Дьяченко Алексей Иванович : другие произведения.

Отличник (журн.)

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


А.И. Дьяченко

  
  
  
  
  
  
  
  

ОТЛИЧНИК

  

Роман в двух частях с прологом и эпилогом

  
  

Содержание

Пролог

  
   Сон 3
  

Часть 1

Друзья

  
   Глава 1. Как я оказался в Москве 4
   Глава 2. Учительница и ее семья 14
   Глава 3. Возвращение Леонида 27
   Глава 4. Леонид о себе и о Бландине 31
   Глава 5. Первый курс 46
   Глава 6. Смешной человек 79
   Глава 7. Азаруев 88
   Глава 8. Леонид о власти. Леонид возвращается к Бландине 96
  
  

Часть 2

Жена

  
   Глава 1. Знакомство с Саломеей 105
   Глава 2. Жилье. Новые встречи 113
   Глава 3. Смерть Модеста Коптева 123
   Глава 4. Леонид и Бландина 129
   Глава 5. Тамарка 136
   Глава 6. С Саломеей в деревне 147
   Глава 7. Прощание с Саломеей 166
   Глава 8. В гостях у Леонида 183
   Глава 9. Тамарка. Тонечка. Дружок 196
  
  

Эпилог

  
   Глава 1. Жизнь в Уфе 231
   Глава 2. Возвращение в Москву 241
  
  
  
  

ПРОЛОГ

  
  

Сон

  
   Снился мне сон. Темная комната, стол, на столе свеча. За столом напротив меня два собеседника. Свеча горит еле-еле, света от нее почти никакого. Лиц собеседников не видать. Все смотрят на огонек, все внимание на него, при этом разговор наш не прекращается. Один из сидящих напротив задает мне вопросы, другой толкует мои ответы, как бы разъясняя своему товарищу истинный смысл мною сказанных слов. На деле же все переворачивает с ног на голову. Мне дают поесть. Судя по вкусу, это старый, заплесневелый сухарь и разбавленное вино. Я с отвращением ем и с нарастающей злобой слушаю невидимого мне негодяя, извращающего мои мысли, переводчика, превращающего живые и понятные слова в мертвый и путаный язык терминов.
   Пламя дрожит, вот-вот погаснет. Я нисколько не сомневаюсь в том, что собеседники только этого и ждут, вот только корысть мне их непонятна. Ждали они, но не дождались. Я отложил сухарь с вином в сторону, взял свечу и жидкий воск, скопившийся на поверхности свечи, слил в свою ладонь. Свечу же поставил на место. Пламя окрепло, стало гореть ровно, и освещенного пространства в комнате заметно прибавилось. Казалось, пройдет еще какое-то мгновение, и я увижу их лица. Но тут они встали и ушли, желая сохранить инкогнито. Но перед тем, как уйти, они жестами показывали, что хотят забрать у меня воск из руки. Я же воск им не отдал, а вместо воска вернул заплесневевший сухарь и разбавленное вино.
   Долго я сидел и крутил перед глазами эту теплую кляксу, понимая, что в ней заключена какая-то тайна, разгадка которой возможно, определит всю будущую жизнь мою. И вот, когда ключ к замку был почти подобран, когда отгадка была так близка, и сердце сладко запело в предвкушении чего-то необыкновенного, над самым ухом своим я услышал голос коменданта нашего общежития:
  -- Да проснешься же ты или нет? Тебя к телефону требуют.
   Я вскочил с постели, посмотрел на свою ладонь, на коменданта и, надев спортивные штаны, пошел к телефону. Я нисколько не сомневался в том, что это мое руководство, но услышал в трубке знакомый голос Фелицаты Трифоновны:
   - Судя по всему, я тебя разбудила? Приводи себя в порядок и немедленно приезжай, Леонид вернулся.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ДРУЗЬЯ

  

Глава первая

КАК Я ОКАЗАЛСЯ В МОСКВЕ

  

1

  
   Зовут меня Дмитрий, фамилия Крестников; родом я из Уфы. Биография простая. Родился, учился, после школы пошел работать на фабрику Уфимское производственное швейное объединение "Мир".
   На фабрику я подался по двум причинам. Во-первых, потому что провалился в институт, - на юриста поступал, а во-вторых, став жертвой обмана. Дело в том, что на фабрике работал мой отец, которому недвусмысленно сказали: "Приведешь к нам в дружный рабочий коллектив сына, - дадим обещанную квартиру, не приведёшь, жди пока рак на горе свистнет". Отец поверил, поверил и я, хотелось пожить отдельно, без соседей, но нас обманули, - никакой квартиры не дали. А потом умер отец, так что и вовсе, обещавшие и обманувшие перестали прятать глаза, смело заявляя, - "не надейтесь".
   На фабрике работал я слесарем, слесарем-ремонтником. Починял гладильные пресса, осноровочные машины и прочую технику. Первое время было непривычно, тяжело и даже гадко, ну, а потом привык. Так за трудами праведными, перекурами и зарплатами пролетел календарный год. Снова начались вступительные экзамены в высшую школу, снова мать, желавшая сыну лучшей участи, стала грызть меня, говоря: "учись".
   На юридический я пробовать уже не стал, поступал по профилю, - во Всесоюзный заочный институт текстильной и легкой промышленности, на электромеханический факультет по специализации "Машины и аппараты текстильной и легкой промышленности". Институт находился в Москве, а у нас был филиал.
   До армии, честно говоря, совсем не ходил учиться. Раз зашел на общее собрание и все. Да и смысла не было учиться перед армией. А служил я в стройбате, в Москве. Расскажу, как в стройбат попал. Интересная история со мной произошла, всегда со мной случаются истории.
   В пятнадцать лет, когда в первый раз пришел в военкомат на медкомиссию, врач невропатолог спросил у меня, не разговариваю ли я во сне.
  -- Наверно разговариваю, - сказал я, - все разговаривают. А вы разве нет?
   Врач посмотрел на меня строго и переспросил:
  -- Обо всех в другой раз поговорим. Я тебя спрашиваю, ты во сне разговариваешь?
   Я повторил уже сказанные слова.
   Врач повеселел, что-то записал в мою медицинскую книжку, на этом и разошлись.
   В восемнадцать лет, когда пришло время призыва, врачи смотрят и видят запись того самого горе-специалиста: "Сомнамбулизм". Вот что он мне приписал. Меня осматривают, расспрашивают, говорят, что здоров, но на всякий случай предлагают лечь на обследование в психиатрическую больницу. Ну, что же, надо, так надо. Я был всегда дисциплинированным.
   В одном отделении со мной были тихие психи, те трудные подростки, которых туда на проверку направила детская комната милиции и всякая другая шелупонь.
   Ничего страшного там не было, нас кормили, не били, через неделю я уже был на правах санитара. Мне вернули мои брюки, дали ключ, я имел свободный выход и вход. А еще через неделю выписали с самыми восторженными отзывами. В заключении лечащего врача значилось: "Совершенно здоров". Но в военкомате к этому заключению отнеслись с недоверием и рассудили так: "Коль скоро он две недели в психушке провел, то оружие ему доверять нельзя". По этой причине и оказался я в строительном батальоне, где и служил два года верой и правдой, где и заработал по тем временам кучу денег.
  

2

  
   Надо заметить, что в отношениях со слабым полом я сильно отставал от сверстников и это, как казалось, мешало жить, развиваться, лишало нормальных человеческих радостей. В армию я так и ушел, не имея ни невесты, ни девушки, ни просто какой-либо подруги, с которой можно было бы переписываться.
   И вот в армии сослуживец рассказал мне о том, что переписывается с Таней, переписывается просто, как с одноклассницей, а еще рассказал о том, что она ему прислала адрес своей знакомой, которой он намеревался теперь писать с серьезными намерениями. Мне же сказал: ты давай, пиши Таньке, и всем будет хорошо".
   Я стеснялся, он уговаривал, и в конце концов мы с ним вместе сочинили письмо. Таня ответила, сразу фотографию прислала, и завязалась переписка. Она про институт, про лекции, про экзамены, я ей про армейскую жизнь. Она мне про знакомую, я ей про сослуживца. Потом, работая во вторую смену, я из прорабской имел возможность, набрав номер по коду, разговаривать с ней по телефону, что с успехом и проделывал.
   Голос ее мне нравился. Впрочем, в армии все, что связано было с гражданкой, нравилось.
   Потом пошли с сослуживцем в увольнение, зашли в телеграф-телефон, что на Соколе и со смехом долго рядились перед тем, как отправить телеграмму. Сослуживец написал своей: тебя люблю". Я не стал так писать, но, что-то тоже с амурным смыслом отправил. Теперь не помню, что тогда написал, помню, что чем ближе подходила служба к концу, тем все чаще я писал Тане. Договорились, что сразу после демобилизации я приеду к ней. Приеду, не заезжая домой.
   Службу закончил я в ноябре, взял билет в Омск и туда, к ней. Дорогу уже знал. Приехал сначала к ее подруге, к той самой, с которой сослуживец переписывался, подруга прямо у автовокзала жила, а до Тани далеко было ехать. С ней вместе поехали к Тане.
   Пришли, ее дома нет, она была в институте, училась в ПГС (Институт промышленного и гражданского строительства). Стоим на улице, ждем, и вдруг подруга сослуживца говорит: "Идет". У меня чуть сердце из груди не выпрыгнуло, я ее до этого никогда не видел. Смотрю, - в белой куртке, немного не такая, как на фотографии, невысокая. Не такая, какой я ее себе представлял. То, что невысокая, я это как-то особенно про себя отметил.
   Было застолье, водка была, с нами еще и сестра ее старшая за столом сидела. Я остался у них ночевать. Помню, ночью не спал, спать не мог, встал, стал ходить по комнате. Хотелось поговорить с Таней, побыть с ней наедине, а она спала в другой комнате, спала с сестрой.
   Ходил я от волнения, а еще и затем, что хотел обратить на себя внимание, дать понять, что я не сплю, думал, может она выйдет. А ей утром в институт, на лекцию, нужно было спать, выспаться; но она тоже не спала (это она мне потом сказала), ворочалась, но встать, прийти, не могла, сестра ее старшая нас караулила. Находившись, притомившись, я под самое утро уснул. Уснул и не заметил, как они разошлись, кто на работу, кто на учебу.
   Я ездил встречать Таню в институт, мы гуляли по городу, заходили в кафе. Денег у меня было много. Таня стала пропускать занятия, я переписывал за нее лекции. Говорили с ней много, говорили взахлеб. С недельку я у них пожил и поехал домой, дома же тоже ждали.
   Приехал и стал писать каждый день письма, а она мне стала на них отвечать. В письмах писал обо всем. Что видел, что не видел, что слышал, о чем думал, - все писал. Казалось, что всем с ней надо поделиться, и она так же себя вела, понимала меня, была полностью в этом со мной согласна.
   На Новый год у нее были каникулы, она приехала ко мне. Встречали Новый год у моего школьного друга, там же и спать с ней легли, под самое утро. Спали с ней, как святые угодники, как монах и монашка, как брат с сестрой. Не обнимались, не целовались. Как-то незачем было, от одной ее близости было хорошо.
   Она в Уфе тоже с недельку пожила, потом поехала домой в Омск.
   И тут что-то произошло, что-то сломалось. Это случилось в тот момент, когда я в поезд ее посадил. Посадил ее в поезд - и все. Наступило какое-то безразличие, и какое-то облегчение посетило душу мою. Начались сомнения, я не писал ей долго писем, но потом снова разошелся, оставил грустные мысли и стал писать. Она интересовалась моим молчанием, сама письма два или три прислала, спрашивала: "Что случилось? Почему не пишешь?". Я придумал тогда, что-то, как-то заболтал ее.
   Опять в письмах сговорились, я поехал снова к ней. Приехал и понял, что отношения наши изменились. То, не целуясь, было хорошо, а тут она стала лезть ко мне с ласками, а я, когда с интересом, когда без интереса, стал на это отвечать. Сильное чувство пропало, но, несмотря на это, я в этот приезд свой пообещал на ней жениться. Были у нас с ней об этом разговоры.
   Родители ее на Севере, в Надыме работали, что-то я к ним тогда за длинным рублем собирался ехать, на свадьбу зарабатывать. Я им даже письмо туда написал. А потом вернулся я из этой поездки и понял, что я не могу ни в Надым ехать, ни Таню любить. Понял я это и долго мучился. Таня письма писала, я отвечал односложно. А потом я ей бабахнул письмецо и все. Написал в письме жестокую правду, написал, что во мне что-то произошло, что-то изменилось, раньше было так и так, а теперь того уже не чувствую и не хочу обманывать. А она все винила себя, что это она виновата, что это она не так что-то сделала. Она была хорошая, добрая, аккуратная, следила за собой, белую куртку свою по два раза в неделю стирала, но разонравилась, бывает так.
   Потом сестра ее старшая мне прислала письмо. Называла меня болтуном, сопляком, не знающим жизни (все это от обиды, но, как это ни горько, во всем была права), написала, что Таня очень переживает наш разрыв, даже лежала после моего письма в больнице. Я от всего этого сильно страдал, но не находил возможным вернуться к Тане и все исправить. Помыкался, помыкался и поехал в Москву.
   Приехал в столицу, сходил в контору, где служил, переговорил с начальством. Сказали, давай, работай, мы тебе общежитие дадим, вызов сделаем, и не обманули. Я в Уфе работал на той же швейной фабрике, с которой в армию ушел, прислали на фабрику вызов, и меня без отработки уволили.
   Приехав в Москву, жил с неделю у вольнонаемного, потом дали общежитие в Красногорске. Из Красногорска переехал в Кунцево, на улицу Ивана Франко, а затем в Текстильщики. Со мной жили работяги, инженеры-строители, одинокие приезжие офицеры-двухгодичники, те, которых после строительного института в армию посылают. Так там и жил, пока не началась у меня новая жизнь.

3

  
   Жил я в общаге, работал на стройке, по выходным дням ходил в театры и кино. Ходил бессистемно, нравилось все, что было не похоже на ту жизнь, которую я вел. Я просто покупал в театральной кассе билет, все равно куда и шел на представление. Так однажды попал на такое, которое вспоминать буду всю свою жизнь.
   Проходило оно в зале Политехнического музея, в том самом зале, в котором когда-то читали свои стихи Евтушенко, Вознесенский, Рождественский, пел песни Окуджава, срывая громогласные аплодисменты благодарной публики. Но в тот раз ни поэтов, ни бардов, ни аплодисментов не было. А был старый, больной чтец с крашеными в каштановый цвет волосами, а из публики - два вьетнамца и я.
   Я всегда верил людям, поверил и той пожилой женщине, сидевшей в театральной кассе, продававшей билеты, и в очередной раз попался. А она постоянно меня обманывала. Видимо, на лбу у меня было написано, что я никудышный специалист в выборе репертуара, и поэтому она подсовывала мне самые плохие билеты. Я интуитивно чувствовал обман и, как бы взывая к ее совести, спрашивал:
  -- А там будут зрители, кроме меня?
  -- Ну, что вы, конечно, - отвечала она, - там просто яблоку негде будет упасть.
  -- Если вы меня обманываете, - шутливо, но с легким оттенком недовольства говорил я, - то пусть вас разобьет паралич.
   Она испытующе поглядывала на меня, какое-то время размышляла, а потом говорила:
  -- Договорились. Покупайте билет, и, если я лгу, пусть меня разобьет паралич.
   И, что же, - я покупал билет, шел на представление, и, как обычно, был ею обманут. Я не сердился на нее, не топал ногами, не говорил "чтоб тебя...". Но ее на самом деле вскоре парализовало. Об этом я узнал случайно, от человека, заменившего ее в театральной кассе.
   Менее всего я склонен думать, что это случилось из-за того, что она обманывала меня. Но почему-то я совершенно уверен в том, что, если бы она не лгала, то этого бы с ней не случилось.
   Крашеный чтец читал бездарные стихи неизвестных авторов. Все их достоинство заключалось в том, что они являлись членами Союза писателей, и чтец был лично с каждым знаком. Он читал стихи осипшим слабым голосом и сам себя записывал на магнитопленку, для чего огромный катушечный магнитофон установил прямо на сцене.
   Все было отвратительно, плохо и, конечно, следовало бы встать и уйти, но я это сделать стеснялся, сидели и вьетнамцы. Чтец был глуп и очень самоуверен. Уверял, что трудности с посещением временные, что стихи хорошие, что исполнитель гениален, и он надеется, что вскоре на его выступления снова хлынет народ.
   А еще я не уходил потому, что обманщица, продавщица билета, сказала, что во втором отделении будет концерт. Но и во втором отделении, кроме чтеца, никого не было, и это, в своем роде, действительно был концерт.
   Вьетнамцы убежали, я сидел в зале один, клевал носом, засыпал, просыпался, а чтец все декламировал. Читал, не замечая, а, может, просто не желая замечать того, с каким вниманием я его слушал.
   Впрочем, как ни обманут я был в своих ожиданиях, все же это было лучше, нежели лежать в общежитии на койке или же пить водку с соседом по комнате.
   Да, я хотел другой жизни, я часами гулял по Москве и мечтал о том, что эта другая жизнь очень скоро настанет. И время пришло, настала другая, новая жизнь.
   Как-то в газете "Вечерняя Москва" прочитал я объявление: "Дорогой друг! Приглашаем тебя в народный театр Дома культуры "Знамя Октября". Руководитель - народная артистка РСФСР Ф.Т. Красуля. В нашем коллективе, помимо текущей работы, ведется подготовка в театральные училища. Первое занятие такого-то, во столько-то".
   Далее следовал адрес Дома культуры и маршрут проезда с перечнем автобусов; давались контактные телефоны.
   Я тотчас вырезал эту заметку и предусмотрительно сходил в парикмахерскую, чтобы явиться на первое занятие во всем шике и блеске.
   Я и раньше читал подобные заметки, но там везде были отпугивающие слова: "производится конкурсный набор", а, значит, будет отбор, с кем-то придется соревноваться, бороться за место под солнцем. Писали, что необходимо прочесть стихотворение. Откровенно говоря, я учил, и, оставаясь наедине, даже читал их вслух (как-то за этим занятием на объекте застал меня мой начальник. Он подошел, понюхал, не пьяный ли я, и ушел), но идти, читать стихи людям, какой-то незнакомой комиссии, я побаивался. Это объявление в "Вечерней Москве" меня тем и поманило, привлекло, что никаких отборов, никаких экзаменов означенный Народный театр не проводил.
   И все же в назначенный день и час я поехать туда не смог. И не потому, что заболел, или там нашлось какое-то срочное дело, нет. Просто-напросто испугался - а вдруг западня? Я к ним с одними мыслями, с одними намерениями, а там точно такой же отбор, как и везде. Попросят прочитать стихотворение, а я не смогу, - и выгонят с позором. Вот чего я более всего боялся.
   А в театр, в другую, в новую жизнь, хотелось, очень хотелось. И тогда я прибегнул к хитрости. Раз, думаю, они берут без экзамена, то я к ним и приду так, будто шел мимо и зашел. А если на первое занятие прийти, то тут уж не отвертишься.
   Все эти страхи мои, возможно, покажутся вам сумасшествием, и вы будете правы, ибо я свихнулся к тому времени, мечтая о другой жизни, о другом воздухе. И не в том дело, что мне надоело ходить в сапогах, месить на стройке грязь, слушать с утра до вечера и с вечера до утра матерщину. А дело в том, что театр был для меня символом настоящей, истинной жизни, а уж потом только всем остальным, то есть местом, где светло и тепло, где ходят в туфельках и грязно не бранятся.
   И на фабрике, и на стройке, я, хоть и маскировался под слесаря-ремонтника, под каменщика, и все верили в то, что я свой. Но сам-то я в глубине души знал, что живу шпионом, живу не своей жизнью, что где-то есть моя жизнь, к которой я тянусь и, к которой я, рано или поздно, приду. К которой нужно стремиться, преодолевая все трудности и помехи. И я стремился. Стремился изо всех сил. Вот почему было во мне столько страха, столько опасений.
   На стройке, в общежитии я, конечно, о своих планах никому не говорил. Обмолвился раз, меня просто не поняли. Я тогда пробовал мечтать вслух и сказал, что не плохо бы попробовать поступить на актера. Меня тогда все присутствовавшие подняли на смех.
   - Конечно, не плохо бы, - отвечали мне, - деньги лопатой грести, да баб красивых трясти (они только в этом ракурсе актерскую жизнь и видели. Надо признаться, что и я тогда тоже об этом думал, но, однако не так грубо, а, главное, совсем не это меня манило. Я воспринимал театр как место для реализации своих способностей), а главное, делать ничего не надо: вышел на сцену, морду скорчил, все засмеялись, и иди, "копейку" получай. И слава тебе за это и почет. А помесил бы этот артист раствор полсмены, посмотрел бы я на него.
   Так или почти так заканчивались все разговоры о людях умственного труда и творческих профессий, ученых, режиссерах, писателях.
   С тех пор я о сокровенном стал помалкивать, но свое, однако ж, разумел. И, как разведчик в назначенный день выходит на связь со своим резидентом, так и я, пропустив предположительно два-три занятия, явился в Дом культуры пред ясные очи Красули

4

  
   Как же прошел тот первый день в Доме культуры? А вот как. Подстриженный, причесанный, наряженный и напомаженный (это я для красного словца. Кремами-помадами не мазал себя, - одеколончиком слегка освежил свою голову, не более) вошел я в светящееся огнями здание Дома культуры. Все мне там нравилось. И дубовые паркетные полы, и блеск никелированных вешалок, и старушки гардеробщицы. И даже то, что в тот день было много детей. Как потом я узнал, в этом Доме культуры было множество кружков и секций для детей и юношества. Все это я потом обошел и исследовал, но в первый день меня поразило обилие детворы, - кто с родителями пришел, кто самостоятельно.
   В раздевалке у одной из старушек гардеробщиц я спросил, где находится театр, которым руководит Красуля.
   - Так вам Фелицата Трифоновна нужна? - уточнила расторопная старушка.
   Припомнив буквы "Ф.Т.", стоявшие в объявлении перед фамилией руководителя театра, я тут же согласно кивнул, одновременно запоминая имя и отчество человека, от которого зависела дальнейшая моя жизнь.
   - Это вам нужно на второй этаж, - она на мгновение задумалась и назвала номер кабинета, в котором Фелицата Трифоновна обитала.
   Не раздеваясь, не сдавая вещей в гардероб (ну, во-первых, для того, чтобы, если прогонят, сразу же и уйти, а, во-вторых, потому, что от страха знобило), я побежал на второй этаж, постучался и вошел в тот кабинет, номер которого узнал в гардеробе.
   А войдя, стал свидетелем нелицеприятного разговора. Как раз в этот момент Фелицата Трифоновна давала разгон педагогу по мастерству. Узнав, зачем я пришел, она попросила педагога выйти, а со мной стала беседовать. Случилось то, чего я так боялся, она попросила меня прочитать какое-нибудь стихотворение.
   От напряжения я чуть было не упал в обморок. Я стал декламировать стихотворение Сергея Есенина, да так и не закончил. Сердце заколотилось, не хватило воздуха. Я стоял пунцовый, чувствовал, что просто весь горю и, стараясь оправдаться, говорил:
  -- Я сейчас, сначала... Я... Потому...
  -- Ты что, боишься, что в студию тебя не возьму, - спросила Фелицата Трифоновна после паузы. - Возьму. Да ведь ты по весне в театральное училище убежишь,- добавила она с такой грустью, что я невольно заинтересовался сказанным. Интерес этот, видимо, сразу же отразился на моем лице.
   Она попробовала объяснить то, что имела в виду и, чем больше говорила, тем меньше доходил до меня смысл ее доводов. Да и о каких таких театральных училищах мог я тогда помышлять, я о них и думать не смел. Народный театр был для меня пределом мечтаний. А еще смущало то, что в газетной заметке было черным по белому: "Помимо текущей работы ведется подготовка в театральные училища". Чего же, - думал я, - она так грустит о тех, кто по весне сбегает, если сами обещают делать для этого все возможное?
   Она и эти мои мысли сразу угадала и, как бы не желая все разжевывать, дескать, придет время, сам поймешь, велела сдать верхнюю одежду в гардероб и идти на занятия по сценическому движению. Она назвала имя педагога и номер класса, в котором проходили эти занятия.
   По дороге в гардероб я думал о Фелицате Трифоновне. Она оказалась совсем не такой, какой я ее себе представлял. Она мне виделась старухой со вставными зубами, с париком на голове и костыликом в желтой руке, хромой, сутулой, желчной и злой. А увидел я приятную на вид женщину, чуть старше пятидесяти, с интересным, открытым лицом, с приятным голосом и с замашками лидера. Она мне нравилась как человек, что давало мне надежду на то, что смогу раскрыться перед ней, показать все то, на что способен.
   Одним словом, дорога в будущее была открыта, и этот новый человек во мне, искавший и жаждавший всего лучшего и светлого, получал официальное право на жизнь, так сказать, право на жительство и мог теперь день ото дня расти и расправлять свои плечи. Мог, как птица, подниматься в небо и летать.
  
  
  
  
  
  
  
  

Глава вторая

УЧИТЕЛЬНИЦА И ЕЕ СЕМЬЯ

1

  
   Настроение праздника, счастья, настолько овладело мной, что я с самого первого дня стал показывать чудеса героизма, выразившегося на уроке сценического движения в многочисленных импровизациях, а на уроке мастерства, который вела сама Фелицата Трифоновна, - в разыгравшейся моей фантазии, разыгравшейся вплоть до восторга.
   В первый же день, уличив нас в глухой невежественности, уличив и обличив, Фелицата Трифоновна продиктовала список книг, которые следовало прочесть, имена художников и композиторов, чьим творчеством настоятельно рекомендовалось заинтересоваться. Я сказал "в первый же день" и не оговорился День моего первого появления в Доме культуры фактически для всех и стал первым, так как до этого со студийцами просто не занимались.
   Имея список книг, я стал потихоньку почитывать Пушкина и Гоголя, Мольера и Островского, Ахматову и Лермонтова, - тот минимум, без которого, как нам сказала Фелицата Трифоновна, в театральном деле и шагу не шагнешь.
   Она любила нас, хотела видеть образованными, и мы старались в меру своих сил ее не огорчать. Говоря о невежественности и необразованности, Фелицата Трифоновна била в точку. Что касается меня, так я, действительно, ничего из предложенного к прочтению никогда и в руках не держал. Если же где-то что-то и слышал, то это существовало очень далеко от меня, чуть ли не в четвертом измерении.
   Поэтому, когда мой сосед по общежитию захохотал, увидев меня, читающего "Войну и мир", я сразу понял причину этого хохота. Он-то считал меня за своего, все одно, что за себя, а для него Толстой было не то, чтобы немыслимое чтение, а просто ненужное, бесполезное. Он, когда смеялся, представлял себя, сидящего на койке с серьезным лицом, делающего вид, что читает. Он хохотал долго и громко, изредка приговаривая: "Толстого читает!".
   Он был незлобивым, добродушным парнем и рассказывал много смешного и интересного о своей прошлой и настоящей жизни. Одно в нем было плохо, - любил красное крепленое вино и побуждал меня пить эту гадость вместе с ним, от чего утром всегда болела голова.
   Народный театр, который по сути своей театром и не был, а был студией, молодой только образовавшейся, все сильнее входил, заполнял мою жизнь. Фелицата Трифоновна, с такой грустью говорившая о том, что я по весне сбегу, сама настояла на том, чтобы я серьезно готовился в театральные вузы. Она, собственно, меня и готовила.
   Жила Фелицата Трифоновна в одной квартире со старшим братом, адмиралом в отставке; по весне ждала сына из армии, который до армии закончил актерский факультет, а сразу же по возвращении намеревался поступать на режиссера. У нее в квартире мы и занимались.
  

2

  
   Я привык к Фелицате Трифоновне, к ее дому, к ежедневным занятиям, и уже не представлял себе своей жизни без нее, без подготовки к экзаменам.
   Сначала Фелицата Трифоновна готовила меня на актера, готовила недолго, но упорно. Я успел уже вкусить плодов успеха и выслушать кое-какие лестные высказывания о своих работах, когда она одним воскресным утром, взглянув на меня своим пронзительным взглядом, сказала:
  -- Нет-нет, ты не актер. Ты - режиссер. Это две совершенно разные профессии. Затем помолчала, подумала и добавила:
  -- Ты вместе с Леонидом, - так звали ее сына, - будешь поступать с ГИТИС на режиссуру.
   Никто не верит, но я с ней не согласился, решил, что она сбрендила, что на нее нашла блажь. Была даже мысль оставить ее и продолжать подготовку к экзаменам самостоятельно, но я почему-то не решился на это и целую неделю не соглашался, стоял на своем: "Хочу в актеры и точка". Ни сын ее, Леонид, ни брат ее, Савелий Трифонович, ни те, кто ее хорошо знал, впоследствии не верили в то, что я мог целую неделю бороться с ней, отстаивая свое мнение. Она щипала меня за виски, стучала в лоб костяшками пальцев, вела часами душеспасительные беседы, как только ни обзывала и чем только ни угрожала. Обещала убить меня, наложить на себя руки, все было зря. Я упрямо отстаивал свое: "Хочу быть актером".
   Но через неделю оборонительных боев, в следующее воскресенье, неожиданно для себя самого, я сдался. Сказал, что согласен, что был дураком и сам не понимал собственного счастья. Ответом мне на это был облегченный вздох и слова: "Ну, слава тебе...".
   Тут же Фелицата Трифоновна призналась, что, если бы я сегодня не смирился, то она бы совершенно спокойно меня отравила.
  -- Я бы кинула тебе в стакан с чаем яд, - весело делилась она со мной своим коварным замыслом, - и ни один бы мускул на моем лице не дрогнул. Потому что, если человек, рожденный быть режиссером, не понимает своего предназначения, то ему лучше и вовсе не жить. После чего я получил очередное постукивание костяшками согнутых пальцев по лбу и стал готовиться на режиссера.
  
   Теперь плохо помню, что читал, что учил тогда, помню только, что ни неба, ни солнца, ни птиц летящих я не замечал.
   Зачем-то надо мне было знать, что дед у Бетховена пел басом, а отец - тенором, что Гоголь имел деда по имени Афанасий, а прадеда по имени Ян. Какие-то бесконечные имена и даты теснились в моей голове, как пчелы в улье, отчего голова точно так же гудела. Фелицата Трифоновна думала, что все это пригодится мне, а пригодилось другое, то, что мастером, набиравшим курс, был ее хороший друг, однокурсник, человек, многим обязанный ей и ее брату.
   Я тогда всего этого не знал, на поддержку не надеялся, зубрил днем и ночью Станиславского и уставал похлеще, чем на стройке. Зато когда выпадала свободная минута, то я испытывал неизъяснимое блаженство. Труд, любой, даже самый тяжелый и неблагодарный, хорош хотя бы уже тем, что после него наступает отдых.
   Хорошо помню свое первое ощущение после известия о том, что я поступил в ГИТИС. Это было какое-то чудо. Ведь я тогда как думал. Фелицата Трифоновна готовила меня к одному, побочно заставляя учить все ненужное, второстепенное и вдруг бац! На экзаменах все ненужное и второстепенное оказалось нужным и даже главным, а то, на что она ставила, что в ее понимании являлось козырной картой, визиткой, прошло никем незамеченным. Конечно, смотрели и аппликацию и то, как я разобрал пьесу, но более интересовались моей работой на фабрике, на стройке, жизнью в Уфе. Громко смеялись над той причиной, по которой угодил я в строительный батальон.
   Немного смутил меня вопрос комиссии про то, зачем я, такой здоровый и вдруг лезу в режиссеры, где место беременным женщинам, да инвалидам. Я бил себя в грудь кулаками, говорил, что жить не могу без театра, что здоровье - вещь преходящая, а театр вечен, что я исправлюсь. Потом я узнал, что пришедшему на экзамен инвалиду ставили в укор как раз обратное, то есть его увечья, говоря при этом: "Работа не для больных, космонавтов бракуем, а ты с палкой своей лезешь". Это было потом, все узнавалось потом, а до этого, как я уже сказал, - ни неба, ни солнца, ни птиц летящих. Впрочем, я забегаю вперед.
  

3

  
   Как я уже сказал, Фелицата Трифоновна жила в одной квартире с братом. Хорошо помню тот мартовский день, когда впервые я увидел Савелия Трифоновича.
   С разрешения хозяйки я прошел в его комнату, чтобы посмотреть диковинных рыбок и аквариумы. Сразу же бросилась в глаза чистота, простота и опрятность. На подоконнике в стеклянной банке с водой стояли ветки тополя, уже имевшие крохотные, липкие, салатовые листочки. Так и хотелось дотронуться до них, такими нежными, беззащитными и манящими они мне показались. Рядом с банкой на подставке стоял макет пиратской шхуны с черными парусами. Был он сделан из дерева, металла, ниток и тряпок, был сделан искусно и с любовью.
   В углу комнаты, сокрытые от дневного света, стояли те самые чудо-аквариумы. Аквариумов было два. Первый знаменит был тем, что в нем была морская вода и удивительные по красоте морские рыбки, ежи, коньки и звезды. Второй, аквариум с простой водой, был не менее интересен. Интересен он был не обитателями, а оформлением. Фелицата Трифоновна рассказывала, что когда-то на дне была настоящая русская деревенька, настолько искусно выполненная, что были видны и колодцы и дворы и сами домики из бревен, русло реки, протекавшей через нее и даже церковь, стоящая на горе. Савелий Трифонович храм сделал с таким расчетом, что крест и верхняя часть колоколенки возвышались над водой.
   Затем такое дно ему надоело, и он взялся за новый макет. На дне теперь стоял затонувший фрегат, изрядно накренившийся набок. Фрегат весь был в тине и ракушках, очень впечатлял его вид. Паруса были обтрепаны и оборваны, своим видом ничем от корпуса не отличались, тоже были в зарослях и ракушках. Корпус судна был насквозь пробит, зияла огромная дыра. Все это было специально подсвечено неведомо каким образом.
   Я до сих пор не могу понять, как Савелий Трифонович добился такого тусклого и одновременно насыщенного света, исходящего из самого чрева затонувшего красавца. Усиливала впечатление картина, приклеенная к задней стенке аквариума. На ней было изображено много точно таких же затонувших фрегатов, что как бы свидетельствовало о происшедшем в этих местах страшном морском сражении. Интерьер аквариума совершенно сливался с картиной, или можно сказать так, что картина оживала и сливалась с произведением искусных рук Савелия Трифоновича.
   Когда мне надоело рассматривать аквариумы, я стал изучать комнату. Стол, стул, одноместная кровать, застеленная солдатским одеялом, совершенно таким же, каким и сам я совсем недавно укрывался.
   Особый интерес вызвали книжные полки. Я подошел к ним вплотную и стал читать по корешкам книг их названия: "Моторист спасательного катера", "Постройка моделей судов", "Пособие для водителей катеров", "Справочник по катерам, лодкам и моторам", "Под парусом в шторм", "Аварии судов", "Волны вокруг нас", "Под парусом через северные пустыни". Потом я узнал, что у Савелия Трифоновича был собственный дом на берегу Волги и свой катер.
   На второй полке так же стояла специальная литература, но уже на другую тему: "Устройство и работа двигателей", "Учебник автолюбителя", "За рулем по Москве", "Теория и конструкция автомобиля", "Ремонт автомобиля ГАЗ-21 "Волга" (тогда у Савелия Трифоновича была именно такая автомашина).
   На третьей полке стояли книги: "Книга рыболова-любителя", "Болезни прудовых рыб", "Леса, моря", "Аквариумное рыбоводство", "Аквариум в школе", "Овощи - родник здоровья", "Краткий справочник садовода", "Размножение растений". Художественной литературы я у него не нашел, были все специальные книги.
   Рядом с полками располагался шкаф бельевой, к нему впритирку жался секретер, о содержимом которого я вскоре узнал много хорошего.
   Так рассматривал я апартаменты и совершенно не заметил, как щелкнул замок входной двери и в квартиру вошел Савелий Трифонович. О его приходе я узнал потому, что вышедшая к нему навстречу Фелицата Трифоновна прямо в прихожей громко и возбужденно заговорила:
  -- Савелий, надо что-то предпринять. Я получила извещение из части, Леонид под арестом, он убил человека. Савелий, надо хлопотать, позвони своему другу, военному прокурору, если Леонида посадят, я этого не переживу.
   Я прислушался, в коридоре воцарилась тишина. Савелий Трифонович долгое время молчал, молчала вместе с ним и сестра. После продолжительного молчания раздался шелест снимаемого плаща и вместе с шелестом снимаемого плаща зазвучали слова Савелия Трифоновича, полные горечи и сожаления:
  -- Эх, молодежь, молодежь. Ругаются, понимаешь, сил нет терпеть. И на улице ругаются, и в транспорте. Кругом матерщина одна, одно "х..." да "п...".
   Видимо, опасаясь, что брат скажет еще что-то нелестное в сторону молодежи, вспомнившая обо мне Фелицата Трифоновна сказала:
  -- - Да, совсем забыла. У нас гость. Мой ученик. - Она выдержала многозначительную паузу и позвала меня, - Дмитрий. Оторвись от аквариумов, выйди к нам. Я хочу познакомить тебя с братом.
   Мгновение переждав, чтобы сразу не открывать комнатную дверь, за которой стоял, я вышел в прихожую, готовый к знакомству, как мне казалось, совершенно без тени того, что я подслушал разговор. Но брат с сестрой, конечно, все поняли.
   Впрочем, они из этого страшного известия и не собирались делать тайны, о чем очень скоро мне доподлинно стало известно. Они были открытыми искренними людьми, что мне в них и нравилось.
   Увидев меня, Савелий Трифонович светло улыбнулся и, крепко пожимая мне руку, с каким-то озорством вдруг спросил:
  -- Как думаешь, сколько мне лет?
  -- Сейчас скажу точно, - растягивал я ответ, всматриваясь в его лицо, - шестьдесят два.
  -- Правильно, - захохотал Савелий Трифонович. - Дай за это я тебя поцелую.  - (Потом я узнал, что ему было семьдесят четыре года; просто стало приятно, что я его принял за молодого). - А звание какое?
  -- Генерал-полковник, - выпалил я.
  -- Ну, можно сказать, угадал. А специальность?
   Вот тут я промолчал.
  -- Я флотский, - с гордостью заявил Савелий Трифонович. И, заметив, что у меня верхняя пуговка на рубашке расстегнута, как-то мягко, но в то же время тоном, не терпящим возражения, тихо сказал: "Застегнись".
   Потом я буду знать, что это у него такая привычка, выработавшаяся за долгие годы службы. Впоследствии, приходя в этот дом, а я буду бывать в нем часто, я всегда буду застегивать и пиджак, и рубашку на все пуговицы. Впрочем, надо заметить, что замечания он делал всем, но, по-моему, кроме меня его никто не слушался.
   Сняв с себя пиджак и, повесив его на вешалку в прихожей, он сказал мне: "Пойдем" и дополнительно поманил меня к себе коротким, приглашающим жестом руки. Фелицата Трифоновна так и осталась стоять в прихожей.
   В той комнате, в которой я уже был и из которой выходил для знакомства, Савелий Трифонович подошел как раз к тому самому заинтересовавшему меня секретеру и, отперев его ключиком, открыл дверцу. Открыл таким образом, что она из дверцы превратилась в столик. А там, в недрах, приветствовал нас строй разнокалиберных коньячных созвездий, лимон и шоколад. Там же у Савелия Трифоновича хранилась дощечка, острый ножичек и чистенькие тарелочки.
   Не спрашивая меня ни о чем, он приготовил закуску, - нарезал лимон и наломал шоколад, - разлил коньяк по рюмкам и, подавая мне мою, сказал:
  -- Давай, солдат, за то, что б не было войны и наши специальности никогда бы не пригодились. Мы чокнулись, выпили, потянулись за лимонами, тут-то из прихожей в комнату брата Фелицата Трифоновна и вошла.
   Увидев ее, Савелий Трифонович рюмки убрал. Я подумал, что он ее боится, но эта мысль была ошибочной. Он рюмки убрал, а на их место поставил стаканчики. Брат и сестра молчали, но не потому, что я им мешал говорить; просто молчали и все. Савелий Трифонович открыл новую бутылку и разлил ее по стаканам. Тут-то и пригодилась мне моя закалка, воскресные тренировки в общежитии.
  -- Савелий, надо что-то делать, - как мне показалось, до странности фальшивым и безразличным тоном сказала Фелицата Трифоновна, - его же посадят в тюрьму.
   Савелий Трифонович взял в руки свой стакан, сказал мне: "Давай, не чокаясь", - и осторожно, чтобы не пролить ни капли, медленно стал подносить его к своим губам. Посмотрев, как он это делает, я взялся за свой.
   Коньяк был мягкий и пился удивительно легко. Допив стакан до конца и ставя его на стол, я вдруг поймал себя на мысли, что я в одно мгновение очутился в другом мире. Нет, я не опьянел, и все было прежнее вокруг меня, все было точно такое же, но при этом как бы живое. Все неодушевленные предметы ожили, смеялись, шептались, подмигивали мне со всех сторон. Я улыбнулся.
  -- Вот так-то, - радушно, как будто он только и ждал, что я этот мир увижу и сумею оценить, сказал Савелий Трифонович. - Давай, давай, лимончика поешь. Его слова тоже звучали, как какая-то удивительная живая музыка.
  -- В детстве безумно любил конфеты, - предельно доверительным тоном говорил Савелий Трифонович, - в юности - женщин, в зрелом возрасте - выпить, почитать книги, а теперь... - Он выдержал паузу, подмигнул мне и продолжил, - а теперь я люблю все сразу, - и одно, и другое, и третье. В этом и есть преимущество старости, жаль, что не все до нее доживают. А племянник мой, Леонид, на своих проводах в армию такой вот тост говорил: "Пью за то, чтобы все вы к моему возвращению со службы померли и очистили мне место под солнцем, чтобы не было вас на земле, чтобы не коптили вы небо, на которое, вернувшись, я буду любоваться". Говорит эдак Леонид и мне многозначительно подмигивает, дескать, тебя в первую очередь касается, зажился старик. Да что обо мне говорить, за столом вся родня сидела и все на него наглядеться не могли, а он им такое.
  -- Идиот, - тихо, еле слышно, сказал Фелицата Трифоновна. Мне даже показалось, что это у меня в голове что-то замкнулось, настолько тихо все это было сказано. Но Савелий Трифонович услышал. Он так же тихо, не глядя на сестру, сказал:
  -- Идиоты у арабов.
  -- Кретин.
  -- А кретины в Швейцарии.
  -- Дурак.
  -- Вот это родное. Но у нас это не ругательство, а, скорее, объяснение в любви. Ведь так?
  -- Так. Будь ты проклят.
   Вся эта словесная перепалка напоминала мне игру в пинг-понг. Под эти тихие слова мне так вдруг захотелось спать и, возможно, я бы извинился и, уйдя в другую комнату, на час-другой прилег, если бы не грянул гром. Конечно, гром весной не редкость, но этот гром грянул прямо в комнате, прямо над моим ухом.
  -- Это он - дурак! Он - кретин! Он - идиот! - Заорал неистово Савелий Трифонович. - Он - в одном лице! Да теперь, плюс ко всему, еще и убийца!
   И тут Савелий Трифонович выдал такую тираду, состоящую всю сплошь из матерных слов, что никакая молодежь, ругающаяся на улице и в транспорте со всеми своими "х..." да "п..." ему и в подметки не годилась.
   Я не помню, как в тот день я от Фелицаты Трифоновны ушел, помню только, что ушел сразу после "грома" и что брат с сестрой за этот "гром" передо мною извинялись и приглашали к себе в гости чуть ли не в вечер того же самого дня.
   С Савелием Трифоновичем мы подружились. Был он страстным болельщиком, болел за Центральный Спортивный Клуб Армии. Мы вместе ходили на хоккей, на баскетбол. Я помогал ему по хозяйству, вместе убирались в квартире, вместе выносили, выбивали ковры.
   На общественных началах Савелий Трифонович преподавал в детской навигатской школе-интернате. Рассказывал детям занимательные истории о флоте. Перед хоккеем я, бывало, зайду к нему в навигатскую школу, сижу на последней парте и с интересом слушаю о том, как голландский капитан Хейн поймал испанскую "золотую птицу" (так назывался большой отряд кораблей, который ежегодно вывозил награбленные сокровища с Южной Америки). Как Англия на море воевала с Нидерландами. Как профессор Бубнов создавал первую русскую подводную лодку.
   Возможно, тесное общение с подростками и определило его болезненную привязанность к такой пустяшной, на мой взгляд, игре, как морской бой. Играя в нее, Савелий Трифонович доходил иногда до неистовства, страшно было выигрывать, так как зачеркивая карандашом клетки на тетрадном листе, он вел настоящий бой и как командующий флотом, не мог проиграть битву.
   Ощущая себя, как в настоящем сражении, он терял во время игры в весе, организм его вбрасывал в кровь огромные порции адреналина, глаза блестели. Это был человек, каждую секунду ожидающий смерти, с ним страшно было рядом сидеть. Однажды, против воли своей, я у него выиграл, так он словно пулей сраженный, стал корчиться и никак не мог смириться с эдакой несправедливостью. Только отыгравшись, пришел в себя.
   Обладая исключительным музыкальным слухом, он играл на баяне и пел так, что позавидовали бы самые известные исполнители. Жизнь из него прямо-таки ключом била, и он щедро делился этой "живой водой" со всеми окружающими. А казалось бы, такой ад прошел, был ранен неоднократно, горел, тонул и такую правду мне рассказал о войне, что уши мои как закрутились в трубочки, так до сих пор в таком состоянии и пребывают.
   Сожительствовал он с тридцатипятилетней соседкой, как я уже сказал имел автомобиль "Волга" ГАЗ-21 в превосходнейшем состоянии, дом в деревне, у самой реки, катер, сад и огород. Всегда светился счастьем, был весел, бодр, чего и другим желал от всего сердца.
  
  

4

  
   У Фелицаты Трифоновны жил кот, его звали Зорро. Этого кота я видел где-то за год до того, как познакомился с Фелицатой Трифоновной.
   Встреча была случайная но запомнилась в подробностях. Четырнадцатого и пятнадцатого апреля в том году погода стояла на редкость отвратительная, Дул сильный холодный ветер, с неба падал мокрый снег. Под ногами грязь, лужи. Шестнадцатого все переменилось, показалось солнце, лужи высохли, холодный ветер стал теплым и ласковым. В то, что еще вчера с неба падал снег, невозможно было поверить. Наступила, наконец, весна.
   Я решил поехать прогуляться. Прогуливался по Тверскому бульвару. Воробьи щебетали, гонялись за самками. С одной стороны чугунную ограду бульвара рабочие в оранжевых жилетах мыли, другую сторону ограды очищали воздухом от пыли, и тут же красили из пульверизатора в черный цвет.
   Девушки нарядились, расцвели; две шли мимо меня и одна другой громко говорила:
  -- Понимаешь, все у меня есть.
  -- А счастье? - не выдержав, поинтересовался я.
   Девушки оглянулись, хихикнули и, перестав так громко говорить, убежали от меня подальше.
   Такие же рабочие в оранжевых жилетах наводили на бульваре порядок, чинили скамейки, убирали грязь с дороги, готовили бульвар к лету.
   С удовольствием прогулявшись по бульвару, я, свернув налево, пошел мимо здания Телеграфного Агентства и оказался свидетелем интересной истории, главным героем которой и являлся кот Фелицаты Трифоновны, кот Зорро.
   На газоне, у агентства, лежал, грелся на солнышке, мимо него проходили три подростка, годов по тринадцать с собакой на поводке. Увидев кота, мирно жмурившегося, ребята стали травить на него собаку. Собака стала притворно лаять, потворствуя прихоти хозяина и делать вид, что рвется в бой. "Короткий поводок мешает, мне бы только вырваться, я бы разорвал этого кота на куски". Хозяин намеренно не подпускал собаку близко, так как все же, несмотря на то, что травил, заметно боялся за нее. Быть может, собака была не его, а ему просто дали с ней погулять, выгулять.
   У кота оказались стальные нервы. Он не то, что не дернулся, а даже и глазом не повел, продолжал лежать, как лежал и наслаждался весенним солнцем, ни собаку, лязгавшую зубами от него в сантиметре, ни ребят, выкрикивавших угрозы, просто-напросто не замечая. И было в нем столько самоуверенности, столько презрения ко всему окружающему, что один из ребят, оскорбленный таким поведением кота, не выдержал, взобрался на газон, (а газон был достаточно высоким, собственно это была бетонная клумба, засеянная зеленой травой) и стал прогонять кота, пиная его ногой. Пинал не сильно, просто для того, чтобы кот с места своего ушел. Кот лениво покорился. Встал и не торопясь, пошел прочь. И вот тут-то уходящего кота снова пуганули собакой. Собаку натравили, она залаяла, бросилась на кота лениво, без энтузиазма и вражды, так, чтобы только хозяину угодить. Кот от неожиданности прибавил хода, даже побежал, спрятался за автомобиль, стоявший у входа в агентство.
   На этом, казалось, история и закончилась, но не тут-то было. Произошло что-то необыкновенное. Когда ребята отсмеялись, празднуя свою победу, и собака, потявкав, унялась, из-за машины вновь показался кот и показался, не воровато высовывая голову, чтобы понять, можно ли, наконец, занимать свое прежнее место или следует подождать, нет. Кот вышел из-за машины смело и твердой походкой пошел на ребят и собаку. На кошачьей морде было выражение оскорбленного самолюбия, да настолько явное, что не на всяком человеческом лице такое можно прочесть и увидеть. Вот он шел и все видели, всем было ясно, что именно задета его честь, никак не меньше.
   Люди, прохожие, все видели, что негодяи травили кота собакой и смотрели на ребят осуждающе, и теперь, наблюдая за происходящим, они показывали на кота пальцем и возбужденно кричали: "Смотрите! Смотрите! Что творится! Он сейчас им мстить будет!". Сомнения в этом ни у кого не было, кот, действительно, шел мстить. Ребята, смеявшиеся мгновение назад, в красках пересказывавшие, как гоняли кота ногой, стояли, остолбенев, вид у них был такой, как будто каждый мысленно прощался со своей жизнью, как будто хотелось бежать, а ноги не слушались, не могли сдвинуться с места. Все раскрыли от страха и неминуемой расплаты рты.
   Кот беспрепятственно подошел к собаке, которая тоже заметно струсила и, выгнув спину дугой, сев на задние лапы, с каким-то диким криком (похожим на человеческую грязную ругань) стал бить собаку лапами по морде, совершенно, как это делает боксер на ринге. И, лишь проведя серию ударов (завалившись на спину и тут же вывернувшись и поднявшись), не убежал, а ушел, медленно и с достоинством, спрятавшись все за ту же машину.
   Мне показалось, что он и когти не выпускал, а так, именно, как в драке, по-человечески, по-мужски, дал кулаком по морде обидчику.
   Над ребятами все откровенно смеялись, а я, так просто обрадовался за кота, такое зрелище.
   После этого моего рассказа о Зорро Фелицата Трифоновна прослезилась и сказала:
   - Надо будет его побаловать, рыбки хорошей ему купить. А то живет, как сирота, все его обижают. При живом-то отце, - имелся в виду актер Елкин, хозяин кота, сожитель Фелицаты Трифоновны. Мне же она посоветовала - А тебе надо рассказы писать. У тебя получится.
   Много слышал я от Фелицаты Трифоновны о ее сыне. Интересен был рассказ о том, как пытались его крестить. Свидетель, то есть крестный, носил трехлетнего Леонида на руках, священнослужитель, совершая обряд миропомазания, обмакнул стручец (кисть для помазания) в миро и нарисовал им на челе у Леонида крест, приговаривая при этом: "Печать дара духа святаго. Аминь". Быть может, делай он все это побыстрее, и не случилось бы того, что случилось. Помазал бы глаза, уши, ноздри, уста, другие главнейшие части тела и дал бы знак облачать дитя в белую одежду, но, так как все священнослужителем делалось не абы как, а с полной душевной отдачей, то и вышел вместо крещения спектакль.
   Пока благообразный священнослужитель с серебряной бородой говорил: "Печать дара духа святаго. Аминь", Леонид тем временем своей маленькой ручкой стер со лба миро и, неприязненно посмотрев на священника, не по-детски зло и серьезно спросил: "Ты что, дурак?".
   Многие из присутствовавших на крещении, следившие за обрядом, прыснули смешком; впрочем, тут же постарались спрятать свои ухмылки в кулаки.
   Батюшка, сделав вид, что ничего не произошло, снова обмакнул стручец в миро и вторично нарисовал на челе у Леонида крест. Тут-то и случилось совсем непредвиденное. Мало того, что вконец вышедший из себя младенец ту же снова стер рукой крест, не позволив батюшке даже произнести положенные при этом слова, он посмотрел на батюшку сверху вниз, что было не сложно, так как Леонид сидел на руках, а батюшка был невысокий, посмотрел уничтожающе строго, покачал укоризненно головой и, с какой-то циничностью, не свойственной нежному возрасту, сказал: думал, ты дурак, а ты дур-р-р-а-ак!"
   На этом попытка крестить Леонида закончилась. С предполагаемым крестным, Ёлкиным, державшим Леонида на руках, случилась истерика. Он стал хохотать. Это был человек театральный, хорошо Фелицате Трифоновне известный. Она знала, что, если на него нападет, то раньше, чем через полчаса не отпустит. Она схватила сына в охапку и, прячась от глаз людских, убежала.
   Фелицата Трифоновна рассказывала, как сын ее, учась в первом классе средней школы, ругался с учителем. Конфликт вышел из-за того, что Леонид требовал от учителя, чтобы тот называл его по имени и отчеству. Учитель свирепел, говорил, что нет никаких оснований так величать ученика Москалева (учитель и по имени-то никого не называл), на что Леонид отвечал так:
  -- Если нет основания называть по имени и отчеству тех, кто завтра станет великим ученым, знаменитым писателем или прославленным полководцем, то не находите ли вы, что тем менее оснований у нас величать по имени и отчеству человека, жизнь которого не удалась, который за свои пятьдесят лет выше учителишки начальных классов не прыгнул?
  -- Молчать, щенок паршивый, - кричал учитель. - Убирайся прочь, я не намерен тебя учить!
  -- Сам молчи, пес шелудивый! - еще громче кричал Леонид. - И никуда я не пойду. Учить он меня не намерен. Ты не из прихоти своей здесь штаны протираешь. Тебе деньги платят за то, что б меня учить. Вот и учи. А то пойдешь сам по миру с волчьим билетом. Станешь бродягой.
   Видимо, не так складно говорил семилетний Леонид, но, даже, если учесть, что сотая часть из рассказанного Фелицатой Трифоновной правда, то я представляю, как опешил и растерялся учитель. Нам в школе такое не позволялось, мы трепетали перед учителями, они держали нас в ежовых рукавицах. Леонид, видимо, воспитывался иначе.
   После этого случая с учителем, со слов Фелицаты Трифоновны, директор ей так сказал о Леониде:
  -- Этот мальчик или взлетит очень высоко или падет так низко, что даже сложно представить.
   С нетерпением я ждал возвращения Леонида со службы, пока же о нем мог судить только по рассказам его матери, да по огромной, метр на полтора, фотографии, висевшей в комнате Фелицаты Трифоновны. На этой фотографии, он, хоть и был выкрашен в серую краску, но все же представал взору совершенно голый. Он стоял на фиолетовом фоне с пурпурно-красными крыльями за спиной, находясь, так сказать, в образе демона, служителя тьмы.
   Его нагота Фелицату Трифоновну ничуть не смущала. Она спокойно взирала на фотографию так же точно, как смотрела бы на картину Шишкина или Репина, висящую в Третьяковской галерее.
  

Глава третья

  

ВОЗВРАЩЕНИЕ ЛЕОНИДА

  

1

   И вот Леонид пришел со службы. Было это в мае. Фелицата Трифоновна позвонила мне с утра в общежитие и велела коменданту, случайно поднявшему трубку на вахте, бежать ко мне на этаж и сообщить эту чрезвычайную новость. Уж чем она его запугала? Это было слишком необычно.
   Я тогда находился в отпуске, но немедленно, как она просила, прийти не мог, так как постирался и мне нечего было надеть. Пока утюгом просушил мокрые брюки и мокрую рубашку, пока купил бутылку "Столичной" и цветы, пока добрался из Текстильщиков в центр, прошло, может, три, может, четыре часа. Но, как выяснилось, я не опоздал, гости только-только сели за стол и еще не приступали.
   Признаюсь, не без тайного трепета поднимался я в тот день по знакомым уже ступеням. "Какой он?" - сверлила меня мысль. - "Неужто такой, как на фотографии - злой, мрачный, с тяжелым взглядом убийцы?" Я терялся в догадках.
   Дверь мне открыл веселый и жизнерадостный молодой человек, красавец. И, эдак, запросто, по-домашнему, как будто мы целую вечность с ним были знакомы, сказал: "Заходи".
   Он обнял меня и, не разрешив разуться, провел в большую комнату, где за столом сидело человек тридцать гостей.
   Фелицата Трифоновна была в незнакомом мне малиновом платье, у нее были ярко накрашенные губы и неприлично блестящие глаза. Взгляд был беспокойный и перебегал с одного лица на другое, Меня она в этот день упорно не замечала. Рядом с ней за столом сидел Савелий Трифонович в парадном кителе адмирала, с золотой звездой Героя Советского Союза на груди. Рядом с ним, на том дальнем крыле стола, сидело еще трое военных. Один из них также был морской офицер в звании капитана первого ранга, два других были генерал-полковниками Советской Армии.
   Чьи-то заботливые руки положили в мою тарелку салата с горошком, говяжий язык и лососину, налили в рюмку водки и придвинули ко мне сельдь под шубой. Кто-то что-то спрашивал, я невпопад отвечал, в результате чего получил дополнительно бутерброд с маслом и черной икрой.
   Я сидел за столом и все не мог прийти в себя, все еще находился под впечатление от знакомства, даже не от знакомства, так как формально оно еще не состоялось, а от первой встречи.
   Поражало меня то, что я видел Леонида совершенно не похожим на убийцу. Я наблюдал за ним, намереваясь все же что-то такое в нем увидеть, разглядеть. Казалось, изловчусь и поймаю тот самый тяжелый взгляд, ставший тяжелым под грузом содеянного преступления, прислушаюсь и услышу низкий хриплый голос. Но ничего подобного я не обрящел. Веселый, жизнерадостный молодой человек, с ясным взором голубых глаз, с приятными чистыми баритональными нотками в голосе и ничегошеньки от убийцы, ничего.
   Леонид тем временем стоял с рюмкой в руке и говорил тост. Говорить он умел, говорил красиво, был настоящим оратором. Начал с того, что поблагодарил всех присутствующих за то, что пришли. Памятуя свою позорную выходку на проводах и понимая, что вовсе этого не заслуживает. Сразу после этого стал благодарить мать, за то, что она есть, говорил, что только в казарме понял, что она для него значит. Фелицата Трифоновна плакала, но никто не обращал не это внимания, гости, подавшись вперед, многие раскрыв рот, как зачарованные, слушали пламенную искреннюю речь, стараясь в ней услышать что-то касающееся лично их, что-то необходимое для дальнейшей их жизни. И, надо отдать должное Леониду, он не забыл никого из присутствующих, даже меня, "заменившего матери сына". "Мне мама писала, какой он труженик, и это давало мне силы читать, заниматься, готовиться к экзаменам".
   Наш будущий мастер, как потом выяснилось, тоже сидел за этим столом, но я тогда его не знал, не заметил, никак не выделил из шумного многообразия гостей. Из молодежи был я да бывший сокурсник Леонида Халуганов, сидевший рядом со мной.
   Как я уже сказал, Леонид упомянул всех в общем тосте, после чего стал обходить стол и говорить каждому что-то приятное персонально. С дядькой он даже расцеловался и, после нескольких слов, сказанных эмоционально, во время которых прижимал руку к груди и пробовал встать на колени, перешел к другим.
   Дошла очередь и до нас, молодых. Подойдя к Халуганову и, взлохматив дружеской рукой его шевелюру, Леонид спросил:
  -- Ну, как ты тут поживаешь? Сыграл что-нибудь стоящее, поговорил на сцене с Богом?
   Халуганов пристально посмотрел на Леонида, на его губы, на его глаза, как бы стараясь разобраться, дурачится он или говорит серьезно и, как-то грустно, тоном, совершенно не подходящим к веселому настроению застолья, сказал:
  -- Нет. Не поговорил.
   Леонид не стал его утешать пустыми словами, похлопал ободряюще рукой по спине, шепнул: "Потом поговорим" и подошел ко мне.
  -- Ну, здравствуй, покоритель Москвы и Московской области. Мать мне столько о тебе писала, что, признаться, не знаю, с какой стороны к тебе и подходить. А дядька, тот так прямо и заявил: "Когда б не Митька, то я б за тебя, сукиного сына, и хлопотать не стал" (так впервые, как бы между прочим, он упомянул о своем убийстве). Не знаю, что уж там ты говорил ему в мою защиту, но только помни, я теперь твой должник.- Сказав это, он вернулся на свое место.
   Савелий Трифонович замечательно играл на баяне и превосходно пел. После того, как хорошенько выпили и вдоволь наговорились, ему принесли инструмент и, он, предварительно сняв с себя свой адмиральский китель, стал играть и все сидящие за столом запели. Пел наш будущий мастер, которого я тогда еще не знал, пела соседка по лестничной клетке, с которой Савелий Трифонович сожительствовал, и Фелицата Трифоновна, и Халуганов, с которого сразу же слетела грусть, все пели и разумеется, пел я. Нет ничего красивее песни, исполняемой хором под гармонь. Это широта, это удаль, это сама Россия.
   После застолья пили на кухне, пили на лестничной площадке, пили в комнате у Леонида. Утром Халуганов блевал в окно. Окна выходили на оживленную улицу и, видимо, Кирилл (так звали Халуганова) попал кому-то на голову, либо чуть не попал, так как, закончив свое "грязное дело", сразу же спрятался.
  -- Сволочи! - донеслось с улицы. В этом крике слышалась и обида, и возмущение и беспомощность.
   Видимо, этот крик вызвал у Халуганова новую волну, подкатившую к горлу. Он снова с поспешностью высунулся в окно и опять блеванул. Но на этот раз криков уже не последовало. Видимо, возмущавшийся гражданин решил поскорее ретироваться из опасной зоны.
   За завтраком не евший ничего Керя уговаривал нас с Леонидом ехать в Парк культуры.
  -- Там столько "телятины", - сладострастно говорил он, под словом "телятина" разумея молоденьких девчонок. И мы согласились, поехали.
   В парке пили Пельзенское пиво, затем в кустах сирени, прямо под чертовым колесом, раздавили на троих бутылку "Московской", захмелев, посетили комнату смеха, чуть не подрались со шпаной, стрелявшей в проходящего мимо негра из игрушечного пистолета пистонами, познакомились с двумя малолетками, приглашавшими нас, за наш счет, разумеется, в кафе "Времена года".
   Леонид поинтересовался, почему одна из них в шляпе. Другая за нее объяснилась:
  -- Подруга просто голову не помыла, вот шляпу и надела.
  -- Ах так, - театрально возмутился Леонид, - простите, девочки, но нам нужны такие, которые моются.
   Домой возвращались на речном трамвайчике. Когда уже подплывали к Киевскому вокзалу, Леонид, увидев кого-то на пристани, тихо сказал:
  -- Спасу от нее нет. Уже здесь.
   Я сначала не понял, кого он имел в виду, но потом догадался, увидев, как из толпы, стоящей за перегородкой, готовой к посадке, армейский офицер, майор, оглядываясь на Леонида, уводит за руку молодую женщину. Женщина была ладно сложена и даже со спины было видно, что хороша собой.
  -- Бландина? - с непонятным для меня подтекстом спросил Халуганов.
  -- Она, сучка, - охотно отозвался Леонид, - но я теперь не тот. Голыми ногами не возьмешь.

Глава четвёртая

  
  

ЛЕОНИД О СЕБЕ И О БЛАНДИНЕ

  

1

  
   Я не задавал никаких вопросов, вскоре все выяснилось само собой. Перейдя по Бородинскому мосту на противоположный берег и услав Халуганова (по собственной его же просьбе) в Смоленский гастроном, мы искупались в достаточно еще прохладной Москва-реке и расхаживали по каменным ступеням, размахивая руками.
  -- Это за год, а, может за два до службы. Нет, все же за год, на четвертом курсе, - заговорил Леонид, перестав махать руками, скрестив их на груди. - Решил я сходить к известным драматургам, попросить у них новую современную пьесу для молодых актеров. Наивен был до неприличия. Узнал их адреса и явки. Направился, так сказать, на правах полномочного представителя всей гениальной молодежи. В результате пьесу я не получил, но не получил и по морде, завел хорошие знакомства. Это долгая история, по-своему замечательная... А с Бландиной нос к носу мы в первый раз встретились на дне рождения ее матери, на который я явился с одним из тех драматургов, к которым ходил клянчить пьесу. Она была там с мужем, чего я не заметил и что потом уже поздно было замечать. Как только ее увидел, сразу же стал строить нечистоплотные планы, соображать, как бы с ней скорее и поближе познакомиться. Но клянусь тебе, как на духу говорю, того, что случилось вскоре, я не хотел и, само собой, предвидеть не мог. Все смеялись, шутили, о чем-то беседовали, предвкушая хороший стол, играла какая-то музыка. Мы несколько раз с ней встретились взглядами и вдруг оказались рядом, и тут... Не помню теперь, то ли локтями коснулись, или я сам ее за руку взял, к себе притянул. В общем, разом ушел пол из-под ног, словно прорвалась плотина, перестали стесняться. Я уже не мог сдерживать себя, как, впрочем, и она. Все это должно быть походило на встречу мужа с женой после долгой разлуки, само собой, наедине. Все неприличие и заключалось в том, что мы супругами не являлись и проделывали свои манипуляции прямо на глазах у почтеннейшей публики. Причем вцепились друг в друга, как пауки в банке и при этом оба от нетерпения визжали. Хорошо, что интеллигентная семья и гости все воспитанные люди. Сумели увести в другую комнату мужа и сами ушли. Ведь это же было какое-то сумасшествие и надо было понять, оценить ситуацию в короткий срок и поняли, вошли в положение, порядочные, воспитанные люди. По логике вещей после всего случившегося я должен был бы увести ее с собой, просить у мужа развод, а у нее руку и сердце, но я этого не сделал. Сумасшествие мое прошло, пыл угас, я остыл. Оделся и ушел один, бросив ее на произвол судьбы, впрочем, она охотно осталась. Что там у них после всего этого было, какой разговор, какие объяснения и оправдания, я не знаю. Знаю только одно, что он ее простил. Что же дальше? Прошла неделя, другая, чувствую, что жить без нее не могу. Позвонил драматургу, с которым вместе в гости ходил и которому так напакостил, извинился за случившееся и стал просить его добыть ее домашний телефон. Он в крик: "Да ты опять за свое? У нее же муж офицер. Он просто возьмет и убьет тебя, он так и говорил при всех, что тебя застрелит. Что же ты сам на рожон лезешь? Ведь ему же, если убьет, даже ничегошеньки не будет, Скажет, на почве ревности".
   Отговаривал он меня, все впустую. Тогда что же он придумал, - сказал, что телефона у нее нет. Хороший он мужик, хотел спасти меня от безумства, но только телефон мне ее и не понадобился. В тот же день я ее увидел с мужем на улице. Бывает же такое. Увидел и пошел за ней. Если вспоминать, что это было и как это было, то без смеха не расскажешь.
   Я однажды наблюдал, как хозяин выгуливал свою собаку. А у собаки течка. И за ней увязался маленький бродячий кобелек. Хозяин и кричал на него и бил бедолагу, он не отступал, все упорно следовал за сучкой. Терпел побои, но не отходил. Сучка тем временем смотрела на своего кавалера влюбленными глазами.
   Точно такая же картина наблюдалась и у нас. Я выступал в роли бродячего кобелька, Бландина в роли сучки, у которой течка, а ее муж в роли хозяина. Как только он увидел меня, так же принялся кричать, отгонять; когда не помогло, пустил в ход кулаки. Я не закрывался, не сопротивлялся, признаюсь, что и боли особо не чувствовал, тело было железное, все налилось свинцовой тяжестью. Видел только ее. И что же? Бил он меня, кричал во все горло, но до подъезда все же довел. Посадил я их в лифт, проследил за тем, как они уехали, а сам сел на скамейку у подъезда и весь вечер, всю ночь на этой скамейке просидел. Помнится, даже не заметил, как ночь прошла.
   А утром, как только они вышли, я подбежал и схватил ее за руку. Я за одну руку держу, он за другую. Тянем ее, я на себя, он на себя, чего хотим, понять не можем. Как только не разорвали пополам. Тянули до тех пор, пока она не завизжала. Тут он испугался и ее отпустил. Кинулся ко мне, схватил за грудки, стал трясти и говорить, что она мне не нужна, что я ее брошу, ну, в общем, стал правду говорить. Одна беда, что я его не слушал. Тогда он спросил у нее, с кем она хочет жить и тогда уж отстал. Нет, не так. Он спросил: "С ним пойдешь?". Она кивнула, Он ударил ее по щеке, а сам вдруг заплакал, как маленький и, закрыв лицо ладонями, зашагал вперед, не глядя, куда идет.
   Я хотел за нее заступиться... Честно говоря, не сильно хотел. Сильно хотел я совсем другого, но, как увидел эти мужские слезы, да то, что прямо через дорогу попер, прямо под машины, - они сигналили ему, он ничего не видел и не слышал, то и последнее желание мстить ему сразу же пропало. Да и у Бландины на лице от его пощечины румянец только розовее стал, так что на пользу пошло.
   Что же было потом? Было вот что. Три дня мы безвылазно провалялись в постели, ни в магазин, ни на улицу не ходили. Все, что в доме было, съели. На третий день сухие корки мочили, есть было нечего. Ну, а на четвертый день я ей сказал, чтобы шла к мужу. Он стала просить, чтобы я ее не прогонял. Я психанул, избил ее. После этого просил на коленях прощение, целовал ей руки, говорил: "Живи, сколько хочешь". Сходил в магазин, купил продуктов, снова трое суток провалялись в постели. Снова хлеб засох, а все остальное пропало, пили пустой кипяток.
   Тут уже она сама, на меня глядя, оделась и пошла к мужу. Я ее останавливать не стал.
  -- Неужели до того вечера ты ее ни разу не видел? - спросил я.
  -- Почему не видел, видел. Помню, видел у "Метрополя" с мужем. Он тогда был нарядный, в белом костюме, а она в простом розовом платьице. Остановили нас с Керей друзья ее мужа, попросили поздравить молодоженов. Она тогда совсем невзрачная была, запомнились только выразительные глаза, да странное имя - Бландина. Потом была еще мимолетная встреча на Большом Каменном мосту. Прошли мимо, оглянулись, посмотрели друг на друга и пошли дальше, каждый своей дорогой. В метро была встреча. Она шла в черном парике. Черный цвет ей не идет, она этот парик при мне никогда не надевала, но тогда была в нем. Шли к выходу, к турникетам. Впереди шла она, а я за ней следом. И тут произошло следующее. Милиционер на станции, вместо того, чтобы смотреть на красавицу, во все глаза, как кролик на удава, смотрел на меня.
   Тут надо пояснить, что менты меня за проверяющего считали и всегда, как ни еду в метро, как перед начальником трепетали. Она этого не знала, ей показалось странным, что на нее не смотрят, а смотрят на кого-то там еще.
   Оглянулась, а это снова я. Снова глаза наши встретились, мы молча прошли через турникет и... И снова в разные стороны, упорные в своем притворстве.
   Она уже не прочь была познакомиться, да меня гордость заела. Думаю, на мосту не остановилась, убежала от меня, а я этого не люблю.
   Ну, в общем, пока сил хватало сдерживаться, сдерживался.
   И последняя встреча перед паучьей схваткой состоялась в подземном переходе, ведущем к станции метро "Пушкинская". Иду я и вижу, что какая-то барышня демонстративно притулилась к стене, делает вид, что в сумочке роется, голову туда наклонив. Хотел подойти, спросить: "Кто это от меня прячется?". Но не о том голова думала, мимо прошел. Пройти-то я мимо прошел, а как вышел из перехода, остановился и стал смотреть на другую сторону, ждать. И дождался.
   А она тогда в белом плаще была, в черных брюках, в черных блестящих туфельках. Вышла эта птица из перехода и пошла через дорогу, в сторону памятника. Если тебе нужно было в ту сторону, думаю, то зачем же из перехода надо было здесь выходить? Под землей бы преспокойно и дошла себе. А затем ты, думаю, вышла и идешь теперь через проезжую часть, рискуя жизнью, чтобы лишний раз мне показаться, да посмотреть, узнал ли я тебя, заметил ли.
   Стою, наблюдаю, оглянется или нет. Прав я или это все моя фантазия.
   Идет спокойно, независимо, как бы даже задумавшись о чем-то о своем и вдруг откинула волосы назад и, слегка повернув голову, глянула на меня. Какое-то мгновение, миг, доля секунды, но и она и я все поняли. Она пошла так же, как шла, спокойно и независимо, но при этом теперь уже знала, что я ее не забыл, что я о ней думаю, что я ее узник. И я тогда уже точно знал, что она меня хочет, что я ее хочу, и что ни одна женщина в мире не даст мне того, что я могу получить от нее. И время пришло, получил.
  -- Что же теперь?
  -- А что теперь? Теперь она снова живет с мужем и снова смотрит на меня глазами сучки, у которой течка. Только зря она так смотрит, я уже не тот кобелек, который вскочет, когда она захочет. Пусть ищет себе бобиков в другой стороне... А того, армейского, ты не жалей, - вдруг внезапно поменял тему Леонид. - Я должен был его убить, у меня просто выбора не было. Не я его, так он бы меня. Ну я и решил, что пусть будет так, как оно теперь есть. Хотя вру. Все как-то внезапно, как-то само собой получилось. Я был старшиной роты, поверишь ли нет, но и сам не дедовал и другим не позволял издеваться над молодыми. За это многие меня не любили. Ну и подослали одного дурочка. Он уже надо мной топор занес, считанные секунды оставались, я его снизу штык-ножом и пырнул. Просто опередил. Я не хотел его убивать, ну, кто ж знал, что я ему паховую вену пропорю. Хорошо еще дневальный со штык-ножом оказался под рукой. Все это в столовой произошло. Наряд борзел, работать не хотел и молодым работать не велели. Ты сам служил, знаешь, как все это делается. А я был помдежем, помощником дежурного по части; дежурный офицер к любовнице свалил, на меня все руководство оставил, а они это прознали и давай бузить. Что хотели, то и получили. Я ж не только дурачка зарезал, я ведь и наряд поискалечил. Вот из-за чего весь сыр-бор начался, трибунал замаячил. Не жалей. Мать его, конечно, жалко, будет убиваться, а его - нет. Такие все одно долго не живут, а его бы и на гражданке убили. Ты мне верь, я правду говорю. (Леонид поднял с гранитной ступеньки, по которой мы ходили, камушек бросил его в воду и опять стал говорить о Бландине.) Хочешь знать, с чего она началась? Как в первый раз у нее все это произошло? Я вижу тот мартовский день так ясно, в таких подробностях, что почти физически ощущаю себя находящимся там, с ней рядом. А все потому, что она мне рассказывала и пересказывала события того дня, наверное, тысячу раз. Излагала случившееся в самых бесстыдных и отвратительных подробностях. Я многое опущу, оставлю самое главное, то, что позволит тебе понять, почему я от нее шарахаюсь и почему тебе необходимо ее остерегаться.
   Был солнечный мартовский день, сугробы растаяли, кое-где еще лежал снег, в виде черного непонятного вещества, но никто уже не сомневался в том, что наступила настоящая весна. Накануне шел дождь, ручьи журчали и неслись бурными потоками. Дул сильный южный ветер, подгоняя зиму, толкая ее в спину. То бишь, налицо все атрибуты ранней весны и, конечно, главная прелесть оттепели, - повсеместные огромные лужи, и в каждой из них свое солнце. Весна, повторюсь, была очень ранняя, число третье или шестое.
   Бландина училась в школе, было ей четырнадцать лет. Нравились ей хулиганы, они были интереснее, заметнее остальных, впрочем, всех хулиганов в сторону, оставим одного. Назовем его Сережей. Она училась в седьмом, а он у нас будет учиться в восьмом. В восьмом "А". Вот с этим Сережей она и гуляла в тот ветреный мартовский день.
   Зашли они, гуляя, под мост. Мост был автодорожный, две дороги проходили, одна по мосту, другая под мостом, Та, что под мостом, вся была сокрыта огромной лужей. Просто не лужа, а целое озеро. И в это "озеро" с моста, то и дело падали частые и крупные капли. Отчего по поверхности, не прекращаясь, расходились круги. Солнце, отражаясь в этой водной глади, рисовало на стене и на опорах моста очень живые картины.
   Оказавшиеся под мостом Сережа и Бландина залюбовались этой красотой. В этот момент по луже пронесся самосвал, и их накрыло холодной волной. Скорее всего, они в этот момент целовались, иначе отчего бы им не убежать от приближающегося грузовика. Бландина, к слову, про поцелуй ничего не говорила. Очень характерная деталь. Хотите красоты, трепетности отношений? Нет, не будет вам таки ни красоты, ни трепетности, холодный душ примите, и марш, свиньи в стойло, знайте место свое. Это так сказать, лирическое отступление, слушай дальше.
   Делать нечего грязным свиньям, грязным и мокрым, зашли в подъезд близлежащего дома. Там она сняла с себя джинсы, попробовала их отжать и почистить. А заодно попробовала и хулигана подразнить. Он, действительно, пленился ее круглыми коленками, стал их гладить; сопротивления не встретил, но она с ним просчиталась. Хулиган оказался не из тех, кто ей нужен. Сообразив, что не готов он к тому, к чему его понуждали, хулиган Сережа стал чудить. Нашел банку с остатками краски и исписал только что отремонтированную стену в подъезде разнокалиберной матерщиной, нарисовал что-то похабное, гипертрофированные запчасти человеческого тела. В его защиту скажем, что первым порывом к художественному творчеству было желание написать: "Сергей плюс Бландина равняется... знак вопроса". Но, взявшись за дело, он смутился и кинулся выписывать и вырисовывать то, что привык выписывать и вырисовывать на стенах, находясь в компании своих друзей. Не важно. Не важно поступил Сергей, но я ему не судья.
   А что же Бландина? Ее эти каракули и вовсе не заинтересовали, она пожаловалась ему, что замерзает и собирается идти домой.
   И тут хулиган в первый раз проявил инициативу. Предложил пойти на стройку, там развести костер и согреться. Согреться и просушиться. Просушиться и согреться. Она охотно согласилась.
   Под "стройкой" Сережа имел в виду не пустую площадку со сваленными кое-как железобетонными плитами, а огромный, практически уже построенный дом, в котором только что и оставалось, как провести отделочные работы, да отдать под заселение. Но отделочные работы по неизвестным причинам не проводились, время шло, конструкции дома потихоньку сгнивали, ржавели, приходили в негодность, а само помещение служило убежищем для всякого рода шпаны, да для людей, не имеющих постоянного места жительства. Хулиган Сережа не раз там жег костры, было у него свое, специально оборудованное место с рваным диваном, хромым столиком и перекосившейся тумбочкой, не имевшей дверцы. Одним словом, имел Сережа царские, для своего возраста и социального статуса апартаменты. Туда он ее и повел. Наверное, надеялся, согревшись у костра, все же показать себя с лучшей стороны, а может, я и наговариваю на него, может, чист был, внутренне собран, воспитан, и просто хотел с ней подольше побыть. Может быть, любил ее беззаветно.
   Там, на "стройке", на обустроенном Сережей месте, они нашли уже горящий костер и солдат, сидящих вокруг него, как в сказке "Двенадцать месяцев". Они солдатушек не испугались, более того, Сережа-хулиган не отказался от предложенной выпивки, а она при них сняла с себя джинсы и стала сушить их, демонстрируя голодным до женщин воинам свои телеса.
   Хулигана Сережу через некоторое время послали за очередной бутылкой, а Бландину развлекали анекдотами, катали на плечах и, конечно, среди них нашелся тот, кто "это" с ней сделал.
   Я удивляюсь, как другие удержались. Полагаю, они интуитивно чувствовали, что ничем хорошим это не кончится. Но один, смельчак, "сорвиголова", как я уже сказал, нашелся. Не при Сереже он это сделал, но Сережа каким-то образом об этом узнал. Как-то пронюхал. Возможно, на прощание пригрозили ему, велели держать язык за зубами, а может, кто-то из зависти заложил ему своего сослуживца. Не исключаю и того, что сама рассказала. Главное не то, как узнал, от кого, главное, что узнал. Узнал и закручинился.
   Надо сказать, что при такой, казавшейся совершенно бесспорной и чуть ли не по песенному "вечной" весне, к вечеру, в аккурат после того, как Сережа с Бландиной с этой стройки злосчастной вышли, повалил с небес обильными хлопьями снег; задуло, закружило, началась пурга, настоящее светопреставление. А ночью ударили морозы и, попирая все календарные сроки, в город вернулась настоящая зима.
   Жизнь тем не менее продолжалась. Бландина с Сережей ходили в школу. А надо сказать, в их школе был очень нехороший учитель по химии. Ему мало было того, что ловил курильщиков на переменах, он, бывало, ведет урок и прямо с урока, на цыпочках, в мужской туалет. Поймает дымящих цигарками прогульщиков, и к директору их. И на душе станет легче. Была в нем такая потребность, эдакая тяга к порядку везде и во всем. Вот как-то вышел он на очередную охоту, потянул, как охотничий пес своей сопаткой, так и есть, курят мерзавцы. Встал на цыпочки и пошел, а в голове одна мысль: "Только бы не спугнуть, взять с поличным". Совсем было приблизился к нарушителям порядка, но что это? Он прислушался, и не накинулся. А вскоре и совершенно забыв о своих хищных намерениях и учительском долге пресекать на корню, так же тихо, на цыпочках, ретировался. Что же такого он услышал? Кого с сигареткой застал? А застал он Сережу, которому ужасно хотелось выговориться, облегчить свою душу. Сережа рассказывал другу о своем горе. Не знаем, как другу, но учителю химии ужасно понравился этот рассказ. История, понятно, имела свое развитие. Бландина получила три двойки подряд, по химии, разумеется, и после уроков была приглашена учителем на беседу. Учитель хотел разобраться в причинах внезапно ухудшившейся успеваемости. Беседа проходила в химической лаборатории. Заперев лабораторию на ключ, учитель стал перебирать все возможные причины, в числе которых, как бы вскользь упомянул о том, что случилось с ней на стройке. Он хотел посмотреть, какая будет реакция на то, что он посвящен в ее тайну. Сам при этом покраснел, как маков цвет. В доли секунды Бландина поняла его мелкую душонку, нехитрые желания, его темный липкий интерес. И тут же механизм, при помощи которого она сможет манипулировать химиком, сам собой родился в ее прелестной головке. "С ним нужно переспать, - решила она, - тогда не я у него, а он у меня будет на крючке".
   В лаборатории Бландина пустила слезу, притворилась кающейся Магдалиной, просила никому не рассказывать о том, что с ней приключилось, обещала прийти к учителю на дом, для дополнительных занятий, уверяла, что позанимается и исправит все "неуды". Химик продиктовал адрес и назначил время. И стала ученица седьмого класса "А" Бландина Иеринарховна Мещенс ходить к нему домой. Химией, понятное дело, они там не занимались, но вслед за двойками в классном журнале, стали у нее появляться четверки (пятерки не ставил из страха быть заподозренным).
   Учитель химии с женой находился в разводе, имел такую же, как Бландина, четырнадцатилетнюю дочь, которая приходила к нему в гости по выходным. Жил в двухкомнатной коммунальной квартире. Одну комнату занимал он, а другую ударник коммунистического труда, человек, всю свою жизнь честно проработавший на заводе. Труженик, которому до пенсии, до заслуженного оплаченного отдыха, оставалось месяца два.
   Ты спросишь меня, к чему я о труженике? Вот, собственно, к чему. Пришла Бландина в очередной раз в эту двухкомнатную квартиру, а химика нет. Не стану гадать, случайно они разминулись или все это было устроено ей преднамеренно, суть не в этом. А в том, что развратная девчонка каким-то непонятным для меня образом распалила и соблазнила старика. И у ударника коммунистического труда произошел в голове переворот, изменились представления о том, что можно, а чего нельзя, что хорошо, а что не очень. Практика, как учил его Ленин, критерий истины. Решил он свои практические опыты не прекращать и обязательно дойти, доискаться правды.
   Тут, как на грех, пришла дочь химика, имевшая свой ключ; отца дома не оказалось, такое и раньше случалось. Она прошла в его комнату, включила телевизор и стала смотреть фильм. Сбитый с толку ударник труда не находил себе места. Решив, что молодое поколение живет по новым моральным нормам, он стал приставать к чистой девочке с грязными предложениями. Она дала ему решительный отпор, но сосед, решив, что девчонка просто ломается, набивает себе цену (а для чего, спрашивается, короткую юбчонку надела?) взял, да и снасильничал ее.
   Вместо заслуженного и оплаченного отдыха с красивым названием "пенсион", вместо прохладного пива в жаркий летний день, собирания грибов и рыбалки, получил ударник место в учреждении исправительного профиля, где за содеянное сделался лагерной "дунькой", и очень скоро сгинул, презираемый своими солагерниками.
   Что же Бландина? Чем она занята после уроков? Бландине не жарко, не холодно, не жаль ей ударника коммунистического труда, она продолжает на стройке встречаться... нет, не с хулиганом Сережей, а с тем самым солдатиком из стройбата, не прими, пожалуйста, на свой счет. Сереже она морочит голову, позволяет гладить только коленки и ничего более. Да еще изводит парня рассказами о том, как вынуждена была ходить на дополнительные занятия. У парня играли на скулах желваки, сводило судорогой лицо, его всего корежило, а она, созерцая все это испытывала наслаждение.
   Итак, первый акт ее развратной жизни подходит к концу. С героями пьесы начинают происходить на первый взгляд странные, но, зная предысторию, вполне закономерные вещи. Солдатик, ни с того, ни с сего выпадает из окна неоштукатуренного дома, из окна той самой комнаты, в которой совсем еще недавно на рваном диване услаждал свою грешную плоть. Кто ему в этом помог? Бландина? Сережа? Завистливые сослуживцы? А может быть, сам справился, без посторонней помощи? Как говорится: "Тайна сия велика есть". Все эти вопросы так и останутся без ответа.
   Идем дальше. Мало химику горя, случившегося с дочкой, пострадал и сам. Хулиган Сережа, неожиданно для всех, прямо на уроке, вместо того, чтобы смешивать в колбе гидриды с ангидридами, ударил его ножом. Жить учитель после этого не перестал, но одну из двух почек пришлось удалить. Хулигана, чтобы другим не повадно было, примерно наказали, определив в колонию. Такая вот веселенькая история, которая началась ранней весной.
   Знаешь, Бландина ведь мертвой родилась. Мать ее под наркозом запела песню: "Парней так много холостых на улицах Саратова". Достали из чрева певуньи Бландину, врач с сожалением сказал: "Как жаль, такой большой ребенок" и со всей дури, со злостью швырнул ее, как мяч гандбольный, в корыто для отбросов. От удара она ожила, запищала. С тех пор живет себе припеваючи, а вокруг нее все умирают. Словно за подаренную ей жизнь, какие-то неведомые силы постоянного выкупа требуют. У нее вся жизнь со смертью связана. Ходячая, живая мандрагора.
   Мать ее очень хотела ребенка, но не могла забеременеть, с кем только не спала, все было тщетно, а тут сосед у них повесился и напоследок семя испустил; так что эта блудница удумала, взяла его семя на палец и оплодотворилась.
   Мать ее работала в крематории на Николо-Архангельском кладбище. Говорила торжественно-утешительные речи родным и друзьям покойных. Перед тем, как отправить почивших в бозе, в их последний и безвозвратный путь.
   Бландина часто захаживала к матери на работу. Любила летом, в ясную погоду, прогуляться по кладбищу. "Оно, как парк, тихое и ухоженное". А в ненастье находилась в помещении крематория на втором этаже траурного зала. Это огромный балкон, где располагаются и музыканты. Сидела, слушала музыку, живую музыку, панихидные речи матери и одновременно с этим вкушала калорийную булочку за десять копеек, запивая ее кефиром.
  -- Я так и не понял из твоего рассказа, в чем она виновата. Почему ты от нее шарахаешься. И почему я... Мне...
  -- А, этого не пережив, наверное, и не поймешь. У тебя все впереди. Вспомнишь меня потом, если с такой встретишься. Для меня-то Бландина и подобные ей, - пустое место, я к ним, как к прокаженным, опасаюсь даже притрагиваться. А ведь я тебе далеко не все рассказал, и это не конец, а только начало истории.
   Вскоре пришел Керя, принес шоколадных конфет "Ласточка" и три бутылки красного крепленого вина под названием "Оригинальное". Такой заразы я еще не пил. По мозгам вино ударило нам хорошенько и как-то не благородно, будто сзади подкралось и оглушило дубиной. Опьянение было нехорошее, тяжелое, злое. Ненавистна стала и река, и купание, и казавшийся приятным до употребления вина вечер.
   Путаясь в своих ногах, словно их было не две, а двадцать, я плелся за Керей и Леонидом, которые, в свою очередь, тоже спотыкались на ровном месте. Шли к Леониду домой, чтобы упасть и проспаться.
   Но, внезапно, не без удивления заметив, что "Мелодия", мимо которой мы проходили, работает, зашли туда. Поднявшись с помощью перил на второй этаж, Леонид попросил молоденькую продавщицу из отдела "Классическая музыка" поставить на проигрыватель пластинку Шопена. Я сначала не увидел в этом никакого подвоха, решил, что стосковавшаяся в армии душа тянется к прекрасному. Но, как только девушка выполнила его просьбу, и в магазине зазвучал такой знакомый похоронный марш, я понял, что Леонид дурачится, поняла это и продавщица, поспешно приподняв пальчиком иглу проигрывателя и поинтересовавшись:
  -- Будете брать или другие вещи послушаете?
   Возмутившись ее самоуправством, Леонид велел опустить игральную иглу на прежнее место. Девушка повиновалась, и щемящая сердце музыка снова зазвучала в магазине. Мы слушали ее до тех пор, пока я не сказал, что меня тошнит. Я лгал, мне просто было жалко продавщицу, но, как только вышли из "Мелодии", меня действительно стало крутить и это закончилось рвотой. Последовал моему примеру и Леонид.
   Халуганов к нам не присоединился. Он смотрел на нас и улыбался так, как смотрит младенец, сидящий в люльке, на своих уставших, измученных родителей.
   Когда пришли к Леониду, Керя, перед тем как войти в квартиру, из артистизма, по-свойски, вытер ноги о ворсистый соседский коврик.
   Утром, пока мы спали, Леонид успел сходить в магазин за выпивкой; нам на двоих взял бутылку коньяка, а Халуганову - вчерашнюю красавицу. Протянув ему бутылку, сказал:
  -- На, оригинал, отходи "Оригинальным", на коньяк у меня денег не хватило.
   Халуганов не капризничал, сразу же налил себе полный стакан и выпил, а остальное спрятал во внутренний карман своей куртки.
   Он в тот же день куда-то пропал и появился затем в моей жизни года через два, чтобы мелькнуть и снова пропасть на очередные два года. Что же касается нас, то мы с Леонидом, после бутылочки, выпитой поутру на двоих, до самого поступления так таки ни грамма в рот и не взяли.
  
