История. Историческая необходимость. Историческая закономерность... Знакомые слова. Но что стоит за ними?
Какому обществоведу не знакома максима, сформулированная еще в прошлом столетии: “Ключ к анатомии обезьяны лежит в анатомии человека”, и ретроспективно очерченный путь, пройденный человечеством, в силу этой максимы предстает как направленное шествие народов от первых цивилизаций Междуречья и Египта через испытания рабовладельческого строя, феодализма, капиталистической формации дальше к какому-то (какому?) светлому будущему. Обрисованная основоположниками ли марксизма, апостолами ли иной философской веры магистральная линия общественного развития сегодня для многих из нас предстает как некоторое единственно возможное русло всемирно-исторического потока, и — по меньшей мере сегодняшний день (анатомия человека?) — интуитивно воспринимается едва ли не как изначально заданный ориентир. Именно сегодняшним днем человечества мы оцениваем день минувший.
Но ведь эта же максима легко может быть осмыслена и в духе настояний Оруэлловского “Министерства Правды”... (Впрочем, к чему искать пророков вдалеке, в чужом отечестве, когда еще М.Н.Покровский, один из крупнейших наших, вполне марксистских, историков, задолго до Оруэлла говоря о связи политики и истории, утверждал, что история — это политика, опрокинутая в прошлое.) А ведь есть еще и другая истина, которая восходит к “самому” Гегелю: “Если факт противоречит теории, то тем хуже для факта”
Впрочем, даже сегодня, подвергая сомнению и переосмыслению многое, что-то из установленного до нас все-таки нужно принимать на веру: “Cohito ergo sum” и в декартовы-то времена не было надежным источником всеобщего знания.
Но и соглашаясь с только что очерченным контуром исторического пути, предначертанного абстрактной теорией человечеству, нельзя не задаться вопросом: как же все-таки понимать эту конспективно обрисованную закономерность? Как нечто действительно не зависящее от воли и сознания людей, как заранее проложенное (Верховным ли разумом, простой ли инерцией прошлого) русло, в котором только и может развиваться деятельность людских поколений? Как-то еще?..
Нет, совсем не случайно этот, казалось бы, чисто академический, едва ли не отдающий какой-то высушенной схоластикой, вопрос возникает именно сегодня, на волне осмысления судеб, выпавших на долю нашего отечества, на нашу собственную долю. Вовсе не случайно, ведь этот вопрос напрямую связан с осмыслением места и роли человека во всемирно историческом процессе. Но — и это необходимо оговорить сразу — человека, понятого не как некоторое абстрактно-всеобщее обезличенное начало, “имя и благо” которого еще совсем недавно было обязательным элементом едва ли не всех ритуальных заклинаний. Итак, имеются в виду живые конкретные люди.
Действительно. Сегодня мы начинаем задумываться над тем, что многие гуманитарные ценности, бездумно отринутые нами (нами?) тогда, в тридцатых, на деле имеют абсолютную природу. Так, абсолютную природу имеет рожденная христианством мысль о том, что на условных чашах нравственных весов любая отдельно взятая личность способна уравновесить собой целые народы и государства.
Когда-то “крамольная” и не вполне “реабилитированная” с возвращением Достоевского, теперь эта старая христианская максима открыто возвращается к нам с возвращением Пастернака. Обратимся к “Доктору Живаго”.
“В одном случае по велению народного вождя, патриарха Моисея и по взмаху его волшебного жезла расступается море, пропускает через себя целую народность, несметное, из сотен тысяч состоящее многолюдство, и когда проходит последний, опять смыкается и покрывает и топит преследователей египтян. Зрелище в духе древности, стихия, послушная голосу волшебника, большие толпящиеся численности, как римские войска в походах, народ и вождь, вещи видимые и слышимые, оглушающие.
В другом случае девушка — обыкновенность, на которую древний мир не обратил бы внимания,— тайно и втихомолку дает жизнь младенцу, производит на свет жизнь, чудо жизни, жизнь всех...
Какого огромного значения перемена! Каким образом небу (потому что глазами неба надо это оценивать, перед лицом неба в священной раме единственности это свершается) — каким образом небу частное человеческое обстоятельство, с точки зрения древности ничтожное, стало равноценным целому переселению народа?
Что-то сдвинулось в мире. Кончился Рим, власть количества, оружием вмененная обязанность жить всей поголовностью, всем населением. Вожди и народы отошли в прошлое. Личность, проповедь свободы пришли им на смену. Отдельная человеческая жизнь стала Божьей повестью, наполнила своим содержанием пространство вселенной...”
Исторические судьбы, выпадающие на долю стран и народов, — это не проявление каких-то абстрактных безличностных сил. История любого народа, как, впрочем, и всего человечества в целом, складывается из рутинных действий, из повседневных поступков отдельных людей. В конечном счете это всегда своеобразная результирующая отдельных судеб отдельных личностей.
Но если ценность любой отдельно взятой личности действительно абсолютна, то и место, занимаемое любым человеком в истории, тоже абсолютно. Другими словами, потеря любого отдельно взятого человека означает собой необратимую деформацию всего исторического процесса: “Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европы...”
Необходимо осознать, что в этом пункте мы сталкиваемся с вещами, связанными между собой строго однозначной, едва ли не математической зависимостью. Или нашим миром правит какая-то абстрактная безличная необходимость, уже само познание которой доступно лишь интеллектуальным усилиям гениев, но тогда и отдельно взятый человек с такой же необходимостью предстает чем-то вроде маленького винтика в огромном механизме общественного космоса. Или без исключения каждый человек — суть равноправный участник всемирно-исторической драмы — и тогда действительно каждый отдельно взятый человек становится, по выражению Протагора, “мерой всех вещей”, становится величиной, вполне сопоставимой с этим космосом, началом, уравновешивающим на каких-то всемирных нравственных весах “большие толпящиеся численности”.
Но в самом ли деле кончилась “власть Рима”? Ведь осуществляемое в той или иной форме деление всех людей на “героев” и “статистов” всеобщей исторической сцены — вещь и сегодня вполне обыденная. Отнесение подавляющего большинства из нас к пассивной страдательной категории если и вызывает какой-то нравственный протест, то лишь у немногих.
Впрочем, будем справедливы: “герой” “герою” рознь и далеко не во все времена такое деление было равно самому себе, далеко не всегда означало одно и то же.
Действительно. Восходящая к язычеству абсолютизация роли героя в истории (в традициях, по крайней мере, европейской культуры) предстает перед нами как одна из первых форма осознания самоценности человека, уникальности человеческой личности. Это по существу первая форма решительного противопоставления человека стихии надмировых сил: Верховной ли воле, слепой ли необходимости. Именно в этой, языческой, форме берет свое начало преодоление той пропасти, которая разделяет конечную волю конечного маленького человека и трансцендентный мир запредельных величин. Историю творят герои. Природа же героя, несмотря на все отличие его (столь же блистательной, сколь и трагичной) судьбы от повседневной рутины обывателя, во многом сродни природе обыкновенного маленького земного человека. А значит, и маленький земной человек как ценность абсолютен — в конечном счете именно к этому выводу движется европейская культура, впервые расцветающая в лоне античности.
Правда, нужно отметить и другое. Языческий герой — это не вполне человек. Подлинный герой античности происходит от бессмертных. Вспомним: прямыми потомками Зевса были Персей и Геракл, Афродита производит на свет Энея, нимфа Тетис рождает героя Троянской войны Ахиллеса, в конечном счете к Эолу восходит родословная Одиссея — и так далее, и так далее. Но именно эта, двойственная, природа творящей мировую историю личности и скрывает тайну полного противоречий процесса познания движущих сил общественного развития.
