омские и другие зауральские медвежьи центры. Фразы вроде: "прекрасное - это жизнь"... как будто лучше известно, что подразумевается под жизнью и что биохимия проще эстетики - хуже всего известно, что такое красота.
   Тогда, наверно, песня родилась: "Всю-то я вселенную объехал,/ Ни-игде я милой не нашел". И "Наша матушка-Россия/ Всему свету голова".
   Нигилизм их был от лени, хотя понаслышке они могли находить его у Гегеля. Остальное доделает народ: снова побьет наполеонов и доопределит свой дух. Интеллигенция возникла из острой потребности петровской государственности в образованных специалистах - массовое производство давало огромную выбраковку в бюрократы (в Каренины). Зато у Державина в оде "На смерть князя Мещерского":"Сегодня льстит надежда лестна,/ А завтра: где ты, человек?"
   ***
   Каждый обнаруживает свою внутреннюю свободу только после смерти предшественника: умирает Достоевский - начинает прорезаться Чехов. Умные друзья годятся только разговор поддержать, реплики подавать. На это свелся реально Чаадаев при Пушкине. Кто-то там был потом - Герцен?
   ***
   Царскосельский лицей выпускники покидают с образованием примерно университетским: Пушкин и Грибоедов. С 30-40-ых гг. появляется новый тип деятелей культуры, не завершающих университетского образования, - Лермонтов, Белинский, Л.Н. Толстой. Таков результат попытки Александра I сделать уступку внушениям западных теоретиков просвещения - понизив уровень элитарности в просветительной практике созданием серии университетов в СПб, Казани, Харькове. Герцен - последняя фигура из высших дворянских кругов, прошедшая университет.
   ***
   Если благодать одарила тебя, неужели ты должен афишировать неблагодарность Богу и укорять его в том, что он не распределил эти блага более равномерно, сообразно с твоим понятием о справедливости? Это реакция Иуды на эпизод с Марией на пиру у Симона Фарисея. С мыслей о социальной справедливости и начался порыв Иуды к предательству... и этим же началось радикальное отпадение от христианства огромной массы молодых выходцев из духовенства, привнесших в нашу интеллигенцию дух истеричного морализма, который ни на чем не может успокоиться, кроме всемирного счастья под надзором экспертов по научно и ситуативно обоснованным личным потребностям. Тогда, в объятиях тюремных стен, спасенных от проклятого прошлого, в серпантинах проволочных колючих сетей мы отдохнем, увидевши небо в алмазах, дядя Ваня, мы отдСхнем!
   ***
   В основе самообольщений нашего соотечественника было представление о широте нашей натуры, исключавшей мелочность. Всякие контрадиктории возводились в принципы и сущности самого характера нарождавшейся русской нации, только не коинциденция расточительства и жадности. А ведь на деле наш герой то и дело демонстрирует мелочность до вздорности Фортинбраса, который "...из-за соломинки дерется,/ Когда стоит как ставка честь".
   ***
   Эпоха русского авангарда с его экспериментами в тусклых и грязных тонах была намечена уже юмором Н. Лескова, у которого в "Заячьем ремизе" один персонаж говорит о "глинистом индюке", а другой его разъясняет, предлагая фразу "птица глинистого пера".
   ***
   Рядового нашего человека определить в человеческих терминах не удавалось - по той простой причине, что он был лишь ожидатель Царствия Небесного и, до тех ожидаемых (чаемых) времен, всему остальному только зритель - ни за что ни ответственный - так он расценивал себя. Отсюда представление об его иррациональности; на деле же он только очень рассудительно сочетает хитрость и лень, так что и Достоевского обманывает, выдавая себя за подлинного мыслителя. Просто в соборности бесов, населяющих его, как во всяком аду, никому ни до кого нет дела. Просто посюсторонний ад носят в себе эти грешные люди, как старец Зосима или некоторые женщины,- посюсторонний рай имеют уже при жизни, в соседстве с адом. Только мирволя терзающим себя, можно осуществить это сострадательное соседство.