  

2

  
   Говоря по совести, Бландина не переставала меня волновать, и чем больше я узнавал о ней (пусть даже самое плохое и безобразное), тем сильнее во мне разгоралась страсть. Я видел ее всего несколько секунд, да и то со спины, но мне и этого оказалось достаточно. Душа хотела любить, требовала любви, нуждалась в ней, как в воздухе нуждается живое существо. Любимой не было, любимой стала Бландина. Я уже начинал Леонида ревновать к ней. Чем сильнее он от нее отказывался, тем менее был склонен я ему верить. Леонид, конечно, все это замечал, чувствовал, и вот (в машине, готовой ехать за Гарбылевым) произошел у нас с ним такой разговор:
  -- Что ж, если есть возможность, отчего же не помочь человеку, - как бы оправдываясь передо мной, находясь при этом в самом превосходном настроении, говорил Леонид.
   Дело в том, что позвонила ему Бландина, поздравила с благополучным возвращением со службы и попросила помочь знакомому.
  -- А тебе не кажется, что она таким образом наводит мосты? - интересовался я, не умея скрыть своего волнения.
  -- Мне до нее нет дела, - прохладно отвечал Леонид. И улыбаясь, глядя на меня, все понимая, конечно, советовал, - эх, Дима, не отдавай своих сил женщине. Столько у нас с тобой впереди великих свершений, столько замыслов. А ты все к бабам, к бабам. Надо в институт поступить. Я не думаю, что возникнут сложности, но все же. Надо на ноги крепко встать, а у тебя на уме одна Бландина. Плюнь ты на нее, пускай барахтается в своей мерзости. Нам надо не назад, а вперед смотреть. Давай, помечтаем. Давненько я не мечтал, а ведь, пожалуй, нет на свете ничего слаще и прекраснее этого занятия. Мечтать ведь можно обо всем, тем более, что мы молоды, талантливы, амбициозны, и все дороги перед нами открыты. Знай, не ленись, и путь твой будет устлан лепестками роз. Я, конечно, очень виноват перед тобой, перед людьми, перед землей, по которой хожу. Я пролил кровь и она вопиет. Мне теперь, кроме того, что в десятки раз более других надо трудиться, необходимо еще постараться всячески искупить, загладить свою вину. Не знаю, удастся ли, но я попытаюсь. Попытаюсь помочь матери, потерявшей сына... Это мой долг, моя первая и самая ответственная задача. И вот еще что. Эта тема, конечно, интимная, но я скажу тебе так. Надо нам, Дима, в церковь с тобой ходить. Надо сделать это правилом. Если нет желания, так силком, за шкирку себя в храм тащить. Без веры в Бога не может быть настоящего художника, а может быть, одна лишь горькая пародия. Так что, если не уверуем, никакой нам ГИТИС не поможет. Будем блуждать всю свою жизнь и, являясь слепыми, будем водить за собой таких же слепцов. Я сказал "таких же" и соврал. Ибо они, хоть и слепы, никого никуда не ведут, а мы-то лезем в поводыри, уверяем, что знаем дорогу. И тут очень тонкий момент. Становишься обманщиком. Обманщиком! Знаешь, сколько в театре таких? Не сосчитаешь. Выходят они на сцену. Один, семеро или тридцать. Это без разницы. Зритель ждет от них любви, подростки - светлого примера, женщины хотят услышать те слова, которые не услышали от мужей, а они, вместо того, чтобы сказать эти слова, подать пример, полюбить, обворовывают их и прячутся в кулисах. А там, за занавесом, стоит тот самый, главный обманщик, который уверяет этих мелких, что все хорошо, что так и следует жить и трудиться на сцене. И такой фарс происходит изо дня в день. Сотни, тысячи, поломанных судеб. Кромешная ложь, из которой не выбраться. Давай дадим себе слово, что не станем такими, не станем морочить людей и вводить в заблуждение себя. Не выйдет из нас режиссеров, пойдем в торговлю, пойдем воровать, убивать, что в сто, в тысячу раз честнее. Давай поклянемся?
  -- Давай, - сказал я, воодушевленный словами Леонида.
  -- Клянемся быть творцами, служить Великому искусству! Не предавать в себе стремления спасти весь род людской, спасти и сделать его лучше. Клянемся не лгать, не подличать, не лицемерить. Клянемся надеяться, верить, любить! Клянусь!
  -- Клянусь! - повторил я.
  -- Мы выбрали самую интересную профессию, - вдохновенно продолжал Леонид. - Но в ней надо постоянно держать ухо востро. Надо быть чуткими и трепетными, а главное, искренними. Начнешь работать спустя рукава, перестанешь боготворить актеров и сцену, и они отомстят, уничтожат тебя. Ты меня прости, что я обращаюсь к тебе, как учитель к ученику, все наставляю. Это оттого так, что на данный момент, я в театре поболе сведущ, что, разумеется, явление временное... Временное...
   Леонид задумался, загрустил.
  -- Что-то ты сложил свои крылышки, а хотел воспарить в небо ясное, к солнцу красному, хотел помечтать, - подбодрил я Леонида.
  -- Да будет все. Будет у нас с тобой красивая творческая жизнь, будут свои театры, свои актеры, свои творческие лаборатории. Будут жены, дети, пристрастия. Разбредемся мы на время, обрастая своими заботами, своей жизнью, но этот разговор запомни. Можешь считать его моим объяснением в любви. В дружеской любви, конечно. А теперь, давай-ка, пристегнись ремнем безопасности и поехали за уголовником.
   Уголовником Леонид назвал Гарбылева, того самого знакомого Бландины, которому, по ее просьбе пообещал свое содействие в получении паспорта и прописки.
  
  

3

  
   В тот момент, когда Гарбылев с новым паспортом на руках и бутылкой водки в кармане пришёл к Леониду в гости благодарить последнего за содействие, Фелицата Трифоновна смотрела по телевизору выступление замминистра внутренних дел. Замминистра, в частности, говорил о статистике преступлений:
  -- В этом году совершено два миллиона тяжких преступлений, убито двести сорок тысяч человек. И до конца года мы убьем еще тридцать шесть тысяч.
   Он, конечно же, имел в виду народ.
  -- Вы все триста шестьдесят тысяч убьете, если вам волю дать, - прокомментировал Гарбылев это сообщение,- я недавно вернулся из мест отдаленных, - смущенно признался он Фелицате Трифоновне при знакомстве. Дескать, знайте, кого принимаете в своем доме.
  -- Наверное, вы хотели сказать "не столь отдаленных" - попробовала поправить его Фелицата Трифоновна.
  -- Сначала посидите там, где я сидел, а потом я спрошу у вас, отдаленные это места или не столь отдаленные.
   Чтобы как-то разрядить обстановку, сели играть в домино. Но еще до партии в домино, Гарбылев на нервной почве запел:
  -- Жена Сталина будила,
   Ты, давай, вставай, любимый,
   Враг границу перешел
   И до Киева дошел.
   Савелию Трифоновичу не понравилась песня и он стал Гарбылева наставлять:
  -- При Сталине, - говорил он, - в школе давали бесплатные винегреты, бесплатные булочки. А сейчас дают? То-то. Я без денег выучился в школе, закончил без денег два высших учебных заведения. Сейчас ты без денег поступишь в институт? Закончишь? Ругают Сталина, обвиняют в жестокости, а этих бы правителей, да в то бы время. В довоенное, в военное, да в послевоенное. Как бы они тогда вертелись? Какие бы действия тогда предпринимали? Сталин правильную политику вел, и не надо мне песен петь. Сейчас из деревень убежали люди, ни в деревнях, ни в городах не работают. А при Сталине - родился ты в деревне, в деревне и живи. Нечего тебе в город лезть, вот и был порядок. И насчет налогов врут. Я ездил к тетке в деревню, помогал. Она держала корову, пятнадцать овец, кур штук сорок, а уток, - тех бессчетное количество. Если бы, как говорят, село налогами душили, ей бы не выгодно было все это держать. И стадо общественное выгоняли, и было оно чуть ли не в два раза больше колхозного. А то Сталин зарезал, Сталин задушил. Да, сдавали шерсть, сдавали кожу, так не забесплатно же, не задаром. За все деньги платили. И что это за налог с курицы - десяток яиц в год? Разве трудно? А вы не забывайте, что из города в деревню трактора бесплатно шли, за них же надо было тоже чем-то расплачиваться. Да и городских жителей нужно было кормить. Куда ни верти, Сталин правильную политику вел. Он объединял Россию, укреплял ее, присоединял к ней чужие страны, а их доил, как коз безрогих и все это в казну шло. А то, видишь ли, демократии им там захотелось. Под Гитлером лежали, проститутки и пикнуть не могли, а как, стало быть, мы их освободили, зашевелились, "нам под вами неудобно". Ах, неудобно? А вы знали, что за вашу свободу, за право доить вас, мы миллионами жизней заплатили? Вы об этом не хотите вспоминать? Вы сидели, как сверчки, за печкой, свои жизни не тратили, так и теперь сидите, да помалкивайте.
   И мы, как представители стран Восточной Европы, помалкивали.
   Гарбылев на это тоже ничего не захотел возразить. Позиция была ясная, годами выношенная и выстраданная и требовала к себе уважения.
   Поступление в ГИТИС, как я уже говорил, было для меня процессом неприятным и тягостным, хотя Леонид и намекал на то, что наш будущий мастер с его матушкой старинные друзья и нет причин для волнения. Я все одно этим мало успокаивался, и, как мне показалось, за тот короткий срок, пока поступал, израсходовал столько энергии, что ее хватило бы с лихвой на заселение Луны людьми, да еще и на то, чтобы зажечь над землей два новых Солнца.
   После поступления я уехал в Уфу, отдыхал в деревне, затем к 25 августа вернулся в Москву, получил в общежитии на улице Трифоновская койку в трехместном номере.
   Затем была уборка картофеля, много новых знакомств, началась студенческая жизнь, первый курс.
  
  

Глава пятая

  

ПЕРВЫЙ КУРС

  
  

1

  
   Первый курс можно сравнить только с бенгальским огнем, так же быстро закончился и такой же яркий след после себя оставил. Начались бесконечные знакомства, застолья и разговоры. Те, кто поступили сразу после школы, рассказывали о школе, пришедшие с производства - о покинутой работе, покинутой, конечно, ради высокого искусства.
   Те, кто после службы, рассказывали про армию. Так, один молодой человек, служивший в конном полку, повествовал о том, как по утрам, прячась от зарядки и холода, забегал в конюшню и грел озябшие свои руки в паху у четвероногих сослуживцев и о том, как на первом году, страдая от голода, объедая лошадей, "жрал их грязный овес" и, как следствие, лечился затем от дизентерии. Ему доставляло удовольствие рассказывать обо всем этом в присутствии молоденьких девушек. Девушки хихикали и, видя перед собой довольное лицо рассказчика, должно быть, думали о том, что все это очень весело, - и лошади, и армия, и овес и даже дизентерия. По крайней мере, есть о чем вспомнить и рассказать за столом.
   Их же сверстники ничем подобным похвастаться не могли, ничего серьезного и интересного у них еще в жизни не было, школа в расчет не бралась. Так думали девушки о своих сверстниках, я же, в отличие от них имел на этот счет свое особое мнение. Я среди вчерашних школьников со своим стройбатом чувствовал себя учеником. Все больше поначалу помалкивал, не решаясь им высказать даже своего мнения. Я своих однокурсников боялся больше, нежели педагогов, и к их суждениям прислушивался с чрезвычайной заинтересованностью.
   А они спорили обо всем до хрипоты, кто-то хвалил Бродского, кто-то тут же принимался его ругать. Не стихи, а именно его. И непременно в спорах называли его по имени запанибрата.
  -- Не люблю Иосифа за то, что он блинную с Барышниковым открыл. Куда уж дальше-то?
  -- Да, такая уж штука, заграница. Там президент будет рекламировать презервативы, примеряя их на себя, и все это будут только приветствовать. Там иначе не проживешь. Далась тебе эта блинная!
  -- Да блинная - пустяк. Зачем нужно было в сорок лет говорить: "Простите, что долго живу", а в пятьдесят лет трястись за жизнь, не выпуская из рук пузырек с таблетками?
   Я в подобные споры не ввязывался, я и Бродского тогда совсем не читал и про блинную ничего не слышал, а ребята, хоть и молодые, но все были смелые, эрудированные и, как мне тогда казалось, все на свете знающие.
   Спорили обо всем. И о том, что лучше - "ни с кем" или "с кем попало", "никак" или "как-нибудь", кто такой пессимист - осведомленный оптимист или, как говорил герой Чехова, просто дурак. О многом говорилось.
   В кратчайшие сроки Леонид мне показал все окрестные достопримечательности. И памятник "онанисту", на который смотреть необходимо было сбоку, - в анфас это был простой рабочий с лопатой в руке. И кафе "Маргарита", открывшееся на Патриарших прудах. И квартиру Булгакова, и все те явочные квартиры в старинных окрестных домах, где можно было круглосуточно говорить обо всем, пить если не водку и вино, то чай ведрами, а вслед за этим - ипподром, бассейн института физкультуры, дачи, бани, бесконечные постановки и просмотры для избранных и прочие удовольствия шумной столичной жизни.
   Я теперь удивляюсь, как меня тогда на все это хватало, тем паче, что я не переставал при всей этой суете, жить еще и своей собственной, никому не известной жизнью, которая давала мне возможность продолжать учебу и которая, в конце концов, помогла мне вырваться, отдалиться от всей этой мути и сохранить себя.
   Однако и мысли о женщинах неотступно преследовали, - столько было красивых девушек-актрис, и на курсе, и в институте, но так вышло, что познакомился я с театроведкой, не с самой привлекательной и не с самой обаятельной. И пошел к ней, на ночь глядя в гости. Шел с тем, чтобы провести у нее всю ночь, но так получилось, - долго не задержался. Только пришли, только захлопнули за собою дверь, постучался сосед (звонок у нее не работал) и она меня спрятала под кровать, так как муж был в отъезде, и она не хотела, чтобы сосед в его отсутствие застал у нее мужчину. Под кроватью было пыльно, я еле сдерживался, чтобы не чихнуть. Сосед сам заявился явно с амурными намерениями и, знай она об этом заранее, думаю, в гости меня б не позвала.
   Театроведка от такого повышенного внимания к своей скромной персоне растерялась, и не знала, что предпринять. Здравый смысл подсказывал, что от одного мужика надо было поскорее избавиться, но женщины, они на то и женщины, что от внимания к своей персоне не могут отказаться.
   Была бы порасчетливее, отправила бы соседа, пригласив через час с шампанским и конфетами, а тем временем разобралась и со мной. Но эта, ни на мгновение не хотела лишать себя внимания мужчины и такого прекрасного состояния, когда знаешь, что не одна слушаешь объяснения в любви, а так же и твой кавалер, сидящий под кроватью.
   У соседа была с собой початая бутылка водки, что выдавало серьезность его намерений. Так как на мандолине он играть не умел и серенад о луне не знал, то стал рассказывать похабные мужские анекдоты, стараясь с их помощью настроить соседку на согласительный лад. Цель его была ясна и достаточно прозрачна.
   Театроведка кокетничала, вертела хвостом, не говоря ни "да", ни "нет". Я еле сдерживался от желания вылезти из-под кровати и напомнить хозяйке о себе. И сил для сдерживания с каждым мгновением становилось все меньше. Когда же они совсем иссякли, и я было "пошел на выход", то случился очередной, никем нежданный и негаданный поворот событий. Из "отъезда" вернулся муж. Он глянул на раскрасневшуюся от мужских анекдотов жену, сразу все сообразил и, схватив соседа за шкирку, потащил в прихожую. Театроведка не стала мужу мешать, подскочив с кровати, прикрыла матовые стеклянные двери, отделявшие комнату от прихожей и полезла ко мне. А точнее, сделав знак, чтобы я помалкивал, поманила к себе, дала понять, чтобы я вылезал. Я решил, что в горячке событий она сошла с ума, ведь как раз настало то самое время, когда следует переждать, отсидеться. Но она, не тратя время на объяснения, раскрыла окно и пригласила меня удалиться через оное.
  -- У нас не высоко, всего лишь второй этаж, - прошептала она, - прости, что так получилось.
   Я понял, что мне предлагают прыгать. Прыжок со второго этажа дело нехитрое, для тех, кто этим часто занимается. С земли если смотреть, то вообще, очень низко. Но мне, признаться, стало жутковато, когда я сверху глянул вниз. В свое оправдание замечу, что дом был старого образца с высокими потолками, а под окном ни клумбы, ни газона, и даже не асфальт, а бетон. Разница существенная, для тех, кто разбирается (это во мне строитель заговорил).
   Я медлил с прыжком, надеясь на то, что все, может быть, еще разрешится цивилизованным образом, но тут со звоном разлетелись дверные створки, и в комнату, кряхтя и сопя от напряжения, ввалились наши знакомые, ее муж и сосед. Они держали друг друга за горло и продолжали драться. Пинали друг друга ногами, стараясь попасть в пах, при этом страшно ругались и плевались.
   Сидя на подоконнике, я какое-то время наблюдал за их дракой, а потом они заметили меня и как-то сразу успокоились. И тут я, не нашел ничего лучшего, сказал: "Здравствуйте". В моем приветствии не было ни страха, ни подвоха, наверное, поэтому они так же вежливо поздоровались со мной. Затем, посмотрев еще раз на мостовую, я сказал им: "До свидания" и спрыгнул. Спрыгнул и отбил себе пятки. Хорошо еще, что ноги не переломал, и головой не стукнулся.
   На отбитых пятках, доложу я вам, очень тяжело ходить, практически невозможно. С величайшим трудом добрался я до квартиры Леонида, в которой жил тогда. Всю дорогу меня преследовал какой-то ублюдок, который шел за мной по пятам, время от времени шутил, заговаривал со мной, все ждал и надеялся на то, что я упаду и он сможет напасть на меня и ограбить. Но я не упал. А может, я и преувеличиваю опасность, может, мне просто показалось, что исходит угроза с его стороны.
   На следующий день Леонид довез меня на своем горбу (было недалеко) до травмопункта. Там врач еще до рентгена, взглянув на мои пятки, сказал: "Перелом обеих пяточных костей". Но после рентгена, когда его диагноз не подтвердился, он в справке отказал, мотивируя это тем, что ушиб это не перелом, поболит и пройдет. "Ну, дам я вам бюллетень. Вам же придется с такими ногами таскаться ко мне каждые три дня на продление. А если у вас хороший начальник, то лучше уж поговорите с ним, чтобы дал за свой счет пару неделек".
   Узнав о всех перипетиях, Скорый со смехом разрешил мне лечиться и не ходить в институт. Пожелал скорейшего выздоровления, причем, не стал ограничивать во времени.
   Пятки у меня посинели, ноги распухли. Ходить я не мог и с неделю, наверное, в туалет и обратно таскали меня то Леонид, то Савелий Трифонович, а то и Фелицата Трифоновна.
   Театроведку звали в институте романтическим именем "обнимающая дерева" (привычка у нее была, как выпьет лишнего, так обнимет дерево и стоит в таком положении час, два, пока в себя не придет, - я тогда этого не знал); была она гораздо старше меня, начитаннее, могла свободно обсуждать все те постановки в московских театрах, которые казались для меня открытием чего-то нового, да и о режиссерах, об актерах, знала много такого, чего я не знал, но знать хотел.
   Она не сказала, что замужем, и поэтому я с легким сердцем принял ее приглашение зайти, попить чайку. А уж там она заставила играть в свои игры, за что и сама поплатилась. Долго ходила на лекции в темных солнцезащитных очках, скрывавших синяки под глазами. Со мной не разговаривала, будто бита по моей вине, или еще хуже того, я сам собственноручно набил ей эти синяки. Я, со своей стороны, к ней тоже не лез ни с претензиями, ни с объяснениями.
   Леонид, подсмеиваясь над случившимся, примерно так размышлял на мой счет: "Ой, беда, беда с Димкой, пропадает парень, ни о чем уже и думать не может, как только о том, чтобы с бабой переспать. Надо что-то предпринять". Поделился он своими мыслями с Савелием Трифоновичем и решили они мне помочь. Так сказать, поспособствовать в вопросе познания женщины.
   Сразу же, как только я выздоровел, они посадили меня в "Волгу" ГАЗ-21 и повезли в баню. Четвертым с нами ехал Керя Халуганов. Приехав, мы разделись, но не до гола, а до плавок, что мне показалось странным, и, когда вошли в зал, то попали в сказку. В сказку Шахерезады из книги "Тысяча и одна ночь". Начать с того, что этот зал, все это огромное помещение, в котором находились лавки, тазики, краны с горячей и холодной водой, душевые кабины, бассейн с проточной ледяной - все это огромное помещение было в сплошном тумане. И мы, погружаясь в эту белую массу, как монеты, брошенные в чашку со сметаной, тихонько, медленно, гуськом идем в парилку. Пахнет березовым веничком, запаренным в кипятке. Туман густой, под ногами скользкая кафельная плитка. Все, как во сне, ощущение такое, что шагаем на месте, а предметы, попадающиеся на глаза, сами по себе выплывают из тумана.
   Вдруг до моего слуха донеслось райское пение, пели несколько голосов, женских голосов, пели тихо, но голоса были настолько чистые, что сравнить могу их только с ангельскими. В тумане я уже различать стал тела. О, боже правый! Это были женщины. Повсюду ходили молодые, красивые, совершенно голые девицы и, не обращая никакого внимания на нас, тихо пели. Одним словом, вели себя так, как, должно быть, ведут себя люди в мирах Горних о которых сказано, что не будет там плотского хотения, а будут отношения чистые, духовные.
   Песни пелись русские, старинные, мне совершенно не известные, и очень складно у них это получалось. Не предупредили меня ни Леонид, ни Савелий Трифонович, ни Керя. Сделали сюрприз. Я терялся, нервничал, не знал, как себя вести в подобном окружении. Женщины же оставались невозмутимы. И товарищи мои вели себя вполне естественно, словно знали то, чего я не знал (я же не знал, что они все это сами и устроили). Леонид, к примеру, походя, поцеловал одну в шею, Савелий Трифонович по-отечески погладил другую по спине. Перед моими глазами творилось что-то немыслимое, невообразимое. Как только вошли в парилку, нам сразу же уступили место, подвинувшись, поддали парку. Да так поддали, что я с непривычки чуть было не выскочил вон.
  -- А ты присядь, - учил Савелий Трифонович. - Полегче станет.
   Я присел и, действительно, волна жара осталась где-то там, над головой. Стало полегче.
   Савелий Трифонович и Леонид по ступенькам поднялись на верхнюю площадку и одну из лежащих на полке барышень даже попотчевали веничком, подобранным здесь же. После чего у нее на заднем месте остался прилипший березовый лист. Я на нее смотрел больше, чем на других, раздумывая, указать ей на этот листочек или не стоит. Она мое внимание заметила и, выходя из парилки, приветливо улыбнулась.
   Вдоволь попарившись и намывшись, мы вышли в тот зал, где оставили вещи. Там уже стоял накрытый стол. Какой-то угодливый старик в махровом халате дал нам простыни и тотчас исчез. И мы стояли в простынях, как патриции, а вокруг нас были молодые красивые женщины, какие в простынях, какие еще совершенно голые, а были и такие, что успели одеться. Рекою полилось вино, со стола покатились яблоки, мы пили водку и закусывали мясом. Девушки пели песни.
   Оказалось, что все эти женщины из ансамбля песни и пляски. Они приехали с концертами в Москву, а им устроили такую вот баню. Не подумайте о них плохо. В них совершенно не было распутства, это были молодые, красивые женщины, которым, конечно, нельзя было отказать в веселости. Они много пили и не пьянели, и одну за другой пели для нас и для себя свои замечательные песни.
   Жили они в гостинице на ВДНХ, и после бани мы отправились к ним в гости. Не знаю, как теперь, но тогда в гостиницах было очень строго. После двадцати трех часов - никаких посетителей, никакого шума, никаких гуляний, шатаний и прочее. Там же у них творилось что-то невообразимое. Опять водка лилась рекой, опять красавицы смеялись и пели. Я напился до того, что, когда направился в туалет, шел и видел, как кидало меня от стены к стене. Та самая девушка, с приклеившимся листиком, взялась меня опекать. Она последовала за мной и вошла вместе со мной в мужской туалет. Певунья совершенно не смущалась тем, что там находились лица противоположного пола. К тому же, с одного из этих самых лиц, пользовавшегося писсуаром, свалились брюки и трусы, то есть совершенно, как у каменного писающего мальчика, фонтанирующего ни то в Брюсселе, ни то в Копенгагене. То есть получалось, что он оголился нарочно, для демонстрации своих прелестей, а на деле был просто страшно пьян и совершенно себя не контролировал. День приключений, как начался для меня со входа в баню, все и не прекращался, хотя было далеко уже за полночь.
   Глядя на то, как мужчина судорожно старается поднять и натянуть на себя свои свалившиеся штаны с трусами, я подумал: "Зачем я пришел в туалет? Зачем она за мной увязалась?". И тут же вспомнил, зачем. Дело в том, что после очередного возлияния мне сделалось плохо, и я с намерениями освободить желудок от всей той гадости, которой его набил, направился в конец коридора. Певунья, похоже, это поняла, потому и направилась за мной следом. Она мне очень помогла. Она принялась меня поддерживать еще задолго до того, как начались первые позывы к рвоте. Надо признать, что не будь ее со мной, я, возможно, потеряв остаток сил, там же и уснул бы, прямо у унитаза. Но она не дала всему этому случиться. Она, как маленькому. Умыла мне лицо своей рукой, смочила волосы, растерла виски и препроводила к себе в номер. Там, раздев до трусов, уложила в свою постель, и сама легла рядом. Я был измучен и изломан всем этим "праздником", всеми событиями этого дня, так что об объятиях и прочем не могло быть и речи. Я просто тихо и мирно уснул.
   Но Содом на этом не кончился. Проснувшись, мы поехали к Леониду, причем именно за тем, на что ночью у меня не хватило ни времени, ни сил. Певунья поехала в гости с двумя подругами, с одной сдружился Леонид, а с другой Керя. Савелий Трифонович остался спать в гостинице. Часа четыре я провел с певуньей наедине, но так ничего у нас с ней и не вышло.
  -- Это ты виноват, - заявила она, одеваясь, - из-за тебя у нас ничего не получилось.
   Мы их проводили (у них вечером был концерт), дали денег на такси, а сами сидели и делились впечатлениями. Подстриженный под ноль Керя, смеясь, рассказывал, какой он молодец. Леонид тоже рассказывал что-то свое, и тут я, не выдержав, выложил все, как на духу. Ну, то есть, что ничего не получилось, и девушка уехала расстроенная. Обиднее всего то, что была она замечательно хорошо сложена и, пожалуй, из трех подруг самая красивая. И при всем при этом я прикасался к ней с отвращением и никак не мог себя пересилить, чтобы изменить настрой. Не было к ней совершенно никакого влечения, даже наоборот. И вот тут во мне столкнулись очень противоречивые чувства. Вроде молод, здоров, и все мысли, все сны, только об этом, а ничего н е выходит, не получается, натура восстает, саботирует намерения хозяина.
  -- Что такое? Почему? Уж не к врачу ли сходить? - вопрошал я.
  -- У тебя здоровая организация и блокирующие центры работают, как следует, - утешал Леонид. - Человек не скотина, он не должен совокупляться с любой попавшейся ему особью противоположного пола. А на нас с Керей не смотри. Это не тебе, а нам к врачу надо.
   Я, с одной стороны, соглашался с Леонидом, понимая, что скорее всего, он, действительно, прав. "Как это так, не познакомившись, не поговорив, без взаимной симпатии, без чувств ложиться в кровать и надеяться лишь на то, что природа возьмет свое? Нет. именно природа и не должна допускать человека до скотства, то есть должны включаться, как правильно заметил Леонид, блокировочные центры". Так я себя успокаивал, но до конца успокоиться, конечно, не мог. Кто-то, находящийся внутри меня, шептал совершенно другое: "Все это пустые слова, оправдания для импотента. А друзья твои молодцы, они, в отличие от тебя, настоящие мужчины, а ты зря только брюки носишь". И голос этот звучал все громче, все убедительнее, и напрочь заглушал того, первого, со всеми его логическими выкладками, делая мое земное существование просто невыносимым. Дело дошло до того, что я решился на вторую попытку. Леонид по моей просьбе позвонил в гостиницу и позвал певунью к нам в гости, а точнее, ко мне.
   Пока она ехала, Халуганов, как играющий тренер, готовил меня к предстоящей встрече, обучая всевозможным хитростям:
  -- Ты, давай, сейчас сметаны поешь и пива попей. Сырых яиц побольше проглоти. А я тем временем сооружу тебе бутербродец и чайку забодяжу.
   Бутерброд он соорудил такой: хлеб, толстый кусок вареной колбасы, толстый кусок сыра, опять колбаса и после этого хлеб. К бутерброду он сделал крепкий чай, очень сладкий. На небольшую кружку бросил ложек восемь сахарного песка. И тут же рассказал анекдот: "Спрашивает официант у клиента - сколько в чай положить сахара? Тот отвечает: положите двадцать кусков, но только не размешивайте, я не люблю сладкий".
   Пока я жевал бутерброд, запивая его чаем (по своему вкусу и составу более напоминавшему сироп), Кирилл продолжал инструктаж:
  -- Здесь даже не питание главное, а внутренний настрой. Ты должен психологически подготовить себя. Ты должен себе сказать: сильнее ее. Я ее, сучку, уделаю, как Бог черепаху. Я ее раздавлю, уничтожу, она будет подо мной визжать и плакать".
   Прозвенел звонок в дверь, как гонг рефери, вызывающий боксеров на ринг. Мои тренеры, захватив с собой из холодильника пиво, спрятались в большой комнате, и стали смотреть телевизор, а я пошел открывать. Певунья пришла веселая, жизнерадостная, о Леониде и Кирилле даже не спросила, знала, для чего приехала и сама с готовностью проследовала в знакомую ей комнату. Сто раз скажу, и двести раз повторю, что эта девушка не была развратницей или распутницей, доступной для каждого, ни в коем случае. Сложись обстоятельства нашего знакомства с ней иначе, она, возможно, и не подпустила бы меня к себе никогда. А если бы и подпустила, то пришлось бы ухаживать целый месяц, а то и год, пока дошло бы до постели. Просто так вышло, что мы, как два курортника, сошлись. Мне очень не хотелось бы, чтобы о ней вы думали плохо.
   Произошло у нас с ней все очень быстро. И, как только "случилось", я сразу же почувствовал, что не могу долее ни секунды находиться с ней рядом. Вскочил и злой, как черт, стал одеваться.
  -- По телевизору хорошее кино, - солгал я, чтобы оправдать свои действия, - не хочу пропустить.
   Нехотя поднялась и певунья, сходила в ванную, а после ванной пришла к нам в большую комнату (где сидел и Леонид, и Керя), села рядом со мной, уже как законная жена и "уткнулась" в телевизор. Стала вести неспешную беседу с Леонидом и Керей, судя по всему, намереваясь пробыть в нашей компании еще долго. Тут я уже не выдержал и прикрикнул на нее:
  -- Да ты уйдешь, наконец, или тебя надо выгнать взашей!
   Она смотрела на меня, раскрыв рот и не понимала, что со мной. Никто не понимал. И я сам, более, нежели кто-либо другой, не был в состоянии определить, дать отчет собственной злобе.
   Леонид проводил певунью до лифта, говорил ей слова утешения. Когда же она выходила из квартиры, то остановилась на мгновение, занеся ногу над самым порогом и на прощание буркнула:
  -- Какой же ты грубый, Дима.
   "Грубый, грубый", а свой адрес через Леонида все же не преминула оставить. Я разорвал его на клочки и тотчас выбросил. Леонид меня утешал, говорил правильные слова, от которых мне было не легче. Скажу лишь в дополнение, что эта вторая встреча с певуньей надолго мне отбила охоту встречаться с девушками в постели и просто воспринимать их, как предмет обожания. Эта вторая встреча, а точнее, ее послевкусие, заставило меня по-новому взглянуть на ту жизнь, которую я вел и принудила сделать кое-какие действенные шаги к ее изменению.
  
  

2

  
   Появились новые друзья и у меня и у Леонида. Он вместо Халуганова нашел себе в товарищи полную его копию, Антона Азаруева. Помню, как в первый раз я увидел Антона. Вошел в аудиторию и замер. Смотрю, все наши (в их числе тогда были и Сарафанов с Сорокиным) стоят на сцене и кого-то качают на руках. А у этого кого-то, неизвестного мне, отчего-то лентой завязаны глаза.
  -- Гусару - слава! Слава! Слава! - кричали все и вдруг, видимо, заранее об этом уговорились, подбросили его не прямо вверх, а так, чтобы он летел мимо сцены. На пол.
   У меня, наблюдавшего за этим со стороны, аж сердце замерло в предчувствии беды. Сомнений тут быть не могло. Явно этот несчастный должен был либо убиться, либо примерно покалечиться. Я бы, поставь судьба меня на его место, точно бы остался без рук и без ног. А он изловчился, перевернулся в свободном полете, как кошка, и приземлился прямо на ноги. Все ему зааплодировали. И он, и его мучители при этом хохотали.
   Так встретили мы своего нового товарища, Антона Азаруева, актера, служившего в подмосковном кавалерийском полку и только что демобилизовавшегося. С его возвращением в институт связывают отчисление двух ребят, учившихся на актеров, - Сарафанова и Сорокина. Эти двое были братьями-близнецами, не внешне, а по складу ума и своим жизненным устремлениям. Для них не было ничего святого. Все мы любили, надеялись, верили, а они, несмотря на свой нежный возраст, походили скорее на маленьких злых старичков, на тех самых нехороших волшебников из сказки о потерянном времени Евгения Шварца. Были живым воплощением зла и безверия. Не зря их все, не сговариваясь, называли "чужие". Они и на самом деле очень резко отличались от нас, и проявлялось это явно, уже в начале первого курса. Желчь из них текла рекой, они ругали всех.
   Попав к ним н а язык, нельзя было остаться чистым. Про всех у них были истории, на всех имелся компромат, прослушав который жить не хотелось. Они были "гнойником", язвой на здоровом теле нашего коллектива. Заразой, которую как-то следовало лечить, или терапевтически, посредством физического воздействия, или хирургически, способом изгнания.
   Мы не знали, что с ними делать, находились в состоянии паралича как после укуса ядовитой гадины. Они открыто, "во весь голос", ругали Скорого. Все мы были этим грешны, но они вели себя, как провокаторы, которым дозволено все, был бы результат. Управа на них нашлась в лице Азаруева, только что появившегося на курсе. Он, послушав "братьев близнецов", ни чуть не медля, побежал и донес обо всем Скорому, что было поставлено ему в доблесть.
   Их по его доносу отчислили, а Антона, так сказать, в благодарность за бдительность, Скорый сделал нянькой, считай, членом своей семьи и приставил к своему внуку.
   Но хочу досказать о "чужих". Так получилось, что именно в тот момент, когда гроза над их головами сгустилась, то есть в самый момент принятия Скорым судьбоносного решения об их отчислении, я с Сарафановым и Сорокиным выпивал. Это было странно, потому что я их не любил, но тут какая-то особая минута выдалась, так бывает.
   Подняв "бокалы", они переглянулись и в унисон сказали мне: "За твое счастье". И почему-то очень обрадовались, когда я, поднимая ответный "бокал", не пожелал им того же, ибо это, по их мнению, было бы пошло и неискренне.
   А счастье-то им тогда не помешало бы, прибежал Азаруев и сообщил им "приятную" новость, то есть, что отчислены. А они-то, за пять минут до его появления, самодовольно кричали: "ГИТИС - это трамвай, в него трудно влезть, а если уж влез, то он обязательно довезет тебя до конечной". "Трамвай" их не повез, пришлось высаживаться в начале пути и прямо в лужу. Высаживаться и идти по грязи, которую они так любили, пешком. Пешком по грязи они дошли до журфака МГУ, где их с восторгом и объятиями встретили "свои".
   Через месяц, заявившись в ГИТИС, они сообщили, что являются студентами Московского Государственного.
  -- Мы теперь журики, - сказали они. Мне послышалось "жулики".
  -- И сколько вас на курсе? - поинтересовался Леонид.
  -- Сто пятьдесят.
  -- Вам имя легион. Куда же столько? Ведь вы же страшнее атомной войны.
  -- Не все же станут журналистами.
  -- Но клеймо-то сатанинское останется на всех.
   Сарафанов и Сорокин, приняв это за комплимент, самодовольно улыбнулись.
   Говорят, у кошек и собак черно-белое зрение, не знаю, не уверен. Но зато уверен на сто процентов в том, что у этих двоих оно было черное. Все они видели только в мрачных тонах, и поэтому нет ничего удивительного в том, что их с распростертыми объятиями принял журфак МГУ.
   Они пришли к нам в гости не с пустыми руками, принесли ксерокопии документов из архива КГБ. Документы были с фотографиями в профиль и анфас. На всех фотографиях в левом нижнем углу стояла овальная печать. Под печатью фамилия. На печати сверху: "уголовный розыск", по центру - "восьмой отдел", внизу - "Москва".
   Кто же были эти преступники? С фотографии смотрело благообразное лицо с седыми волосами. Женщина семидесяти лет. Монашка, проживавшая в Москве, в Гороховском переулке. Арестована по обвинению в участии в контрреволюционной церковной группировки и антисоветской агитации. Назначена высшая мера наказания - расстрел.
   Священник, шестидесяти семи лет, проживавший когда-то на станции Никольская Горьковской железной дороги. Арестован и решением тройки при УНКВД, по обвинению в контрреволюционной агитации - расстрелян.
   Мужчина шестидесяти девяти лет, священнослужитель Купавинской церкви. Проживал в поселке Купавна Московской области в церковной сторожке. Приговор тот же.
   И таких дел целая кипа, с фотографий смотрят красивые лица. Взгляд их спокоен и светел. На нас все эти документы очень сильно подействовали. Одно дело что-то, где-то слышать, столько-то миллионов пострадало, да хоть миллиардов, кого это трогает, а тут фотографии, реальные люди с именами, фамилиями, адресами, судьбами, их глаза.
   Мы-то жили в сравнительно либеральные времена, и то роптали, а там людей, да и каких людей, за веру, за то, что всем хотели добра ставили к стенке. Мы не знали, как успокоиться, как усыпить свою совесть. Взяли один из московских адресов и пошли на квартиру, в надежде найти, застать кого-нибудь из родни невинно убиенных. Но вместо родственников расстрелянного священника мы нашли в той квартире супругу, а точнее, вдову палача. Старенькая бабушка нам обрадовалась, приняла за делегацию из райкома, поила нас чаем, рассказывала о муже.
  -- Коля работал следователем НКВД. И очень сильно уставал на работе. Говорил мне: "Любочка, если бы ты только знала, как враг хитер и коварен, как скрытен и злобен. Пока слово правды из него достанешь, десять потов сойдет". Ведь их начальство ругало, требовало результатов. А у Коленьки больная голова была, больное сердце. Любил он свою работу, так и напишите. Не считался никогда со своим здоровьем.
   Все наши пили чай молча, не глядя друг на друга, понимая в глубине души, что и Коленька, и Любочка - тоже наша история, такие же плоть от плоти, кровь от крови, предки наши. И живи мы в то страшное время, неизвестно, кем бы сами стали, жертвами или палачами.
   Никто не стал объяснять этой старушке, что мы не из райкома, и что муж ее далеко не благородными делами занимался. Но поход этот нас отрезвил, успокоил.

3

  
   В общежитии меня поселили с Зуриком Каадзе и Гришей Галустяном. Зурика на курсе любовно называли Грузей, а Гришу - всесоюзным Карлсоном, так как он как две капли воды походил на сказочного героя с пропеллером, на мультипликационное его воплощение, чем с успехом и пользовался, повадками и голосом подрожая последнему. Прописаны в комнате мы были втроем, но жили практически вдвоем с Зуриком, так как Гриша жил то у невесты, коренной москвички, то у родни, снимавшей квартиру за деньги. В общежитие Гриша наведывался исключительно по нашей просьбе, чтобы показаться на глаза комендантше, дескать, "живу я здесь, живу", дабы не подселили вместо него еще кого-то.
   Зурик увлекался индийским верованием в Кришну, раздавал всем цветные открытки с его изображением, ароматические палочки. Иногда я с Зуриком ходил на их собрания, там бесплатно кормили, угощали экзотическими яствами.
  
  

4

  
   Подражая Леониду, как вы уже знаете, я имел на первом курсе несколько коротких знакомств с женщинами. Отдельным эпизодом той греховной моей жизни была немка. Звали ее Хильда. Приехала она из Германии, не ко мне и даже не к нам, а к третьему курсу. Но, так как у меня там были приятели, то я и оказался вместе со всеми за их праздничным столом.
   Приятели, надо заметить, сделали все возможное, чтобы меня на этом вечере не было, да и откровенно говоря, я туда не рвался.
   Актер с третьего курса, Орест Прокопенко, с которым я шапочно был знаком, в тот день вдруг раскрыл мне свою душу, стал делиться своими сомнениями насчет правильности выбора профессии, стал рассказывать о своих работах, о том, как все трудно ему дается. Приглашал к себе домой на обед, хотел познакомить меня с мамой. Не подумайте чего плохого, он просто находился тогда на распутье. Впоследствии он бросит карьеру актера, устроится на станкостроительный завод имени Серго Орджоникидзе высококвалифицированным рабочим и успокоится, - да, и такое бывает; но в тот день мы ходили по городу, и он все говорил мне что-то, говорил, не мог выговориться. Ему было плохо.
   На обед к нему мы, понятно, не пошли, да и с мамой его я, наверное, так никогда и не познакомлюсь. Пошли мы в тот день к нам в общежитие, на Трифоновскую. Сам он был москвич и в общежитие шел только с тем, чтобы встретиться с коллегами из Германии. Шел без энтузиазма и меня просил его сопровождать.
   Сначала мы поднялись в одну из комнат, в ту, где собрались почти все ребята, - мужская половина, - в ожидании того часа, пока девицы в буфете сварят пельмени, накроют столы и позовут их пьянствовать.
   В начале, как мне показалось, ребята смотрели на меня недружелюбно, но очень скоро, за разговорами, все размякли, напряжение спало, и они легко, чуть ли не с удовольствием, приняли меня в свою компанию. Настолько приняли, что когда явились гонцы и сообщили, что все готово, дескать, время спускаться в буфет, пить, развлекать немцев и веселиться, то и вопроса ни у кого не возникло, брать меня с собой или нет. А главное, этого вопроса не возникло в моей голове. Я  даже не подумал о том, зачем, на каких правах я пойду в буфет, с какой стати буду там пить и есть за чужой счет.
   Надо признаться, что на своем курсе я трудно сходился с людьми, как бы постепенно, а с этим, третьим курсом, я настолько сжился, что стал у них за родного. Настолько близко знал каждого, что подчас казалось, что я уже учился вместе с ними. Это мое к ним доброе расположение они чувствовали и платили мне той же монетой, то есть симпатией. Я доподлинно знал, что друг с другом они ругались, ссорились, чуть ли не дрались. В отношениях же со мной как-то все были равны. Поэтому я и ощущал себя на вечере хоть и не званым, но желанным гостем. В конечном счете, я спускался в буфет не для того, чтобы объедать или обпивать, я шел за компанию, шел, потому что меня пригласили друзья, и мне с ними было хорошо.
   В буфете, на сдвинутых колченогих столах, покрытых щербатым пластиком, стояли тарелки с пельменями бутылки с выпивкой и стаканы. Стол был скромный, если не сказать бедный, впрочем, собрались не ради еды и питья, а ради общения.
   Общение началось, как всегда тягостно, но потом разгулялись, наши показывали пластические этюды, сохранившиеся в памяти еще с первого курса. Немцы пели тирольские песни, раскачиваясь из стороны в сторону.
   После "официальной" части началась неофициальная. Свет погасили, включили цветомузыку, начались танцы. Я не танцевал, скромно сидел за столом. Помню, подошел ко мне Соболев Сергей с немецкой бутылкой в руке и предложил выпить. Жидкость в бутылке по цвету напоминала чернила. Я сказал, что выпил водку и боюсь мешать, как бы чего плохого не вышло. Я не стал ему говорить, что мне пить чернила противно и предложил выпить нашей московской водки.
  -- Да-а? А я, дурак, пью все подряд, - как-то разом загрустив, сказал Сергей.
   Мы выпили с ним водки, посидели, поговорили. А затем меня пригласила на танец немка, которая очень хорошо говорила по-русски. Она очень красиво, как диктор, произносила русские слова, очень точно формулировала вопросы, слишком правильно выстраивала фразы. Только по этой напряженной, чрезмерной правильности, которую совершенно невозможно встретить у русских людей, и можно было понять, что она иностранка. Звали ее Хильда. Волосы были тонкие, как паутина, но их было много, целая копна. И ничего-то особенного в ней не было, разве что белые зубы. Худая, неладно сложенная, с асимметрией в лице, нос слегка кривоватый, один глаз больше другого, такой тогда привиделась. До сих пор не могу понять, какой такой магией, какими такими магнитами притягивала она к себе. Разве что отличалась повышенным вниманием, искренним интересом ко всему. Внимание, оно дорогого стоит. Кто с тобой внимателен, тот почти что мил.
   Как-то в мужской компании зашел разговор о женщинах, и кто-то из актеров стал ругать их за то, что иной раз у них глаз нет, выходят замуж за тех, с кем рядом и стоять не должны бы. Тут, кажется, Леонид о внимании и сказал, и я тогда внутренне с ним согласился, но открыто его не поддержал. Наши все накинулись на него, мол, какое еще внимание, если там бегемот. В общем, не поняли его.
   Хильда вела себя, как ребенок, задавала тысячу вопросов, ей все было интересно. Из чего сделаны пельмени? Почему русские так любят березы? И я, как мог, на все ее вопросы отвечал.
   Весь вечер она танцевала только со мной. В те короткие промежутки времени, когда музыка не играла, мы с ней просто стояли и беседовали. Многие подходили, бесцеремонно вторгались в наш разговор, но незримая связь между нами была настолько крепка, что никто ее не мог разорвать, никто не мог втиснуться в образовавшееся пространство взаимной симпатии. Раза два, чуть ли не силком, а, если говорить не кокетничая, то именно силком, одурев спьяну и потеряв всякие приличия, хватая за руки и не спрашивая на то разрешения, Хильду уводили на танец (само собой не немцы, а наши). Но, даже танцуя с грубияном, она смотрела на меня, подавала какие-то знаки, смеялась и показывала утащившему ее актеру в мою сторону. Видимо объясняя, что я без нее скучаю, и, что она обещала этот танец мне. В общем, я ее провожал. В отличие от сокурсников, она поселилась в свободной квартире своих московских друзей.
   Доведя ее до подъезда, я было взялся за прощальную речь, но она, не дав мне говорить, попросила проводить до квартиры. Я повиновался. Она пригласила на чашечку кофе, я поблагодарил и отказался. Сказал, что уже поздно и что ей нужно спать, но потом, еще часочек погуляв и купив у таксиста бутылку водки, я вернулся и позвонил в знакомую дверь.
   Она открыла не сразу, когда же открыла, то очень удивилась, увидев меня. Она к тому времени уже спала и выглядела сонной, но тут же нашлась, сказала, чтоб я проходил; сама в это время пошла, умылась и навела марафет. Через какое-то короткое время она уже выглядела так, словно вовсе и не спала.
   Мы стали пить купленную у таксиста водку, я стал рассказывать о своей жизни; под самое утро, достаточно к тому времени осмелев (впрочем, ни на что при этом не рассчитывая), потянулся к немке своими губами. Как это ни смешно, но я при всей видимой ее симпатии ко мне, был готов к полнейшему отказу и, даже более того, ожидал от нее оплеухи, звонкой, размашистой и, возможно, нанесенной именно по бесстыже вытянутым губам.
   Но произошло то, что и должно было произойти. Она сама подалась ко мне навстречу и сама поцеловала меня. А, главное, взяла инициативу в свои руки (я бы с ней так и целовался целый час, а потом бы ушел восвояси).
   Не дав мне насладиться поцелуем, она отстранилась, чмокнула, как бы в виде извинения, в нос, встала, и, взяв меня за руку, вывела из-за стола. Подведя к кровати, сказала какую-то скороговорку, смысл которой сводился к тому, что она уступает моим домогательствам, и, после этого, стала раздеваться.
   Я, как только сообразил, что "состоится" и что уже "началось", отвернулся от нее и сам стал разоблачаться. Раздевался я быстро и при этом, как теперь вспоминаю, на нервной почве, очень громко запел какую-то песню. Несмотря на то, что я молниеносно разделся и, оставшись в трусах, повернулся к Хильде с тем, чтобы помогать ей (я думал, что за это мгновение она успела всего-навсего снять туфли и развязать пояс на платье), я увидел ее совершенно голой, то есть в скорости раздевания даже опередившую меня, да к тому же успевшую занять на кровати грациозную позу невинной добродетели.
   Далее помню, как прозрачный воздух перед моими глазами задрожал, и я попал в ее объятия, а затем эти объятия, насколько помню, перешли незаметно в усталость и сон.
   Когда я проснулся, то Хильду совершенно не узнал. Она мне показалась безумно красивой. Она как-то свободно, без напряжения и скромности, громко смеялась. Говорила о том, что мы, русские, странные люди, дескать, зачем было уходить, когда она оставляла, а затем приходить, когда она уже спала. Зачем нужно было поить ее водкой и мучить рассказами о том, чего она просто не в состоянии понять в силу того, что она иностранка. Говорила она все это с любовью, и я на нее обижаться не мог. Более того, я во всем с ней соглашался, просил за все прощение, но сам тут же в себе самом понимал, что иначе оно никак и быть-то не могло.
   Так я с Хильдой и подружился. Тогда же и имел возможность еще раз хорошенько ее рассмотреть. Роста была она среднего, нормального телосложения, груди кругленькие, хорошо развитые, бедра тоже округлые, соблазнительные. Ноги особенной худобой не отличались и, возможно, там, в буфете, худощавой она мне показалась из-за тоненьких рук, да и выставленных на показ ключиц. Волосы на голове были пепельного цвета, глаза серые, с огоньком, нос прямой, а не кривой, каким показался на танцах, губы чувственные, зубы белые и неправдоподобно красный язык. Этот рот почему-то более всего к себе притягивал. Хотелось смотреть и смотреть на эти белые зубы, которых у нее было, как казалось, больше чем у обычных людей, На эти мягкие, живые, находящиеся в постоянном движении губы, на этот красный и влажный ее язык, который часто, как это делают малые дети, когда хотят подразнить, она мне показывала.
   И, конечно, прежде всего мне в ней нравилось то, что она немка. Это было необычно и непривычно для меня, для русского паренька из Уфы. Разве мог я когда-то помыслить о том, что моей девушкой будет немочка. Они были для меня существами с другой планеты. Конечно, и тело ее мне очень нравилось, оно мне тогда казалось настолько совершенным, что я и помыслить себе не мог, что может быть что-то подобное, а тем более лучшее. Ощущение было такое, словно шел я долгой дорогой к женщине и, наконец, пришел. Хильда дала мне то, о чем я мечтал, когда представлял себе женщину. Дала светлое представление о женщине, светлый образ.
   В тот же день, прямо с утра, мы пошли с Хильдой в кинотеатр "Повторного фильма" на "Кабаре" Боба Фосса, с Лайзой Минелли в главной роли. И что же? Моя немецкая подруга предложила прямо во время сеанса заняться тем, чем мы с ней занимались дома.
   В зале, недалеко от нас сидел известный политический обозреватель. Я ей сказал: "Неудобно". Она поняла это русское слово по-своему и зашептала: тебе помогу". Я от ее помощи отказался, и она весь фильм сидела, насупившись и вела себя, как чужая. Ну, что это такое?
   Я, конечно, никогда бы не согласился на эту глупость, да к тому же при входе в кинозал этот обозреватель так обнадеживающе на меня посмотрел (дескать, вот она растет, наша смена, будет на кого страну оставить), но как все это было ей объяснить. Да и нужно ли объяснять такие элементарные вещи?
   После фильма ходили в зоопарк, прохаживались мимо клеток со зверюшками, затем пошли в бассейн и там, часок поплавав, вернулись к ней домой.
   Дома Хильда устроила мне показательный стриптиз. Раздевалась она театрально, раздевалась медленно. Умела раздеваться как-то по-особенному, делала все так, как будто училась этому ремеслу много лет. Казалась совершенно чужой, недоступной, а от того еще более желанной. Замирал мой дух, душа трепетала, сознание туманилось, как будто был я во хмелю. Вот что делала со мной Хильда.
   Весь следующий день я провел в институте. Вечером дома ее не оказалось. Не открыл мне никто дверь и через день. Я не знал уже, что и подумать, но на третий день Хильда нашлась. Она сказал мне, что уезжает, чтоб я непременно писал, поцеловала, села в такси и, за ней мягко почти беззвучно, захлопнулась дверца. Я опустил глаза. Она, наверное, на меня смотрела, но я с тех пор ее больше не видел.
   Как будто предчувствовал что-то недоброе, и предчувствие меня не обмануло. Прихожу в институт и слышу, Леонид рассказывает ребятам о том, как он с Антоном и немкой по имени Хильда ездил на дачу. Должна была быть еще одна девица, но она не приехала, так что Хильде пришлось отдуваться за двоих, удовлетворяя одновременно и Антона, и Леонида.
   Я слушал все это и чувствовал, что вот-вот упаду. Все это не могло быть правдой, потому что я слишком сильно Хильду любил, и она не могла перешагнуть через мои чувства, не могла поехать на дачу, спать там с Леонидом, а, тем более, с Антоном. Разве можно было с ней, с такой гордой, обходиться так легко и походя?
   Я в это никак поверить не мог. И, однако ж, не верить было невозможно. Леонид, в свойственной ему живой манере, рассказывал о своих похождениях так подробно, что сомнения, которые поначалу еще и были, очень скоро исчезли.
   Леонид не любил ее, не стремился раскрыть ее душу, она была для него простым куском мяса, на котором в нескольких местах росла шерсть. Для меня же Хильда успела стать очень близким и дорогим человеком, а в какие-то минуты и просто всем. Всем на свете. И, конечно, Леонид с Антоном, узнав о ее измене, не страдали бы так, как я страдал.
   Мне же пришлось, мягко говоря, очень не сладко. Я много размышлял над случившимся и пришел к той мысли, что, возможно, я для Хильды был точно таким же эпизодом московской жизни, как Леонид с Антоном. Это для меня она была всем, а с ее стороны посмотреть на меня, так простая интрижка, возможно, даже не самая яркая и очень скоро забывающаяся.
   Хотя впоследствии она прислала мне письмо, мне одному (если бы писала Леониду, я бы об этом знал); писала, что любит, писала, что соскучилась, давала подробный свой адрес, звала в гости. Впрочем, это ничего не меняет. Я-то думал, что был развратен, я ошибался. Хильда показала мне, что я к тому времени оставался чрезвычайно целомудренным человеком. Она меня разом опустила в такое пекло, в такой ад, до которого бы я, регулярно связываясь с другими блуднями, не опустился бы и через сотню лет. Хильда дала мне понять, что такое женское тело, женская душа, как это все может быть прекрасно, и в то же время показала мне, как можно страдать, когда это прекрасное становится не только твоим. Хильда, показавшая мне в полной мере то, как может быть женщина желанна и прекрасна, эта немка, поставившая в моем представлении понятие "Женщина" на тот высокий пьедестал, на котором оно никогда бы не стояло, оказалась в сто раз хуже самых грязных и развратных.
   Она перевернула во мне представления о добре и зле, я уже не знал, где белое, где черное, что целомудренно, а что бесстыже, что делать можно, а что нельзя. Действие, как говорят физики, равно противодействию. Насколько хорошо мне было с ней, настолько же плохо мне было без нее. Говоря "с ней", я не имею в виду только постель. Ведь я уже жил с совершенно другим сознанием, в котором всегда и везде была она. И я рад, очень рад тому, что хватило у меня сил не винить во всем случившемся ни Леонида, ни Антона, ни Хильду. Это было тяжело, это было практически не выполнимо, но именно такая позиция спасла меня от самообмана, раздвоения личности и, в конечном счете, от погибели.
   Но спасение пришло не вдруг, настало не сразу, предшествовало спасению очень мрачное время. Период жизни моей, когда все потеряло смысл, когда я злился и ненавидел все вне и внутри себя, когда чувствовал себя на земле чужим, лишним. Глядя на фонарный столб, я с раздражением думал: "Проклятый, имеешь свое место, прижился, вписался в эту жизнь, приспособился. Почему же я себе места найти не могу, не способен иметь даже той малости, которую ты имеешь? А главное, никому нет до меня никакого дела. Люблю ли я, ненавижу, переживаю, мучаюсь, всем все равно. Люди равнодушны, они не заметят, если я исчезну, пропаду. В их жизни ничего не изменится".
   Было мне тогда тяжело, все было противно. С утра до вечера я мучался процессом, который называется "жизнь". Тогда же частенько стал ездить на кладбище и только там находил относительный покой. Происходило это, наверное, оттого, что все живые люди мне были ненавистны, а покойники, наоборот. Я с нездоровым интересом прогуливался между могилок и пристально всматривался в даты рождения и смерти, выбитые на надгробиях. Тут же подсчитывал, сколько покойный вытерпел на этом свете, сколько лет мучался.
   Я-то, в тайне от всех, считал себя очень сильным, а вот сил для того, чтобы жить, уже не имел (были мысли с собой покончить, жизнь была сущим мучением), хотя было чуть более двадцати. А люди, на вид тщедушные (я судил по фотографиям, вделанным в надгробия), тянули свою лямку кто шестьдесят, кто семьдесят, а кто и все сто с лишним лет. Последних, правда, было немного.
   В то, что люди совсем несильные и несмелые жили по шестьдесят-семьдесят лет, в это я не верил. Я почти уверен был в том, что родственники покойных занимались приписками (вследствие чего злился и на них) и очень радовался, когда попадалось надгробие, стоявшее над покойником, не дожившим до моего года. Вот в такой надписи, на мой взгляд, была правда, неизбежная закономерность, ибо я мог, не лукавя, дотянуть до двадцати, а более не мог, значит, и остальные, не обманывая, дотянуть до шестидесяти-семидесяти не могли.
   Я ходил на кладбище, как к себе домой, и душа среди живых чувствовавшая себя чужой, среди могил, среди покойников находила отдохновение.
   Невеселые были деньки. Похоронное это настроение во мне разогнали, развеяли сокурсники, Толя Коптев и его жена Катя Акимова.
  
  

5

  
   Катя, жена Толи Коптева, была настоящей русской актрисой. И имя ее ей очень шло. На перекличке в институте всех по фамилии, а ее - Катериной, хотя девушек с этим именем было три. Дело еще и в том, что на вступительных она читала монолог Катерины из "Грозы" (действие первое, явление седьмое): "Отчего люди не летают так, как птицы?". Это была ее коронка. Никто никогда не читал, как она, видел я и до и после сотни и сотни других Катерин, все ей и в подметки не годились.
   Как правило, вне института, на вечеринках, днях рождения, свадьбах, пелись песни совсем не те, что в институте, отдыхали. Но при этом негласном правиле не проходило вечера, чтобы Катю не просили почитать. И она читала. Как же она читала! Сколько бедняжка тратила сил. До ее выступления могли ругаться, браниться, кричать друг на друга, после ее отрывка все сидели тихие, мирные, все друг друга любили, просили друг у друга прощения. Вот каким должно быть настоящее искусство. Оно должно примирять. Примирять человека и с самим собой и с окружающими его людьми. Будить самое лучшее, а не самое лучшее "усыплять".
   Когда она читала, то на нас дышала сама вечность, нам светили все звезды мира. Ей никогда не аплодировали, не кричали "браво", "молодец", "спасибо". Она читает, мы все сидим, раскрыв рты, кто-то плачет, кто-то улыбается странной улыбкой, улетев в своих мыслях высоко. Закончит читать, все с минуту молчат, и Кате это нравилось, это было больше, чем аплодисменты.
   Помню, играли в фанты, и Кате достался фант - покурить. Раскурили ей сигаретку, дали в руки. Она стояла с ней минуты две, не зная, как приступить, затем затянулась и долго не могла откашляться. Все смеялись и только ей, бедняжке, было не до смеха. Она была единственной на курсе из девочек, которая не курила.
   Ни Толя, ни Катя, на мой взгляд, внешней красотой не блистали, но вот когда они были вместе, от них невозможно было глаз отвести. Во всех их взаимоотношениях незримо присутствовала красота, которая и их делала прекрасными. Даже не красота, а, скорее, любовь была неизменной спутницей всех их взаимоотношений.
   Помню, мы втроем, я, Толя и Катя, зашли подкрепиться в блинную. Катя так естественно перекладывала блины из своей тарелки в тарелку мужа и он, с такой естественностью, не замечая этого, их поглощал, что просто завидки брали, глядя на них.
   Вот они-то меня и вытащили с того света, подхватив обессиленного с двух сторон под руки. Подхватили и понесли к себе домой, а точнее, в квартиру дворника Николая, у которого жили. Понесли совершенно так, как в военных кинохрониках солдаты носят на себе раненого бойца. Ни о чем не спрашивая, не задавая лишних вопросов, они выхаживали меня, как тяжелобольного, поили горячим молоком, кормили манной кашей (организм ничего другого не принимал). Я даже спал между ними, как спит малое неразумное дитя между мамой и папой.
   Их старания не прошли даром, я выкарабкался. Спасли. Без преувеличения могу сказать, что они меня спасли. Вытащили с того света.
   Толя познакомился с Катей еще до поступления в институт. Стоял, слушал уличных музыкантов, она прошла мимо, держа в руке кожуру от банана и при этом, как говорил Толя, "была вся такая задумчивая".
  -- Я потом у нее спрашивал, - говорил он, - о чем ты думала. Говорит, - ни о чем. Но вид у нее был очень мечтательный. И эта кожура в руке. Такое сочетание меня просто покорило. Я подумал, какая замечательная девушка, - не бросила же кожуру людям под ноги, как это делают все, включая меня, а несет до первой попавшейся урны. Нет, такую девушку упускать нельзя. Музыкантов этих я и в другой раз послушаю, а ее в другой раз уже мне не встретить. Я шел за ней, не решаясь ее остановить. Проходя мимо мусорных баков, она не поспешила избавиться от шкурки, что мне понравилось в ней еще больше. Я уже был влюблен в нее.
   Но вот представился удобный случай для знакомства. Эта банановая шкурка выпала у нее из руки, не специально она ее обронила, а именно потеряла. Я эту шкурку поднял и продолжать следовать за ней. Девушка прошла несколько шагов и остановилась. Посмотрела на свою свободную руку, забеспокоилась и оглянулась. Тут-то я к ней подошел. Сказал: "Вы не это ищете?". Она рассмеялась, охотно взяла из моих рук шкурку и тут же, найдя глазами урну, выбросила ее. А затем вернулась ко мне, как к старому приятелю.
   Я тут же представился, сказал, как меня зовут, где хочу учиться, как намерен мир спасать и так далее и тому подобное. Она тоже о себе рассказала. Мы оба приятно удивились тому, что наши стремления совпадают.
   Пошли пить кофе. Она сидела напротив меня. Немного отпила из своей чашки и посмотрела мне в глаза. Я понял, что это моя судьба. Так все и случилось.
   Конечно, им не выделили отдельной комнаты в общежитии, первое время жили у Толиного отца, а затем переехали к дворнику Николаю, занимавшему пятикомнатную квартиру на улице Герцена. Дома в центре все были выселены, квартиры пустовали, поэтому и наблюдалось такое роскошество (улица Герцена, Грановского, Осипенко, Собиновский).
   Дворник был не простой, закончил ЛГИТМИК, актерский факультет, сам был из Мурманска, в Москву приехал счастья искать. А пока счастья актерского не нашел, устроился дворы подметать, поближе к ГИТИСу и трудился на двух участках. Звали его, как я уже сказал, Николай, но Толя с Катей называли его Кольманом, ему нравилось.
   Кольман этот был очень добрый. До того, как в его квартире (на правах земляка и будущего работодателя по творческой линии) поселился Толя с женой, там был настоящий проходной двор. За сутки в гостях могло перебывать от двадцати до ста человек. Даже тогда, когда Кольмана не было дома, гости приходили, хозяйничали и уходили. Приходили с друзьями, знакомыми и с незнакомыми. Доходило до того, что хозяин, возвращаясь с участка, находил в своей постели совершенно чужих людей. Если он начинал вдруг выяснять (бывало, что показывал характер), кто это такие то оказывалось, что это знакомые знакомых его друзей. "В конце концов, - рассуждал он, - совершенно чужие люди не лягут в мою постель". И успокаивался. Успокаивался и приглашал, после того, как они закончат свои амурные дела, испить с ним чая. И, как правило, негодяи закрепляли его койку за собой, по крайней мере, до тех пор, пока не объявлялись более правомочные соискатели.
   Отчаявшись и устав от такого обилия гостей, ругая себя за свой мягкий характер, Николай менял замок на входной двери и не реагировал на звонки.
   Как же вели себя в этом случае гости? Гости, движимые единственным желанием увидеть хозяина, ломали входную дверь самым настоящим образом, для себя мотивируя это так: вдруг с ним что-нибудь случилось?". И, действительно, все время открывал и вдруг не открывает. Им и в голову не могло прийти, Что он видеть их не хочет.
   Как-то не открыл он дверь, но, чтобы не ломились, сказал, что жив-здоров, просто ключ потерял. Так до чего же гости додумались? Они в окрестных дворах отыскали массивную деревянную лестницу (тащили через три улицы, по центру города), приставили ее к окну и стали лезть к нему на второй этаж. Он высунулся в форточку и стал кричать, что законопачено окно, заделано наглухо, не открывается рама. И что же? Думаете, незваные гости успокоились? Не тут-то было. Они выбили у окна стекла и вошли. Повторяю, делали все это не разбойники, не группа захвата, а самые обыкновенные гости. Вот как подчас велика бывает тяга попить на кухне чай с хорошим человеком. Чай, к слову, такие гости никогда сами не покупали и, как правило, ничего никогда с собой не приносили.
   Пришлось Николаю дорого заплатить за свое нежелание впустить гостей. Пришлось вставлять стекла, ремонтировать дверь, которую они наполовину сломали, относить на место тяжелую, громоздкую лестницу.
   С приходом в квартиру Толи все кардинально изменилось. Он, если и не совсем избавил доброго дворника от гостей, то хоть упорядочил их посещение, так как не робея посылал случайного гостя, желавшего попить чай, в магазин за заваркой и пряниками, коим образом извел последних совершенно, ибо эти люди за свой счет могли чай попить и у себя дома.
   У Кольмана в квартире жила дрессированная кошка, сам он играл на гитаре, пел романсы, подражая Вертинскому, разводил на подоконниках розы, - не для продажи, а для души, писал картины маслом на холсте. Возможно, ему льстило, что у него живет сын самого Модеста Коптева и в его каморке висят картины мастера.
   Катя была родом с Колымы, ее отец был военным летчиком и разбился во время полета. На Колыме она закончила три класса, а затем с мамой они переехали в Минск, где жили у тетки, а, точнее, у ее детей, двоюродных Катиных братьев. Мать так в Минске и жила, а Катерина, поступив в ГИТИС, перебралась в Москву.
   Толя был питерский; в Питере он жил вместе с матерью и сестрой. Мог бы поступать на режиссуру в ЛГИТМИК, но, так же, как и я, сбежал из родного города. Дело в том, что сестра его вышла замуж и большую трехкомнатную квартиру, в которой они жили, разменяли на две маленькие, однокомнатные (обменом занимался муж сестры). В одной квартире жил Толя с матерью, в другой стала жить сестра его с мужем.
   Но так продолжалось недолго. Вскоре сестра со следами побоев вернулась к матери, снова зажили втроем, но только не в трехкомнатной просторной квартире, а в однокомнатной, малогабаритной.Но так продолжалось недолго. Снова появился сестрин муж. Он, оказывается, пользуясь новыми законами, квартиру продал и его обманули. Оставили и без квартиры и без денег. Он стал плакать, говорить, что ночует на вокзале, Толина сестра его пожалела и пустила в дом.
   Толя этого вынести не смог, уехал в Москву. Жил то у отца, то на съемных квартирах, какое-то время подрабатывал уборщиком в бассейне "Москва". Его, впрочем, очень скоро оттуда выгнали. Старушка уборщица из соседнего сектора приболела и попросила помочь, не хотелось ей больничный брать, она денек хотела отлежаться. Толя согласился, забыв о том, что соседний сектор женский. Управившись в своем, он прямиком направился туда, а там всё голые женщины. Ну и пожаловались. Он объяснил ситуацию, но не помогло - уволили.
  -- Я у руководства спрашивал: "Почему женщинам можно убираться в мужском секторе, а мужчине в женском нельзя?". Сказали, что в мужском убираются не женщины, а старухи, которых не стесняются, и что я хулиган.
   До ГИТИСа Толя работал поваром в ресторане гостиницы "Украина", готовить умел хорошо. Дома он, собственно, все и готовил, Катя готовить не умела, с удовольствием смотрела, как муж готовит, с удовольствием ела приготовленное им.
   С Толей меня познакомила Катя. Она пригласила меня в гости. Я знал, что она замужем, и что она меня приглашает именно для того, чтобы познакомить с мужем. Мы с Толей выпили по рюмочке черносливовой настойки и опьянели. Помню, Толя ставил на проигрыватель пластинки Шаляпина, а мне дал зеленую тетрадку, где слова песен были прописью (на слух трудно было разобрать, о чем пел всемирно известный бас). А потом Толя рассказывал мне о том, какой Шаляпин был хулиган. Как у незнакомых людей, сто раз притворно извинившись при этом, спрашивал: "Скажите, почему у Вас такие поросячьи глазки?"
   Толин отец, Модест Коптев, был известным художником. Его знала вся страна и интересующиеся люди за границей. Он был бессеребренник, картины свои не продавал, а дарил.
   Как-то в ГИТИС пришел паренек и спросил Толю.
  -- Кто это, - поинтересовался я.
  -- Брат Серега, - ответил Толя.
  -- Родной?
  -- Наполовину родной, наполовину двоюродный.
  -- Да-а? - удивился я. - А разве так бывает?
  -- Бывает. Отец сначала женился на матери, родился я, а через три года развелся с ней и женился на ее родной сестре. Родился Серж. Вот и выходит, что по отцу он мне родной, а по матери двоюродный.
  -- Ну, и как вы с ним?
  -- Хорошо. Он своей жизнью живет, я своей.
   Брат Серега приходил тогда в ГИТИС не затем, чтобы брата Толю повидать, а с неприятным, тревожным известием. Сказал, что отца положили в больницу. Рассказал, как пять часов неотложку ждал и много других нехороших подробностей про нашу скорую помощь.
   Мы вдвоем с Толей ходили в больницу к его отцу. Катю он не взял с собой, сказал, что с Шариком кому-то надо гулять (у них тогда жила собака). На самом же деле не хотел, чтобы жена видела отца в неприглядном виде, на больничной койке.
   Толин отец выглядел плохо, лежал он с воспалением легких в пульманологическом отделении. Лежал в двухместной палате с соседом-болтуном. Болтун этот просто не унимался, все говорил и говорил.
  -- Поставили отцу твоему капельницу и ушли, а она ведь может под кожу залезть, смотреть за ней надо, а их никого. Я позвал сестру милосердную, она говорит: "Ничего, как время подойдет, - приду. А понадоблюсь раньше, стучите". Кому стучать? Где? Куда? В потолок?
   Вот из таких непрекращающихся излияний этот сосед и состоял. Он отрекомендовался астматиком, но было непохоже, что у него астма.
   Толин отец был совсем слаб и говорить ни о чем не мог. Толя поинтересовался, смотрел ли его врач. Сосед-болтун рассмеялся. Тогда Толя вышел в коридор и спросил у проходившей мимо медсестры, где можно увидеть врача. Но она прошла мимо, не обращая на него внимания. Толя догнал ее, взял за руку выше локтя, она остановилась.
  -- Я вас зову, зову, а вы не отзываетесь, - стал объяснять он мотив своих действий. Впрочем, зря он переживал, медсестра очень радушно к нему отнеслась. Руку свою не отводила, даже наоборот, прижалась к нему.
  -- Я, вообще-то, отзывчивая, - шутила она и, отвечая на вопрос о враче, пояснила, что в данный момент его нет, а, чтобы застать его завтра, надо прийти пораньше, - он в полдевятого приходит, в десять у него конференция...
   Далее он слушать ее не стал, спросил, лечат ли чем-нибудь больного Коптева из палаты такой-то. Она заглянула в бумажный лист, облаченный с двух сторон пластиком и кивнула.
   На ужин в больнице была картошка с рыбой. Сосед-болтун хвастался, что у него серебряная ложка. А вот тарелки у него и не оказалось. Пришлось одну из двух принесенных отдать ему.
   Сосед ковырял серебряной ложкой рыбу и вспоминал, как хорошо было в этой больнице шесть лет назад. Ругал молодых, но злых, как собак, медсестер. Нам они злыми не показались, наоборот, только улыбались. Вот тогда-то я и сообразил, что старость - не радость.
   После Толиных жалоб Леонид пообещал перевести его отца в Кремлевскую. Хлопотал Савелий Трифонович, Фелицата Трифоновна хлопотал, но все было напрасно. В качестве компенсации за невыполненное обещание Леонид подкупил лечащего врача и болтуна из палаты убрали, а на его койке разрешили ночевать родне, то есть вести круглосуточное дежурство.
   Толя попеременно с братом Сергеем ходил на ночь к отцу в больницу, делал клизмы, другие необходимые процедуры. Жаловался на Сержа, который принес в палату телевизор с антенной, да только и делал в свое дежурство, что смотрел его да изничтожал вкусные продукты, принесенные Толей для отца.
   Через две недели в удовлетворительном состоянии Модест Коптев был выписан из больницы и долечивался дома.
   Брат Толин был хорошим парнем, но Толя с ним не общался. Сереге совершенно нельзя было пить, он сразу принимался красно говорить. Вел себя, как помешанный. Я однажды был свидетелем безобразной выходки с его стороны, так что мне стало ясно, почему Толя держится от него подальше.
   Это было на квартире у дворника Николая. Дворник спал, устав от трудов праведных, а мы, бездельники, сидели на кухне и беседовали. Серега очень быстро напился, потерял тормоза, и в нем проснулся краснобай и баламут. Катерину он называл то Салтычихой, то Кабанихой и все куда-то спешил. А состояние у него было такое, что беды не оберешься, - или прохожие побьют или в милицию попадет. Сидел, бормотал себе под нос бессвязные фразы:
  -- Ты думаешь, в божью церковь он венчаться тебя поведет? "Эх, за что вы, черны вороны, очи выклевали мне? Кончилась пляска заведенной куклы. Нет больше моей царицы - красоты. Даст прохожему за ленту пеструю. А я работаю, не пью, наряжаю свою бабу для чужого дяди.
  -- Оставайся, - говорил Толя.
  -- Нет-нет, я дал ей нерушимое обещание.
  -- Ты, Сергей, болен, - говорила Катя.
  -- Я болен маниакальным стремлением к сманиванию чужих жен и бредовой склонностью к заёму без отдачи. Поеду, поеду к любимой своей.
  -- Хорошо тебе у нее, (знали, что на двадцать лет старше Сергея его сожительница) лучше, чем у матери?
  -- Хуже. Скука смертная у них. Только мебель в квартире не плачет. А так, - вся семья на разные лады. Не люди, а нытики. Я им правду говорю, а они: "Кукуй, кукуй, кукушечка". Отец ее в черта верит, черту молится. Чем хуже, тем лучше, - так говорит.
   От этих криков проснулся дворник, вышел на кухню. Увидев его, Серега цинично сказал:
  -- Ишь ты, проснулась сова замоскворецкая!
   Тот вытаращил на него глаза. Сколько ни было гостей, никто с ним так не разговаривал.
  -- Тихо, тихо, - попробовал приструнить брата Толя. - Это же наш царь-государь. Здесь все его - и стул, и стол, а ты ругаешься, кричишь.
  -- А что ж, если он рожей не вышел, в ножки ему теперь кланяться?
  -- Ну, ладно, ты домой спешил, так иди.
  -- Нет, теперь нарочно не пойду, пока царю этому голову на бок не сломаю.
   С этими словами он схватил стул, на котором сидел и, с той проворностью, которая бывает только у умалишенных, хрястнул этим стулом дворника по голове.
  