Божественное происхождение героя — вот что давала ему власть над обстоятельствами. Вспомним и знаменательное: во всей Илиаде один-единственный раз упоминается о попытке маленького человека вмешаться в ход событий. Но и эта слабая попытка кончается позорным поражением: сцена, на которой царят “великие”,— не для Терсита. Впрочем, заслуживает внимания и то, как представляет Терсита сам Гомер:
“Все успокоились, тихо в местах учрежденных сидели;
Только Терсит меж безмолвными каркал один, празднословный;
В мыслях вращая всегда непристойные, дерзкие речи,
Вечно искал он царей оскорблять, презирая пристойность,
Все позволяя себе, что казалось смешно для народа.
Муж безобразный, он меж данаев пришел к Илиону;
Был косолап, хромоног; совершенно горбатые сзади
Плечи на персях сходились; глава у него поднималась
Вверх острием, и была лишь редким усеяна пухом.”
Ясно, что такому уродцу — не место рядом с теми великими, кто решает судьбы городов и народов. Вот и присутствуют рядовые воины на этой сцене только в роли безмолвных безликих статистов. Отсюда не случайно и то, что вполне реальные герои, вроде Александра Македонского или одного из величайших мыслителей древности Платона, должны были возводить свою родословную к богам, чтобы легализовать дарованную им (происхождением, случаем ли, талантом?) власть над обстоятельствами.
И вместе с тем именно в мифе о герое античное мировоззрение впервые преодолевает смеренную покорность смертного перед трансцендентностью мира, населенного олимпийцами.
Ведь все эти мифологические герои во многом воспринимаются нами отнюдь не как существа какой-то иной природы, но как обыкновенные смертные люди. Подвиги Геракла, победы Персея — отнюдь не предопределены. Первоначало всех великих свершений кроется не в их божественном происхождении, но в собственной доблести героев. Происхождение же, пусть даже самое высокое, нисколько не гарантирует их от возможного поражения, и это подтверждается уже тем, что многие из них в конечном счете действительно оказываются побежденными: трагична судьба Геракла, безумие овладевает Беллерофонтом, великий герой Афин Тезей изгнанником скитается на чужбине, страшна участь Эдипа...
Именно это впервые осуществленное противопоставление героя слепой стихии Рока и делает возможным становление новой нравственной ценности, осознанной лишь в лоне христианства и христианской культуры.
Разумеется, становление этой новой ценности еще совсем не означало собой автоматического переосмысления места и роли человека в историческом процессе. Об этом свидетельствует уже хотя бы то, что и через пятнадцать столетий отстаиваемая Эразмом Роттердамским мысль о свободе воли вызвала резкую отповедь со стороны такого реформатора церкви, как Лютер. Но было бы и наивным рассчитывать на какие-то моментальные сдвиги. “Развитие человеческого духа,— вновь процитируем Пастернака,— распадается на огромной продолжительности отдельные работы. Они осуществлялись поколениями и следовали одна за другой. Такою работою был Египет, такою работой была Греция, такой работой было библейское богопознание пророков. Такая последняя во времени, ничем другим пока не смененная, всем современным вдохновением свершаемая работа — христианство”. Библейские сказания наглядно свидетельствуют об этом. Нравственный закон, концентрированно изложенный в Нагорной проповеди Христа, принципиально отличается от того, которым руководствуется иудейское общество ветхозаветных времен. Бездонная пропасть пролегает между ними, и в эту пропасть легко укладываются почти полтора тысячелетия. Но необходимо помнить, что Новый завет — это отнюдь не свод уже утвердившихся в обществе истин, не свод начал, уже ставших действительными нормами если и не для каждого, то для большинства. Нет, это именно завет для поколений и поколений. Жертва, когда-то принесенная Христом, положила лишь начало “всем современным вдохновением свершаемой работе”, но и сегодняшний день не может явить надежных свидетельств хотя бы близкого ее завершения.
Впрочем, нравственный аспект не исчерпывается одним постулированием самоценности человеческой личности. Именно это остро чувствуют и Эразм и Лютер, скрестившие между собой копья. Без свободы воли не может быть и речи о какой бы то ни было ответственности за свои действия,— утверждает Роттердамец. Но без ответственности, принимаемой на себя человеком, не может быть и самой свободы. Свобода воли, — оппонирует философу богослов, — способна развязать и самые низменные инстинкты человека, ведь благодаря ей оказывается возможным, как скажет позднее Гумилев,
“...в старости принять завет Христа,
Потупить взор, посыпать пеплом темя,
Принять на грудь спасающее бремя
Тяжелого железного креста...”
и вымолить прощение грехов для себя. Но ведь зло, когда-то причиненное человеком, так и останется злом: земная история необратима и исправить в ней уже ничего нельзя.
Ответственность за свои деяния — вот что занимает обоих мыслителей. Но если уж мы вспомнили о Гумилеве, то он, не ставя, правда, это своей целью, скорее разрушает основной тезис Лютера: и “посыпав пеплом темя” спасения не обрести:
“...ненужный атом,
Я не имел от женщины детей
И никогда не звал мужчину братом”.
Впрочем, отличие Лютера от Эразма состоит не только в том, что они отстаивают полярно противоположные вещи. Если философ стоит за свободу воли, отчетливо при этом понимая, что действительность нисколько не зависит ни от его собственных желаний, ни от его симпатий или антипатий, то в доводах богослова сквозит не столько стремление обрести свет истины, сколько скрытый страх перед этой свободой. В аргументации Лютера явственно прослеживается имплицитное стремление скорее “запретить” свободу воли, чем доказательно обосновать ее отсутствие, и если бы именно от Лютера зависело ее обретение, свобода едва ли когда-либо была бы дарована человеку.
Но можно ли ставить в упрек Лютеру его позицию? Нет. Мы имеем в виду вовсе не то обстоятельство, что и двумя столетиями позже нечто очень близкое будет звучать и в словах самого Вольтера. Вспомним. Оппонируя Бейлю, он утверждал, что если бы тому довелось управлять несколькими сотнями крестьян, то и он — этот воинствующий атеист — заявил бы о бытии карающего и награждающего Бога. По логике Вольтера признание бытия Бога необходимо уже хотя бы для того, чтобы держать в должном повиновении массы (профессиональный управленец, я подписываюсь под каждым словом Вольтера). Здесь имеется в виду совсем другое. Зададимся на первый взгляд совершенно парадоксальным вопросом: а нужна ли вообще человеку эта свобода? Впрочем, парадоксален этот вопрос только на первый взгляд: ведь совершенно эквивалентной его формулировкой является другой: способен ли человек нести полную меру ответственности за содержание и результаты своих действий? Ведь именно ответственность — оборотая сторона свободы, и стоит только упомянуть об ответственности, как вся парадоксальность поставленного вопроса исчезает.
Да, свобода воли — ключ к решению вопроса о месте и роли человека в историческом процессе. Но наивно полагать, что свобода (а значит, и способность к несению полной меры ответственности за все свои действия) в равной мере наличествует у каждого из нас. Это ведь только по неведению может показаться, что свобода воли суть в принципе неотъемлемое от человека начало: насилием можно заставить человека поступать вопреки своей воле, но никаким даже самым страшным террором невозможно ее уничтожить. Рассказывают, что Сталин во время подготовки суда над оппозицией поставил втупик руководство НКВД, уже готовое было отступить перед решимостью одного из подследственных. Сколько весит государство со всей его армией, авиацией и флотом? — таков был смысл вопроса, заданного им своим подручным, и неужели всю эту тяжесть в состоянии перевесить противоставший ей индивид? Но в “Факультете ненужных вещей” мы обнаруживаем, что и эта тяжесть огромной государственной машины способна отступить перед свободной волей свободного человека... Но вместе с тем постоянное отчуждение этого фундаментальнейшего дара — вещь вполне обыденная. Причем сплошь и рядом человек отчуждает его вполне добровольно, без какого бы то ни было принуждения извне.
Вспомним безумие Ивана Карамазова.