   ***
   Без четкого разъяснения того, чем различаются в любом случае (а не в каком-нибудь "например") интеллект и духовность - без этого даже в изложении А.М. Панченко духовность будет родниться с ленью и открывать себя освоению той нечистоплотностью, которая тоже сродни всякой лени и любой безответственности. Смотрите, с какой гордостью протопоп Аввакум противопоставляет свою жизнеспособность и приживляемость везде (в Даурах и в Пустозерске). Да, готовность не только на костре умереть, но и на гноище жить проявляет у нас живучую традицию, вновь расцветшую в романах Достоевского. Только князю Мышкину у него не навязывается жизнь в обстановке того маразма, который сродни обстановке Вифлеема в дни великой переписи, объявленной царем Иродом. Начиная от убожества М. Девушкина и г. Голядкина - и через дядюшку-сновидца и Фому Опискина, через человека из подполья.
   А что такое наше подполье (то есть ниже дневного горизонта), по-своему своей жизнью под видимыми глазу полями России живущая страна Автохтония? Под полями России автохтонное ее подполье (обретающее во многоэтажной застройке городов свои иерархические структуры) - не есть ли эта автохтонная народная демократия оборотницы панночки-ведьмы и Вия, Басаврюка - и попика болотного от Блока, исповедующего свою автохтонную радость?
   "Душа моя рада/ Всякому гаду"... автохтонный мир юродивой Хозяйки из одноименной ей повести и Хромоножки Марьи Семеновны (люди, будьте бдительны в своей непреходящей ситуации простака Хомы Брута: с его стороны было очень брутально принять эту чертову козу за просто злую старуху-бабку с большой дороги, - надо все-таки помнить о двойственном культе козла в любом оккультизме). И так от Хромоножки к Недотыкомке Сологуба и к прочим страшилам сумеречного сознания русского множественного Гойи - через Ремизова...
   Множественный Гойя Германии - романтизм Гофмана, братьев Гримм и позднего Томаса Манна.
   ***
   Поборник народной "демократической культуры" окончательно восторжествовавший у нас даже не после ВОСР (Великой Октябрьской Социалистической Революции), а только после ВОВ (Великой Отечественной Войны), решительно враждебен всякой памяти об античной мифологии (да и о Пушкине в целом), хотя и не против высокопарности. Но она ему нужна в том сибирском варианте, в котором она сохранила семантику и орфоэпию попа или дьячка (для него принадлежащую уже не книжной культуре, а устной речевой практике дьячка), в гробах перевернувшихся от радости, когда в 47-ом году началась "культурная революция" расправы с "иностранщиной" и "космополитизмом". А в ней, в этой "культурной революции", довершилась расправа над последним представителем старой российской культурной традиции: расправа над русифицированным евреем, который из русской культуры по книгам быстро мог усвоить все, кроме вкусов горюхинского бытописателя, попа или дьячка, которых когда-то дворянство отлучило от полноценного общения, низведя до положения, близкого к статусам таких париев, как могильщики, народные лекари, бабки-повитухи, няньки или даже тюремщики. То есть до людей, которые нам нужны только в худших обстоятельствах нашей беспомощности перед природой; когда нам отказывает в услугах наше светское воспитание (например, жене надо рожать, а в народе об этом: срать и рожать нельзя обождать); когда природе нашей не может прийти на выручку богатство, способное нанять любого врача иноземца (болезнь); когда природа наша озорует и водит нас в такие проступки против чести нашей дворянской и здравого европейского рассудка (когда нам нужен не адвокат, а поп или, лучше, монах, монастырский старец, когда наш грех начинает разрушать психику в целом); когда здравая наша природа не может удовольствоваться радостями чистых умозрений разума и нам грозит "недуг, которого причину", казалось бы, найти давно пора - не зря же он подобен аглицкому сплину и остеохондрозу, как хандра ли кондрашка... когда человек себя самого ужасается и понимает, что хочет, чтобы о нем прижизненно заботился некий могильщик, как мумификатор, египетский искусник загонять мою беспокойную душу обратно в мое собственное тело, в мою мумию или, если угодно, в мою собственную темницу плоти; нет, не по Платону, а по набоковскому "Приглашению на казнь". Как впрочем, и по "Защите Лужина", где изображена еще одна типичная "защита души от мира" (вроде практиковавшейся в монастырях) - и обыграна близость специфической одаренности к патологическому развитию личности. Но велика ли разница между прижизненным могильщиком (обученным соблюдать благопристойность похорон) и пожизненным тюремщиком, каковым для нашего человека в конце концов оказывается всякая власть, начиная с судебной, личности непосредственно враждебной?