  

6

  
   Только выписали из больницы Толиного отца, как из Минска Кате пришла телеграмма: "Матери плохо. Приезжай". Катерина, разумеется, в аэропорт и первым же рейсом в Минск. И в тот же день от Толи на улице убежала собака, которую Катя подобрала и кормила. Толя переживал, как об этом он скажет жене, а собака, видимо, все чувствовала, то есть, что хозяйка уже не вернется. Случилось горе, беда непоправимая. Катерины не стало. Полетела к больной матери, и прямо в самолете с ней случился сердечный приступ. Толя вместе со Скорым, нашим мастером, ездил на похороны. Я же, как видел ее только живой, жизнерадостной и веселой, такой для себя в памяти и сохранил.
   Вернувшегося из Минска Толю уже мне приходилось таскать на себе, как раненого бойца, отпаивать горячим молоком и откармливать манной кашей. Он был, как тень, ничего не видел и ни с кем не хотел говорить. А потом заговорил, только со мной, словно стал оправдываться.
  -- Я очень любил свою жену, - говорил он мне. - Я сам варил кофе, сам приносил ей его в постель. Сам замешивал тесто, сам жарил блины. Те блины, что подгорали и те, которые не очень хорошо поджарились, ел сам, а те, что получше, отдавал ей. Я всегда повторял, говорил Кате: "Милая, жизнь так сложна, так сурова, столько в ней страшных случайностей, неизбежного горя, - давай будем друг дружке подмогой, опорой в бедах и горестях. Ты любишь меня, я знаю, и я тебя люблю, ты это знай. Давай никогда не давать друг другу поводов сомневаться в нашей любви. Давай идти по жизни рука об руку и, чего бы не выпало на нашу долю, делить все поровну. Ты прости мне мрачность моих слов, конечно, будут в нашей жизни и радости, а, может одни только радости и будут. Я к тому веду, к тому начал весь этот разговор, что хочу сохранить семью, хочу, чтобы мы всегда с тобой были вместе. Ведь посмотришь вокруг, сколько таких семей, которые хорошо не живут, - дерутся, ругаются даже по самым ничтожным пустякам. Мы с тобой никогда не будем ругаться, будем друг друга беречь. Ведь правда? Правда, милая? Давай обнимемся покрепче и так, в обнимку, глядя друг другу в глаза, по жизни и пойдем".
   Я слушал Толю и думал о своем. Я знал, что это такое, когда вдруг земля с небом меняются местами. Хорошо еще, что он мог со мной о наболевшем поговорить, выговориться. Я же горем своим ни с кем поделиться не мог, не мог рассказать про Хильду и Леонида.
  -- Катя не любила, когда я ей дарил цветы,- продолжал Толя - конечно, цветы она очень любила и приятно ей было и внимание мое, но она мне как-то созналась, что всегда, получая букет, испытывает чувство неловкости и вины перед загубленными растениями. Так бы они росли, рассуждала она, а теперь, когда их сорвали в угоду мне, они скоро засохнут и погибнут. Так она на это смотрела, но долго не решалась мне об этом говорить, боялась обидеть. Она была очень добрая и всех всегда боялась обидеть. Я ее до сих пор безумно люблю.
   Конечно, Толя слегка лукавил, и они с Катей ссорились.
  -- Он подарил мне букет цветов, - смеясь, рассказывала Катя, - но каких цветов?
  -- Белые одуванчики, - объяснял Толя. - А почему я тебе такой букет подарил? Мне и без цветов к тебе неловко было идти, и с цветами стеснительно, вот я и пошел на компромисс. Собрал букет, но не официальный. И я знаю, букет тебе понравился, ты же у меня с чувством юмора, ты же у меня умничка. - После чего следовали объятия и поцелуй. Вот так примерно ссорились.
   Но перед самой Катиной гибелью были ссоры и более приземленные, в которых романтикой уже и не пахло. Был я свидетелем одной из них.
  -- Мы с тобой разные люди, - говорила мужу Катерина. - Ты стараешься в людях видеть только плохое, ищешь врагов себе, так как без них твоя ненависть ничем не подогревается, без врагов нет оправдания для твоей глупой и злой жизни. Да что я говорю, какой жизни? Разве это жизнь? Как ты живешь? Это существованием и то с огромной натяжкой только можно назвать. А я хочу, чтобы ты замечал в людях и хорошее, чтобы искал и находил все новых и новых друзей. Зачем? Да затем, чтобы делиться с ними своими успехами и неудачами, чтобы радоваться их успехам и вместе с ними переживать их беды и горести. Жизнь прекрасна и удивительна, если глупость не мешает все это замечать. Я не дальтоник, который повсюду видит только розовый цвет, а что темнее, уже и не воспринимает. Я вижу все то темное, что видишь и ты, но только отношение к этому темному у меня другое. Ну, темное и темное, что теперь скулить? Надо делать его светлым по мере сил и, если получается, - радоваться, а не получается, - не отчаиваться. Не забывай, что жизнь коротка и когда пройдет, то обидно будет вспоминать, что всю жизнь брюзжал, ругался, на это силы тратил. Ты говоришь: "Ругаю, значит, не люблю". Неправда. Я тебя только потому и ругаю, что ты мне не безразличен. Было бы мне дело до постылого или постороннего?
   Катя не лгала, она любила Толю, и он это знал. Толя второй раз так и не женился. И за все время, пока мы учились в институте, ни с одной девицей не сошелся. Хранил верность Кате.
  
  

7

  
   По-другому вел себя Леонид, но об этом потом. А пока лишь о том, как шутил Леонид. Он позволял, на мой взгляд, вещи совсем безобразные, пользуясь своим привилегированным положением на курсе, куражился в открытую, то есть, как только мог. На уроке мастерства он встал и сказал Скорому:
  -- Учитель, хотелось бы нам от тебя увидеть знамение.
   Скорый не растерялся и подыграл, ответил Леониду словами Христа:
  -- Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения, и знамение не дается ему.
   Леонид приблизил к себе Азаруева, Фелицата Трифоновна была этим недовольна, она ненавидела Антона, жаловалась мне на него.
  -- Этот Азаруев - двуногая свинья. Я сделала ему бутерброд с сыром и чай подала в хрустальном стакане, так он что сделал? Бросил сыр в горячий чай, дождался, пока сыр расплавится, достал, стал растягивать его, как жвачку, да так и не съел, бросил. Сыр засох, на дне стакана превратился в камень. Я чем только не пробовала его отковырнуть, отмыть, пришлось стакан выбросить. И что еще удумал стал при гостях свои гадкие номера показывать.
   У Азаруева было два коронных номера. Тост закавказского секретаря комсомола: "Хочу этот девочка раком давать (рекомендовать - авт.) на комсомоль. Чито ми с нэй дэлалы ранше? До революции ми толькали её толко в зад. А теперь, при совецкой власти мы толькаем её только в перед".
   И однорукий флейтист. Антон надевал пиджак, один рукав которого был пуст и спрятан в карман, а в другой руке он держал флейту. И вот музыкант, в образ которого он входил, играл на флейте. Одной рукой и дудку свою держал и пальцами этой же руки перебирал отверстия на этой дудке. Хорошо играл Антон, строго и серьезно себя вел, никто не ожидал подвоха. Но вот музыкант играть устал, у него пот выступил на лбу. Как же быть? Решение находилось незамедлительно, Он опускает флейту ниже пояса, в это время из расстегнутой ширинки медленно, змеей, выползает указательный палец спрятанной руки и, обвив дудку, держит ее, пока музыкант не вытрет освободившейся рукой пот со лба. Затем музыкант снова берет в руку флейту, и продолжается музыка.
   Тот, кто видел этот номер в исполнении Азаруева, как правило, всегда хохотал до беспамятства, не исключая и почетных сановитых гостей Фелицаты Трифоновны.
   С Фелицатой Трифоновной произошла у меня маленькая ссора. Она гоняла меня почем зря, как лакея, привыкла к этому и не замечала подчас, что просто оскорбляет и унижает.
  -- Давай, беги, такси мне лови, я тороплюсь, опаздываю на радио.
   И я бегал, ловил такси. Так было и на этот раз. Она послала меня за таксомотором, сделала это демонстративно, послала не потому, что опаздывала куда-то, а для того, чтобы перед актерами театра продемонстрировать свою власть надо мной.
  -- Скорей беги, поймай лихача, я безумно опаздываю, - сказала она
  -- Не надо, - осадил я ее менторским тоном (никуда не побежав, разумеется), - не надо торопиться. К тем, кто не торопится, все всегда приходит вовремя. Включая лихача.
   Она вытаращила на меня глаза, побагровела, многие из тех, перед которыми она хотела продемонстрировать свою власть надо мной, откровенно смеялись, так как тоже не ожидали от меня подобного демарша.
  -- А ты заметно повзрослел и прибавил за этот год, - только и смогла сказать Фелицата Трифоновна.
   Надо сознаться, что и я частенько попадался на его шутки. Например, весь выходной Леонид не давал дядьке покоя, травил его, говоря: "Глухой стал, ничего не слышишь, иди, уши помой". А в понедельник, подойдя ко мне в институте, совершенно серьезно принимался рассказывать о том, какой это незаменимый орган - человеческое ухо, как мудро в ушную раковину природой заложена вся жизнь человеческая и, что, если мыть его холодной водой, то не возьмет никакая зараза.
  -- Вон, дядька моет уши холодной водой три раза в день и как огурчик. Не нужна никакая гимнастика, полезнее всяких обливаний, - тут он спохватывался. - А сколько, кстати, сейчас время? Два? Надо же, позвони Савельичу, напомни, он просил. Утром-то и вечером он регулярно, а вот днем, бывало, что и забудет. Позвони, Димон, не в службу, а в дружбу, я пока на третий сбегаю (в туалет, имелось в виду, для чего еще до начала рассказа он переминался с ноги на ногу); звякни, спроси, помыл он уши холодной водой, он очень просил.
   И тут он убегал на третий. Конечно, я попадался. Шел, звонил, спрашивал уважительно (отчего, наверное, еще сильнее его травмировал) не забыл ли он помыть уши холодной водой. Савелий Трифонович сердился:
  -- Как? И вы туда же, молодой человек? Старика топтать?
   За спиной тут же раздавался хохот Леонида. У него было много шуток и розыгрышей. Помню, приставал он к Перцелю, режиссеру с нашего курса:
  -- Яша, скажи-ка: эр-р-р.
  -- Эр-р-р, - говорил Яша.
   Леонид смеялся и говорил:
  -- Да какой же ты еврей, ты хохол. Евреи "эр-р" не выговаривают.
  -- Нет, я еврей, - настаивал Яша с чувством нескрываемой гордости.
  -- Тогда учись картавить, а иначе тебя с хохлом спутают.
  -- Не спутают, - уверял Яша, - у хохла красные щеки, он ест галушки и пьет горилку, а у меня только птичий профиль и долги.
  -- Это шутка, Яша?
  -- Это правда, Леня.
   Антона Азаруева подкалывал постоянно. Антон был простодушен и со всякого рода образностями был не в ладу. Помню такой его разговор с Леонидом:
  -- -У тебя до института бабы были? Или жил с "дунькой кулаковой"?
  -- С какой еще Кулаковой?
  -- Ну, это... Кружок "умелые руки"?
  -- Что за кружок?
  -- Ну, руки...умелые, - говоря, Леонид как бы демонстрировал, что в этом кружке делают.
  -- Да иди ты, - краснел и злился Антон.
   Леонид сам любил шутить, но временами шуток не понимал.
   Ночевал я у него дома, утром он пошел умываться, слышу, душ включил зачем-то, потом зовет. Оказывается, мышонок забрался в ванну, выбраться не мог, а Леонид закрыл водосток, наполнил ванну до определенного уровня, а затем душем поливал мышонка, пока тот не захлебнулся.
  -- Теперь мыши тебе отомстят, - сказал я.
  -- А никто не видел, - трусливо ответил мне Леонид.
   Конечно, не только шутили. Были у нас на курсе и серьезные разговоры и инициатором их тоже непременно был Леонид.
  -- Я уродов не переношу, - говорил Леонид, - они мне мерзки. Как увижу горбатого, так непременно хочется залезть к нему на горб и, как в седле, прокатиться. Кроме шуток, так сильно хочется, что всякий раз еле сдерживаюсь.
   После такого признания Леонида стали все ругать. Поначалу робко, затем все смелее. Толя Коптев, взяв на себя роль главного оппонента, утихомирил ребят и спросил:
  -- А выпрямить горб не хочется?
   Леонид захохотал и ответил:
  -- Это как? Лопатой по горбу бить? Нет, не хочется.
   Толя обиделся и стал объяснять, что совсем другое имел в виду.
  -- Ну, и кулаком по горбу тоже не хочется, - дразнил его Леня. - Взгромоздиться, прокатиться, это да. А бить, нет, бить не хочу.
   Когда же Толя, красный, как рак, наконец вдолбил истинный смысл сказанных слов в голову Леонида, который, впрочем, и без того этот смысл понимал, то получил в ответ следующее:
  -- Чего о глупостях толковать? Если бы я и хотел горб выпрямить, то все одно мне это не под силу. Так какого же хрена мечтать о пустом? А если б и мечтал, то помалкивал, так как считаю, что хвастаться добрыми делами, хорошими намерениями, высокими мыслями подло.
  -- А гадкими не подло?
  -- Да, - с охотой согласился Леонид. - Так как, открывая перед вами грязь свою, я таким образом, что называется, исповедуюсь. Не всякий ведь сознается в гадостях так, как это сделал я. Хотя уверен, почти у каждого в душе имеется желание, которое, быть может, в сто тысяч раз грязнее моего. Но об этом вы помалкиваете, а говорите лишь о добрых намерениях, красивых и возвышенных мечтах. Так кто же из нас лучше, кто честнее перед собой и перед товарищами по курсу? Вот я уверен, что каждый из вас не прочь на чужом горбу прокатиться, так сказать, в рай въехать, но сознался в этом один я. А накинулись вы на меня сразу же только потому, что не стоило об этом вслух говорить. Вот она в чем, истинная причина, а не в том, что я подлец, а вы все благородные, - все молчали, Леонид продолжал. - Поройтесь, покопайтесь в себе, я уверен, что каждый, если не будет лукавить, отыщет такое, за что ему смело можно голову было бы отрубить. Поэтому, когда казнили без суда и следствия, то по-своему были правы. В каждом есть то, за что его смело можно расстрелять.
  -- Ты говори за одного себя, - возвысил голос Толя, - о других не распространяйся. Ты, конечно, достоин смерти, ты убийца. Тебя мамка с дядькой спасли и теперь ты вместо того, чтобы красить себе лоб зеленкой, пьешь дорогое вино, портишь честных девчонок и философствуешь о справедливости. Не тебе о ней рассуждать.
   Леонид задумался и промолчал. На этом спор вроде бы и угас, но, немного погодя вспыхнул с новой силой. На начало спора я не успел, помню его с того места, где Толя говорил:
  -- Все хотят счастья, здоровья, долгих лет.
  -- Да ну? - грустно улыбаясь, оппонировал ему Леонид. - И те, кто сознательно себя убивают? Им тоже нужно здоровье, долгие годы? И потом, что за упрощенный взгляд на мир? Наш мир широк и многообразен. В нем всем хватает места. Он просто должен быть заселен и такими людьми, которые совершенно сознательно жаждут несчастья и ищут его себе с той же настойчивостью, с какой ты себе ищешь счастья. Они хотят быть обманутыми, униженными и оскорбленными. И таких миллионы. Ни один, ни два, а миллионы. Разве не может быть так? Может. Больше того, так оно и есть. И все попытки осчастливить их будут восприниматься ими, как зло и насилие. А борьба с теми, кто их истязает и мучает, будет восприниматься этими людьми, как борьба с ними самими, униженными и оскорбленными. Вот так, Анатоль, и такое бывает. А ты тут стоишь и жонглируешь золотыми шарами с названьями "счастье", "здоровье", "долгие годы".
   Анатоль промолчал, и вроде вышло, что Леонид оказался победителем.
   Леонид был тогда на подъеме, он успевал и учиться, и самостоятельные работы делать и преподавать детям плавание, учить на крытых кортах взрослых дядек и тетенек большому теннису. Да еще и пил чуть ли не каждый день, да девчонок портил, как справедливо заметил Толя.
   У меня же не хватало сил даже на то, чтобы примерно учиться. Возможно, я слишком много уделял внимания бесполезным предметам, на которые Леонид просто плевал. Я заискивал перед педагогами, он с ними даже не здоровался, в результате чего по некоторым предметам у него оценки были даже выше, чем у меня.
   Читал Леонид очень много, читал все, что попадалось под руку, при этом все или почти что все подвергал критике. Но критиковал не огульно, а обоснованно, аргументированно, на примере показывая, как следовало написать, и объясняя, почему автор так сделать не смог. Складывалось впечатление, что он лично был знаком со всеми писателями и журналистами. Он знал о каждом из них такие интимные подробности, каких и сами они, должно быть, о себе не знали.
   С ним невозможно было говорить на равных. Что бы я ему ни рассказывал, даже свои ощущения, - он и тут смотрел глазами ментора, поправлял, говорил: "Все было не так", объяснял, что я чувствовать этого просто не мог. Не мог потому-то и оттого-то. И, слушая его объяснения, действительно казалось, что прав он, а не я.
   Нельзя сказать, чтобы Леонида на курсе любили, слишком был заносчив и высокомерен. За его счет с удовольствием ели, пили, за его счет клялись ему в вечной дружбе, но все это было с привкусом искусственности, которую ощущали и "вечные друзья" и сам Леонид.
   Ближе меня и Азаруева у него никого на курсе не было. С Азаруевым он постоянно работал, Антон был занят во всех его отрывках, я же входил в дом к Леониду, скорее как родственник, ибо и матушку его и дядьку узнал и полюбил прежде, чем познакомился с ним. Я как бы имел самое выгодное положение среди соискателей его дружбы, не надо было заискивать. Да к тому же мы с ним сдружились помимо дядьки и матушки.
   Вот, разве что еще Тарас Калещук был для него таким же искренним и бескорыстным другом, как мы с Антоном. Пришло время рассказать и о нем. О Тарасе Калещуке, человеке, который был для нас бесспорным лидером, наставником и учителем.
  

Глава шестая

  
  

СМЕШНОЙ ЧЕЛОВЕК

  

1

  
   "Смешной человек", - так когда-то представила нам Калещука Катя Акимова. Он и впрямь вызывал улыбку. Лицо его всегда выражало какую-то внутреннюю радость, казалось, что он готов каждую секунду рассмеяться. Волосы у него были светлые, похожие на пух, прически, как таковой, не было, короткие волосы торчали во все стороны, как будто он только что помыл голову и растер волосы полотенцем. Волосы носил он короткие, сам себя стриг перед зеркалом. Лицо выражало радость, глаза горели теплым, светлым огнем. Казалось, что этот человек не знал ни горестей, ни страданий. Широко раскрытые глаза смело смотрели на мир, губы улыбались. В его присутствии забывались невзгоды, уходили прочь черные мысли. С ним хотелось быть рядом. А рассказывал он обо всем так, будто прожил тысячу жизней и все-все на свете знал. Но рассказывая, не гордился своими знаниями, а наоборот, вел себя так, будто мы, слушая его великую честь ему оказываем.
   Его все боготворили, даже Леонид, который не знал, что это такое. Маскалев был привязан к Тарасу, как привязан верный пес к своему хозяину и не стыдился этого.
   Тарас был похож на подростка, увеличенного в размерах. В нем не было ничего тяжелого, лицо было гладкое и, казалось, что он еще не бреется.
   С ним случился забавный случай. К нему на улице подошел паренек и сказал: "Лицо твое мне знакомо. Ты когда школу закончил?". Паренек предполагал, что где-то год назад, максимум два, хотел вспомнить общих знакомых и, конечно, скажи ему Тарас, что это произошло более десяти лет назад, он бы не поверил. Поэтому, сказав: "Давненько" и, припомнив школьные годы чудесные, Тарас с грустью вздохнул и зашагал своей дорогой.
   Конечно, мы, грешные, не уважали бы Тараса так, как уважали, если бы он не пользовался ошеломляющим успехом у необыкновенных женщин. Как бы пояснить вам, каких женщин я имею в виду, говоря "необыкновенные"?
   Когда я работал на стройке и жил в общежитии, случилась такая история. Мой сосед по общежитской комнате, принес газету с интересной статьей. Не помню точно, как статья называлась, не то "Серые мыши", не то что-то подобное, в общем, не важно. Это была исповедь женщины, ответ на уже печатавшуюся статью в той же самой газете. В предварительной статье автор, тоже женщина, хвасталась своими деньгами, нарядами, тем, что повсюду у нее знакомства, что простых людей она за людей не считает, а считает их серыми мышами. И вот ей отвечала женщина, чье самолюбие было задето. Эта вторая писала о себе еще в более превосходных степенях, сообщала, что кроме тех материальных благ, коими гордилась первая, у нее все это было, только помноженное на десять; у нее есть еще и таланты, она знала три языка, музицировала на фортепиано и скрипке, пела в хоре, писала стихи, разбиралась в живописи, архитектуре, за спиной имела два факультета. Далее шел рассказ о конных прогулках в березовых рощах, о теннисных кортах на далеких жарких островах, перечислялись квартиры, загородные дома, счета в известных банках, гарантирующие ей подобную жизнь еще на сотню лет вперед.
   К чему ж она вела? К тому, что презирает женщину, автора первой статьи и считает ее саму серой мышью, тех же, кого та называла серыми мышами, даже и не презирает, так как они для нее просто не существуют. Их нет. А какое презрение может быть к тому, чего нет.
   Эту статью мой сосед читал вслух в присутствии родственника, и этот родственник долго не мог понять, о чем статья, чего автор хочет. Сосед терпеливо ему объяснял и наконец нашел нужные слова:
  -- Понимаешь, тебя для нее не существует, она даже серой мышью тебя отказывается признавать. Для нее ты - пыль, даже хуже - нуль! Пустота!
   И тут этот грузный на вид, грубый и толстокожий работник завода ЗИЛ, заплакал. Заплакал, как младенец. Стал всхлипывая, причитать:
  -- Да что же это такое? Как же так? Надо же опровержение в газету написать.
   Только не подумайте, что разобрало его от алкоголя, мы тогда еще не начинали пить. Да, к слову сказать, он в тот день до спиртного так и не притронулся. Его настолько задела статья, что он брал газету в руки, читал ее в десятый раз, при этом приговаривая:
  -- Как же так? Ничего не пойму.
   И смешно и грустно было на него смотреть, в тот день он для меня открылся своей новой стороной, но это к делу не относится.
   Так вот, я долго пытался представить себе, что это за женщины и, признаюсь, представить таких женщин не мог. Само собой, никогда в глаза их не видел. Они так и оставались для меня где-то там, далеко, в березовой роще на пегой лошадке, либо на теннисном корте островного государства. И, наконец, сподобился, увидел. Увидел, благодаря Тарасу. Такая вот жар-птица приставала к нему у ограды Дома журналиста.
   Была ранняя весна, март месяц, женщина была в шубке из соболей. Шубка была в форме колокола (Леонид называл ее шубку "свингер") и по длине чуть ниже колен. Женщина была ослепительно хороша. Все в ней, каждая ее ресничка, стоило миллионы. Она никого не стесняясь, звала Тараса домой, на растление. Тараса Калещука, одетого в старые брюки с пузырями в области колен, в стоптанные войлочные ботинки "прощай, молодость", наряженного в заношенное ратиновое пальто, Тараса, который внешне не был красив, а, скорее, даже напротив, был неуклюж, сутуловат, никому как писатель не известен (по моему мнению, слава могла бы компенсировать его некрасивость, его жалкий вид, то есть нищенский гардероб). Что могло привлечь ее? Это было загадкой не только для меня, но и для нас всех.
   Рядом стоял холеный красавец Леонид, былинный богатырь Толя Коптев, наконец, я, высокий и грациозный (сам себя не похвалишь, никто не похвалит). Так ведь нет, она выбрала (прости меня, Тарас) урода. Да, был бы еще уродом настоящим, то есть страшным, тоже можно было бы понять, а тут ни то, ни се, безликая середина для посторонних глаз. Она же не знала его внутреннего мира, она могла судить только по облику, по тому, что снаружи. А как он выглядел, я уже сказал, пугало с огорода, и то выглядело бы презентабельнее.
   Но факт остается фактом. Мы, считавшие себя интересными молодыми людьми, были для нее ландшафтом, декорацией, а он, Тарас, по нашим понятиям, старик (тридцать лет, что ж вы хотите?), моралист и мечтатель, был для нее всем. И богом, и чертом, и главным героем. Она смотрела только на него и не просто разглядывала, а бесстыдно домогалась его у всех на глазах.
  -- Ну, умоляю, сжальтесь надо мною, снизойдите. Я погибну без Вас, погублю себя, что-то страшное, непоправимое с собой сделаю. Ну, пожалейте меня, пойдемте. Одну... Одну только ночь прошу, - говорила она с подкупающей искренностью.
   Входя в ее положение, сочувствуя ей, Тарас был так же предельно откровенен:
  -- Войдите и вы в мое положение. У меня дело... Мне нельзя спать с женщинами.
   Она хохотала чарующим, колдовским смехом, обнимала его за шею, целовала в губы, то прижималась к нему, то висла на нем, то вдруг в ней просыпалась стыдливость. Она начинала прозрачную женскую игру.
  -- Глупенький, никто тебя и не тащит в постель. Поедем просто ко мне в гости. Живу я одна-одинешенька, у меня просторно, тебе понравится.
   Но Тарас упирался:
  -- Мне нужно книгу писать. В этом вся моя жизнь. Если поеду к вам, то писать не смогу. А не смогу писать, - под вопросом окажется сама жизнь.
   Он не лгал (в этом была его сила), пока писал, был неуязвим. Его, безгрешного, обходили стороной все беды, он как бы находился под защитой своего романа.
   Ей, конечно, было все равно, что он там написал или не написал, кто он такой в социальном плане, на какой иерархической ступени стоит. Социальные ступени ей были не важны. Все цари мира лежали бы у ее ног, помани она их только пальцем. Над ними над всеми ей дана была власть, быть может поэтому она и не испытывала к ним интереса. Эта женщина чувствовала то, чего не чувствовал никто другой, - что Тарас находится на достаточно высоком уровне духовного развития и, что не дано ей ни сил, ни власти над ним и никакие чары, неоднократно помогавшие ей и служившие службу, на этот раз не выручат.
   Возможно, это и приводило ее в экстаз, в исступление. Нашелся все же смертный, что ей не по зубам. И вроде не монах, не отшельник, а находится человек в своей светлой силе и никак его не сломать, не согнуть, не сдвинуть с места. А она-то готова была для него дождем пролиться, сделать все, чего бы он ни приказал. Сказал бы идти нагишом по грязной мартовской улице, - и пошла бы. Велел бы ноги мыть, а воду пить, - и исполнила бы. Более того, она всего этого от него просила, к тому склоняла, но он, по нашим тогдашним понятиям, совершил непоправимую глупость, сказал:
  -- Не смущайте меня. Уходите.
   Она и это приказание исполнила, хотя, казалось, это было выше ее сил. Плакала, целовала ему руки, но не своевольничала. Правда, долго держалась обеими руками за указательный его палец, но все же ушла.
  -- Тебе же она нравилась? - спрашивал я его чуть погодя.
  -- Нравилась. Но когда точно знаешь, что знакомство не пойдет на пользу, только во вред, а в данном случае так просто погубит, то находятся силы, которые помогают отказаться и от того, что манит, и от того, что сильно притягивает. Это называется преодолением соблазна. Не слишком заумно?
   Я слушал его, соглашался, но мыслил тогда иначе. Я видел царицу Савскую, которая его боготворила. Не сумасшедшую, не пьяную, женщину в полном здравии и в своем уме. Судя по всему, она бы обеспечила ему безбедную жизнь, оберегала, охраняла бы его, да и разве не приятно просто общаться с такой (для писателя должно быть даже полезно, мог бы образ потом слепить, да в свой же роман и засунуть) или по центральным улицам пройтись, взявшись за руки. Не говоря уже про все остальное. Нет. Я просто отказывался его понимать, считал его, прежде всего, дураком, а во-вторых, как ни совестно в этом признаться, импотентом. А как же еще, дорогие мои, я мог объяснить себе этот отказ? Как мог расценить такое поведение? Только так. Испугался оказаться несостоятельным в самый ответственный момент. А опозорившись, конечно, стал бы комплексовать, и уж тогда точно не написал бы ни строчки.
   Такой трухой я был тогда набит, ручаюсь, что Леонид с Толей думали примерно так же.
   Шли мы в тот день от ограды домжура молча, о "царице" не говорили. Замечательно то, что и впоследствии своими впечатлениями не делились, настолько поразила, ослепила она нас всех. Я бы решил, что это одному только мне пригрезилось, но из того, что на курсе слышны были разговоры о "фее-волшебнице", понял, что это не так.
   Тарас мне потом сознался, что и до этого случая его всячески соблазняли прелестницы, но это был как бы внеочередной, внеплановый соблазн. И, после того, как он устоял, ему невидимые стражи раскрыли двери к новым знаниям.
  
  

2

  
   Говорили и спорили с Тарасом обо всем. Запретных тем не было.
  -- Вот ты, Тарас, все время говоришь, что был грешником, негодяем, но по тебе этого не скажешь. Рассказал бы что-нибудь из своей грешной жизни, - попросил Калещука Леонид, лукаво поглядывая ему прямо в глаза.
   Тарас с легкостью на это согласился.
  -- Помню, встретил я своего сокурсника, - начал он, - вместе в институте учились. Я тогда жил, как Епифан, герой известной песни Высоцкого, "меры в женщинах и пиве он не знал и не хотел", был развратным и бесчестным, а сокурсник, наоборот, был очень порядочным, чем более всего меня и раздражал. В основном, злился я на него из-за того, что семьянином он был примерным. Не верил я тогда в институт брака, в крепкую семью, не желал верить. И что же я задумал? Я под предлогом нашей встречи хорошенько его напоил и повел в общежитие второго медицинского. Пообещал, что ночевать непременно пойдем ко мне, но так как ноги уже не слушались, я ему сказал, что заночуем в общежитии, но без девиц. А это все одно, что дома. И, конечно, обманул. Там было как раз две комнаты и две девицы. Завел музыку, устроил танцы, бутылочку крутили, целовались. В конце-концов я с одной из девиц удалился в другую комнату.
   Прошла ночь, утром я проснулся от громкого плача. Вбежал в соседнюю комнату и вижу такую картину. Спит голая медичка, а на краю кровати, уже одетый, сидит мой сокурсник и, закрыв лицо руками, навзрыд плачет. Картина была страшная. На меня его слезы так подействовали, что я даже сразу и не сообразил, из-за чего он, собственно, так расстроился. Но вскоре догадался, понял. Он плакал оттого, что провел ночь в одной постели с голой женщиной. Возможно, ничего у него с ней и не было, я специально не уточнял. Он плакал, понимая, что не сможет от жены сокрыть этот факт. А жена его очень любила, она, конечно, и поймет и простит, но при этом будет сильно страдать, и той счастливой, безоблачной семейной жизни, которая у них была, уже не будет, не будет никогда.
   Вот, все это понимая, он и убивался. И, знаете, как мне было жутко на него смотреть. Ведь я осознавал, что творец всего этого горя - я и только я. Я ему завидовал, я зло в своем сердце имел на него и вот, своего добился, но отчего-то радости не испытал.
   С тех пор я и стал задумываться над тем, зачем живет человек на земле, откуда в нем такая потребность делать зло. Тогда же решил, что буду стараться никому зла не делать. И до сих пор очень жалею о том, что все это тогда затеял. Мысленно прощения прошу.
  -- Почему мысленно?
  -- А я с тех пор так с ним и не виделся. Не знаю, чем у него там с женой закончилось. Очень хочется, чтобы все было хорошо.
  -- Ну, так не пойдет, - капризно начал Леонид. - Ты всё с моралью, а это противно. Расскажи такой гадкий случай из своей жизни, чтобы без всякой морали, где ты подлец, и все. Расскажи, а иначе я не успокоюсь, буду все думать, что ты безгрешный, буду злиться и, в конце концов, возненавижу тебя.
   И Тарас стал рассказывать другую историю. Он был очень отзывчив и все наши прихоти, как просьбы малых детей, старался исполнять.
  -- Помню, возвращался поздно вечером домой и вижу, впереди стоят братья Бойковы. Четыре брата, трое старших - близнецы, и с ними младший, мой сверстник, Генка. Близнецы были очень похожи, но легко различались по количеству выбитых передних зубов. У Николая не было трех, у Сергея двух, у Славки - одного. Стоят они на большой дороге, как три разбойника, а между ними, как собачонка на задних лапках, Генка крутится. Хуже всех был. Сам хилый, тщедушный, соплей перешибешь, а попробуй, тронь. Развращен был безнаказанностью.
   Вот, шагаю я по дороге и слышу, как братья между собой совещаются, что-то замышляют. А смысл их совещания такой - кого первого поймают на дороге, тому бока и намнут. Слышу я эти слова, и как-то сами собой ноги мои укорачивают шаг, а затем и вовсе остановились. Присел я и стал шнурки развязывать, язычки на ботинках поправлять и затем шнурки снова завязывать.
   Мимо меня, обгоняя, прошел мужичок и прямо к ним. Остановили. Слышу, говорят ему слова соболезнования: "Ну, что ж ты, отец? Сам виноват".
  -- А что с ними потом стало? - влез опять Леонид.
  -- Что, что, намяли дядьке бока и успокоились.
  -- Нет, я не про тот вечер, а вообще?
  -- Близнецов в тюрьму посадили, а Генка в пруду утонул или утопили. Я их видел потом, после тюрьмы. Повзрослели, остепенились, вся дурь из головы повыветрилась. Вставили зубы, стали отцами семейств.
   Тарас был для всех для нас лидером, авторитетом и, конечно, не в последнюю очередь из-за того, что когда-то жил блудно. Без этой темной странички в его биографии мы бы его не уважали. Я всегда с недоверием относился к тем святым, что, не изведав пучин адовых, с рождения и до смерти все возносились и возносились духом ввысь. Ближе были те, что поначалу грешили. Эти были понятнее. Быть может, все это оттого, что самому хотелось грешить, но в планах на будущее я имел твердое желание встать на путь исправления.
   Тараса, к слову сказать, любили не только мы, его любили все. Главное, с ним никто никогда не ругался. Он отлично знал людей, был сердцеведом и умел найти выход из любой, казалось бы, безвыходной ситуации. Он, конечно, находился на более высокой ступени развития, и все мы это ощущали.
   Свои повести он писал подолгу, я бы даже сказал, необъяснимо долго. К тридцати годам у него их было всего три. И это при том, что по собственному его же уверению, писать он начал с двадцати четырех лет и писал почти что каждую ночь.
   Мы, конечно, ему мешали, засиживались, отнимали у него драгоценное время. Впрочем, сам он говорил, а я ему верю, что не только мешали, но и в чем-то помогали. Он даже более обнадеживающую фразу сказал: "Ровно на столько, на сколько вы мне мешаете, ровно на столько же и помогаете".
   Писал он по ночам, при этом пил много чая, крепкого и сладкого. Утром ложился спать. Мы приходили к нему только тогда, когда он просыпался. С утра пораньше или днем никогда не наведывались. Повести его, конечно, прочитали.
  -- Твои создания слишком целомудренны, а потому фальшивы, - говорил Леонид. - В них не хватает откровенных сцен, доходящих до цинизма. Если бы ты умел сочетать одно и другое, может быть, и получилось бы что-то замечательное. А так - трава, бесцветный силос, корм для овечек и козочек.
   Слушая Леонида, я ловил себя на мысли, что мне очень нравятся повести Калещука и нравятся именно за то, за что Леонид их ругал, - за их целомудренность. А еще и за то, что он без напряжения, без натяжек, просто и доходчиво рассказывал в них о самом главном, - о любви, о дружбе, о верности и чести. Об этом искренно никто не мог написать, а ему удавалось. И это было просто какое-то чудо.
   Рядом с нами, конечно, жил настоящий гений, но мы не хотели этого признавать. И я в этом смысле был не исключением. Я почему-то стеснялся сказать все, что думал о Тарасе, вслух. Леонид, наоборот, никогда не стеснялся. И однажды так разошелся, стал, словно стоя на трибуне, проповедовать свое мировоззрение, свое миропонимание:
  -- Живем в эпоху ума, а не христианства, кто поумнее, тот и прав. Покуда существовать будет человечество, будет и грызня за место под солнцем. А христианство - не что иное, как сентиментальность. Когда плохо, сходил в церковь, поплакал и все, на этом его роль заканчивается. Дальше делай то, что хочешь. Наш век - торгаш, и нет такого труда, где без преступлений обходилось бы. А сейчас тем более, не жить, а выживать надо.
  -- Ты путаешься в понятиях, - сказал Тарас.
  -- А как в них разобраться?
  -- Если есть у тебя совесть, то это не трудно.
  -- А что такое совесть? Такого понятия нет. Есть ум, есть талант, есть способности и всем этим нужно пользоваться. А совесть - это мытарства российские, понятие, придуманное сопливой интеллигенцией.
  -- Как? Как ты сказал? - оживился Тарас и взялся за ручку.
   Леонид осекся, чего-то испугался и совсем не тем уверенным голосом, которым только что говорил, спросил:
  -- Чего это ты записываешь?
  -- То, что ты сказал, - ответил Тарас.
  -- Потом в чью-то глотку засунешь? В повестушке черканешь? - Интересовался Леонид, не скрывая своего недовольства.
  -- Обязательно.
  -- Эх ты, писатель. Я же тебе золотые слитки за так отдаю, - решил он отшутиться и засмеялся.
  -- Не золотые, а бриллиантовые, бриллиантовые россыпи, - восторженно вторил ему Тарас.
  -- Ну, и куда ты это сунешь? Дашь какому-нибудь подонку, который перед тем, как зарезать сироту, слова эти скажет, а затем и сам поплатится, так?
  -- Не исключено.
  -- Все сказки пишешь, где зло наказано, а добро торжествует.
  -- Для тебя сказки, для меня реальность.
  -- Что ж, так до конца дней своих и будешь пером скрипеть?
  -- Хорошо бы.
  -- А жить когда?
  -- Для меня работа - жизнь. Я только когда работаю, только тогда и живу
  -- Что же тебе нужно от этой писанины? Деньги? Слава? Женщины?
  -- Ничего.
  -- Ну, хорошо. А ты думаешь о том, кто будет читать твои повести? А может быть, им не понравится?
  -- Пишу я для себя. Найдется тот, кому понравятся мои труды, буду рад. Не найдется, тоже не обижусь.
  -- А что же ты не печатаешься? - спросил я у Тараса.
  -- Да как-то время на хождение по редакциям тратить жалко. Лучше еще что-нибудь напишу, пока пишется.
   Он много тогда интересных вещей сказал.
  -- Для меня, - говорил Тарас, - жизнь кончается тогда, когда я перестаю мечтать о прекрасном, перестаю замечать красоту и стремиться к ней. Когда я написал свою первую повесть, я почувствовал себя примерно так же, как князь Андрей, когда его отправили курьером к австрийскому двору с известием о победе на Дунае, человеком, долго ждавшим и, наконец достигшим начала желаемого счастья. Каждый автор должен не только любить всех своих героев, но так же и полностью отвечать за все то, что он пишет. Удивительная вещь - слово, печатное слово, в частности. Даже не сведенные в конечную мысль и те, у разных писателей наполнены разным духом. Стоит мне только взглянуть в раскрытую книгу, как я сразу же понимаю, нужно мне читать это или нет. Родной ли дух живет на этих страницах или чуждый.
  -- А что такое писатель? - Спросил я.
  -- Писатель, по-моему, это не тот, кто время от времени что-то пишет и даже не тот, кто постоянно пишет и не может не писать. Писатель тот, кто дышать, жить без литературной работы не может, тот, кто все мысли, все силы... Вся жизнь у которого только на то и устремлена, чтобы писать. А плохой он или хороший, для современников он пишет или в расчёте на будущее, это всё вопросы десятые. По-моему, так.
  -- Это ты про себя? - злорадно улыбаясь, спросил Леонид.
  -- Нет, мне до этого далеко, - глядя ему прямо в глаза, ответил Тарас.
   У Калещука было два друга-сверстника, которые помогали ему в материальном плане. Оба в прошлом, как и Тарас, выпускники МАИ, - Тагир Чурхенов и Борис Мулерман. Мы с ними также были знакомы.
  
  
  

Глава седьмая

  

АЗАРУЕВ

  

1

  
   Антон Антонович Азаруев, - говорил мне Толя, - давно уже не Азаруев. У него теперь в паспорте - Иван Иванович Иванов. А паспорт выдан не отделением милиции, а отделением патологии венерического диспансера. Он там настолько частый гость, так привыкли, что он себя Иван Иванычем Ивановым называет, что в конце концов не выдержали и выдали ему соответствующий документ, так сказать, новый паспорт.
  -- Правда? - Изумился я.
  -- Нет. Шутка. Но с ним действительно невозможно ни о чем говорить, кроме женщин. Он или сам рассказывает о своих похождениях, либо тебя расспрашивает: "Как так у тебя бабы нет? Что же ты тогда без нее делаешь? Шлифуешь?". Спрашиваю, было в убогой жизни твоей что-то светлое, о чем всю жизнь можно вспоминать и, не стесняясь, рассказывать? Говорит, было. И рассказал о том, единственно светлом, что было в его жизни. Это тоже, естественно, была женщина. Ну, думаю, сейчас услышу рассказ о великой и чистой любви и вот, что я услышал: "Познакомился я с ней в Парке культуры и так я ее полюбил, так она мне понравилась, что я не выдержал и сделал ей признание. Никогда и никому не делал, а ей сделал. Признался в том, что не могу с ней переспать (он, конечно, другими словами это обозначал), так как заражен венерической болезнью и в данный момент принимаю в свой организм лекарственные уколы. На что, девушка, расчувствовавшись, тоже призналась в том, что болела этими болезнями и сама излечилась или, как она выразилась, "стала стерильной только вчера". Влюбленные решили, что им нужно подождать, - продолжал Толя от третьего лица, - и отложить встречу под простыней на непродолжительное время. И вот, с тех пор, в чем, собственно, и заключена вся трагедия этой любви для Антона, они ждут. То она его, то он ее, так как не получается у них в одно и то же время быть "стерильными" и насладиться друг другом со спокойной душой и чистой совестью.
   Вот такую душещипательную историю о том единственном светлом, что было в его жизни, рассказал Толе Антон. Антон тогда все к Толе приставал, лез с разными вопросами со всякой ерундой.
  -- Ну, хорошо, - говорил Антон Толе, - вот ты говоришь, что нельзя путаться с замужними. А если она любит меня? А если муж, допустим, это знает и отпускает ее ко мне с чистой совестью? Отпускает, сидит с ребенком. И, встречая жену утром, видя счастливые ее глаза, улыбается. Улыбается оттого, что рад за нее, рад и тоже счастлив.
  -- Этот муж, который, по твоим словам, улыбается и радуется за жену, что она развратничает...
  -- И развзадничает, - подсказал Антон.
  -- ...Так вот, этот муж, - продолжал Толя, как бы не слыша подсказки и не реагируя на нее, - когда-нибудь поймает тебя и проломит череп. А ты будешь лежать весь в крови и недоумевать, - за что? Ведь было все так хорошо, а, главное, правильно.
   У Антона зубы были редкие, но при этом крупные и острые, как у дикого зверя. Когда он побрился наголо, то зубы стали еще заметнее, они словно выросли, вдвое увеличились против прежнего.
   Антон познакомился с девушкой на вокзале, привел ее к себе и вот, занимаясь с ней известным делом, стал руками закрывать ей глаза. Делал он это для того, чтобы она не видела, как он, потея, скалится и не смеялась бы над ним, над его оскалом. Но она, сквозь щели между пальцев, все же разглядела милого, его большие и острые зубы, но не смеялась при этом, а, наоборот, прониклась к нему нежностью и, в порыве этой нежности, шептала: "Волчоночек мой, волчонок". Антон, конечно, всем об этом в красках рассказал и вскоре все в институте его иначе, как волчонком и не называли.
   С Антоном я не репетировал; как-то взялся, стали работать, и вдруг он начал увиливать. Надо репетировать, а он в буфете. Я к нему, говорю: "Пойдем". А он отвечает:
  -- С тех, кто только что поел, работы не спрашивают. Мне бы теперь только на бочок, да девчонку на крючок.
   С тех пор я и не спрашивал с него работы, с ним Леонид постоянно репетировал, я занимался с другими актерами.
   Одно время Антон как-то крепко стал поддавать, да являлся в таком виде на занятия. Педагоги у нас были добрые, отношения либеральные, но всему есть предел. Настал предел и их терпению. Один из педагогов по мастерству, женщина, стала ругать Антона:
  -- Ты что, без водки не можешь жить?
  -- Да, а как же то жить без нее? - Серьезно спросил Антон. - Пока я не выпью, я света белого не вижу, ночь кругом непроглядная. А как выпью, так сразу светло перед глазами делается.
   Антон говорил очень серьезно, но от такой его серьезной речи женщина-педагог рассмеялась и, вытирая выступившие от смеха слезы, сказала:
  -- С тобой нельзя. Азаруев, серьезно разговаривать. Иди. Иди, смотри на белый свет, пока он у тебя перед глазами. А как ночь непроглядная наступит, тогда придешь ко мне репетировать.
   И что же вы думаете? Сорвавшись с репетиции, Антон хорошенько еще добавил и явился среди ночи к женщине-педагогу на квартиру репетировать.
  -- Вы же сами сказали, когда ночь настанет. Я и пришел. Я не хочу пропускать репетиции.
   Женщина поначалу решила, что Антон и в самом деле слаб умом и не понимает образную речь, но в этот момент под лестницей послышался сумасшедший хохот Маскалева и вслед за этим торопливые шаги, перешедшие в бег. Хлопнула подъездная дверь, смех прекратился. Женщина смотрела на Антона, тот улыбался.
  -- Простите нас, Наталья Борисовна, - заговорил Антон. - Мы отвратительны, глупы и бездарны, но мы к тому же еще и молоды. И нам так хочется веселья, а где взять? В киоске "Союзпечать" ведь не купишь.
   Если бы он эту искреннюю речь говорил мне, то по киоску "Союзпечать" я бы сразу же определил, что этот текст приготовлен для него Леонидом, но Наталья Борисовна этого знать не могла и поверила в то, что это слова самого Антона. Она пригласила его к себе, рассказывала ему о своей молодости, о том, как она понимала в свое время веселье, и как понимает его теперь, много рассказывала, из чего Антон ничего не запомнил, ибо память его цепляла только сальности, грязные анекдоты и истории про женщин.
  -- Ты что такой хмурый, - спросил я как-то у Антона.
  -- Да со своей старухой поссорился, - отвечал он. - Написал на чистом листе дружбану письмо в армию, перевернул лист, чтобы она не читала и вышел. И вышел-то на пять минут, а вернулся, она уже мой лист под свои надобности пустила. Только не подумай, что мать им подтерлась. Написала на нем: "За упокой" и целый столбик разных имен. Крестик сверху нарисовала, в церковь хотела отнести. Ну, как я в армию такой листок пошлю? Пришлось переписывать письмо; а дома во-первых, бумаги нет, а во-вторых, не люблю я писать.
   Сам страницу переписать не мог, а Тарасу, я слышал, такие советы давал:
  -- Ручка у тебя есть, бумага есть, - говорил Антон, - что еще нужно? Сиди и строчи.
  -- Душевное расположение нужно.
  -- Чего?
  -- Я говорю, душевное расположение еще очень нужно.
  -- Перестань, Тарас, перестань. Писание есть обыкновенная работа. Работа механическая, никакого душевного расположения для этого не нужно
  -- Ну, это ты так думаешь...
  -- Не я, а все. Да, так оно на самом деле и есть. А то, что ты говоришь, все это выдумки, чтобы пудрить мозги девочкам и заставлять их лезть в постель, при этом вздыхая и восторгаясь: "Ах, он такой необыкновенный. Он не может просто так водить ручкой по бумаге, ему нужно душевное расположение." Еще раз говорю, брось зазнаваться, я-то лучше знаю.
   Антон беседовал с какой-то женщиной в скверике ГИТИСа, увидел меня, подозвал. Я подошел, думал, дело какое. Слышу, он продолжает свою речь, обращенную к ней. Ну, думаю, ладно, пусть закончит, подожду.
  -- Весною хорошо с ночевкой, - уговаривал он. - Костер, помню, развели на берегу реки, сидим, выпиваем, и птица какая-то кричит: "По чуть-чуть, по чуть-чуть". А я как раз в это время водку разливал и кричу этой птице в ответ: "Да пошла ты, и сами разберемся". А у самого на сердце радость. Не знаю, что это за птица была, может быть, даже соловей. Соловьи всю ночь тогда, помню, пели. Мы тогда назюзились, купаться полезли.
   Я постоял, послушал и молча, отошел. Ни Антон, ни женщина этого не заметили. Я рассердился на Азаруева на то, что позвал "соловья послушать".
  
  
  

2

  
   Был на дне рождения у Антона; на столе стояло вино, закуски, все готово было для того, чтобы отмечать. вот и первое поздравление" - решил я, увидев соседа, с которым в одной квартире жил Антон. Сосед подошел к Антону, пожал ему руку, а вместо поздравления сказал следующее:
  -- Приходил вчерась Саша-Кабан, просил передать, что, если к завтрему ты не вернешь ему долг, то тебе будет...
  -- Чего? Что будет-то? - допытывался Антон, хотя, казалось бы, и так было ясно, что тот мог ему обещать. Сосед оглянулся на мать Антона, тоже вопросительно смотревшую на него и стал интеллигентничать.
  -- Он сказал слово, похожее на слово "конец", такое же по сути, но начинается оно на "пэ".
  -- Писец"? - стал гадать Антон
  -- Да. Только еще с буквой "д" посередине.
  -- Да пошел он! Мы еще посмотрим, кому будет писец с буквой "д" посередине.
   На этом же дне рождения от соседки я узнал об Антоне кое-какие секретные сведения. Соседка тоже была из приглашенных и сидела рядом со мной за столом.
  -- Мать его, Кузьминишна, тогда работала на производстве с инвалидами, со слепыми, одним словом. Убиралась там у них в цеху. Водила их к себе в гости, от одного из них Антона и прижила.
  -- А что же он слепым не родился? - Засомневался в искренности ее рассказа Зурик, так же слушавший ее в пол-уха.
  -- Так зачем же? Хромосома-то у них здоровая. Просто случилось несчастье. Человек и ослеп в расцвете лет, а так. По мужской части. Здоровей здорового. Вот она и водила. А инвалиды тоже люди, тоже хочут тепла, хочут ласок... Да, как подумаешь об этом, самой в пору какого-нибудь пожалеть. Их ведь есть за что жалеть. Вы бы на их месте руки опустили, а они вот работают, денежки зарабатывают. Как-то видела Клавку с одним из них в метро, он дарил духи ей. Она упиралась, говорила: "Не надо", а сама счастливая. Смотрит, ахает. Может, как раз отец Антона и был? Не знаю.
  -- Ешь картошку, - говорила Клавдия Кузьминична сыну, переживая из-за того, что тот пил и не ел ничего.
  -- От крахмала только воротничок хорошо стоит, - храбрился Антон. - О! Смотри! Смотри, мам! Там такие попугаи на воле живут.
   По телевизору шла передача "В мире животных", показывали окрестности реки Амазонки и огромного попугая, сидящего на ветке.
  -- Да, ну? - Удивлялась Клавдия Кузьминична. - Они, такие попугаи вообще-то всегда заперты, - имелось в виду - в клетках сидят. - Кто ж его там кормить будет? Умрет с голоду.
   Она была простодушна и мила, матушка Антона.
   Антон на дне рождения рассказывал последние сплетни. Якобы после вечера юмора в киноконцертном зале "Октябрь" уборщицы насчитали сто сорок три мокрых кресла, то есть зрители от смеха обмочились.
   Известная наша певица заплатила в Америке огромный штраф. За то, что, плавая в бассейне, решила там же сходить в туалет по-маленькому. Якобы вода содержала в себе химические добавки, реагирующие на мочу и немедленно окрасилась в ярко-красный цвет. В общем, на весь мир опозорилась.
   Такого рода сплетни у Антона не переводились, они стекались к нему и скапливались, как стекают и скапливаются в отхожей яме нечистоты. Получалось, донося в своё время на Сарафанова и Сорокина он руководствовался не искренним порывом души оградить наш здоровый коллектив от "чумки", а лишь одним корыстным мотивом, устранить конкурентов.
   По телевизору выступал какой-то парламентарий. Мать Антона пригляделась к нему и спросила: "Это не тот, что щекотки боится?". Я не понял, поинтересовался, откуда у нее такие сведения. И она пояснила:
  -- Он шпиона играл; его обыскивают, он в хохот. Тот, кто обыскивает ему и толкует: "Чего смеешься, ведь смерть на носу?". А он отвечает: "Щекотки боюсь".
   Она спутала парламентария с актером Виктором Павловым в образе Мирона Осадчего из кинофильма "Адъютант его превосходительства". Я ей об этом сказал.
   Телевизор она любила, особенно ей понравился телевизор, который был у Леонида, с дистанционным управлением (была на дне рождения у Леонида, вместе с сыном). Все просила, что б ей дали пульт управления, говоря при этом: "Дайте-ка мне руководителя". Ей подавали.
   Матушка у Антона была энергичной и работящей. Она в сезон ездила за грибами на электричке, ловила в Москве-реке рыбу, квасила капусту. Мы, грешные, тогда еще живя беззаботной жизнью, эту рыбу, подсушенную, с пивком трескали. Она сушила не только грибы и рыбу. Она сушила и арбузные семечки и корки от лимонов, апельсинов и граната. Зерна апельсиновые и лимонные сажала в горшки, они прорастали, росли, зеленели, затем отчего-то желтели и сохли. Но она, все одно, сажала. Сухие корки граната использовала при расстройстве желудка. Лимонные корки кидались в настойку, апельсиновые и мандариновые раскладывала на вещах, якобы помогали от моли. Хозяйственная была, все у нее шло в дело.
   А день рождения тогда закончился так: как обычно, пили, пели песни, танцевали. Затем Антон снова рассказывал сплетни и анекдоты, показывал фокусы. Запомнился такой: зажигал спичку, бросал ее в пустую бутылку из-под молока и затыкал бутылку вареным яйцом. Яйцо, как живое, само пролезало через узкое горлышко и оказывалось в бутылке.
   Вечером все это было весело, а на утро я плохо себя чувствовал, да еще этот мусор кругом. Да к тому же Антон надел на голое тело фартук, принадлежавший его матушке, и бегал, готовил завтрак. Девчонки над ним смеялись, а он гордился этой своей придумкой.
   Да, на такие придумки он был мастак. Любил, сняв штаны за кулисами, показывать товарищам, играющим на сцене, свои гениталии. Особенно когда те должны были произносить монолог, глядя за кулисы, в его сторону.
   В пивной как-то он разошелся, разматерился, и из-за соседнего столика, где сидели работяги, нам сделали замечание:
  -- А ну, кончайте, мужики, по матушке ругаться.
   Антон, не разобрав смысла претензии, сказал:
  -- В глаза-то я его по батюшке, - он говорил о мастере, - а за глаза по матушке.
   Работяги рассмеялись и перестали обращать на него внимание.
   Что говорить, Антон спьяну продал мастеру второй балкон Леонида (у нашего учителя не было ни одного). Сидели Антон с внуком Скорого, ждали деда. Дед вернулся из ресторана, налил Антону за хорошую службу (внук уже спал) и стал жаловаться, что нет у него балкона: как бы хорошо с балконом было жить!" Ну, тут выпили они еще, и Антон поднял тему балкона, сказал, что у Леонида их два и один ему точно не нужен, и он, Антон, берется уговорить друга, продать балкон. Наш мастер, простодушный ребенок, да к тому же еще находящийся под воздействием винных паров, решил: что? Правильно ведь Антон говорит, зачем Леониду два балкона, пусть продаст маленький. Мы его разберем, перенесем, а у меня соберем". Не выдержав, Скорый принялся мечтать о балконе вслух. Стал говорить о том, как станет пить на нем утренний кофе со сливками, вечерний чай с лимоном, как будет на нем встречать рассвет и провожать закат. Как поставит на балконе моноспектакль, как заведет голубей, как станет выращивать розы, как купит цепеллин, или воздушный шар и припаркует их к балкону, привязав покрепче веревкой бельевой.
   Вся Москва, вся Россия сузилась теперь до размеров балкона, а, точнее, балкон стал для Скорого и Москвой и Россией. На балконе помещался и Кремль с Мавзолеем, и Красная площадь и даже члены правительства и демонстранты, марширующие по брусчатке. Если у Шекспира за коня отдавали полцарства, то Скорый за балкон готов был полжизни отдать.
   Скорый дал Антону задаток, на эти деньги Азаруев принес еще водки. И вот они сидели, пили и думали, где лучше поставить балкон - в комнате или на кухне. Засыпая, счастливый мастер бормотал себе под нос: "И правильно. И буду я жить с балконом".
   Утром, проснувшись и протрезвев, мастер подумал и сообразил, что балкон перенести невозможно. Он умолял Азаруева никому об этой сделке не говорить. Антон клялся самыми страшными клятвами, но, стоило мастеру в тот же день переступить порог института, как коллеги его самым серьезным образом осведомились: "Не хотите ли, голубчик, свой балкон застеклить?".
   Это была очередная шутка Леонида, жестокая шутка. Узнав от Антона, (который ничего не мог от него утаить) про балкон, он подослал Яшу Перцеля, к педагогам со следующим предложением: "Есть знакомые рабочие по застеклению балконов, которые, уважая знаменитого нашего учителя, застеклят ему балкон совершенно даром. Но, чтобы не пропасть в смешное положение, нужно прежде узнать, хочет ли того мастер". Те и узнали. И никак не рассчитывали на столь громогласный ответ. Он их прямо на месте покрыл семиэтажным матом, а Азаруева обещал выгнать, но не выгнал. После этого инцидента с внуком просил сидеть меня, услугами Азаруева пользоваться перестал.
  -- Совести, говорит, у тебя нет, - передавал Антон слова мастера, - а я говорю: "Совесть у меня есть, только я ей не пользуюсь".
   После этого-то в пивной он и крыл по матушке нашего мастера. А перед тем, как пиво брать, он сказал пятидесятилетней тетке, разливавшей пиво в кружки:
  -- Такую бы я полюбил.
   Тетка улыбнулась и ответила:
  -- Где ты раньше был?
   И тут Антон запел: "Где я раньше был, целовался с кем, с кем себе самому изменял...".
   Никто его не одернул. Пел он сильным, красивым голосом. Тетка расцвела на глазах, помолодела, рукой разворошила ему волосы и даже денег за пиво не взяла.
   Если Антон хотел похвалить женщину, то он не говорил "красивая", "умная", "милая". Он говорил "опытная". Это была наивысшая его похвала: "Знаете, такая опытная попалась!".
   Когда я поступил в институт, то никак не мог привыкнуть к тому, что каждый мало-мальски знакомый (а это считай, весь институт)обязательно пожимая на ходу руку, спрашивал: "Как дела?". Причем спросит и идет своей дорогой, не дожидаясь ответа. Я думал, что их от такой, на мой взгляд, нехорошей привычки отучить нельзя. Антон отучил. Сказал: "Надо спрашивать "как живешь", а не "как дела". Дела у прокурора. Стали спрашивать: "Как живешь?". И тогда он, с наслаждением, на их вопрос "Как живешь?" отвечал: "Регулярно и с удовольствием".
   Он любил такую шутку. Пихнет кого-нибудь в транспорте локтем, тот, возмущенный, обернется, а он тут как тут, обращаясь ко мне, наставительным тоном говорит: "Дмитрий, мне кажется, ты должен извиниться". Что тут поделаешь? Я извинялся.
  
  

Глава восьмая

  

ЛЕОНИД О ВЛАСТИ.
ЛЕОНИД ВОЗВРАЩАЕТСЯ К БЛАНДИНЕ.

  

1

  
   Леонида на курсе кто-то любил, кто-то не любил, но уважали все. Помню, как-то Яша Перцель рассказал о том, как поехал он на толкучку - продавать сестрины сапоги (не подошли размером), а до этого он никогда не торговал. Он походил по рынку, приценился, узнал, сколько такие, как у него стоят и, достав сапоги из сумки, стал их продавать. К нему тотчас подошел покупатель. Узнав цену, покупатель мгновенно согласился и тут же, отсчитав деньги, протянул их Перцелю. Пересчитав крупные купюры, Яша остался доволен, ибо он и не рассчитывал, что сможет столько выручить, но вот мелких нескольких купюр недоставало. Он, извиняясь, сказал об этом покупателю. Тот взял всю сумму назад и стал пересчитывать. Тут к Яше подскочил шкет и с той наглостью, которая говорила о том, что за его спиной кто-то стоит, стал спрашивать, на каких правах Перцель здесь торгует. "Кто здесь торгует, тот платит, - говорил он, - здесь все места давно проданы и куплены. Хочешь торговать, торгуй, но при этом плати за место".
   Понятно, что Яша волновался, никак не ожидал такого разговора со шкетом. Да и чего платить, вот он продал уже сапоги и все, уходит домой. Покупатель, понимая его состояние, тотчас доложил ему недостающие купюры и, искренне поблагодарив, тоже сторонясь шкета, ибо и на него шкет налетал, запрещая покупку сапог у лица, не заплатившего за место, пошел скорой походкой домой.
   Оставшись без сапог, но с деньгами в кармане, Яша успокоился, приобрел уверенность в себе и долго объяснял шкету, что он здесь в первый и последний раз, что сапоги были одни и что платить за место ему как бы и не положено. Просил войти в его положение, рассказал, что сапоги сестре были маловаты, а заодно и другие семейные тайны поведал.
   Выслушав Яшу и разобравшись во всем, грозный шкет даже смягчился. Сказал, что если Яша еще раз появится на толкучке и не станет платить за место, то разговор с ним будет другой, на первый же раз он его отпускает.
   Обрадованный такой хорошей развязкой дела, Яша поспешил так же, как и покупатель, подальше уйти с опасного места. По дороге режиссерская его душа разволновалась. Он достал деньги, пересчитал их, так и есть. Из крупных купюр не было ни одной. Ужас охватил Яшу, он даже заплакал. Жил он бедно, сестра тоже не жировала. Но деньги были не главное, заплакал он от обиды. Возвращаться на толкучку он, конечно, не стал. Смирился с ударом судьбы. Об этом случае он никому не рассказывал, рассказал впервые мне и Леониду.
   Через три дня он же рассказывал мне продолжение. Выпив в сквере бутылку пива, Леонид попросил показать ему эту толкучку. Яша повез его туда и, к своему удивлению, там он увидел тех самых жуликов. Жулики прохаживались вместе, и Яша без труда опознал их. Леонид, видимо, за этим туда и направившийся, подошел к ним, и, заговорщически оглядываясь, чего-то им посулил. Посулил что-то необыкновенное, так как оба жулика даже просияли от радости и, шагая за Леонидом, так же воровато озирались. Озирались так, как будто боялись, что у них отнимут, отберут привалившее вдруг счастье.
   Отведя одураченных жуликов в укромный уголок, Леонид их стал там избивать, по словам Яши, очень жестоко. Яша сам это видел. Он пошел за Леонидом, чтобы, в случае чего, помочь. Хотя тот ему строго настрого запретил за ним ходить. Яша видел, как Леонид держал шкета за волосы (у того уже выдран был на голове целый клок), а второго (видимо, повалившегося от удара ногой в пах и корчившегося на земле) бил мыском ботинка по колену и не громко что-то ему втолковывал. Он отобрал все деньги, которые были у них при себе, единые проездные, у "покупателя" - золотую цепочку и даже абонемент в бассейн. Яша говорил, что просто уверен был в том, что, если бы денег у жуликов не оказалось, Леонид снял бы с них одежду.
   Отнятых денег оказалось много, хватило и на то, чтобы отдать сестре за сапоги и на то, чтобы остаток, довольно внушительную сумму, поделить поровну. Яша хотел от лишних денег отказаться, но, по его словам, испугался того, что и его Леонид за это станет бить мыском ботинка по колену.
   Леонид просил Перцеля о том, чтобы тот молчал о случившемся, но Яша просто не мог не рассказать, его просто трясло, распирало, вот он мне и доверился, как человеку, знавшему уже предысторию. Рассказав мне о случившемся, он успокоился.
   Была другая история, в которой пострадал Гриша Галустян. Он хотел обменять доллары на рубли, а курс в банке его не устраивал. Он пошел в торговую палатку, там с ним обошлись так: взяли доллары, а рубли не дали, сказали, чтобы шел домой. Он обратился в милицию, но там к его жалобе отнеслись без внимания. Об этом, как о непоправимом горе, он рассказал Леониду. Леонид слушал его невнимательно, даже казалось, совсем и не слышал, что тот ему говорит. И удивило меня то, что, узнав у Гриши, в каком именно торговом павильоне с ним так немилосердно обошлись, пошел туда и принес его доллары. Что он там говорил? Как убеждал? Может, грозился сжечь их ларек, может, пугал их убийством? А, может быть, просто пришел и сказал: "Верните американские деньги". И те, зная за собой грешок и видя перед собой человека, способного буквально на все, тотчас отдали их. Не знаю, как уж там было, но факт остается фактом. Грише он деньги вернул. И тоже просил об этом не распространяться, что, впрочем, было напрасно, Гриша на радостях поведал об этом всему институту.
   Я спрашивал себя: "Смог бы я поступить так, как Леонид?". Нет, не смог бы. Силой выбивать свое я бы не пошел. Не стал бы угрожать, драться. Если бы были свои деньги, может быть, их бы отдал. Вот все, на что я способен. А Леонид - герой. Девушкам, конечно, такие геройства нравятся, да разве только девушкам?
   Тогда же, может, эти два случая сыграли роль катализатора, Леонид стал поговаривать о власти. И не в масштабах курса, института. И даже не в масштабах одной страны, а в планетарном масштабе.
  -- Хочу управлять земным шаром, хочу, чтобы реки по моему приказу вспять текли, - говорил Леонид не то в шутку, не то всерьез, - чтобы земля в другую сторону вращалась. Хочу взять эту землю в руки, целиком всю планету, и об колено ее, как гнилой арбуз разбить.
   Помню, купили мы сладкого ликера для Фелицаты Трифоновны, себе водочки и поехали к Леониду домой. Выпивали, о чем-то говорили, более, конечно, Леонид говорил, я все отмалчивался и улыбался. Но, как только Леонид завел свою песню о всемирном владычестве, я не выдержал и высказал ему об этом свое мнение:
  -- Мечтать об управлении миром, - сказал я, - это удел слабых, даже, скорее ничтожных людей.
  -- А почему не сильных? Объясни, - спросил Леонид, будучи совершенно уверенным в том, что я свою мысль развить не смогу. Интуиция у него была отменная и чутье звериное. Произнося сие, я совершенно не думал о том, чтобы как-то объясняться впоследствии. Но вдруг, неожиданно легко я сделал то, чего так ждал от меня Леонид, - объяснился. Я сформулировал и высказал свою мысль другими словами.
  -- Поскольку тебе необходимо такое весомое доказательство, как владение миром, что бы иметь право называться человеком и спокойно жить среди других, то уж, конечно, ты слаб. Сильные люди в этом не нуждаются, в такой поддержке.
   Заметив, что Леонид на меня не рассердился, а только призадумался, Фелицата Трифоновна сказала, что я за этот прошедший год очень изменился, прибавил в своем развитии.
  -- А я всегда знал, что у Димыча свой, очень сложный мир, свой особенный взгляд на всё, - похвалил меня тогда и Леонид.
  

