Сороки живут в шахматах. Есть такие негодяи, любители умно, присвистывая играть, которые садятся за щербатенький, заласканный стол, в присутствии деревьев с солнечною листвой, и давай рядиться, кому играть белыми. Расстегнут доску, вытряхнут фигурки, локтями не пуская на землю, расставят вперегонки с напускной небрежностью, как бы роняя из пальцев, закончат, поглядят друг на друга с туманом, как закадычные любовники, не сразу отольнут. Быстро заправят стаканы церемониальной настойкой, жахнут ее, таинственно, сквозь бороды, поворочав тугими кадыками, — прислушаются. Ветхозаветный луч, зашатавшись и разрубинившись в графине, явит маковки Китежа. Нефритовая пяденица, вертясь как купальщица, норовит спуститься на слегка зашарканное поле черно-белой любви. Один охранительный круг рукой, который дружно делают оба негодяя, — и шахматные небеса чисты. Еще смахнуть скорченный завистью листик, еще собрать в щепотку черемуховые лотосы, еще почесаться, подвигать лопатками, скрипнуть скамейкой — и пора. Уже щелкает первая сорока, идущая где-то наискось, глубоко над головами, привратница тишины, стряпуха эха. Ничто высокое не волнует мужей. Они снимают с флангов по пешке, черной и белой, заводят за спину, чтобы, всячески изженив, смешать им кровь, затем топят в кулаках и подносят к вражьей бороде. Оба строптивца, каждый со своей стороны, делают это, никто не хочет тянуть жребия, но каждый хочет его всучить. Так и сидят буками, протянув к рожам потеющие кулаки. Цокает другая сорока. Балует ноздрю душистая молекула чёртова дыма, с вопросом глянувшего из трубы соседской баньки, — в ней будет париться молодая с тугой реповой кожей, в старой лисьей шапке поверх связанного аспида волос. Но и это проносится мимо, лишь остекляя самый угол глаза мужей наподобие зайчика или мысли о смерти. Пустяками не отвлекаются они, растят жилы на лбах, копят лицами медь, словно божества. И такая тишина от нечаянного обморока почти всех звуков, что слышно, как свистит на реке леска рыболова. В следующий миг взовьются негодяи, скомкают один у другого рубаху у горла, постоят, похрипят, замутят себе зрачки — и начнут: лезут в грозном молчании через стол, коленками давят нежные фигурки, пускают доску игральную в щепу, спихивают ее, матушку, на землю, но из приличия не дерутся, а схватываются по правилам, ломают друг дружку во французской борьбе, да ловчат еще, чтобы не сверзнуть графин. Тот, подзуживая, и прыгнет, и крышечкой тенькнет, настойка в нем пенится, мечется от нее там и сям по листве алая балаболка. Скатятся негодяи в траву, задыхаются, каждый старается на лоб или скулу противника наставить мстительных поцелуев и не допустить ответных. Лежит продавленная шахматная доска поперек садовой дорожки, танцуют тени на добрейших лаковых клетках, расступаясь от золотого огня, как перед кавалером, которому нет равных. На блеск слетает сорока, качает хвостом, ищет монету на доске, отдирает клювом щепочку, приседает, распускается вся, стрекочет, толкается — и снова в воздух, райская птица, дура, баба, с темным крылом как сияющая речная вода. Впрочем, негодяям, привалившимся к стволу яблони, кажется, что сорвалась и летит одна только шахматная доска. Сороку они увидеть не сумели. Бороды их поковерканы, носы в земле, штаны стерты в зелень, глаза спутаны печалью, усталостью, солнцем, и оба думают о соседке.