   Шекспир не зря ввел в одной сцене неблаговоспитанных могильщиков с благовоспитанным патером - там, на кладбище в Эльсиноре. А благовоспитанный тюремщик - это страж гуманный и законопослушный... Раскольников очень чутко опознает во всех своих благожелателях - невольных тюремщиков, перехватывающих его у смерти или безумия. Свидригайлов, разумеется, духовник небескорыстный, фактический только загонщик-доезжачий в этой охоте на душу Родиона Романовича, - другие вольные или невольные загонщики чуть ли не те же, что загоняли его в преступление, т.е. в corpus delicti - это Лужин и Порфирий Петрович. Только Разумихин слишком чист в своей простоте, чтобы последовательно кого-то куда-то загонять.
   В конце этой вереницы охотников на душу (охотников до душевности, то есть до открытости, любителей подышать общими испарениями греха, погреться у греха чужого) - последней стоит Сонечка Мармеладова: бесстрастная проститутка, непричастная никакому либидо - вот высший идеал (для Свидригайлова? для Достоевского?) монашки в Новом Мире (который наступает после ХVI века). Она способна душу догнать и загнать лучше любого проповедника - загнать, куда Макар телят, - из мира сопреступных настолько, что о церковной соборности никакой речи быть не может, а очевидна соборность свального греха.
   Столетний юбилей пушкинской смерти (конец 1936 - начало 1937) пришелся очень удачно по потребности в великих обличениях внутренних врагов. И второй пушкинский праздник - 150-летия его рождения - опять был кстати. Настала пора расправы с русской классикой в пользу того, что уцелело от обыденного менталитета россиянина, а потомки горюхинского историографа и глуповского летописца получили шанс свести счеты с барином, который их додоуважал и никогда не согласился бы видеть в них участников законной посмертной славы протопопа Аввакума (на что явно покушаются многие почвенники). Прямо против Пушкина говорить было как-то неудобно, но вот против этих жидов-пушкинистов - как-то даже особенно приятно.
   ***
   В лучшие времена (при Екатерине II и Александре I) в условиях ссылки за границу оказываются политические жертвы из элиты - Воронцов, Разумовский, Дашкова. В царствование Николая I на положении persona non grata у себя на родине оказывается элита литературы, элита вообще - Гоголь, Тютчев, Герцен (не говоря о В. Печерине или Мицкевиче, или Шопене), - да и позже там предпочитают писать Некрасов, Достоевский, Чехов. Разумеется, в России легче свести концы с концами (в семейном бюджете), но...
   ***
   Россия, очевидно, очень и очень превосходит Данию шекпировского Гамлета. По количеству места для обеспечения человеку переживаний агорафобии, отчужденности, одиночества и беспомощности наша Россия, пожалуй, превосходит все, доступное гамлетической мысли: сам датский принц говорит о такой возможности - что у него не хватит сил... чтобы... времени... чтобы осуществить... И Данте, нашедший множество температурных и химических технологий для массовой обработки греха и злого духа, которая представляется столь просто русскому мыслителю времен дворянского оскудения... Свидригайлову. А ведь не ему первому: вспомните и арзамасский ужас Толстого и другие впечатления столь мужественных людей, как Чаадаев и Пушкин, явно заразивший впечатлительностью Гоголя тем Horror vacui, какой не страшен только величайшему солипсисту мировой литературы, И.И. Обломову, по сравнению с которым умствователи вроде Облонского С.А. - Л.Толстой (бежавший от Шопенгауэра к теологии Декарта), Д. Юм и т.д. - всего лишь жизнерадостные скептики, агностики-гедонисты.