Если Бога нет, то что же тогда скрывается под этим понятием — простое порождение человеческого ума, вымысла? Для Ивана очевидно, что если Бога нет, то Им в конечном счете оказывается сам человек, ибо никто, кроме него, не мог породить эту сущность. Но ведь Бог — в душе каждого, а значит, каждый человек в этом случае становится Богом. Вот что стоит за рожденной им формулой: “Если Бога нет, значит все позволено”. Но если человеку оказывается позволенным действительно все, то какова же тогда мера его ответственности за свои действия?
Нравственная бездна — вот куда ведут построения Ивана. Открыто и прямо заглянуть в эту бездну, так, как глядит в нее Достоевский, дано не каждому: ведь не секрет, что уже само чтение его книг зачастую представляет собой тяжелое испытание для человеческой психики.
Именно страх перед безмерностью вырастающей до степени Абсолюта ответственности ведет в конце концов к безумию Ивана Карамазова. Нет, существо формулы “если Бога нет, значит все позволено” понимается им вовсе не как снятие каких-то внешних ограничений, не как устранение внешней острастки. И уж тем более не как устранение всякой ответственности за свои действия и даже за свои помыслы. Отшлифованный вольнодумной философией разум интеллигента и совесть христианина — вот две силы, столкновение которых оказалась не в силах вынести его больная душа.
Так что попытка смертного преодолеть самоотчуждение своей собственной свободы (а принятие на себя полной меры ответственности — это и есть такое преодоление) может обернуться и трагедией, как она обернулась трагедией для Ивана. Да и дано ли вообще смертному заглянуть в эту бездну и остаться самим собой? В Священном Писании не однажды говорится о том, что человеку не дано увидеть лицо Бога: слишком слаб дух даже самых великих Его пророков, чтобы выдержать это страшное испытание. Но если совесть — и в самом деле Его голос в душе каждого, то полное погружение в эту нравственную бездну по праву может быть сопоставлено с попыткой взглянуть прямо в Его глаза. Способна ли человеческая психика выдержать встречный взгляд?.. Так что видеть в этом самоотчуждении изначальной свободы одну только негативную составляющую было бы совершенно неправильным. Вековое средство самозащиты, оно играет и охранительную роль.
Правда, оно же может обернуться и преступлением. Вспомним и другое, как философия Ивана преломляется в голове Смердякова. Ведь здесь эта формула превращается в снятие всех запретов, извне наложенных на человека. Впрочем, было бы глубоко ошибочным видеть в Смердякове что-то одноклеточное, для которого Бог — это только внешняя острастка и не более того.
Не видя возможности открыто претендовать на равенство, дарованное происхождением, он перед самим собой ни в чем не хочет уступать Карамазовым. Не принимая всерьез Алешу и презирая Дмитрия, он склоняется только перед одним — образованностью Ивана. Вот то, пожалуй, единственное, чего он в силу униженного своего положения так и останется лишенным навсегда, в чем ему уже никогда не сравняться с Иваном. Но и здесь дает себя знать воинствующее самолюбие лакея, воинствующее неприятие бастардом никаких других объяснений собственной униженности, кроме как злой “не-судьбы”. Вот и пыжится он самому себе доказать, что по своему интеллектуальному потенциалу он ни в чем не уступает сопернику. Отсюда-то и тяга его к “умным” разговорам. Но природного ума он и в самом деле не лишен. Поэтому устранение Бога хоть и воспринимается им как снятие внешних ограничений, но все не же столь уж прямолинейно и примитивно. Признавая авторитет Ивана в сфере сложных философских построений и вместе с тем не будучи в состоянии до конца понять всю его тонкую метафизику, Смердяков просто перекладывает ответственность за свои собственные деяния на саму философию Карамазова. Пусть Бога нет, но ведь есть же (по доводам этого интеллигента) какой-то иной субстрат справедливости. И если в построениях Карамазова носителем этой справедливости в конечном счете должен являться Разум человека, то в представлении Смердякова, не обремененного университетским образованием, это начало оказывается такой же трансценденцией, как и надмировая сущность, но теперь уже во всем альтернативной Богу. Альтернативность же Богу неминуемо означает собой и альтернативность совести. А в этом случае действительно позволенным оказывается все. Ведь и альтернативный источник нравственности должен иметь какую-то свою, принципиально отличную от налагаемых совестью, систему запретов. Велениями своей совести в этом случае вполне допустимо пренебречь; отсутствие же явственно различимого голоса этого иного источника легко может быть истолковано как абсолютная приемлемость для него всего того, что делает освободившийся, наконец, от Бога индивид.
Впрочем, это, наверное, и справедливо: ведь если философия отнимает у человека Бога, то ответственность за его возможный грех она обязана взять на себя. Никакие ссылки на то, что элиминация Бога вовсе не означает собой элиминации совести, приниматься не могут, ибо для поколений и поколений одно всегда было голосом Другого. И следовательно, если химерой оказывается Бог, химерой оказывается и совесть. Поэтому-то “все позволено” и обнаруживает себя как полное устранение всякой ответственности при в сущности полном сохранении свободы.
Правда, все это справедливо только в отвлеченной умозрительной сфере, поэтому в конечном счете и здесь ум вступает в конфликт с совестью. И здесь этот конфликт разрешается трагедией...
Никто оказывается не способным взглянуть в лицо Бога. Но и восстать против Его голоса, вступив в конфликт со своей совестью безнаказанно не может никто: для одного бунт кончается сумасшествием, для другого — самоубийством...
Таким образом, полная мера ответственности за свои действия на поверку предстает столь тяжелым грузом, что он оказывается вполне способным раздавить человека. Между тем именно ответственность — оборотная стороны свободы, и неспособность человека нести полную ее меру за все вершимое им есть в то же время и его неготовность к полной свободе. Одно с необходимостью исключает другое.
(К слову сказать, русский язык долгое время вообще не знал понятия свободы: веками в нем безраздельно владычествовала категория воли, и все сопряженное с тем, что сегодня относится к первому, еще до самого конца XIX века входило в контекст второй. “Земля и воля”, “Народная воля” — для русского уха были куда понятней и естественней, нежели отдающая чем-то чужим свобода, и невозможно представить, чтобы эти звучащие девизом имена тайных организаций вдруг стали “Землей и свободой” или “Народной свободой”. Не только филологическое чутье — глубинный строй русской души стоял за этими именами. И может быть совсем не случайно, повинуясь именно воле, в семнадцатом, когда оказались сброшенными все путы ответственности,
“...кошмарным обуянный сном,
“Народ, безумствуя, убил свою свободу,
И даже не убил — засек кнутом.”)
Парадоксальный для обыденного сознания вывод: абсолютная свобода — эта, казалось бы, высшая ценность, ради которой можно пожертвовать многим, если не всем, — на деле страшней самого тяжкого ига. Вот поэтому-то самоотчуждение своего собственного “Я” и предстает вплоть до сего дня как вполне обыденная вещь. Больше того, личность, способная принять на себя этот страшный для многих из нас груз, воспринимается нами как нечто совершенно исключительное, как нечто, подлежащее обязательной канонизации.
Отчуждение человека — вещь многоликая. Но одной из основных форм ее проявления предстает именно противопоставление “героя” и “толпы”, противопоставление человека и Рока.
Античный мир, создав миф о герое, совершил первый прорыв в царство свободы, но и через три тысячелетия рожденный им герой воспламеняет лишь немногих, подавляя всех остальных. Тулон ли, знамя ли Аустерлица — для подавляющего большинства все, что стоит за этим, — лишь красивая мечта о заведомо недостижимом, но отнюдь не практический ориентир. И вот такое:
“Короной кончу?
Святой Еленой?