2

  
   Конечно, окончательно добил Леонида Тарас, рассказавший о том, как хотел тоже власти и властвовал, будучи учеником средней школы.
  -- Я тогда, хоть и не твердо ориентировался в существующих званиях, - говорил Тарас, - но кое-что все-таки знал. Так вот. Оперируя своими познаниями, я присвоил себе почти что самое высшее звание (оставил себе для роста всего одну ступень), а другу своему, которому поведал о своем изобретении, я дал звание на четыре ступени ниже своего. Он взроптал. Тогда я тотчас его на одно звание повысил, и он успокоился. С ним вдвоем мы расписали все мужское население нашего класса по должностям и званиям и начали с этим жить.
   Опять же в одиночестве, то есть самостоятельно, я изобрел с десяток различных наград, каждая со своим названием и назначением. На моих наградах не было изображения Ленина, не было привычных советских символов. Я думаю, в суровые сталинские годы все это тюрьмой бы закончилось. И не только для меня, но и для моих родителей.
   Уверенности придавало мне то, что дома у меня была целая армия пластилиновых солдатиков, с которыми я играл. Я давно свыкся с ролью главнокомандующего. Хотя для пластилиновых солдат я был даже не Главкомом, а Господом богом. Я их слепил по образу и подобию своему, раздал им должности и звания, дал им судьбу; жили они только благодаря мне и только так, как я хотел. Без меня они были ничто, кусочки пластилина, прах.
   Так вот, возвращаясь в школу. Как только сочинил я все награды, так сразу же и наградил себя за этот подвиг присвоением очередного воинского звания, присвоил самое высшее, на которое, по моим условиям, имел право только один человек. Присвоил, чтобы у других и мысли не возникало воспользоваться свободной вакансией.
   Все, как во взрослой жизни. Скажи, что должность руководителя свободна, все как один станут примерять ее на себя. Он и не сможет, и не будет, и не посмеет, а все же примеряет. Соблазн велик. Вот, чтобы был порядок, я эту должность по праву и занял. Все же моя игра, - играйте по моим правилам. Приятелю своему, чтобы рот не раскрывал, присвоил очередное и всем остальным, в честь присвоения мне звания, роздал награды. И все перерисовали медаль с моего оригинала к себе в тетради. Кто не умел, тому я сам нарисовал. Мне это было не трудно.
   И вот, представьте, уже в третьем классе я всеми стал помыкать. Стал серым кардиналом, диктатором, пока что на уровне класса. Так, при помощи своей фантазии и создании своего мира, своих ценностей, я сумел подчинить себе всех, даже самых сильных и гордых ребят. Со мной не спорили, меня боялись. Конечно, сильные и независимые получили хорошие чины, но все равно меня удивляло то, что они смогли отказаться от собственного честолюбия и согласились быть в моем подчинении.
   Хотя, не устаю повторять, игра эта была моя, я ее сочинил, а стало быть, не было ничего противоестественного в том, что и роли в ней распределял я. Своей-то игры у этих сильных и гордых не было. Сами-то они не могли придумать ничего подобного. И сообразите еще тот фактор, что все мы были детьми, мечтавшими о том, чтобы стать поскорее взрослыми. Когда еще вырастешь и войдешь свободно, расправив плечи, во взрослую жизнь с ее правами и обязанностями, я же давал им иллюзию этой самой взрослой жизни прямо сейчас, в данный момент. Все только обрадовались такой возможности.
   И что тут началось! Какие планы! Какие интриги! Мне шептали и нащебетывали в оба уха, что готовится заговор, зреет измена, что завистники готовят бунт, хотят меня сместить. При этом все, или почти что все требовали себе новых званий и новых наград.
   Тут надо заметить одну очень важную вещь, - должно быть, я один мог найти подход к каждому, сами эти ребята были очень разобщены и у них не получалось найти общий язык друг с другом. Они дружили и сходились в компании по два-три человека, редко по четыре-пять, где тоже были свои лидеры. И все это было в моей власти. Всех их, разрозненных, моя организация объединяла в одно целое. А ядром целого был я. Я подарил своим сверстникам не только новую игру, я подарил им новую жизнь, новые надежды, новые разочарования, новые эмоции. К концу учебного года я записал в свою тайную армию все три класса.
   В детстве хочется не только жить по-взрослому, но также хочется жить по-своему, быть революционером, состоять в тайной организации избранных. Да-да, именно таинственности и избранности хочется.
   Конечно, не все до единого были в моей армии. Кто не хотел, а это были такие тихони, которые вообще ничего не хотели, тех особенно и не трогали. Они против организации и пикнуть не могли. Даже, помню, подпольщики мои принялись такого избивать. Я отстоял, сказал, что он одумается и вступит. И он, действительно, вступил. Такие были взрослые дела.
   Кончилось все тем, что я сам испугался своего детища и прикончил его так же внезапно, как и породил. Хорошо, что не было преемника, негодяя, подобного мне, желавшего всеми руководить. Сказал, что все это было детством, что все это смешно, и все тотчас согласились со мной, и никто уже не вспоминал о своих чинах и наградах.
   Я с самого рождения всего боялся, возможно, этим и объясняется то, что я много фантазировал, выдумывал и сочинял. Распустив живую армию, я перенес всю свою энергию на пластилиновую; появились новые полки. Сознание того, что я командую помогало побеждать мою робость и трусость. А со временем я и к пластилину охладел.
  -- Ну, и к чему это ты все рассказал? - спросил Леонид.
  -- К тому, что считаю властолюбие детской болезнью, одной из тех, которой лучше переболеть в нежном возрасте. Они тогда легче переносятся. Нельзя недооценивать всей серьезности этой болезни, если ее запустить, то она способна изуродовать человека, сделать его сумасшедшим.
   С тех пор Леонид вслух не кричал о желании править миром, но остался при своем особом мнении.
   Как-то я не выдержал и рассказал ему о том, что любил Хильду, и после его грязного рассказа о ней сильно страдал и чуть было не умер. Ответ был такой:
  -- Ты будешь вечно страдать, - говорил мне Леонид, - а другие за твой счет будут наслаждаться. Знаешь почему? Потому, что ты не можешь обмануть ту, которая хочет, чтобы ее обманули. Потешиться с той, которая хочет, чтобы с ней только потешились. И бросить ту, которая хочет быть брошенной. Ты всякую дуру упавшую хочешь поднять. А ты, прежде чем поднять, узнай у нее, нужно ей это?
  -- А если это нужно мне? - сказал я, опуская глаза и чувствуя, что краснею.
  -- Тогда поднимай, тащи, подталкивай, - зло сказал Леонид. - Я же говорю, что ты не такой человек, чтобы наслаждаться. Ты слишком близко принимаешь все к сердцу. Слишком сильно чувствуешь чужие страдания, слишком сильно для того, чтобы причинять их самому. А ведь половина, возможно, даже девять десятых всех человеческих наслаждений и заключается только в том, чтобы заставлять людей страдать. Заставлять страдать, не страдая при этом самому. Как она мысль? Согласен со мной?
  -- Возможно, по-своему ты и прав, только эти наслаждения. Как ты правильно заметил, не для меня.
  -- Глупый, - с какой-то материнской нежностью в голосе заговорил он, - ты же сам обкрадываешь себя. Сужаешь свой чувственный и эмоциональный мир. Человек должен все испытать. И предательство близкого друга, - показал на себя, - и измену любимой женщины, Хильды Кох, а также, в свою очередь, должен изменить любимой женщине сам, посмотреть, как она страдает. Вот это каскад, вот это эмоции, вот это жизнь. А то ты живешь, как капуста квашеная. Не живешь, а киснешь. Я же не предлагаю тебе выйти в ночь и проломить череп старухе в подворотне, что по-своему, тоже должно быть замечательно и содержит в себе массу острых и приятных ощущений, но есть же вполне приличные дома, а в этих домах красивые женщины, которые только и ждут того, чтобы их изнасиловали.
   Я засмеялся. Леонид, словно и ожидавший подобной моей реакции, подошел к магнитофону и включил его. В магнитофоне уже стояла заготовленная кассета. Послышался приятный женский голос:
  -- "Муж мой мужем мне по-настоящему никогда и не был. Он был, скорее, похож на какого-нибудь персонажа, который внезапно появляется рядом с тобой - в квартире, в кинотеатре, в магазине. Появляется и спрашивает время. Эдакий эпизодический персонаж, от каждого нового появления которого тебя передергивает. Вот и муж мой такой, точь-в-точь. Появится внезапно, спросит какой-нибудь пустяк, скажет какую-нибудь глупость и снова исчезнет. Нет, он не убегал, не пропадал визуально, он из жизни моей выпадал. Выпадал и выпадает. Входит в нее эпизодами, на несколько мгновений и снова выходит. Выходит, или, лучше так, как я сказала, выпадает. Выпадает надолго. Я его совсем не ощущала. Разве это муж? Муж - это когда он год, второй, третий где-нибудь вдали от тебя, а ты каждую секунду ощущаешь его рядом с собой, чувствуешь его присутствие физически. Вот что такое муж. Поэтому я изменницей себя не считаю, так сказать, за неимением предмета, которому я могла бы изменять".
   Пленка зашипела и пошел новый монолог, голос был прежний, но только, похоже, слегка простуженный, тембр голоса был более низкий.
  -- "Так хочется найти себе мужика бездонного, а то все мелкие, всех вычерпаешь за вечер до донышка и уже скучно с ними. Неинтересные люди окружают меня. Мужички жалкие все, как один. Я мечтаю о таком, чтобы обнимая, ребра ломал, чтобы кости хрустели, чтобы собачонкой чувствовала себя рядом с ним, чтобы в рот смотрела, каждое слово ловила. Вот какой мне мужик нужен, а то попадаются одни слабаки, подкаблучники, сами лезут под ноги, кланяются. Их бы топтать, как клопов, а я, дура, жалею, пускаю под юбку погреться, а они отогреются и начинают кровь сосать, да еще и права какие-то на меня предъявляют. Кто ты есть, чтобы права на меня предъявлять?".
   Пленка снова зашипела, я посмотрел на Леонида; он приставил к губам палец и показал на магнитофон. Дескать, ни о чем не спрашивай, слушай то, что говорят и мотай на ус.
   Снова заговорил все тот же женский голос:
  -- Люблю страдания, в страданиях жизнь. Люблю балансировать на краю и заглядывать в бездну. Запах могильный люблю, который поднимается из этой бездны. Он пьянит меня, заводит. Люблю, когда любовник грозит, когда обещает убить, люблю на это провоцировать. Люблю мужу рожки наставить, а затем рассказывать ему о своих похождениях. Обожаю смотреть на гримасу страдания, появляющуюся у него на лице. Люблю его побои, когда он, как зверь, в бешенстве накидывается и бьет, не разбирая куда, а затем просит прощения. Признаться, когда он бьет меня, то в этот самый момент он как мужчина удовлетворяет меня сильнее и полнее, нежели в постели, в момент отправления супружеской обязанности. Пока он меня бьет, я за это время несколько раз успеваю испытать удовлетворение, а в постели, чаще всего, у меня с ним подобного и вовсе не бывает. Понимаешь, в своих ласках он такой неуверенный, такой беспомощный, что-то сюсюкает, крадется, как вор за чужим, да и крадет-то так, как мышь ест. Нет в нем хозяйского чувства, нет ощущения "это мое". А по мне, если уж и крадешь, так кради, а не подворовывай. Вот зато бьет, так бьет. Откуда сразу в нем хозяин берется? Смотрю на него и вижу - мужик. Становится таким, каким я его люблю. Я ему даже предлагала как-то, уже после побоев, конечно, чтобы он совмещал побои с половым актом, но он меня не понял, а жаль".
   Леонид встал и выключил магнитофон.
  -- Я же тебе говорил, - задумчиво сказал он, - есть такие, которые сами всего этого хотят. - Он выдержал паузу и добавил: "Хотят и получат".
   Как потом я узнал, этот голос принадлежал Бландине. Оказывается, Леонид, пользуясь настоящей шпионской аппаратурой, поставил в квартире у нее жучки и чуть ли не каждое ее слово записывал на пленку. Мне он тогда не открыл ни ее имени, ни то, каким образом все это было записано, и как эта пленка оказалась у него.
   Леонид хотел, чтобы я испытал, так сказать, "наслаждения истинные" и имел бы понятия о настоящем разврате и садизме. Открою вам тайну, понятия такие я имел, но отношение ко всему этому у меня было резко отрицательное. Наслаждения садиста я испытал еще в ранней юности. Как-то соседка оставила на меня своего кота, присмотреть попросила. Я подметал в это время комнату и, заметив, что кот боится веника, стал кота этим веником пугать. Он жалобно кричал, у меня же этот жалобный его крик, к собственному моему изумлению, вызвал не жалость, а наслаждение (тут надо заметить, что я всегда любил животных, любил самой нежной, самой трепетной любовью, и вдруг этот кот и все это). Я в упоении принялся гонять кота по всей комнате и совершенно не заметил того, что пришла соседка. Было неловко. Она, конечно, не поняла глубины моего чувства, она все это интерпретировала по-своему, дескать, мальчишка-хулиган ненавидит кошек. Я же стал обладателем такого ощущения, которого не испытывал до этого никогда и, надеюсь, что более никогда и не испытаю. Сознаюсь, приход соседки меня сильно напугал. Несмотря на то, что она не поняла всей глубины низменного моего ощущения, мне казалось, что она догадалась, во всем разобралась, и непременно расскажет обо всем родителям. Страшило не наказание, а огласка. Я неожиданно для себя открыл в себе страшную бездну, тот порок, который в других презирал и ненавидел. Вот почему все то, к чему меня склонял Леонид, мне было ясно и понятно не понаслышке.

3

  
   В то же лето Леонид снова сошелся с Бландиной. А произошло это так.
   Леонид, Зурик и Антон поехали отдыхать на юг. Поехали в Крым, в город Судак. Зурик с Антоном шли по берегу и увидели сидящую на берегу девушку (они Бландину до той встречи не видели и не знали), она была с аквалангом, с маской, в ластах, судя по всему, только что вышла из моря. Зурик подсел к ней, разговорился. Оказалось, что "русалка" отправилась с группой исследовать дно морское, да маска стала воду пропускать, она испугалась, вернулась. Вот и сидела на берегу одна, загорала, ждала возвращения группы. Зурик познакомился с ней (она назвалась Элоной) и пригласил ее в гости. Она подозрительно быстро для красавицы такого ранга согласилась. И что же? Леонид только увидел ее, сразу же сказал:
  -- Пошла на ...
  -- А я не к тебе, я к ...
  -- К Зурабу, - мрачно подсказал Каадзе, понимая, что стал разменной монетой в чьей-то хитрой и замысловатой игре.
  -- Нужен ты мне, чтобы за тобой следить, - уверяла Леонида Элона-Бландина, - я восемь лет в Судак отдыхать езжу, да ты это знаешь.
   Скоро она сидела уже рядом с Леонидом и что-то ему неспешно рассказывала. И пошло-поехало. Леонид с аквалангом плавал на дно, с Бландиной, конечно, прыгал вместе с ней на парашютах с вертолета, катались на водных мотоциклах. Само собой, жить стали вместе, отдельно от Зураба и Антона. Вместе вернулись в Москву.
  

Часть вторая

  

ЖЕНА

  

Глава первая

  

ЗНАКОМСТВО С САЛОМЕЕЙ

  

1

  
   С Саломеей я познакомился случайно. Яша Перцель попросил отнести своей знакомой книгу. Он куда-то очень спешил и просто умолял меня ему не отказать. Я-то только потом узнал, что все было гораздо сложнее или проще, как говорится, на чей взгляд посмотреть. Яша взял у Саломеи книгу, стал звонить ей каждый день, намереваясь занести ее, но приходил всегда без книги, как будто забывая ее в самый последний момент. И сидел на диване, заводил пространные разговоры, вожделенно поглядывая на Саломею. Она ему нравилась, он ей был безразличен. В этом вся трагедия и состояла. Отдать книгу означало навсегда потерять нить, связующую их. Утопающий, как известно, хватается за соломинку. Дошло до того, что она перестала его пускать. "Ах, книгу забыл, так иди за ней, нечего сидеть, воду в ступе толочь". Он шел за книгой и не возвращался. Затем звонил, придумывал всяческие уважительные причины. Так это все и тянулось. Наконец она сказал, что книгу ему дарит и просит только об одном, - не звонить ей и не приходить. Это-то и подействовало на Яшу отрезвляюще. После такого ультиматума он решился все же книгу вернуть. Но вернуть самому не хватило духа, вот он меня и послал. Я ничего не подозревая, всей этой подноготной не зная, не ведая даже того, какую книгу несу, - она была завернута в бумагу, направился по указанному адресу.
   Далее все происходило так. Я подошел к массивной двери с нужным мне номером и позвонил. За дверью была тишина. Стоял я у двери, прислушивался. Довольно долго стоял. Второй раз звонить не стал. Я обычно довольствуюсь одним звонком. Только собрался уходить, как вдруг за дверью послышался звук шаркающих об пол и, видимо, спадающих с ног тапочек. И, вскоре после лязганья замка и массивной металлической цепочки, дверь отворилась и из темноты, образовавшейся прямо передо мной, кто-то сонным голосом сказал: "Входите".
   Я шагнул в темноту. За мной захлопнулась дверь. Тот, кто открыл мне, сказал, чтоб я следовал за ним. В полумраке, а подчас и в полном мраке, на ощупь, интуитивно, следуя за шаркающим звуком спадающих с ног тапочек, я брел по длинному кривому коридору и наконец дошел до комнаты, в которую меня и вели. В комнате было светло. При этом свете, щурясь, я разглядел того, кто меня вел. Это была красивая молодая девушка с длинными вьющимися волосами огненного цвета, одетая в длинный ярко-зеленый свитер и зеленые джинсы. Она стояла у окна и терла кулачками глаза.
  -- Я только что проснулась, - сказал она и, предложив мне садиться на диван, прошла мимо меня и вышла из комнаты.
   Я сел на теплый диван, понял, что она на нем спала и согрела его своим теплом, позавидовал дивану и призадумался о своей нелепой роли. Я-то полагал, что не заходя, отдам книгу и уйду, а тут сиди и жди неизвестно чего.
   "Да и куда она запропастилась, - думал я, - умывается, что ли? Однако, какая красавица, интересно, кем она приходится тому человеку, которому я книгу принес?". Я же не знал, что книга ее; Яша, возможно, из ревности, возможно, вследствие каких-либо других причин мне ничего об этом не сказал.
   Девушка, действительно, умылась, как я и предполагал, но, чего уж я совершенно не ожидал, так это того, что меня она станет кормить. Надо заметить, что к еде у меня отношение особенное. Если можно так выразиться, интимное. Я брезглив, разборчив, и в то же время есть люблю, и люблю есть много. По этим двум, как может показаться, совсем не связанным причинам, я в гостях всегда отказываюсь от угощений. Если на что и соглашаюсь, так только на чай, но и от последнего изо всех сил стараюсь уклониться. Ибо знаю, - сяду пить и не удержусь, выпью стаканов шесть-восемь, что неприлично и что впоследствии будет мучить меня не столько физически, сколько морально. Но тут все получилось как-то само собой, без вопросов, очень естественно.
   Красавица, моргая своими длинными, темными ресницами, отчего стала похожа на сказочную героиню (я люблю сказки и люблю героинь), поставила на стол фарфоровую супницу, каких не видел я и в кино, тарелки, хлеб, налила мне половником суп, а сама села напротив и стала спокойно и молча есть.
   Тут уж встать и сказать: "Простите, мне пора" как-то было совершенно невозможно. Тем более она сказала: "Что же вы не едите?". Так у меня еще были сомнения в том, что эта тарелка для меня. Мне все казалось, войдет сейчас какой-нибудь молодой человек и скажет: "Привет. Книгу от Перцеля, наверно, принес? Спасибо. А мы тут с женой обедаем". Но вот, ничего подобного не произошло; тарелка, как оказалось, была для меня, и суп налит был тоже для меня.
   Как потом только выяснилось, Саломея приняла меня за другого человека. Ее тетя звонила ей накануне и просила покормить обедом внезапно свалившегося ей на голову родственника с Севера. Он в Москве был беспомощен, и тетка, зная, что этот родственник в столовую не зайдет (очень застенчивый), боясь, чтобы он не умер с голода. И попросила Саломею его накормить. С газовой плитой, опять же, он боялся иметь дело, непонятно было, как вообще этот родственник с Севера, опасавшийся всего, сумел доехать поездом до Москвы. Между делом, тетя предупредила Саломею о том, что у родственника отменный аппетит. Видимо, поэтому после первого последовал салат и блюдо из картошки-пюре и шести котлет. Я взглянул на Саломею вопросительно, она закивала головой: "Это все вам, ешьте". Я, ничего не зная про родственника, принялся за второе; аппетитом я тоже был не обижен и привык все то, что дают, съедать без остатка. После картошки с котлетами и салата я пил компот с булочкой, а чуть погодя - чай с тортом
   Все это я поглощал молча, изредка поглядывая на хлебосольную хозяйку. В душе своей я ее боготворил. Конечно, любой нормальный человек, оказавшийся на моем месте, вместо того, чтобы котлеты есть, заподозрил бы во всем этом что-то неладное, наконец, просто поинтересовался бы, за что кормят или хотя бы книгу отдал (не зря, видимо, врачи решили, что мне нельзя оружие доверять). Я же ничего вышеперечисленного не сделал. Мне все происходящее казалось нормальным, естественным ходом вещей и, ставя себя на ее место, понимал, что поступил бы точно так же с пришедшим ко мне молодым человеком. Вследствие чего и не нервничал и не переживал, уплетая котлеты (котлеты были не магазинные, а собственного изготовления, мягкие, ароматные, просто пальцы оближешь) и запивая их абрикосовым компотом.
   За все время обеда ни я, ни она не сказали ни слова, как бы демонстрируя наглядно поговорку: "Когда я ем, я глух и нем". После того, как все съели, она сказала: "Посуду я уберу сама, а вы как-нибудь заходите еще". Я понял, что меня выпроваживают. Я встал из-за стола, и мы так же, не разговаривая друг с другом, направились к выходу. Я шел счастливый, так со мной бывает всегда, когда я вкусно и сытно поем, - я чувствую себя немножко пьяным и счастливым. И только на лестничной площадке, на мгновение опомнившись, я протянул Саломее книгу и томным, ленивым голосом сказал: "Вот, Перцель просил передать".
  -- Какой Перцель? - непонимающе спросила она, принимая из рук моих книгу. - Постойте, постойте... А вы... Разве вы...
   Она стала всматриваться в мои осоловевшие глазки и звонко засмеявшись, взяла меня за руку и снова привела по коридору к себе. Она смеялась, не переставая, добрую минуту. Я тоже, глядя на нее, смеялся, но не сильно. Во-первых, оттого, что настоящей причины не знал (что произошла какая-то путаница, я уже понял), а, во-вторых, мешал набитый едою живот.
   Она же смеялась, меня не стесняясь, иногда приговаривала: "Ах, не надо... Не надо так шутить... Я больше не выдержу, больше не могу!".
   Отсмеявшись, она снова сходила, умылась, после чего подробно рассказала о тете, о родственнике с Севера, о тетиной просьбе хорошенько его накормить и, в свою очередь, спросила:
  -- Интересный вы человек, если вы не он, то зачем не отказались от слоновьей порции, почему ничему не удивлялись?
   Она снова засмеялась. Тут я не выдержал и с искренней благодарностью, а также на радостях, что ничего пострашнее не наговорил, и ни в чем позорном не уличен, рассказал Саломее о том, что, во-первых, все было очень вкусно, а во-вторых, я молчал из-за того, что она красавица, и я в нее с первого же взгляда влюбился. После этих моих слов она засмеялась громче прежнего, сказала, что с девушками так разговаривать нельзя, что она мне не верит, что я хитрый мошенник и, наверное, искусный ловелас.
  -- Хотя нет. На ловеласа вы не похожи, - тут же поправилась она, - давайте оставим все эти разговоры и будем пить чай с тортом.
  -- Давайте, - согласился я, не думая о том, куда бы этот торт с чаем мог влезть. Зато она подумала за меня, а точнее, вспомнила вдруг, что я только что уплел шесть котлет с гарниром и половину того самого торта, которым она собиралась меня удивить. Вспомнила, и снова зазвенел ее чистый, такой заразительный девичий смех. Так мы с ней и познакомились.
   Когда я уже уходил, Саломея окликнула меня на лестнице и сказала:
  -- Оставили бы телефон, а то съели суп и с концами?
  -- Я в общежитии живу, телефон только на вахте.
  -- Запишите тогда мой, несносный вы человек. И звоните, обязательно звоните.
   Саломея торопилась. Дело в том, что когда я уже уходил, пришел настоящий родственник и, сидя на кухне, угрюмо ждал котлет и тортов, которые я съел. Саломее срочно нужно было ему что-то готовить, выходить из сложившейся ситуации.
   Конечно, я записал ее телефон, и тут же запомнил его на зубок. Шел по улице и повторял его, как какое-то заклинание. Как какой-то тайный код, разрешающий мне быть рядом с ней. Но не люблю я телефоны и не доверяю им. Когда вся твоя жизнь висит на проводочке, как на волоске. И ты зависишь от капризов такой ненадежной, такой уязвимой техники, как можно спокойно говорить с человеком, который тебе дорог, да еще в первый раз?
   И за мою нелюбовь телефон отомстил мне. Я позвонил Саломее, она обрадовалась мне, но отчего-то попросила перезвонить ей через пять минут. Я перезвонил. Трубку поднял какой-то алкаш.
  -- Саломею позовите, пожалуйста, - попросил я его неуверенным голосом.
  -- Она ушла, - сказал он и повесил трубку.
   Тут волей-неволей подумалось разное - вдруг ограбление? Ее, бедную, связали... Откуда в такой интеллигентной, фешенебельной квартире такой пропитой разбойничий голос? Да нет, просто не туда попал". Я перезвонил, трубку снова поднял алкаш, я назвал номер, спросил, правильно ли я звоню. Он сказал: "Правильно", а еще сказал, чтобы я больше не звонил. Больше я звонить ей не стал.
   Когда месяца через два снова встретились (она пришла на показ, специально звонила Перцелю, узнавала, когда этот показ состоится), и я ей в ответ на "почему не звоните?" рассказал эту историю, она посмотрела на меня подозрительно, но ничего не сказала. Конечно, не поверила в эту легенду со стариком-разбойником, владельцем пьяного голоса, решила, что я очень обидчивый и очень самолюбивый человек.
  -- Звоните хотя бы теперь и, если попадете на дядьку-сказочника, то не верьте ему. Мы сейчас живем вдвоем с мамой, только она может еще подойти. Отец в командировке
   Яша ухаживал за Саломеей не только по той причине, что она красива и нравилась ему, как женщина, он ухаживал с дальним прицелом - создать крепкую еврейскую семью. Он так и говорил: еврей, она еврейка, у нас много общего, могла бы быть хорошая еврейская семья. Но он ошибался.
   Общего у них ничего не было. Разве что национальность. Но нельзя же только от этого отталкиваться, строить грандиозные планы на совместную жизнь. Яша их строил. Строил с завидным упрямством. Строил, не взирая на то, что жили они хоть и в одном городе, но в совершенно разных мирах. Да и к разным социальным группам принадлежали, что также немаловажно.
   Саломея, следуя моей градации, принадлежала к высшему обществу. Была богата, красива, амбициозна. К тому же не держалась за свою национальную принадлежность обеими руками. Смотрела прежде всего на человека, а не на то, еврей он или нет. Возможно, если бы ее избранник (кроме того, что он ей нравился) оказался евреем, то это было бы для нее плюсом. Быть может, даже большим плюсом. Но я уверен, что, если бы понравившийся ей молодой человек евреем не оказался, то это не стало бы для нее минусом, по крайней мере, большим.
   А бедный Яша держался за свое еврейское происхождение, как за спасательный круг руками, ногами и зубами. Он, по моему табелю о рангах, был слишком далек от общества высшего, был беден, некрасив, патологически несчастлив, а главное, не стремился ни к богатству, ни к красоте, ни к счастью. Его устраивало то, что он имел. Устраивало, но, при этом, он, не желая меняться к лучшему, замахивался на лучшее, на Саломею. И то, что он, ухаживая, в первую очередь стал, как дятел, долбить ей про одинаковую национальность, это и было его роковой ошибкой.
   Конечно, он Саломею и так бы никогда не получил, а тут еще и сам сделал все для того, чтобы ей как можно скорей опротиветь. Поздравлял только с еврейскими праздниками, приглашал на выставку еврейского костюма, подарил книгу "Еврейская кухня". Звал в еврейский театр, в который до этого, между прочим, ни разу не ходил. Ну, то есть давил только на то, что "я еврей и ты еврейка", как в известной песне: "Ты воруешь лошадей, я ворую сани". Ну нельзя же так. Впрочем, иначе бы мы с Саломеей и не познакомились. Спасибо Яше Перцелю.
   Отец Саломеи, Сергей Сергеевич Зотов, так любил свою дочь, что наснимал сто альбомов с ее фотографиями. Причем, львиная доля фотографий приходилась на раннее детство. И фотографии, одни от других, были практически не отличимы. Конечно, для постороннего глаза. Для отца с матерью Саломея в восемь месяцев третьего сентября конечно же, отличалась от Саломеи в восемь месяцев четвертого сентября.
   Третьего сентября - восемь фотографий, весь альбомный лист, четвертого сентября - восемь фотографий, и далее в том же духе. Повторюсь, для меня в тех одинаковых черно-белых карточках не наблюдалось никаких отличий, а для ее отца все было ценно, он дорожил каждым новым мигом в жизни дочери. Он и взрослую Саломею любил не меньше, всегда обнимал ее, гладил по голове, как маленькую и ласково говорил: "Это моя доченька".
   Не знаю, какую должность занимал отец Саломеи, но "шишка", как говорят в народе, была порядочная. Яша мне о должности Сергея Соломоновича говорил так: "Что-то на уровне главного архитектора города". Мне почему-то так это в душу и запало.
   Встречались мы с Саломеей, как правило, у памятника "Борцу и мыслителю Тимирязеву", что на Тверском, а в ненастные дни в Зоологическом музее.
   Мы гуляли по Москве, помню, Саломея остановилась у дома Рябушинского и спросила:
  -- Какой стиль?
  -- Не знаю, - ответил я.
  -- Модерн. Все окна разные, можно показать свое окно и он будет единственным в своем роде. Правда, здорово?
   Я согласно закивал головой. Тогда она мне стала рассказывать про мавританский стиль, про всякую ерунду, которой ее пичкали в Архитектурном. Я все это с живейшим интересом слушал и тут же забывал, а думал о другом: "Показала б ты мне в блочном доме свое окно, и я бы никогда его с сотнями похожих не перепутал. Оно и было бы для меня единственным.
   О, я тогда был очень осторожен на улице, боялся попасть под случайный трамвай. Почему-то особенно не хочется умирать тогда, когда ты безмерно счастлив. А я был счастлив. Счастлив и влюблен.
   Возвращаясь в общежитие после одной из встреч с Саломеей, я стоял на перроне станции метро "Проспект Мира" и ждал электропоезда. Душу распирало, хотелось петь, но петь я не решался, необходимо же какие-то приличия соблюдать даже тогда, когда тебе очень хорошо. И тут вдруг подошел поезд, шедший в противоположном направлении, и из него выкатилась компания, которая, не взирая на звенящую тишину на станции, пела свою песню и не стеснялась. Это послужило толчком, последней каплей, я тут же перестал себя сдерживать и затянул, что было мочи, свою песню. Люди, стоявшие рядом со мной, от неожиданности шарахнулись в сторону. Мне было хорошо.
   Гуляя и разговаривая с Саломеей о том, о сем, в голову ко мне закрадывались нескромные мысли: что, если когда-нибудь, эта необыкновенная, эта гордая, эта красивая девушка станет моей женой? Мы с ней будем ходить по городу и держаться за руки. И я, конечно, покажу ей, москвичке, свою Москву. Познакомлю ее со своими любимыми домами, с улицами, поведу под сень тех тополей и лип, которые мне особенно милы. Расскажу ей о том, как я с ними знакомился, о чем говорил. Как часами ходил по бульварам и мечтал о ней. Я уже тогда предчувствовал, что моя невеста, моя избранница будет такой: чистой, светлой, красивой и гордой, с добрым сердцем и милостивой душой.
   Как любил я те дни, когда из-за дождя или из-за метели, мы вынуждены были встречаться в зоологическом музее и гулять по его залам. Как любил я входную дверь этого музея, массивную, дубовую дверь. Я любил ее скрип, знал каждую царапину, каждый миллиметр площади на ней, я ее чувствовал, воспринимал, как живую. Ибо была она моей помощницей, эта дверь, ведущая в музей.
   Я расскажу чудесный, почти что сказочный случай. Дело было в феврале. Я заболел, а точнее, только начинал заболевать, но это начало обещало мне, как минимум, недельное пребывание в постели, настолько сильно простудился. Предчувствуя долгую разлуку, я позвонил Саломее, позвонил именно затем, чтобы об этом, то есть о разлуке, ее предупредить. Но случилось следующее. Трубку долго никто не поднимал, я хотел уже и свою положить, но вдруг на другом конце провода я услышал знакомый голос. Узнав меня, хоть я из-за насморка и гундосил, она обрадовалась и, сообщив, что моется и на звонок выскочила из ванной, быстренько назначила мне час встречи "у зверюшек" и положила трубку. Я даже не успел ей объяснить причину своего звонка. Денег для повторного звонка у меня не было, да и смысла не было второй раз звонить. Я знал за Саломеей привычку, если она договорилась о встрече, то к телефону уже не подходила. А коль скоро на мой звонок выскочила из ванной, значит, кроме нее никого в квартире не было.
   Приходилось, несмотря на свое болезненное состояние, идти в музей. И что же? Стоило потянуть на себя заветную дверь, шагнуть в зал "ожидания" с картинами, раздевалкой и кассой, запах которого вспомню даже у гроба, и случилось чудо. Болезнь моя разом кончилась. Кончилась так, словно ее и не было. Температура исчезла, перестало першить в горле, не стали слезиться глаза и сопли, которые беспрерывно текли, как-то сами собой ликвидировались. Я не шучу и не разыгрываю, произошло настоящее чудо. Я выздоровел и выздоровел настолько, что даже стал смеяться. Смех происходил от переизбытка сил и эмоций, он был бы, на посторонний взгляд, совершенно беспричинен, поэтому, чтобы не приняли меня за сумасшедшего, я старался его сдерживать. Смеялся тихо, себе под нос. Таким вот здоровым и жизнерадостным Саломея меня и встретила.
   Саломея в тот период жизни моей была для меня всем. Но, однако же, существовали еще и друзья, и институт, а также новые неожиданные встречи и прямо-таки подарки.
  
  
  

Глава вторая

  
  

ЖИЛЬЕ. НОВЫЕ ВСТРЕЧИ

  

1

  
   Одним из таких подарков стала двухкомнатная квартира, доставшаяся мне на время от родственницы, которая меня и знать не хотела, пока не предоставилась возможность поработать за рубежом. Уж очень она боялась свою жилплощадь потерять: "Займут квартиру беженцы, - говорила она мне, - бегай потом по судам, выселяй". Только этим, нисколько не смущаясь, и объясняла она свою щедрость.
   Квартира была хорошая, в Кунцевском районе, три остановки автобусных от станции метро "Кунцевская". До Тараса Калещука, опять же, очень удобно добираться. Существовал автобус за номером девяносто один, который вез меня прямо к нему. Из Аминьево в Потылиху и обратно от него ко мне. На станции метро Кунцевская друг Тараса, сокурсник по МАИ работал, Тагир Чурхенов, мебель выпускал, к нему можно было зайти. Он меня так же, как Тараса, подкармливал, денег давал.
   Квартира для меня была настоящим подарком. Дело в том, что я человек домашний, люблю уединение, покой, но так уж сложилась жизнь, что последние годы прошли на глазах у людей, в коллективе и об уединенности не приходилось и мечтать. В армии казарма, двести человек с тобой и днем и ночью. После армии общежитие, бросил стройку, поступил в институт, опять общежитие. Кто-то, возможно, наоборот, привык бы, а я просто устал, выработался ресурс моего терпения. Захотелось покоя, домашнего уюта, и вот, мечта сбылась.
   Помню, я лежал на койке в общежитии, а по приемнику передавали песню:
   "Не могу я в твои дни рождения
   Дорогие подарки дарить,
   Но могу в эти ночи весенние
   Я тебе о любви говорить...".
   Когда исполнитель песни дошел до слов: пока что живу в общежитии...", я тяжело вздохнул и отвернулся от приемника к стене. Теперь же, став, пусть и временно, хозяином квартиры, я на Саломею стал поглядывать как-то более уверенно.
   Познакомился с соседом, звали его Стасом, а по фамилии Синельников. Слышимость через стенку была хорошая, и я, прежде чем лицезреть его, вдоволь наслушался. Стас любил выпить и, захмелев, побеседовать с женой, чем ежевечерне и занимался. Ругался, попросту говоря.
  -- Тут же написано! - кричала жена.
  -- На заборе тоже написано "х...", а заглянешь, там трактор ездит, - еще громче кричал Стас.
  -- Ты долго будешь надо мной издеваться?
  -- Нет.
  -- Что, нет! Я тебя лучше знаю!
  -- Зато ты не знаешь меня хуже, подожди, узнаешь.
   И так, или почти что так, каждодневно.
   Видел я как-то этого Стаса у подъезда, излагающего старушкам свое жизненное кредо.
  -- Люблю выпить после работы пивка, прийти домой, поговорить с женой о соседях, - обо мне имелось в виду.
   И, наконец, состоялось персональное, так сказать, очное знакомство. Я открыл дверь, вышел на лестничную площадку, и в ту же секунду вышел Стас и, обращаясь ко мне, как к старому приятелю, тут же стал жаловаться:
  -- Ну что за жизнь, мать твою, - заговорил он. - Хотел устроиться на шинный завод, хорошие деньги пообещали и молоко за вредность; пришел спросил у работяг, какой там... Во-первых, работа сдельная, в три смены, оборудование старое, изношенное, зарплата в три раза меньше обещанной, и вместо молока - ржавая вода из-под крана.
   Мы стояли, беседовали и вдруг, из-за неплотно прикрытой квартирной двери на соседа прикрикнула жена:
  -- Давай, иди в магазин!
   Сосед от неожиданности с шумом испортил воздух, подмигнул мне, а ей сказал:
  -- Вот уже и мотороллер завел, сейчас отправлюсь.
   Он с силой захлопнул дверь и стал жаловаться на брата жены:
  -- Это же сволочь. Ну, брат ее, в смысле, как напьется, веселый, детей на загривке катает, по деревьям для смеха лазает, а узнал, что у Любки операция была во время родов, стишок обидный сочинил: "Синельникову - слесарево, а Любашке - кесарево". Ну, не сволочь? Говорит: "Живешь ты наивно, а надо жить всласть. Стал тогда я вместе с ним пить, гулять, а все одно, не сладко. Даже скажу тебе, хуже прежнего. Уж лучше наивно жить, как жил. Повел он меня к бабе, она юбку сняла, "траву" свою показала, сообразить хотела меня.
  -- Соблазнить, - поправил его я, тяготясь никчемным разговором.
  -- Чего? Погоди. Дай, дорасскажу. Заманила, говорю, сообразить меня хотела, но я ей так и сказал: "Трава и у Любки моей есть, давай, бутылку ставь, или я пошел. Ты сам-то как? Деньгами не богат? Я в смысле до завтра у тебя занять...
   Из-за двери снова выглянула жена и закричала на Стаса:
  -- Я покажу тебе занять, сволочь!
   Синельников опять испортил воздух и спешно побежал в магазин, перепрыгивая аж через две ступеньки. Так мы и познакомились.
  

2

  
   Как я уже говорил, в трех остановках от меня, на станции метро "Кунцевская", работал Тагир Чурхенов. В голодные дни я к нему заходил на работу, и он кормил меня обедом. Делал он, я напомню, мягкую мебель, даже считался директором своего мебельного производства, хотя, по сути, ничем от своих работников не отличался. Вот к нему, к Тагиру, я и вел на место ее будущей работы, девушку по имени Тамара.
   Впервые я увидел Тамарку в студии Фелицаты Трифоновны, три года назад, была она тогда хрупкой девушкой с неразвившимися формами, имевшей раскосые, смеющиеся глаза. Теперь же, три года спустя, Тамарка превратилась в настоящую невесту.
   А встретились случайно, на Арбатской. Тамара стояла с маленькой сестренкой у стены и держала в руках картонку с надписью: "У нас умерла мама, помогите, мы хотим кушать". Я подошел и дал ей денег, дал достаточную сумму для того, чтобы не стоять более и не унижаться. Я надеялся на то, что она сразу же уберет свою картонку, поблагодарит меня и уйдет. Но этого не произошло. Она, как мне показалось, даже внимания не обратила на мою столь щедрую сумму.
   Ругая себя за транжирство, ибо и самому не хватало на хлеб, а Тамарку за неблагодарность, я пошел восвояси и вскоре забыл о ней.
   На следующий день, на том же месте, увидел я женщину, как две капли воды похожую на Тамарку и все ту же маленькую девочку, Тамаркину сестру. Женщина была их родная мать и в руках у нее была тоже картонка, но только текст на картонке был другой: "Болен ребенок. Нужна платная операция". Я не стал подавать внезапно воскресшей, также решил не задерживаться возле нее, так как маленькая девочка, узнав меня, стала махать рукой.
   Все это меня возмущало, я плохо спал в ту ночь и, увидев в очередной раз на своей "вахте" Тамарку, я не выдержал и на повышенных тонах заговорил с ней. Она, к моему удивлению, очень спокойно отнеслась к моим выкрикам и обвинениям (а обвинял я ее не много не мало в мошенничестве) и с простодушием ребенка заявила, что настали такие времена, при которых иначе не проживешь. Я разубеждал ее, говорил с ней больше часа и, в конце концов, предложил работу. Она сказала, что хорошо умеет шить на швейной машинке. Я предложил шить чехлы для диванов и кресел, за что Тагир прилично платил. Она согласилась.
   Было начало апреля. Текли ручьи, на асфальте и на газонах лежал снег, кое-где и лед. Тамарка баловалась. Мы шли по узкой асфальтированной дорожке, она запрыгивала на льдины, под которыми бежал, журча, ручей и топала по ним ножками. Топала до тех пор, пока льдина не ломалась. При этом всякий раз чуть сама не падала, по крайней мере, теряла равновесие и вскрикивала. Мне приходилось ее хватать и поддерживать.
  -- Что ты балуешься? - пытался я ее урезонить.
  -- Не знаю, наверное, с детством еще не рассталась.
  -- Да ты и есть ребенок.
  -- Зачем тогда на работу ведешь? Дал бы ребенку пожить, порезвиться.
  -- Порезвиться? Кобыле уже восемнадцать лет, стоит в метро, подаяние просит, - негодовал я.
  -- Не кобыле, а жеребеночку, - поправила она меня, забираясь на очередную льдину.
   Тагир изготовлял мебеля, в здании бывшей школы, перепрофилированной под нужды Учебно-производственного комбината, сокращенно УПК. Что это такое? Учащиеся из окрестных школ, раз в неделю приходили туда и осваивали какую-нибудь нехитрую специальность, которая не позволила бы им сразу после окончания школы умереть с голоду.
   Директор УПК, в связи с изменениями, произошедшими в стране, а также новыми веяниями, несколько помещений отдал в аренду различным коммерческим структурам, при этом находящиеся в УПК мощности, как-то: станки, автомобили, швейные машины, по взаимовыгодному договору использовались для нужд этих самых коммерческих структур. На этих швейных машинках и должна была трудиться Тамарка, должна была шить чехлы для диванов и кресел.
   Мы уже подходили к блочному зданию школы, к самому ее подъезду, когда нас обогнала машина и из нее вышел Тагир. Я тут же вытянулся в струнку, застегнул на рубашке верхнюю пуговку и, приложив правую руку к кепке, как бы отдавая честь, стал рапортовать:
  -- Товарищ майор, за время вашего отсутствия...
  -- Вольно, вольно, - сказал Тагир, улыбаясь и, пожимая руку, увлек меня с собой. Мы вошли с ним в здание школы, и только тогда я обнаружил, что Тамарки рядом со мной нет. Я вернулся, вышел на улицу, она стояла, вся пунцовая.
  -- Это у вас так принято? - спросила она серьезно, возможно, приняла меня за сотрудника милиции в штатском, заманившего ее, бедную мошенницу в лапы правосудия.
  -- Да это шутка! Ну, что ты? Я же артист! Пойдем, не бойся.
   Она недоверчиво на меня посмотрела, но пошла.
   Сначала мы зашли с то помещение, где рабочие собирали мебель. Там во всю уже шла работа, стучали молотки, визжали пилы, невыносимо пахло едким клеем.
   Чурхенов в специально отведенном уголке доставал из сейфа какие-то бумаги, разговаривал с бухгалтером.
  -- Сейчас пойдем, подождите, - предупредительно сказал он нам.
  -- Мы тебя на лестнице подождем, - крикнул я, выталкивая Тамарку в двери.
   Признаюсь, у меня от запаха лака, красок, клея всегда начинало болеть сердце. Я долго не могу находиться в таких помещениях.
   Вскоре Чурхенов освободился и повел нас к швейным машинам. Осмотрели Тамаркино рабочее место, договорились об условиях работы и заработной плате. После чего Тамарка осталась трудиться, а я поехал по своим делам.
   Утром следующего дня позвонил мне Чурхенов.
  -- Ну, и где твоя красавица? - спросил он.
  -- А что?
  -- Да на работу не вышла.
   Я поехал на "Арбатскую" и нашел ее там со знакомой картонкой, сообщающей о смерти матери. Тамарка сказала, что работать не смогла из-за пыли и ворса, летящего в глаза от материала.
  -- Пришлось даже чаем глаза промывать, - интимным шепотом сказала она.
   Мое сердце дрогнуло. "Действительно, - подумал я.- Как это так, молодой девчонке и без глаз остаться. А глаза у нее красивые, вторых таких на всем белом свете не сыскать".
   Я стал подумывать о новом рабочем месте для нее, не на милостыню же жить; слова о ворсе, летящем в глаза, передал Чурхенову.
  -- Она просто не привыкла работать, - огрызнулся он. - Да и такого материала, о котором она говорит, у нас нет.
   Через день я поймал Тамарку на прежнем месте и снова заговорил о работе. Она призналась, что солгала мне и открыла настоящую причину, состоящую в том, что ее при раскройке материала принялись щипать за филейные места. А мне не сообщила об этом сразу лишь только потому, что там работают мои друзья, и она не хотела нас ссорить.
   Тамарка, действительно, была соблазнительной и говорила на этот раз весьма убедительно. Я ей поверил, поехал к Чурхенову и чуть было не устроил там скандал. Дескать, что ж это получается? Договорились, что дадут девчонке работу, а сами - с грязными лапами. Но Тагир с ответ на мои нападки спокойно объяснил, что коллектив там женский и щупать ее было некому.
   В очередной раз я говорил с Тамаркой, убеждал ее бросить мошенничество, прекратить лгать по всякому поводу и заняться нормальным делом. Девчонка она была неглупая, здраво мыслила, хорошо говорила, был у нее свой, очень интересный взгляд на мир. Она обещала подумать над моими словами, но при этом лукаво улыбалась.
  -- Да что я, нянька тебе, - психанул я, - сама себе дорожку выбрала и пропади ты пропадом.
   Попрощавшись таким оригинальным образом, я твердо решил оставить бесполезные заботы о ее трудоустройстве и, совершенно уверен был в том, что никогда ее более не увижу. Но я ошибался.
   Я увидел ее уже на следующий день. Но не на "Арбатской", а на площади Киевского вокзала.
   Получив в полное свое распоряжение московскую квартиру, радуясь погожим денькам, я взял себе за правило ходить пешком от ГИТИСа через Арбат, через Бородинский мост до Киевского вокзала. Там я садился на метро и ехал до станции "Кунцевская".
   Тамарка заметила меня на площади, подбежала и взяла за руку, как это делают дети, подбегая к родителям. Я сначала не понял, что за надобность у нее была так себя вести, но вскоре сообразил. Ее, оказывается, преследовал мужичок с засаленными длинными волосами и жиденькой бороденкой; наряжен он был в пиджачок с чужого плеча и заношенные тренировочные штанцы, на ногах были кеды. Вел себя этот мужичок очень агрессивно и я, признаться, совершенно растерялся, не зная, что предпринять, что мне в подобной ситуации нужно делать. Слов он никаких не слушал, размахивал руками, намекал на то, что о мировой не может быть и речи, то есть назревала самая настоящая драка. Драться я не хотел, не собирался, а он на драку провоцировал, и сам был готов всякую секунду ее начать.
   Тамарка спряталась за мою спину, шмыгала носом, и чуть было уже не плакала. Стали потихоньку подтягиваться зеваки. И тут к косматому приблизился громила и влепил ему затрещину. Косматый злобно выругался, развернулся к нему с желанием ответить, искалечить, может быть, убить и... тотчас передумал. Мстительные желания сами собой улетучились. Он так и замер с поднятыми кулаками. Стоял и заворожено разглядывал железные шары бицепсов, ходившие под кожей рук у своего обидчика. Громила был в майке. Для того, чтобы привести косматого в чувство, он дал ему оплеуху (удар кулаком, должно быть, был бы смертельным), и низким, замогильным голосом сказал:
  -- Считаю "раз", - тебя уже нет.
   Не пришлось даже "раз" говорить. Косматый резво выполнил приказ, только мы его и видели. Казалось бы, всего одно мгновение назад был, хотел затеять драку, бузил, зевак собирал, и в один миг исчез, словно его и не было. Поразительное уважение у нас к слову, сказанному вежливо.
   Громила исчез так же незаметно, как и появился, вовсе не претендуя на внимание и благодарность.
   Только я собрался Тамарку отругать, сказать: "Видишь, к чему такая жизнь приводит?", как она сама, первая, заговорила о том же. Поклялась, что с попрошайничеством покончено. Уверяла, что жизнь мошенницы ей надоела, что ушла от матери, заставлявшей ее заниматься преступным промыслом. Рассказала о том, как вчера ночевала на лестничной площадке в доме, стоящем на пересечении улиц Шухова и Лестева. Сказала, что ей теперь негде жить и попросилась ко мне на одну лишь ночь. С тем, чтобы избегнуть неверной дороги. Знала, чем меня разжалобить. Я согласился предоставить ей ночлег в одной из двух комнат, которые мне принадлежали. Сразу же оговорюсь, что даже в мыслях ничего низменного не держал, никаких темных думок не думал.
   В вагоне метро, в котором мы ехали, все места были заняты. Тамарка прислонилась спиной к дверям, которые не открывались и села на корточки, а немного погодя, прямо на пол. Пассажиры, ехавшие в вагоне, вопросительно смотрели на меня, стоявшего с ней рядом, а на нее поглядывали осуждающе. Я сказал ей, чтобы встала.
  -- Зачем, - капризно отреагировала она. - Ведь нам еще ехать и ехать.
  -- Встань, я тебе говорю! Люди смотрят.
  -- Да пусть хоть обсмотрятся. Мне все равно, - намеренно громко, так, чтобы ее слышали, сказала она.
  -- Мне не все равно, - пояснил я. - Ты со мной едешь, а не одна. Встань, кому говорю, а не то будешь ночевать на вокзале у канализационного люка или в доме на пересечении улиц.
   Про люк канализационный я, конечно, более для красного словца, для убедительности. И подействовало.
  -- Пожалуйста, - повиновалась Тамарка, нехотя вставая и стряхивая пыль с того места, на котором сидела.
  -- Спасибо, - передразнил ее я, так же нехотя хлопая ладонями себя по ягодицам.
   Ехавшие в вагоне люди, должно быть, подумали: "Хороша парочка, один другого стоит".
   Я долго не мог понять, отчего она так скверно себя вела, а потом догадался. Я-то вез ее просто дать ночлег, а она ехала соблазнять меня, прощаться с девственностью, вот и нервничала. Не забыла, однако, что руки грязные, как пришли, сразу же сходила и вымыла.
   Покормил я ее тем, что у меня было в запасе, крепким чаем напоил, а потом началось. Стала она мне показывать концерт. Достала откуда-то маленький магнитофон, включила его и под липкую, тягучую музыку из кинофильма "Эммануэль" принялась танцевать. Без улыбки не могу вспоминать этот танец. Она кривлялась под музыку, одной рукой гладила свое тело, а указательный палец другой руки при этом облизывала и посасывала. И не просто облизывала и посасывала, а как бы со значением, так же фальшиво пародируя страсть и похоть, как это делают героини в порнографических фильмах. Откуда она этот прием, не мудрствуя лукаво, и позаимствовала. Я смотрел у Леонида порнографические фильмы, там эдаким нехитрым приемом доступные женщины соблазняют доступных мужчин. Поразительнее всего то, что мы с Тамаркой, возможно, смотрели одни и те же кассеты. Меня просвещал Леонид, а ее, как впоследствии выяснилось, к этому приобщала Бландина.
   Тамарка так старательно подражала своим учителям, тем "красоткам", которые проделывают все это в фильмах, что я не выдержал и захохотал. Со мной случилась истерика. Я хохотал, как сумасшедший, хохотал долго. Давно, надо признаться, я так звонко, легко и свободно не смеялся. Она уже перестала демонстрировать мне все это и, надув губки, злобно смотрела на меня, готовая заплакать, а я все хохотал, не в состоянии остановиться. Вот насмешила-то. Впрочем, за этот смех я вскоре заплатил сполна.
   С появлением Тамарки жизнь моя стала приобретать эмоционально яркую окраску. Но все по порядку. После неудавшегося соблазнения танцем, мы разошлись по комнатам и предали бренные тела свои во власть бога Морфея. Утром, приготовив завтрак, я позвал Тамарку, она не отозвалась. Заглянул, комната была пуста. Тамарка ушла, не попрощавшись. Надо признаться, я даже осмотрел все в этой комнате, где она спала (хотя и красть было нечего), все вроде осталось на месте.
   Представилась мне Тамарка Несмеловой, сказала, что фамилия такая, но, по сути своей, она была Смелова, даже Чересчурсмелова.
   А приключилось вот что. Не хватало в жилищной конторе кое-каких документов, одним словом, после отъезда родственницы мое положение в ее квартире оставалось по-прежнему шатким. Я пошел в жилконтору, умасливал там моложавую служащую комплиментами, уверял, что бояться им нечего, что недостающие бумаги - пустая формальность, возьму чистые бланки, пошлю их родственнице, та их заполнить и все встанет не свои места. Подключил все свое обаяние, льстил и унижался, не сообразуясь с приличиями, согласен был буквально на все. И, надо отдать должное служащей, из всего предложенного она попросила меня лишь об одном. Рассказать, кого из знаменитых актеров видел я воочию. Конечно, я расстарался. Рассказывал в жилконторе, рассказывал по дороге в магазин, готов был рассказывать и в магазине, но до него мы так и не дошли. Дорога к магазину как раз проходила мимо моего подъезда, там, у деревянного щита для объявлений, мы и остановились.
   Оглушив служащую жилконторы громкими именами, я добился того, что понравился ей (что, впрочем, входило в мои планы лишь отчасти). В знак того, что дело мое будет решено положительно, зардевшись, как маков цвет, служащая решила поозорничать, пошутить, так сказать.
  -- Притон, наверное, устроите? - спросила она
  -- Да что вы, Наталья Гавриловна! Какой притон (я посмотрел на нее с укоризной), я даже невесту себе не могу позволить, столько занятий! Поспать бы в тишине!
   Говоря так, мне казалось, я убивал сразу двух зайцев - и себя обелял в ее глазах и косвенно намекал, на то, что продолжения отношений не будет. Говоря о невесте, которую я себе не могу позволить, краем глаза я заметил Тамарку, стоявшую у подъезда. Тамарка стояла, облокотясь спиной об дверь, о ту ее часть, которая не открывалась. Я заметил ее, но старался не показывать вида, что, скорее всего, ее и задело. Наталья Гавриловна так же обратила внимание на смазливую девчонку, смотревшую на нее угрожающе.
   И тут случилось то, что случилось. Тамарка подошла к нам и, обращаясь ко мне, разнузданно заявила:
  -- Ты с ней долго не трепись. У меня мало времени. Ночевать не останусь. Кинешь палочку, да я и поеду.
   Лицо у служащей жилконторы исказилось до неузнаваемости, стало свекольным. Я хотел ей все объяснить, хотел схватить у нее на глазах Тамарку за горло и душить, пока хватит сил, но вместо этого всего, неожиданно для себя, стал плутовке подыгрывать. Сказалась актерская натура.
  -- Да, давай сделаем именно так, - сказал я, - можно в подъезде, на подоконнике, или даже здесь, у газетного щита. Давай, облокотись.
   Как-то в одно мгновение стало ясно, что все пропало и уже ничего не вернуть, не исправить. Глядя на свекольное лицо служащей, открывающей и закрывающей рот, как рыба и при этом зачем-то кивавшей, дескать, пожалуйста, пожалуйста, не смею мешать вам, как только смогу сойти с места, так сразу же и уйду.
   Понимая смысл не сказанных ею слов, я захохотал таким сумасшедшим хохотом, какого, признаться, и сам от себя не ожидал. В промежутках между приступами хохота я громко выкрикивал:
  -- Кину палку и поедешь... Кину вторую и полетишь!
   Приступы моего сумасшедшего хохота потом долго вспоминались во дворе. Всем очень понравилось, как я смеюсь. Говорили, что это было похоже на оперу. Сначала слова, а за ними смех, точно музыка. Более других хвалил сосед Синельников, говорил, что после случившегося, после сатанинского смеха, после тех слов, которые я выкрикивал, а главным же образом, ввиду того, что я стоял среди двух "баб", как он выразился, я в его глазах "поднялся". До этого, как выяснилось, он считал меня "жопником", то есть педерастом. С чего бы, казалось? Но все одно, как говорится, нет худа без добра: подтвердил правильность своей ориентации.
   Тамарка, услышав хохот и, опасаясь того, что я под горячую руку могу ее и убить, исчезла быстрее, чем служащая. Служащую я заметил, даже, помнится, кричал ей в спину: "Вернитесь!". Куда же в мгновение ока эта скандальная дрянь подевалась, и как так незаметно сумела исчезнуть, я до сих пор понять не могу. Женщины уже не было, а я все стоял и орал:
  -- Ну? Кого в подъезде быстренько? Кто торопится?.. Тварь! Поганка! Ты все мне испортила!
  
  
  

Глава третья

  

СМЕРТЬ МОДЕСТА КОПТЕВА

  

1

  
   После этой безобразной выходки Тамарка надолго пропала, но времени свободного у меня от этого больше не стало. Толиного отца снова положили в больницу, и я все свободное время находился рядом с Толей.
   На этот раз Модеста Коптева положили в больницу из-за того, что в крови обнаружили пониженный гемоглобин. Врач отозвал Толю и по секрету сообщил, что с отцом дело плохо, что у отца рак желудка и метастазы уже в печени. Модесту они ничего не сказали, то есть сказали, что простая язва, но он догадывался
  -- Как же так? - возмутился Толя, - отец весь года не вылезал из больниц и поликлиник, постоянно сдавал анализы и никто ни слова о раке. И обнаружили только теперь, когда он в запущенной форме, когда его уже и лечить нельзя!
   Врач беспомощно развел руками, сказал, что качество медицины у нас такое, успокоил Толю, поведав ему о том, что и его отец умер от рака желудка. Слабое было утешение.
   Толя поинтересовался, сколько отцу осталось. Врач сказал, месяца два, в лучшем случае - полгода.
   Толю всего затрясло, у него сразу же заболел живот. Выпил валерьянки, чуть-чуть стало полегче. Я провожал Толю до дома, он остановился у подъезда и сказал:
  -- А чего я туда пойду? Один буду сидеть? Пойдем в город, туда, где побольше народа, там не так одиноко.
   Мы стали бесцельно бродить по улицам, заходить в магазины. Было много людей вокруг; нас толкали, пихали, задевали плечами, наконец, о чем-то даже спрашивали, но Толя ничего этого не замечал, он находился наедине со своими мыслями, и никак от них отделаться не мог. Отец был ему слишком дорог, и он не мог привыкнуть к той мысли, что через полгода его не станет.
   Через два дня Модеста Коптева должны были выписать с направлением в онкологический центр. Его забрала к себе вторая жена (он уже жил с ней врозь), Толина тетка. Она запаслась заранее и уткой и клизмой, врач предупредил, что со временем начнется непроходимость и последуют боли. Научили ее делать обезболивающие уколы, она готовилась.
   Толя внешне все воспринимал спокойно, хотел отвезти отца в онкологический центр на Каширке, но из больницы даже направление туда не дали. Толя звонил влиятельным друзьям отца, ценившим его творчество, те обещали посодействовать и исчезали. Мы ходили с Толей к бабкам, к дедкам, к ведунам, к колдунам, никто не брался; я, в тайне от Толи, просил о помощи Фелицату Трифоновну и Савелия Трифоновича, они советовались с врачом Кремлевской больницы и говорили все то же: "Поздно, слишком поздно".
   Все усилия оказывались тщетны. И, видимо, почувствовав, что он уже зачислен в покойники, Толин отец поторопился, умер через неделю. Ему стало плохо, вторая жена, у которой он жил, вызвала "скорую". Приехала женщина-врач и сделала Модесту Коптеву вливание. Для тех, кто не знает, я поясню. Это такой усиленный укол, большой шприц, в котором много "кубиков". Не сомневаюсь, что она хотела пользы, но так уж вышло, что сразу после ее вливания Толин отец умер. Возможно, сердце не выдержало такой большой дозы полезного лекарства.
   На похоронах было много народа. Любят у нас похороны. О Модесте Коптеве написали в газетах, даже сказали о нем в новостях. Те влиятельные люди, которые обещали помочь с онкологическим центром и прятались, тут же объявились. Стали предлагать свои услуги и помощь в организации выставки.
   Пили и ругали систему, угробившую гения, в общем, все было так, как оно обычно и бывает. Слетелись вороны, сбежались свиньи.
   В храме, на отпевании, было не продохнуть, гроб несли чуть ли не на вытянутых руках, снимало все это телевидение.
   И гроб купили Толиному отцу дорогой и место на закрытом кладбище выхлопотали. Частицу такого внимания да при жизни бы ему. Толю все обнимали, целовали, как престолонаследника. Он, обманутый чрезмерным вниманием и неприкрытой лестью, немного развеялся, даже улыбался слегка. Мне же было обидно. Возможно, так на Толю подействовал алкоголь, которого он практически не употреблял.
   Но вот прошло девять дней и, кроме нас с Толей, на могилу к Модесту Коптеву ни одна живая душа не пришла. За девять дней на кладбище произошли перемены. Могила Толиного отца была уже не с краю. При нас, как раз, хоронили еще кого-то, родственники плакали.
  -- Я думал, что люди очерствели, - сказал мне Толя, - а вон, смотри, плачут. Значит, что-то в душе еще шевелится. Не знаю, после смерти отца, я как-то по-другому стал смотреть на горе человеческое.
   Я думал, он скажет с большим состраданием, но я не угадал, и с того момента перестал угадывать ход его мысли и вообще, с трудом стал понимать его.
  -- Вот, смотрю на них и хочется сказать: "Чего плачете, разве у вас горе? Вот у меня отец умер, - это горе. Что может быть горше?".
   Возвращались с кладбища, он у меня спросил:
  -- Ну, что? Как там твоя Ашкинази поживает?
  -- Кто? - не понял я.
  -- Да Саломея твоя. Кстати, ты заметил, что у нее, как и у всех евреев, нос крючком?
   Я не понимал, к чему и зачем весь этот разговор, но на всякий случай робко попытался защищаться:
  -- У нее прямой, - сказал я.
  -- Да. В нормальном состоянии прямой, - с жаром подхватил Толя, - но ты присмотрись. Когда она ест или улыбается, то он из прямого превращается в крючковатый. Это не трудно заметить, если, конечно, нет желания обманывать себя. А, кстати, ты знаешь, что это за имя - Саломея? Кому оно принадлежало? Саломея - это женщина, которая изобрела стриптиз. Танец семи покрывал. Танцевала перед царем Иродом и сбрасывала с себя по одному, пока не осталась, в чем мать родила. А после танца, в постели, попросила себе в награду голову Иоанна Крестителя. А погибла, знаешь, как? Сослали ее в провинцию Римской империи, по-моему, в Испанию. В ту ее часть, где прохладно. Пошла она по льду, провалилась. Льдины сначала разошлись в стороны, а затем сошлись, и голову плясовице чик-чирик, как ножницами. Символично, не правда ли?
  -- Ты это к чему?
  -- К тому, что мать ее, видимо, хотела свою дочь такою же видеть, а иначе, зачем это имя давать. Я же, к примеру, не назову своего сына Адольф или Иуда, если, конечно, добра ему желаю. От имени многое зависит, вся жизнь человеческая вытекает из имени, как река из ключа, бьющего из-под земли. Я все это к тому, что тебе, прежде чем с Ашкинази дружить, не мешало бы поподробней узнать, как живут они в семьях.
  -- Живут, как все.
  -- Нет. Совсем не так, как все. У евреев своя национальная черта, у них женщина в семье верховодит, а мужик пресмыкается, прислуживает. Я расскажу тебе один случай. Жил еврей в коммунальной квартире с женой своей Сарой и работал он на заводе главбухом. Он работал, она дома сидела, прохлаждалась. И, вот, он забыл как-то дома годовой или там, квартальный отчет. Вернулся среди рабочего дня и что же видит? Жена его, Сара, в это время с соседом на койке занимается супружеской неверностью. Как он поступил? Он на цыпочках прошел к столу, взял отчет и, так же, на цыпочках, чтобы не помешать, вышел. Вот это их национальная черта. Так и с тобой поступать станут.
   Я не стал с ним тогда спорить, отнес все это к ревности. Решил, что он просто не хочет, чтобы я дружбу мужскую приносил в жертву любви к женщине.
   Потом, от Тараса Калещука, я узнал, что в истории это имя - Саломея, известно не только как имя плясовицы, дочери Иродиады, но и как имя матери двух святых апостолов Якова и Иоанна Богослова. Тогда же, сразу после разговора с Толей, я побежал к Леониду и пожаловался ему. Мне необходима была поддержка. Леонид с Толей были в ссоре, и Леонид обрадовался тому, что я на Толю в обиде и, более того, прибежал именно к нему искать успокоения.
   На стол срочно выставлялись бутылки, нарезалась колбаса и сырок, открывались банки с маринованными огурцами.
   Фелицата Трифоновна стала было интересоваться тем, как прошли похороны Модеста Коптева, но Леонид ее перебил и сказал:
  -- Да о чем ты спрашиваешь? Твой Коптер Димку унижал, а ты хочешь, чтобы он о похоронах рассказывал.
  -- А, что такое? Что такое? - беспокойно защебетала Фелицата Трифоновна.
  -- Да Копоть говорит, что у Саломеи нос крючком, - стал пояснять Леонид, - врет, собака. Нормальный у нее нос. Прямой. Да, Димон? - я молча закивал головой.
  -- А хотя бы был и крючком. Я много знал женщин, у которых нос крючком, но они при этом так красивы, что, кажется, сделай ей нос другой, перемени в ней что-то, и она сразу же потеряет свою привлекательность. Ишь ты, какое придумал оскорбление, - сказал Леонид, поднимая свою рюмку. - Пусть смотрит за собой, как бы стручок у него крючком не загнулся в ответственную минуту.
   Мы выпивали, закусывали, все присутствовавшие за столом, как то - Савелий Трифонович, Антон Азаруев и уже названные мной Леонид с Фелицатой Трифоновной, были полностью на моей стороне. Как могли, словесно поддерживали, а Толю осуждали.
  

2

  
   После застолья уселись играть в домино, забивать "козла". Играли парами, мы с Леонидом против Савелия Трифоновича с Азаруевым. Наши пары были давно уже сыграны и не менялись в составах. Савелий Трифонович с Антоном играли гораздо лучше нас с Леонидом, но в тот день им тотально не везло. Фишка не шла. Да, к тому же, Леонид еще подсмеивался, издевался. Они проигрывали нам в сухую и, он, акцентируя на этом факте свое внимание, голосом вокзального диктора бубнил:
  -- Внимание, внимание! Поезд "Москва - Сухиничи" прибывает на второй путь. Повторяю! Встречающим поезд "Москва - Сухиничи" Антону Азаруеву и адмиралу Нельсону предлагается проследовать к первому перрону.
   Савелий Трифонович злился, кричал на Антона, что тот неправильно играет, но исправить положение никак не мог. Они проигрывали и проигрывали в сухую, к тому же все шло к тому, что проиграют с большим "довеском".
   Леонид ликовал, "микрофон у него не выключался:
  -- Внимание, внимание! Передаем срочное правительственное сообщение! В поезде "Москва - Сухиничи", прибывающем на второй путь, в грузовом отсеке почтового вагона обнаружены огромные слоновьи... Гм...Гм... Бильярдные шары"!
   Отыгрываться Савелию Трифоновичу Леонид не дал, не хотел портить себе приятного настроения, стал ходить по квартире и, с упоением, зажав пальцами нос, гундосить про поезд "Москва - Сухиничи" и про почтовый вагон с грузом.
   Савелий Трифонович сначала кричал на Антона, дескать, виноват он и только он, в том, что они проиграли, а потом между ними завязался непонятный для меня спор. Антон утверждал, что у автомобиля "Победа" порядок зажигания - 1-2-4-3, а Савелий Трифонович говорил, что 1-3-4-2. Азаруев доказывал, что передаточное число - 5, 12, а Савелий Трифонович стоял на том, что 5, 14.
   Для меня то, о чем они вдруг заспорили, было темным лесом, в машинах и механизмах я плохо разбирался, хотя и работал на фабрике слесарем. Тем более, автомобиль "Победа"; спорить об этом, для меня было все одно, что спорить о динозаврах, которые вымерли.
   Антон, как ни странно, разбирался в автомобилях хорошо и часто вел с Савелием Трифоновичем заумные беседы. Например, о том, почему одна смазка лучше другой, но, при этом, хоть она и лучшая, ее нельзя употреблять на севере, тогда как на юге ей цены нет. Антон на почве этих смазок и механизмов так сошелся с Савелием Трифоновичем, что они, даже под видом смотрения таблиц и справочников, уединялись и выпивали без зазрения совести, оставляя нас с Леонидом "за скобками". И говорили, спорили часами, до хрипоты.
   Прав в спорных вопросах почти всегда оказывался адмирал, он вынимал книги, показывал графики, схемы, температурные характеристики и радовался, как ребенок, тому. Что Антон был посрамлен. Когда же Азаруев упорствовал, ссылаясь на то, что сведения устарели, дело доходило чуть ли не до драки, один раз они даже сцепились. Хорошо, что мы с Леонидом успели их растащить.
   Хотя, надо признать, бывали и такие спорные вопросы, в которых прав оказывался Антон. В такой ситуации Савелий Трифонович долго листал свои книги, что-то считал, пересчитывал, впадал в транс. Надо было его понять. Находиться в роли учителя и быть уличенным мальчишкой, учеником, в незнании предмета. Это было для него невыносимо. В такие моменты мне было жаль его. Я шел к Савелию Трифоновичу, предлагал свою помощь. Мы с ним сидели, смотрели диаграммы, искали все новые и новые таблицы и, в конце концов, он, как бы смиряясь и опуская руки, говорил:
  -- Все, Митя, не ищи больше. Прекращаем борьбу. Антон оказался прав. Это мне минус, а ему плюс. Я просто забыл, перепутал. Но на его месте я бы не сидел теперь с Леонидом и не смеялся бы над стариком, а пришел бы, вот, как это сделал ты и помог разобраться. Ну, ладно, сходи, позови его. Я скажу ему сам, что он прав.
   Я шел, звал Антона к адмиралу, тот повиновался охотно, знал, что у Савелия Трифоновича в секретере хороший коньяк, конфеты. Знал, что, когда тот зовет мириться, всегда угощает.
   Так и в тот день, тотального для них невезения, Савелий Трифонович, споря про "Победу", грозился:
  -- Я сейчас принесу книгу и тебя носом ткну.
  -- Ткните, ткните, - говорил Антон, который на этот раз оказался прав.
   Провожая меня, Леонид сказал:
  -- Я не отговариваю тебя, но... Гордячка она, Саломея. Знаю я таких. Впрочем, поступай, как знаешь. Я бы никогда на такой не женился.
   Это были первые слова, сказанные Леонидом о Саломее, между тем, их роман с Бландиной был в полном разгаре.
  
  

Глава четвёртая

  

ЛЕОНИД И БЛАНДИНА

  

1

  
   Когда-то Бландина училась в строительном, кстати, по дороге со своим бывшим мужем и познакомилась. Он был военным, учился в академии, проживал на улице Вешних вод. Затем училась в текстильном, на модельера, но тоже долго там не задержалась, затем в университете, на правоведении. Нигде полного курса не прошла.
   Она, на мой взгляд, очень походила на девушку, нарисованную на этикетке плавленого сыра "Виола", за исключением выражения глаз. Глаза у Бландины были особенные, их описать нельзя, да и честно сказать, я не решался их рассматривать. Они пугали меня своей чарующей силой. Она была загадочна и непредсказуема, имела сотни любовников и одного Леонида. Их отношения с Леонидом для меня так же оставались полной загадкой. Он приходил к ней, когда хотел, без предупреждения, так же, когда хотел, уходил. У нее к тому времени была собственная квартира, жила она там одна.
   Как-то шли мы с Леонидом вдвоем, провожал я его до ее дома; говорили о делах, об институте, дошли до подъезда, там и распрощались. Он остался ее ждать (в окне света не было, ключи она давала, - он не брал), а я пошел к метро. Было уже поздно, боялся опоздать на пересадку. Я не успел отойти, как к подъезду на скорости подкатила машина. Это было такси. Вышла Бландина и еще какой-то мужик. Были они веселы, легки, походили на счастливых молодоженов в разгар их медового месяца. Вышли из такси и в обнимку направились к подъезду и, пока шли, все целовались и смеялись. Я невольно остановился и стал ждать Леонида, ибо у меня никакого сомнения не было, что ему сегодня придется ехать домой.
   На чудо я не рассчитывал, но оно произошло. Заметив Леонида, Бландина вскрикнула и, оставив своего спутника, перестав смеяться, спросила:
  -- Ты ко мне?
   Леонид кивнул.
  -- Надолго?
  -- На всю ночь.
   Бландина тут же повернулась к своему недавнему "возлюбленному" и холодно сказала:
  -- Давай, давай, езжай, парень, пока таксист тебя ждет.
  -- Не понял?! - возмущенно закричал "парень", но его уже не слушали.
  -- Давно ждешь? - нежно и с трепетом в голосе говорила Бландина, доставая из сумочки ключи.
   Они скрылись в подъезде.
   Обманутый в своих ожиданиях мужчина сделал несколько решительных шагов в сторону подъезда. Я даже было насторожился. Но на полдороги решимость его иссякла, он крикнул в пустоту: "Приятных сновидений!" и, отказавшись от такси, пошел вдоль дома, пиная ногой водосточные трубы и будки телефонов-автоматов.
   Своеобразное, надо сказать, было у нее окружение. Раз в неделю, непременно, к ней под окно приходил молодой человек годов двадцати пяти, которого она называла Сверкачевым. Он кричал, звал ее, а когда она выглядывала, он просил: "Бландина, можно я тебе попозирую?". Он демонстративно занимался онанизмом, для него было важно, чтобы на него смотрели.
  -- Ну, чего я такого не видела? Чего мне на тебя смотреть? - кокетливо отговаривалась она - Все это я и так каждый день вижу.
  -- Ну, пожалуйста, посмотри, - умолял Сверкачев.
  -- Ну, давай, давай, работай, - благословляла Бланидина и Свергачев старался.
   Из ряда прочих подобных знакомств, перечень которых можно было продолжать до бесконечности, выходило одно, о котором мы уже частично упомянули - это Семен Гарбылев. Сухой, жилистый, отсидевший в тюрьме, мужчина, годов сорока пяти.
   Познакомилась с ним Бландина следующим образом:
  -- Увидела я его в автобусе, - говорила Бландина подруге (мы с Леонидом слушали шпионски сделанную запись).- Был уже первый час ночи. Он стоял на задней площадке и из него ручьями текла кровь. Вся площадка была буквально залита кровью. Его, как потом выяснилось, порезали, а он только из заключения вернулся, боялся расспросов, боялся, что снова дело заведут, будут таскать на следствие.
   Кто-то взволнованно откашливался прокуренным мужским голосом, двигались по столу стаканы, звенела вилка, ударяясь о тарелку.
  -- Хорошо, у меня знакомые врачи, а так я и не знаю, что с ним было бы. Просто истек бы кровью и погиб. Он только на вид злой, а на самом деле добрый и наивный, как ребенок. Шесть раз его ножом ударили и хорошо, что ни одного жизненно важного органа не задели. Ему просто повезло.
  -- Они меня резали, волчата, - заговорил прокуренный мужской голос, - а сами боялись. Руки дрожали от страха. Я одного схватил, подтащил, кровянкой своей ему рожу измазал. Двое других убежали, да и этого я потом отпустил.
  -- А вот зачем? - притворно сердитым голосом интересовалась Бландина, - чтобы в следующий раз зарезали наверняка?
  -- А-а, пусть. Меня пусть убивают. Сам я больше никого и пальцем не трону. Хватит, осквернил землю. Взял грех на душу.
  -- Слыхала, Ларис, что сказал? - обратилась Бландина видимо, к подруге, сидевшей молча. - За такие слова следует его поцеловать. Ты будешь любить меня, дядька небритый? Будешь всю жизнь носить меня на руках?
   Раздался звон поваленной посуды, чмокание, женский смех.
  -- Ох, - Заговорил прокуренный мужской голос. - Таких. Как ты, любить нельзя, и жить нельзя с такими.
  -- Это почему же?
  -- Да жизни никакой не будет, одно мучение.
   Бландина громко рассмеялась и прикрикнула на молчавшую подругу.
  -- Лорка, не спи. Слышала, как рассуждает? Настоящий философ.
   Когда приходили к Бландине подруги, то, как правило, начинали примерять новые наряды, платья, белье, парики, всего этого добра у Бландины было великое множество. Разговор при этом шел примерно такой:
  -- Дина, слушай, что моя дочка вчера отчудила, - говорила Бландине все та же Лора. - Книжку читает и вдруг поднимает голову и спрашивает: "Мама, а что такое "минет"? Я говорю, а откуда, дочка ты это слово знаешь? вот здесь, в сказке написано". Прочитай, говорю, предложение целиком. "Минет принцу двадцать лет".
   Все засмеялись. Гарбылева они не стеснялись, переодевались прямо при нем. Да и он, в свою очередь, говорил:
  -- Все вы девки фартовые, если бы я был кошкадером, я бы вами интересовался.
   Они понимали, что он имел в виду профессию "каскадер", но не упускали возможности по-доброму над ним посмеяться.
  -- Значит, что же, мы кошки драные?
  -- Нет, вы хорошие, красивые, но до Нинки моей вам далеко.
   Его Нинка работала в метрополитене, сидела в деревянной будке на станции метро "Кутузовская". Она мечтала бросить город и уехать в деревню, завести корову, цыплят и жить там тихо, мирно, с мужем.
   Была Нинка худая, нескладная и востроносая. Гарбылев ее очень любил, сам в тайне мечтал о женитьбе на ней, но никак все не решался объясниться. Над ним не смеялись, его понимали. В том смысле, что у всех вкусы разные, мирились и с тем, что он в них женщин не видит ведь и они же его, как мужчину не воспринимали.
   Каждый жил в своем собственном мирке, и эти мирки друг с другом не конфликтовали. Гарбылев точно так же, как Леонид приходил без предупреждения. Пил водку (немного), ел простую пищу, рассказывал свои новости и уходил. Бландина ему постоянно давала деньги, он их брал, не ломался, впрочем и не просил их никогда. У Гарбылева была масса оговорок, в абсолютном большинстве своем комических, что делало его человеком, по-своему, интересным.
   Ну, например, Бландина спрашивала его:
  -- Любишь Нину?
  -- Да, какая уж там любовь, - краснел Гарбылев, - как говорится, все одно, сильно мил не будешь.
   И так все коверкал он на свой лад.
   "Чтобы совесть была честна", - знаменитая его поговорка с оговоркой.
   Позднее, узнав Тараса, он о нем Леониду скажет так: "Этот человек от мира всего". Леонида называл: "Артист из загорелого театра".
   Как-то дали ему вещи, костюм, оставшийся после покойника (никакие другие он не брал) Бландина от соседки принесла и просила Семена примерить.
  -- Да чего его мерить, - обрадовался Гарбылев, - подойдет. Он же с моего года был.
  -- Логично, - сказала Бландина и перестала приставать к нему с примеркой, пошла в ванную, совмещенную с санузлом. У нее была огромная мраморная ванна, мраморная раковина, мраморный унитаз и биде.
  -- Зачем тебе два унитаза? - интересовался Гарбылев, последовавший было следом за ней, но своевременно изменивший маршрут.
  -- Это долгий разговор, - ответила Бландина, принимая водные процедуры. - Ты мне лучше скажи, объяснился с Нинкой или нет?
  -- Не получается. Домик синенький, фанерный, прямо на платформе, она в нем сидит. Как поезд подходит, так выскакивает, показывает флажок. Станция кривая, задних вагонов машинисту не видать. А поезда один за другим идут, не дают поговорить. Я старался с ней поговорить серьезно, но она мечется как белка, ей не до меня, слов моих не слышит. Как твои дела, как соседка?
   Соседка Семену тоже нравилась, была похожа на Нинку, опять же костюм мужа покойного ему передала, правда, написала мелом на двери Бландина неприличное слово начинающееся на букву "б" заканчивающееся мягким знаком, но он, всё одно, был к ней не равнодушен и на многое закрывал глаза; правда, у той завелся Володя, но о здоровье ее все же не лишнее было спросить.
  -- Она же ненормальная, - крикнула ему Бландина из ванной. - Спрашиваю, как Володя? "Спасибо, е...т".
  -- Так она же догадывается, чего тебе хочется узнать, - защищал соседку Гарбылев, - вот так и говорит.
   Бландина вышла из ванной, сурово посмотрела на Семена и вдруг рассмеялась.
  -- Возможно, ты и прав. А я ее недооценивала, ругала сумасшедшей.
  -- Нельзя, что ты, нельзя. С годами, оно и впрямь, из головы умственность уходит. Но такими словами ругаться нельзя.
   Я помню, как он трепетно говорил о том, что не следует по весне сжигать старую траву: "Ведь там же кузнечики зимуют, мошки малые".
   Пришел как-то раз Леонид в институт на половину остриженный.
  -- Что случилось?- спросил я.
  -- Бландина подстригала, я стал руки распускать, говорит: так стричь не умею, пойдешь в свой ГИТИС с недостриженой головой". Я ей пообещал, что пойду. Она бросила ножницы. Ласки ласками, а слово надо держать. Она потом уже порывалась достричь, сам ей не позволил. Слово назад берут только тряпки.
   Казалось, любовь, казалось, чего б не жениться, но, после того, как я увидел их любовь, заснятую на пленку, все мои иллюзии и все эти надежды разом исчезли.
   Леонид заснял на пленку сам половой акт, то, как он бил Бландину, как лезвием острого ножа водил ей по горлу. От этих кадров мороз бежал по коже, но оторвать глаз от экрана телевизора было не возможно, и я, и Толя, и вся наша компания смотрела это кино.
   Леонид тогда хотел перевестись во ВГИК, там еще поучиться. Так вот этот фильм он возил показывать туда, как самостоятельную работу. Во ВГИКе ему сказали, что фильм его - готовая статья и посоветовали ему кассету уничтожить. Разумеется, он ее не уничтожил, а наоборот, размножил.
   Позднее я узнал от Гарбылева, что и он этот фильм смотрел, только показывала ему этот фильм Бландина. Она же угощала этим фильмом и своих подруг.
   В те дни с Леонидом творилось что-то неладное. Он, пробив чугунную ограду, упал на дядькиной "Волге" в речку Яузу. Машину разбил вдребезги, а на нем, на самом, - ни царапинки. Убил знаменитого кота Зорро, которого мы все очень любили.
  -- Пришел из института, - рассказывал он. - Лег спать. А тут еще зуб болел, все заснуть не мог. Только заснул, Зорро давай орать, в туалет проситься. Я пошел вместе с ним в туалет, битый час просидел, так он в туалет и не сходил. Только вышли, он тут же, на ковре, кучу навалил. Что-то замкнуло. Не выдержал, ударил его слегка, да неудачно, позвоночник сломал.
  -- Ты, скорее всего, взял его за задние лапы, да с размаху об унитаз, - мрачно съязвил Толя, - а так бы ты кошку не убил, у них сильные позвоночники, а уж тем более такого кота как Зорро.
   Ходил Леонид с Бландиной в гости к Тарасу, потом водить ее к Тарасу перестал. Сидели они за столом, разговаривали, и, вдруг, ни с того, ни с сего Леонид схватил Бландину за горло и закричал: "Что, сука, тела писательского захотела?". На лицо были симптомы ревности.
   Тарас как-то, после трудов праведных, спал днем, а Тагир в это время чинил у него проводку. Позвонил Леонид, спросил Тараса. Тагир ему ответил: "Он спит". И что же услышал? с кем? С кем? Ее не Бландиной зовут?".
   В те дни Леонид постоянно носил при себе пистолет.
  -- Не страшно тебе с ним? - поинтересовался я.
  -- Мне страшно без него, - ответил он с улыбкой и, подумав, решил рассказать мне то, о чем, видимо, хотел молчать.
  -- Знаешь, - начал он, - а я ведь Бландину в лес возил.
  -- Это хорошо, - сказал я, не понимая, что в этом может быть тайного и страшного.
  -- Я же застрелить ее там хотел, - улыбаясь, пояснил он. - Приехали, вышли из машины, говорю: "Иди вперед, стой". Достал свой револьвер, стал целиться. Она попросилась в туалет. Я ее отпустил. Думал, убежит. Нет, вернулась. Я снова нацелился, она опять стала проситься. Я опять отпустил. Снова вернулась. Но тут уж у меня нервы сдали, больше целить в нее не стал, сказал, чтоб садилась за руль и вела машину. Сам лег на заднее сидение, скрючился и трясло, знобило всю дорогу. Я ведь на самом деле хотел ее застрелить.
   Да, что-то неладное с ним происходило. Хотя внешне, по его лицу, по его поведению в институте, заметить эти перемены было невозможно. Дома, на глазах у матери, Леонид играл в "русскую рулетку", - вставлял в свой револьвер один патрон, крутил барабан и спускал курок. Хорошо, что ему не везло. Затем и вовсе, по словам Фелицаты Трифоновны, стрелялся, да наган дал осечку. Он звонил мне по ночам, просил, чтобы я приехал.
  -- А то застрелюсь, - пугал он, - ей-богу, застрелюсь.
   Я приезжал, мы с ним выпивали, играли в карты, в солдатиков (расставляли на столе оловянные фигурки воинов, войны двенадцатого года, и катали по ним железным шариком от детского бильярда.) беседовали обо всём и ни о чём. Так ездил я к нему раза три среди ночи. И, в конце концов, мне надоело. Он позвонил мне как-то часа в четыре ночи и, повторяя свое обычное "за такси заплачу, приезжай", снова стал пугать: не приедешь - застрелюсь". Я не поехал, сказал: "Ты взрослый, поступай, как знаешь. Хочешь, - стреляйся, хочешь, - не стреляйся, мне все равно". На деле же было не все равно, я всю оставшуюся ночь не спал, переживал, думал: что, как застрелится?". И с тех пор Леонида, как подменили, стал панически смерти бояться. Бросил пить, курить, перед сном стал пить кефир, по утрам - апельсиновый сок.