   Тургенев, продолжая зимний сон Татьяны летними блужданиями своего охотника (и не очень понимая не только Шекспира, но и Калиныча, Касьяна и пр.), не замечая сходства своего ментального с тем лакеем из "Свиданья", который стоит в одной перспективе с Верным Лычардой Смердяковым и Лебядкиным - со-демократом брезгливому Ставрогину, - Тургенев видит страшные сны с хэппиэндами, неизменными даже в "Стучит", - и теми хэппиэндами создает повод говорить о России, которую мы потеряли.
   К чести русской литературы, она была сильна самоцензурой, т.е. не страхом перед правительственной цензурой, способной не за книги и стихи, а даже за разговоры отправить на каторгу или лишить хлеба насущного. Самоцензура литературы грозила вечным позором (адскими муками) за предательство в отношении человечности (иначе говоря, либерализма), в предположении, что душа человека - это его имя. Ибо эта самоцензура литературы сотворила вечную память И. Баркову, Ф. Булгарину, Н. Гречу, М. Каткову и т.д. А множество авторов на века отданы чистилищу пародирования - и Гоголь (в "Селе Степанчикове" у Достоевского), и Чернышевский, и Тургенев (у него же), и сам Достоевский (у Салтыкова-Щедрина). Ибо кроме прямо цензуры критики (основанной Белинским) была еще более страшная цензура пародирования (а не деликатной полемики Чехова).
   ***
   Наш человек - прирожденный актер, но никак не оратор, и всякие попытки говорить красиво (т.е. опускаться до риторики и софистики) отклоняет брезгливо.
   В своей склонности скользить к точке равновесия совпадают психологически вспыльчивый человек из подполья, раздражительный Обломов и циничные обитатели дна у Горького.
   ***
   Наш трудоненавистный человек образует небездарный народ: если по-русски противополагать интеллигенцию народу и власти, - так что оказывается, что она не образованностью (то есть умом, опытом - хотя бы этическим - этикетным?) выделялась к началу ХХ века, а трудолюбием. Не только избалованное трудолюбие графа Толстого или Пушкина, с детства поощряемое, но и совершенно бескорыстное трудолюбие Чехова, которому и жениться-то некогда было, так много надо было писать, - совершенно чуждо массе земледельцев, начавших когда-то с подсечного земледелия, т.е. с войны против лесов Восточной Европы. Пушкина еще можно представить себе в веселом общении со слугами (как у Фонвизина), теплейших отношениях к няне и в легком романе с Ольгой Калашниковой. Толстому такое общение сложно, а уж Чехову и подавно,- зато именно он видит, что без всякого злого умысла мужик развинтит все пути России, чтобы добыть себе гайки на грузила - рыбачить в дремоте.
   ***
   Изменились проблемы интеллектуальной собственности после Петра: при Анне до дуэли доходят в споре о том, кто сочинил геометрию - Евклид или Делакруа? См. у Эйдельмана... Потом наметилась эпоха заимок: как в Германии - имя свое можно было увековечить, провозгласив идею длиною в два-три слова вроде: нам нужна русская философия - самобытная. В более зрелой области беллетристики короткий анекдот, рассказанный другу-литератору, создает идейный кондоминиум вроде "Уединенного домика на Васильевском острове", "Ревизора" и "Мертвых душ", - а затем дело едва не до дуэли доходит, когда Тургенев рассказал в присутствии Гончарова сюжет "Обломова".