Буре жизни оседлав валы,
Я — равный кандидат
и на царя вселенной
и на
кандалы”
воспринимается лишь как поэтическая гипербола. Двадцать веков христианства делали, конечно, свою работу, но пока, по-видимому, можно говорить лишь о латентном периоде становления личности, способной вынести груз абсолютной свободы. Пока можно говорить лишь о том, что история так и продолжает оставаться отчужденной от человека, а человек от истории.
2
Нельзя сказать, что связь Большой Истории и “маленького” человека так никем и не осознавалась. Напротив. Гуманистическая мысль уже давно поднялась до необходимости постоянной оглядки на него при вершении каких-то больших и героических дел; и уже это было одним из величайших ее завоеваний. Вспомним так контрастировавшие с этой истиной еще не канувшие в Лету забвения откровения Никколо Макьявелли, самое имя которого стало именем нарицательным. А ведь Макьявелли выразил то, что, по-видимому, носилось в самом воздухе той эпохи. Вновь возродивший в титанах своего времени миф об античном герое, Ренессанс лишь на первый взгляд создал совершенно свободную личность. Но, повторяем, абсолютная свобода неотделима от абсолютной ответственности, в известном смысле это — одно и то же. Кортес и Писарро — люди, не обремененные христианской готовностью принять на себя ответственность за все грехи мира, — были ли свободны эти титаны, повергавшие в ужас целые народы? Да что говорить, если совесть Конкисты, Лас Касас благословил обращение в рабство чернокожих...
Так что осознание действительной связи истории народов и судеб живых людей было подлинным завоеванием гуманистической мысли. Ведь необходимостью постоянной оглядки на “маленького” человека утверждалась именно ответственность “героя” за свои дела. И именно эта ответственность была лейтмотивом европейского Просвещения.
Но вот что любопытно. Впервые действительная зависимость между судьбами “больших толпящихся численностей” и конечным человеком была осознана отнюдь не людьми науки. Художники Франции: живописцы, поэты, драматурги, люди, живущие не столько разумом, сколько сердцем, совесть любой нации, — именно они дали первый импульс тому движению, которое в семьдесят шестом отлилось в чеканный слог Декларации независимости, а в восемьдесят девятом смело Бастилию. Екатерина Романовна Дашкова, не только умом, кстати, одним из самых просвещенных в России, — самим сердцем женщины поняла (еще до Радищева и Пушкина) ту великую истину, что тирания не может быть оправдана никаким величием свершений. Да и возможны ли подлинные свершения при власти тирана? Екатерина II сделала для России куда больше чем Петр, — утверждает княгиня, — но сделала это мягко, по-женски, не оставляя за собой жертвенных гекатомб. И может быть именно потому созданное ею пережило эту, как ни парадоксально, едва ли не самую русскую женщину из всех венценосцев дома Романовых, а не сгинуло тотчас же после ее смерти, как после смерти Петра сгинуло многое из затеянного им.
Видно и впрямь один только разум — ненадежный гарант, и с его помощью можно обосновать все, что угодно. Сократ отождествил Благо со Знанием, но ведь и сам Сократ стал нравственным символом для поколений вовсе не потому, что в своей жизни он руководствовался доводами рассудка, но только благодаря своему “демону”. В русском языке есть два близких, но отнюдь не синонимичных слова: истина и правда. Истина принадлежит к сфере рассудка, но вовсе не этой рассудочной истины домогался Понтий Пилат и не за эту низкую истину принял крестные муки Христос...
Разумеется, таким образом осознанная связь между деяниями “великих” и судьбами простых “маленьких” людей — это лишь одна из ступеней в осмыслении действительного места и подлинной роли человека в истории, одна из ступеней его вечного нравственного восхождения. Но ведь и та грандиозная “работа”, сегодняшнее имя которой христианство, еще не закончилась.
Разрыв с нашим национальным наследием остановил эту работу.
Идеология тоталитаризма закрепила в сознании миллионов представление о человеке как о маленьком винтике большого механизма. Постулату самоценности, уникальности, а значит и незаменимости каждой отдельной личности был противопоставлен другой: “незаменимых людей нет”. Любой человек на любом месте отныне мог быть заменен кем-то другим, “дело” от этого не страдало. Это ли не форма иносказания о том, что Большая История нисколько не зависит от конкретных живых людей, и они становятся ее субъектами, ее действительными творцами только тогда, когда сбиваются в “большие толпящиеся численности”. Только эта “оружием вмененная обязанность жить всей поголовностью” получала место под идеологическим солнцем: откроем любой учебник по историческому материализму — там говорится только о народных “массах”.
Включенность рядового человека в исторический процесс, причастность его к судьбам своего отечества могла быть отныне осознана только в случае полного растворения своего собственного “Я” в некотором безличном “Мы”.
Но как бы коллективистски ни воспитывался человек, такое растворение невозможно. Дело в том, что исключающее индивидуальность “Мы” очерчивает собой границы человеческой цивилизации, больше того: всего человеческого рода. Ведь именно такое “Мы” стоит в основе родового сознания, когда человек еще не выделяет себя из тотема. Там его “Я” включает в себя не только весь “личный состав” рода, но и в сущности всю территорию, на которой он обитает. Его “Я” — это тотем в целом. Но вот тут-то и можно поспорить о нуль-пункте собственно человеческой истории. Ведь традиционно мы отсчитываем ее от двух начал, примерно совпадающих во времени: становления кроманьонца и “неолитической революции”. Но ведь человек не сводим к одному только биологическому телу. Это так же и не живое приспособление для производства широкой номенклатуры развитых орудий. В первую очередь — это личность, и пока нет личности, говорить об окончательном становлении человека рано.
Диаметрально родовому противостоит иное “Мы” — “Мы”, впервые очерченное Замятиным. Но если преодоление первого только и может знаменовать собой начало собственно человеческой истории, то растворение в последнем представляет собой ее трагический конец, ибо с этим, замятинским, “Мы” личность умирает. “Даже у древних — наиболее взрослые знали: источник права — сила, право — функция от силы. И вот две чашки весов! На одной грамм, на другой — тонна, на одной — “я”, на другой — “Мы”, Единое Государство. Не ясно ли: допускать, что у “я” могут быть какие-то права по отношению к государству, и допускать, что грамм может уравновесить тонну, — это совершенно одно и то же. Отсюда распределение: тонне — права, грамму — обязанности; и естественный путь от ничтожества к величию: забыть, что ты — грамм и почувствовать себя миллионной долей тонны”. Словом, забыть, что ты — человек...
Историю творят простые смертные, земные грешные люди. Александр Македонский, несмотря на то, что людская молва вознесла его после смерти на небо, и по завершении земного круга нашел свое последнее упокоение здесь, на земле. Великий Цезарь даже во время своих триумфов слышал раздающийся рядом с ним голос, который напоминал ему, что и он — только человек... Равным небожителям их делает все то же отчуждение. Это же отчуждение есть и форма своеобразной психологической защиты “маленького” человека: согласиться со своей собственной никчемностью в истории — больно, вот и выносятся в разряд гениев, почти неземных существ, все эти Цезари и Наполеоны, Ньютоны и Марксы...
Мы же хотим взглянуть на исторический процесс как на движение, осуществляемое именно людьми. Мы хотим увидеть в этих небожителях тех, кем они были на самом деле.
Одной из крупнейших фигур нашей отечественной истории был Петр.
Каждый из венценосцев по издавна сложившейся традиции получал какое-то свое прозвище, иногда нелицеприятно характеризующее какие-то черты его личности, иногда звучащее как громкий титул. В нашей истории были “Грозные” и “Тишайшие”, всякие были, но вот “Великим” остался только он: за ним одним даже советская историография сохранила этот титул.