Глава пятая

  
  

ТАМАРКА

  

1

  
   После инцидента со служащей из жилконторы Тамарки не видно было около месяца, пришла она ко мне в конце мая, а, возможно, что и в начале июня.
   Я возвращался из института довольно рано, часов в восемь вечера и увидел ее стоящей у подъезда. Тамарка стояла подбоченясь, выгнув спину, выставив вперед ножку и поставив ботинок на каблучок. Ну, точно, царица, ожидающая раба своего.
   Увидев ее в таком образе, я улыбнулся. Улыбнулся, даже несмотря на то, что был на нее страшно зол. Тамарка заметила мою улыбку и отвернулась, соображала, играть ли ей заученную роль и дальше или же все это прекратить. Вела себя так, будто это не она, а я напроказил. Сделав вид, что ее не узнаю, я прошел мимо. Поднимаясь по лестнице, слышал за спиной ее шаги. Шла она молча, ничего не говорила. Я открыл квартирную дверь, вошел и закрыл за собой. Ожидал ее звонка, но она не позвонила. Через четыре часа я выглянул на лестничную площадку, - Тамарка сидела на ступенях и смотрела на меня исподлобья, как на врага. Я ничего ей не сказал, молча закрыл дверь и пошел спать. Хотел позвонить в милицию, даже снял трубку, но подумал: что я им скажу? Меня преследует малолетняя стерва? Так они станут смеяться, а узнают об этом соседи, Синельников снова станет считать меня "жопником". Мне почему-то эдакой славы не хотелось. "А, может, сказать, что в подъезде собралась компания, - размышлял я, держа трубку в руке, - много водки, вина, пьют, хулиганят? Да, да, именно. Не забыть сказать, что много водки, тогда точно сразу примчатся".
   Но вместо этого я положил трубку и стал думать о ней. "Сидит, дура, на холодном камне, все придатки себе застудит. И что за дрянь навязалась на мою голову".
   Я пошел и открыл ей дверь, сказал: "Заходи". Она посмотрела на меня, молча встала и прошла в квартиру.
  -- Можно, я приму ванну? - спросила он. - Я замерзла.
  -- Прими, - разрешил я, - но только голой передо мной не ходи.
   Я принес ей свой халат и полотенце, повесил все это в ванной на вешалку.
   Мылась она долго, а из ванной вышла, несмотря на мое предупреждение, все же голая. Перед собой нехотя держала полотенце, чтобы дать мне понять, что не ослушалась и закрывает свое голое тело. Протянула мне мой халат.
  -- Еще, чего доброго, носить после меня не станете, я скоро обсохну и свою одежду надену.
   Я молча взял свой халат и пошел от нее прятаться.
  -- Скажите, - остановила она меня, я обернулся, она убрала полотенце, - неужели я не красивая? Почему вы меня избегаете?
   Слова были явно заучены и приготовлены для такого момента.
   На меня напала чувственная дрожь, она должно быть, на это и рассчитывала. Я отвел глаза в сторону и стал бороться с неудержимым желанием подойти к ней.
  -- Ты красивая. Даже очень красивая, - сказал я, стараясь не смотреть в ее сторону, - но ты не понимаешь самых элементарных вещей. Красоты твоего тела мало. Мало для того, чтобы быть истинно красивым человеком, нравиться другим и не вызывать тех отрицательных эмоций, которые ты вызываешь.
   Вот уж говорил и сам удивлялся, не думал, что способен на такие душеспасительные проповеди, но я не лгал, говорил то, что думал.
  -- Внутри-то ты гнилая! И, возможно, не пройдет и года, как вся эта зараза, весь этот смрад из твоего нутра выберется наружу. И тогда от внешней красоты твоей и следа не останется. Ты станешь уродиной, пропадешь.
   Я был зол и сам не знал, что говорю. Однако, я понимал, что говорю эти страшные слова плутовке, у которой нет ни души, ни сердца, ни стыда, ни совести. Говоря ей все это, я не рассчитывал на то, что задену ее хоть краешком какого-нибудь слова. Такие на все, что не касается их прямых, корыстных интересов, внимания не обращают. Идут напролом к цели.
   Но тут случилось неожиданное. С Тамаркой приключилась истерика. Она стала плакать, визжать, просить меня, чтобы я ее не пугал. Ей, оказывается, не хотелось иметь кривые ноги и шишку на носу. Я сначала испугался, хотел было кинуться к ней, утешать. Но она стояла совершенно голая и подойти к ней я не мог. Я, выражаясь театральным термином, зажался и, чтобы как-то скрыть свои искренние добрые намерения, кинулся в другую крайность, - стал грубить еще сильнее, стал злорадствовать, издеваться.
  -- Пропадешь, пропадешь, - говорил я, - груди высохнут, упадут, будут висеть, как уши у спаниеля. Появятся три подбородка, тебя разнесет во все стороны, как свиноматку. Что ты все хвалишься? Чего выставляешься? Ты посмотри на себя, в чем ты ходишь? Разве это одежда? Это тряпье.
   Тут я тоже был не прав, для молодежной моды она, пожалуй, что даже шикарно была одета. Тамарка носила джинсы, которые по всей своей длине имели поперечные надрезы, концы этих надрезов были специально разлохмачены и сквозь них виднелись не ноги ее, а полосатые сине-белые колготы. Я думал, из тельняшки сделала, но потом выяснилось, что и сами по себе такие колготы существуют. И сверху, на ней была розовая кофточка. На кофточке - пуговки различных цветов и все пришиты белыми нитками, да не крестообразно, а птичьей лапкой. Ботиночки были красивые и зашнурованы не как у всех, снизу вверх, а наоборот. В оригинальности ей отказать было нельзя, а, главное, в наряде своем она смотрелась и все на ней было чистое, словно новое.
  -- Ну-ка, накинь на себя, смотреть тошно, - кинул я ей халат и она надела. - Сегодня ты помылась?
  -- Да, спасибо.
  -- А вчера? О-о, что это я... Конечно, конечно... Не каждый же день. Года два теперь можно ванну не посещать.
   Я терзал ее. Тянул из нее жилы. Она плакала.
   Соседи, оказывается, не спали, слушали мою гневную речь и девичий плач во втором часу ночи. Стас решил, что я учу бабу уму-разуму и зауважал меня еще сильнее.
   Да, на Тамарку я здорово тогда сердился, называл ее по-всякому. Сказалась Несмеловой, а по паспорту смотрю - Юсикова. Сказала, что ночует на улице Татищева, дом тринадцать дробь семь. "Там много бездомных ночует, вот и я с ними. У меня там даже свой матрац есть, на лестничной площадке одиннадцатого этажа".
   Я же переживал. Вот убежала она после скандала со служащей из жилконторы, я ее искал. Ездил туда, по указанному адресу, среди ночи. Ни бродяг, ни матрацев я там не нашел. Были случайные хулиганы, которые чуть было не побили меня. Ну, и как же было на Тамарку не злиться, как не кричать?
   Переночевав у меня, не позавтракав, Тамарка уехала задолго до того, как я проснулся. Я хотел утром попросить у нее прощения, но, смотрю, ее уже нет дома.
  

2

  
   В тот день произошло много интересного. Только я собрался в институт, пришел сосед Синельников.
  -- Дима, пойдем ко мне, посидим, - сказал Стас. - Брат жены пришел пьяный, с ним два друга. Сейчас они сидят, пьют на кухне, угрозы выкрикивают. А как напьются, придут ко мне, и я одного грохну. Обязательно замочу. Понимаешь, мне нужен свидетель. А то их трое, они, конечно, все представят так, как им удобно.
  -- Ты знаешь, Стас, я боюсь, - откровенно сказал я.
  -- А ты просто посидишь, ты не вмешивайся, я сам. Мне просто нужен свидетель. Вот они сейчас пьют, кричат: "Готовься, Синий, мы из тебя голубого сделаем". Вот я и хочу посмотреть, как они это не на словах, а на деле...
   Я упирался, отговаривался, предлагал Стасу остаться в квартире моей, но он все стоял на своем. Он в меня просто вцепился. Делать было нечего, я пошел.
   Сидели мы в комнате, на диване, ждали. Ждали и дождались. Брат жены с друзьями напились и прямо на кухне, на полу, все улеглись спать. Затихли. Когда проснулись, по словам Стаса, все были ниже травы, тише воды.
   Я поехал в институт и встретил там разряженную Тамарку. Что же за это время произошло? Тамарка поехала к Бландине; Бландина так же, как и я, заметила ее на Арбатской и пригласила ее в гости. О Бландине мне Тамарка не говорила, а ведь было ей, что рассказать. Позавтракала, и зашел у них разговор обо мне. Тамарка стала жаловаться:
  -- Не воспринимает меня, как женщину. Все считает ребенком.
  -- Так ты ребенок и есть, - говорила Бландина. - Как же он тебя должен воспринимать? Станешь женщиной, будет воспринимать, как женщину.
  -- В том смысле, что надо честь потерять?
   Бландина захохотала.
  -- Глупенькая. Можно стать женщиной, честь не теряя. Ты посмотри, сколько женщин вокруг. Они что же, все честь потеряли? Я, по-твоему, как? Тоже честь потеряла?
  -- Ты? Да.
   Бландина захохотала сильнее прежнего, но, когда перестала смеяться, на какое-то мгновение злые искорки загорелись в ее глазах, загорелись и погасли.
  -- Ну, и что с того? - с вызовом заговорила она, - ты, что, не хочешь жить так, как я живу?
  -- Жить так хочу, а быть такой, как ты, - нет.
  -- А какая я?
  -- Да какая-то честь потерявшая.
  -- Что ты все с этой честью? Честь, знаешь, она как "спасибо", ее на хлеб не намажешь. Ты ведь тоже не святая, или это не ты стояла с картонкой в метро, деньги просила? А на картонке что было? Если мне память не изменяет, было написано: "Мама умерла". Это как называется? Потеряла ты честь свою или нет?
  -- Это не то... А ты потеряла честь девичью, это самое страшное.
  -- Ишь ты, прокурор домашний завелся. Сама народ обманывала, а меня стыдит.
  -- А  может, не обманывала, если иначе посмотреть. Ты, вон, поди, спроси у матери моей, есть дети у нее или нет? Она о нас и не вспомнит.
  -- Хорошо ты сказала: "Иначе посмотреть". Ты и на честь свою девичью смотри иначе. Тогда все будет хорошо. Девственности лишилась, а честь девичья, как была, так и есть. Что-то мы с тобой расфилософствовались. Ты на меня не дуйся, не сердись. Давай, хорошенько оденься, чтоб своему понравиться, денег возьми, сколько хочешь, они у меня все равно без дела лежат...
  -- Не могу.
  -- Почему? Думаешь, наверное, что я за эти маленькие услуги стану заставлять тебя делать то, чего ты делать не желаешь? Так?
  -- Да.
  -- Это ты фильмов насмотрелась. Мне просто тебя жаль. Ты красивая девчонка, а красота - это редкость. Много имела я красивых подруг, и мало кому из них удалось красоту свою сохранить. Одни же уроды, куда ни глянь, и у всех на уме одно. Измять, изломать, изгадить, все мало-мальски красивое. Я твоя подруга, я хочу помочь тебе, вот и все. Да не бойся ты меня. Не хочу я делать из тебя проститутку и торговать тобой. Я желаю тебе добра, хочу, чтобы ты вышла замуж. За своего. Ну, то есть, за твоего. Не беспокойся. Подскажу просто со своей стороны, как правильно пользоваться косметикой, как разбираться в нарядах, в прическах; к своему же пойдешь красивая.
   Бландина шла на неслыханные уступки, писала расписки под Тамаркину диктовку, что вещи, которые она берет, не краденые, а выданные хозяйкой собственноручно. Прилагался список с подробным описанием. Бландина расписалась на этом листе, и даже оставила отпечаток большого пальца, для чего Тамарка мазала ей палец шариковой ручкой.
   После всех этих формальностей стали наряжаться. Тамарке не шли, не подходили наряды Бландины, казались безвкусными и отвратительными, но что же делать, Бландина уверяла Тамарку, что в них она сразит меня наповал. Я косвенно сам Тамарку на это толкнул, обругав накануне и назвав ее одежду тряпьем.
   Наряжаясь, Тамарка слушала рассказы Бландины. А та и рада была стараться. Выступала перед ней и перед своей подругой Лорой, которая так же была в гостях.
  -- У меня было много романов, - говорила Бландина, - много историй, много мужчин. И со всеми было по-разному. По-разному красиво. Я всегда искала красоты, и всегда ее находила. Помню, у меня был один партийный босс. Так, не босс, а скорее, босяк. Помню, приехали к нему на дачу. Стоит она в горах или, скорее, в долине, но горы там повсюду. На тех, что поближе, на невысоких, деревья растут, а те, что вдали, высокие горы, у тех на вершинах снег лежит. Хибара неплохая была. Большой дом, на дворец похожий. С двух сторон его огибала река, весь вьюном увит. Да и вьюн какой-то разный, где зеленый, а где красный. И красная черепица вся мхом поросшая, просто загляденье. А внутри шесть каминов и все разные. Вокруг дома круглые камешки, идешь по ним, шумят под подошвами, словно шепчутся, сплетничают, как старые бабушки, обсуждают меня. А вода в реке прозрачная, холодная, аж зубы ломит, но сладкая, никогда такой не пила. А река шумит, журчит миллионами ключей и вокруг никого. Красиво там было, всего не расскажешь, да я, если честно, всего не видела, не успела. Рассмотрела хорошенько только одну из комнат. Вся в трофеях, на стене звериные головы висят, ружья, кинжалы, но мне не это понравилось. Там, в этой комнате, прямо по центру был установлен открытый камин. Над ним, как и полагается, на цепях железный дымосборник и дымоход. Это такое громоздкое сооружение, похожее на перевернутую воронку. И так здорово! Прямо в доме, в комнате, можно разводить костер. Он горит на твоих глазах и никакого дыма, никакой гари и копоти. Прямо к этой площадке с камином был придвинут длинный массивный стол с лавками. Тут же готовишь и подаешь. И спальня была царская. В спальне тоже камин, но не по центру установленный, как в той комнате, в которой ели, а встроенный в стену. Вся стена была выложена серым булыжником, и камин утопал в ее толще. Мы и его разожгли, чтобы было веселей. Конечно, если бы вы видели того партийца, вы бы поморщились и сказали бы "фу". - Бландина с Лорой пили всю ночь, и утром Тамарка так за столом их и застала. Они сидели и все говорили, не умея закончить вечер.
  -- Да, на вид он был не ахти какой принц, но поймите меня. Я отдавалась не ему, а всей этой окружавшей меня красоте, всей этой роскоши. Знаете ли вы, что такое шелковые простыни, мягкие подушки и лепестки роз, разбросанные повсюду. И этот веселый камин, неспешно рассказывавший свою бесконечную сказку. Трудно влюбиться в бедного, и так легко в богатого. А причина в одном - нужна обстановка. Куда ни верти, нужна та красота, о которой можно было бы вспоминать.
   Тамарка не выдержала и сказала, что я не такой, как те, о которых рассказывает Бландина. Что мне нужна честная девушка, - правильно говорила.
   Бландина решила опровергнуть Тамаркины доводы. Договорились, что она, Бландина, возьмет меня именно тем, что расскажет одну из своих историй с мужчиной, которые Тамарка называла грязными, а там посмотрят, клюну я или нет. Если я такой, каким представила меня Тамарка, то я, естественно, после всего услышанного стану Бландину презирать. Если же я другой, то есть, такой, как все, то Тамарка должна будет перестать спорить с Бландиной, перестать ругать ее бесчестной и будет чаще прислушиваться к ее советам. На том они и порешили. Как бы поспорили на меня.
  

3

  
   Я, конечно, ничего об этом знать не мог. Тамарка, нарядная, без предупреждения, пришла ко мне в институт, я чувствовал себя виноватым, и поэтому попался на ее крючок. Она сказала, что голодная и потащила меня в кафе "У Маргариты", что на Патриарших прудах. Там, как оказалось, нас уже поджидала Бландина. Я к тому времени видел ее много раз и в жизни и по видео, но до тех пор был с нею не знаком и наивно полагал, что и она меня знать не знает. Ибо какое ей могло быть дело до меня? А дело, как оказалось, у нее до меня было.
   Бландина сидела за столиком одна (все остальные столики были заняты), никого не пускала к себе за столик, а нас пустила, то есть Тамарку. Они сделали вид, что не знакомы. Тамарка спросила у Бландины разрешения присесть, та посмотрела притворно на часы, на дверь, дескать, ждала подруг, да что-то не идут. "Будь что будет, сами виноваты, садитесь". Тамарка села, как ни в чем не бывало, настоящая актриса в ней пропала. Я совершенно ничего не заподозрил. Я купил ей оладьи со сметаной и чай, себе только чай.
   Не помню, с чего разговор начался, но точно помню то, что Бландина действительно взялась рассказывать мне историю.
  -- Это было не то в Прибалтике, не то в Закарпатье, хоть убей, сейчас не вспомню, где именно. Был какой-то праздник, какое-то народное гулянье. В лесу на лужайке разожгли костер до небес, были песни народные, пляски. Помню, осталась наедине с пареньком и пошла с ним куда-то в самую чащу. Долго мы бродили по высокой траве, разговаривали, пока не попали под дождь, под настоящий ливень. Забрались мы в чужой сарай, заборов там вокруг сарая не было, так что вроде как был он ничейный. В сарае нашли лестницу и по ней поднялись на сеновал. На сеновале были сухие тряпки, кто-то там, наверное, до нас ночевал. Мы разделись, сняли с себя все мокрое и, обнявшись, уснули. Ничего не было.
   Утром меня разбудило солнце, которое проглядывало сквозь прорехи в соломенной крыше и светило на нас. Проснулась я от солнца и какого-то ласкового щебета. Я сначала подумала, что это райские птицы поют, но тут уже расслышала явственно детский смех и чье-то фырканье. Я подняла голову, осмотрелась. Оказывается, внизу, за специальной загородкой, стояла лошадь. Мне с сеновала видна была лишь ее шея и голова. Лошадь была серая, и у нее был черный смешной чубчик. И этой лошадке стоявшие перед загородкой мальчик и девочка зачем-то подавали цветы. Конечно, траву, а не цветы, но они ее рвали на лугу, и в этой траве цветов полевых было больше, чем самой зелени. Между собой они переговаривались на незнакомом для меня языке, были, и он и она беловолосые, у каждого был на голове веночек. У мальчика из васильков, у девочки - из ромашек.
   Лошадка не привередничала, ела их цветы с удовольствием. Трясла своим смешным чубчиком, ворочала нижней челюстью, и цветы, торчавшие изо рта, двигались в разные стороны. А у детей в протянутых руках были готовы новые охапки, они ждали, пока лошадь прожует, чтобы дать ей новую порцию, но, все же, не дожидаясь, подсовывали ей свои руки под нос, что-то при этом тихо говорили, тихо смеялись. И такой на них падал свет, такие ложились тени, что они действительно походили на пришельцев из какого-нибудь прекрасного мира, из блаженного сна, который я когда-то уже видела, но забыла, на двух ангелов, явившихся мне, говорящих на своем ангельском языке. Тут я подумала, наверное, уже не ранний час? Вон, дети, успели не только проснуться, но и венки себе сплести, да и лошадке цветов нарвать. А я все это время спала. Спала и проспала что-то главное, настоящее, то, что приносит счастье. И так мне после восторга моего стало грустно, так стало стыдно, что я все хорошее в своей жизни проспала, что я чуть не заплакала. Я тихо и незаметно для моего спутника оделась, спустилась с сеновала и ушла. Дети к тому времени исчезли и, если бы не целая гора цветов и не лошадка, которая спокойно их пережевывала, то я бы посчитала, что их и не было. Что мне все это просто приснилось.
   Дети, скорее всего, услышали шорохи на сеновале и убежали. Возможно, хозяин строгий и не разрешает им подходить к лошадке, бранится. А, может быть, это занятие им надоело, и они побежали смотреть на то, как отражается солнце в ручье, слушать журчание ручейка, смотреть на жаворонка, поющего в высоком небе. Не хотелось даже думать о том, что рядом с такой невинной красотой могло и даже непременно должно было произойти "это". Хотелось думать о другом, о светлом, свежем, душистом утре, о жарком солнце, которое, не спросясь, лезло в глаза и заставляло, против воли, потому что настроение было не важное, улыбаться. Хотелось думать о светловолосых детях, знающих секрет радости и так беззаботно смеявшихся, о лошадке со смешным чубчиком, о том, как эта лошадка нежно и не торопливо поедала полевые цветы. И почему, думала я все это так от меня далеко, так недоступно? Душа моя тянется к чистоте, тянется к светлому, но на пути стоит стена, которую не пробить, не обойти. И в том ли смысл жизни, чтобы только спать с мужчинами, видеть, как они получают удовольствие и от этого быть гордой? Нет, не в том. Смысл жизни, думала я, а теперь это знаю точно, заключен в том, чтобы видеть солнце, видеть землю, видеть природу, которая тебя окружает, то есть, я хочу сказать, что надо научиться жить вместе с ней, жить в ней, жить и ощущать себя, как бы в утробе у родной матери. Жить, зная, что она тебя любит, лелеет, всегда от всего защитит и спасет. Вот тогда сердце будет спокойно и придет, наконец, умиротворение. Может быть, буду так же, как те дети, жить, не спеша и радоваться каждому мгновению в этой неспешной, красивой жизни своей.
   Бландина продолжала свой рассказ:
  -- Я шла босиком по цветочному полю, даже это не поле было, а лесной луг. Шла и вспоминала свое детство. Детство-то у меня тоже было золотое, счастливое было детство...
   Тут я должен оторвать ваше внимание от повествования Бландины, и вместе с вами переместиться в недалекое прошлое, собственно, всего на три часа назад, в ее собственную квартиру, где за столом сидела она, Тамарка и Лариса, уже известная нам подруга Бландины. Лариса была беременная, весь предыдущий рассказ про лошадку и детей именно ей и принадлежал, как вскоре выяснится, Бландина просто добросовестно его пересказала. Вслед за рассказом о природе Лариса поделилась своим сокровенным. Дело в том, что Бландина подбивала ее сделать аборт и та почти что уже решилась, как вдруг ей попалась статья в журнале, как раз на тему аборта. Статья была необыкновенная. Собственно исповедь убийцы, испытавшего клиническую смерть и побывавшего в аду. Убийца в статье рассказывал о том, что его там резали те самые жертвы, которых он лишил жизни. Все происходило, как наяву, с тем маленьким отличием, что он их зарезал только один раз, а они его резали многократно. Боль и страх убиенные им испытали только единожды, а он боль и страх испытывал постоянно и никак не мог к этому привыкнуть, с этим совладать. В том же аду он видел женщину, делавшую себе аборты. Наблюдал, как у нее набухает и лопается с великой болью и страданиями живот, а из него выскакивают те самые эмбрионы, которые недоразвились до нормального человеческого облика. Эти склизкие уродцы в считанные мгновения становились ростом с нее и били свою непутевую мать со всех сторон с такой силой, что даже у него, убийцы и злодея, навернулись на глаза слезы сострадания.
   Бландина, слушая подругу и понимая, к чему она клонит, натужно рассмеялась:
  -- Я уже столько абортов сделала, - сказал она, - что без приемов "самбо" (самооборона без оружия) мне помирать никак нельзя.
  -- Дин, я серьезно, - сказала Лариса.
  -- Лора, всем известно, что в аду детей нет и быть не может. Кто тебя будет там бить? Выкинь все из головы и иди, скребись.
   Лариса так и ушла, до конца не решив, что же ей делать, прерывать ли искусственным образом свою беременность или рожать.
   Проводив подругу, Бландина, обращаясь к Тамарке, сказала:
  -- Не бойся, прорвемся.
  -- А мне-то чего бояться? - спросила Тамарка, улыбаясь.
   Бландине ее улыбка не понравилась, возможно, она предчувствовала, что никогда они не смогут стать подругами, но, что разрыв произойдет так скоро, конечно, не предполагала.
  -- ...Я шла босиком по цветочному полю, даже это было не поле, а лесной луг, - пересказывала Бландина чужие слова. - Шла и вспоминала свое детство. Детство-то у меня тоже было золотое. Счастливое было детство...
  -- Я думала, ты расскажешь о том, как лопается во сне твой живот и выскакивают из него жертвы твоих бесчисленных абортов, - заговорила вдруг Тамарка, - а ты взялась чужую жизнь пересказывать. Это не честно, Ведь и на сеновале не ты была, а твоя подруга Лариса. Ты в это время, должно быть, с партийцем сказки камина слушала.
   Бландина хотела пренебречь сказанным Тамаркой, посмотрела на меня взглядом пронзительным и вдруг разом поняла, что все пропало. Я тогда не знал, и Тамарка не знала, что Бландина с Леонидом заключили еще одно пари и тоже на меня. Бландина поспорила с Леонидом, что соблазнит, и поспорили они на кругленькую сумму. Леонид потом признался, что рад бы был ей проиграть, но не получилось.
   Бландина замахнулась на Тамарку рукой, хотела ударить, я сделал движение, которое помешало ей выполнить задуманное, подался корпусом вперед, вытянув руку. Тогда вся злоба Бландины перешла в ругательства, но и это на Тамарку не подействовало. Тогда Бландина пошла на крайние меры, велела Тамарке немедленно снять с себя и отдать ей ее вещи. Предложение было дикое, но Тамарку оно сильно не шокировало. Тамарка, не долго думая, стала раздеваться.
   Я только потом сообразил, что неприлично было наблюдать за тем, как молодая девушка снимает с себя одежду. Но не я один, все мужчины, находящиеся в этот момент в кафе, против всех правил приличия, бесстыдно наблюдали за этим процессом. Даже седоусый мужчина, стоящий за стойкой, прекратил обслуживание и, глотая слюнки, смотрел во все глаза.
   Хорошо, что я был в пиджаке. Тамарка накинула его и он закрыл ее полностью. На нас, конечно, поглядывали, но это были пустяки.
   В моем сопровождении, с пиджаком на плечах, Тамарка дошла до метро "Маяковская". Нас не пустили в метро, сказали, что босых, по правилам, пускать запрещено. Отправили читать правила. В этих правилах шутниками было приписано: "...и без трусов - нельзя".
  -- Все про тебя, - сказал я и ткнул пальцем в приписку.
   Тамарка не ответила, опустила голову.
   Делать было нечего, мы пошли пешком, - Тамарка жила на Белорусской, - попали под дождь, промокли. У Тамарки слиплись и в таком вот слипшемся положении засохли ресницы. Выглядело все это смешно и театрально, она стала похожа на куклу. Ресниц стало меньше, но те, что были, стали широкими и большими. Мокрые волосы так же были Тамарке к лицу, а главное, не осталось ничего наносного, той фальшивой бравады, так портившей ее.
   Тамарка шла, словно горем убитая, стыдилась случившегося, стеснялась своего облика и даже не представляла себе, насколько была притягательна в этот момент. Я не переживал на тот счет, что она простудится, простынет. Было жарко, самому хотелось пройтись босиком. Мне не нравилось, что она ходила по лужам, там могли быть битые стекла, ржавые гвозди, и она могла поранить ногу. Я сделал замечание. Сказал, чтобы она не ходила по лужам, и Тамарка послушалась.
   Мы дошли до ее квартиры, она пригласила войти. Но из квартиры доносились крики, слышались пьяные голоса, и я отказался. Через пять минут она вынесла мне мой пиджак, и я ушел.
  
  
  
  

Глава шестая

  
  

С САЛОМЕЕЙ В ДЕРЕВНЕ

  

1

  
   Чем же занимался я в июне месяце? Как жил? Само собой, готовился к сессии, а в свободное время ходил с Саломеей в Нескучный сад, играл там в настольный теннис. Там есть специальная открытая площадка, на которой стоит столов двадцать, вот на одном из них мы и упражнялись. Играли подолгу, часа по четыре, после чего бродили по саду, беседовали. Корни вековых деревьев служили нам ступенями, когда мы спускались к Москве-реке.
   Частенько, без зазрения совести, я у нее питался. Когда в первый раз Саломея сказала, что идем обедать к ней, то первое, о чем я подумал, было следующее: "Носки-то рваные". Отлучившись под предлогом малой нужды, я стремглав заскочил в галантерейный магазин, а затем на самом деле, в то самое место, куда отпросился. Заперевшись в кабинке общественного туалета, Я надел на себя новые носки, а старые выбросил. Велик был соблазн положить их в карман, а дома заштопать, но я, предчувствуя, что непременно попаду с ними в историю, решил не рисковать. Полезет, к примеру, Саломея ко мне в карман семечек сыпануть, а станет руку доставать и вытащит на свой зацепившийся за браслет ее часов мой дырявый носок. Нет, подвергать себя такому риску я не мог, хотя и жалко было носки.
   Конечно, я получал стипендию, из дома помогали, но, надо признаться, временами просто голодал. Доходило до того, что смастерил удочку и ходил на Москву-реку, что течет за станцией метро "Кунцевская", удил рыбу. Ездил в общежитие к своим строителям, они меня подкармливали, ходил незваным гостем.
   И совсем комический эпизод голодного периода моей жизни - это вареные сосиски. Мой сослуживец, на полтора года призванный позже меня, москвич, демобилизовавшись, устроился в охрану на Микояновский мясокомбинат. Там их официально кормили. Нарезали копченую колбасу и варили сосиски. Сосиски там никто не ел, брали, бросали собакам, а друг мой не бросал собакам, а выносил их мне. Ни он, ни я не смущались подобной ситуацией.
   Вот, беря все это во внимание, вы, возможно, более снисходительно посмотрите на то, что я без зазрения совести ходил к Саломее обедать. Обеды у нее были царские. Конечно, по шесть-семь котлет я не ел, как сделал это в первый раз, я ограничивался двумя, в крайнем случае, тремя, но Саломея постоянно надо мной подшучивала и всегда хохотала, когда я наотрез отказывался от четвертой. Смеялась и приговаривала: тогда не отказывался".
   Вот за одним из таких обедов, которые не всегда проходили в обеденное время, я и получил официальное приглашение отдохнуть пару недель в июле у ее дяди. Дядя жил с женой в деревне под Москвой.
  -- Не отказывайся, - говорила она, - будешь бродить по лесным тропам, усыпанным сосновыми иглами, будешь дышать звонким воздухом леса.
   Леонид приглашал с собой в Крым, Толя звал на озера под Ленинград, из дома звонили, говорили "ждем, не дождемся". А я взял, да и поехал в деревню, к Андрею Сергеевичу. Так звали дядю Саломеи, родного брата ее отца. Да и куда я мог поехать, если с первой минуты нашего знакомства я постоянно испытывал к Саломее обостренное нежное чувство?
  

2

  
   Сборы были не долги, Саломея уехала к дядьке на неделю ранее и должна была встречать меня на станции. Вышел я из электрички и не узнал ее. Посвежела на деревенском воздухе.
   Саломея была одета по дачному: в ситцевое цветастое платье-сарафан и какие-то особенные сандалии, похожие на те, что в фильмах носят римские патриции и их жены. Я с удивлением заметил, что ноготки на ногах у нее были накрашены перламутровым лаком.
   Я стоял на перроне и бесцеремонно ее рассматривал. Она, стесняясь такого пристального внимания, прятала за спину свои оголенные руки, а когда я стал, не отдавая себе в этом отчета, рассматривать ее ноги, Саломея нервно засмеялась и сказала:
  -- Ну, хватит меня смущать, имей же совесть.
   Возвращаясь к педикюру. Не то, чтобы я был совершенно темен. Я, конечно, видел накрашенные ногти и на других ногах. Видел, но, как это бывает, просто не замечал. А Саломея меня интересовала, вот и эта, скрытая от меня в городе деталь, чуть ли не потрясла все мои установившиеся взгляды о ней. "Такая умная, серьезная, - думал я, - и зачем ей это?".
   Так я думал, но от вопросов на эту тему воздерживался. Что-то подсказывало мне, что об этом спрашивать не стоит. Дело в том, что Саломея совершенно не пользовалась косметикой, она не нуждалась в ней. И ногти на руках не красила, а тут вдруг раз - и ногти на ногах в перламутре. Впрочем, все это меня не долго интересовало и нисколько не огорчило и зря, наверное, я так много об этом говорю. Другие себе ногти красят, почему же ей нельзя?
   Дом, в котором мне предстояло жить, был когда-то колхозным клубом, это была деревенская изба, разве что в два раза шире обычной. Сразу за домом раскинулся яблоневый сад, так же, как когда-то колхозный, кормивший село и приносивший немалую прибыль. Все теперь было в прошлом, молодежь бежала из села, старикам было не до сада, да и в колхозе состоять не было теперь никакой необходимости. Зарплату не платили, работать не просили. Местные жители потихоньку привыкали к новым методам хозяйствования, говоря иначе, находились в подвешенном состоянии. Сад чах, пропадал на глазах, с клубом тоже творилось похожее.
   Чтобы он случайно не сгорел, так как, оставаясь бесхозным, становился прибежищем всяких странных людей, клуб решили продать семье отставного военного Андрею Сергеевичу Зотову. С тех пор он с женой вдвоем там и жил. Дом был большой, слишком большой для двоих. Были в нем комнаты, которые совершенно не отапливались и жить в которых можно было только летом.
   Второй этаж целиком состоял из одной комнаты, которая была совсем не обжита, так как еще не сделан был потолок, да и крыша протекала. В этой комнате стоял железный бидон, стеклянные банки, тазы, фарфоровые чашки, чего только не стояло. И была из мебели одна койка с панцирной сеткой, стоявшая прямо у самой двери. Саломея любила на ней сидеть и слушать "музыку дождя", хотя поначалу на этой койке спал дядя, в жаркие ночи ему нравилось.
   Все это, и дом и окрестности, Саломея показала мне в первый же день и, само собой, сразу же представила меня, познакомила с дядей и его женой.
   Однако надо сразу объяснить, какие на тот момент были у нас с Саломеей отношения. И лучшей тому иллюстрацией послужит разговор, который произошел между нами в первый день, сразу же после моего приезда.
   Мы сидели на той самой койке с панцирной сеткой. Сидели не рядом, а поодаль друг от друга и разговаривали.
  -- Я за все переживаю, - говорила мне Саломея. - Вот строил дядя второй этаж из свежих сосновых бревен. Я поднимаюсь, хожу по этой просторной комнате, вдыхаю запах сосновой смолы, и мне становится жалко погубленных деревьев. До того жалко, что я начинаю испытывать физическую боль. Болит сердце, сводит руки и ноги, что-то давит на виски. Я понимаю, что нельзя так раскисать, нельзя быть такой ранимой, но я ничего с собой не могу поделать.
  -- Надо мяса побольше есть.
  -- Вот ты говоришь, нужно мясо есть. А как я могу его есть? Ведь это мясо убитых животных. Я помню, как соседка наша корову свою продавала. Какие у коровы были глаза. Да я только эти глаза вспомню и сразу плачу. Вот, видишь, и теперь выступили... - она осторожно смахнула слезы мизинцем. - Они смотрят на тебя, как дети, а их, с такими живыми глазами - на бойню, а там убийцы. Конечно, у бифштекса с жареным яйцом, посыпанного зеленым луком, нет этих скорбных глаз и можно обо всем этом не думать.
   Тут я невольно проглотил слюну и испугался, что Саломея, заметив это, обидится, но она не заметила, была увлечена своим повествованием.
  -- Но, видимо, такая уж я дура. Не умею не думать, не умею есть трупы убитых животных. Я знаю, что глупая, вздорная и несносная, но ведь это же все так. Почему никто со мной не хочет соглашаться, скажи? Я же никого не заставляю не есть мясо. Я просто сама его не ем. А если интересуются, почему, я объясняю, почему. Но никто не верит. Считают за каприз, за игру, за что угодно, но не за убеждение.
  -- Ты чудесная, необыкновенная. Я всю жизнь искал такую, как ты. Хочешь, я буду твоим другом? Хочешь, я тоже не стану есть мясо? Можно..? Поцеловать?
  -- Меня? - Саломея удивленно посмотрела в мою сторону. - А зачем?
  -- Не знаю...Просто... От избытка. От того, что нравишься.
  -- А не разочаруешься, если разрешу?
  -- Нет. Нет. Как там в пьесе? "Тысячу раз нет". Я всю жизнь... А ты меня... О чем это я? Что-то хотел. Что-то важное хотел.
  -- Поцеловать меня хотел. Но вот разговорился, какую-то пьесу вспомнил и улетел далеко-далеко.
  -- Ах, да. Да. Какая же ты чистая! Душа... у тебя... Ну, так что? Разрешаешь? Можно?
  -- Я давно сказала, что можешь поцеловать.
  -- Так я целую?
  -- Нет. Не целуешь. Сидишь и разговариваешь.
   Я потянулся к Саломее своими губами, но только коснулся ее губ, как она сразу же прыснула смешком и отстранилась.
  -- Что? - испугался я.
  -- Мне смешно. У тебя такие мокрые губы, как будто ты специально подпустил слюну.
  -- Ага, ядовитую, чтоб сразу ты сознание потеряла.
  -- Не обижайся. И потом ты так смешно дышишь, мне стало щекотно. Давай, не будем пока целоваться и объясняться не будем, а будем просто дружить. Ведь ты же сам сказал, что хочешь быть моим другом?
  -- Да, - согласился я, впрочем, без особого энтузиазма.
   Обязательно следует сказать о ее дяде. Внешность Андрея Сергеевича настолько поразила меня, что я практически ничего не расслышал из того, что говорила мне Саломея, его рекомендуя. Глаза у него были выпучены сверх всякой меры, выражение лица напоминало застывшую гримасу человека, больного бешенством. Причем самую острую фазу заболевания. Я пришел в ужас. Еле совладал с желанием убежать и спрятаться.
  -- Дядю выгнали из армии за моральное разложение, - говорила мне Саломея, когда мы прогуливались по яблоневому саду, - такая была формулировка. А, говоря проще, за пьянство. Ты на него внимания не обращай, это только с виду он страшный, а внутри он спокойный. Это у него болезнь какая-то.
  -- Похож на маньяка, готового вот-вот накинуться.
  -- Не переживай. Он и на стенку и на стул смотрит точно так же.
  -- Слабое утешение.
  -- А ты мне верь. Я тебя не обману.
  -- Вот теперь я спокоен, - пошутил я, а про себя подумал: "Разве можно к такому привыкнуть?".
  -- Привыкнешь, - словно прочитав мои мысли, сказала Саломея. - Я же привыкла и перестала замечать.
   Мы шли по заросшему, запущенному яблоневому саду, картина была живописная с точки зрения художника, а сточки зрения хозяина, удручающая. Вся земля под ногами была усыпана упавшими плодами, видимо, раннего, летнего сорта, и никто не собирал их даже ни для свиней, ни для браги; они гнили, пропадали. Ежики да осы питались упавшими яблоками.
   Я сорвал розовое яблоко, висевшее прямо над тропинкой, по которой мы шли и протянул его Саломее. Она взяла его, но есть не стала, сказала, что скачала нарисует, а потом уже съест. И как ни хотел я сорвать еще одно яблочко для себя, для того, чтобы съесть, не осмелился. Было как-то неловко. Она не ест, несет яблоко в руке, а я буду идти и хрумкать?
   Саломея привела меня к огромной воронке, заполненной водой. Когда-то немецкий бомбардировщик, получив ранение, спикировал и упал со всеми своими бомбами на русскую землю; вот воронка после его падения и образовалась. Теперь это был настоящий пруд с осокой и ряской, с лягушками и маленькими рыбешками, плавающими у самой поверхности.
   Я стал за этими рыбешками наблюдать. Они, как оказалось, не просто плавали, а охотились на крошечных мошек. Мошки летали над самой водой и, как только касались водной глади, так сразу же и оказывались проглоченными. Я вспомнил, что в Измайловском парке, на прудах, рыбки вели себя точно так же, но там за ними еще и чайки охотились. Рыбки ели мошек, а их ели чайки. Здесь же рыбкам дана была полная воля и они не пугались даже тогда, когда я до них дотрагивался пальцем.
   Плавала в этом пруду и еще одна достопримечательность. Осиновое полено, пустившее в воду корни, а сверху все поросшее молодой, густой порослью.
   Саломея стала рассказывать о том, что любит приходить на этот пруд в дождь.
  -- Стою и смотрю, как капли ложатся на водную гладь, - говорила она. - И постоянно испытываю одно и то же ощущение. Кажется, как будто я на земле одна и кроме меня, никого нет. Быть может, только ради этого я в дождь сюда и прихожу. Как это ни странно, но хочется иногда остаться на земле совсем одной.
   Я с ней согласился.
   Вечером, за ужином, я отказался от мяса. Мотивировал это тем, что сыт. Андрей Сергеевич и жена его Татьяна Николаевна конечно, сообразили, что это влияние племянницы, но промолчали. От предложенной водки "с устатку, с дороги" я тоже наотрез отказался. Да и какой там было пить. Сидя рядом с Саломеей, я и без водки был как пьяный. Все окружавшее меня укрупнялось, приближалось и становилось значительным. Скорлупа от яйца с пленочкой внутри, волокна древесины у досок, из которых был сделан стол, все казалось необыкновенным, особенно волокна древесины. Мною ранее не замеченные, они теперь приобретали очертания совершенного и прекрасного в своей завершенности узора. И от одной той мысли, что я мог пропустить, не заметить такую красоту, мне становилось страшно. Как будто бы в данный момент ничего важнее этого и не существовало. Более того, безмолвное любование этим узором доводило меня до приятного головокружения. Но, стоило Саломее встать и выйти из-за стола, как вся эта волшебная сила из узора улетучилась, и яичная скорлупка, так поразившая мое воображение, сразу же затерялась среди тарелок и стаканов, утратив свою индивидуальность и превратившись в обычный мусор.
   После ужина я играл с Андреем Сергеевичем в подкидного дурака. Дядька Саломеи, надо признаться, имел в этой области несомненный талант. Я постоянно с позором проигрывал. Саломея сидела с моей стороны и болела за меня. Она в карты играть не умела и даже не пыталась подсказывать. Андрей Сергеевич вешал мне погоны. Начинал с шестерок и заканчивал тузами.
   Следившая за игрой Татьяна Николаевна настояла на том, чтобы мы играли не в подкидного, а в переводного дурака. Она надеялась, что мне будет легче. Но муж ее все так же оставался непобедим и все с тем же успехом продолжал выигрывать. Талант, как говорится, он в любой области талант. Противостоять было невозможно, со мной он обращался, как со щенком. Да, я проигрывал, получал погоны, но при этом блаженная улыбка не сходила с моего лица. Андрей Сергеевич, наоборот, хоть и выигрывал, все сильнее сопел и сердился и, если бы не бутылка водки, - его ежевечерняя доза, которую он выпил в процессе игры, то боюсь, непременно набросился бы на меня с кулаками.
   Сказка продолжалась. Мне выделили отдельную комнату с печкой буржуйкой, и я почти всю ночь не спал. Лежал и мечтал. Нет ничего слаще мечтаний. Так бы всю свою жизнь и провел, лежа в чистой постели, в бревенчатом уютном доме. Но кто мне даст вести такую беззаботную жизнь? Да и наскучит, я думаю, в конце-то концов. Все хорошо в меру. Одним словом, понравилось мне у Андрея Сергеевича, я отдыхал душой.
   Утром, после завтрака, Саломея предложила мне прокатиться на велосипедах по лесным тропам. Я согласился. Там, в лесу, было две тропы, они шли рядом, вот мы и ехали бок о бок, друг с дружкой.
   Затем, сойдя с дороги, мы вышли на высокий обрыв, прямо под которым блестела река. Я предложил Саломее искупаться, но она отказалась и сказала, что будет лучше, если я разведу костер прямо на обрыве. Она предусмотрительно запаслась спичками. Я собрал сухие сучья, сосновые шишки, и вскоре мы уже сидели у костра. Я рассказывал о своей учебе, о своих друзьях, о Толе, о Леониде. Саломея внимательно слушала.
  -- Хорошо бы нам по этому лесу не на велосипедах, а на лошадях, - высказал я вдруг внезапно поразившую меня мысль.
   Саломея моего восторга не поддержала. Даже, как мне показалось, посмотрела весьма строго. Я решил, что она про себя посчитала меня неблагодарным, дескать, скажи спасибо, что велосипед предоставили, а так шел бы пешком.
   Вскоре разговор принял прежний характер, спокойный и доверительный. Саломея, выглядевшая в волнах теплого воздуха, поднимавшихся от костра, такой легкой, воздушной, что невозможно было не улыбнуться, глядя на нее, говорила о том, что мечтает строить города из белого мрамора. Белые мраморные города у самого моря, в которых будут жить веселые, добрые люди. Женщины в этих городах будут ходить в платьях с облегающим верхом и свободными плиссированными юбками до пят. Рукава у платьев будут длинные, а нравы у женщин старомодные. Она еще много сообщила подробностей, но я, как только понял, что это будут города исключительно для женщин, сразу же вникать в смысл ее слов перестал. Просто сидел и любовался, глядя на нее.
   Я готов был сидеть у костра до темна, но Саломея сообщила, что у Татьяны Николаевны сегодня день рождения, и что нам неплохо бы было вернуться домой пораньше.
  

3

  
   Обед мы, конечно, прозевали, но, как я вскоре понял, его и не готовили, все силы были брошены для приготовления праздничного стола. Вместо обеда предполагался ранний ужин.
   Надо сказать, что я был голоден, как волк. То ли оттого, что накануне отказался от мяса, то ли оттого, что на свежем воздухе разыгрался аппетит. Как бы там ни было, я для себя решил, что не стану больше лицемерить. Не ест Саломея мяса, низкий ей поклон, я же не дошел еще до такой степени совершенства, и, поэтому, голодая, могу протянуть ноги.
   Одно меня беспокоило, а что как напуганные моим отказом от мяса, хозяева возьмут да и накроют вегетарианский, постный стол. Но страхи мои были напрасны, мясо присутствовало. Присутствовало и большое количество различных настоек на спирту. Я сначала решил, что мясо есть буду, а от спиртного откажусь, затем сообразил, что в день рождения неприлично совсем ни рюмочки не выпить. Сомнения мои разрешила Саломея, она сама налили мне настойки и положила в тарелку самый большой кусок мяса, - видимо, я жадно на него смотрел.
  -- Тебе необходимо сытно есть, - пояснила она свои действия.
   И зря она оправдывалась. Мне на самом деле не снятся грустные коровьи глаза, а вот если пригрезится отбивная, то потом долго урчит живот, не позволяя заснуть. Мне действительно было необходимо сытно есть, и я ел. В тот вечер особенно много ел и много пил.
   Не знаю, как именинница, но Андрей Сергеевич, по-моему, мною остался доволен. Мы с ним перепробовали все настойки, все закуски, включая даже таблетку валидола. После чего он попробовал запеть, но, закашлявшись, решил с песнями повременить, стал рассказывать о своем житье-бытье.
  -- Посылает меня мать, - жену так называл, - к соседке за рассадой. Та мне дала из парника огурцов и кабачков, а ветер вильный был, холодный, хоть и середина мая. Пока до дома рассаду донес, все листья завяли. Думаю, если их в землю сейчас сунуть, то точно погибнут. Соорудил небольшой парничок, туда их всех определил, полил их тепленькой водичкой. Утром вышел посмотреть, смотрю, - воспряли. Я туда под пленку заглянул, а там аж туман стоит. Среда для жизни подходящая, теплая и влажная. Стоят мои миленькие, как солдаты, смирно стоят, никто головы не клонит. Не поверишь, говорю им: "Здравия желаю, молодцы!". И в ответ слышу: "Здравия желаем, товарищ генерал".
  -- Ты еще не такое услышишь после литра водки, - вмешалась было Татьяна Николаевна, но Андрей Сергеевич, сделав вид, что ничего не услышал, продолжал.
  -- А они там шепчутся, - видимо, имелись в виду враги, - отставка, огородных дел мастер. А я так считаю, что все наоборот. Что я на повышение пошел. Здесь, у себя, я настоящий генерал. Тут у меня в саду столько подчиненных, сколько и у министра обороны нет. Я каждый день парады принимаю. Иду вдоль рядов смородины, они все навытяжку, мимо крыжовника прохожу, куда там, все по линеечке. Мимо старых яблонь, - и те подтягиваются, стараются соответствовать. Нет, я хоть и плачу иногда, но плачу от счастья. Поверь, Дмитрий, свой сад с огородом ни на какую дивизию не променяю.
   Затем Андрей Сергеевич рассказывал мне о наливках, о настойках. Я делал вид, что мне это очень интересно. Мы снова пили с ним и снова закусывали. Саломея к тому времени незаметно ушла спать, и я мог есть и пить, не оглядываясь.
   Последнее, что мне запомнилось, была Татьяна Николаевна, которая, встав из-за стола, стала в красках рассказывать о том, как ее душил домовой. Домового она называла "хозяином", учила, какие следует ему вопросы задавать, когда он станет душить. А душить станет непременно, он этим якобы дает понять, что готов отвечать на вопросы. Своеобразный метод общения, надо заметить. В общем, все было очень интересно и, поверите, проснувшись на следующий день, я совершенно не мог понять, отчего это все тело мое в царапинах и ссадинах, почему болят все мышцы и зачем у изголовья стоит пустое ведро.
   Ну, с пустым ведром я все же кое-как разобрался. Сердобольная Татьяна Николаевна, видимо, поставила его на всякий пожарный. Если, к примеру, меня среди ночи мутить вдруг станет, или по малой нужде соберусь. Отчего ж так ломит спину, - кряхтя, думал я, - почему весь в ссадинах? И действительно, вроде не буянил, не дрался ни с кем, да и вообще, подобные фокусы не в моем характере. Домового не помню, чтобы душил.
   Я умылся, обошел дом и увидел Саломею, сидящую за мольбертом. Она, как мне показалось, была не в духе. По всему двору были разбросаны поленья. Я подошел к ней, взял в руки одну из кисточек, которыми она писала картину и спросил:
  -- Это из колонка? - Я заранее знал, что не из колонка, я просто пытался отвлечь Саломею от картины и сделать так, чтобы она обратила внимание на меня.
  -- Нет. Из ушного волоса, - сказал она
  -- Да ну? - рассмеялся я. - У кого же в ушах такие волосы растут?
  -- Не знаю, - сказала она, на меня не глядя и продолжая работать.
   Я от нее отстал. Заметив Андрея Сергеевича, ходившего по двору и собиравшего поленья, я стал ему помогать. Он тоже кряхтел, но был со мной поласковей, нежели племянница.
  -- Да-а, - сказал он нараспев, - наломал ты вчера дров.
  -- Наломал? - не понял я.
  -- Чего? Или забыл? Ну, не беда. Со мной тоже такое бывало.
   Он сложил поленья и, не спеша, кряхтя, ушел.
   Я подошел к Саломее.
  -- Я что-нибудь вчера натворил?
  -- Дрова всю ночь рубил, - улыбаясь, сказала Саломея, завалил поленницу, забор сломал, а больше ничего.
   Я стоял, разинув рот, не зная, верить ее словам или нет. И врать она не могла, ей просто это было незачем, а с другой стороны, что же со мной произошло, почему я ровно ничегошеньки не помнил? Заныли мышцы спины, как бы подтверждая сказанное Саломеей. "Что же теперь будет?"- подумал я.
  -- Да ты не переживай, забор, тот, что упал, давно уже сгнил, на подпорках стоял, его мог свалить любой прохожий и даже ветерок. А дрова... Дрова - вещь необходимая, но не ночью же их колоть. Ночью нормальные люди спать должны. Да что с тобой? Че ты весь сник? Я не знаю, говорят, пьющим людям утром надо опохмелиться, может, рюмочку хочешь? Пойдем, я тебе налью. - Саломея оставила мольберт, встала с раскладного стульчика и, взяв меня за руку, повела в дом. Там, оказывается, ждал меня завтрак, которого я не заметил, - творог, каша и горячий самовар. Она поставила рядом со мной стограммовый стаканчик и графин с настойкой.
  -- Выпей, выпей, тебе легче станет, - говорила она. Наивная, она полагала, что я нуждаюсь в опохмелении.
  -- Что же теперь будет? - спросил я трагическим, низким голосом.
   Саломея посмотрела на меня внимательно и сказала:
  -- Теперь тебя казнят. - Сказала ласково, почти что любовно.
  -- Правда? - обрадовался я ее интонации. - А я думал, что уже ничего не исправить.
  -- Хочешь, снова поедем кататься?
  -- Да. Конечно, хочу. Но, наверное, сначала надо мне поправить забор. Неудобно-то как получилось.
  -- Ну, как знаешь. Только перед тем, как поправлять, не забудь позавтракать.
   Саломея оставила меня за столом, а сама пошла работать над картиной.
  -- Эх, была не была, - сказал я вслух и налил в стакан настойки.
   "Закусить, правда нечем, - думал я, - ну ничего, творожком закушу".
   Я выпил, стал закусывать и вдруг услышал за спиной голос Андрея Сергеевича.
  -- Что ж ты без меня? Мне ведь тоже поправиться надо. - Он поставил передо мной свой стаканчик и положил в тарелку с творогом два соленых огурца, которые, видимо, нес на закуску.
   Я налил ему настойку, а себе хотел не наливать.
  -- Давай, давай, - приказал он, - мне одному пить вредно. И так хозяйка житья не дает, еще ты меня будешь спаивать. Так оно, пополам, вроде и не много.
   Мы выпили с ним по стаканчику, затем повторили. Он убрал пустой графин и поставил на стол полный. В этот момент вошла Татьяна Николаевна.
  -- Хватит тебе, - сказал она уставшим голосом, обращаясь к мужу, - можешь ты остановиться?
  -- Да мы с Димой по одному, надо же опохмелиться, - нагло заявил полковник свои права.
  -- Кабы по одному.
  -- Мне совсем не надо, - жалобно процедил я.
  -- Нет, почему же, - забеспокоилась Татьяна Николаевна, - один стаканчик обязательно выпей. Или тебе не понравилась?
  -- Понравилась, очень понравилась, - говорил я, глядя, как Татьяна Николаевна собирает на стол закуску.
   Татьяна Николаевна выпила с нами, затем еще по одному и еще.
   Когда Саломея вошла в дом, мы пели в три голоса красивую народную песню.
  -- Дмитрий, тебе пора идти дрова рубить, - сказала она с порога.
  -- Да? Я сейчас, - сказал я и стал подниматься из-за стола. Ноги меня не слушались.
  -- Сиди... Да садись же... - говорил мне Андрей Сергеевич, - это она издевается.
  -- Совесть у тебя есть, - крикнула на Саломею Татьяна Николаевна, - мы только-только распелись.
  -- Не только распелись, как я погляжу, - сказала Саломея и вышла на улицу, хлопнув дверью.
   Я хотел бежать за ней, но, вместо этого подхватил вдруг запевших своих собутыльников, и голос мой залетел в такие выси и звучал так громко и пронзительно, что, несомненно, выбежавшая Саломея его слышала.
   Мы сидели за столом часа три или четыре, все пели песни, пока гром не грянул. А как грянул и за окном заморосил сначала мелкий, а затем все более значительный дождь, мы это дело прекратили. Конечно, в меньшей степени из-за того, что дождь пошел, просто вволю напелись и устали. К тому же всех нас не покидала одна и та же мысль: где же Саломея?"
  -- Пойду, схожу к воронке, посмотрю, - сказал я, вставая.
  -- Сходи, сходи, - поддержала меня Татьяна Николаевна, - да возьми с собой плащ и зонт, что ж она без него-то там мокнет.
   Я надел сапоги Андрея Сергеевича, которые были на два размера больше моего, взял зонт, плащ и пошел к тем наполовину стеклянным дверям, которые вели к яблоневому саду.
  
  

4

  
   Неуютно в саду во время грозы. Дождь, ветер, ветки стегают по лицу. Яблони кидаются в тебя яблоками. Одно яблоко по голове очень больно ударило. Сердце в пятки ушло, я сразу же протрезвел. Побежал по скользкой тропинке, наступая на яблоки. Давил их, то и дело оглядывался. Ощущение было такое, как будто погубил что-то живое, зачем-то мыском непослушного сапога сбрасывал раздавленное яблоко в сторону и снова бежал, снова давил. Все это повторялось, как в кошмарном сне.
   Наконец, добрался я до воронки, ставшей давным-давно прудом. Вся поверхность его кипела и пузырилась от больших и частых капель, падавших с неба. Саломеи не было. Я даже не стал обходить пруд кругом, побежал назад к дому. Зонт, выданный Татьяной Николаевной мне только мешал, в саду он цеплялся за ветки, на открытом пространстве вел себя, как непогашенный купол парашюта, наполняемый ветром, тащил меня прочь в сторону от дороги. И уж само собой, от дождя никак не закрывал. Дошло до того, что я его просто сложил и бегал под дождем с зонтиком под мышкой.
   Вернувшись в дом, я уже точно знал, где она, и что мне необходимо делать. "Так и есть". Велосипеда ее на месте не оказалось. Я сел на оставшийся, тот, что во вчерашней прогулке считался моим и, не слушая отговоров, стал крутить педали. Пожалел о своем необдуманном поступке сразу же, как только выехал за село. Какие же страшные грозы случаются в сельской местности. В городе я таких гроз не наблюдал. Гром гремит раскатами, да с такой силой, будто детонируя, взрывается одна вслед за другой тысяча бочек с порохом. Земля под ногами дрожит самым настоящим образом. Глохнешь, как ни закрывай уши и потом приходится долго приходить в себя. Молнии такие ужасные, что все твои знания о них, что якобы они приручены и объяснены, забываются сразу, как только ты оказываешься с ними один на один посреди огромного поля. Страшно нестерпимо. Говорят, в кого-то попала молния, и он остался жив. Или же погиб. Те молнии, что видел я, должны были при попадании сжигать целые города до пепла. Было жутко смотреть на них, и в то же время невозможно было отвести глаз от этой красоты. Это были не те молнии, что рисуют в книгах размерами с канцелярскую скрепку, заточенные на конце под средневековое копье. Это был фиолетовый огонь, рассекавший весь мир напополам, так и казалось, что вот-вот земля под ногами качнется и ты, со всей землей, лежащей окрест, как на отрезанной от каравая краюхе, провалишься в тартар.
   Как же трудно я ехал, скользили колеса, глина налипала на шины и затрудняла движение. Несколько раз теряя равновесие, я с велосипеда падал. Вымок, выпачкался, изнемог от страха и усталости. И к тому самому обрыву у реки тащил велосипед волоком. Затем случилась со мной еще одна беда. Я спрятал, а точнее, просто поставил велосипед у дерева, чтобы не мучить себя и стал подниматься на косогор. Поднялся, убедился, что Саломеи нет, нет и следов от ее пребывания, как-то новое место для костра, или что-то похожее. Спустился, а велосипеда нет. Пропал самым натуральным образом. Дерево осталось, а велосипеда не было. Смешнее всего то, что и красть его, казалось бы, было некому. Страшный ливень шумел и вряд ли кто-нибудь, кроме меня, мог гулять в такую погоду по лесу. Однако, по началу, я пропаже даже обрадовался. Закричал:
  -- Саломея, брось эти шутки, поедем домой.
   Но на мой крик никто не отозвался. Тогда я крикнул еще раз:
  -- Эй, кто там, я тебя вижу! Отдай велосипед и ступай своей дорогой!
   И снова в ответ мне была тишина. "Какая Саломея? Какие воры в такой дождь?" - промелькнула в голове трезвая мысль. "Давай, не торопись, осмотрись хорошенько, вспомни, у какого дерева поставил". И я стал, не торопясь искать, возвращался к дороге, шел от нее к обрыву. И, не поверите, у того самого дерева, где оставлял, а потом не обнаружил, стоял и мок под дождем мой велосипед. Чудеса! Я воровато огляделся, нет ли какого-то подвоха и засады на меня, безвинного. Взял велосипед за раму обеими руками и поволок его к дороге.
   Дорогу к дому я преодолел более успешно, нежели путь в сторону леса и реки, уже не так часто падал, хотя, надо признаться, разик-другой поваляться в грязи пришлось. Но я уж этим не смущался.
   Прокатавшись под ливнем около двух часов, я снова оказался дома, под крышей. И кто же меня там встречал? Конечно, Саломея. Ненастьем невредимая, сухая и, судя по внешнему виду, никуда из дома не выходившая.
   Я подумал о таком варианте еще у пруда. Ну, то есть, о том, что сидит она преспокойно на втором этаже и по возвращению из сада, хотел сходить и проверить. Но замешкался, мелькнула мысль о речке с обрывом, а уж отсутствие велосипеда меня и вовсе утвердило в этой ложной версии. И я даже не думал подниматься наверх, проверять.
   Жалко я, наверное, выглядел. Сужу по тому, что все ахнули при виде меня, лишь только я переступил порог дома. Ахнули и какое-то время стояли, ничего не предпринимая, просто разглядывая меня. Я тоже стоял, ничего не предпринимая, находясь в состоянии, похожем на невесомость. Я стоял в этой теплой светелке, где мне было не тепло и блаженно улыбался. Улыбался потому, что точно знал, чувствовал, что стоящие передо мной люди непременно сделают все для того, чтобы стало мне и тепло и уютно. И я не ошибся. Меня раздели, сняли мокрую и грязную одежду, растерли полотенцами, тут же, пока Саломея растирала, Татьяна Николаевна подала стакан крепкого горячего чая. Чай горячий в такие минуты совершает настоящее чудо, снимает озноб.
   Выпив залпом чай, я перестал зубами стучать. По жилам пошло первое тепло. Далее было вот что. Саломея отобрала у дядьки его ежевечернюю бутылку водки и растерла меня этой водкой, практически всего. Растерла грудь и спину, руки и ноги. На бедрах, вместо мокрых от дождя трусов, у меня было сухое полотенце. Там она растирать меня не стала, предложила это сделать самому, для того, чтобы хорошенько согреться и не заболеть. Для чего повела по ступеням вверх на второй этаж, а не в мою комнату, как я рассчитывал. Рука ее в тот момент была очень горячая, я этот, как-то особенно отметил и запомнил. И помню еще, что в этот момент хозяева смотрели на нас как-то странно, но молчали, ничего не говорили. Саломея сама, как мне показалось, дрожала, увлекая меня на второй этаж.
   С излишней трагичностью она ухаживала за мной, сама снимала с меня сапоги, носки, ноги мои мокрые стиснула с силой несколько раз в своих маленьких белых ладонях. Натерла ноги водкой, дядька молчал.
   Конечно, она чувствовала себя виноватой, но не до такой же степени. Саломея пришла прямо в какое-то исступление, ухаживая за мной. Когда она вела меня на второй этаж, то приговаривала:
  -- Ведь ты не сердишься, правда? Я глупая, а ты... Ты должен простить. Пойдем, пойдем наверх, там больше воздуха. Этот дождь... Совсем нечем дышать. Я задыхаюсь.
   Поднявшись в просторную залу, в которой из мебели была одна койка, мы тотчас и остановились. Несмотря на многочисленные звуки, исходящие от капель, падавших с подтекавшей кровли в подставленные под них чашечки, мисочки, тазики, слышимость в этой зале была поразительная. Даже шепот отражался от стен и возвращался эхом. Было в этой повышенной акустичности что-то мистическое.
  -- Ну, что же ты? - зашептала Саломея. - Сними с себя полотенце и разотрись хорошенько. Стесняешься? Не стесняйся. Хочешь, я тоже разденусь? Ты замерз, ты заболеешь, это я виновата во всем. Я хотела спуститься, остановить, но раскапризничалась... Я согрею тебя, милый.
   Я медлил, тогда Саломея, снимая с себя одежду, обратилась ко мне с еще большим жаром в словах:
  -- Ты теперь ненавидишь меня? Да? Нет, не верю. Ты слишком добр. Ты прощаешь убийц, ты жалеешь воров и, конечно, меня простишь. Ведь ты уже не сердишься, правда? Ведь ты уже не стесняешься меня?
   Там, где, как мне казалось, горной цепью должен был бы выступать позвоночник, у Саломеи была ложбина. Это, пожалуй, единственное, что я отметил сознательно, как факт, поразивший меня своей неожиданностью. Это единственное, что я запомнил отдельно, от общего ощущения ее, как женщины.
   После ночи, проведенной в обнимку, Саломея голая, сидела на краю койки и сияющими глазами рассматривала меня.
  -- Ты худой, как Кощей Бессмертный, - говорила она, смеясь, глядя любовно на мои руки.
  -- Ты зато прекрасна, как сказочная Василиса.
  -- Ну, вот, сказка стала былью. Кощей и Василиса поладили, - хохотала Саломея и тянулась ко мне с поцелуями, после чего на ушко спросила, - Правда, хорошо то, что было?
   Я согласно кивнул головой.
  -- Давай, это не будет у нас часто, а то... А то сотрется острота ощущений, праздник превратится в будни. Мне бы этого не хотелось, а тебе?
   Я снова кивнул.
   Утром, достав из сундука разное старое тряпье, Саломея выбрала для меня то, что, по ее мнению, мне могло бы подойти. Несомненным достоинством принесенных вещей была их исключительная сухость. Собственно на этом все их достоинства и исчерпывались. Я капризничал, Саломея настаивала.
  -- На, надень брюки отца, пока твои не высохли.
  -- Не хочу.
  -- Почему?
  -- Ну... Там на них не ширинка, а казакин с тысячью пуговицами, пока застегнешь, руки устанут.
  -- Что? Где? Не с тысячью, а с ... шестью. Хочешь, я тебе их застегну?
  -- Мои брюки скоро высохнут, а не высохнут, так влажные надену.
   Я стеснялся, не хотел выглядеть перед Саломеей смешным и нелепым, но она все же уговорила надеть брюки своего отца и они пришлись, как это ни странно, прямо по мне.
   После дождя на телеграфных проводах гирляндами висели прозрачные капельки, готовые сорваться и упасть, но отчего-то они не срывались и не падали. Свежо, хорошо было после дождя. Робко кое-где начинали запевать птицы.
   На веранде стоял стол, он тоже был мокрый, местами от влаги вздувалась на нем фанеровка; на этом столе лежали принесенные вчера от соседки и забытые Саломеей розы (у соседки она оставила свой велосипед). Всю ночь их поливал дождь и теперь, утром, они были настолько свежи, словно с куста их срезали мгновенье назад. На лепестках и на листьях лежали прозрачные крохотные капельки и невозможно было отвести глаз от этой красоты и вспомнил отчего-то Хильду.
   Когда я умывался, Саломея подошла с полотенцем и сама меня вытерла им. Вытерла лицо, руки, потом это полотенце взяла, да поцеловала. Все это походило на какой-то обряд. Мне это нравилось, хоть и настораживало. Смешно я выглядел в отражении в зеркале. Был совершенно не похож на себя. Взгляд был виноватый, как у собаки, укравшей хозяйский кусок со стола. Щеки были чрезмерно красные, даже малиновые. все из-за нее, - думал я. - Саломея со мной это сделала".
   Саломея, тем временем обняла рукой мокрый ствол липы и, покружившись вокруг него, стала рассматривать свою ладонь, на которой остались частички слетевшей коры. При этом задавала мне вопросы, время от времени внимательно на меня поглядывая.
   Я как-то не ожидал подобного разговора, не приготовился к нему. Она расспрашивала о своих предшественницах, говорила, что ей, конечно, все равно, но все же интересно.
  -- Ведь мы же теперь все одно, что родные, - говорила она, - и я хочу знать о тебе как можно больше, если возможно, то практически все.
   Мне бы следовало соврать, сказать, что никого и не было, или же хотя бы умолчать о многом, но я, как на духу, как на исповеди у священника рассказал ей все, включая и то, как Леонид с Антоном немилосердно поступили со мной, предаваясь плотским утехам с моей немецкой возлюбленной.
  -- Ты очень страдал?
  -- Я жить не хотел.
  -- Однако ж живешь. Все проходит, все забывается. Как это не хорошо, не правильно. А Леонида я видела один раз на показе, но запомнила. Какой холодный, какой неподвижный взгляд у него... У него взгляд пресмыкающегося. В террариуме у ящериц и змей я видела такой взгляд.
   Саломея называла Леонида циником, говорила, что ему будет трудно на ком-либо жениться. Так как должно быть, имеет скверный характер и является законченным эгоистом. Говорила, что заочно жалеет ту несчастную, что решится связать свою жизнь с ним, ибо с ним никакой жизни не будет, а будут сплошные мучения. Я понимал, что говоря так, она защищает меня, уверял, что Леонид не такой, что он совсем другой, но Саломея стояла на своем и мне не верила.
  

5

  
   Ни Андрея Сергеевича, ни Татьяны Николаевны дома не было (как выяснилось потом, они ходили в магазин за покупками, а скорее всего, ушли, чтобы не мешать молодым).
   Мы вдвоем с Саломеей сидели за столом и завтракали. Саломея пила молоко и у нее на верхней губе от молока остался еле заметный след.
  -- У тебя усы, - сказал я, имея в виду, разумеется, этот самый след. Но она поняла меня по-своему, тут же встала, подошла к зеркалу и стала рассматривать свои бесцветные крохотные волоски скорее, пушок, росший на верхней губе. Она настолько этим увлеклась, что не сразу заметила след от молока. Когда же заметила и сообразила, что именно имел я в виду, стерла след носовым платком, взглянула еще раз на свое отражение и отошла от зеркала.
  -- А если бы у меня действительно были усы, - говорила она, подходя к столу, - ты любил бы меня?
  -- Конечно, - серьезно ответил я и, улыбнувшись, добавил, - только тебе по утрам пришлось бы бриться вместе со мной, что не всегда приятно.
  -- А я бы не брилась, - совершенно оставив серьезный тон и почти что смеясь, говорила Саломея, - я бы отпустила усы попышней, да бороду подлинней, как у Карабаса Барабаса. И ты, театральный человечек, меня бы боялся. Боишься?
   Она с ногами забралась ко мне на колени и схватила меня притворно за горло.
  -- Боюсь, - смеялся я, - уже боюсь.
   Мы поцеловались, после чего Саломея мне на ушко сказала:
  -- Пойдем к тебе в комнату. Я тебе альбом с фотографиями покажу.
   В комнате было прохладно, я собрался затопить печку, но уж слишком много было в ней золы. И в самой печи, и в поддувале. Раскрыв настежь обе дверки, я совком выбрал золу. Заложив в печь сухие дрова и запихнув под них пару пригоршней мелких стружек, я зажег спичку. Закрыв печную дверцу, я устремил свой взгляд в раскрытое настежь поддувало. На его дне, укрытом тонким слоем пепла, горели мелкие стружки, провалившиеся из печки через решетку колосника, образовав свой крохотный отдельный костерок. Огонь в печи все сильнее разгорался, было слышно, как трещат сухие дрова под напором охватившего их пламени, а этот маленький костерок горел беззвучно, и у меня не хватало сил оторвать от него глаз.
  -- Прикрой и маленькую дверцу, - послышался голос Саломеи, - если она настежь, то тяги не будет.
   Тяга была хорошая, но я спорить с Саломеей не стал. Любоваться этим костерком у кого-то на виду не представлялось возможным. Я вздрогнул от слов Саломеи, как будто пойманный на чем-то постыдном и тут же притворил дверцу поддувала настолько, чтобы осталась лишь узкая щель.
   Отойдя от печи и сев рядом с Саломеей, я стал думать о том, что часто ловил на себе влюбленный взгляд, со стороны как бы неодушевленных предметов, например, со стороны леса, озера, поляны. Обмануться я не мог, так как физически ощущал поток любви, эту светлую благодатную силу, направленную на меня. "Как же так? - всякий раз недоумевал я, - ведь этого же быть не может". И вот теперь, после костерка, я, кажется, понял очень простую и естественную вещь. И лес, и озеро, и поляна, - все имеет свою душу, и даже этот маленький костерок, он тоже живой и тоже смотрел с любовью. Как многообразен, интересен мир, в котором мы живем и как мудр, добр и велик должен быть его создатель.
   Саломея листала альбом и показывала мне фотографии. На них были изображены хозяева дачи, ее родители, - все молодые. То они на пляже, то в институте, одетые по всем правилам тогдашней моды. Сергей Сергеевич худощавый, подтянутый, совсем не похожий на себя теперешнего, грузного, сутулого, с очками на глазах. Андрей Сергеевич, тот и вовсе красавец, в форме лейтенанта, лицо гладкое, приятное, без страшной гримасы. Все они беззаботно веселы, полны надежд.
   Глядя на эти счастливые озаренные лица, так и подмывало спросить Саломею "Куда ж все уходит?". Конечно, не молодость, а устремления. Но я не спросил, да она б и не ответила.
   Следом за семейным альбомом смотрели репродукции картин Босха и Брейгеля. Саломея все рассказывала о них, о художниках и об их работах. Я слушал звук ее голоса и млел. Даже на уродцев, изображенных кистью Босха, как две капли воды схожих с Андреем Сергеевичем, я смотрел с умилением, хотя ближе мне были, конечно, совершенно другие художники.
   Когда в комнате стало достаточно тепло, Саломея отложила репродукции в сторону и села ко мне на колени. Хоть и говорила: "Давай это не будет у нас часто", на что я соглашался, на деле получилось так, что каждый день только этим и занимались. Я окончательно исхудал, под глазами появились тени, стал прозрачным, как говорила Татьяна Николаевна. Но Саломея, не желая этого замечать, эксплуатировала меня, как хотела. Впрочем, я был не против подобной эксплуатации и зачастую сам выступал инициатором.
   Две недели пролетели незаметно. Мы с Саломеей вернулись в Москву. Она в тот же день улетела в Италию, простившись со мной аж до осени.
  

