Аннотация: Продолжение первой главы уже успевшего полюбиться современному читателю романа "Гордость и магия".
Когда полтора века тому назад он сжег город, то как-то даже не сомневался, что через месяц-другой предстанет перед судом инквизиции. Присматривали за ним открыто и уверяли, что в его же интересах. Чтобы прикрыть щитами, когда выдохнется; чтобы привести в чувство, если переусердствует; чтобы еду попробовать, если сели за стол не в орденской трапезной ― носились с ним, как с породистым скакуном. Все очень предупредительно, но строго в рамках устава... То есть если чего не положено, то не положено. И все тут. А если чего положено, то, значит, обязательный номер программы. Врочем, первые лет так пятьдесят он на это вообще внимания не обращал, потом уже начало глаз мозолить. Потом был период брезгливости, когда не хотелось даже женщин, потому что их наверняка тоже "пробовали". А потом как-то притерпелся. И уже много позже пришло понимание, что надо воспринимать это, как должное. Творец наделил его даром, и братья поклоняются ему, как дикари своим угловатым тотемам... Творца, наверное, от туземного улюлюканья тоже передергивает, но раз небеса стоически терпят и не обрушивают на шаманов огненный ливень, то и ему потерпеть не зазорно.
Тогда, сто пятьдесят лет тому назад, "свита" сгинула вместе с городом, но ведь наверняка был и негласный присмотр, чтобы принять меры, если он вдруг сорвется с цепи. Пусть у них против него кишка уже тогда была тонка, но хоть известили бы гонцом тогдашнего магистра... А то он, когда его и через полгода не "пригласили", аж извелся весь. Решил, что отец-инквизитор на прочность его проверяет. Ждет, небось, когда он перед храмом на колени бухнется и паперть лизать будет. Тогда он прямо клокотал весь, по молодости-то лет. От одной мысли клокотал, что кто-то может подумать, что он будет вымаливать прощение.
А теперь, когда уже и в живых никого нет, все это скучно до зевоты. Вот так, бывает, слушаешь сопливенькие воспоминания о детстве и киваешь в такт словам, а подробности все сыпятся и сыпятся, как будто там после детства и не было ничего, а ты все киваешь и киваешь, а там все говорят и говорят, а ты начинаешь вспоминать свое детство, а там все говорят и говорят, и ты понимаешь, что свое и не вспомнить, ― то ли оттого, что уже напичкан чужим под завязку, то ли потому, что и не было ничего примечательного. А потом, прожужжав все уши, тебя спрашивают, как оно у тебя было, а ты говоришь, что уже и не припомнишь, и с той стороны вроде как обида и непонимание.
И вот теперь, через сто пятьдесят лет ему этот твердолобый толстяк читает нотации, взывает к чему-то там ― то ли к совести, то ли к разуму, то ли к душе, то ли к добродетели... Вот если бы на его месте был прежний отец-инквизитор... Как его тогда передергивало от одной мысли о том, что тот, прежний, вообразил, будто он в раскаянии засиженные вшивыми калеками ступеньки паперти поцелуями пересчитает.
А этот распинается. Пухлый, толстозадый, ряса черная, башка красная ― тетерев на току... Надрывается... Угрызения совести, мол, червями душу источат.
Полтора века прошло, полтора века! Какие угрызения совести через полтора века? Как если бы столетний старик мучался от мысли, что в пять лет не поделился с сестрой леденцом...
И так ему этот балаган опротивел, что он даже не стал говорить в свою защиту то, что собирался сказать полтора века назад. У него разрывная речь была заготовлена, да давно перекипело все.
― Чистейшей воды самооборона, ― только и сказал он. И затянулся.