Заметим одно обстоятельство. Великому Помпею звание “Великий” было присвоено Суллой. Понятно, вовсе не для того, чтобы констатировать превосходство этого в те поры молодого офицера не очень высокого ранга над всеми окружающими — еще не хватало вот так возносить своего собственного подчиненного! Просто ни орденов, ни медалей, ни даже появившихся значительно раньше их золотых цепей, надеваемых сюзереном на наиболее отличившихся воинов, не было тогда и в помине. Вот различного рода звания, в том числе и персональное звание “Великий”, и присваивались именно как форма отличия по службе, как форма признания заслуг. (Кстати сказать, введение персонального звания “Герой Советского Союза” было возвращением именно к этой старой традиции.) Иначе говоря, в буквальном смысле (во всяком случае в применении к молодому еще офицеру) это звание понимать, разумеется, не следует. Здесь определенная доля условности. С Петром — другое дело. Ведь даже Большая Советская Энциклопедия называет его Великим без всяких кавычек. В официальной историографии времен Российской империи (где, кстати, Великой была признана и Екатерина II) это было бы понятно. Набранное же крупным шрифтом в БСЭ, где даже прозвище “Грозный” рядом с именем Ивана IV, одной из самых страшных фигур непростой нашей истории, набирается совсем иным кеглем, — это уже форма объективации, т.е. форма косвенного признания того, что он был великим сам по себе, независимо от всех наших, субъективных, оценок...
Мы обратились к Петру потому, что именно его имя, как колдовская формула, способно приоткрыть двери в те неведомые сферы, где и свершается вечное таинство отчуждения изначально дарованной всем нам свободы.
О Петре написаны целые библиотеки. Но ведь вот что примечательно. Как правило, личность этого реформатора (если не сказать революционера) рассматривается только через призму тех преобразований, которые историческая традиция приписывает всецело его гению. Вспомним максиму, приведенную нами в самом начале: именно эти пребразования, подобно “анатомии человека” очень часто выступают в роли своеобразного ключа к пониманию его личности. Апологетическая же историография вообще, как кажется, готова дойти до абсурда обратной детерминации, в системе которой и детские забавы будущего императора едва ли не обусловливаются грядущими победами. В апофеозе апологетики будущее России как бы опрокидывается в ее прошлое и строгий контур причинной зависимости обретает черты какого-то причудливого арабеска. Масштабность всего свершенного Петром делает грандиозной и его собственную фигуру. И эта грандиозность многими мыслится уже с самого начала, ибо для многих самое начало Петра — это уже начало гения. Мало кому приходит в голову взглянуть на него как на простого, ничем (по крайней мере в начале) не выдающегося человека. Между тем правильней было бы взглянуть на него именно таким образом и постараться отыскать, говоря словами Достоевского, “хотя бы некоторые верные черты, чтобы угадать по ним, что могло таиться в душе иного подростка тогдашнего смутного времени,— дознание не совсем ничтожное, ибо из подростков создаются поколения”...
Да, именно так: личности создаются из подростков, а вовсе не из тех свершений, которые озаряют память об уже ушедших героях.
Итак, о подростках...
Герои Плутарха, Фукидида, Тацита, Светония, все эти Фемистоклы, Александры, Помпеи, Цезари, спасители и завоеватели, законотворцы и военачальники — чье только воображение они ни потрясали. Но вдумаемся, ведь должна же быть разница (и, как представляется, весьма существенная) между тем, как воспринимают эти деяния простые смертные, и те, кто уже по праву своего рождения изначально становится равным им, бессмертным. В самом деле, наследник престола с “младых ногтей” воспитывается на том, что между ним и великими цезарями, когда-то потрясавшими устои вселенной, нет той непреодолимой пропасти, которая всегда существует между монархом и его собственными подданными. Совсем не в кровном, а в каком-то высшем — метафизическом смысле приятие короны делало родственниками друг другу всех монархов Европы. И благодаря этой метафизичности такое родство охватывало собой отнюдь не только одновременно правивших венценосцев, но простиралось и в самую глубь веков. Тайна же состояла в том, что обрядом миропомазания не только страны и народы вверялись их попечению и водительству, но и сама история давалась им как простая скрижаль, которой долженствует запечатлеть на себе все величие их деяний. Поэтому лишь масштаб предстоящих свершений зависел от личных достоинств — причастность истории уже была обеспечена изначально.
Разумеется, Петр не был лишен ума. Но остановимся на одной весьма существенной детали.
Обывательский рассудок способно поразить то обстоятельство, что дочери Российского Императора, всемогущего “хозяина земли Русской”, как он сам написал о себе, донашивали, как это водится и в обыкновенной семье, друг за другом свои детские платьица; депутаты Учредительного собрания, конвоировавшие семью несчастного Людовика после его неудавшегося бегства из Варенна обратно в Париж, были буквально потрясены тем, что сам король собственноручно расстегивал штанишки наследника... Но ведь семейный уклад един для всех, и царствующая фамилия в этом, извечном патриархальном, ее измерении едва ли чем отличается от любой другой. В обычной же семье высшим авторитетом, как правило, является ее глава — отец. И там, где существует этот авторитет, всегда существует и критическое отношение подростка к самому себе. До известного возраста здесь сохраняется едва ли не пропорциональная зависимость: чем выше авторитет отца, тем трезвее взгляд ребенка на самого себя. Нормальное развитие любого мужчины немыслимо без воспитания способности к почитанию авторитета и повиновению. Тем более оно необходимо тому, кто сам назначен повелевать: только воспитанное умение повиноваться рождает чувство ответственности в будущем самодержце.
Петру не было дано испытать формирующего воздействия отцовского авторитета... Пусть его окружали совсем не глупые люди. Пусть и “дядька” его был не только одним из достойнейших, но и одним из самых образованных людей России того времени. Но нужно помнить, что все они были его подданными. Меж тем, в царствующей фамилии авторитет отца сливается с авторитетом высшего государственного лица, а значит, вообще становится абсолютным. Здесь же изначальным абсолютом был он сам. И это не могло не деформировать воспитательный процесс.
Можно возразить, что в первые годы формального царствования Петра в России существовал совсем не редкий для Европы режим регентства. Да, так, но это регентство было не вполне обычным, ибо его стержнем было практически открытое противостояние, грозившее разразиться едва ли минуемым кровопролитием. Вспомним: за Петром было только легитимное право, реальная сила была на стороне Софьи. Софья же не выказывала решительно никаких признаков готовности передать власть Петру по достижении им своего совершеннолетия (напомним, что по порядкам того времени оно наступало с женитьбой). Что должно было перевесить — неизвестно, но уже становилось ясно, что решающая схватка неизбежна, и в случае поражения партия, сделавшая ставку на Петра, была обречена. Для многих, очень многих в своем окружении Петр был единственной защитой, и было ли возможно в условиях прямой зависимости от подрастающего венценосца появление трезвого голоса, который и Цезарю напоминал о том, что он — всего только человек.
Нет, благотворной способности к повиновению в подрастающем Петре не воспитывал никто. Меж тем умение повиноваться и способность безропотно переносить домашний деспотизм далеко не одно и то же: если первая воспитывает в будущем монархе действительно свободную личность, то вторая — обыкновенного холуя, внезапно дорывающегося до абсолютной власти.
Добавим сюда и другое. В своих собственных глазах Петр был отнюдь не заурядным монархом какой-то третьестепенной державы. Еще были живы слова, сказанные старцем Филофеем: “Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти”. Под третьим Римом давно уже понималась Москва. Этот лозунг касался в первую очередь церкви, духовного наследия Византии, но для честолюбивого Петра, слышавшего кое-что и о древней истории, он не мог не принять другого измерения — измерения прямого сопоставления с первым Римом. Поэтому-то в играх своего детства он видел самого себя — в первую очередь самого себя — прямым преемником славы первых цезарей.