Глава седьмая

  

ПРОЩАНИЕ С САЛОМЕЕЙ

  

1

  
   И вот настал долгожданный сентябрь, мы созвонились и назначили встречу на нашем месте, у памятника "Борцу и мыслителю". Я приехал задолго до назначенного срока. Денек был хороший, грешно было дома сидеть. Как помнится, воскресный денек.
   Я гулял по бульвару, передо мной шла маленькая девочка со щенком. Щенок был из простых, беспородный, вела она его на длинном поводке. Этот щенок очень смешно себя вел. Если перед ним катился по земле гонимый ветром сухой лист, точнее даже еще не сухой, а всего-навсего сорвавшийся с ветки, то он накидывался на него, хватал зубами и тряс головой, терзал до тех пор, пока не замечал нового беглеца. Не пропускал ни одного. Но вдруг подул сильный ветер и по всему пространству бульвара, по всей его длине и ширине понеслась, покатилась целая армада этих листьев, они летели, срываясь с деревьев и падали, как снег на голову. Щенок хотел противостоять, что-то предпринять, но тотчас сдался, сел и раскрыл в растерянности свою маленькую пасть. Он смотрел на творящееся вокруг и, наверное, думал: "Нет, это уже не игра, это безобразие".
   Я вспомнил день прощания с Саломеей. Это был летний день, я в тот день так же ходил по бульвару и сочинил тогда для нашей будущей встречи осенью романтическую речь, похожую на белые стихи. "Наступит осень, дорожки будут устланы желтыми листьями, мы пойдем по ним, как по золотому ковру. И не будет грусти в душах наших, потому что для нас осень будет вечною весною нашей любви".
   Так бродил я по бульвару из конца в конец и, подходя в очередной раз к памятнику Тимирязева, увидел, что там стоит Саломея и улыбаясь, смотрит на меня. А по времени до назначенной встречи было еще полчаса. Я стремглав подбежал к ней.
  -- А я только что совершила преступление, - были первые слова ее.
   У меня сразу же пропала улыбка, сердце замерло. Мы, не сговариваясь, тихо пошли в сторону ее дома, и по пути она стала мне рассказывать о своем преступлении.
  -- Понимаешь, стою здесь, у памятника, жду тебя. Подходит подозрительный тип лет шестидесяти и начинает мне рассказывать о том, как шел он пешком сюда с площади Свердлова. В метро, на эскалаторе, ехали мальчишки, плевавшиеся между собой, стоявшие за ним, которые через какое-то время смеясь, разбежались. И он решил, что ему на спину плюнули. С этой мыслью он шел по улице Горького и думал все об одном, кого бы попросить взглянуть. Все ему было неудобно, люди спешили, бежали по делам своим, могли бы просто принять за дурачка. Так дошел он до Тверского бульвара и, увидев сидящих на скамейке девушек, решил подойти к ним. Подошел, сказал им: "Извините", но тут выскочили из кустов ребята, отлучавшиеся по надобности и стали кричать: "иди, мужик, проваливай, эти тетки заняты". Он пошел дальше, увидел меня, сказал: "Посмотрите, нет ли у меня на спине плевка?". Повернулся. И тут я вдруг взяла, да и плюнула ему на спину. Говорю: "Нет, все чисто. Никакого плевка нет". Он успокоился и ушел. Ну, как тебе это нравится? Мне, наверное, надо лечиться. Надо к психиатру срочно сходить. Разве человек в здравом уме способен на такое? В детстве, с соседским мальчиком, моим сверстником, кидались в прохожих репейником, это было. Но ведь и стыдилась потом всю свою жизнь этих детских глупостей, а тут взяла, да и такое выкинула. Как, на твой взгляд, плачет по мне психушка?
   Я шел молча, ей не отвечал. Весь был переполнен новыми ощущениями.
   Саломея была так вызывающе нарядно одета, что все прохожие глазели на нее. Она была в белых лосинах, в белых высоких ботфортах с золочеными пряжечками, в белом свитере, в белой кепке и в изумрудной косынке, повязанной на шее. В руках держала белый зонт с золоченой ручкой.
   Я шел рядом с ней и слышал, как шагавшие за нами люди говорили: "О-о-о, это фламинго! Шея и ноги в полете вытянуты. Не нам, слесарям промасленным, чета. Она хоть и ходит по одним с нами улицам, но живет в другом мире, в субтропиках Старого и Нового света". Я слышал все это и мне было лестно, что они не чета такой, а я чета.
   Саломея рассказывала про Италию, как их профессор плакал при виде собора Святого Петра, как целовал Пизанскую башню, приговаривая: "Всю свою жизнь я о ней рассказывал студентам, а увидеть сподобился только на старости лет". Как плавала она в гондоле по каналам Венеции, а гондольеро одной рукой правил лодкой, а другой рукой играл на мандолине, привязанной у него под мышкой и при этом пел. Много рассказывала, я мало запомнил. Смотреть на нее не смел, млел от ее голоса, и оттого, что она шла рядом.
   Саломея изменилась не только внешне. Она стала есть мясо, и не простое мясо, а недожаренное с кровью. Стала пить сухое вино. Мясо и вино мы стали дегустировать сразу же, как пришли к Саломее. С нами за столом сидела ее матушка Эсфира Арнольдовна.
   Саломея за мной ухаживала и, накладывая мясо, не удержалась и вспомнила о том, как я при первой нашей встречи съел все котлеты.
  -- Ты теперь скромнее стал в желаниях, - смеясь, говорила она, - но я-то знаю, что в душе ты кашалот.
   Ее матушка осуждающе смотрела на нее и качала головой.
   Попивая красное вино, Саломея пожаловалась на то, что их отправляют на картошку. Профессор, который не смог отстоять своих студентов, дал им такой совет: вы не работайте там на полях берите с собой мольберты и делайте наброски, пишите с натуры".
  -- Ишь какой негодяй, - сказал я, захмелев, - умыл, значит, руки.
  -- Как хорошо вы разбираетесь в людях, - не то похвалила, не то сделала мне замечание Эсфира Арнольдовна.
   Саломея же после моих слов вдруг часто заморгала и призадумалась. Она профессору верила, как самой себе и для нее мои слова были как прозрение. Мне казалось странным, что она, чуткая и умная, не разбирается в таких элементарных вещах. Ведь ездила же на уборку картофеля, знала, что не дадут там никому не то, что мольберт раскрыть, но даже и обмолвиться об этом. А, вот, поди ж ты, верила.
   После застолья Саломея попросила матушку показать мне семейный альбом, сама же пошла, переоделась в махровый халат и скрылась в ванной. Как-то это было неудобно, при матери и такие свободные приготовления. Как будто мы уже супруги и лет пять, как минимум, живем вместе. Меня это коробило.
   Эсфира Арнольдовна, тем временем, показывала мне фотографии своей молодости. Особенно приглянулась мне фотография, где она стояла у балетного станка в форме балерины, вся такая свежая, юная, ничего не имевшая общего с ней теперешней, раздобревшей, словно сделанной из ваты. В ту, в молодую Эсфиру, я и сейчас готов был влюбиться; теперешнюю же Эсфиру Арнольдовну мог только уважать.
   Выйдя из ванны, Саломея недвусмысленно дала понять, что пришла моя очередь мыться.
  -- Иди, там халат и шлепанцы, - сказала она и пошла в свою комнату, как вскоре узнал я, стелить постель.
   Вскоре остались мы с ней наедине, но перед этим услышал я один очень значительный для меня разговор, не весь, а его окончание, самый, что ни на есть, хвостик. Я выключил воду в ванной, вытирался и вдруг услышал, как Саломея на кухне говорит обо мне с Эсфирой Арнольдовной:
  -- Он ухаживает за мной, и мне хотелось бы думать, что это серьезно.
  -- Почему тебе хочется так думать?
  -- Потому, что Дима мне нравится. Вот почему.
   На этом разговор закончился, Эсфира Арнольдовна, оставшись на кухне, стала мыть посуду, а Саломея вернулась в свою комнату, где скоро мы с ней и встретились.
   В тот день, а, если быть точным, в ту ночь, выйдя от Саломеи, я взглянул на небо и увидел, как падают звезды. Упало сразу две звезды. Сначала одна, а затем, буквально через одно мгновение, и вторая. Мне, вообще-то, на падающие звезды везет, но, вот жаль, что желаний у меня никаких тогда не было, чтобы загадать. Не было желаний! Я словно зажил в новом, необыкновенном мире, в котором все, что ни захочу, то сразу получу. Так мне казалось. Я, конечно же, ошибался.
  

2

  
   После лета Саломея очень изменилась, как внешне (стала наряжаться с излишним, на мой взгляд, шиком), так и внутренне. По музеям и выставкам мы уже не ходили, ходили все больше по магазинам. Бывало, ни одного магазина на улице не пропустит и ко всему приценивается. Чего-то покупает на ходу, я это все таскаю за ней, как грузчик, денег за покупки не плачу, их просто нет. Как-то ей не хватило денег на что-то, она принялась вслух сетовать. Я в ответ на ее сетования сказал: "Прости, ничем помочь не могу". Она смутилась, сообразила, что постоянно косвенно меня унижала.
   В колхоз на картошку она не поехала, но от этого чаще мы встречаться не стали. Получилось так, что я совсем перестал ее видеть. Звоню, то ее нет, то она уже спит. В понедельник, помню, лил страшный дождь, но надо было ехать в институт, а, кроме того, за продуктами, что было поважнее института. Сам виноват, проволынил весь воскресный день, а теперь совсем никакого запаса не осталось. Я оделся, обулся, взял зонт и поехал в город. Автобус за номером девяносто один довез до Парка Победы и сломался. Я перебежал в другой, в семьдесят седьмой автобус, шедший не до Киевского вокзала, а только до станции метро "Кутузовская". Доехал, вышел, смотрю, передо мной знакомый силуэт. Без зонтика, без головного убора, в плаще без капюшона - Саломея. Бежит, перепрыгивая через лужи, мокнет, меня, идущего рядом, не замечает.
  -- Девушка, идите ко мне под зонт, - окликнул я ее. Она остановилась, сделала какой-то жест, означающий то, что она глазам своим не верит и нырнула под укрытие.
  -- Что ты в такую погоду и без зонта? - спросил я на ходу, - промокнешь, заболеешь.
  -- Так получилось, ночевала у подруги, а вчера было ясное небо, я не предполагала, что под дождь попаду.
  -- Все равно, надо было у подруги взять зонт, - напирал я, не замечая, что ей разговор этот не нравится.
  -- Не будь занудой, что поделаешь, раз так вышло.
   Мы вошли в метро и, спустившись по каменной лестнице, оказались на перроне.
  -- Ты в институт? - спросила она.
  -- Да.
  -- А я до Киевской.
   Две остановки мы ехали в гнетущем молчании, она отводила в сторону глаза, я почему-то боялся поинтересоваться, спросить: куда дальше? Зачем?". Предложил ей свой зонт, она отказалась. Я не настаивал. Впрочем, может быть и хорошо, что она тогда на Киевской сошла, так как на этой же станции в вагон вошел пьяный и встал рядом со мной. Я отстранил его и, пройдя несколько шагов, сел на освободившееся место. Пьяный стал себе под нос что-то бормотать и вдруг, ни с того ни с сего, взял, да и ударил наотмашь ладонью по спине стоящего перед ним мужчину.
  -- Выходи, - сказал он грубо.
   Мужчина оказался не из робкого десятка, повернулся к нему, взял за лацкан пиджака и... Должно быть, хотел поправить негодяю физиономию, но тут пьяный схитрил:
  -- Ой, извините, я думал друг мой Колька, - сказал он.
   Все это произнес он грубо и нахально, и чуть ли не в насмешку, но бить его после извинения было вроде как уже и не удобно. Мужчина отвернулся от него и, на всякий случай, отошел.
   Я должен был ехать до Арбатской, но сошел на Смоленской. Сошел потому, что испугался за себя. Сказал, что не плохо бы зайти в Смоленский гастроном, в который вовсе и не собирался. Я почувствовал, что во мне просыпается зверь. Я вышел из метро. Дождь заметно прибавил. Хлестал немилосердно, даже под зонтом я не мог от него спрятаться. Ботинки демисезонные мои промокли совершенно, хлюпали так, как будто в них залили воду из кружки. Вокруг все суетились и бегали, я тоже, как и все, но в суете и беге успел я заметить мальчика годов восьми и понаблюдать за ним. Он, в сапогах и куртке, тихо, можно сказать, мечтательно, брел по луже, измеряя ее глубину. Вот кому не надо было никуда спешить, кто радовался дождю. Порадовал он меня своим беспечным, спокойным видом.
   Через неделю снова шел дождь, и снова я наткнулся на Саломею в метро. Теперь она была с зонтом, который держала на небольшом отдалении от себя, чтобы капли, стекавшие с зонта, не попадали на плащ.
  -- С вами можно? - поинтересовался я, указывая на свободное место рядом с ней.
  -- Да, конечно, садись.
  -- Мы с тобой теперь только в дождь и только в метро встречаемся.
  -- Что делать. Учеба, дела... Да-а.
   Разговор как-то не клеился.
  -- Смотри, как на тебя глазеют индусы, - сказал я, чтобы не молчать.
  -- Да, - согласилась она.
   Индусы, сидевшие напротив, действительно, как уставились на нее, так глаз и не сводили.
   Я чувствовал, что что-то не так, что что-то не ладное, нехорошее происходит. Преодолевая стыд и неловкость, я спросил:
  -- Может, я чем-нибудь тебя обидел? Если так, то прости.
  -- Да нет, что ты. Все нормально, - сказала она холодным, безразличным голосом, но на холод и безразличие я тогда внимания не обратил. Я уцепился за слова. Если говорит, все нормально, значит, так и есть.
   Перед тем, как сойти, она пригласила меня на свой день рождения. Я пообещал прийти, после чего совсем успокоился. "Ну, нельзя же, в самом деле, быть таким мнительным, - думал я, - могут же быть у девушки свои дела".
   На дне рождения, кроме меня и самой именинницы, были и другие гости. Был американец Робин, две девушки из Японии с трудно произносимыми именами. И Робин, и девушки были славистами, или, как их там... Короче, русский язык, его изучение было их специальностью. И находясь в нашей стране, на родине изучаемого ими языка, они стремились узнать как можно больше слов из разряда ненормативных, то есть обогатить свой русский, оживить его. Само собой, была Эсфира Арнольдовна и Сергей Сергеевич. И неожиданно для меня, пришел Леонид, который принес с собой удивительно роскошные фотографии Саломеи. Особенно запомнилась мне та, где Саломея стояла на опушке леса, наряженная в блестящее золотое платье, а у ее ног лежали спелые фрукты: яблоки, груши, виноград. На голове был венок из зеленых, желтых и красных листьев. Эта фотография настолько понравилась мне, что я, помнится, попросил Леонида и мне напечатать такую же, на что он как-то странно отреагировал. Смутился, стал оправдываться, говорить, что фотографировал не он, а какой-то известный профессионал, что все пленки, все негативы у него, и эти снимки сделаны, как пробные, существуют в единственном экземпляре.
   Много лишнего говорил, был на себя не похож. Да и с Саломеей явно, что-то происходило, в ней шла какая-то напряженная внутренняя борьба, она была настолько погружена в себя, в свои мысли, что ни меня, ни пришедшего с фотографиями Леонида попросту не замечала. Даже тогда, когда все сели за стол и, мало помалу, выпив по первой, заговорили, она выключалась, выпадала из общего разговора, все думая о своем.
   Но Леонида, похоже, это не беспокоило так, как меня, он был весел, разговорчив, то есть, был таким, каким я его добрые полгода уже не видел. Он выпивал, шутил. Наливая японкам водку, говорил: "Русское сакэ". Те хихикали, явно польщенные его ухаживаниями. Он даже стал одну из них приобнимать и гладить. На что Эсфира Арнольдовна ему сказала:
  -- Ты, Леонид, с руками осторожнее. На Востоке законы суровые. Дотронулся - женись.
   На Леонида слова эти подействовали отрезвляюще, он руки убрал, стал просто беседовать с иностранцами о том, как они изучают наш язык, и их ответы, надо признать, привели и его, и меня в изумление. В Японии, как оказалось, изучают стихи Высоцкого и прозу Гоголя. Этого мы никак не могли ожидать. Американец ничем особенным не удивил и даже наоборот, с подачи Леонида выкинул такой фортель, после которого уже ничего и вымолвить не мог, сидел красный, как рак и молчал. А началось с того, что Леонид попросил у него засватать ему ту актрису, которая играла проститутку в фильме "Красотка" вместе с Ричардом Гиром.
  -- Джулия Робертс, - сказал американец.
  -- Вот-вот, эту самую Джулию.
   Робин охотно согласился и по-деловому, как это умеют только американцы, принялся обсуждать это предложение. Сказал, что понадобится несколько хороших фотографий Леонида и, в общем-то, все. Остальное дело за ним. Он напишет сопроводительное письмо, перешлет эти фотографии ей, и останется только дожидаться ответа. "В положительном решении вопроса он не сомневается".
  -- Ты, вроде, на певице Мадонне жениться собирался, - сказала вдруг Саломея.
  -- У нее слишком узкий таз и слишком широкие плечи, - как-бы мотивируя перемену своего желания, сказал Леонид.
   Все это происходило за столом. Собственно торжество так за столом и прошло. Не было ни танцев, ни чего другого, в смысле шарад, игр, запускания фейерверка. Я сидел, ерзал, не ел, не пил, все ждал момента, когда можно было бы как-то уединиться и хотя бы поговорить с Саломеей. Хотя бы поговорить. Но так и не получилось.
   После сватовства Робин захотел угостить всех присутствующих своим кофе, то есть он брался приготовить напиток, по рецепту, известному только ему. Хотел удивить. Для этого ему нужен был помощник. Помогать ему вызвался Леонид, глаза у которого при этом шкоднически заблестели. Вернувшись с кухни, охочий до русских поговорок Робин, в ответ на какую-то незначительную реплику Эсфири Арнольдовны бухнул:
  -- Э-э, не знаешь, не воняй, сбегай лучше, подмойся хорошенько.
   Он сказал это очень громко и внятно. Эсфира Арнольдовна так растерялась, что чуть было чашку с удивительным кофием из рук не выронила. Даже японки поняли всю непристойность сказанного и покраснели. За столом воцарилось тягостное молчание, и вдруг Сергей Сергеевич разразился детским, заразительным смехом, после чего все снова ожило и зашевелилось. Эсфира Арнольдовна объяснила, как умела, что так говорить неприлично. И, как я уже сказал, после этого Робин сидел, как набрав в рот воды, не поддерживал разговора и, само собой, не заводил. А подучил его безобразной выходке, конечно, Леонид, подучил шутки ради, тот на кухне стал приставать с просьбами открыть ему русские пословицы и поговорки, вот Леонид и "открыл":
  -- Что "умойся", что "подмойся", все равно, - учил его Леонид. - Но второй вариант, "подмойся", интереснее. Это, понимаешь, как бы "ты еще не проснулась, а споришь, вот, сходи, сначала подмойся хорошенько", то есть, "умой лицо, проснись, а тогда уже и говори, спорь со мной". А "не воняй" - то же, что и "не валяй", "Не валяй дурака", так у нас говорят, но "не воняй" предпочтительней.
   Все это Леонид мне показывал в лицах, когда мы вышли от Саломеи. Он был весел, подражая американцу, на ломаном русском говорил:
  -- У меня есть деньга, хочу сегодня потрясти мошонкой.
   Имелось в виду, "тряхнуть мошной".
   Я тоже веселился, смеялся, так как все же получил перед уходом один знак внимания, позволявший надеяться на то, что все у нас с Саломеей будет хорошо. В самых дверях она подошла, поцеловала меня при Леониде и, погладив своей рукой мою грудь, попрощалась.
   С Леонидом мы о Саломее не говорили, ни у меня, ни у него такого желания не было.
   А вскоре от Толи Коптева, именно от Толи я узнал, что Леонид женится, и что невесту его зовут Саломея. Я позвонил ей, позвонил с целью все хорошенько выяснить, но она, еще до того, как я стал задавать вопросы, тихо и умиротворенно сказала:
  -- Дима, помнишь ту встречу в городе? Когда я была без зонта? Ты меня прости, я тогда ночевала не у подруги.
   Все внутри у меня оборвалось, сердце остановилось, руки и ноги похолодели. Она что-то еще говорила, я, не дослушав, повесил трубку, после чего опустился на корточки и так в стеклянной будке телефона-автомата просидел, не знаю, сколько. Может, пять минут, может, пять часов. Люди открывали дверцу, что-то мне говорили, я их еле-еле слышал, а понимать так и вовсе не понимал. То есть, конечно, где-то там, краешком мозга соображал, что им хочется позвонить, но ничего для того, чтобы пойти им на встречу, не делал. Я сидел в стеклянной будке и мучительно соображал, искал причину случившегося. "В чем моя вина, - спрашивал я себя, - неужели обиделась на усы? Нет, не может быть. Это была шутка, И все же, зачем я не берег свою любовь, зачем я так шутил?". Вспомнились сказанные у нас за спиною слова: "Это фламинго, это не для нас, слесарей". И горько подумалось: ведь как правы были. Она, действительно, из другого мира. Москвичка, богатая, красивая, умная, спит всегда на светлых простынях, два раза подряд одну и ту же вещь не наденет, а я, приезжий, нищий, вечно голодный слесарь. Получится из меня режиссер или нет, еще неизвестно. Мы с ней находимся в разных социальных группах, и наша любовь нас не только не уравняла а, наоборот, высветила пропасть, имеющуюся между нами, показала всю невозможность находиться вместе.
  

3

  
   Если после Хильды я хотел покончить с собой, то теперь сразу, как прошло оглушение, стал думать о том, что надо как-то жить.
   Саломее я был теперь не нужен, она поступила так, как должна была поступить. Узнала меня, выжала, как губку и выбросила. Я ей, видимо, больше был не интересен. Моя роль в ее жизненном спектакле была окончена, она без сожаления выпроводила меня со сцены.
   Как-то она говорила, что вся ее жизнь была не прямой и даже не пунктирной линией, а пустотой. И на ее глазах жизнь стала налаживаться ("временами живу, - говорила она, - временами нет"), стала напоминать пунктирную линию, обещая в будущем превратиться в прямую. Что ж, правильно делает, надо идти вперед, а что ей стоять на месте, зачем оглядываться на пустоту, то бишь, на мое безличество. И все же было обидно до слез. Обидно, что теперь ей все равно, есть я или меня нет. Обидно, что в ее жизни, в ее судьбе меня не стало, что она стерла в своем сознании все то, что связано со мной. "За что? - спрашивал я сам себя и сам же себе отвечал, - Конечно, за Таню. За то, что она, бедная, от переживаний оказалась в больнице. За нее. За нее расплата. За то, что играл с ней в те игры, в которые играть нельзя. Нельзя манипулировать человеческими чувствами. За это плачу!".
   Куда же было мне идти? Пошел, конечно, к Толе. От Толи за успокоением бежал к Леониду, от Леонида теперь бегу к Толе. Хорошо, когда есть к кому пойти. К тому, кто выслушает, посочувствует и обязательно будет держать твою сторону. Ведь тут главное выговориться, прожить какое-то время в новом качестве, привыкнуть к мысли, что начался новый отсчет времени, пошла новая полоса препятствий.
   Толя обрадовался моему приходу. Я сразу заметил, что у него есть какой-то заранее заготовленный план, способ помочь мне в таком безнадежном деле как утрата возлюбленной. Однако, заговаривать о своем плане Толя не спешил. Он поставил чайник на газ, заварил свежего чая, налил мне в стакан кипятка, бросил дольку лимона, и вот тут огорошил:
  -- А ты знаешь, что Леонид добился своего с Саломеей колдовским заговором?
  -- Не-ет, - сказал я растерянно и непроизвольно дернул рукой, от чего чуть не опрокинул на себя стакан с кипятком.
  -- Он приходил ко мне, жаловался на Бландину. Ну, что она его век заедает. Говорил, что хочет порвать с ней, да нет сил. Я и сжалился, дал ему книжку с инструкциями, как отворотить от себя человека. Там же, в той самой книге и приворотные заговоры были. Вот я и думаю, что он ими воспользовался. Чарами взял он невесту твою.
   Я Толе не очень-то верил, но на всякий случай поддакивал. Он повел меня в дальнюю комнату, где дворник Николай писал картины, где выращивал розы в деревянных кадках, и, дав мне в руки листок с заговором, заставил читать его вслух. Я повиновался:
  -- Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, Аминь! В печи огонь горит, палит и пышет и тлит дрова: так бы тлело, горело сердце у рабы божией Саломеи по рабу божьему Дмитрию во весь день, во всяк час, всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь!
   Вместо имен Саломея и Дмитрий в тексте заговора в скобках было написано слово "имя", я сориентировался на ходу. После этого читал и другие заговоры, из которых ни слова теперь припомнить не смогу, и как Толя узрел, что интерес у меня к этим заговорам иссяк и результат оказался обратный ожидаемому (чем больше их читал, тем печальнее и безутешнее становился), он предложил мне новый взгляд на все произошедшее
  -- Димон, а что, если тебя сглазили? Давай-ка тебя проверим.
   Я согласился. Толя энергично взялся за новое дело. Достал две маленькие иконки, (фотографии с икон, прикрепленные на картон), на одной из которых был изображен Спаситель, а на другой - Богоматерь с младенцем. Заставил меня встать лицом к иконкам и три раза сказать: "Господи, помилуй раба божьего Дмитрия". После чего попросил три раза перекреститься и сходить на кухню, налить в стакан воды. Я послушно все исполнял.
   В принесенную мной воду Толя добавил чуть-чуть святой из бутылочки, которая хранилась у него в шкафу, сыпанул в стакан щепотку соли и велел зажечь три спички. Когда спички сгорели, он приказал стряхнуть головешки на воду, объяснив потом, что, если бы хоть одна головешка потонула, то это означало бы, что на мне лежит порча, то есть, что меня сглазили. Думаю, он рассказал мне все это потому, что мои головешки c легкостью плавали на поверхности.
   Убедившись в том, что сглаза у меня никакого нет и даже немножко разочаровавшись в этом, так как нечего было "снимать", а заклинание от сглаза у него уже было приготовлено, Толя решил проверить себя самого. Сделал все точно так, как делал я, зажег три спички, подождал, пока они прогорят, стряхнул головешки на водную гладь и... Неожиданно, прежде всего для него самого, эти головешки потонули. Трудно передать то выражение, которое появилось на Толином лице. Это было что-то среднее между ужасом и смятением. Он смотрел на стакан и не верил своим глазам. Долго мы так молча глазели (он на стакан, я на него), затем он пришел в себя, собрался с духом и сказал:
  -- Поторопился, спичкам не дал хорошенько прогореть, оттого головешки и потонули.
   Засуетился, забегал, принялся повторять эксперимент, и только после того, как увидел, что все три головешки плавают, перевел дыхание и успокоился.
   Стали мы понемногу уходить в разговоре от всей этой мистики, занялись обсуждением работ сокурсников, как вдруг на полуслове прервав обсуждение, Толя взял в руки заговор и, не обращая внимания н а меня, стал судорожно читать его вслух, спасаясь таким образом от сглаза:
  -- Божья матушка, пресвятая Богородица, Иисуса Христа сохраняла, сохрани и помилуй Анатолия ото всех глазов, ото всяких шуток, подшуток...
   Толя предлагал мне остаться на ночлег, я отказался. На прощание он обещал мне переписать заговоры от беды, от тоски, звал к себе (в квартиру доброго дворника Николая) во всякий час дня и ночи. В общем, не помог. И что мне оставалось делать? Да, я запил, получилось все это как-то само собой. После разговора с Саломеей не оставалось никаких надежд. Признаюсь, я звонил ей еще раз. Она сказала: "Мне неудобно с тобой разговаривать, рядом жених стоит".
  

4

  
   Я пил с Чурхеновым, на мебельной его фабрике, пил с ребятами в общежитии ГИТИСа, ездил пить к своим прежним товарищам-строителям. Водка давала забвение. Более того, я стал пить один. Пил и удивлялся, как эта простая мысль - пить одному, - сразу не пришла в голову, зачем-то делился водкой с другими.
   Откровенно говоря, водка в прок мне не шла. Хорошенько выпив, я начинал мучиться, мне снились кошмары, знобило. Я просыпался, бежал в туалет, там меня тошнило. По утрам я давал себе клятву больше не пить, не брать в рот ни капли спиртного, но ближе к вечеру я снова шел в магазин, покупал там бутылку, чтобы выпить ее в одиночку. Ко мне уже как к своему стали подходить местные алкаши. Синельников как-то предложил взять бутылку на двоих. Я отказался и отказался не из-за брезгливости, а потому что полбутылки было для меня уже маловато.
   Приехала ко мне Тамарка, я ей обо всем рассказал, плакал, налил рюмку и ей, она выпила, не закусывая, налил вторую, она и ее опрокинула. Потом говорила, что готова была выпить всю бутылку, лишь бы мне поменьше досталось этой отравы.
   Третью рюмку я ей не налил, сказал, хватит. Не налил из тех же корыстных побуждений, было просто жалко. Я ведь в тайниках души своей уже и за эти две рюмки ругал ее, переживал, что именно этих двух рюмок мне и не хватит для того, чтобы обрести, пусть и не надолго, но покойное, нормальное состояние. Из-за этих двух рюмок я и сердился на нее, за них ее и презирал. И в качестве компенсации за нанесенный ущерб не мог придумать ничего лучше, - стал домогаться. Стал просить разрешения поцеловать ее в губы. Она сказала, что я могу поцеловать ее в щеку или в лоб, на выбор. Я, рассердившись, не стал целовать ее ни в щеку, ни в лоб, поцеловал в переносицу. Просил, чтобы она осталась ночевать, грозил тем, что она меня больше не увидит.
   Но Тамарка, казалось бы, совсем недавно к этому стремившаяся, проявила заметную стойкость и не только не воспользовалась моим положением в достижении своей цели, но также и мне не позволила сделать то, о чем уже на следующий же день я, конечно же, пожалел бы. За мной бывает такое, знаю, что не прав, а стою на своем. Так и с женщинами бывало. Заденет меня женщина чем-то пустяшным, а я из-за этого пустяка, из этой "моськи" выращу в себе "огромного слона", и все, обижен, она мне враг, уже не подходи.
   Это все я рассказал Тамарке, намекая на то, что не властен над своими чувствами и что, если она уйдет, я на нее обижусь, потом и знать буду что дурак, что кругом не прав, а через самолюбие свое перешагнуть уже не смогу. И на нее эти слова подействовали, она испугалась, да призадумалась, и все же отказала. Отказала и правильно сделала. Понял я это только по прошествии времени, а тогда я на нее злился, я ее ненавидел, я ее проклинал.
   Я провожал Тамарку до метро, по дороге продолжая угрожать. В основном повторял одну и ту же фразу:
  -- Больше ты меня не увидишь.
   Шел в распахнутом пальто навстречу ветру, тут-то она мне стихи свои и прочитала. Сказала:
  -- Не ругайся. Хочешь, я стихи почитаю? Свои стихи.
   И стала читать. Стихи были очень хорошие, но они меня не успокаивали, а еще больше выводили из себя.
  -- Это не ты написала, - сказал я. - Если бы ты могла писать такие стихи, я бы...
   Тут я осекся на полуслове, но про себя свою мысль все же закончил, досказал: бы тебя любил".
   Тамарка не спорила, не настаивала на своем авторстве, мне показалось, она поняла то, что вслух я не высказал. Дошли до станции метро, она застегнула все пуговицы на моем пальто, одна не застегивалась (я пришил новую, чуть больше петли), она мне сказала об этом, я ответил ей: "Брось", но она не бросила и в конце концов застегнула и ее, сказала:
  -- Целуй меня в лоб и иди домой, а то простудишься.
  -- Что ты, покойница, чтобы в лоб целовать, - ответил я, стараясь добраться своими губами до ее губ. Но не добрался. Получил под поцелуй только щеку. И, отвернувшись, пошел, не глядя на то, как вошла она на станцию.
   Дома я помыл голову, вытер наспех ее полотенцем и лег спать. Утром в зеркало на меня смотрело чужое, опухшее лицо с волосами, стоящими торчком, как иголки у дикобраза в минуту опасности.
   Я должен был ехать в институт, намочил волосы, зачесал их, да так, с мокрыми и поехал. На дворе стояла промозглая пора, было холодно, но я не заболел и не простудился. Спасало нервное напряжение. Как странно все же устроен человек. Получил порцию горя, то есть сильный удар, и если не в нокаут, как после Хильды, то силы почему-то, прямо-таки удесятеряются.
   В конце ноября Леонид с Саломеей ездили в Париж на праздник вина Божоле. Пили там вино нового урожая, закусывая гусиной печенкой и сыром. И Саломея пила и ела, и ни печальные глаза зарезанного гусака, ни мои, переполненные горем, должно быть, ей не мерещились.
   После свадьбы Саломеи и Леонида, после этого двойного предательства, последовавшего от друга и любимой женщины, повстречавшийся со мной Савелий Трифонович, улыбаясь, сказал:
  -- Не грусти. Это была не твоя жена, твоя мимо тебя не пройдет. Жизнь, как бурное море, побросает твой кораблик из стороны в сторону, солено-горькой водой напоит, но не погубит. Шторм утихнет, волны улягутся, и все будет хорошо. Вспомнишь тогда эти слова мои.
   Я посмотрел на него, как на выжившего из ума старика. Он ободряюще похлопал меня по спине и рассказал подробности прошедшей свадьбы.
   Будучи уже наряженной в дорогое и пышное белое платье, по дороге во Дворец бракосочетания Саломея попросила остановить машину и пошла в магазин. Леонид и все остальные, разумеется, за ней. Она встала в очередь у прилавка и стала стоять. Люди, находившиеся в магазине, смотрели на нее, улыбаясь. Те, что стояли в очереди перед ней, предложили ей отовариться без очереди. Она стала отказываться, очередь - настаивать. Тогда она подошла к продавцу и стала спрашивать у него все подряд.
  -- Мы завтра придем, и все это купим, - говорил Леонид.
  -- Нет. Сегодня. Сейчас. Это не каприз. Мне это все необходимо.
   Магазин был хозяйственным, а приценивалась она к лопатам, вилам и прочим подобного рода изделиям.
   Леонид извинился перед продавцом и, взяв Саломею за руку, силой увел ее от прилавка
  -- Отпусти меня! Я тебе еще не жена, - капризно закричала Саломея и, обращаясь ко всем, находящимся в магазине, истерично добавила, - вот, полюбуйтесь на моего избранника, хорош? Правда, хорош собой? А ведь замуж за него я идти не собираюсь.
   С этими словами она нырнула в дверь, ведущую в подсобку и, пробежав по коридору, исчезла в кабинете директора.
  -- Миленькая, хорошая, - обращалась она к директору хозяйственного магазина, - немедленно закройте дверь на ключ и никого не пускайте, я вас прошу, просто умоляю.
   Директором хозяйственного магазина была немолодая полная женщина, пользовавшаяся на рабочем месте медицинским препаратом "берегите уши", в просторечии называемым берушами. Она совершенно не удивилась, увидев перед собой девушку в свадебном платье, - давно уже ничему не удивлялась и ни во что не верила, и, уж конечно, выполнять ее просьбу она не поторопилась.
   Вслед за беглянкой в кабинет вошли ее родители и только после этого директриса заперла дверь на ключ. Неизвестно, о чем они там говорили, но через пятнадцать минут Саломея вышла, готовая к церемонии бракосочетания.
   Она молча села в машину, молча приехала во Дворец бракосочетания и молча, кивком головы дала ответ чиновнице ЗАГСа, спрашивавшей, согласна ли она стать женой Москалева Леонида Леонидовича. Ее кивок, сказав "согласна", за нее озвучила мать. Эсфира Арнольдовна, предчувствуя подобное, предуведомила чиновницу, так что та не раздражала Саломею более пристрастным дознанием, клещами из нее словесное согласие не тянула.
   Свадьба проходила в дорогом центральном ресторане, при входе в который молодым поднесли хлеб да соль и заставили выпить по бокалу шампанского. После того, как шампанское было выпито, эти хрустальные бокалы следовало расколошматить на счастье.
   Леонид посмотрел на обслуживающий персонал, стоявший с заранее приготовленными совками и вениками в руках, размахнулся и шарахнул бокал об пол. Но то, вместо того, чтобы разлететься вдребезги, остался цел-целехонек. Сломалась часть ножки, на которой он стоял. Второй попытки Леониду сделать не дали, подбежали, замели осколки от бокала Саломеи и его "подранка".
   Далее было все так, как бывает на других свадьбах, пили за молодых, за их родителей. Играл инструментальный ансамбль. Через пару-тройку часов, подвыпив, Леонид отобрал у вокалиста микрофон и спел для всех арию Мистера Икса из оперетты "Принцесса цирка":
  -- Цветы роняют лепестки на песок,
   Никто не знает, как мой путь одинок,
   Сквозь дождь и ветер мне идти суждено,
   Нигде не светит мне родное окно.
   Устал я греться у чужого огня,
   Но где же сердце, что полюбит меня,
   Живу без ласки, боль свою затая,
   Всегда быть в маске - судьба моя.
   Для меня до сих пор непонятно, почему Саломея вышла замуж за Леонида, ведь я знаю точно, она любила меня. Сама мне об этом говорила, при Леониде целовала меня, а вышла за него. Зачем? Она, как кролик, загипнотизированный удавом, не способна была выбраться из-под власти его чар и шла на гибель, почти что сознательно, она сама в беседе со мной, не раз говорила, что несчастна будет та девушка, которая решится связать свою судьбу с Леонидом, кроме страдания и горя, он ничего не даст. "Ведь он женщин ненавидит, ты знаешь об этом, - говорила когда-то мне Саломея. И вот она, так хорошо знающая, что он за человек, после всего этого дает ему согласие стать его женой. Добро бы шантажировал, понуждал, а то ведь добровольно.
  

5

  
   Встретил Эсфиру Арнольдовну (забыл сказать, что работала она врачём, решала кому давать пенсию по инвалидности, кому не давать. Скользкое было место всё время несли ей подарки и деньги, те кому отказывала грозились убить.), она мне стала жаловаться на зятя:
  -- Вы знаете, Дмитрий, нет ничего хуже циничного взгляда на мир. Как с ним люди живут, я имею в виду Леонида, просто не знаю. А главное, эта зараза очень прилипчива. Муж мой никогда в жизни матом не ругался и слов плохих не говорил, а теперь, знаете, слышу... - она достала платок и высморкалась. - Слышу, играют они с Леонидом в шахматы, и вдруг зять говорит мужу: "Не пора ли тебе, голубчик..." - это он уважаемому человеку, доктору наук, такие слова, но это не главное, слушайте дальше. "Принять випросал!". Понимаете? Ви-проссал! И говорит с тем циничным выражением, которое свойственно только ему. Я сначала не поняла, в чем вся соль, но он тут же это слово произнес так, что никаких сомнений у меня не осталось. Ведь випросал - это мазь? А он: "Давай, давай, запихивай випроссальчик себе под язык, не кочевряжься". Это название лекарства звучит в его устах, как бранное слово.
   Она так мастерски спародировала интонацию Леонида и с ее-то внешностью и с таким солидным обликом. Я не выдержал и хохотнул, правда, тут же смутился и закрыл рот рукой. Она сделала вид, что не заметила и продолжала свой рассказ:
  -- И, представьте себе, Дмитрий, ситуацию. Вчера пришел к нам в гости старинный друг мужа. Конечно, был стол, конечно, беседы, немного спиртного и что же? Стали играть в шахматы. И вдруг я слышу, мой муж... Вы же знакомы с Сергеем Сергеевичем, с тем же цинизмом, с которым накануне к нему обращался зять, говорит Захару Мелентьевичу, что тому, "засранцу", пора принимать випроссал. И тот тоже хохочет и говорит: "Погоди, Сережа, я тебе сам это снадобье выпишу", понимаете? Понимаете, какая это липучая гадость, все эти словечки зятя моего. А то увидел меня в магазине и кричит через головы людские: "Ну, что, "унижали" сегодня? Я смущаюсь, киваю головой, думаю, поймет, что это неприлично, такие вопросы задавать, да еще при людях, какой там. Кричит: "Сухими или бутылкой с конфетами?". Говорю, по-всякому, а сама красная, как рак, хочется под землю провалиться. И ведь, что самое страшное, ни ему, ни дочери сказать об этом нельзя. Посмотрят, как на ненормальную: "Чего ты к нам лезешь?".
   Я почти уверен, что женись я на ее дочери и встреть она Леонида, ситуация была бы схожая. Так же стала бы жаловаться на зятя. Все повторилось бы, за исключением деталей. Поэтому слушал я ее в пол-уха. К тому же прямо перед ней встретил Фелицату Трифоновну и имел разговор с ней.
   Фелицата Трифоновна, приблизившись ко мне и приглушив голос, сказала: "На еврейке женился". Но, не найдя во мне сочувствия и понимания, стала продолжать разговор, перейдя на другую тему.
   Оказывается, перед свадьбой Саломея была беременна, и, по настоянию Леонида, сделала аборт. Тут, как говорится, мне добавить нечего. Парадоксальнее всего то, что уже через месяц и даже ранее, сразу же после того, как врачи сказали Саломее, что она, возможно, никогда теперь не станет матерью, они стали ездить в различные институты, специализированные центры, лечить ей женские болезни, в расчете на то, чтобы завести впоследствии ребенка. Живого убили, изуродовали Саломею, все для того, чтобы тратить потом нервы, деньги, на то, чтобы все вернуть, как было. Чего ни деньгами, ни чем бы то ни было, вернуть невозможно.
   Тогда-то я и вспомнил слова Леонида, сказанные им о людях, которые сознательно ищут несчастья, точно это - счастье. Он говорил тогда о себе, конечно, сам того не осознавая. Ведь для счастья у него было все, но это все, как, впрочем, и само счастье, ему было ни к чему. Ему нужно было несчастье, нужно было для того, чтобы нормально существовать, чтобы бороться с ним, бегать, суетиться, шустрить, интриговать, в конечном счете, добиваться своего, побеждать. И, если подходить к вопросу с этой стороны, то тогда, действительно, становится ясно, зачем ему и таким, как он, нужны несчастья.
   Леонид возил Саломею в МОНИИАГ (Московский областной научно-исследовательский институт акушерства и гинекологии), возил в Центр репродукции человека, возил к бабкам и дедкам, к добрым волшебникам и злым колдунам. Много денег и сил потратил, но своего не добился. Рожать Саломея не могла. По этой причине или по какой либо другой, но вскоре их брак распался. Я к тому времени уже отстрадал, не пил, не бузил, жил совершенно другой, новой жизнью. С Саломеей я попрощался и возвратиться к ней просто не мог. Нельзя вернуть то, что невозвратно.
  

Глава восьмая

  

В ГОСТЯХ У ЛЕОНИДА

  

1

  
   Важнейшим событием того времени я считаю примирение Толи с Леонидом. Они с самого первого курса только и делали, что мирились и ссорились, ссорились и мирились. И зачастую происходило все это без видимых причин. На втором курсе, к примеру, Леонид пришел в институт в темных солнцезащитных очках, сказал: "Здравствуйте, я - Георг Отс". Толя усмехнулся и ответил: "В них ты похож на Георга Отса в роли Мистера Икса". Что имело место быть. Все засмеялись. Леонид снял очки, сломал их пополам и выбросил в урну. При этом насмешливо сказал:
  -- Он любил ее, она не понимала этих чувств. Вот вам и трагедия.
   И поссорились. Тут хоть, что-то было, похожее на ссору, а обычно совершенно беспричинно. Ругались они страшно.
  -- Твой отец - алкаш великий, а не великий художник, - говорил Леонид.
  -- А у тебя его вообще нет. Твой отец - пробирка, - парировал Анатолий.
   Помню, как-то Леонид Толю таким вот образом подкалывал:
  -- Мужик - не тот, кто был женат, а тот мужик, - кто был солдат. - На что Толя тоже что-то едкое и, возможно, даже ужасное отвечал.
   В общем, ругались. Ругались, но не дрались. Не дрались никогда, оба были неимоверно сильны и простым рукосуйством драка бы не закончилась, или Леня убил бы Толю, либо Толя убил бы Леню, либо убили бы друг друга, как поединщики на поле Куликовом. Оба это чувствовали и поэтому далее словесной перебранки не шли. В последний раз поссорились они в конце третьего курса и случилось это так.
   У Леонида были конфеты шутейные, сверху - обыкновенная карамель, а внутри, вместо повидла, - горчица и перец. Почти в такой же обертке у него имелись обычные конфеты, которые он тогда поглощал в огромном количестве, так как в очередной раз бросал курить и думал, они его отвлекут.
   Совсем недавно они помирились. Я так радовался этому, но радость оказалась недолгой. Пришли мы из пельменной в институт, Леонид достал конфету, избавился от обертки и отправил конфету в рот. Тут же достал и дал по конфете мне и Толе. Хотя он и любил тогда шутки и розыгрыши, но я уверен, что он не хотел того, что случилось. Буквально через какое-то мгновение, после того, как мы отправили конфеты в рот, он заметил, что обертка в руке у Толи от конфеты с сюрпризом.
  -- Толян, плюнь, я дам другую, - говорил Леонид, в этой конфете - горчица.
   Толя смеялся, принимая все это за игру.
  -- Давай, давай, еще таких же, с горчицей, - говорил он.
   Даже демонстративно стал ее разжевывать, но тут, вдруг, замер, покраснел, было похоже на то, что он зуб сломал, или язык прикусил, так неожиданно он вдруг замолчал и прикрыл рот ладонью. Все, кроме меня и Леонида, увидев такое его выражение лица, стали смеяться, он ушел в туалет, а когда вернулся, сказал Леониду:
  -- Я тебе этого никогда не прощу.
   Он с такой наивной радостью, я бы даже сказал, с беззащитностью, эту конфету у Леонида взял. Все это надо было видеть, прежде чем осуждать его. Это были те самые тончайшие нити восстановления отношений и, вдруг, все насмарку. Из-за такого, как может показаться, пустяка, они снова стали непримиримыми врагами.
   Вражда их, на этот раз длилась долго и закончилась так же внезапно, по крайней мере, для меня.
   Я был у Толи на улице Герцена и вдруг пришел Леонид. Это было странно, они были в ссоре, да и просто Леонид никогда к Толе не приходил, даже в короткие дни примирений. Толя удивился его приходу не меньше моего, но Леонид сразу же объяснил причину:
  -- Дай угля активированного, - сказал он, виновато улыбаясь.
  -- Что, днище пробило? - весело отозвался Толя.
  -- Вроде того, - повеселел и Леонид.
  -- А может, лучше фурозалидон? - совсем уже ласково, как заботливая мама, хлопотал Анатоль.
  -- Нет. Не надо. Я лекарства презираю. Неси угля, - смеялся Леонид, тоже довольный оттого, что они помирились.
   Пока Толя копался и искал таблетки активированного угля, Леонид рассказал, что отдыхал на даче в Никольском вместе с Бландиной (с Саломеей он был уже разведен), и она "дура", угостила его сырой рыбой по-японски, отчего, собственно, он и занемог.
  -- На Курском захожу в общественную уборную, - говорил Леонид, - а там из восьми кабинок только две работают, да и то, в одной из них, сидя на толчке, спит солдат, верно, дезертир, скрывающийся от патруля, а последнюю только я занял, так за мной, а, точнее, перед носом моим, сразу выстроилась очередь, и первый в этой очереди - безногий инвалид на костылях. Мне бы посидеть как следует, подумать, да совесть гложет, глядя на инвалида. Он хоть и с костылями, а стоять не может, валится прямо на меня. В общем, то еще кино с субтитрами.
   Толя дал ему активированного угля, Леонид проглотил сразу таблеток десять, запил их водой и ушел. На следующий день в скверике ГИТИСа он всем рассказывал со смехом о том, как пронесло его прямо в автобусе, и как он больше всех возмущался.
  -- Вонища страшная, - говорил он, смеясь, - а я озираюсь по сторонам, да как крикну: "Это что за вонь? Перестаньте безобразничать!".
   Через день, после скверика, захожу в читальный зал и вижу Толю, спящего на столе, а рука, смотрю, перебинтована, гипс наложен. Я невольно заулыбался, глядя на его сонные и довольные глаза. А произошло вот что.
   У соседки, которой покровительствовал Савелий Трифонович, был непутевый брат. То паспорт у него в пивной отняли, то теперь, как вдруг выяснилось, собутыльники поселились в его квартире, а самого хозяина выгнали на улицу. Вот Толя вместе с Леонидом и адмиралом ездил вышибать их оттуда. В драке сломал себе средний палец.
  -- Бил слабым кулаком, - пояснял он мне, - если бы хорошенько сжимал, ничего б не случилося.
   Конечно, тайная жена Савелия Трифоновича попросила помощи и они помогли. Вот только, зачем это сделали такими бандитскими методами, - это мне было непонятно. Адмирал мог бы найти более простые и эффективные методы, причем, вполне легальные. Или уж мальчишка-хулиган в нем проснулся? Одно дело - пожаловаться в милицию, а другое дело - своими силами. Так и любезной своей приятнее доложить, мол, прогнал канальских негодяев, невзначай поглаживая сбитый кулак. Я так и видел, как причитала его Вера Николаевна, как бегала из угла в угол за йодом да бинтом. А Савелий Трифонович, наблюдая за ней, говорил: "Да брось, Вера, ерунда". Неужели в его возрасте такая тяга к безрассудству? Конечно, те избитые "собутыльники" в милицию жаловаться не пойдут, да и на какой суд они могли бы рассчитывать? Интересно так же было, почему мне не предложили участвовать? Или догадывались, что откажусь? Да нет, скорее всего, все было на эмоциях. Поскакали с места в карьер. Вера Николаевна, вся в слезах, пожаловалась адмиралу, он вскипел, у Леонида был Толя, сели в машину и поехали.
   Словом, снова Толя с Леонидом помирились, и я этому очень был рад. Даже не смотря на подобные избиения сограждан. Сам я с Леонидом никогда не ссорился, даже его женитьба на Саломее нас не сделала врагами. Правда, в тот самый, семейный отрезок его жизни, в гости к нему я не заходил. Впрочем, заходить перестал где-то за месяц, за два до их свадьбы. Дело в том, что тогда у Леонида, как на малине воровской, собиралось человек по тридцать девушек и юношей, и все едва-едва знакомы. Делали стол, устраивали танцы, играли в фанты. А фанты какие? Кому принять душ, а кому пойти с полотенцем его обтереть. Все в конечном счете кончалось свальным грехом. После женитьбы он вроде бы остепенился, эти собрания устраивать перестал и, поэтому, когда он позвал меня к себе на день рождения, я, несмотря на сложные обстоятельства, все же пошел.
  

2

  
   Из приглашенных были я, Толя, Тарас, Антон, американец Робин, Бландина и две ее подруги. Само собой, Фелицата Трифоновна и адмирал.
   Толя принялся готовить плов. Все давно уже сидели за накрытым столом, успели десять раз поссориться и помириться друг с другом, Леонид даже умудрился речь програмную сказать, а он все толкался на кухне. Очень уж ему хотелось всех поразить. Он все таскал пробу Леониду и спрашивал:
  -- Ну, как?
  -- И пробовать даже не хочу. Станем мы в ЧеКа с вами, монархистами, разбираться. Отлично, тащи, - подбадривал его именинник.
  -- Сейчас, сейчас, еще пяток минут, пусть рис слегка распариться, - говорил Толя, выключая газ и направляясь к столу.
   Толя, сколько я его знал, никогда не пил, даже пива, а тут, вдруг, у Леонида, разошелся. Хорошенько выпил, и принялись они с Леонидом, два атланта, бороться. Причем, Толя был в косоворотке, а Леонид в облегающем костюме, белой рубашке и галстуке.
  -- Вы похожи на славянофила и западника, - смеясь, сказал Тарас.
   Тогда Толя, а за ним и Леонид, сняли с себя рубашки и стали бороться с голыми торсами. Обоим это занятие заметно нравилось.
  -- А теперь на двух родных братцев-бездельников, которые своей силе другого применения найти не могут.
   Американец Робин ошалел от всего происходящего, от обилия блюд и различной выпивки. Он хотел все перепробовать, все продегустировать, тем паче, что все это только приветствовалось. Когда ему не наливали, опасаясь за то, что ему станет плохо, он принимался кричать и настаивать на том, что сможет пить со всеми вровень. "В России жить, - по-русски пить", - блистал он эрудицией. Все ему хлопали, он грозил пальцем: "Только не захвастывайте меня", и очень скоро, разумеется, напился, стал ходить на руках, оказалось, бывший гимнаст, кричать: "А, ну-ка, кто еще так посмеет?". Кидался бороться то с Леонидом, то с Толей, а закончил свои выступления в уборной, стоя на коленях перед унитазом и опустив в него голову. По меткому замечанию Азаруева, "стал давать интервью унитазу".
   Вслед за ним назюзюкались девицы, которые пришли вместе с Бландиной. Им так же предлагали легкое вино, виноград и бананы, они, подобно Робину, обижались, говорили, что не обезьяны, бананы есть, требовали спиртного. Напившись, принялись скандалить, так как на них никто внимания не обращал.
  -- Уводи их, - сказал Леонид Бландине, я тебе потом позвоню.
   Вслед за этим произошел еще один конфликт. Фелицата Трифоновна заорала вдруг на Антона.
  -- Диван этот, на котором ты сидишь, мой. И вся эта комната - тоже моя. Ты пришел к Леониду, вот и иди к нему в комнату. Но ушел не Антон, а сама она, прокричав все это, ушла на кухню. Антон хохотал, как над всем и всегда, но даже он, это было заметно, на этот раз ощущал какую-то неловкость.
  -- Чего это она? - спрашивал он у самого себя и у всех одновременно.
   Я также ничего понять не мог, когда уходил на кухню заваривать чай, то они очень мирно беседовали. Азаруев жаловался на матушку, дескать, она его притесняет, а Фелицата Трифоновна ему поддакивала (как я заметил, она побаивалась его едких насмешек). То есть, шла спокойная беседа ни о чем. Обычная, пустая болтовня, и вдруг такой вот взрыв.
  -- Что такое? - спросил я.
   Все пожимали плечами.
  -- У нее всегда крайности, - приглушенно сказал Антон, - то похвалит, то кипятком ошпарит.
   Никто не мог ничего толком сказать, впрочем, эта сцена никого, кроме меня, не заинтересовала.
  -- Идеи, идеалы были другие, - говорил адмирал Тарасу. - Мы хотели счастья для всех.
  -- Евреи иначе воспитаны, - говорил Толя, видимо, отвечая на жалобы Леонида, касающиеся жены, - русскому мальчишке скажи: "не ходи в школу", он обрадуется. А еврей скажет: нет, я в школу пойду, хочу умным быть, хочу русским дураком управлять.
   Повторяю, никого, кроме меня эта сцена не заинтересовала. Я же, порасспросив Антона и, не получив внятного ответа, пошел на кухню.
   Фелицата Трифоновна уже выпила там рюмку водки, закурила и словно дожидалась меня, чтобы обо всем подробно рассказать.
  -- Ишь, пиз..к, - начала она взволнованно, лишь только увидела меня (я никогда от нее таких слов не слышал и, сознаюсь, в первое мгновение решил, что слова эти относятся ко мне), - повесился бы он! Такой повесится! Я, как услышала, вся сразу побелела.
   Тут только я сообразил, что речь идет не обо мне, а об Антоне.
  -- А что он сказал? - поинтересовался я.
  -- Да, что... Сказал, что, если б у него была такая мать, как я, то он бы повесился.
   Я не сомневался, что Антон, все это ляпнул шутя, сболтнул лишь для того, чтобы что-то сказать. Сказал, и сам же первый об этом забыл, а Фелицату Трифоновну задело за живое. Я помню, как мама Антона пришла на день рождения к Фелицате Трифоновне. Восхищалась ею так же, как сын ее Леонидом. И Фелицате Трифоновне нравились эти искренние похвалы, сказанные искренней женщиной. "Конечно же, я в тысячу раз лучше ее", - должно быть, думала про себя Фелицата Трифоновна. И вдруг Антон говорит такие страшные слова. Вот в крик она и сорвалась. А возможно, чувствовала в глубине души, что Антон прав и что, как ни ругает он свою мать, все же ценит ее несоизмеримо больше и ставит выше.
   Суть случившегося мне стала ясна. Я, как мог, утешал ее, говоря, что все это Антон сказал, не подумав, как он это делает всегда, и Фелицата Трифоновна успокоилась.
  

3

  
   День рождения сразу как-то не заладился.
   Леонид, находясь в нехорошем возбуждении, еще до того, как сесть за стол, предложил сыграть в солдатиков, провести бой.
  -- Давай, Бородино? Я вместе с Наполеоном поведу французские войска, а ты русские. Условия прежние. Если главные силы разбиты, выставляется резерв до двух раз, но за каждый, в наказание, по полному стакану, без закуски.
   Я согласился. Полем боя был журнальный столик. Мы тотчас расставили солдатиков и стали катать железный шар от детского бильярда. Дух ли великого русского полководца, вставший за моей спиной, неровная ли поверхность стола, помогавшая мне и мешавшая Леониду, та ли напряженность, которая была в нем, но я стал побеждать. Главные силы у Леонида иссякли в тот момент, когда я и потери понес незначительные. Он выпил стакан водки, выставил резерв и опять все легли смертью храбрых под моими железными ядрами. Один за другим погибли Эммануэль Груши, Даву Луи Николя, Иоахим Мюрат. Причем, Мишель Ней, князь московский подлетел от удара шарика так, что Леонид его еле поймал. Последним завалился на бочок поляк Домбровский. Леонид выпил второй стакан и выставил старую гвардию во главе с самим Наполеоном Карловичем. И первое время, казалось, что мне без резерва не справиться.
   После метких бомбометаний Леонида, у меня осталось всего две фигурки, но стояли они на разных флангах, и эти два героя, два русских чудо-богатыря разбили в пух и прах хваленую гвардию Бонапарте.
   Леонид снял со стены портрет Наполеона, где тот изображен был в теплой меховой шапке и с меховым воротником и, как бы говоря за него, пробуя отшутиться, сказал:
  -- Дикая страна. Потерять такую армию!
   Мы пошли с Леонидом за праздничный стол, за которым нас все уже ждали.
   Все взяли рюмки в руки, Фелицата Трифоновна стала говорить тост:
  -- Как известно, женщина любит ушами, а мужчина глазами...
  -- Если женщина любит ушами, то она извращенка, - перебил ее Леонид, - а если мужчина любит глазами, то значит, он импотент.
   Фелицата Трифоновна покраснела, она никак не ожидала подобного поведения от сына, и ее благодушное настроение мгновенно исчезло, испарилось.
  -- Ты стал очень пошлым. Тебя нельзя пускать в приличное общество, - сказала она и тут же сорвалась, стала злобно кричать, - чего я только от тебя не вытерпела. Ты себе и вены резать хотел, и чемодан на тот свет собирал. Помнишь ли ты?
  -- Конечно, помню, - охотно отозвался Леонид, - это из "Сильвы".
   Он запел:
  -- "Помнишь ли ты, как это все начиналось? Помню ли я?". Помню, помню.
   Фелицата Трифоновна так и села, держа наполненную рюмку в руках. Встал Леонид и стал говорить свой тост, который похож был даже не на тост, а на какое-то программное выступление:
  -- Наша жизнь в искусстве, не начавшись, закончилась. С чем вас и себя самого поздравляю. Все мы бездари, болтуны, бездельники. И поделом нам, заслужили. В спорах бесконечных проболтали себя, весь пар ушел в свисток. Выпустили пар и затихли, а сколько дел могли бы сделать. Четыре года трепотни, тысячи выпитых чашек кофея, зависть, сплетни, а результат нулевой. ГИТИС - это ловушка, западня, фабрика по переработке таланта в посредственность. Эта фабрика проглотила целые поколения и почти всех уничтожила. Участи превращения в дерьмо избежали немногие. Мы не из их числа. Нас я не могу отнести к этим счастливчикам. Мы как раз то самое, чья участь - каменеть. Была б моя воля, я б ликвидировал ГИТИС, разрешил бы театрам набирать актеров в труппу прямо с улицы. Ну, согласитесь, как сейчас у нас обстоят дела? Приходит уже готовый актер, ему бы играть и играть, наращивая творческие мышцы, а его, проверив на состоятельность, и убедившись в том, что он может звезды хватать с небес, толкают в болото с тухлой водой и говорят: "Побарахтайся, звезды звездами, а поживи-ка ты четыре года с жабами, похлебай жижу". Тут любой, не то что по сцене, а и по твердой земле ходить разучится, так и будет всю жизнь блуждать, "из ямы да в канаву". После четырех лет пустой болтовни, самолюбования, и ненужных уроков у никчемных педагогов, все перегорают, теряют профессионализм, и ни из кого в конце концов ничего путного не получается. Отдать театроведов в университет, а актеров в театры, в стремнину бурных рек. Кто выплывет, тот выплывет, так правильней всего. Сколько судеб поломано, сколько талантливых людей прахом пошло, не состоялось в профессии. Я смотрел вчера документальный фильм о войне. Показывали командира одной из штрафных рот, с боями прошедшего от Сталинграда до Берлина. Вот он сказал, что одними убитыми за все это время он потерял столько людей, что можно было бы создать из них целую дивизию. Восемь тысяч человек под его командованием погибло, а он веселый, улыбается, смеется. Вот и у меня ощущение такое, что я тоже целую дивизию потерял, только мне не до смеха. Причем из тех, кого знал лично. Не так, чтобы мельком увидел лицо, а так, что помню и дыхание, и умные глаза, и крепкое рукопожатие. Все пропали. Не все, конечно, сгинули физически, но как художники, творцы, имевшие талант, искру божью, свою звезду, которая вела, погибли все. Конечно, гнули их, ломали, стирали в порошок, втаптывали в грязь, оплевывали, оговаривали, по-черному завидовали им. Их обшучивали, окручивали, про них сплетни, как сети, плели, и своего добились. Добился враг, теперь их нет, и свет далекий тех планет уж не рассеет мрак. А какая была духовная рать? Какие исполины? Они могли бы горы свернуть, если б успели плечи расправить. Но не успели, увы. Не успели. Кто в крысу превратился, кто в лакея, кто в побирушку, шута горохового, ради денег живущего. Вот смотрю я на вас, за столом сидят сплошь двадцатилетние старики и старухи, да и сам я в душе старик, если не сказать хуже.
  -- Куда же хуже, хуже только мертвец, - поддержал разговор Зурик.
  -- Это я и хотел сказать, - закончил свое выступление Леонид и выпил то, что осталось в рюмке, больше половины расплескал, пока витийствовал.
  -- Как говорил Станиславский, - снова вступила в свои права Фелицата Трифоновна, - человеческая природа требует веселья в праздник, и всякий, кто этому мешает, вызывает в душе злость. К тебе пришли друзья на день рождения, а ты их отчитываешь, как на партийном собрании. Что вы не поете, не танцуете? Это же день рождения, а не поминки. Ну-ка, подайте сюда гитару.
   Гитару передали от одного исполнителя к другому, никто не изъявил желания играть и петь, все придумывали отговорки:
  -- Палец вывихнул... Потом... Не в голосе...
   Наконец все же запели, но делали это, как из-под палки и, тут же, устыдившись, перестали.
   Застолье превратилось в тягостное, подневольное мероприятие, очень смахивающее на заседание заговорщиков, ожидающих скорого ареста. Вот они уже предупреждены, сидят и ждут, когда распахнется дверь, и им скажут: "Встать, руки за голову, выходи по одному!". Как ни странно, даже не ели и не пили. Хотя всего было вдоволь, и закуски, и выпивки. И ни о чем не говорили, словно собрались чужие, друг другу не знакомые люди, не имеющие общих тем. Фелицата Трифоновна очень расстроилась.
  -- Какие вы все были веселые, искренние, а теперь сидите, действительно, как старики, противно на вас смотреть.
  -- Так вы же нас такими сделали, - сказал Леонид.
  -- Не выдумывай. Все зависит только от самого человека, а обвинять в своих бедах других, это самое простое. Это оправдание слабых, бездарных людей.
   Кто-то тихо и невпопад, без всяких тостов, выпивал, кто-то лениво ковырялся в салате. Фелицата Трифоновна, сидевшая со мной рядом, стала в полголоса жаловаться на сына:
  -- У Леньки было необыкновенное обаяние, с людьми сходился легко, знал все сильные и слабые стороны каждого, мог свободно играть на струнах человеческой души. Боженька подарил ему золотой ключик, открывавший все замки и дверцы человеческих сердец. С пошляком умел говорить пошло, с циником - цинично, с утонченным человеком - утонченно, с окрыленным - окрыленно. И вот за время этой безумной жизненной скачки, со всеми этими женитьбами-разводами, весь порастратился. Сделался обычным, уставшим, сереньким, угнетенным безверием человечком.
   Я, во что бы то ни стало собирался домой уехать вечером, а глянул на часы и ужаснулся, третий час ночи, пришлось заночевать.
   Легли все (я, Леонид, Антон, Тарас и Толя) в комнате у Леонида. Было тесновато. Леонид потом встал и ушел спать в другую комнату, стало попросторнее.

4

  
   Я уже говорил, что согласился приехать на день рождения, несмотря на сложные обстоятельства, и это на самом деле было так. Дело в том, что в моей московской квартире без меня ночевали: Тамарка, ее младшая сестренка Тонечка и собака. Сердце мое было не на месте. Я плохо спал, то и дело просыпался. Как-то раскрыл глаза, после очередной минутной дремы и слышу, кто-то колет лед за окном. Кто это, думаю, в такое время может лед колоть? А потом опомнился, какой лед, ведь это же часы так громко ходят. И всю ночь так.
   Пробило полшестого, я тут же встал, оделся и вышел из комнаты. Умылся, сполоснул водой рот и, выйдя из ванной, стал искать Леонида.
   В комнате Савелия Трифоновича спал Робин, сам адмирал, видимо, ночевал у соседки. Я заглянул в большую комнату. Леонид был там, он спал крепко, и я решил уйти домой, не предупреждая его об этом. Он спал на одном диване вместе с матерью. Диван был разложен, и они лежали головами ко мне. Фелицата Трифоновна, словно почувствовав мой взгляд, проснулась, посмотрела в сторону дверей и, как-то виновато улыбнувшись, потащила одеяло на себя. Укрылась им до подбородка. Тут только я сообразил, что прикрывает она свои голые груди. "Что это? - не понял я, но на всякий случай отпрянул от двери, - она, значит, голая спит со своим сыном? Нет, не может быть. Это просто немыслимо".
   Между тем в комнате происходило шевеление, видимо, Фелицата Трифоновна хотела встать, а проснувшийся Леонид не давал ей этого сделать.
  -- Пусти. Отпусти, скотина... Он уже встал. Что он подумает? - доносились обрывки фраз.
   Потом все затихло, ни звука, ни шороха. Стало так тихо, что у меня аж в ушах зазвенело. Я хотел идти, но тут началось. Возня, сопение, постанывания. Я не верил своим ушам, мне казалось, что я схожу с ума. Я обессилел, сел на корточки, прислонившись спиной к стене. "Нет, нет, все это невозможно, - уверял себя я, - это у меня что-то с головой опять. То лед кололи, то кошмар кошмаров. И настолько я себя убедил в том, что все это невозможно, что просто встал, открыл дверки, их было две и заглянул в комнату.
   Чуда не произошло, кошмар кошмаров продолжался, теперь уже и на визуальном уровне. То, что я слышал, сидя у двери, теперь мог созерцать.
   Фелицата Трифоновна лежала на спине, голова ее свисала с дивана, свисала таким образом, что она могла меня видеть в перевернутом виде. Она меня и увидела. Даже старалась улыбаться мне какой-то жалкой извиняющейся улыбкой, мне так казалось. Правда, все это длилось одно какое-то мгновение, все же она слишком сильно была вовлечена в процесс и долго не могла ни на что другое отвлекаться. Склонившийся над нею Леонид, увидев меня, не удивился и не испугался, он даже подмигнул мне. Впрочем, так же сделал это, если можно так выразиться, на ходу. Он так же был слишком занят.
   Странно. После увиденного я совершенно успокоился, пошел в ванную, принял холодный душ, и только за завтраком вдруг неожиданно для себя обнаружил, что не могу в этой квартире ни есть, ни пить. Меня стала бить мелкая дрожь, а потом затрясло так, как будто я только что побывал на Северном полюсе.
   Фелицата Трифоновна в этот момент спокойно рассказывала о том, как жульничают в булочной продавцы.
  -- Режут хлеб пополам, а затем от каждой половинки отрезают по куску. Люди сложили отрезанные половинки, смотрят, а целой буханки не выходит. Устроили скандал.
   Ее, конечно, внимательно слушали, но все смотрели на меня. Смотрели вопросительно.
  -- Не надо было душ холодный принимать, - сказал я всем, и в первую очередь себе, не желая думать о других причинах своего озноба.
   Дома я послал Тамарку за водкой, выпил в два приема целую бутылку, после чего меня целые сутки рвало, но этим я спасся. Слышанное и виденное в квартире Леонида больше не мучило меня. Я старался об этом не вспоминать и в гости к нему не ходить. Но разговор на эту тему с Леонидом у меня состоялся.
  -- Я знаю, из-за чего ты не меня дуешься. - сказал Леонид, увидев меня в институте.
  -- Не дуюсь, - попробовал соврать я.
  -- Ты пойми, Димон, просто мои жизненные рамки шире, чем твои. Вот и все. Широким путем иду, угодным сласти творити. Пусть горько будет в последний день... Это мое дело, моя печаль.
  -- Ты с ума сошел.
  -- Почему? Что в этом предосудительного? Она хочет меня, я ее. Вот и все.
  -- Но она же твоя мать!
  -- Ну и что? Согласись, если бы она попросила меня потереть ей спину и я бы потер, это не было бы чем-то особенным. А теперь вдумайся. Если я потер не рукой и не спину, то, вдруг, отчего-то получается, что совершил что-то ужасное. Хотя и я, и она, оба получили от этого гораздо большее удовольствие, нежели от потирания рукой спины. Ну, что, разве я не прав? Ну, хорошо, согласен, в твоих глазах я виноват, прошу за это прощение. Но ты же сам, сознайся, к матери моей клеился. Хотел ее...
  -- Кто тебе такое мог сказать?
  -- Сама она и сказала.
  -- Не выдумывай. Что она могла сказать?
  -- Что ты таращил на нее глаза, лез с предложениями, в кино зазывал. Она все и выложила мне, как на духу. Я, говорит, не бегаю от молодых мужчин, но Дима был слишком наивен в своих ухаживаниях. Я в лицо ему об этом не говорила, но улыбку, при этом, конечно, скрыть не могла
   Я призадумался и вспомнил свое приглашение в кино. Застал я ее в кабинете Дома культуры с неимоверным отчаянием в глазах и, не зная, как помочь, пригласил ее в кинотеатр. Помню, удивился тогда странному восприятию такого, на мой взгляд, безобидного предложения. Она покраснела, достала зеркальце, смотрелась то на свое отражение, то на меня и ответила: "Нет-нет, как-нибудь в другой раз. Пожалуйста, пойми меня. Не обижайся". В ее словах был какой-то странный подтекст, что-то постороннее и непонятное. Оказывается, вон она о чем подумала. Со своей стороны вспомнились и другие истории, связанные с Фелицатой Трифоновной.
   День рождения Зурика отмечали на квартире у Леонида. Было это на первом курсе, как обычно, был весь курс, песни, танцы, савелий Трифонович с баяном. Фелицата Трифоновна огромный стол за свои деньги организовала.
   И растроганный Зурик, конечно, пьяный, как и все остальные, встал и пошел среди ночи в спальню Фелицаты Трифоновны, стал ей там ноги целовать. Весь юмор и комизм заключался в том, что делал он это из чувства благодарности. "Есть же такие добрые и великодушные люди на земле", - говорил он мне за пять минут до своего поступка. Фелицата Трифоновна, рассказывая нам с Леонидом об этом на другой день, очень смеялась. "Я-то думаю, мало ли, занесло мужика. А он - "спасибо, спасибо", - и ушел.
   Тогда я на эти ее слова также внимания не обратил, теперь же все виделось по-другому. Припомнил и другие эпизоды. Сидел я в читальном зале библиотеки ГИТИСа, и вдруг вошла она, села за столик, прямо напротив меня, взяла мою покоящуюся на столе ладонь в свою. Да взяла таким образом, что пальцы наши чередовались. Собственно я этому и не противился, воспринимал это как безобидную игру. До тех пор, пока она мою руку несколько раз не сжала. Сжимала и разжимала, как-то импульсивно. И я, до этого момента совершенно спокойный, находящийся целиком и полностью в изучаемом материале, где-то даже в полудреме, почувствовал, как все тело мое оживает и распаляется похотливым вожделением. Я тогда встал, извинился и вышел. До этого был случай другой. Поздравляли ее в студии с днем рождения, и я от всех студийцев поднес ей букет. Потянулся с поцелуем к щеке, но она подставила губы, и не просто подставила, но при этом обвив мою шею рукой, впилась в мои губы сама, да так, что у меня по телу волной пробежала чувственная дрожь. Потом, как-то пригласив к себе на занятие и позвав в свою комнату, как бы случайно оказалась в неглиже. Я все это старался не замечать, и вдруг такие обвинения.
   Я Леониду не сказал всего того, что вспомнил, но для себя определенные выводы сделал. Выходило так, что если Леонид и был виноват в случившемся, то ровно наполовину. Сказал же я ему следующее:
  -- Страшно мне за тебя. И дело не в том, что ты с матерью спал, хотя само по себе это ужас кромешный и в голове моей случившееся не укладывается, а то, что считаешь это нормальным и стоишь, доказываешь мне теперь, что это единственно верная для тебя дорога. Куда же она тебя приведет?
   Леонид не ответил. Он эти слова мои воспринял, как прощение и, сделав вид, что переполнен благодарностью, взял и поцеловал мне руку.
  -- - К гадалке ходил, - сказал он, - интересовался, когда умру? Не говорит. А вот, как умру, поведала: "Уподоблюсь Сергею Лазо, в топке живьем сожженному".
  -- Прости, я не могу сейчас с тобой говорить, - сказал я и отошел. И вовремя, надо сказать, отошел, а то опять стало вдруг плохо. Снова стало трясти и подташнивать. Спасся лишь тем, что подумал о Тонечке и Дружке, которые, как я уже сказал, жили на тот момент вместе с Тамаркой в моей квартире.
  

Глава девятая

  

ТАМАРКА. ТОНЕЧКА. ДРУЖОК

  

1

  
   Да, жил я тогда не один, а Дружком называл шотладскую овчарку, попавшую в мой дом самым прозаическим образом. Это была пожилая, некрупная собака. Ее кто-то бросил, оставил в метро, а я подобрал. Не то, чтобы я был героем, или жизнь без собаки казалась скучной. Наоборот. Собаки у меня никогда не жили, и заводить их я не собирался. На то было три очень веских причин. Во-первых, я - лентяй, и за собой-то убираться не люблю, а собака отнимает много сил и драгоценного времени, не говоря уже о материальных издержках. Во-вторых, я их не понимаю и, наверное, поэтому боюсь, и, в-третьих, у меня аллергия на собачью шерсть, я чихаю и чешусь. К тому же жил в чужой квартире, где ничего нельзя было трогать.
   И вот при всем этом, я взял фактически с улицы старую собаку и привел ее в дом. Конечно, я никогда бы не пошел на это, мало ли теперь бездомных кошек и собак, даже людей, но туту была своя предыстория.
   Дня за четыре до моей исторической встречи с Дружком в метрополитене, я засиделся в гостях и возвращался домой пешком, автобусы уже не ходили. А это хоть и было в ноябре, но ноябрь в том году был хуже самой лютой зимы, а точнее, просто зимним был. Снег лежал, морозы под минус пятнадцать, да свирепствовал жестокий северный ветер.
   Шел я в эдакую ночь домой, зашел под арку моста, и тут же в испуге шарахнулся в сторону. Сердце мое екнуло, я задрожал. Прямо на моем пути лежала большая собака. Я почти уверен был в том, что она на меня накинется (так как я был слегка пьян, а известно, что пьяных собаки не любят) и, в лучшем случае, укусит за ногу. Но этого не произошло, она осталась лежать в том же положении, что и была. Пройдя скорым шагом метров десять, я оглянулся. Убедившись в том, что она не бежит за мной, не преследует, я умерил шаг и, вскоре, развеявшись, перестал о ней думать.
   На следующий день я снова задержался у друзей, попивал тогда, после разрыва с Саломеей, и снова был вынужден возвращаться домой той же дорогой, то есть идти от метро пешком. Правда, в тот день я возвращался не так поздно, но дожидаться на морозном ветру автобуса я не стал.
   И что же? Под высокой аркой моста, на том же месте, где и вчера, лежала та же самая собака. Тут уж я сообразил, что что-то тут не так. На таком морозе, будь ты хоть в шубе, живому существу долго не пролежать. Я осмелел, подошел к собаке поближе и пригляделся. Собака была мертва. Она лежала с таком положении, как будто кого-то ждала, морду положила на передние лапы и была спокойна, в полной уверенности, что за ней вот-вот придут. Шерсть ее была припорошена снегом, она не дышала, но в то же время совершенно невозможно было поверить, что она мертва. В таком положении не умирают.
   Тут как раз проезжал автобус, осветил своими фарами собаку и меня и даже притормозил. Видимо, шофера поразила гримаса ужаса на моем лице. И в самом деле, что-то было ужасное, нет, нет, я не то говорю, мало ли ужасного я видел в своей жизни, что-то запредельное, отчего не в силах спрятаться никто. Это запредельное, ломая на своем пути все мои защитные механизмы, пробивая все стены, острым холодным ножом вонзилось в сердце. Я застонал. Что же это такое? Боялся собаки, дрожал от страха, а она, оказывается, мертва. Но дело было не в том, что мертва, мало ли я видел мертвых собак, они у нас повсюду, тут был случай особый. Собака сознательно, добровольно ушла из жизни. Большая шотландская овчарка, красивая, с черной спиной, и вот такая смерть.
   Она легла, положила голову на передние лапы, так и лежала, возможно, вспоминая перед смертью что-то хорошее. В ней было столько смирения перед страшной своей участью, столько покорности. Я был поражен, стоял и смотрел, не анализируя, чем именно поражен. Просто увидел и оцепенел.
   Но водитель автобуса тоже, должно быть, не просто так притормозил, уж конечно, не для того, что б мне двери открыть, подвезти. Он тоже, должно быть, поразился не мной одним (моей гримасой), но и видом замерзшей собаки. Главным же образом меня убивало вот что, как еще вчера собака была жива? - думал я, - и возьми ее с собой, отогрей, накорми, она бы жила?". Вот что мучило меня более всего. Конечно, я сам себя успокаивал, говорил себе: "Перестань, сам знаешь, что была мертва, и только травишь себя. Брось! Ты ее не выгонял, ничем помочь не мог, не виновать себя". Как ни успокаивал, все же горечь сомнения осталась. И тут, вдруг, на Киевской, лежит еще одна шотландская овчарка, лежит так же, как покойный ее собрат, положив голову на передние лапы. Одно лишь было отличие у этой собаки, - глаза были красные, все в слезах, никакого умиротворения не было. Было отчаяние, этот пес потерял все свои силы и все надежды.
   Было поздно, первый час ночи, запоздалые пассажиры спешили на пересадку. Вокруг собаки стояли ночные работники метрополитена, ремонтники в оранжевых жилетах, те, кому спешить было некуда, чей рабочий день только начинался. Вот от них я и узнал, что пес на этом месте лежит уже третьи сутки, не ест, не пьет, ждет хозяина, а тот его бросил.
   Не случись той смерти под мостом и не стань я косвенным ее свидетелем (а быть может, и соучастником убийства, ведь не спасти, когда ты в силах это сделать, все одно, что убить), я, конечно, прошел бы мимо. Сочувствуя само собой, но вместе с тем, успокаивая свою совесть тем, что все будет хорошо, - или хозяин вернется, или найдется такой добрый человек, который не бросит собаки в беде, поможет. А как же иначе? Иначе не может и быть. Теперь же я чувствовал, что просто приставлен к этой собаке. Прикреплен какой-то неведомой силой. Знал, что я и только я могу и должен помочь ей. Я подошел к собаке и на правах хозяина стал звать ее домой.
  -- Пойдем, дружок, пойдем со мной, - говорил я и, просто взяв собаку за ошейник, потащил ее к поезду.
   Силу и смелость мне придавали обстоятельства. Время было позднее, а опоздай мы на пересадку, и тогда все. Сиди, кукуй, не то, что с собакой, но и самого бы никто не приютил. К тому же рабочие, сердобольно совавшие собаке колбасу, заговорили вдруг о том, что лежать собаке на станции - не порядок, и что надо отдать ее специалисту, так они ласково именовали живодера. Все они стояли вокруг собаки, ахали и охали, но дальше куска колбасы никто из них не шел, никто брать ее с собой не собирался.
   Собака, надо заметить, не хотела меня слушаться, не хотела подниматься, не хотела идти со мной. Как я уже сказал, приходилось силком тащить. Она вела себя так, как будто я и был тем самым "специалистом" и тащу ее на живодерню. Неприятно вспоминать о том, как смеялись надо мной люди, как я вталкивал Дружка в двери подошедшего поезда.
   Собака, пять минут назад казавшаяся обессиленной, упиралась, как осел, рычала, чуть ли не кусала меня. Хорошо еще, что не лаяла, а то бы я испугался и бросил ее. Я пугаюсь, когда собака лает, а эти шотландские овчарки, я их часто наблюдал на Тверском, у Патриарших, они без лая и шагу ступить не могут, только и делают, что лают. Вывод сделал я такой: подчас добрые дела со стороны выглядят и глупо и нелепо.
  -- Где, земляк, собачку украл?
  -- Конечно, съест, не видно, что ли?
  -- Нашьет мужик шапок!
   Такие и подобные комплименты, слышал я в свой адрес.
   Я стеснялся своего нелепого вида, того, что надо мной смеются. Не стоило бы на это внимания обращать, но я иначе не могу. Всегда очень ревностно относился к тому, как выгляжу со стороны, к тому, что обо мне думают. Тут, надо признаться, я крепко засомневался в правильности своего поступка, чуть было не кинул Дружка на полпути.
   Весь этот смех вагонный на меня подействовал, да и сам он себя вел неважнецки. Думаю: "Что ж ты, паршивец эдакий, кочевряжишься, рвешься от меня? Я тебя спасаю, а ты тут концерты устраиваешь, позоришь". Но не бросил, и не потому, что одумался, а скорее из-за того, что не привык делать что-то наполовину, будь то дела хорошие или плохие.
  