   Однако случаи такого рода щепетильности не исключали диалога "чужого слова", интертекстуального в самом современном смысле. Например, транспозиций пушкинских и гоголевских персонажей - слуг Хлестакова и Чичикова - в роман Гончарова, потом в эпопею Толстого, потом и Чехову кое-куда. Всем этим премудрым мужикам прототип - почти бессловесный Осип "Ревизора", не так ли? Однако Тургенев раздражен был не зря, ибо чувствовал, что Гончаров смело перехватил у него из-под носа тему самого социально острого романа русской литературы. Ибо трагическим злодеям едва ли не все прощается в литературе, если они только не бессердечны. А кто бессердечен у нас - Пугачев "Капитанской дочки"? Отнюдь! Рогожин ли? Никак нет-с! Даже Печорин небессердечен, хотя и скрывает это так усердно, что пишет "Журнал" и "Тамань" в свидетельство своего бессердечия. Но обмануть на этот счет ему удается лишь простодушного Максима Максимыча, а через него - пожалуй, и до автора доходит мысль, что сердце героя уже догорает. Как это видно и на его прототипе, Грибоедове в понимании Тынянова ("Смерть Вазир-Мухтара"). Если это верно, то дополнительно подсвечивает Чацкого. Почти совершенно бессердечен Р.Р. Раскольников, - даже на каторге. И уж совсем бессердечен Смердяков; таким не выглядит даже молодой Верховенский. Именно Смердяков (а не Алеша или Дмитрий) делает "Братьев" таким интересным романом, а не рекламные главы со старцем Зосимой. Ибо его бессердечие - не от легкомыслия, как у Дмитрия или Алеши, этого в сущности тоже бессердечного ротозея и фразера, действительного в том собрата Дмитрию. Бессердечие многих персонажей Толстого как-то психологически сомнительно. Наполеон бессердечен профессионально: он слишком полководчески талантлив, чтобы кому-либо сопереживать. Берг бессердечен в качестве остзейского немца: это просто корректива к Штольцу Гончарова и Германну Пушкина. Но есть еще бессердечие Обломова - и оно страшней наполеоновского. Мне, и множеству моих сверстников, это был самый отвратительный персонаж - хуже всех унылых персонажей Чернышевского и Щедрина. Я говорю, разумеется, о наших школьных годах с их фразой: "Я такого/ не хочу/ даже/ вставить в книжку".
   Зачем же Гончаров написал целую книгу о таком человеке? Ведь он отвратительней всех извергов де Сада! Чтобы спародировать всю гофманиану и романтизм? Едва ли: никто еще не видел таких скучных (для читателя) снов. Разве что Аксаков и его компания или все тот же Хлестаков. Но, может быть, и он из той же компании. Может быть, подобные сны снились еще Державину? Но тот умел их представить чрезвычайно энергичными стихами. Вряд ли Гончаров имел в виду спровоцировать русскую революцию, но никто для начала подобного дела не придумал ничего удачнее. Никакой там Радищев или Рылеев не пробудил такой дерзкой энергии, как образы Ильи Ильича и Захара.
   Спасение наше духовное может начаться с истолкования Пушкина и Достоевского над уровнем школы и богоискательских попыток вековой давности - ориентированных на поиск русской философии и русского Бога посредством медитаций над нашей литературой, которой не медитация нужна, а внимательность читателя. В частности - внимание к тому, как оценивает всякую экзальтацию сам Достоевский, поддававшийся ей в публицистике и письмах, т.е. принимая себя вдруг за авторитет. Надо только отличать экзальтацию от энтузиазма; Пушкин ведь видит энтузиаста в русском человеке ХVIII века, но никак не экзальтанта. Экзальтирован у него персонаж "Арапа", может быть, самозванец "Бориса". В начале ХХ века у нас экзальтирована вся интеллигенция.
   Духовность - это же, по свидетельству самой грамматики, не сам Дух, но эффект его присутствия, влияния на все вокруг. Духовность распространена по всей России. Душа ее, может быть, - сама Москва (или сердце). Но Дух ее не в Петербурге, он есть сам Санкт-Петербург в целостности его жизни, слагающейся из самых разных событий: строительств, разрушений, переименований и переселений, и - с позволения сказать - переупотреблений, переиспользований, переутилизаций.
   ***
   Все то, что в Западной Европе с ХVIII века выражалось фигурами престижного потребления культуры, дилетантской бравадой, типа снобизма, дендизма или политического радикализма (либертинажа, либерализма) - все это в России имело еще романтическую свежесть и пафос интеллигентности, причастности высокой культуре в целом (а не субкультуре этнической ментальности, как в купечестве, мещанстве и духовенстве). Отсюда и особое явление "интеллигенция": наш интеллигент может быть и снобом, но в этом качестве он был подвергнут осмеянию или остракизму, а прощен будет только за мировую славу, как корифеи русской эмиграции - Герцен, Бакунин, Дягилев, Стравинский, Шаляпин, Набоков, вынужденные принять на себя образы снобов.
   ***
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"