Но будем все же трезвы: в прямые наследники былой славы давно угасших империй Россия того времени подходила мало. Слишком глубокая пропасть пролегла между ней и когда-то объединявшими мир великими цивилизациями Запада. Заполнить ее могла только риторика профессионального идеолога... или вымысел ребенка. Так в детских фантазиях неуклюжие картонные латы легко восходят к изящному и несокрушимому стальному максимилиановскому доспеху, деревянный меч — к клинку благородного толедского закала, привязанная коза — к огнедышащему дракону... уснувшая Россия — к исполненному энергией Риму.
Но дальше.
Трудно сказать, когда начинается мужание молодого человека. Расставание с детством для каждого происходит по-своему и в свой срок. Но в шестнадцать-семнадцать подрастающий мужчина если и продолжает играть в игры своего детства, то только тайно, хоронясь от окружающих, стесняясь этого занятия. Это явление интернационально. Американо-язычное “teenager” там, за океаном, звучит едва ли не оскорблением для подростка, в лексическом русском обиходе именуемого юношей. Да и русский юноша легко обижается на обращение: “мальчик”. Именно это стеснение, наверное, и является одним из первых признаков наступающей зрелости. Если же такие игры продолжаются и после женитьбы (что совсем уже непристойно для мужчины, главы семьи) мы смело можем говорить о драме инфантилизма.
Именно такой инфантилизм наблюдается у Петра. Причем это касается не только его “воинских забав” (проще сказать игры “в войну”, впрочем, так будет и правильней, ибо дети играют именно “в войну”). И по сей день подпадающие под дурное влияние подростки приобщаются к табаку и спиртному отнюдь не ради удовольствия — кому ж не известны муки, испытанные от первой папиросы, от первого опьянения. Все это начинается из простого подражания взрослым, из стремления утвердить себя в их мире. Но ведь это тоже инфантилизм, ибо неспособность отличить внешнюю форму взрослости от действительной зрелости другим словом назвать трудно. Для человека же, воспитывавшегося как глава огромного государства (Третий Рим!), такой инфантилизм — уже патология.
Действительное взросление начинается не с физического и даже не с умственного становления молодого человека. Оно начинается со становления нравственного, критерием которого является способность принимать на себя ответственность за содержание и последствия всех своих действий. Но именно внутреннюю готовность к ответственности трудней всего различить в нравственном Credo давно уже вышедшего из детского возраста Петра.
Пусть Россия во многом все еще оставалась медвежьим углом нравственно развивающейся вселенной, но ветром перемен уже повевало и здесь. Да и в непосредственном окружении Петра состояли, не одни только авантюристы. Впрочем, и авантюристы эти зачастую не были чужды европейскому воспитанию. Поэтому в пору своего совершеннолетия не понимать, что человек не может быть игрушкой, это уже нравственное убожество.
Да, здесь можно возразить: и в Европе уходящее столетие все еще ограничивало сферу, в которой надлежит властвовать нравственным ценностям, в основном кругом нобилитета — по отношению же к “черни” допускалось многое. Но допуская использование “черни” как простого средства достижения какой-то цели, самый дух времени уже настоятельно требовал ее облагораживания. И пусть организация монаршего досуга еще долго будет цениться как некоторое важное государственное дело, самый досуг всегда рассматривался как необходимый отдых в пожизненном служении государству. Высокая служба венценосца могла оправдать многое, но справедливо и обратное: оправдать многое могла только служба. Меж тем, давно вышедший из детского возраста, Петр все еще умеет только одно — играть, и не прекращает свои игры даже после женитьбы.
“Потешное” войско впервые было создано, когда ему было всего десять лет, но баловался он им долго. Уже совершеннолетним мужчиной он создает “потешную флотилию” (если честно, то даже отдаленно не напоминающую настоящий флот, как палочки с конскими головами не напоминают настоящую кавалерию). В двадцать два обзаводится новой игрушкой — “потешной артиллерией” (бомбардирской ротой Преображенского полка)...
Можно, вторя воспитанной на монархической идее историографической мысли, говорить о том, что именно здесь создавалось ядро русской армии нового типа, ее цвет, ее гвардия. Но все это будет справедливым только в том случае, если в Полтаве, Бородино и Сталинграде искать объяснение воинских забав будущего Императора. В той или иной форме так и поступает большая часть историков. Но ведь это же неверно, система обратной детерминации, когда следствие предопределяет причину, если и имеет право на существование, то только в областях с деформированной пространственно-временной метрикой, т.е. где-нибудь в окрестностях Альфы Центавра (впрочем, даже и не там, а лишь по ту сторону “черных дыр”). Ни для десяти, ни для семнадцати, ни для двадцатидвухлетнего человека нет еще никакой Полтавы. Есть только красивая сказка о ней, или о какой-нибудь другой, но обязательно грандиозной, победе, потрясающей самые основания мiра. Есть только опьянение воображения, есть только игра. Видеть же в Петре того времени государственного мужа, давно прозревшего необходимость глубокой реформы всего воинского строя России, ошибочно. И даже организация его собственных “потешных” полков по европейскому типу — это отнюдь не дань признания отсталости стрелецкой организации: какой же ребенок не замирал в восхищении перед расписной самодвижущейся заморской игрушкой, перед которой немедленно блекли и самые любимые предметы его детских игр. Именно и только игрушкой были для будущего Императора его будущие гвардейские полки.
Нет, не государственному гению Петра обязана военная слава России, но его инфантилизму.
Кстати. Представим на минуту, что после первой Нарвы последовал-таки немедленный удар на Москву. Ведь поражение поражению рознь. Бородинская битва, хоть и закончилась формальной победой Наполеона, была в то же время и звездным часом русского оружия. Нарвская же “конфузия” уничтожила не только вооруженные силы России. Лишь полное отсутствие у юного Карла даже зачатков стратегического видения дало ему повод считать, что варварской стране, дерзнувшей бросить ему вызов, уже не подняться. И когда б не та гордыня, которая на годы ослепила этого молодого героя, целые библиотеки, посвященные Петру, сегодня были бы наполнены совсем иным содержанием. Совсем иными глазами смотрели бы мы сегодня на воинские забавы несостоявшегося Императора, так и не дождавшегося своей Полтавы. (К слову сказать, свергнутый Екатериной Петр III тоже с детства питал слабость к марсовым утехам. И вот — мысль спорная, но все же: когда б не бунт гвардейских полков, то, может, и сегодня мы с придыханием вспоминали бы о полководце, утвердившем величие России на военных полях Европы разгромом Франции.)
Нет, не исполненный ответственностью перед Богом за врученную ему державу — задержавшийся в своем развитии тинейджер в те дни водительствовал Россией. И на исходе третьего десятка Петр все еще оставался ребенком, продолжающим играть в прямого наследника громкой славы императоров первого Рима.
Вторая Нарва, Лесное, Полтава, Гангут списали все. Но справедливо ли? Ведь было и гродненское бегство, было, наконец, и прутское пленение. Справедливо ли забывать о том, что первые победы русского оружия не результат действительных трудов действительно государственного мужа, но итог на десятилетия затянувшейся игры приостановившегося в своем нравственном развитии ребенка-царя.
Между тем именно это патологически затянувшееся детство во многом способствует жизнестойкости той версии, в которой гениальность Петра утверждается как нечто изначальное.
Вспомним. Впервые увиденный им во время путешествия в Архангельск в августе 1693 года настоящий боевой корабль заставляет его тут же принимать меры по строительству собственного, российского, флота. Это ли не пример государственной мудрости? Но не напоминает ли его решение нечто совсем иное — поведение капризного ребенка, который бросается на пол в магазине игрушек и криком вымогает у родителей понравившуюся ему вещь? Петр и по возрасту и по положению (муж! отец!! царь!!!) — совсем не ребенок, но уже в сентябре того же года на Соломбальской верфи закладывается 24-пушечный корабль, для которого к тому времени уже завезены все необходимые материалы. Так что же все-таки это: нетерпеливость ребенка, или оперативность государственного мужа?