2

  
   Так Дружок у меня и поселился. Поначалу не ел, не пил, даже когда я его на это провоцировал (становился на четвереньки, склонялся над его тарелкой и гавкал, делая вид, что уплетаю его порцию), но на второй день стал есть, успокоил меня. А чем я его кормил, чем искушал, когда он был не в настроении? Вермишель с мясом ему давал, сам при этом ел картошку в мундире. Обидно было до слез, думал, подохнет с голоду, спас, называется. Но обошлось, стал он питаться, стал отзываться на кличку Дружок. Дал я объявления в газеты, приходили люди, смотрели, никто в нем свою собаку не узнал. Так и стал он жить у меня.
   Ни Толе, ни Леониду про Дружка я ничего не сказал, Толя собак не любил, в памяти у него был Шарик, который исчез перед смертью жены. А что касательно Леонида, то припомнилось, как в студии Фелицата Трифоновна рассказывала мне о том, как сын ее, учась в школе, одной учительнице за двойку (с его точки зрения несправедливую) отомстил следующим образом. Поймал ее собачонку, погубил ее, а в почтовый ящик бросил похоронку: "Ваша собака, проявив мужество и чудеса героизма, пала смертью храбрых в неравном бою".
   Я, слушая тогда все это, не смог тогда подхихикивать ей, как обыкновенно делал, не удержался даже, помнится, от брезгливой гримасы, на что увлеченная воспоминаниями о сыне Фелицата Трифоновна внимания не обратила.
   Сам Леонид, когда вернулся из армии, рассказывал о том, что на службе не одну собаку съел, в прямом смысле слова, и что это даже полезно для легких и бронхов. Поэтому я о своем "героическом" поступке молчал.
   Маленькую девочку, свою шестилетнюю сестренку, ко мне привела Тамарка. Рассказала ужасную вещь, про то, как сожитель матери намеревался в пьяном угаре ребенка изнасиловать. Сама Тамарка на ночлег не напрашивалась, да и Тонечку, так звали ее сестренку, просила приютить лишь на время.
   Я, конечно, разрешил ребенку пожить, но сам с этим не сразу смирился. Думаю, пусть у матери притон, пусть пьяные ее сожители лезут, но есть же отец. Почему к нему не отвести младшую сестру?
   Пытаясь возложить заботу о Тонечке на плечи ее отца, я, отыскав через адресное бюро квартиру, в которой был прописан Юсиков, направился к нему в гости. Он жил в коммунальной квартире. Дома его не оказалось, дверь мне открыла соседка, она-то мне и представила полный его портрет.
  -- Жили вместе они двенадцать лет, и за этот срок Юсиков натворил немало дел. Был он не раз уличен в воровстве. "Лез своим половником в соседскую кастрюлю с борщом. В пять утра забрался в соседский холодильник и был пойман с поличным. "Соседка, я морковку хотел взять". Однажды украл со сковородки шипящую котлету. "Только я вышла из кухни, он туда бегом, я - назад, он - навстречу. Обжигается, но жрет мою котлету. "Что, - говорю, - украл?" А он - весь в жиру, как чумной, кричит: "Есть хочется!" А раз привел компанию девок. Пьют, танцуют, курят, дым коромыслом, а у меня дочь болела, температура под сорок была. Я - к управдому, так, мол, и так. Она пришла, вызвала и говорит: "Прекратите". Он: "Ага, сейчас. До одиннадцати что хочу, то и делаю". И своим кричит: "Ребята, тут баба пришла. Кто первый, расстегивай ширинку". Ну, что тут делать? Управдом говорит: "Пишите заявление, будем устраивать товарищеский суд". А что ему этот суд? Как с гуся вода. Обопьется, все мимо толчка ходит, а мне - подтирай. Однажды не выдержала, взяла его шарф, промокнула, на швабру надела, еще обмакнула и - на него. Ему на шею. Он кричал, ругался, но подействовало. Как напьется, в туалет уже не ходил, у себя в комнате, в пустые бутылки из-под шампанского стал делать, а Варвара потом приходила, выносила их на помойку. Она, как он пьяный, уезжала, а как трезвый, возвращалась. "Что ж ты, - говорю, - делаешь? Ты же с ним расписана, вот и живи постоянно". Он в магазине, на Белорусской, мясником работал, а она там, рядом, на вокзале, буфетчицей. Вот и познакомились. Она замужем была за офицером, и офицер, как застал их вдвоем, так и повесился. Юсиков ездил на похороны, помогал Варваре хоронить его. А она интересная была. Я ей говорила: "Не выходи за него замуж, он женщин бьет. Она не поверила. Да и он ее, про нас, про соседей говорил: "Они из зависти, на сестре своей хотели меня женить". А зачем мне это надо? У меня все сестры замужем. Не поверила, так не поверила. Своим говорю: "Не отговаривайте, скоро сама узнает". Через несколько дней он запил, и давай в ванне бить ее. Она кричит, рвется, хорошо, я ее отняла, он бы ее насмерть забил. Отняла вот, а теперь жалею. Надо было, что б он ее получше поучил. Ушла от него на время, но совсем не развелась, видно мало ей досталось. У нее своя квартира, там она от него и прячется.
   Много еще узнал я о Юсикове от общительной соседки, пообщался и с ним самим. Из личного общения с Юсиковым я узнал, что женился он на "приблуде", взял ее с "падчерицей"; купил по случаю "перевертыш", на котором ночами "бомбит". Узнал также и том, что Тамарка, хоть и носила его фамилию, была дочерью того самого несчастного офицера и фамилия у офицера была Несмелов. Тонечка, хоть и являлась дочкой Юсикова, но ее, конечно, такому отцу отдавать было нельзя.
  
  

3

  
   Запомнился самый первый день. Тоня, не выдержав моего взгляда, закрыла глаза ладошками и даже отвернулась, но почти сразу повернулась и, не убирая от лица ладоней, стала рассматривать меня сквозь щелочки меж пальцев.
  -- Это еще что такое? - притворно строго пожурил ее я. - Разве ты не помнишь меня? Забыла, как рукой мне махала и улыбалась?
  -- Помню, - капризно сказала Тонечка и, убрав руки от лица, протянула их ко мне.
   Сделала это совершенно так, как делают маленькие дети, просясь на ручки. Я непроизвольно взял ее на руки, и мы вдруг столкнулись лбами и при этом весело рассмеялись.
   Готовясь к тому, что в доме будет жить ребенок, я накупил различных круп, в особенности манки. Гречневую кашу я умел варить, а с манкой были проблемы, но оказалось, что манная каша готовится быстрее и проще гречневой. Научила Тамарка. Стал я благодаря Тонечке, есть по утрам манную кашу. От нее я узнал очень много интересного (от ребенка, конечно, а не от манной каши). Удивительные загадки загадывала она мне:
  -- Без этого не может прожить ни один человек, а в беде оно улыбается. Что это?
  -- Не знаю, - говорил я, полный любопытства.
  -- Любовь родной матери.
  -- Это верно, - соглашался я, думая о том, что должно быть, от мамы-то, как раз, она не много любви этой видела.
  -- Что за синяя стрела мчится быстро, быстро, через леса, через поля?
  -- Сдаюсь.
  -- Поезд. Он же едет через леса, через поля. По городу он едет совсем мало, только когда на вокзал приезжает.
  -- Правильно. А в какие игры ты играешь со сверстниками?
  -- С какими сестриками?
  -- С друзьями во дворе, во что играете? Расскажи.
  -- В петуха играем.
  -- Это что за игра такая?
  -- Первое условие - толстая ветка дерева. Подкатывается под нее стог сена. - Я решил, что она фантазирует, а она на самом деле играла, живя у бабушки в деревне.- На ветке виснут руками. На счет три должна быть схватка ногами. Надо противника стащить вниз. Можно висеть кверх ногами, обхватив дерево ногами, тогда борются руками. Но нельзя щекотаться, щипаться, но отталкивать можно, можно смешить, рожицы корчить. И на одной руке можно висеть. Петя и Люда - это наши главные друзья, наши вожди. С ними и в лес было не страшно ходить. Они почти взрослые, им восемь лет. А собака Кузя старше меня всего на год, но слушается.
   "Счастливое время, - мелькнуло в моей голове, - настанет время, ни собак, ни кошек не будет старше тебя".
  -- Я ему говорю: "сидеть", "служить", "лежать" и "место". Вторая собака - Дружок.
  -- Зовут, как нашу.
  -- Да, только та беспородная. Ее подобрала Тамара на станции, теперь ей два года. Она в два раза больше Кузи. На черном носу у нее розовое пятнышко. Он знает команды: "будка", "вон", "уходи". И еще он знает "сидеть". В первый год он был злой и укусил меня за подбородок, а я хотела его просто погладить. А после того, как Тамара его отругала, он стал добрым. А еще живут у нас три кота: Мурзик, Муся и Тимоша. Мурзик рыжий, а летом розовый.
  -- Почему он летом розовый?
  -- Потому что летом у него спадает шерсть.
  -- Меняется.
  -- Да. Меняется. Он, как пожарник. Он все двадцать четыре часа спит, а потом, на следующий день, ходит ко всем, ласкается. Он любит, когда его гладят, когда кусочки со стола дают. Раньше он ел только с руки. Дашь что-нибудь, погладишь, только тогда он съест. Он появился вторым; я гуляла с бабушкой, и мы встретили человека, а он просил: "Возьмите кошечку, я же сейчас уеду". Я сказала бабушке: "Стой здесь". А сама обежала всех наших ребят, у которых были кошки, и спросила у них: "У вас не пропадал ли кот?". Сказали: "нет". И тогда я попросила бабушку: может, мы его возьмем?". Бабушка сказала: "Конечно". Потому что моя бабушка не умеет детям отказывать. Взяли кота и назвали его Мурзик. А первая кошка Муся, она серая в черную полосочку, но эта полосочка очень частая и кажется, что кошка черная. Бабушка ее купила. Муся не любит, когда она идет, и ее гладят. Не выносит, когда ее берут на руки. Шипит, кусается, царапается и вырывается. Она никогда с собаками не дерется, она их вылизывает, и они ее за это любят. Если ее вовремя не покормить, тогда она будет хулиганить. Расписание: семь тридцать, миска молока, в два часа ей дают косточки. А потом, к вечеру, в шесть, ей дают мяско. И после этого она ложится на мой диван и засыпает. Хочешь еще загадку? Что такое сторожка?
  -- Старушка?
   Тонечка весело рассмеялась.
  -- Ну, нет. Сторожка. Не смеши меня.
  -- Не знаю.
  -- Это маленький дом, в котором живет сторож. Ни одной загадки ты не отгадал, а еще взрослый.
  -- Какой я взрослый. Ты только никому не говори, я такой же маленький, как и ты. Я только притворяюсь взрослым, как и все большие дяди и тети.
   Тоня снова засмеялась.
  -- Нет. Не обманывай меня. Тамара взрослая, хочет жениться на тебе, значит, и ты взрослый. Взрослые на детях не женятся.
  -- Ну, а третий кот? - на глазах краснея, поинтересовался я, - Ты о третьем коте не рассказала.
  -- Третий кот Тимоша. Тиму мы взяли маленьким. У нас была такая сумка, которая удваивалась в росте. Он там сидел и долго не хотел вылезать из своего манежика. Затем вылез и стал ходить по комнате. Пил в день только один раз, но зато много. После этого он ласкался к Мусе. Он считал ее своей мамой. Ведь окраска у них была одинаковая. А потом Тамара сшила ему тапочки, чтобы мне с ним спать. Он царапался во сне, ему сны тревожные снились. А утром тапочки я с него снимала.
  -- Весело вы жили, только птиц не хватало.
  -- Птиц нельзя. Их коты задерут, - как-то грубо выразилась Тонечка.
   Слушая про кота Тимошу, я чистил картошку для супа, происходило все это на кухне. И, очистив очередную картофелину со словами: "Такая идиллия, дружба людей, собак и кошек, а птицам никак нельзя" я с силой швырнул очищенную картофелину в кастрюлю с водой. Брызги полетели такие, что достали и меня, и Тонечку, стоявшую рядом, внимательно наблюдавшую за тем, что я делаю. Вода попала не только на нас, достаточное ее количество оказалось еще и на полу.
  -- Неси тряпку из ванной, - сказал я Тонечке.
   Она принесла тряпку, вытерла пол и, когда отнесла тряпку на прежнее место, стала ко мне приставать:
  -- Сделай еще так.
  -- Чего сделай?
  -- Чтобы брызги полетели.
  -- Не проси, не стану. Это баловство
  -- Ну, пожалуйста. Ну, сделай баловство.
  -- Это не игрушки. А я, как ты уже сказал, не маленький. Я взрослый дядька и мне не до баловства.
  -- Дядька, ну, пожалуйста, сделай баловство.
   Я с силой кинул очищенную картофелину в кастрюлю с водой, Тоня рассмеялась и стала кричать:
  -- Еще! Еще!
  -- Нет. Все. У нас теперь самые ответственные дела. Будем нарезать морковку, лучок и при этом петь песню. Потому, что, если песню не петь, когда готовишь еду, она получается невкусной.
   Я запел: "Мы, друзья, - перелетные птицы...". Тоне дал задание подпевать. Когда я пел "Первым делом, первым делом - самолеты", она должна была спрашивать: "Ну, а девочки?"
  -- Ну, а девочки? - переспрашивал я и пел дальше, - А девочки потом.
   Тоня звонко и заразительно смеялась.
   Я этому радовался, так как у Тонечки почти всегда были очень печальные глаза и тревожный, внимательный взгляд, какой бывает только у детей, переживших войну.
   Когда укладывал Тоню спать, сел рядом с ней и сказал:
  -- Закрывай глаза и спи.
   Она закрыла глаза руками и стала притворно храпеть, затем ладони убрала и рассмеялась. И какое-то мгновение подумав, спросила:
  -- Если бы у тебя было два яблока: зеленое и красное, вкусное, ты с какого бы начал есть?
  -- А что, надо съесть оба?
  -- Да, и зеленое, и красное.
  -- Ну и вопросики у вас, девушка! Когда вырастешь, мой тебе совет, - учись на психолога. Станешь составительницей тестов, выберут в академики.
  -- Не хочу составительницей тестов. Ответь.
  -- Это очень серьезный вопрос. У меня на него сейчас нет ответа. Было время, когда с красного начинал, было время, когда с зеленого. А сейчас, в данный момент, не знаю. Ведь ты же не хочешь, чтобы я тебя обманул? Ты же сама просила, чтобы я не разговаривал с тобой, как с маленькой.
  -- Да. Лучше не обманывай. Скажи, а почему люди ссорятся?
  -- Всякие могут быть причины. Разное воспитание, разные ценности
  -- Говори понятно.
  -- Ну, ты, например, хочешь погладить кошку, а я ее хочу ударить. Вот мы и ссоримся.
   Тоня засмеялась.
  -- Ты кошку не захочешь ударить.
  -- Почему ты в этом так уверена?
  -- Потому, что ты добрый, я тебя люблю
   От этих искренних и совершенно неожиданных для меня слов, на глаза навернулись слезы. Я отвернулся и, сидя к Тонечке почти что спиной, продолжал развивать так заинтересовавшую ее тему.
  -- Девяносто девять причин люди находят для того, чтоб поссориться, а вот для того, чтобы помириться, достаточно всего одной. Нужно полюбить. Полюбить того, с кем поссорился. Тогда легко будет и простить, и самому попросить прощения. Это простая и для всех совершенно ясная мысль до конца понятной мне стала только тогда, когда я познакомился с Тарасом Калещуком, почитал его книги. Вы подружитесь, он веселый и добрый, понравится тебе. Ты меня понимаешь? Понимаешь, о чем я говорю?
  -- Да. Понимаю. Ты хочешь полюбить, но что-то тебе мешает. Так?
  -- Спи, - сказал я.
   Укрыв ее одеялом и погасив в комнате свет, я вышел.
   Первые четыре для Тонечка жила нормально, а потом стала капризничать, и я не мог разобраться, в чем дело.
  -- На тебя не угодишь, - говорил я ей, - положишь в стакан с чаем сахар, - от сахара пенка; положишь сахарный песок, - от песка волоски. Пей тогда несладкий.
  -- Несладкий я пить не могу, - говорила Тонечка, надувая губки.
   Не сразу я сообразил, что скучает она по старшей сестре. А как только понял, сразу же предложил Тамарке жить у меня и смотреть за Тонечкой и Дружком.
   Вас, наверное, интересует кто кормил Тонечку до того, как появилась Тамарка? Да сама себя и кормила. Ведь я же почти весь день проводил в институте. Я не переживал. Тонечка, несмотря на свой малый возраст, была вполне самостоятельна, и отлично готовила. Она уверенно обращалась с газовой плитой. Ставила табуретку, влезала на нее и хозяйничала. Могла вскипятить чайник, сварить сосиску, могла себе сделать яичницу. Я считаю, что для шестилетнего ребенка, это отличное достижение.
   Жена Стаса Синельникова в свои двадцать шесть лет, имея двух детей, ничего из вышеперечисленного делать не умела. Все за нее делала ее мать или муж. Как-то ни запасов, оставленных матерью (готовый суп), ни мужа в доме не оказалось, а дети просили есть, и я невольно оказался свидетелем поразительной сцены. Светлана (жена Стаса) решила приготовить яичницу. Поставила на большой огонь сковородку, после того, как она чуть ли не докрасна накалилась, вылила на нее целый стакан растительного масла. Оно шипело, "стреляло", как только не вспыхнуло; стало чадить (дети, видимо, зная, как мама готовит, заранее попрятались по дальним углам). Стоя, как сталевар у домны, с поднятой левой рукой, прикрывавшей глаза, она стала класть в сковороду яйца в скорлупе. И затем, взяв нож, длинный самый, давай их рубить. При этом говорила: "Скорлупу потом выплюнете, как сготовится, и посолите потом, по вкусу, невозможно подойти". Яйца в сгоревшем, прогорклом масле и сами тотчас превратились в угли, задымили; если бы не сняла сковороду с огня, превратились бы в совершеннейшие головешки. Но и того, что в сковородке находилось, конечно, было не съедобно.
   Мне стало ясно, почему она боится готовить. Я хотел ей дать простейшие советы, но, посмотрев с какой злобой она смотрит на свою стряпню, и с какой ненавистью на детей, просящих кушать, не решился даже обмолвиться. Кончилось все тем, что она дала детям деньги на мороженое. "В мороженом много калорий, они съедят по одной порции, и весь день будут сыты"- сказала она мне, но как бы этим успокаивая себя. Впоследствии, когда Тамарка, показывала ей, как следует готовить яичницу, Светлана смотрела на нее, как на факира в юбке, владеющего тайными знаниями.
  
  

4

  
   Сразу надо пояснить, что с того момента, как Тамарка поселилась в моей квартире, отношения у нас с ней стали сугубо деловыми. То есть, она жила у меня исключительно на правах Тониной сестры. Жила для того, чтобы кормить ее, смотреть за ней, к тому же, было кому выгуливать собаку.
   После скандала в кафе, Тамарка заметно переменилась, она даже и попыток не делала сблизиться со мной. Держалась на расстоянии. Меня это устраивало. Она опасалась, конечно, того, что, в случае моего недовольства, я могу выгнать их с Тоней к бабушке Несмеловой. Я боялся того же, то есть, что придется их выгнать. Поэтому благодарен был Тамарке за ее примерное поведение, за то, что держалась от меня в стороне. Спросите, в чем дело? Чем Тамарка так уж не хороша? Тем, что очень хороша. Я не верил ей, я боялся ее. Боялся, что в любой момент может вспыхнуть к ней чувство, в котором сгорю весь, без остатка, даже без пепла. Как ольховое полено в топке паровоза. И поэтому я сдерживал свои эмоции, как мог, закрывался и прятался. Все это делал лишь для того, чтобы в очередной раз не упасть лицом в грязь, что-то подсказывало, что на этот раз уже будет не отплеваться.
   Слушая ее, еще в первый ее визит, я решил, что с этой девушкой у меня не может быть никакого будущего, кроме скорой и верной погибели. Следовательно, ее надо было остерегаться. А остерегаться было чего. Нет, она не плясала эротических танцев и нагишом передо мной не ходила, она готовила, кормила меня мыла посуду, мыла пол, убиралась, то есть, не отдавая себе в этом отчета, вела постоянное наступление на мое сердце. И чем меньше заботилась о том, чтобы нравиться, тем больше нравилась. Был такой день, когда я чуть было не капитулировал.
   Пришел я из института, смотрю - лежит Тамарка в одежде на диване, свернулась калачиком и спит. Почувствовав на себе мой взгляд, она проснулась и испуганно вскочила, как будто днем в моем присутствии ей спать было запрещено. Она в тот день была с высокой температурой, стала просить прощения, что ничего на ужин не приготовила. Тонечка уже спала. Пока я ставил чайник на плиту, что-то доставал из холодильника, в морозильнике нашел Тамаркины колготы. Решил, что она, находясь в болезненной горячке, перепутала шкаф с холодильником, а оказалось, это делалось сознательно, для того, чтобы повысить прочность колготок. Смотрю, а она уже пол моет. Бедняжку качает из стороны в сторону, а она трет, выжимает тряпку, трудится. Тут у меня сердце сладко заныло, встрепенулось в душе чувство неизъяснимой нежности. Я не выдержал, подошел к ней. Тамарка перестала мыть пол, выпрямилась, стала вопросительно смотреть на меня. Я не нашел ничего лучшего, как взять и погладить ее по голове. Только моя ладонь коснулась ее лба, Тамарка, как это делают кошки, когда их гладят, сама скользнула головой под моей ладонью и снова замерла с еле уловимым вопросом в глазах: "Как это понимать?". Мои уроки по отчуждению не прошли даром. Она уже не решалась тянуть ко мне свои губы, не решалась говорить о любви. Я заметил, что у нее выбилась прядь. Я попытался заложить эти волосы ей за ухо, но у меня не получилось. Только после третьей неудачной попытки я сообразил, что прядь эта слишком коротка и, скорее всего, убирается при помощи заколки. Чувство нежности все более нарастало, я почти уже не мог контролировать себя, и тут охватил меня ужас. "Все! Пропал! Сломала, развратная дрянь! Действительно имеет власть над людьми. Теперь пропаду, погибну. Потешит впоследствии какого-нибудь мерзавца откровениями обо мне". И все прекрасные чувства разом изменились. Нежность превратилась в ненависть. Дрожащим от злобы голосом я ей сказал:
  -- Что ты каждый день полы моешь? Они от этого чище не станут, а вот сгниют наверняка. Если уж совсем не можешь без этого обойтись, так мой раз в неделю, по субботам.
  -- Хорошо, - покорно, не замечая зла и грубости, сказала Тамарка, - а сегодня домыть или оставить? Ведь сегодня суббота.
  -- Сегодня ты на ногах еле стоишь. Иди, ложись спать. Я сам уберу тряпку и воду вылью.
   Еле сдержался в ту ночь, чтобы не разбудить Тамарку. Хотелось целовать ее руки, слезно просить прощения за хамство и признаться в любви. Но как только вспоминал ее рассказы, ее поведение, и ее власть надо мной, так сразу же остывал, решил даже, что попрошу их уехать, как только Тамарка выздоровеет. Но не попросил, оставил.
   Увидев ее в первый раз у Фелицаты Трифоновны в студии, познакомившись с ней поближе, я просто был удивлен силой ее одаренности. Она все схватывала на лету, не было препятствия, которое было бы ей не под силу. Она просто подавляла своей красотой, обаянием, а главное, силой своей личности. Подавляла тогда, подавляла и теперь, четыре года спустя.
   Интересно вам будет узнать, как я нашел Тамарку выздоровевшей? Пришел из института, смотрю, она сидит книжку читает, а на губе вроде как кровь.
  -- Это у тебя губа треснула или ты ударилась? - спросил я, беспокоясь.
  -- Это помада. Я специально так накрасилась, чтобы эффект треснувшей губы создать. Для шарма.
  -- Смешно все это. Фантазия твоя, смотрю, просто не имеет границ. Ты мне скажи, почему тебя Тонечка мамой называет?
  -- Потому, что наша мама Варя не хотела ее рожать, говорила, поздно, да и от Юсикова она не хотела иметь детей, Я упросила. Можно сказать, настояла. Сказала, что за ребенком буду ухаживать сама. Так и получилось. Мама родила, а я ее вынянчила. Вот поэтому Тоня и говорит, что у нее мамы две, мама Варя и мама Тома.
  -- Понятно. Ты что, "Преступление и наказание" читаешь?
  -- А что в этом удивительного? Я Достоевского очень люблю
  -- Даже очень? Никогда бы не подумал. И что же тебе в нем нравится?
  -- Все. Каждая строчка. Светлый дух, которым наполнены его романы
  -- Это ты чьи слова мне говоришь?
  -- Свои. Говорю то, что думаю. Ты на Раскольникова, кстати, очень похож. Тебе об этом не говорили?
  -- В институте многие говорили. Я даже мечтал поставить отрывок из романа и сам в постановке сыграть, Но как-то перегорел. Я рад, если ты говоришь правду. Очень рад. Я про Достоевского.
  -- А какой мне смысл обманывать?
  -- Не знаю, Может, врешь, просто так, без всякого смысла. Зачем нужно было врать, что ночуешь на Татищева? А ведь врала же.
  -- На то была причина. Я тебе ее потом открою.
  -- Я не придал бы Тамаркиным речам о Достоевском никакого значения, если бы случайно не подслушал, тем же вечером, удивительно красивые и мудрые слова. Тамарка, оказывается, молилась. Я запомнил эти слова:
  -- "Горе мне, ясно разумеющей доброе и произвольно творящей лукавое. Слышала о смерти, а живу, как бессмертная. Много обещаю я, а мало выполняю, ибо плод нужен, а не листья, дела нужны, а не слова. Господи, просвети мрачный ум мой, согрей хладное сердце мое, пошли мне дух сокрушения о грехах моих, избавь меня от тьмы кромешной".
  
  

5

  
   Приехали ко мне в гости Толя с Леонидом и подивились увиденному. И квартире, и собаке, и Тамарке, и Тонечке. Все им очень понравилось.
   Леонид только вошел, сразу же протянул Тонечке три шоколадных конфеты. Она поблагодарила его, и сразу же, вслух, стала их распределять.
  -- Эту отдам папе Диме, эту отдам маме Томе, а этой поделюсь с Дружком.
  -- Ох, как напрасно, - сказал Леонид. - Я бы на твоем месте конфеты сразу же спрятал, а перед сном, лежа в теплой постельке, доставал бы их по одной и ел. Съел бы все три самолично, никому бы не дал. И во рту сладко, и сны бы хорошие снились.
  -- Но ведь так нехорошо, нечестно? - спросила Тоня у меня.
  -- Дядя Леня шутит, - успокоил я Тонечку, и с радостью принял одну из конфет.
   Леонид не унимался, он сел на корточки, стал приглядываться к Тонечке, к ее улыбке и сказал:
  -- Принцесса, да у тебя уже постоянные зубы растут, а я-то думал, все еще временные. Так тебе же сладкого нельзя. Только мыло, только щетка и зубной порошок. Кончается беззаботная детская жизнь, скоро пойдешь учиться, а потом замуж. Ну-ка, ну-ка, покажи мне зубы.
  -- Да ну тебя, сказал Тонечка, засмеявшись, и закрыла рукой рот.
   Тамарка собиралась идти гулять с Дружком и захватила с собой Тонечку. Мы остались одни, в своей мужской компании. Устроившись на кухне, я достал водку, закуску, мы стали беседовать. Толя на тот момент опять увлёкся Вейнингером, всех женщин делил на две категории: мать и проститутка. И из своего пятиминутного наблюдения за Тамаркой вывел, что, несомненно, она относится ко второй категории. И, если еще не стала проституткой, то обязательно в скором времени станет.
   Коль скоро обмолвился о Вейнингере, отвлекусь от последовательного повествования, и пару слов скажу о том, как Толя переквалифицировался из антисемита в женоненавистника. Случилось это тогда, когда отец его еще был жив. Как-то поздним вечером зашел я к Толе, а у него в гостях красивая молодая женщина. Оказалось, это Толина матушка, приехавшая из Питера. Они собирались идти к Модесту Коптеву в мастерскую и зазвали меня с собой. По дороге Толя разошелся, сел на своего "конька-горбунка":
  -- Ты, слыхал, до чего жиды додумались? - спросил он у меня. - Заявили, что Иисус Христос был евреем.
  -- А что в этом крамольного? - поинтересовался я, - апостол Павел в своем послании об этом говорит.
  -- Да не может Бог быть евреем! - заорал Толя на всю улицу. - Понимаешь? Не может!
  -- Богу не важно, какой у человека разрез глаз и какой цвет кожи, - сказал его матушка. - И Иисус Христос не к национальному единству призывал и не к физическому совершенству, а к единению с Богом-отцом и совершенству духовному. Любви учил, а не ненависти.
   Толя замолчал, замолчала его матушка, молчал и я. Мы приближались к мастерской Модеста Коптева, каждый думая о своем. И тут я, первый нарушив молчание, сказал:
  -- Вот ты так страшно ругаешь евреев, а представь себе на мгновение, что ты сам еврей.
  -- Да не мог бы я быть евреем, и представлять себе этого не хочу. Я - великоросс! Русский! Анатолий Модестович Коптев.
  -- Да он и есть еврей, - благодушно смеясь, сказала Толина матушка. - Я же чистокровная еврейка, значит, и он еврей. У евреев национальность определяется по матери. Кстати, нас так и не представили. Леночка Рабинович.
   Я поцеловал протянутую мне ручку, в свою очередь так же представился и покраснел до корней волос от стыда за Толю. Что же это получалось? Он, зная, что мать еврейка, так злобно, без тормозов, поносил ее соплеменников? Странно.
   Толя выдержал паузу, обдумал хорошенько слова, сказанные матерью, и не без ехидства заметил:
  -- А у нас, у русских, национальность определяется по отцу. Поэтому, говорить можешь, что хочешь, но позволь мне считать себя стопроцентно русским.
  -- Я бы и рада тебе это позволить. Так ведь при всем твоем желании не получится. Можешь считать себя только пятидесятипроцентным. Толя Коптев по прозвищу "русский ноль-пять", "Толя-поллитровка", "Толя-полукровка", - издеваясь и смеясь в открытую, говорила Леночка Рабинович. - Ты, Толя, уже взрослый мужчина, был женат, учишься на режиссера в столичном институте, а все еще ходишь в коротких штанишках, "Мой папа - самый лучший", страдаешь детскими болезнями расового превосходства. Когда же ты у меня повзрослеешь, когда же за ум возьмешься?
   Мы в этот момент проходили под окнами мастерской.
  -- Свет горит, - сказал Толя, - наверное, отец работает, картины пишет.
  -- Да что ты, - возразила его матушка, - Или моль ловит, или клопов давит. Я замучилась оттирать стены, отмывать обои. Говорю "снимай и дави в руке". "Не могу, слишком зол на них".
   Она как в воду смотрела. Модест Коптев ходил по мастерской в одних трусах и ловил клопов. Разгуливал по комнате, высматривая их хищным взглядом охотника. И, действительно, заметив жертву, тотчас подскакивал и давил ее со страшной злобой.
   После этого разговора с матушкой, Толя свои антисемитские высказывания на время оставил, переквалифицировался в женоненавистника. Запоминал и цитировал все, что подходило под новую его доктрину. "Если бы мир мог существовать без женщины, то мы общались бы с Богами" и тому подобное. Настольной книгой стала "Пол и характер" Отто Вейнингера, утверждавшего что "женщина лишена души, своего "я", индивидуальности, личности, свободы, она не имеет ни характера, ни воли". Как говорится, кинуло Толю из огня, да в полымя. Но вернёмся на кухню, к закуске, выпивке и дружеской беседе.
  -- Дим, а кто она тебе? - поинтересовался Леонид.
  -- Не знаю, не думал об этом, - рассеянно ответил я, поймав себя на том, что сказанные Толей слова испортили мне настроение.
  -- Как это так? Живешь с такой красавицей под одной крышей...
  -- Да она еще ребенок.
  -- Ничего себе ребенок! Плохо, значит, твое дело, раз боишься...
  -- Перестань. Это Тонечкина сестренка. Просто живет с ней, как нянька, как мамка, вот и все.
   Только произнеся эти слова, я сообразил всю нелепость, всю искусственность такого положения.
  -- Понятно, - поспешил Леонид свернуть эту тему, очень довольный тем, что дорога ему открыта и, ухаживая за Тамаркой, он не встанет у меня на пути.
   Толя быстро захмелел и прилег в комнате вздремнуть "на полчасок".
   Тамарка, вернулась с улицы без Тонечки. Тонечка осталась у подъезда с соседскими детьми, они ей рассказывали наперебой современные сказки. Ситуация для ухаживания была самая подходящая. Тем более что Тамарка, преодолевая стеснение, все же пришла к нам на кухню, приготовила яичницу с сосисками, стала заваривать чай.
   Леонид, не мудрствуя лукаво и до конца не отдавая себе отчета в своих действиях, стал с ней заигрывать. У него сразу же изменился голос и манера общения. О чем бы не заговаривал, подтекст был один: "как бы нам уединиться". Он подбирался к ней все ближе и ближе, стал, не замечая того, сладострастно поглаживать ее по спине, стал что-то негромкое ей в самое ухо нашептывать. Тамарка не понимала, что с ним происходит. Ее заметно раздражало его поведение. Леонид отказывался это видеть. Совершенно неожиданно Тамарка встала и ударила его ладонью по лицу. Сделала все это без видимого замаха, так, как будто ее этому научили в секретной разведшколе, как-то очень умело ударила. Удар был нанесен снизу вверх и, судя по всему, был очень болезненным, до того, что из глаз у Леонида в один миг струями потекли слезы, а из носа ручьями кровь.
   После удара Тамарка от нас ушла и заперлась в ванной. Но перед тем, как запереться, она одарила и меня, и Леонида очень красноречивым взглядом. Я уже говорил о том, что ей, подчас не нужно было слов, настолько была выразительна. Глядя на меня, она своим взглядом упрекнула за то, что сидел я сложа руки, ну, то есть, ударить был должен я, а не она, на Леонида же посмотрела по-особому и, я ручаюсь, это было посильнее удара. Смотрела так, как смотрела бы императрица на своего холопа. Ее взгляд просто уничтожал его, испепелял, и тем был силен и страшен, что не было в нем ни капли фальши, ничего показного, наигранного. Так на Леонида никто никогда не смотрел. И Леонид смутился. Сжался, стал маленьким и жалким. Слишком уверен он был в своей победе, чтобы взять, да как-то отшутиться или же бесстрастно снести удар.
   Я оказался в самом невыгодном положении. На меня свалили вину за случившееся, - и Тамарка, и Леонид. В чем-то, безусловно, они были правы. Я забегал, засуетился, положил Леониду на переносицу лед, завернутый в вафельное полотенце. Стал стирать кровь со стола, с пола. Яичницу, залитую кровью, пришлось выбросить. Бегал, суетился, а на душе была радость, не за то, что Леонида ударила, а за то, что сказала ему "нет". Мысли были разные, были даже о том, что теперь в Леониде начнется процесс возрождения. Вон куда занесло.
   Он, между тем, очень долго не мог прийти в себя. Сидел, скукожившись, насупившись, как старый дед на приеме у стоматолога. Уже и кровь из носа не шла, и чай остыл, он все сидел, находясь под сильнейшим воздействием от случившегося.
  -- Ну, что с тобой? - утешал его я. - Знаешь, только не сердись. Мне кажется, если бы ты получал побольше оплеух, то стал бы самым великим человеком на земле.
  -- А так, - как бы продолжая мою мысль, сказал Леонид, - превратился в вонючее животное с исключительно низменными потребностями. Так?
  -- Пока не превратился. Но все тенденции к тому.
  -- Спасибо и на том. Ты Коптева не буди, пусть проспится. Проводи меня, если можешь.
   По дороге к метро разговор у нас зашел о Тонечке. Леонид пришел в себя окончательно, даже смеялся надо мной, над тем, что я "играю роль няньки" и говорил:
  -- Если бы я завел себе такую воспитанницу, то не иначе, как для того, чтобы вырастить и воспитать ее на свой вкус.
  -- Что-то я тебя не пойму.
  -- А чего тут понимать? Вырастил бы послушную, во всем мне обязанную жену.
  -- Жену? - удивился я.
  -- Или любовницу, - поправился он, так и не разобрав до конца смысла моего удивления, - иначе я себе не представляю отношений между мужчиной и женщиной.
  -- Она же не женщина, ребенок.
  -- Все равно. Человек всегда должен преследовать свой интерес. В каждом поступке должен быть смысл. Здесь, в твоем случае, я смысла не нахожу. Если бы я тебя меньше знал, то счел бы просто за идиота, но ты, конечно, не идиот, то есть я хотел сказать, что ты не просто идиот, а идиот с сердцем. Чем мне, собственно, и симпатичен. Ибо сам я слишком умен для добрых дел и слишком бессердечен. Не обижайся на "идиота", не могу же я, пойми, смотреть на мир твоими глазами.
  
  

6

  
   Проводив Леонида, я вернулся домой. Тонечка пришла к этому времени с улицы, успела поесть и сидела, рисовала птицу. Тамарка вела себя так, будто ничего не произошло. Спросила, буду ли я есть сейчас или подожду, когда проснется друг. Она имела в виду Толю. Я сказал, что подожду друга и стал уговаривать Тонечку идти спать. Она капризничала, идти спать не хотела.
  -- Кого это ты нарисовала? - стал интересоваться я ее творчеством, не зная, как иначе к ней подступиться.
  -- Голубя.
  -- Это не голубь у тебя, а кукушка. У голубя на лапах три пальца вперед направлены, а один назад. А ты нарисовала два вперед, и два назад. Так только у кукушек пальцы располагаются.
  -- Ну и пусть. Все равно спать не пойду.
  -- А ты знаешь, - стал обманывать я ее, - что в Африке живет такой злой дядька, который охотится за непослушными детьми.
  -- Знаю. Его зовут Бармалей.
  -- Нет. Бармалей - это в сказках, а этот живет на самом деле. Он проглатывает маленьких непослушных муравьишек, непослушных крохотных лошадок и, конечно, таких вот девчонок, как ты. Он заманивает всех, кто не слушается, в джунгли, это по-африкански так лес дремучий называется. Щекочет их там, чтобы они обессилели от смеха и проглатывает. И все эти непослушные муравьишки, лошадки, девчонки живут у него в животе. А щекотать он умеет, у него, как у тебя, длинные нестриженые ногти и хитрые глаза. У него есть пещера, в которой он живет.
  -- Знаю, знаю, он ест дома вместе с крышами и трубами, - включила Тонечка свое воображение.
  -- Точно, - поддакивал я. - А дым, который идет из труб, он выпускает через нос.
  -- А зачем он это делает? - вдруг поинтересовалась Тоня.
  -- А... А известно, зачем. Для того, чтобы все решили, что он курит.
  -- А зачем ему это нужно?
  -- А затем, что на самом деле никакой не дядька, а такой же непослушный ребенок, как и ты. Ребенок, который хочет казаться взрослым, повторяя за взрослыми все плохое.
   Тонечка, на которую я началом своего рассказа нагнал почти что ужас, вмиг повеселела и спросила:
  -- А разве курить плохо?
  -- Конечно, плохо. Лучше б руки учились мыть у взрослых и ногти стричь. Ты видела хоть одного взрослого с грязными руками, да черными ногтями?
  -- Видела. У дяди Стаса Синельникова грязные руки и черные ногти.
  -- Ну, это неудачный пример. Сосед наш, дядя Стас, тоже маленький ребенок, который только притворяется взрослым. Ты с него пример не бери.
  -- А ему перед сном сказку рассказывают?
  -- Обязательно.
  -- А кто?
  -- Жена.
  -- Он для этого на ней женился?
  -- Да. Давай, стриги ногти, мой руки и ложись спать.
   Когда Тонечка уже лежала в постели, и я хотел выключить свет, она сказала:
  -- Хочешь, я расскажу тебе сказку?
   Я понял, что без этого она не заснет, и согласился слушать.
  -- Жили-были мама и дочка, - весело начала Тонечка. - Как-то раз мама собралась в магазин и говорит: "Не включай зеленую пластинку". И пошла в магазин. А дочка не послушалась и завела зеленую пластинку. И заиграла песня: "Бегут, бегут по стеночке зеленые глаза, и душат, душат девочку зеленые глаза". Приходит мама из магазина, а у нее нет левой руки. Говорит: "Что же ты наделала? Ладно. Я ухожу опять в магазин, смотри, не включай зеленую пластинку". Ушла в магазин, а дочка опять завела пластинку. И снова запели песню: "Бегут, бегут по стеночке зеленые глаза, и душат, душат девочку зеленые глаза". Пришла мама из магазина, уже и без правой руки. Говорит дочке: "Что же ты наделала? Я сейчас опять пойду в магазин за сумкой, потому что сумка у меня была в правой руке, и я ее вместе с рукой потеряла. А ты, смотри, не заводи зеленую пластинку. Только мама ушла, дочка опять завела зеленую пластинку. И заиграла песня.
   Тонечка напевала эту песню с видимым наслаждением и каким-то детским задором. Само собой разумеется, когда мама вернулась, то она была уже без левой ноги, про потерянную сумку понятно, в таком состоянии, мама и не вспомнила, да и в чем ей было ее нести, разве что в зубах. Как вы могли уже догадаться, снова пожурила дочку и попрыгала в магазин на единственной правой ноге. Та, как водится, слушала песню, и мама вернулась без рук и без ног. Тут я поинтересовался, каким образом, в таком случае, мама вернулась из магазина. Но Тонечка сразу же объяснила мне, непонятливому, что по улице катилась, как колбаска, а в подъезд, по ступенькам, поднялась, как гусеница. И действительно, оказывается, столько возможностей, а я ей глупые вопросы задаю. После очередного прослушивания мама вернулась из магазина без тела, "пришла одна голова". Я, как зануда, стал интересоваться, как это так она пришла, позвонила, открыла? Тонечка пояснила: "Что же проще? Голова круглая, как мяч, сама и прикатилась. Подпрыгнула у двери и носом позвонила. Затем снова мама "ушла", снова мерзавка кинулась к проигрывателю с пластинкой известного цвета. И что же вернулось из магазина? Вернулись одни глаза и спросили: "Зачем ты взяла зеленую пластинку?". Тут я уже и не сомневался, что именно они каким-то образом девочку и задушат, так сказать, по песне и финал. Но я ошибся. Глаза ушли в магазин, противная девчонка повторила известную процедуру. И вот в дверь кто-то постучался. Девочка открыла дверь, а там - призрак. "У него ногти длинные, он лохматый такой. Все у него красное и волосы тоже красные, а глаза зеленые".
   Про призрака, возможно, придумала на ходу. Когда его описывала, все всматривалась, впечатляет ли меня его страшный образ или нет.
  -- И что же дальше? - спросил я.
  -- Он взял и убил девочку. И она сама стала призраком и убила всех людей. А потом они стали добрыми призраками и убили злого призрака. Страшно?
  -- Нет, - солгал я.
   Мне стыдно было признаться в том, что эта глупая галиматья навела на меня ужас. То ли этими постоянными заклинаниями, этой песенкой (эти зеленые глаза так и висели в воздухе прямо передо мной), то ли нервная система была расшатана, не знаю. Но факт остается фактом. Я перепугался. И тут я допустил новую ошибку. Тонечка спросила:
  -- Хочешь, еще страшнее расскажу?
   И я, вместо того, чтобы отказаться и уйти, согласился слушать.
  -- Жил-был маленький мальчик по имени Алик, - начала Тоня новую сказку. - А когда уроки кончились, Алик потерял свой простой карандаш. Учительница и говорит: "Иди, Алик, домой, когда я найду твой простой карандаш, я тебе его принесу". Пришел Алик домой и спрашивает у своей старшей сестры: "Сестра, сестра, а что мне делать?". А она ему отвечает: "Переоденься в зеленый цвет и залезь на дерево". Алик переоделся в зеленый цвет и залез на дерево. А железная шея и говорит: "Вставайте, мертвецы и найдите мне этого мальчика". Мертвецы искали, искали, подумали, что это зеленые листья и не нашли. Тогда Алик спрашивает у средней сестры: "Сестра, сестра, что мне делать?". Средняя сестра говорит: "Переоденься в коричневый цвет и встань у дерева". А железная шея говорит: "Вставайте, мертвецы и найдите мне этого мальчика". Мертвецы искали, искали, подумали, что это такое толстое дерево и не нашли Алика. Подошел Алик к младшей сестре и говорит: "Сестра, сестра, что мне делать?". А сестра ему отвечает: "Выкопай яму и ляг в нее". А железная шея говорит: "Вставайте, мертвецы, из своих могил и найдите мне этого мальчишку". Они нашли Алика и привели к железной шее, а она ему вжик - и перерезала глотку.
  -- Постой, постой, - возмутился я, - сначала была учительница, ты про простой карандаш говорила и вдруг какая-то железная шея. Откуда она взялась?
  -- Как ты не понимаешь, учительница и была железной шеей. Она просто притворялась учительницей.
  -- А при чем тут простой карандаш?
  -- А она его украла у Алика, хотела заманить.
  -- Логично. А зачем хотела заманить?
  -- А она его ненавидела, хотела перерезать ему глотку.
  -- Горло, - поправил я.
  -- Нет, глотку. - Это слово "глотка" Тонечка произносила с каким-то особенным наслаждением. Нравилось ей это слово.
  -- Ну, хорошо. Зачем же младшая сестра его выдала?
  -- А она тоже его не любила. Она была заодно с железной шеей.
  -- У тебя, смотрю, на все ответ готов.
  -- Что готов?
  -- Я говорю, Алику надо было бы своей головой думать, а не спрашивать советов у тех, кто его не любит. Мне не понравились твои сказки. Тебе их кто рассказал?
  -- Дима.
  -- Сын Стаса? Так я и знал. Тебе не надо их запоминать и пересказывать. Ты этого Диму Синельникова больше не слушай. Мы тебе добрые сказки найдем. Согласна?
  -- Согласна. Хочу сказочку про пылесосика.
  -- Про кого?
  -- Про пылесосика.
   Тонечке очень нравился старый хозяйский пылесос. Она его и цветными карандашами рисовала и лепила из пластилина и просила, чтобы я научил ее им управлять. Поэтому такая ее просьба не показалась мне странной.
  -- Хорошо. Будет тебе сказочка про пылесосик. Но только с тем условием, чтобы ты эти железные шеи и зеленые пластинки ты как можно скорее забыла. Договорились? По рукам?
  -- А когда ты мне расскажешь сказку про пылесосика?
  -- Завтра. Сегодня уже поздно, тебе спать пора.
   Тонечка заснула, Толя проснулся. Ужинали втроем: я, Толя, Тамарка.
   Я поделился с ними ощущениями от услышанных страшилок и сказал, что нужна добрая сказка о пылесосике. Толе вкратце объяснил, почему именно пылесос должен был стать главным героем. Тамарка знала и без того. Попробовали сочинить сказку прямо за столом, из этого ничего не получилось. Придумать сказку оказалось не так просто. Всю ночь я крутил и вертел в голове пылесос, пытаясь хоть как-то оживить его и заставить действовать.
   Под утро позвонили Калещуку, было не то полчетвертого, не то полпятого, но мне повезло. Тарас в это время еще не спал. Я объяснил ему ситуацию, сказал, что он должен расценивать это как "госзаказ", и что все мы бессильны, а подрастающая смена пересказывает друг другу ужасные и глупые страшилки. Тарас сначала от "госзаказа" отбивался, говорил, что это дело немыслимое, что сказок никогда не писал, к тому же в такие сроки, как один день, а точнее, час, так как рабочая смена его подходила к концу, и он должен был ложиться спать. А днем он не работал. Я умолял его, говорил, что на карту поставлено все. Что у девочки опасный возраст и от нас зависит то, какие семена упадут в ее сердце, и какие всходы она взрастит.
   Не зря я считал Тараса писателем, сочинил он за час сказку, где главным героем был оживший пылесосик. Так что вечером нового дня, как и обещал, уже имел возможность рассказывать ее Тонечке.

Сказка о пылесосике Пахоме

   В магазине "Электротовары" жил и работал пылесосик по имени Пахом. Из-за того, что он был неисправен, его никто не покупал, поэтому приходилось с утра до вечера стоять на витрине и разглядывать прохожих. В этом и заключалась вся его работа. После того, как магазин закрывался, и прохожие с улиц исчезали, на Пахома нападала грусть. Он грустил оттого, что не может, как другие пылесосы, приносить пользу людям. Грустил, но не унывал, надеялся на то, что еще послужить. Верил, что это время скоро настанет.
   Маленькая девочка по имени Тоня проходила как-то мимо этого магазина и подошла к витрине. Ее внимание привлекли грустные глаза Пахома. Ей стало жалко его, и она пообещала прийти с родителями и забрать Пахома к себе домой.
   Пылесосик Пахом лег в тот вечер пораньше, стараясь скорее заснуть, чтобы поскорее наступило завтрашнее утро. Но спать ему в ту ночь не пришлось. Заметив, что сторож отлучился, в магазин пробралась огромная крыса, по прозвищу Пират. Крыса не любила людей и всех тех, кто им помогает. Она собиралась что-нибудь украсть в магазине и, конечно, побезобразничать. Что-то разбить, что-то сломать.
   Пахом первый заметил Пирата и сказал крысе, чтобы она убиралась прочь. Крыса так рассвирепела, что хотела его загрызть, но в этот момент проснулись взрослые работающие пылесосы и заступились за Пахома. Набрав пыли в свои шланги-хоботы, они с силой выдули ее прямо Пирату в лицо. Пыль забилась ему в глаза, в нос, в рот, он стал чесаться, чихать и угрожать: "Подожди, Пахом, завтра твоих защитников заберут покупатели, и ты останешься один. Тогда я с тобой и рассчитаюсь".
   Утром следующего дня Тонечка в магазин не пришла. Пылесоссик знал, что обмануть она его не могла. "Значит, - думал он, - с ней что-то случилось". Он не боялся Пирата, угрожавшего ему, просто оставаться в магазине больше не мог. Предупредив сторожа, он оставил магазин, в котором жил и пошел бродить по улицам города, в надежде хоть что-нибудь узнать о маленькой девочке Тонечке. Он решил ее найти самостоятельно. Долго он ходил, искал ее, но было все зря.
   Когда стемнело и он осмотрелся по сторонам, то понял, что забрел на территорию морского порта. Устав от долгой ходьбы, он сел на скамейку и стал смотреть на то, как солнце садится в море. Мимо проходил капитан дальнего плавания. Увидев грустного Пахома, он с ним заговорил.
  -- Не грусти, приятель! - сказал капитан. - Хочешь, возьму тебя к себе на корабль юнгой?
   Пылесосик Пахом подумал и согласился. Неисправность в нем, как оказалось, была несложная, и капитан очень быстро ее устранил. Пылесосик Пахом стал работать, стал настоящим юнгой. Он ходил в морской форме, убирал палубу, трюм, а в свободное от вахты время кормил чаек, летавших над кораблем, и смотрел, как резвятся в море дельфины. А еще вспоминал маленькую девочку Тонечку, оставшуюся на берегу. Он верил в то, что непременно с ней встретится.
   Однажды, спустившись для уборки в трюм, он столкнулся там с той самой крысой по кличке Пират, которой не позволил безобразничать в магазине. На этот раз Пират был занят тем, что прогрызал обшивку у борта корабля, не желая даже задумываться о том, что корабль может утонуть от нанесенного им вреда. Такое уж у Пирата было воспитание. Не нравилось ему, когда все было тихо и спокойно. Хотелось ему постоянно вредничать.
   Пират почти уже прогрыз дыру, но заметил своего обидчика и, вспомнив о том, что обещал Пахому наказать его, бросился к пылесосику. Пылесосик испугался и кинулся бежать. Выбрался из трюма на палубу и остановился. "Зачем же я боюсь? Зачем убегаю? - подумал он. - Ведь я же теперь вполне исправный и могу за себя постоять. И потом, я теперь моряк, а моряки не бегают от крыс. Надо бороться, надо спасать корабль". При помощи гибкого шланга он набрал из моря воды и, как только Пират выскочил из трюма, он смыл его за борт. С тех пор пылесосик Пахом никогда Пирата не встречал.
   Плавание вскоре подошло к концу, и капитан пригласил Пахома к себе в гости. Пригласил не потому, что у каждого матроса был на берегу свой дом, а пылесосику идти было некуда, а просто потому, что он с ним сдружился. Когда же Пахом вошел в дом к капитану, он увидел девочку Тонечку, о которой так часто вспоминал во время плавания, и которая доже скучала по нему. Скучала и переживала, что из-за простуды не смогла прийти тем утром в магазин.
   С тех пор пылесосик живет в доме у Тонечки убирается вместе с ней, и рассказывает о том, какие города и страны повидал он во время своей морской службы.
   Вот и сказке конец.
  
  

7

  
   Такое замечательное произведение сочинил Калещук, и эту саму сказку я рассказывал Тонечке ежевечерне. Если задерживался, то ей именно эту сказку рассказывала Тамарка.
   Конечно, в таком пристрастии к пылесосу было что-то болезненное, но я потакал всем ее прихотям, включая и эту. Она просила рисовать пылесос, и я рисовал. Рисовал десятки, сотни раз и сказочного пылесосика Пахома и, если так можно выразиться, его бытовой вариант, то есть без рук, без ног, без глаз, без обаятельной улыбки. Но одними рисунками утолить эту жажду любви было, видимо, невозможно, поэтому я терпеливо относился к тому, что на пылесос надевались мои рубашки, что пылесос клался вместо мягкой игрушки в постель (с моей помощью, разумеется, и не надолго), Тонечка могла часами не отходить от старого, уродливого технического создания, при помощи которого сначала мной, а затем Тамаркой убиралась квартира.
   Передавая мне квартиру по описи и указав при этом на пылесос, родственница, ужасная барахольщица, вдруг предложила мне пылесос выбросить, что показалось мне очень странным. А для того, чтобы я мог убираться, посоветовала взять новый, в пункте проката. Старый я выбрасывать не стал, но в прокат, по ее совету наведался. Там мой пыл охладили, сказав, что пылесосы, равно, как и все остальное (холодильники, проигрыватели, швейные машинки) даются в прокат исключительно при наличии постоянной московской прописки.
   Вернувшись домой, мне ничего не оставалось, как взяться за починку старого пылесоса, и я, подобно доброму капитану из сказки, вернул его к нормальной трудовой жизни. Оказалось, что неисправен был сам электропровод, через который пылесос получал питание из розетки.
   Как же мне рассказать вам о том, что случилось, что произошло?
   Началось все это, наверное, с того дня, когда я, вернувшись домой, застал Тонечку склонившейся над бумагой.
  -- Чего рисуешь? - поинтересовался я.
  -- Шкелета, - ответила Тоня. - Я хочу нарисовать одного шкелета большого и одного маленького, сыночка его.
  -- Вот как, - рассмеялся я, - сын скелета, это интересно.
   Тонечка не поняла настоящей причины моего смеха, но к тому, что я смеюсь, отнеслась спокойно. Я вдруг вспомнил о том, что перед тем, как войти в подъезд, видел соседских детей, которые писали на асфальте мелом слово "гроб". А играя в песочнице накануне, делали из песка могилки, ставили кресты из палочек и даже рассказывали друг другу о том, кто в какой могилке лежит. Вот, все это вспомнив и закручинившись, я Тонечке сказал:
  -- Не надо шкелетов рисовать, ни больших, ни маленьких. Нарисуй лучше красавицу с длинной косой, с золотой короной на голове.
  -- Так это же принцесса?
  -- Вот, принцессу и рисуй.
   Тонечка с радостью согласилась, и вся эта мрачная тема закончилась. Закончилась в тот день, но на следующий снова проявилась. Я заметил, что она, при включенном пылесосе разматывает изоленту на токоведущем проводе. Я вынул вилку из розетки и, для того, чтоб как следует ее напугать, сказал:
  -- Тоня, тебя же током убьет.
  -- Ну и что? - растерянно спросила она.
  -- Как "что"? - заорал я. - Дружок, Тамара, Синельников с детьми, все будут бегать по зеленой травке, любоваться синим небом, жмуриться в солнечных лучах и хохотать от счастья, а ты будешь лежать под землей, в темном, тесном гробу и ничего этого не увидишь! Этого ты хочешь?
   Тонечка, конечно, этого не хотела, но и оставить пылесос в покое, как я этого просил, она тоже не желала.
  -- Ну, и пусть, - капризно сказала она. - Мне в гроб положат цветы, конфеты, все будут плакать, жалеть меня, мне в гробу будет хорошо.
   Я не стал с ней спорить, перестал стращать. Да и глупо было на ее глазах скручивать разошедшиеся провода, а ей этого не позволять. Я ее просто предупредил, чтобы не прикасалась к проводам в тот момент, когда вилка находится в розетке. Взял с нее честное слово. Впрочем, она и без меня прекрасно понимала всю опасность, исходящую от электрического тока.
   Не знаю, что именно в тот страшный день произошло, каким образом схватилась она за голый провод. Все это тяжело вспоминать, но вспомнить надо.
   За два до случившегося Дружок перестал есть, пить, только и делал, что выл. Выл и днем, и ночью. Я его за такое поведение даже принимался наказывать. Все же жил я в чужой квартире, можно сказать, жил на птичьих правах, а он ночь-полночь принимался выть. Ну, что на это соседи скажут? Пожалуются в милицию, милиция приедет, а на квартире три человека, и все без прописки.
   Ставя себя на место милиции, рассуждал: сомнительный родственник отсутствующей хозяйки, двое беглых детей и собака. В общем, боялся и боялся не столько за себя (хотя к квартирной жизни уже привык), сколько за Тамарку, Тонечку и Дружка. Я-то вернусь в общежитие, а их-то туда не пустят. Да и куда девать собаку? Вот и дрожал.
   Конечно, теперь у меня и сомнения нет в том, что Дружок уже тогда знал, что случится беда. Он ведь не только выл-завывал, он, до той поры совершенно безгласный, будто бы даже немой, стал вдруг лаять. Лаял и никого не подпускал к пылесосу. В особенности Тонечку. Кусал шланг, кусал провод. Я, признаюсь, даже шлепнул его пару раз за попытку испортить чужое имущество. Я решил, что он просто ревнует девочку к этой железяке, или у него вдруг стали чесаться зубы. Принес ему специальную палку, чтоб он грыз.
   Вот и в тот трагический день только я вышел из метро, в ушах зазвенел, задрожал собачий вой. Ну, думаю, уже на нервной почве неладное творится. Слуховые галлюцинации начались. А уж, как к дому подошел, так этот вой на самом деле услышал. Смотрю, окно на кухне настежь открыто, оно на щеколду не закрывалось, но было плотно закрываемо и без щеколд, гиря восьмикилограммовая стояла вместо замка, подпирала раму так, что даже зимой, в метель и стужу, я был спокоен. В окне Дружок по грудь высунувшись, стоит, высматривает меня и воет. Как меня заметил, стал подпрыгивать на задних лапах. Ну, думаю, сейчас вывалится из окна на моих глазах, только этого еще и не хватало. Замахал ему руками, чтобы не скакал, а сам бегом в подъезд. Сердце сжалось, почувствовало недоброе.
   Тонечка, судя по всему, взялась чистить ковровую дорожку, включила пылесос, он не работал. Помня про то, как я разворачиваю изоляцию и скручиваю разошедшиеся провода, подражая мне, занялась этим, забыв вытащить вилку из розетки.
   Если бы знать, что этот старый пылесос станет причиной такой трагедии, такого горя! Я бы выбросил его в первый же день, а не требовал бы сочинять о злом и страшном агрегате красивые, добрые сказки. И сколько раз я предупреждал Тоню, чтобы не трогала изоляцию, но, видимо, чему быть, того не миновать. Тоня погибла. Погибла до скверного глупо, нелепо. От мыслей об этом я еще сильнее страдал. Не было в ее смерти ни смысла, ни красоты, если вообще, сопоставимы такие понятия, как смерть и смысл, смерть и красота.
   Казалось бы, после случившегося, мир должен был бы перевернуться. Ан, нет. Ни грома, ни молний, синее небо, яркое солнце и такой сладкий, душистый, ласковый ветер, что хоть падай на землю и целуй ее от восторга.
   "Что же, - думал я, - это такое? Почему такая несправедливость?" После того, как приехавшие из морга люди забрали Тонечку с собой, я совсем осиротел, не находил себе места. Разгуливал по сожженной муниципальной школе, что находилась за ГИТИСом и беседовал сам с собой в коридорах и классах, отвечавших мне эхом.
  -- Я же ей ноготки на руках и ногах подстригал, - говорил я в пустоту, подравнивал упрямую челочку. Вот они руки, до сих пор они помнят тепло ее крохотных пальчиков, ее шелковых волос. Как же можно это все закопать? Как буду жить я без всего этого? О, горе! Какое у меня горе! Глупые люди, для чего вы не берет в свой дом детей из приюта? Ходите, мучаетесь, проживая свой век в одиночестве, страдая от того, что не о ком заботиться. А в приютах страдают дети от недостатка заботы, ласки, любви. Нет, что-то не то, что-то не так, нас всех за это накажут. Непременно накажут. Нельзя, чтобы дети страдали. Нельзя, чтобы они умирали.
   Хоронить помогали ребята, в основном, конечно, Тарас и Толя, Тагир дал денег и приехал помочь. От матери Тонечки и от ее отца Юсикова я не получил ни копейки.
   Когда приехали за Тонечкой в морг, прямо на нас выносили гроб с умершим мужчиной, бегали люди, плакала его родня. Тарас отвернулся, обнял рукой мою голову и прижал к своей груди.
  -- Не смотри, - сказал он дрожащим голосом.
   Милый, добрый, святой человек, как он страдал, как мучился! Он, должно быть, и сам был бы рад кому-нибудь уткнуться головой в грудь, чтобы не видеть, не переживать предстоящего ужаса. Находясь в его объятиях, я, как под ангельским крылом, немного успокоился, замелькали картинки из недавнего прошлого.
   Тоня был очень резвая. Как-то, выходя на улицу, разбежалась и, не заметив ступеньки, упала. Стала плакать
  -- Скажи спасибо, что еще голову себе не проломила, - закричал я.
  -- Спа-си-бо, - плача и всхлипывая, говорила она.
   Я засмеялся, куда злость подевалась. Со всех сторон летел пух с тополей, не успевал закрывать глаза и отплевываться.
  -- Пух проклятый, когда только кончится, - выругался я в сердцах.
  -- А знаешь, - сказала, волнуясь Тонечка, - этот пух очень полезный. На нем, как на парашютах зернышки разлетаются по всей земле.
  -- Да, я знаю, что полезный. Вот только неудобств от него много, - стыдясь своих собственных ругательств, пояснил я.
   Тоня прожила почти шесть лет и не разу не видела пылесоса. Поэтому, когда я при ней его в первый раз включил, она испугалась и побежала прятаться. При этом задела ногой шнур и упала. Пылесос отключился, уже не "рычал", а она все еще продолжала плакать. Я смеялся над ее слезами, над ее наивностью. Тамарка смотрела на меня тогда как-то по-особенному, так же точно смотрела на контролера в автобусе мать многодетной семьи, ехавшая со всем своим выводком. Он ей: "Ваш билет?". Она ему: "Нет денег у меня. Видишь, пять человек, все мои, мне кормить их нечем, а ты говоришь - билет покупать". Точно такое же выражение глаз было и у Тамарки.
   На похороны пришли: Тонечкина мама, бабушка Несмелова и Юсиков. Леонид хотел прийти, но не пришел, прислал дорогущий венок с казенной надписью на ленте: "С тобою хороним частицу свою, слезою омоем дорогу твою". Слез, к слову сказать, никто не лил. Причины на то у каждого были совершенно разные. Тонечкина мама была совершенно спокойна, словно и не ее дочь хоронили. Бабушка Несмелова очень мне понравилась. И отношение ее к Тонечкиной смерти, спокойное, умиротворенное, совсем не раздражало. Она все время молчала, и взгляд ее был направлен внутрь себя. Глядя на нее становилось ясно, что она знает и видит что-то такое, что позволяет ей быть спокойной за будущее маленькой Тони. А вот Юсиков, наоборот, вызывал негодование. Вел себя так, будто находился на каком-то празднике. Со мной все сойтись покороче пытался, сдружиться хотел. Просил деньги, якобы дочка у него родилась, неудобно в роддом без подарка являться. "Мне хотя бы пару порций мороженого купить". Я ушам своим не верил, как можно было на поминках одной своей дочери со счастливыми глазами рассказывать о новорожденной.
  -- Четыре четыреста родилась, богатырь, а не девка, - хвастался Юсиков. - Ты меня не забывай. У меня везде знакомые есть. Если что, я всегда помогу.
   Синельников раздражал не меньше Юсикова, он был далек от всего того, что произошло, было явно рад возможности посидеть за столом, выпить, закусить. И совершенно обнаглев, требовал внимания и сострадания только к одному себе. Когда его пристыдили, сказав, что жена больная, а он над ней издевается, стал разыгрывать карту больной жены, но при этом через жену опять же, требуя внимания и сострадания к себе.
  -- Я ее, бедняжечку, жалею, у нее же астма, - говорил он мне.
  -- Да врешь ты, "жалеешь", - не выдержав, сказал я. - У нее астма, а ты куришь при ней, дымишь, как паровоз. Ей же дышать нечем.
  -- Что же, мне из дома через каждые пять минут убегать? Так можно один раз убежать и не вернуться. Нет, ты не прав. Мне, конечно, плевать и на нее, и на ее здоровье, но по-человечески я ее все-таки жалею, сердце-то болит.
   Я не стал с ним пререкаться, оставил его пить и есть, а сам смотрел на рисунок, кнопкой приколотый к стене, этот рисунок подарила мне Тонечка. На нем был изображен мужчина в шляпе, с чемоданом в руке. К чемодану была направлена стрелка с надписью "Там деньги". А под человечком была другая надпись: "Дима, это - ты".
   Я тогда настолько удивился увиденному, что даже не усомнился в том, что и надписи сделала Тоня, но, как выяснилось, их все же сделала Тамарка, по Тонечкиной просьбе, что нисколько не умаляло прелести шедевра.
  

8

  
   После Тонечкиной смерти, похорон и поминок я находился в состоянии, схожем с состоянием кошмарного сна, из хитроумных пут которого не можешь выбраться. Ощущение было такое, что придавлен тяжелым, невидимым прессом. Существовал бездумно, жил по инерции. Передвигался и занимался делами автоматически, оказывался вдруг в институте, а как туда добрался, на чем? Не помнил. Возвращался домой, что-то ел, пил, и только перед тем, как лечь в постель, понимал, что я дома. В те дни меня дважды чуть не сбила машина. Тогда же я в полной мере осознал, почему иной раз вслед за детьми сразу же умирают и родители.
   Разумеется, положил я Тонечке в гроб и конфеты, и цветы, и даже дорогую английскую куклу, о которой она мечтала. Так получается, что для живых нам всего жалко, а для мертвых не жалко ничего. Для того, чтобы это понять, пришлось испытать нечто подобное на собственной шкуре. Пропал аппетит. Я не ел, не пил, заболел и слег. Симптомы болезни напоминали очень сильную простуду. Тамарка, чередуя, ставила мне банки и горчичники на спину и на грудь. Целую неделю, не снижаясь, держалась очень высокая температура. Жуткие кошмары терзали меня каждую ночь. Два из них я запомнил. Снилась черная пустыня, бескрайние пространства и огромный, похожий на наш мавзолей, дом. И на этих пространствах происходит нечто похожее на наши демонстрации трудящихся. Саломея танцевала танец семи покрывал, сбрасывая с себя одно за другим, и постепенно превращаясь в Эсфиру Арнольдовну. Леонид, как птица, летал на своих красных крыльях, и я во сне сообразил "красноперый" - это же падший ангел. Тут же была и Бландина, у которой белые локоны на голове превращались сначала в косички, а потом в живых змей, двигавшихся, шипящих. Тут же были сотни тысяч людей, представители всех стран и континентов, - и негры, и китайцы. Они держали над головой портреты незнакомых мне людей, готовились к демонстрации. Тут же была и конная милиция, вот только кони у милиции были не настоящие, а деревянные, игрушечные. Но все относились к ним серьезно, как к настоящим. И даже один милиционер мне пожаловался: "Что вытворяют, погляди. У всех кони серые в яблоках, а мне дали каурого". Я от него отбивался, отсылал то к Саломее, то к Бландине, то к Леониду, наконец, отделался. Всем присутствующим в том сне было чрезвычайно жутко, не только мне. Никто не мог понять, определить причину этого страха. Все боялись и не знали, чего они боятся. Всем было страшно. Очень страшно.
   Второй кошмар был такой же сумбурный. Снился карнавал, праздник, все делали вид, что веселятся. И я вместе со всеми притворялся, но на душе была какая-то забота. Что за забота? О ком? О чем? И, наконец, угадываю Что-то с Тонечкой. Где она, что с ней? Я ищу ее, всех расспрашиваю и, наконец, нахожу следы. Они приводят меня к административному зданию с массивной дверью, и какой-то дяденька, седой, благообразный, в белом халате, мне говорит: "Успокойтесь, успокойтесь. Да, она тонула, нахлебалась воды, но ничего страшного, идите домой, а к нам придете завтра, и мы ее с вами вместе откачаем". Я успокоился, поверил этому солидному дядьке в белом халате, а, проснувшись, ужаснулся. "Ой, что же я наделал! Как я, взрослый человек, мог успокоиться, услышав такую глупость! Нужно срочно бежать в больницу, принимать меры, пока еще не все потеряно, пока она жива". И, только надев на себя рубашку и брюки, я вспомнил, что Тонечки уже с нами нет, и причина смерти совсем не та, и возвысил свой голос в беспомощном крике.
   И как-то вдруг, так же неожиданно, как началась, болезнь моя закончилась, кашель и температура внезапно прекратились. Я хорошо поспал, выспался, проснулся в десятом часу утра, весь мокрый от пота, с всклокоченной головой и недельной щетиной. Сразу захотелось подышать светлым воздухом, я оделся и собрался идти гулять. Был еще слаб, нетвердо стоял на ногах, как пьяный, покачивался из стороны в сторону, но почему-то уверен был в том, что болезнь не вернется. Приснился мне замечательный сон, который и излечил, и успокоил меня. Приснилась Тонечка в красивом платье, рядом с ней другие дети, тоже веселые, нарядные. С ними была золотая рыбка, которая плавала по воздуху, как по воде, была довольно-таки внушительных размеров, - можно было на ней кататься, что они с успехом и делали, - и говорила человеческим голосом. Чешуя на ней была мягкая плюшевая (сам трогал). Они ее гладили, как собаку или кошку и кормили сахаром. Я внимательно рассмотрел эту диковинную прелесть, от души посмеялся над тем, как она говорила и, вдруг, опомнившись, как родитель, снабдивший своего ребенка в пионерский лагерь дорогими шоколадными конфетами и дорогой английской куклой, стал допытываться у Тонечки: "Где кукла? Где конфеты?".
   Как же весело она надо мной смеялась, какие же были счастливые глаза у нее. Она знала, конечно, то, чего я знать не мог, да я и не допытывался, мне было хорошо оттого, что весело ей. Душа моя пела. Тонечка звала меня с собой, чтобы показать что-то невероятное. И я согласился, пошел, но вскоре почувствовал невероятную усталость во всех членах, не мог просто идти. Встал на колени, прошелся какое-то расстояние на них, но чем дальше углублялся в их замечательную страну, тем груз усталости по нарастающей увеличивался. Мне было тяжело передвигаться в их изумительной детской стране. Они там чувствовали себя уверенно, чувствовали себя хозяевами. И я, порадовавшись за них, взмолился, сказав Тонечке родительским шепотом: "Все, Тоня, больше не могу, - она тащила меня за руки. - Рад был повидаться, пойду-ка я домой". И проснулся. Проснулся здоровый, веселый, счастливый, и в теле своем еще какое-то время ощущал то самое состояние приятной тяжести, которая не позволила гулять по стране детства. Как только тяжесть прошла, я стал ругать себя, что не пошел с детьми туда, куда они звали, не посмотрел, где они живут, как устроились. Хотя и так было ясно, что живут хорошо. Этот сон меня излечил, успокоил. Тоня тащила меня за руки, я чувствовал, ощущал тепло ее рук. Веселые дети, говорящая рыбка, на которой можно кататься по воздуху. Что за прелестный сон! Какой удивительный мир!
   Я был уже обут и собирался выходить, когда входная дверь вдруг отворилась, и в квартиру вошла Тамара. Она вернулась из магазина и была с покупками. Мы прошли с ней на кухню, сели за стол. Какое-то время сидели молча, глядя друг на друга, а затем она встала, поставила чайник на плиту и принялась выкладывать продукты из сумки. Она очень повзрослела за эти дни, какая-то немощь прицепилась к ней, высушив и душу и тело. Эта немощь не давала ей плакать, губила ее. Тамара ни на похоронах, ни после похорон ни одной слезинки не проронила. Я думал, сойдет с ума. Теперь же мне стало так ее жаль, что сердце от сострадания к ней, казалось, просто разорвется на части. Не зная, как ее пожалеть, как выразить ей свои чувства, я стал рассказывать необыкновенный сон, встречу с Тонечкой. Я рассказывал его подробно, она слушала очень внимательно. Задребезжала крышка вскипевшего чайника, я встал для того, чтобы снять его с плиты, но так мне этого сделать и не удалось. Тамара не позволила. Как только я к нему потянулся, она пронзительным, натянутым, как струна, голосом спросила:
  -- А-а-а... Теперь ты меня прогонишь? - Она произнесла все это почти как скороговорку, боясь, видимо, не успеть досказать. Возможно, решила, что я выключу чайник и уйду.
   Из-за того, что свой вопрос она задала так быстро и так эмоционально, я не сразу вник в его суть. Я не мог понять причин ее страха, такого болезненного напряжения. Нависла гнетущая пауза, но как только я все это сообразил и во всем разобрался, так сразу же и ответил:
  -- Нет. Что ты, не прогоню. Мы всегда будем вместе.
   Далее случилось следующее. Тамара кинулась ко мне в объятия и полезла с головой под пиджак, с протяжным воем, перешедшим в рыдания, тыкалась она ко мне подмышку, как слепой котенок, ищущий мамкину титьку. При этом обнимала и прижималась с такой силой, будто кто-то должен был войти и оторвать ее от меня. Я сдерживался, сколько мог, а потом и сам расплакался. В таком положении мы и находились довольно продолжительное время, то она успокаивалась, я плачу, то наоборот. Кипящий на плите чайник мы не замечали. Сколько времени прошло, я не знаю, но, наконец, мы успокоились. Выключили чайник, который к тому времени весь выкипел, почернел и потрескался и пошли гулять.
  -- Если бы и с тобой еще что-то случилось, - говорила Тамарка, имея в виду мою болезнь, - то я бы на себя руки наложила. Ты - последнее, что у меня осталось. Знаешь, а ведь мне сегодня тоже снился сон. Снилось, что Тоня не умерла, а тяжело заболела, и ей срочно нужны лекарства, ты побежал к друзьям, к знакомым, но все это так невыносимо долго тянулось, не было сил терпеть, и я снова взяла табличку, ты, с которой мать стояла, и иду в метро. И что же вижу? Там повсюду стоят люди, и у всех перед собой таблички с просьбой о помощи. Все они меня узнают, подмигивают мне, похлопывают по плечу, у всех у них много собрано денег. А я встала, и мне никто не подает ни копейки. Я плачу, говорю проходящим мимо меня людям, что у меня на самом деле больная сестра, и, что если ей не помочь, она погибнет. Но меня не слушают, мне не верят. Ко мне подошел один из обманщиков и стал учить. Говорит: "Ты не кричи, не хватай людей за рукава, люди этого не любят, стой, скромно опустив голову, и глядишь, начнут подкидывать". Учит ремеслу, тут совсем я пала духом, смотрю, а на мне шикарное платье, то, которое я брала у Бландины. Мне стало так обидно, так горько, я стала его стаскивать с себя, а оно не снималось. Тогда я стала рвать его, рву, ногти ломаются, кровь по платью течет, платье пачкается в крови, но не поддается. И сил нет, и чувствую, что время уходит, не успеваю. И вот я перестаю выпутываться из этих тряпок, опускаюсь на каменный пол и засыпаю. И в этом своем сне вижу другой сон. В котором мы с тобой вдвоем в пустой комнате. В этой комнате страшный сквозняк, а мы стоим, обнявшись, и нам не холодно. Спина мерзнет... Спина, затылок, а сердце в тепле и ты так сильно меня к себе прижимаешь, и от тебя так хорошо пахнет. Именно запах одеколона запомнился. И какое-то после этого кошмара светлое, легкое состояние пришло, сердце перестало болеть, я поняла, что все будет хорошо.
  -- Одеколоном не изо рта пахло? - попробовал я пошутить.
  -- Нет, - серьезно ответила Тамарка и продолжала, - я и проснулась с улыбкой, а потом, как вспомнила предыдущий сон, так снова все навалилось. Стала думать: "Зачем я пошла в метро, ведь Тони уже нет? Мне кажется, что в ее смерти виновата я. Если бы не стояла в метро, не обманывала бы людей, не отбирала бы деньги у тех, кому они действительно были нужны... Возможно, и Тоня была бы жива. И так от этой мысли мне стало больно...
  -- Не мучай себя, - сказал я и обнял Тамарку.
   Какое-то время мы стояли с ней так, а потом я услышал:
  -- Да-да, именно так, и запах такой, как во сне.
   Я думал, она издевается. Осторожно посмотрел на нее. На лице была блаженная улыбка. Ничего не оставалось, как поверить. Только никакими одеколонами я не душился. Не мылся неделю, - это да. Это было. Я для своего успокоения припомнил поговорку: "Самый предпочтительный мужской одеколон для женщины, - это запах любимого мужчины". О себе не могу сказать ничего определенного, а вот у Тамарки действительно был свой, только ей одной присущий запах. От нее всегда пахло чем-то приятным: парным молоком, весенним дождем, свежестью. Духами она не пользовалась, одеколонами не одеколонилась.
   Конечно, после болезни я был еще слаб, но мы с ней в тот день долго гуляли. Гуляли и разговаривали. Говорили, конечно, о Тонечке. Нам надо было много говорить, нам надо было выговориться. Дружка с нами уже не было. Дружка забрал хозяин по имени Роберт. Этот Роберт лежал сначала в больнице, затем лечился стационарно, на дому. И совсем уже решил, что оставит свою собаку новым хозяевам, но как только стал чувствовать себя лучше, сразу же пришел за ним. Оказывается, мое объявление он нашел, еще будучи пациентом больницы, и запомнил адрес. Дружка, оказывается, звали Авгур.
   В тот день, после того, как мы погуляли с Тамаркой и вернулись домой, никаких особенных перемен в наших отношениях не наступило. Разве что, спали в одной постели, но именно спали. Не было никаких страстей, даже поцелуев, обнялись и уснули, находясь в том высоком состоянии духа, о котором так мечтала Бландина, пересказывая чужую ночевку на сеновале. А незначительные перемены во взаимоотношениях стали заметны уже на утро. Помню, Тамара стеснялась смотреть мне в глаза, словно сделала что-то скверное, но вместе с тем, счастливая улыбка не сходила с ее губ, и она заметно свободнее стала себя чувствовать в моем присутствии. Пропал страх, пропала скованность.
   Мы кипятили воду для чая в кастрюльке, Тамара чистила сгоревший чайник содой. Все было, вроде, как обычно, но уже что-то новое начинало входить в нашу жизнь. Я просто физически ощущал медленное, но уверенное приближение Тамарки ко мне. Свершался тот самый небесный брак, о котором так много говорят, но в существование которого почти никто не верит. И как же в жизни все чудесно происходит и случается. Ведь без Хильды, без Саломеи, даже без этой страшной и несправедливой смерти Тонечки, мы бы с Тамаркой не стали такими, какими мы стали. И наши чувства не были бы такими зрелыми и прочными, не пройди они, как через горнило, через те испытания, через которые прошли. И правы оказались мудрецы, говорившие: "Все, что ни делается, то к лучшему".
  