Против государственной мудрости говорит и другой факт, относящийся к этому же времени: сделанный голландцам заказ на строительство 44-пушечного фрегата. Какая уж тут мудрость, если не понимать, что для эксплуатации таких судов у России того времени не было ни опыта, ни надлежащей материальной базы, ни даже кадров. А ведь здесь нужны и офицеры, и боцмана и обученные матросы, и артиллеристы: ни много ни мало сорокачетырехпушечный фрегат требует около трехсот человек обученной команды. И это без учета подмены больных, увечных и всякого рода командированных. Между тем в такой команде даже кадровый костяк рядовых матросов и канониров готовится годами, что же говорить об унтер-офицерском и уж тем более обер-офицерском составе? Опыт плавания на поморских кочах — здесь плохой помощник. А необходимость доков, магазинов, оборудованных причалов, наконец, собственных канатных мастерских и по-новому устроенных кузниц (ведь только стандартный адмиралтейский якорь такого крупного фрегата по своим габаритам в десятки раз превосходит размеры всего того, с чем привыкли иметь дело архангелогородские мастера) и так далее и так далее...
Добавим и другое: с точки зрения правильной организации военно-морского флота не имея ни оборудованных баз, ни судов обеспечения совершенно безграмотно начинать со строительства крупных кораблей. И потом: 44-пушечный фрегат, построенный по голландским стандартам — это уже претензия на флот открытого моря. О доступе же в открытое море России того времени, располагавшей единственным портом в замерзающем Белом море, приходилось только мечтать. И наконец: где достойный такого корабля противник? Уж не сама ли Англия? Словом, так и напрашивается мысль о том, что заказы на строительство размещались на далеких северных верфях только потому, что корабли такого класса невозможно было построить сразу на Плещеевом озере...
Сегодня, правда, нам мало о чем говорят эти факты: за далью времени теряется всякий оттенок ирреальности. Понять их до конца можно только проведя аналогию между развивающейся страной сегодняшнего времени, которая бы, не обладая не только необходимой промышленной базой, но и приличным космодромом, вдруг вздумала обзавестись собственным космофлотом, пусть даже и состоящим не из “шаттлов” или “буранов” последних моделей, но из простых транспортных ракет...
Мы помним, что неудача первого азовского похода не обескуражила Петра. Уже через год Азов был взят при помощи стремительно (всего за одну зиму!) построенного флота.
Что это, как не проявление стратегического гения мужающего императора? — говорят нам...
Заметим, что волеизъявление абсолютных монархов, имеет одну характерную особенность, решительно отличающую его от решений любого смертного: для его осуществления зачастую мобилизуются все ресурсы государства. Действительная же мощь всех ресурсов государства превозмогается лишь мощью Творца. Поэтому в сущности нет ничего удивительного в том, что им иногда удается достичь, казалось бы, абсолютно невозможного. Нет ничего удивительного в том, что царствующей особе снискать славу гения иногда гораздо легче, нежели любому из числа подданных, не облеченных абсолютными полномочиями.
Но вот что важно. Трезво мыслящий государственный деятель всегда считается с затратами, принцип “любой ценой” абсолютно неприемлем для него, a priori исключен. Поэтому и в оценке действий любого другого государственного мужа (а любая оценка в первую очередь исходит из презумпции достаточной компетентности) свершение невозможного воспринимается как верный признак гениальности. Мало кому приходит в голову, что это невозможное способно быть достигнуто в результате простого невежества.
Кому в то время могла прийти в голову мысль о возможности создания за одну зиму целого флота в стране, не имеющей не только верфей, но и леса! Нет, нет, это не оговорка: на постройку судов идут не просто сваленные деревья, но выдержанный определенным образом и определенный срок (кстати, измерявшийся даже не месяцами) лес. Кому в то время могла прийти в голову мысль о создании флота из сырого леса?! Да ведь грош цена такому флоту...
Да, этот флот помог решить стратегическую задачу — обеспечить выход России к морю. И все же не совсем гениальности Петра обязана Россия, но, скорее, его невежеству. У Пастернака в его “Докторе Живаго” есть одно место: “...выяснилось, что для вдохновителей революции суматоха перемен и перестановок единственная родная стихия, что их хлебом не корми, а подай им что-нибудь в масштабе земного шара. Построения миров, переходные периоды — это их самоцель. Ничему другому они не учились, ничего не умеют. А вы знаете, откуда суета этих вечных приготовлений? От отсутствия определенных готовых способностей, от неодаренности”. Печально констатировать, но по-видимому, это так: невежественное нетерпение всех, говоря словами же Пастернака, “самоуправцев революции”, будь это помазанные миром венценосцы, будь это самозванные властители, — что-то вроде нашего национального вируса.
Как бы то ни было, Азов был взят, но трезвый государственный расчет, направленный на удержание достигнутого, диктовал необходимость создания уже другого флота, флота, способного продержаться на воде хотя бы несколько лет.
Нельзя сказать, что Петр этого совсем не понимал, но что стоила его первая судостроительная программа? Напомним, что качество созданных “кумпанствами” судов было столь низким, что многие из них прогнили еще в период постройки. Кстати, и здесь сказалось отсутствие должны образом высушенного леса.
Да и многого ли вообще стоил петровский флот — это любимое его детище? Ведь только редкие построенные на его верфях корабли пробыли в строю более десяти лет, не сгнивший за десять лет корабль воспринимался как что-то исключительное. Между тем, сорок, пятьдесят и больше лет службы для кораблей того времени — вещь, если и не вполне обыкновенная, то во всяком случае совсем не редкая. Напомним, что ознаменовавший начало новой эпохи в военном судостроении "Royal Sovereign (другое его название Sovereign of the Seas) блестяще проявил себя в битве с французами в мае 1692 года, когда ему насчитывалось уже 55 лет. Погиб он только на шестидесятом году службы в 1696, да и то только по небрежности корабельного кока, оставившего в каюте зажженную свечу. И это вовсе не было редким исключением из правила; флагманский корабль адмирала Нельсона, знаменитая “Victory”, бережно хранимая Англией и по сию пору, ко времени Трафальгарского сражения находилась в строю уже сорок лет. О нормативных требованиях, которые предъявлялись к качеству военно-морских судов того времени говорит уже тот факт, что не знающие сносу корпуса линейных кораблей, отслуживших свой срок, еще долгое время использовались в качестве различного рода складов и даже тюрем.
Одних линейных кораблей, содержание которых могла себе позволить только крупная военно-морская держава, за время царствования Петра было создано 146 единиц. Одновременно напомним, что к началу девяностых годов семнадцатого века (т.е. к началу петровского царствования) английский флот насчитывал в своем составе 163 военных корабля основных классов, из них 95 линейных, французский соответственно 179 и 95, голландский — 102 и 69. Через сто лет в составе английского флота было 555 кораблей, из них 118 линейных всех рангов и 132 фрегата. Французский насчитывал соответственно 319, 96 и 103. Голландский флот к тому времени как серьезная военно-морская сила уже сошел на нет.
Такое количество линейных кораблей всех рангов, построенных за время царствования Петра (повторимся: нормальный срок службы военного корабля превышал срок его царствования) вполне могли бы вывести Россию в число первых военно-морских держав. На деле же мощь России и к концу его правления ненамного превосходила полученное самим Петром наследство, т.е. была практически ничтожной. Правда, после него оставались еще 36 линкоров и 9 фрегатов, но мореходные (а значит, в конечном счете, и боевые) их качества были весьма сомнительны, если не сказать ничтожны. Впрочем, и они в очень скором времени благополучно сгнили...