  

ЭПИЛОГ

  

Глава первая

  

ЖИЗНЬ В УФЕ

  
  

1

   Вскоре мы с Тамаркой переехали в Уфу. Вернулась из-за границы хозяйка кунцевской квартиры, да вернулась не одна, а с усатым старшим прапорщиком, собиравшимся жить вместе с ней. Институт я закончил, из общежития меня выписали. Жить у Тамаркиной матери мы не могли, да и какой резон, если ни в одном московском театре молодого режиссера Дмитрия Крестникова не ждали. Просто за ненадобностью.
   До отъезда, конечно, еще помыкались, пару раз приютил Толя, а точнее, его добрый друг, дворник Николай, ночевали у Тамаркиной бабушки в деревне под Москвой, ночевали даже в ГИТИСе, прямо на сцене. После этого я, поговорив с нашим мастером и получив от него рекомендательное письмо к главрежу театра русской драмы в Уфе, отправился в свой родной город. Конечно, с Тамаркой.
   Родной город принял меня не ласково. В день приезда, прямо у дома, два молодых негодяя, идя навстречу, сделали мне "коробочку", то есть стукнули плечиками одновременно. Они были тщедушны и, не будь со мной Тамарки, я бы непременно их отдубасил, возможно, даже одной рукой, но уж случай был слишком неподходящий. Тамарка первый день в незнакомом городе, волновалась, и я стерпел, смолчал, драться не стал. Обиднее всего было то, что они чувствовали, - к конфликту я не расположен, и этим воспользовались. Тамара ничего не заметила, чему я внутренне был очень рад, и со своей стороны постарался всячески скрыть недовольство, вызванное этим столкновением.
   Вторая неласковость города была связана с трудоустройством. Хоть и был главреж и наш мастер в свое время однокурсниками, хоть и привез я к первому от последнего рекомендательное письмо, в котором расхваливали меня, чем, может, и навредили, но на должность очередного режиссера меня не взяли. Более того, не взяли и актером. Главреж предложил мне временно поработать механиком сцены, подмигивая, шептал, что выиграю в деньгах, но при этом пообещал, что будет иметь меня в виду, и обязательно займет в новых постановках, а чуть погодя, возможно, и самому даст что-нибудь поставить. Я понимал, что он все врет, но положение у меня было безвыходное, согласился.
   Человек я был теперь семейный, нужно было деньги зарабатывать. Тамара восприняла мое назначение спокойно. Вот уж, действительно, кто хранил меня в те дни, так это она. И расскажу совсем интимную, но поучительную вещь. Я почему-то совершенно уверен был в том, что Тамара давным-давно рассталась со своей девственностью. Да она и сама, по-моему, мне об этом говорила. И Толя все уверял: "Эта давно уже знает не понаслышке, что такое мужик", надеясь таким странным образом приобрести в моих глазах вес. Вследствие чего я выстроил для себя целую теорию закономерности, по которой мне, бесчестному, и не полагалось честной жены, - было бы несправедливо. И до того себя уговорил, что когда в результате ошибся и надо было только радоваться, не на шутку опечалился. Что значит настрой. Впрочем, печалился я недолго. Что ни говори, а девственность - самый дорогой подарок, который жена может преподнести мужу. Без лукавства это говорю.
   Фантастическая встреча произошла у нашего родильного дома. Дело в том, что Тамарка была беременна, и я, проходя мимо этого дома, невольно задумался о том, что ей, возможно, придется в нем рожать, и вдруг слышу, окликают меня и говорят: "Здрасьте". Смотрю, стоит молодая женщина с двумя детьми. Одному ребенку четыре, а другому два. Это была Таня, та самая Таня, первая любовь моя, с которой познакомился, переписываясь еще на службе, и чья сестра меня проклинала и ругала, пугала, что с Таней случилась беда.
   Да, это была та самая Таня из Омска, та, да не та, похорошела. Жила она в Уфе с мужем в доме, который располагался в двух шагах от роддома. Она показала свой подъезд, сказала номер квартиры и пригласила в гости. Добрая, хорошая Танька. Я обещал зайти, говорил "непременно", зная заранее, что никогда к ней не пойду. Тот тяжелый камень вины перед ней, до сих пор угнетавший душу мою, наконец свалился. У Тани семья, муж, дети. Она светилась изнутри счастьем, и я порадовался за нее. И, разумеется, за себя, так как на душе стало легко и свободно. Семья меня очень выручала в то нелегкое для меня время. Мой ангел-хранитель, моя Тамара, меня берегла.
   Из театра я возвращался поздно и, сразу же, не подходя к жене, шел в ванную. Я ее как-то раз, сразу по возвращении с работы обнял, да так и простоял, как завороженный, битый час, целуя и не находя сил от нее отойти. А потом, когда после мытья брился (я бреюсь всегда на ночь, чтоб у жены не было раздражения кожи), из-за того, что руки от возбуждения дрожали, порезался. С тех пор - сразу в ванную, к ней не прикасаясь.
   Моюсь, бреюсь, а Тамара стоит у двери и рассказывает мне все то, чем жила, что накопилось в ней, за время моего отсутствия. И это как-то незаметно вошло в традицию. В каждой семье свои причуды.
   Как не видимся с ней целый день, так Тамара уже скучает, да и я всякий раз, приходя, нахожу изменения в ней, и внешние, и внутренне. Она всякий раз открывается мне с новой, с незнакомой еще стороны, становясь еще более желанной. И пусть не расставались мы с ней, все последнее время, а все одно, не могу к ней привыкнуть, не могу с ней общаться, как со своей собственностью. Всякий раз обнимаю ее с тайным трепетом. Я люблю Тамару, вижу, что и она меня любит. А что еще надо для семейного счастья.
   Она рассказывала мне обо всем, делилась даже тем, как женский врач ее осматривал, о чем рассказывал, как почувствовала себя беременной. Ей, как и мне, все это было в новинку. Эти, и не только эти разговоры, были нашей семейной тайной, тем совершенным миром, о котором я когда-то мечтал. Мечта сделалась явью, не потеряв при этом своей привлекательности. Забегая вперед, скажу, что я вскоре стал отцом. Родился сын, которому мы дали имя Петр. И мое отцовство было настолько же реально, насколько когда-то казалось невероятным. Многообразие новых ощущений, осознание своего нового положения, все это тревожило меня до слез. Я знал Тамару хорошей женой, теперь же открывал ее, как умную, чуткую, заботливую мать.
   Милые женщины, создавайте в своих гнездышках уют. Умные, разумные, деловые, не пренебрегайте такой простой и необходимой вещью. А уж если и готовить вкусно будете, то все у вас в семье будет хорошо, все беды и невзгоды обойдут ваш дом стороной.
   Тамара обладала поразительной способностью сделать уютным любой уголок, обходясь при этом самыми скромными средствами.
   Своим друзьям, оставшимся в Москве, я писал письма. Ни Толя, ни Леонид на мои письма не отвечали. Отвечал Тарас, писавший мне регулярно, да мастер звонил раза три или четыре.
   Конечно, хотелось заниматься режиссурой, ставить, но, видимо, не пришло еще время. Глядя на Тамару, пребывавшую в состоянии полного душевного покоя, я просто уверен был в том, что все у меня будет хорошо. Да и звонивший мастер обещал посодействовать.
   Толя делал рекламу на телевидении, даже Бландину задействовал в своих работах. "Странно, - думал я, - то Толя без гримасы отвращения и слышать о Бландине не мог, а теперь снимает ее в рекламе. Да еще с какой любовью снимает. Кто бы мог подумать?". Насколько я помнил, и о самой рекламе Толя неважно отзывался. "Что за дрянь, - страна Америка, - говорил Толя. - И как только там люди живут? Все только деньги, деньги, деньги на уме у всех. Какая-то реклама. Они там все непременно шизофреники и, что уж точно, люди обреченные вымирание, племя без будущего. Поверхность, поставляющая в ад грешников. Сказал же Христос: "Не любите деньги". Не послушались. Бросить бы на них бомбу с лодки подводной, чтоб и чухнуться не успели".
   Теперь же у Толи водились денежки, и получал он их не только за рекламу. Отцовские картины, те, что ему принадлежали, он с успехом продавал за рубеж. Толя сумел себе сделать головокружительную карьеру. Выступал по радио, по телевидению, представляя молодых деятелей культуры. Много ставил, как в Москве, так и в других городах. Он просто поражал своей работоспособностью. Я не завидовал ему, я за него радовался. Быть может, впервые за долгие годы, я перестал за него бояться. Ибо после смерти жены он жил с натянутыми нервами, всегда был на грани. Я не переставал переживать за Толю даже тогда, когда видел его по телевидению в роли эдакого преуспевающего мэтра. Только в последнее время слегка успокоился и, как оказалось, напрасно. Он приехал и в Уфу, в нашем театре ставил известную пьесу популярного автора. Был в блестящем итальянском костюме и водолазке. Костюмы Толе не шли. Носить он их не любил. Свитера, курточки, - вот это была его одежда, а костюмы - нет, костюмы ему были противопоказаны. Он только раз на моей памяти надел костюм на собственной свадьбе, и тот, сразу же после ЗАГСа снял. А тут, приехал такой шикарный, что просто не узнать. Меняются люди. Кстати, я-то его узнал, даже в таком непривычном для меня облике, а вот он узнавать меня не торопился.
  
  

2

  
   За все время постановки и жития его в Уфе Толя не нашел и минуты, чтобы зайти ко мне в гости. Я, впрочем, на него не обжался. Даже в день отъезда, когда его провожали наши театральные тузы, и мы нос к носу столкнулись с ним в коридоре театра, он прошел мимо, сделав вид, что не заметил и не узнал меня. Сознаюсь, в тот, в последний день, я хотел его окликнуть, но не осмелился. Впрочем, в этот же день, а точнее, в ночь, он пришел ко мне домой сам. Я ничего не подозревал, готовился уже ко сну, разговаривал с женой.
  -- Знаешь, - говорила Тамарка, - ну их, эти мышеловки. Ночью, когда мыши шуршат газетой...
  -- Они, что, в уборную с газетой ходят?
  -- Не смейся, послушай. Когда они ночью шуршат, мне, конечно, страшно. Я не могу заснуть. И потом, когда видишь мышь уже мертвую, попавшую в мышеловку, это тоже как-то привычно. Но вот сегодня я сидела на диване, читала книгу, сидела, забравшись на диван с ногами, быть может, поэтому и не испугалась, и увидела выбравшуюся из-за батареи мышь. Она так быстро снова забежала за батарею, что я решила, что она испугалась моего взгляда и больше не вернется, но она тотчас вернулась. Мышь была совсем не страшная, а такая, каким их рисуют в детских книжках. Красивая, робкая и трогательная.
  -- Как ты у меня.
  -- Ну, дослушай. Она стала искать на полу крошки и, держа их передними лапками перед собой, завтракала. Она бегала по полу и все ближе подходила к мышеловке. Я все сидела, любовалась ею и почему-то думала, что она к приманке не подойдет. Не знаю, почему мне так казалось. Почему голодная мышь должна была пройти мимо еды? Это моя глупость, конечно. Надо было сразу ее прогнать... Мышеловка стояла под столом и мышка медленно к ней подошла. Тут я даже передать не могу, какой меня охватил ужас, а ведь мышеловку-то я сама заряжала. Смотрю и не верю своим глазам. Мышка чувствует, что сооружение это очень опасное, не решается к нему подойти, но потом все же голод берет свое и она, глупенькая, тянет свои крохотные лапки к наживке. Такого ужаса, как сегодня, я никогда в своей жизни не испытывала. Я закричала ей: "Кыш". Я же не знаю тех слов, которых мыши боятся, какими их надо пугать, мыши все же не птицы...
  -- Тебе нужно было вот так: "Мяу! Мяу!".
  -- Нет, подожди, не до шуток. Я кричу ей "кыш", а она только мордочку свою ко мне повернула, смотрит на меня своими черненькими глазками-бусинками, так и замерла, а передние лапки-то держат наживку. Одно мгновение, и все. Она погибла бы на моих глазах. Я так перепугалась, а ты все смеешься. Тебе это шутки. Ты не любишь меня, не любишь.
  -- Ну, хорошо, не буду смеяться. Что дальше? С мышкой что?
  -- Я стала кричать, махать рукой, и мышка убежала. И я теперь разрядила мышеловку и убрала. Ты только не сердись. Я объясню. Знаешь, почему убрала? Потому, что это преступление. Я раньше этого не понимала, а теперь понимаю
  -- Ну, хорошо. Давай заведем кота, мыши его увидят и убегут.
  -- Ты со мной, как с маленькой разговариваешь. Он будет есть их на моих глазах. Это хуже мышеловки.
  -- Не будет он есть мышей, ты его мясом кормить будешь. Попросить котенка у соседей?
  -- Попроси.
  -- Ну, вот и хватит про мышей с глазами-бусинками. Слава богу, все живы-здоровы, и жена моя - не преступница.
  -- Тут-то в дверь и позвонили. Было уже поздно, я удивился. Кто бы это мог быть? Я открыл дверь и увидел на пороге Толю
  -- Предателей принимаешь?
  -- Заходи, - восторженно крикнул я и полез обниматься. - Он мне не препятствовал, но его объятия были не такими жаркими, как мои.
   На кухне он сообщил мне, что уже сел в поезд, идущий в Москву, но в последний момент не выдержал и сорвал стоп-кран. Сказал, что мой адрес узнал сразу же по приезде, но все не мог никак зайти, таскали по ресторанам, по "радио", по баням. Писем он моих не получал, жил теперь в другом месте и к своему бывшему другу-дворнику совсем не заходил. Купил себе комнату в коммуналке, мог бы купить и отдельную квартиру, средства позволяли. Но я знал, что Толя болезненно переносит одиночество, не мог физически жить один. "Что случится, никто не поможет, - говорил он, словно страдал падучей, - а так, все же люди". Приглашал в гости, дал адрес. Я показал ему квартиру, которую отделал своими руками, наследника. Рассказал, что, говоря о творчестве, могу похвастаться лишь тем, что вместе с соседом-художником выпустил книгу комиксов. Я придумывал мизансцены, он рисовал. Да в школе, ближайшей к дому, организовал что-то похожее на драмкружок. А там, конечно, по настоящей работе истосковался. Толя очень живо и смешно рассказывал о наших сокурсниках.
  -- Яша Перцель устроился грузчиком в симфонический оркестр. Носит за музыкантами их рухлядь. Его должность называется администратор. Часто бывает за границей. Там они и вовсе ничего не делают, там за них отдуваются иностранные администраторы.
  -- Азаруева?..
  -- Совсем деградировал парень, в таксисты подался. На все про все одна поговорка. Если клиент маленького роста, он ему: "Ты чего такой малой? Все в корень ушло?". Если высокий: "Ну и вымахал ты, в штанах, наверно, пониже колена?". Думает, что за такую грубую лесть платить ему больше станут. А, возможно, и платят. Тут, перед отъездом встретил его матушку. Говорю: "Актер Кобяк умер". "Да что ты! - всплеснула руками. - Он же совсем еще молодой!". "Да, - говорю, - на девяносто шестом году". "Ох, жалко-то как! Таких людей жалко. Мы по сравнению с ними, как навоз!". Про Зурика спросила, говорю: "Жив-здоров, своему богу индийскому молится". "Что же он индийскому-то? Он, индийский, что же, отзывчивее нашего?". "Не знаю, - говорю, - не уверен".
  -- А действительно, как там Зураб, видишь его?
  -- Вижу. У кришнаитов же переполох, один их гуру почти что ласты склеил, перенес клиническую смерть, ну, то есть, на том свете побывал. А как вернулся в сознание, в сознание Кришны, сказал своим ученикам: "С баб не слезайте, трясите их и днем и ночью". Из-за чего у них раскол. Одни восприняли его откровения, как указание к действию и возрадовались, другие вознегодовали.
  -- Что ж он с того света ничего поважнее не мог принести?
  -- Видимо, нельзя. Вот и Зурик в замешательстве. Он ведь как монах все это время жил.
   Я тогда подумал: ты?, но ничего не спросил.
   Мы сидели на кухне, выпивали, Тамара приготовила горячую закуску, картошку с мясом принесла, разложила по тарелкам, хотела посидеть минутку с нами, но вдруг проснулся и заплакал сын. Она извинилась, оставила нас и поспешила к Петруше. Толя как-то завистливо посмотрел на нее, уходящую, прикрыл за ней дверь, подсел ко мне поближе и сказал:
  -- Помнишь, в Москве, я тебе говорил, что она проститутка? Ну, не в прямом смысле слова, а по классификации Вейнингера? Так вот, я ошибся. Беру свои слова обратно. Она типичная мать. Правда, с видовыми чертами проститутки. Для матери слишком красива и сексуальна.
   Я тихо и самодовольно рассмеялся. Толя принял ванну и, убедившись, что Тамарки на кухне нет, вышел и сел на табурет почти что голый, с полотенцем, повязанным на бедрах. Он раскачивался на табурете, говорил, и время от времени поглядывал на свои бицепсы. А говорил он следующее:
  -- Хорошо у тебя, спокойно, как в деревне у бабушки. У нее тоже тишина, покой и только ванны чистой нет, грязная баня.
  -- Как Фелицата Трифоновна поживает? Как Леонид?
  -- Фелицата боится, что брат-адмирал на соседке женится. При мне рассказывала той историю, как старый муж молодой жене нос откусил.
  -- Интересная история?
  -- Да-а... Старый муж лежал при смерти, попросил жену наклониться, поцеловать, дескать, хочу, попрощаться, она наклонилась, он ей цап за нос - и откусил. Чтобы не гуляла. Ревновал. Впрочем, рассказ на соседку не очень подействовал. Не боится она, что Савелий Трифонович нос откусит. Леня, - он произнес это слово с озлоблением, чего, конечно, сам не заметил, - театр совсем забросил, во всю занимается коммерцией. Я за ним не слежу. Знаю, что за раз в казино тридцать пять тысяч долларов проиграл. Как-то встретились, купили пива и пошли к нему домой. Он достал письмо такое... Ты, конечно, знаешь. На берегу реки кто-то видел мальчика. Мальчик сказал тем, кто его видел: "Перепишите это письмо тридцать три раза и побросайте его в тридцать три почтовых ящика. Кто перепишет и побросает, тот обретет везение и счастье. А кто не перепишет и не разбросает, тот подвергнется тотальному невезению и лютым несчастьям. В общем, искал Леня счастья в те дни. Показал мне штук двадцать написанных экземпляров, просил ему помочь написать недостающие. Только ради этого, оказывается, к себе и пригласил. Я схитрил, сказал: "И рад бы, но счастье, капризная птица, прилетает только к тому, кто все тридцать три письма перепишет своей рукой". Поверил, отстал.
  -- Не представляю его таким.
  -- Это еще что. Когда стало ясно, что говорить нам практически не о чем, он вылил пиво в раковину, - и мое, и свое, и подмел пол в коридоре с таким странным видом, будто подметание было частью какого-то мистического, условного обряда. Подмел, и только после этого разрешил мне уйти.
  -- Неужели он так плох?
  -- Да, уж таков. Чуть было пожар не устроил в квартире. Об этом мне Фелицата поведала. Как-то за ужином адмирал вспомнил отца, деревню и соседа, которому снились черти. И будто бы эти черти соседу во сне говорили: "Мы к Москалевым не ходим, у них ладаном пахнет". И, действительно, пояснял адмирал, сидя за столом, дед перед каждым праздником вокруг дома обходил, ладаном каждый угол обкуривал, да делал все это с животворящим крестом и молитвой. Леонид, присутствующий за ужином и, как могло показаться, невнимательно слушавший дядю, на следующее утро купил в храме ладана, специальных, бездымных угольков к нему и стал обкуривать квартиру. Дело в том, что по его же уверению, он чертей не только во сне, но и наяву давно видел. От уголька-то чуть пожар и не случился. Поначалу его Леонид отверг, слишком уж он пачкался, да и боялся Леонид, что все же будет он дымить, заглушая собой запах ладана. Он положил несколько кусочков ладана на столовую ложку, которую предварительно накалил над огнем. И смола стала таять, источая при этом аромат и благовоние. Леонид побежал с ложкой к себе в комнату, где видел чертей чаще всего, но вскоре ложка остыла, и испарение благовония прекратилось. Того количества благовония, что из расплавленных комочков смолы выделилось, было явно недостаточно для изгнания нечистой силы. Сообразив это, Леонид пошел на кухню, зажег там свечку, специально приобретенную в храме и, вернувшись в комнату, стал пламенем св6ечи подогревать ложку. На руку капал воск, ложка снизу вся почернела, вместе с благовонием, появившемся вновь, распространялся странный запах. То ли ложку он положил в жир, и теперь жир над огнем горел и вонял, то ли это был запах копоти, исходящий от свечи, скорее, первое. Лене это не понравилось. Он решил все же поверить старушкам и применить уголек. Но поджечь ему этот уголек очень долго не удавалось. Он принес с кухни рассекатель пламени, - эдакий железный блин с множеством отверстий, который Фелицата Трифоновна использовала при варке каши, когда имелась необходимость в слабом пламени, распределенном равномерно. Этот дырявый блин подкладывался под дно кастрюли и приносил свои результаты. Так вот, Леня положил его на подоконник, выдвинув при этом край. На край рассекателя положил уголек, который был в виде таблетки, только размером поболее и с углублением по центру для ладана и стал его снизу жечь спичками. Получалось хоть и не ахти как, но один край все же занялся. Но уголек не горел, а тлел, и одного края было мало. Леонид, выйдя из себя, пошел на кухню, положил уголек на сковородку и стал сковородку нагревать на газу. Это тоже ему не понравилось. Наконец, взяв уголек двумя вилками и, подержав его над огнем, он добился того, что зажег, а точнее, довел уголек докрасна. Затем сделал то же самое и с другими угольками. Положив угольки снова на сковородку, а в их углубления кусочки ладана, он побежал со сковородкой в комнату. Сковородка была раскаленная, и он нес ее при помощи тряпки. Кусочки ладана растаяли и источали благовоние. Леонид злорадно посмеивался, представляя, как чертям это не понравится. И как они бегут теперь из его комнаты, прячутся в других местах. Он стал окуривать каждый угол, махать сковородкой вверх, вниз, влево, вправо, делал это в виде креста. При этом, вместо чтения молитвы, он просто приговаривал: "Что, не нравится? А, ну, пошли отсюда! Погодите, я на вас еще и попа натравлю". В трех углах операция "окуривание" прошла успешно. Оставался четвертый угол, тот, к которому мешал подобраться разложенный диван. Леонид сбросил тапки и поднялся на это грешное ложе. Попинал ногой, отодвигая в стороны одеяло, подушки и стал делать в четвертом углу уже ставшие привычными манипуляции. Снова принялся запугивать чертей священнослужителем, и вот тут-то случилось неожиданное. То ли чертей в том углу слишком много скопилось, и им стало тесно, то ли их вывели из себя угрозы Леонида. А скорее всего, Леонид увлекся и сильнее, чем следовало, махнул сковородкой. В любом случае произошло следующее. Сковорода вырвалась из рук, перевернулась и упала на диван, накрыв собой раздутые докрасна угольки. Леонид попытался сковороду поднять, но обжегся. Сковорода была достаточно горяча. Прошло какое-то время, когда он ее наконец подцепил при помощи тряпки и перевернул. Из-под сковороды полыхнуло пламя, как из огнемета. Угольков видно не было, но зато все вокруг горело, - и одеяло, и подушки, и сам диван. Горело все это так дружно, словно перед этим было полито бензином.
   Леонид в панике бросился на кухню, там на плите стояла огромная кастрюля с кухни. Он притащил ее в комнату и вылил щи в эпицентр пожара. Но щи мало помогли, тогда, как в сказке, в ход пошло все. Тушил "пирогами и блинами". Бегал, кричал благим матом, звал на помощь. Причем, помня что-то смутное о том, что в случае обнаружения воров надо кричать: "Пожар, помогите!", он, высунувшись в окно, кричал: "Спасите, воры!". На его счастье, в квартире оказались мать и дядя, которые совместными усилиями и справились с огнем.
   Я предложил Толе лечь поспать, но он отказался, сказал, что в поезде выспится. Приглашал в гости, я обещал приехать, совершенно не рассчитывая на то, что это когда-нибудь сбудется. Хотя в Москву меня, конечно, тянуло, да и Тамарка, я это чувствовал, скучала по родному городу. И вот такая возможность нам представилась.
   Скоропостижно скончался Юсиков, с этого все и началось. Зря, все же ругал я его, не зря он жил на этом свете, раз поспособствовал моему возвращению в Москву. Да еще в такое нужное время. Накануне этого скорбного известия я разговаривал по телефону с мастером, он приглашал, говорил, что даст комнату в общежитии, даст людей, площадку, предлагал постановку в его театре, а на следующий день позвонила теща, сообщила, что Юсиков приказал долго жить, звала на похороны, а заодно предложила Тамарке родственный обмен. Тамарка-то была прописана в комнате у Юсикова, а теперь мама Варя намеревалась перебраться в ту комнату сама, нам оставив с Тамаркой двухкомнатную квартиру. Надо признаться, как-то разом все мои дела пошли в гору. И двухкомнатная квартира в Москве, и постановка, и предложение мастера поработать в ГИТИСе педагогом. В общем-то такого и в самом прекрасном сне не могло бы присниться. Я не ходил, а парил в воздухе, не говорил, а пел. И все окружавшее меня было мне мило. Опущу описание переезда, хотя тоже не обошлось без приключений, и вот, я снова в Москве!
  

Глава вторая

  

ВОЗВРАЩЕНИЕ В МОСКВУ

  

1

  
   Это третье мое появление в Москве сопровождалось беспрерывным удивлением. Удивляло все. И те изменения, которые наблюдались повсеместно, и те неожиданные, но весьма приятные встречи.
   По дороге в ГИТИс встретил Перцеля. Яша только что вернулся из-за границы, где гастролировал вместе со своим оркестром и первое, часто он сделал, увидев меня, стал восторженно рассказывать о том, как переспал во время своего гастрольного турне с негритянкой. Негритянка была профессиональной проституткой и запросила за свои услуги пятьдесят долларов, но его коллега, такой же администратор при оркестре, бывший комсомольский вожак, не зная ни слова по-английски, сторговался с ней за бесплатно. Яша был в восторге. И от своей работы, и от своего друга, и от негритянки. Сказал, что намеревается купить себе машину, про режиссуру он не вспоминал. Зайдя в ГИТИС и переговорив с мастером, я пошел в булочную на Малую Бронную и зря проходил, она оказалась закрытой. Возвращаясь на бульвар, встретил Гришу Галустяна, актера с нашего курса. Он торговал на автомобильном рынке запчастями. Нес за пазухой бутылку водки, чтобы дома выпить ее в одиночку (жил он теперь в доме, где располагалось помещение театра на Малой Бронной). Он об этом мне совершенно спокойно сказал, может быть, с тем прицелом, чтобы я не пускал слюнки и ни на что не рассчитывал. Ему нервы, как он сказал, надо было поправить. Недавно попал он в аварию, ехал пьяный, ударил иномарку, семьсот долларов пришлось заплатить.
  -- Знаешь, встретил Натоптышеву (травести, его бывшая любовница - прим. автора), - заговорил Гриша, - она на массаж ходит, на шейпинги разные. Фигурка точеная, я ей сразу же предложил встретиться, бутылку шампанского распить...
   Разговор наш, окликнув Гришу, прервала его жена. Толстенькая, невзрачная женщина, появившаяся в окне прямо над нами. Возможно, все слышала.
  -- Димка, прости, мне, наверное, кто-то звонит, я пойду, - так расценил ее появление в окне Галустян.
   Я его, конечно, простил. Не успел и десяти шагов сделать, встретил знакомую театроведку.
  -- Девушка, у вас закурить не найдется? - спросил я притворно серьезным голосом.
  -- А вы, молодой человек, я знаю, не курите, - ответила она серьезно.
  -- Хорошо выглядишь.
  -- Ну, так. Я замуж вышла.
  -- За того латыша, с которым я вас видел?
  -- Нет. То было так... В шутку.
  -- Понимаю. Сам когда-то шутил.
  -- Правда, он тоже безработный, как и я.
  -- Это не беда. Был бы не беспутный. Ты его покрепче обнимай, слова ласковые говори, а то скажет потом: "Ты сама виновата".
   Говоря все это, я, конечно, шутил.
  -- Спасибо. Спасибо тебе за совет, - серьезно отвечала она мне, и я видел, что она действительно слова мои "мотала на ус". - Я побегу?
  -- Беги.
   Она побежала. Все торопились куда-то. Галустян - распить бутылку, чтобы в очередной раз сесть пьяным за руль, театроведка  - к безработному мужу. Одному мне спешить было некуда. Впереди были приятные встречи, приятные беседы. Я ходил по Москве и наслаждался созерцанием нового. А нового в столице было много. Весь город был в лесах, строили новые дома, реконструировали старые. В переходах по всем стенам стояли "нищие", продавцы сигарет, авторучек, цветов, музыканты, люди с огромными пластиковыми значками, спрашивавшие у прохожих, не желают ли те, похудеть. Продолжателей тамаркиного дела появилось великое множество. Запомнилась семилетняя девочка, у которой была следующая надпись на картонке: "Умерла мать и отец, жить негде, я беременна". Возможно, девочка просто не свою картонку взяла. Все картонки были изготовлены одной рукой, чувствовалась за всеми этими "нищими" сильная организация с централизованным управлением.
   Вспомнил "Трехгрошовую оперу" Брехта. У десятилетнего мальчишки, который читал книгу, держа ее перед самым носом, на картонке было следующее: "Помогите ребенку, инвалиду, лишенному детства и игр". Были и более лаконичные. Старушка держала картонку с надписью: ослепла". Этой за краткость, сестру таланта, подавали более, чем другим.
   Произошла и совсем неожиданная встреча. На станции "Киевская" Арбатско-Покровской линии встретил Саломею. Я поднимался по каменным ступеням, шагая на переход, и вдруг заметил ее, разгуливавшую по перрону в ожидании поезда. Глаза наши встретились. Я ей жестами показал, что сейчас спущусь, она закивала головой. Мы сели на деревянную скамейку, заговорили.
  -- Странно, - сказал она, - никогда не смотрю туда, а сегодня, как кто взгляд направил.
   Говорить особенно было не о чем, все личные темы были под негласным запретом. Я спросил про дядю и тетю.
  -- Татьяне Николаевне врачи отняли ногу, она теперь у нас в городе живет, а Андрей Сергеевич умер.
  -- Как умер? - ужаснулся я такому известию. - Хотя болезнь жены его, наверно, доконала. Весь уклад жизни сразу поменялся.
   Саломея посмотрела на меня внимательно, как бы решая про себя, шучу я или и впрямь так думаю. Когда уверилась в том, что я не шучу, сказала:
  -- О каком горе ты говоришь? Как только Татьяну Николаевну положили в больницу, он сразу же на все село песни запел. Ему говорили: "Ты бы хоть так явно не радовался". Он думал, что она вот-вот умрет, и тогда он захолостякует, женщину себе заведет. А вон оно как получилось. Тете ногу отняли и стала жить. А у него рак желудка, и он из здорового, стокилограммового бугая, за три месяца высох в щепку и умер. Не веселые, в общем, новости.
   Саломея очень изменилась и, к сожалению, далеко не в лучшую сторону. О чем бы не заговаривал я, она совершенно меня не понимала. Обиделась на сказанное ей "Вы", сказанное более для аристократизма и разнообразия, нежели, как серьезное обращение. Это был совершенно чужой человек. Я не мог с ней сойтись, даже в мелочах. Точнее, наоборот. Она не хотела соглашаться совершенно ни с чем, придиралась к любой мелочи. За что бы я не цеплялся, стараясь поддержать беседу, все тотчас обрубалось, и разговор не клеился. Каким-то невообразимым образом, из людей, когда-то умевших читать мысли друг друга, мы превратились в полнейших антиподов.
   Очень скоро я стал ощущать глубокую душевную подавленность и в этом состоянии на вопрос "Изменилась я? Постарела?" я со всем своим простодушием бухнул: "Да".
   Что же после этого началось! Она стала оправдываться, говорить, что совсем недавно болела, и с тех пор еще не пришла в себя. Полезла в сумочку, достала тушь для ресниц, тени, пудру, помаду, стала при мне краситься, пудриться. Все это делала быстро, судорожно, с каким-то страхом не успеть, опоздать. Как будто должно было с ней случиться что-то страшное, если она за эти двадцать секунд не успеет привести себя в порядок.
   Тут в ее хозяйственной сумке некстати звякнули бутылки. Она от этого звука как-то болезненно сжалась и принялась оправдываться, говорить, что это не спиртное. Полезла в сумку, достала бутылку с кефиром. Затем снова вернулась к прежнему своему занятию, то бишь стала краситься, пудриться.
   Зря она старалась. Я, конечно, этого ей не сказал, но того, что в ней пропало, невозможно было вернуть никакими помадами, тенями и красками.
  -- А теперь? Как теперь? Лучше? - беспокойно спрашивала она.
  -- Лучше, - солгал я.
   Она поверила и успокоилась. Принялась рассказывать о том, что всерьез увлеклась психоанализом, изучает труды Юнга и Фрейда. Я какое-то время, для приличия, послушал ее, а потом извинился, сказал, что меня ждут и ушел.
   Она в своей путаной и сбивчивой речи, несколько раз упоминала о том, что "теперь, после разговора с Тарасом, ты меня, конечно, понял и простил". Что я должен был понять? Что простить? Она повторяла эти слова, как заклинание, но она все пролетали мимо моих ушей, и обратил я на них свое внимание лишь тогда, когда с ней расстался.
   Я не поехал домой, как предполагал, а поехал к Тарасу. Мы собирались к нему с женой завтра-послезавтра, но встреча с Саломеей изменила мои планы.
   Тараса я нашел в добром здравии. Одет он был в шелковую рубашку цвета молодой зелени, расшитую золотой нитью. Жил он теперь не один, а с женой, которая встретила меня, как родного, радушно и весело. В их семействе ожидалось скорое прибавление, жена была в положении, Была она необыкновенно приятной и, если позволительно сказать, уютной женщиной. Одним присутствием своим вносила уют и умиротворенность. Все в руках ее спорилось и делала она все спокойно, без суеты и излишних хлопот. Я порадовался за Тараса, именно такая жена ему и была нужна. А ведь совсем еще недавно я получил от него такое письмо: боюсь влюбиться, боюсь жениться. Знаю, точно знаю, что без любви жениться не смогу, а женившись по любви, не смогу ни о чем, кроме как о жене, думать. Перестану писать, что для меня равносильно смерти. Нет. Не хочу ни любви, ни свадьбы. Хочу писать и только писать".
  -- Ты знаешь, она внимательная, - как бы оправдывался Тарас за свое последнее письмо. - Зимой простынь горячим утюгом гладит, чтобы теплая была. Следит за мной, за моим здоровьем.
   Я помогал накрывать Калещукам стол и расставил тарелки на равном удалении друг от друга. Равно, как и стулья. Сели за стол, жена Тараса посмотрела на мужа, хотела его о чем-то спросить, но не решилась. Он понял мотивы такого ее поведения и сказал:
  -- Конечно. Иди, садись рядом.
   Она тут же придвинулась к нему почти что вплотную. Он ее обнял и поцеловал в щеку. Они сидели рядом, светились счастьем, я был искренне рад за них.
   Тарасу она не мешала писать, хватало мудрости понять, что для него работа всегда на первом месте. Конечно временами в жизни мужа занимала первое место и она, но этим не злоупотребляла, не пользовалась, не старалась такое положение вещей запретить навсегда. Была добрая и чуткая. К тому же унаследовала огромное состояние.
  -- Хорошо, что ты богата, - говорил, смеясь, Тарас. - А не было бы денег, на что бы жили? Зарабатывать я не умею.
  -- Ничего, деньги кончатся, научишься, - отвечала она тем же шутливым тоном, находясь в полной уверенности, что состояние ее прожить невозможно.
   Я рассказал о своей встрече с Саломеей, Тарас вскочил из-за стола и дал мне тетрадные листки, исписанные черными чернилами.
  -- Это Саломея просила передать тебе, - пояснил Тарас, - она ко мне месяц назад приходила.
   Листки были не что иное, как дневниковые записи. Не в силах терпеть, я стал их читать прямо за столом. Конечно, про себя.
   "Кроме стечения обстоятельств, способствовавших случившемуся, я не могу не признаться себе в том, что подсознательно, давно уже шла к этой ночи с Леонидом. Конечно, я не рассуждала подобным образом: "Пробуй все, выбирай лучшее", но мысли, роящиеся в голове, чем-то напоминали это высказывание. Леонид давно меня смущал и я, наконец, решилась на этот страшный опыт. Решилась раз и навсегда убедиться в том, в чем, собственно и не сомневалась. А именно, что Леонид плохой, а Димочка хороший. Действительно, так оно и вышло. Леонид груб, не чуток, человеческого в нем мало. Со мной вел себя, как невнимательное, самодовольное животное. После ночи, проведенной с ним, чувство отвращения к нему только усилилось, равно как и усилилась любовь к Димочке.
   Но странно, случилось необъяснимое. После этой проклятой ночи я не то, чтобы обниматься, но и просто видеться с ним не могу. Все это стало невозможным. И наоборот, за мерзкого, отвратительного Леонида (в его оценке ни ошибки, ни заблуждения у меня никогда не было) мне хотелось держаться теперь обеими руками. Меня охватил какой-то мистический страх. Я стала бояться, что, если теперь потеряю и Леонида (в том, что раз и навсегда, как рай для грешницы, Димочка потерян, я не сомневаюсь), то произойдет что-то ужасное. Быть может, растерзают бездомные собаки, или еще что-то похожее произойдет. Мне именно что-то подобное мерещится. И поэтому, унижаясь и заискивая, я первая заговорила с Леонидом о свадьбе. Стала просить, чтобы он меня не оставлял. Леонид меня не любит, о жалости ко мне с его стороны не может быть и речи, но все же почему-то он пообещал на мне жениться и в конце концов, слово свое сдержал.
   Я не пошла бы на этот опыт с Леонидом, будь я замужем. Будучи же свободной, я решила, что такое возможно. Я хотела убедиться, что Димочка самый лучший, а Леонид самый худший. И убедилась. Видеться же с Димочкой не могу, не потому, что он меня разлюбил, или я его разлюбила, нет. Я знаю, что он меня любит и сама я стала любить его еще сильней. Дело в другом. То, что случилось, раз и навсегда закрыло мне дорогу к Димочке. Вот в чем главная причина. Я не сомневаюсь в том, что расскажи я ему обо все, и он меня простит. Он-то простит меня, но я-то простить себя не смогу. И странно я это очень ясно понимаю Люби я Димочку чуть меньше, я бы смогла ему все рассказать, смогла бы попросить прощения но, чем сильнее расцветало чувство, тем невозможнее становилось открыться перед ним, рассказать о случившемся. Наступила для меня тоскливая жизнь, похожая на долгую полярную ночь, где не будет ни света, ни солнца.
   После этого опыта, после ужасной ночи с Москалевым, все то хорошее, что было в моей жизни, как-то разом рухнуло, растаяло, пропало. Остался ненавистный Москалев, холод и пустота. И надо было держаться за него, чтобы совсем не пропасть, надо было притворяться любящей, чтобы он ничего не заподозрил и не отпихнул. Надо было улыбаться и казаться веселой.
   Когда-то я жила, ничего не боясь. Я не заботилась о том, есть ли женихи или нет, останусь я одна или нет. Теперь же всего боюсь. Пуще же всего боюсь того, что Москалев на мне не женится. А если не женится он, то уж конечно, не женится на мне и никто другой. Потому, что он самый плохой, самый никчемный, самый ненужный.
   И опять, в который раз, я возвращаюсь к своему "опыту" и к своим мыслям "до" и "после" него. Ведь мне казалось, что пока есть возможность, пока я не замужем, можно на это пойти. Пойти, чтобы окончательно убедиться в том, что сделала правильный выбор. И убедилась. Мир перевернулся, изменился самым неузнаваемым образом. Словно взяли и поставили с ног на голову. Жизнь моя из светлой и радостной, стала темной и ужасной, полной страдания и мерзости. Я только теперь отчетливо поняла, что значит жить и что значит выживать. Раньше я жила, песни распевала, а теперь подушка, мокрая от слез - лучшая подружка, вою, как пришибленная шавка, и изо всех сил карабкаюсь, выживаю. Соблазнительно было то, что НЕЛЬЗЯ. Именно НЕЛЬЗЯ! Я чувство­вала, что НЕЛЬЗЯ и сама у себя в то время спрашивала: почему нельзя? Я еще ничего не решила и пока еще свободная, незамужняя женщина. Человек в своем собственном праве. Я свободна и в желаниях и в выборе. Подталкивал и интерес. А что будет после того, как я перешагну это НЕЛЬЗЯ? Не умру же, в самом деле, не стану другой. Зубы и волосы не выпадут. При всем при том Леонид к себе притягивал. Притягивал, как что-то неведомое, страшное, настолько непонятное, но при этом цельное и само по себе существующее, что все эти отговорки и самообманы ни в какое сравнение не шли с той тягой к нему, которая однажды появившись, все более и более нарастала. И когда же еще узнать его, если не теперь, пока свободна и не замужем. Потом просто возможности такой не будет, не изменять же мужу, такому трепетному и святому, как Димочка, который самый хороший, самый преданный, самый-самый. Димочку я очень хорошо понимаю, чувствую его, мне понятны все движения его души и, как мне кажется, самые сокровенные его мысли. Все в нем мне нравится, даже то, что для других, возможно, было бы и не хорошо. Другое дело Москалев. Я совершенно его не понимаю. Это настолько загадочное для меня существо, что мне неясно, как он вообще может жить. С другой стороны, за ним угадывается какая-то цельность взглядов, своя жизненная система и свое пространство, в котором можно существовать. Именно так, как о какой-то разумной машине думала я о нем.
   Как же все это случилось? Я услышала, как ему открыли дверь, как он вошел, как направился к моей комнате. Он посмотрел на меня и сразу все понял. А как только понял, так сразу же, не медля. К делу и приступил. Я опомниться не успела, а его рука была уже под юбкой. Я успела только подумать: "Да неужели же все это возможно?". И тут же провалилась во мрак, в темноту, в пропасть. Одно слово с поразительной четкостью звенело в ушах. Звенело так, как будто я сама себе это слово в самые уши и кричу.
   "Пропала!" - звенело в ушах. "Пропала!" - отдавалось в голове. "Пропала!" - кололо в сердце. "Пропала!" - кричала каждая моя клеточка".
   Прочитав все это и вспомнив встречу в метро, я понял, что Саломея нервничала, полагая, что я эти листки уже читал и не понял, и не простил. Она напрасно переживала, я ее давно уже простил, если и было за что. И это дневниковые записи, в сущности ничего нового мне не сказали. Я догадывался, что не все так просто, как казалось на первый взгляд, чувствовались эти тайные, невидимые течения. Конечно, и эта встреча в метро, и эти листки дневника, были необходимы, как какой-то своеобразный итог наших с ней взаимоотношений, такая же необходимая для спокойствия души точка, как встреча с Таней у родильного дома в городе моего детства.
   Обо всем этом спокойно поразмыслив, я протянул листки Тарасу. Он от них отказался, сказав, что они, по праву принадлежат мне.
  
  

2

  
   На следующий день я решил зайти навестить Фелицату Трифоновну. Я позвонил в знакомую дверь, открыла хозяйка.
  -- А-а, это ты, герой, давай, заходи, - сказала она, искренне радуясь. "Давай, заходи" сказала, как Леонид при первой нашей встрече, почему-то об этом сразу подумалось. Не то он ее копировал в словах и жестах, не то она его. В актерской среде так часто бывает, копируют, не замечая. - Есть будешь, или только чай попьешь?
  -- Только чай попью. Если не затруднительно.
  -- Потрудимся для хороших людей, - говорила Фелицата Трифоновна, провожая меня на кухню.
   Она, оказывается. Хорошо была осведомлена о том, где и как я в Москве живу, кто у меня родился, но заговорила о самом наболевшем.
  -- Я как узнала, что механиком работаешь, чуть не умерла. Ну, думаю, только приедь теперь в Москву, только приди ко мне в гости! Я тебя на порог не пущу. Возьму за шкирку и фить, выкину вон! Прочь поди! Думаю, нет. Сразу не выкину, сначала узнаю, как он сможет оправдать подобную ситуацию. Ведь не пешкой же был на курсе. Был не простым, талантливым, и вдруг такое! Думаю, надо бить в барабан, трубить в трубы надо челобитную подавать Самому. Я тебе откроюсь. Я написала письмо. Написала в том духе, что надо прекратить такое безобразие, такую практику, когда режиссеры идут в чернорабочие. Да. Честное слово тебе даю. Написала такое письмо Самому. Написала, но не отправила. Хорошо, что у тебя и так все благополучно получилось. Ты это заслужил.
  -- А Леонида вы давно видели? - поинтересовался я, - мне б с ним встретиться.
  -- Так он сейчас живет у меня, - сказала Фелицата Трифоновна, сказала как-то без радости, без оптимизма в голосе и совсем уже потухшим голосом добавила - и лучше бы тебе его не видеть.
  -- Что это значит? - не понял я.
   Она пояснила.
  -- Открываю я как-то дверь на звонок, и небезызвестный тебе Гарбылев из рук в руки передает мне Леонида. У сына проломлен череп, он весь в крови, того я гляди, умрет. Нечего сказать, отблагодарил уголовничек за хлеб-соль, а тот решал все его шкурные вопросы с пропиской, с чистым паспортом, с деньгами. А он, нате вам по голове его ломом, да еще и грозил, дескать, "так ему и надо", понимай: "Приду, - добью, если выживет". А все из-за того, что Бландину, эту профурсетку, зарезали, и зарезали именно так, как в фильме у Леонида. И несмотря на то, что, выражаясь юридически, у сына было стопроцентное алиби, все уверены в том, что убийца - Москалев. И Гарбылев этот был совершенно уверен в том, что кормилицу и благодетельницу его сынок мой угробил.
   Далее Фелицата Трифоновна рассказала о том, что Гарбылев вместе с окровавленным Леонидом отдал ей свой паспорт, которым дорожил больше жизни, признавшись, что череп раскроил именно он. Если бы Гарбылев немного промедлил, то Леонид, конечно бы умер. А так его спасли, положили в больницу. Приходил следователь, интересовался подробностями получения травмы. Фелицата Трифоновна сказала, что заявление подавать не намерена. Следователь ушел, насвистывая и пританцовывая от радости, так как и без того, дел у него было невпроворот. Вскоре заявился Гарбылев, долго рассказывал Фелицате Трифоновне о том, кем была для него Бландина. Фелицата Трифоновна даже выпила с ним водочки и, отдав паспорт, сказала, чтобы тот шел восвояси. Но Гарбылев н е унимался, за паспорт поблагодарил, но, уходя, пообещал, что если Леонид не умрет, то он снова предпримет попытку его убить. Леонид какое-то время лежал в больнице, теперь же находился дома. Но дома, по словам Фелицаты Трифоновны, ему стало гораздо хуже. И на мой вопрос: "Зачем же не вернуть его опять в больницу?" она не ответила. Она меня все отговаривала от встречи с ним. Я настаивал. Со словами: " Я тебя предупреждала" она направилась к комнате сына. Я робко последовал за ней.
   Признаюсь, рассчитывал увидеть Леонида, лежащего на диване с перебинтованной головой. В крайнем случае, "с капельницей у изголовья и уткой под койкой". Но то, чему я стал свидетелем, не могло привидеться даже в самом кошмарном сне.
   Я еще обратил внимание на то, что перед тем, как вести меня к сыну, Фелицата Трифоновна искала ключи, как будто собиралась везти меня на машине. Ключи, как выяснилось, были от новых, вставленных в комнатную дверь замков. Комната Леонида теперь запиралась. В тот момент, когда она их отпирала, я уже почувствовал какой-то неприятный холодок в затылке, и как-то разом пересохло во рту. Фелицата Трифоновна оказалась права. Лучше бы я его таким не видел. Я оторопел.
   Ну, во-первых, следует сказать, что комната его была превращена в тюремную камеру. На окне была решетка, но не в клеточку, а в виде художественной картины. Из железных прутьев сварена по центру голова орла, а его крылья сделаны не то в виде рыболовецкой сети, не то в виде паутины. Эти крылья и закрывали все окно. Такая вот художественность. И сквозь нее закатные лучи солнца, и этом свете - Леонид. Он стоял в той самой позе, как и на фотографии, где представал взору в виде демона. Он и теперь был голый, обмазанный и с крыльями за спиной, с той лишь существенной разницей, что крылья были общипаны. Обмазан он был собственным калом и выглядел далеко не красавцем. Вонь в его комнате была нестерпимая, окно не открывалось, нечистоты не убирались. Он был как узник, запертый в четырех стенах. Мебели, конечно, никакой не было, на полу была постлана клеенка, а на клеенке стоял безумный Леонид. Повязки на голове у него не было, он был наголо обрит, очень сильно изменилось лицо. Височные кости раздались, все лицо или отекло, или опухло, было одутловатым. Леонид смотрел на меня невидящими глазами. Из открытого рта шла обильная слюна, которую он не сглатывал. Эта слюна текла по его подбородку, тонкая, липкая; длинными, прозрачными нитями спадала она на грудь, свисала до самого живота.
  -- Так он совсем в себя не приходит? - спросил я.
  -- Неделю назад мычал, махал руками. Я думала, просит крылья, надела ему их на плечи. А он вон что вытворяет. Обмазался дерьмом и все перья из крыльев повыщипал. Куда теперь крылья девать? Только на выброс. А какие были шикарные!
   Крылья, действительно, были хороши, совершенно, как настоящие, видимо, талантливый мастер их делал. Изготавливались они, конечно, для какого-то дорогого спектакля, или же были позаимствованы с самого "Мосфильма". Воочию увидел я их впервые, а до этого созерцал на фотографии, так поразившей мое воображение. И вот теперь - горы красных перьев, валяющихся на полу, и Леонид, обмазанный калом в общипанных крыльях падшего ангела. Сердце сжалось от боли и необъяснимой тоски, по тем светлым годам, когда все мы грезили, любили, мечтали.
   Меня охватил ужас. Испражнениями из комнаты несло так сильно, что мне пришлось закрыть нос рукой и отвернуться. На что Фелицата Трифоновна удовлетворительно закивала головой, дескать, сам напросился, а я предупреждала.
   Я смотрел на Леонида и недоумевал, как мог красавец, человек с внешностью Аполлона, вдруг взять да превратиться в такое бесформенное, жалкое существо. В глазах его не было и проблеска прежних страстей, ни малейшего намека на мысль. Они были пусты. А казалось бы, совсем еще недавно, он видел себя хозяином всего мира, хотел погубить род человеческий, "землю об колено, как гнилой арбуз". И вот мир, как стоял, так и стоит, земля вертится, люди живут своей жизнью, а его, того Леонида, уже нет. Погубил-то, выходит, только себя. "Не обманывайтесь, Бог поругаем не бывает", - почему-то пришло мне на ум в эту трагическую минуту евангельское слово.
   Прибежав от Леонида домой, я прижался к Тамарке и не мог успокоиться. Меня трясло. Тамара обнимала, согревала своим теплом и отогрела. Отогрела любовью, нежностью. Утром, немного придя в себя, я заплакал. Не зная, в чем дело, только от вида моих слез, заплакала и Тамара, а следом за ней и ребенок. Я перестал плакать, встал перед Тамаркой на колени, уткнулся головой в фартук, обнял ее и позавидовал себе самому. Есть, где спрятаться, есть, где укрыться, есть дом, есть запах пирогов, есть родные люди, любимые и заботливые. А там грязь, вонь и в центре всего этого - обезумевший Леонид. "Владелец заводов, газет, пароходов".
   Два дня я ходил сам не свой, не ел, не спал, к жене не прикасался. Она обижалась, говорила: "Ты меня разлюбил". Я ей не говорил ничего про Леонида, потому что знал ее чрезвычайную восприимчивость ко всему подобному. На исходе второго дня я все же решился и в щадящих красках обрисовал бедственное состояние своего друга. Я предложил взять его к нам домой.
  -- Не надо. Он будет ко мне приставать, - возражала Тамарка.
  -- Не будет, Он уже не тот. Он болен, он несчастен. Нельзя допустить, чтобы он пропал, как та собака под мостом. Он там, у матери своей, сгниет.
  -- Не надо, - умоляла меня Тамарка.
  -- Надо! Надо взять! - убеждал ее я, ее и себя одновременно. - Ему там плохо. Ему нужен уход, а мать за ним не ухаживает, не смотрит.
  -- А ты? Ты будешь ухаживать? Будешь смотреть?
  -- Попробую, - неуверенно промямлил я и, тут же, подумав и взвесив все, исправился, твердо сказал. - Буду!
   Убеждать пришлось еще долго, наконец, жена смягчилась.
   Когда пришел я к Фелицате Трифоновне во второй раз и поведал ей о своем желании взять Леонида к себе, чтобы осуществлять за ним более старательный уход, она мне ответила:
  -- Окстись, какого Леонида? Я его вчера сожгла.
  -- Что? Как сожгла?
  -- "Как, как"? Конечно же, не так, как Джордано Бруно. В печке сожгла. Называется "крематорий". Ты ушел, я в тот же день перевезла его в больницу. А из больницы позвонили, сказали: "Все. Преставился". Не от лома, так от наркотиков бы умер. Ты-то давно его не видал, а я в последнее время и не знала, что с ним делать. Этих торговцев наркотиками надо как в Китае, прилюдно, на стадионах, расстреливать. Так о чем я собственно? Да. Позвонили, сообщили. Думаю, что мне с ним возиться? А у них там свой крематорий... Я и так убиралась за ним около месяца. И сожгли. А пепел, я думаю, лучше по ветру, как в Индии. Зурик ваш, кришнаит, говорит, что это для души умершего благоприятнее всего.
  -- Это вы шутите?
  -- Какие шутки? А кому урна с прахом нужна? Савелий женится, я вот тоже, посмотрю на него, да и тряхну стариной, выйду замуж. Ты, что ли, ходить к нему на кладбище будешь? У тебя жена, ребенок маленький, на кой ляд тебе все это надо? Давай, Дмитрий, не будем играть в благородство. Получил мой сынок, что хотел. Пожил в свое удовольствие, хватит. Одних честных девчонок сколько испортил, сослуживца ножом зарезал, из матери, которая его родила, выкормила, да от расстрела спасла, чуть было проститутку не сделал. Ты знаешь, к чему он меня принуждал? Не знаешь. К такому, что и слов не подберешь. И с Азаруевым спать заставлял. Это как? Кто за это должен отвечать? Он должен. Так что получил то, что заслужил. Я от тебя скрывать не стану, как только врач мне объявил, что в нормальное состояние он не вернется, будет жить дурачком, растением, точно так, как сорняк на заброшенном пустыре, я сказала: "Сожгите". И Леньку сожгли. Шестьсот долларов взяли, проклятые гиппократы. Конечно, не заживо, умертвили сначала. Чего ты так смотришь? Ты лучше вспомни, как он насиловал меня на твоих глазах, как ты хлебную крошку потом проглотить не мог, убежал. Вспомни, сколько крови живой он из меня повысосал, а та, что осталась, все по его же вине испорчена. Свое милосердие, Дима, оставь-ка себе, пригодится еще, век долгий. А о нем забудь. Нет больше Леонида Москалева. Был и весь вышел. Пусть будет так. Пусть даже следа от него на земле не останется. И ты не осуждай меня, не смотри, как на зверя. Я не зверь. Я мать зверя. Я ему жизнь дала, я и точку поставила в его биографии. А если как на духу... Эту точку должны были бы поставить там, в армии. Остался бы в памяти хорошим человеком. А я ему, пакостнику, вон на сколько жизнь удлинила. Да и не я, в конце-то концов, его ломиком.
  -- В конце концов, вы, - вдруг вырвалось у меня.
  -- Да, нет же, я тебе говорила! - не вникнув до конца в смысл сказанного мною, возвысила голос Фелицата Трифоновна, - когда бы ломик был в моей руке, то я б уж наверняка! Так, чтобы потом на клеенку не гадил...
  -- Простите, - остановил ее я, не в силах больше выслушивать это.
  -- Чего там, ступай, Бог простит. Я сама тороплюсь. Поеду к подруге. Я ей третий раз обещаю приехать, и никак не соберусь. Я ей, в свое время, много добра сделала, с квартирой помогла, полгода уже не виделись.
   Я направился к выходу, но тут из своей комнаты вышел Савелий Трифонович, и без слов, рукой, поманил меня к себе. Я зашел. Там, у него, уже стояли три наполненных стаканы (стаканы были стограммовые), на одном из них лежал кусок черного хлеба; Савелий Трифонович достал из шкафчика блины (видимо, их напекла соседка, на которой он собирался жениться) и фотографию Леонида. Леонид на фотографии был в форме старшины. Смотрел колючим, острым взглядом и еле заметно, кончиками губ улыбался.
  -- Врет, - сказал Савелий Трифонович.
  -- Что врет? - не понял я, и в голове моей забрезжила надежда. "Зачем тогда стаканы, хлеб, блины?" - стал задавать я сам себе вопросы.
  -- Все врет. Наркотики уже не потреблял. Ездил с другими, такими же, церкви восстанавливал. Мусор разгребал, разбирал завалы. И вроде ему это помогло. Стал возрождаться, потихоньку в себя приходить. В монастырь хотел послушником проситься. Тут его, как раз и оглушили. Давай, помянем.
   От Савелия Трифоновича пахнуло перегаром. Он, судя по всему, поминал племянника уже не один день.
  -- Ты за него, знаешь, что... Ты за него, Митька, свечку поставь. И от себя, и от меня. И сделай все, как надо. У тебя деньги есть?
   Я согласно кивнул головой и, взяв в руки показавшийся мне тяжелым, стакан, поднес его к губам. После водки слегка отпустило. Прошло оцепенение. Я лениво жевал сладковатый блин и рассматривал ту его часть, что осталась после моего укуса. Заинтересовали мелкие дырочки на бело-коричневом теле блина, словно он был истыкан миллионами игл.
   Адмирал, опасаясь, что я убегу, тут же налил мне второй стакан, но и этого ему показалось недостаточным.
  -- Митя, ты не спеши, не уходи, - волнуясь, заговорил он, - ты ж для меня, как память о нем. Помнишь, как играли в домино? Песни пели, спорили, смеялись? Как нам было весело! Антону я звонил, он обещал прийти, но ты же его знаешь, он не всегда свое слово держит. Толю не найдешь, он никому своего телефона не оставил, другие тоже, кто где. А мне без вас грустно и одиноко. Что ни говори, а одиночество иссушает душу. Эти стены, они меня просто съедают. Я ведь и женюсь только из-за того, чтобы одному не быть. Вот сейчас немного в себя приду и поеду со своей на Волгу. С тигрой этой больше жить не могу.
   Я поднес палец к губам и показал глазами на дверь.
  -- А ну ее, "мать зверя". Давай, еще раз помянем племянника моего, Леонида, своей матерью жестоко убиенного, - почти выкрикнул он и потянулся рукой за стаканом ко мне, но вовремя остановился и тихо прошептал, - не чокаясь.
   "Да он совсем пьян", - сообразил я и, выпив второй стакан, стал прощаться с Савелием Трифоновичем.
  -- Нет, нет, погоди, - засуетился он, - я с тобой выйду. А то стукнет затылком об косяк, а потом скажет: не зверь, я сестра зверя".
   Последние слова он опять произнес намеренно громко, как бы специально для того, чтобы его услышали.
   Закрыл все шкафчики, забрал тарелку с оставшимися блинами (аквариумов не было, должно быть, уже перенес) и, осмотревшись, скомандовал:
  -- Шагом марш!
   Мы вышли из квартиры, так и не увидев Фелицату Трифоновну. Я так и не попрощался с ней. На лестничной площадке Савелий Трифонович попросил меня позвонить в соседнюю дверь, у него руки были заняты. Дверь после звонка тотчас отворилась.
  -- А то посидели бы еще? - предложил адмирал.
  -- Не могу, Савелий Трифонович. У меня же маленький ребенок. Да и жена ждет, - стал отговариваться я.
  -- Понимаю. Поклон жене. Маленького за меня поцелуй. Тебе успехов в службе. Чинов и наград.
  -- До свидания, Савелий Трифонович. То, о чем вы просили, я обязательно сделаю.

3

  
   Соседская дверь захлопнулась, я остался на площадке один. Не смотря на выпитую водку, я еще долго не мог прийти в себя. Медленно спускался по ступенькам и думал, что на земле много зла, и люди делают злые дела походя, не заметно для себя, так же, как дышат. Фелицата Трифоновна считала себя человеком верующим, нательный крест носила, через слово повторяла божье имя и строго соблюдала пост. Как-то зашел я к Леониду в пост, а она ест мясо. Я удивился, она мне растолковала: "Это лосятина, а лосятину в пост можно. Я читала, что даже монахи в монастырях лосятину в пост ели. "Лесной говядинкой" они ее называли". Я не стал ей тогда говорить, что "лесной говядинкой" называли монахи белый гриб. Уж очень ей мяса хотелось, но и на монахов в то же время хотелось походить. Как-то сказала она мне, что за святой иконой в красном углу непременно надо держать водку и колбасу. Сказала, что так делают монахи, и об этом она прочитала у Бунина. Я был почти уверен, что она опять что-то не поняла, что-то перепутала, но не стал ее разубеждать. Во-первых, потому, что это было невозможно, а во-вторых, потому, что ей именно такая вера и была нужна. С лосятиной в пост, да с водкой и колбаской за иконой.
   Конечно, с точки зрения Фелицаты Трифоновны, было просто бессмысленно заботиться об идиоте. Она была уверена в том, что сын поступил бы с ней точно так же, а значит, ее совесть была чиста, то есть, этим она себя и успокаивала. Я же спускаясь со ступеньки на ступеньку, не переставая, тряс головой и все не мог поверить в то, что так стремительно закончилась земная жизнь Леонида. А ведь мечтал он о своем театре, о великих постановках, о послушных и талантливых актерах. Мечтал поехать в Новый Орлеан, на джазовый фестиваль, мечтал съездить в Маселгу, посмотреть на деревянные храмы, монахом Оптиной пустыни стать мечтал, так и не нашлось у него времени исполнить заветные желания. В последнюю нашу встречу, когда Леонид был еще вменяемым, он мне сказал:
  -- Прочитал у одного католика интересную мысль: "Добро может существовать само по себе, а зло без добра существовать не может, то есть Рай может и без людей обойтись, а вот Ад - не может". Что ты об этом думаешь?
   Я ответил, что об этом не думаю. Теперь же задумался, и по максималистски решительно, сказал сам себе: "Или все будут в Раю, или никакого Рая и вовсе не существует". И мне стало легче.
   О Толе Коптеве особый разговор. Я, как приехал, чуть ли не каждый день заходил к нему, но никак не мог застать его дома. Причем, соседи смотрели на меня очень недружелюбно и, открывая дверь, всякий раз грозили: "Мы вас в милицию сдадим". "Что-то тут не то", - думал я. И не зря так думал. Встретил друга, как раз в тот момент, когда он выходил из подъезда и направлялся в магазин. Он был совсем не похож на того Толю, щеголя, каким я видел его в Уфе. Он был нечесан и небрит, выглядел ужасно. Одет был в рваную, непомерно широкую болоньевую куртку, когда-то бывшую не то розовой, не то малиновой, не то коричневой. Одного цвета эта куртка не имела, была в разноцветных пятнах. Под курткой, прямо на голое тело, была надета солдатская хлопчатобумажная курточка. Курточка эта была без подворотничка, с непомерно широким даже для Толиной шеи воротом. Штаны, надетые на нем, тоже имели удручающий вид, они разошлись в нескольких местах, по шву и в расщелинах мелькало его голое тело. На ногах бил резиновые сапоги. Толя утратил весь шик свой и блеск и приобрел сомнительные манеры, как-то: сморкаться на землю при помощи большого и указательного пальцев, да громко ругаться, не стесняясь в выражениях.
   Увидев меня, нисколько не удивился. Мы вместе пошли в магазин. Все бумажные купюры у Толи были скатаны в маленькие комочки.
  -- Чтобы не украли, - пояснил он, - я свои деньги сразу узнаю.
   И такими деньгами он собирался расплачиваться. Сыпанул продавщице горстку кругляшков, она попробовала один из них развернуть, но он у нее тут же выпрыгнул из рук и покатился по полу. Продавщица покраснела и психанула:
  -- Я такие деньги не возьму!
  -- Звиняйте, шекелей у меня нету! - заорал Толя сумасшедшим голосом.
   Ясно было, что он нездоров. Я заплатил за бутылку, которую он намеревался купить, и мы вышли из магазина. И тут Толя вдруг сломя голову понесся через забитое быстродвижущимися машинами Садовое кольцо на противоположную сторону. Кого-то поймал там, низкорослого, и стал душить его прямо в телефонной будке. Я нырнул в подземный переход и так же бегом помчался на другую сторону. Смотрю, он держит за горло до смерти напуганного вьетнамца.
  -- Что ты делаешь! Пусти его! - закричал я и попытался несчастного освободить. Толя меня не слушался.
  -- Он мне средний палец "фак ю" показывал! Думал, я не замечу, не пойму!
  -- Отпусти! Он не виноват! - еще громче закричал я.
  -- Да? А почему тогда дружки его разбежались?
   Ну, что ему на это мог я ответить? Я видел, что он явно не в себе. Вьетнамца все же я у него отбил, и мы пошли к Толе домой. Комната у Толи была хорошо обставлена, чувствовался вкус. Но совсем не убиралась, слишком уж была засорена. На полу стояло бутылок двести пустых из-под водки. Это у Толи, который даже пива не пил. Известие о смерти Леонида он воспринял спокойно, о том, что зарезали Бландину, он, оказывается, знал. Чтобы как-то приободрить меня, он достал из шкафа красивую коробку.
  -- Вот, - сказал он, смеясь. - Купил дуэльные пистолеты, научился их заряжать. Хотел на дуэль Леньку вызвать. Да получается, опоздал. Можно Азаруева, да тот стреляться не станет, трусоват.
  -- А с Леонидом за что?
  -- За измену своим идеалам.
  -- Странно. Он, наверное, страдал, мучился, а ты его за это застрелить хотел.
  -- А может, я в него бы и не стал стрелять. Может, я намеревался в воздух. Может, я хотел погибнуть на дуэли, как настоящий человек. Проклятое время, подлое. Помяни мое слово, дуэли еще вернутся. Без них просто невозможно. Нравственность упала катастрофически.
   Толя потер ногу ниже колена и объяснил, что ушиб ее о корыто для раствора, оставленное строителями прямо у дверей подъезда. И тут же пригрозил, что завтра с утра научит строителей уму-разуму, объяснит, где можно оставлять корыто, а где нет.
   Я обратил внимание на бутылки с наклейками "Святая вода", в которых плавали лимонные корки.
  -- Это самогонка, - пояснил Толя и тут же предложил одну из них распить.
  -- Давай уж водку, - сказал я, - помянем Леонида.
   Пить, однако, было не из чего. Волей случая у Толи осталась цела всего одна кружка, та самая, что пела по-английски поздравление "Хэпи безды ту ю", лишь только ее поднимали. Эту кружку Толе подарила Фелицата Трифоновна, на день рождения, не зная о его ненависти к Америке, а, возможно, и с подачи покойного Леонида, и ко всему англоязычному. И Толя, помнится, клялся расколотить ее вдребезги, но не только не расколотил, а, как выяснилось, она одна у него из всей имевшейся посуды и уцелела.
   Пришлось пить из горла. Помянули, помолчали, вспомнив каждый свое. А затем Толя завел разговор о недавнем моем прошлом.
  -- И как ты докатился до механика сцены? - допытывался он.
   И, хотя я был уже зачислен в штат московского театра на должность очередного режиссера, я стал вести беседу в том русле, в котором Толе было наиболее комфортно.
  -- Булгаков Михаил Афанасьевич просился в механики сцены. Что тут зазорного?
  -- Он сначала в режиссеры просился, потом в актеры, затем уже, в крайнем случае, в механики.
  -- Я тоже просился и в режиссеры, и в актеры. "Кто ты такой? В ГИТИСе учился? Да вас таких...". Сталин за меня не заступился.
   Толя пил жадно, при этом ругал алкоголиков, себя, разумеется, не причисляя к их нестройным рядам.
  -- Ты о себе подумай, - вырвалось у меня.
  -- Нет. Надо о людях думать. Надо людей спасать. А то придумали отговорку: "Спасешься сам, вокруг тебя спасутся тысячи". Успеется, - о чем-то задумавшись, сказал Толя и пошел чистить зубы.
   Когда он жил с Катей, у него была новая, красивая зубная щетка. После того, как зубы чистились, он натирал щетку мылом и оставлял ее в таком состоянии сохнуть. Для того это делал, чтобы не заводились, не множились на щетке микробы. Теперь, по прошествии нескольких лет, у него оставалась все та же щетка, только вот щетина на ней вся повытерлась, и зубы чистить ею было нельзя. Не было щетины, не было зубной пасты, не было зубного порошка. Толя намылил руку и почистил зубы пальцем. Я понял, что он готовится ко сну, и встал для того, чтобы откланяться. Но Толя слезно стал просить меня остаться, не уходить, и я, позвонив жене и объяснив ситуацию, заночевал у него.
   Надо сказать, что комната у Толи была особенная, на стенах не было обоев, все стены были расписаны каким-то очень талантливым художником, нарисован был сказочный лес, тот самый, муромский, дремучий. Еловые ветви своими огромными лапищами напирали на вас, из дупла смотрел филин, мухоморы, поганки торчали повсюду, крапива, папоротник, волчья ягода, а следом за ней и сами волки, выглядывавшие из-за деревьев, - все было как живое и даже шевелилось, на потолке были звезды. И замечательная деталь, - этот умник, я имею в виду автора произведения, звезды небесные, глаза у филина и волков, светлячки, гнилушки, имевшиеся в лесу, выписал, используя светонакопительную краску. И в темной комнате, со всех сторон смотрели на вас голодные волчьи глаза. К тому же скреблись мыши, свистел сверчок, - корм, купленный для игуаны, жившей у Толи и не съеденный и, видимо, в поисках этого сверчка и, осмелев от воцарившейся в комнате тишины, по полу, шурша хвостом и брюхом, бегала та самая игуана. Да и пахло в комнате сыростью. В такой обстановке даже у совершенно трезвого человека с крепкими нервами, вся кожа покроется мурашками, а, если представить себе человека пьющего, с психикой, скажем прямо, расшатанной? Да, не весело Толе было в этом жилище. Соседи, которые оказались очень милыми людьми, потом мне рассказывали, что Толя разжигал в тазу костер, прямо посередине комнаты и выл по-волчьи самым натуральным образом, пытаясь то ли напугать, то ли подластиться к зверям, смотревшим на него со всех сторон.
   Спал я плохо, всю ночь, сквозь сон слышал, как американская кружка пела: "Хэпи безды ту ю", что могло означать лишь одно, - бутылки с самогоном опорожняются. А потом Толя заговорил:
  -- Для того чтобы создать что-то великое, надо самому стать великим. И необходимо стремиться к совершенству. Совершенствуя себя, мы совершенствуем мир. А переставая совершенствоваться, теряем веру, образ Божий, погрязаем в пороках и болезнях.
   Пьяный Толя говорил сам с собой, а потом и вовсе запел:
  -- Муха по полю пошла, чью-то денежку нашла... Приходите тараканы, я вас чаем угощу. И вышла замуж за комара, пауку отказала. Придумают же!
   И хохотал Толя от души над своими размышлениями.
   Утром, чуть свет, я проснулся и увидел Толю, сидящего рядом и смотревшего на меня. Он явно меня не узнавал и понять не мог, каким образом незнакомый человек оказался в его квартире. Боюсь, что не добрые мысли на мой счет роились в его пьяной голове. Спасли меня те самые рабочие, что оставили корыто для раствора у самого выхода из подъезда. Только они загремели лопатами, замешивая раствор в корыте, Толя вскочил и побежал на улицу учить их уму-разуму. С ним явно творилось что-то неладное. Я быстро оделся и пошел на выход.
  
  

4

  
   Через три дня я заказал по Леониду панихиду в Храме мучениц Веры, Надежды, Любови и матери их Софьи, который находился на Миусском кладбище, рядом с Савеловским вокзалом. Помогла актриса с нашего курса, которая была прихожанкой этого храма.
   Еще при первом нашем знакомстве Леонид говорил, что в церковь ходить необходимо. Хотя бы два раза в неделю, в субботу вечером и в воскресенье утром. Так до самой смерти это и оставалось одним лишь благим намерением. Отпевать, и то, приходилось заочно.
   На панихиду ехали с мистическими приключениями. Новая машина Савелия Трифоновича, американский "Форд", вдруг стала барахлить. Когда он исправил ее, то случилась другая беда. Мы, зная дорогу, будучи в здравом уме и твердой памяти, против воли своей стали уезжать от храма все дальше и дальше. Уезжали, понимая, что и с машиной, и с нами творится что-то неладное, какая-то чертовщина. Заехали, наконец, в тупик, где был пункт по приему металлолома. Савелий Трифонович особенно нервничал, не в силах понять того, что происходит.
   На панихиде, кроме меня, Фелицаты Трифоновны, Савелия Трифоновича с невестой, были: Зураб, Гриша, Яша, Антон, Тарас и наш мастер. Был и Толя, которому о панихиде я сообщил по телефону. О нем разговор особый. Он стоял в костюме, солидный, серьезный; ничего не предвещало того, что вскоре произошло.
   Когда священник стал читать слова из молитвы об умерших: "Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего, иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная", Толя вдруг выкрикнул:
  -- Не в той тональности! Здесь следует брать ниже.
   И он стал показывать, как, по его мнению, следовало бы это делать.
   Поначалу, какое-то мгновение, решили хулиганства не замечать. Хоть и нелепо было то, что выходило из Толи, но все же оно не сбивало священнослужителя, а как бы просто дублировало. Но очень скоро он просто стал мешать вести службу, и мы с Тарасом взяли Толю под руки и вывели из храма. Он не сопротивлялся. Постояв на паперти и отхлебнув из бутылки, которую принес с собой и прятал во внутреннем кармане пиджака, несколько глотков, Толя стал тихо напевать нищим, стоявшим у врат храма в ожидании милостыни, следующее:
  -- Упокой, Боже, раба твоего и учини его в Рай, иде же лицы святых, Господи, и праведницы сияют, яко светила...
   Затем он прокашлялся, отхлебнул еще их бутылки и запел на все кладбище дурным голосом:
  -- Да лежится тебе, как в большом оренбургском платке, в нашей бурой земле!
   Все нищие, предчувствуя недоброе, разбежались.
   Из храма я возвращался вместе с Толей, он меня специально для этого подождал в стороне. Хотел поговорить наедине, причем сразу же заговорил о том главном, что его все эти дни мучило.
  -- Это я зарезал Бландину, - сказал Толя, а Гарбылев, дурак, на Москалева подумал.
   О Бландине Толя никогда не говорил, а тут вдруг такое.
  -- Зачем? Зачем ты это сделал? - растерянно спросил я.
  -- Что "зачем"? Зарезал или открылся?
  -- Не надо ерничать. Сейчас не надо. Самое страшное позади. Нашел все же силы, чтобы сказать об этом.
  -- Сама виновата. Соблазнила на свою голову. И в переносном, и в прямом смысле слова. У нее тело холодное, как у лягушки, и как только Леня с ней спал? Она оскорбила во мне память жены, - сказал Толя, видимо, заранее заготовленную фразу. - Тогда таким был злым, что просто взорваться мог, от накопившейся во мне ненависти. Гулял, заметил овчарку, которая сидела, оправлялась. Я подкрался к ней, да как по откляченному заду дал ногой со всей дури. Надеялся на то, что хоть собака набросится, покусает, полегче мне станет. Но собака хвост поджала и ходу. И хозяин, мужик здоровый, мне ни слова не сказал. А жена моя умерла молодой, никому грубого слова не сказала, ничего плохого не сделала, а эта тварь живет себе, сеет зло, как пахарь пшеницу, и никакой управы на нее нет. Где же справедливость? Вот, собственно, за что.
   Толю не судили, но в тюрьме он какое-то время сидел. Затем перевели его в больницу и через какое-то время отпустили. Помогла ли та болезнь, неведомая мне, из-за которой его не взяли в армию, или помогли ходатайства влиятельных людей? Не знаю. Но факт остается фактом. В который раз я убеждаюсь, что Закон писан не для всех. А если и для всех, то все одно, существует множество троп и дорожек, по которым можно его обойти.
   Впрочем, я совсем не хотел, чтобы Толя сгнил в тюрьме и считаю, что пережил, перестрадал он достаточно. Сидел Толя в двенадцатиместной камере, на улице Матросская Тишина. Там ему сделали "марочку" на чистом носовом платке, шариковой ручкой нарисовали его портрет. Кроме этого платка-марочки у Толи остались и другие воспоминания о тюрьме.
  -- Там не знают слово "мораль", - говорил он, - в ходу только здоровье, сила, авторитет. Все нравственные движения души воспринимаются, как слабость. Чувствовал себя провалившимся в какое-то затхлое, стоячее болото. Я жил в среде людей, которым, что ни говори, все будет истолковано превратно. Так как сами, даже в мечтах своих, никогда высоко не летали и им невыносимо слышать от себе подобного, сказки про заоблачную жизнь.
   В убийстве Бландины Толя никакого греха не видел. Считал, что просто уничтожил гадину.
  -- Я бы и в тюрьму не сел, если бы ты не сказал: "Иди, сдавайся", - так говорил он.
   Но Толя, скорее всего, сам не понимал того, что с ним случилось после убийства, и не помнил, какой он облик при этом имел. Он все последнее время создавал для себя ад, замкнулся в нем, и постепенно сгорал. Я думаю, достанет у него ума и сил, чтобы все содеянное понять и переосмыслить. Верю, что Толя воспрянет.
   Я прогуливался по набережной, шел той самой дорожкой, которой шагали мы когда-то с Леонидом и Керей, напившись плохого вина. Огромное солнце стояло над самым горизонтом, готовое уже спрятаться, будто бы и задержалось лишь только затем, чтобы я мог им полюбоваться. Почему-то вспомнились слова Тараса Калещука:
  -- Художник умеет свою боль превращать в красоту, только тем от других людей и отличается.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   - 261 -
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"