К сожалению, инерция, приданная Петром, еще долгое время будет сохраняться в российском военном судостроении. Еще долгое время и после него корабли будут строить из сырого леса. Еще и через столетие средний срок службы российских кораблей будет составлять всего девять лет. Поэтому и через сто лет после смерти Петра при штатном составе Балтийского флота в 27 линейных кораблей пригодных и готовых к дальнему плаванию будет всего 5. Это объясняется тем, что при таком сроке службы необходимо было ежегодно строить три новых линкора. Однако и состояние российской казны (в те поры не самое, кстати, бедственное), и климатические особенности региона не позволяли строить более полутора—двух; обходились тем, что кое-как ремонтировали старые и зачисляли в состав действующих. Нужно ли говорить, что если одолевшей Наполеона и ставшей во главе Священного союза России, будет не по карману и в мирное-то время содержать такой флот, то петровские утехи и вовсе были гибельны для врученной ему державы, напрягавшей все силы для одоления заносчивого супостата.
Личность Петра неожиданно обнаруживает весьма большое сходство с Дон Кихотом. Казалось бы, это совершенно невозможно, и все же... Обоих роднит не только то обстоятельство, что оба они — персонажи чисто литературного вымысла (реальный Петр столь же далек от героя историографических легенд, сколь “рыцарь печального образа” от своего прототипа), но и то, что жили они в каком-то искусственном, созданном их собственным воображением мире, и этот воображенный ими мир в сущности полностью заслонил собой реальную действительность. Один начитался рыцарских романов и вообразил себя героем, достойным легенд, что окружали, ну, скажем, рыцарей круглого стола, другой — таких книг, как, к примеру, “Записки о галльской войне”... Но этот другой был далеко не простым дворянином из какого-то захудалого рода, поэтому и фантазии, и (что намного страшней) претензии его простирались намного дальше.
Вглядимся. Еще не было флота, способного противостоять армадам крупных европейских держав: ведь даже через полтора столетия одно только введение английского флота в Черное море заставит потопить русские корабли перед входом в Севастопольскую бухту. Больше того: еще не было флота, вообще способного сносно держаться на плаву. Но вот Адмиралы уже были. Был даже Генерал-адмирал (высшее звание в воинской морской иерархии, каким удостаивались далеко не все флотоводцы и с громкими именами). Между тем, звание “адмирал” этимологически восходит к арабскому “амир аль (бахр)”, что означает, "владыка на море”. Владыкой же на морях — при трезвом, естественно, рассмотрении — Петр не мог себя чувствовать и в конце своего царствования, ибо господство в глухом тупике Финского залива в сущности не многим отличалось от господства на Плещеевом озере.
Еще не было победоносной армии, но уже был Генералиссимус. Звезда России на военном небосклоне Европы только-только начинала восходить, а Россия к концу петровского царствования уже прочно удерживала первенство по числу Генералиссимусов (напомним, что тотчас же после смерти Петра это звание смог вытребовать себе еще и Меншиков).
Русская традиция называла высший совещательный орган при царе Думой. Петр назвал его Сенатом.
О том, почему именно Сенатом, мы как-то не задумываемся, а между тем само это название весьма симптоматично, ведь во многом именно оно позволяет заглянуть в тот внутренний мир, который создала неуправляемая петровская фантазия. Уставшие от кухонной обыденности слабые женщины утешают себя прелестной сказкой о Золушке. Но, как видно, и рожденный властвовать мужчина оказывается совсем не чужд мечтательности. Словом уже сам этот “Сенат” — есть прямое указание на то, что волшебные грезы свойственны не одним только домохозяйкам.
Россия одержала трудную победу в Северной войне. Но ведь если честно, то эта победа еще не возводила ее в достоинство первоклассных европейских держав. Звездный час России, ставшей во главе Священного союза, был еще впереди, целое столетие отделяло его от капитуляции, принятой Меншиковым под Переволочной. И тем не менее именно Петру было присвоено звание Императора. Нужно ли говорить, что этим актом Сената было просто удовлетворено тайное желание царя. Кстати, одновременно ему было присвоено еще и звание “Отца народа” (к слову сказать, восходившее все к тому же Риму). Так, удовлетворяя тайным желаниям другого властителя, до самой старости продолжавшего играть в такого же великого вождя, через два с половиной столетия снова будут вручать боевые отличия и Золотое оружие, присваивать не менее фантастические титулы, вроде “Маршала мира”...
После почти двухсот лет существования Империи мы уже как то не задумываемся над этим, а ведь весьма симптоматичен и титул Императора. Ведь Европа того времени знала только две империи: Империю Рима и Священную Римскую Империю. При этом вторая идеологически закреплялась как простая наследница первой, да и провозглашенная цель ее состояла в возрождении того единства народов, которое когда-то было скреплено легионами Рима. Необычность ситуации, создаваемой этим актом Российского Сената, состояла в том, что им нарушалась сложившаяся “иерархия” европейских монархов: ведь Петр сразу же становился как бы над всеми ими, ибо все они были только королями. К тому же и несоблюдение должных юридических процедур не могло добавить легитимности новому титулу...
“Небываемое бывает”. Ни больше, ни меньше — небываемое! И все это — о боевом столкновении, в котором со шведской стороны приняло участие 77 человек. Правда, еще только через столетие, лишь на закате наполеоновской эры Европа под Лейпцигом увидит бойню, чинимую армиями, совокупная численность которых перевалит через миллион, но и в петровское время это столкновение было, скорее, стычкой, нежели сражением. Так что фермопильская надпись, пожалуй, много скромнее, хотя подвиг Леонида и по сию пору заслоняет собой едва ли не все известное военной истории.
Но ведь еще Рим стал владыкой на море благодаря обыкновенной пехоте, штурмовавшей корабли противника. Ворон — вот изобретение Рима, давшее ему власть над Средиземным морем. Так что еще задолго до Петра пехота решала исход морского боя. Долгое время и после него пехотные контингенты в обязательном порядке включались в состав экипажей боевых кораблей всех европейских морских держав.
Правда, можно и оспорить: ведь здесь мы имеем дело со специально обученной, морской, пехотой (впрочем, на деле, не такой уж и обученной и не такой уж морской — чаще с обыкновенными пехотинцами, обретавшими необходимый опыт в деле). Но оставим ее и обратимся к другим примерам, скажем, к береговому пиратству, тактика которого мало чем отличалась от тактики, использованной майской ночью 1703 года. А ведь береговое пиратство оставило неизгладимый след и в истории нашего отечества: напомним, под ударами именно таких пиратов погибла на днепровских порогах дружина Святослава.
Если уж и в самом деле говорить о чем-то неслыханном в истории боевых столкновений, то следовало бы вспомнить совсем другое. Через девяносто лет после майского подвига на Неве в Северной Европе выдалась очень холодная зима. В эту зиму военного противостояния революционной Франции обычно незамерзающие голландские каналы, которые нередко служили и обороне страны, покрылись толстым льдом и стали доступными не только для пехоты, но даже и для кавалерии. И вот в январе 1795 года уже познавшие вкус победы французы узнали, что часть голландского флота замерзла во льду близ Текселя, и выслали против нее сильный отряд конницы. Пройдя форсированными маршами северную Голландию, отряд перешел замерзшее Зюдер-Зее и, окружив недвижный флот, потребовал его сдачи. Никак не ожидавшие подобной атаки (вот уж действительно - вода и камень, стихи и проза, лед и пламень...) растерявшиеся командиры судов вынуждены были спустить флаги. Понятно, что не знающая точной наводки, корабельная артиллерия совершенно бессильна в такой ситуации, моряки же - не пираты, а в рукопашном бою против прорвавшейся кавалерии и вышколенной пехоте устоять трудно. Все же подвиги абордажных боев, повторим уже сказанное, свершались вовсе не ими, но специально включаемыми в экипажи пехотными контингентами. Поэтому ни превозносить до небес храбрость одних, ни - тем более - порицать малодушие других здесь неуместно. Но как бы то ни было французские гусары вполне заслуженно снискали громкую славу, ибо военная история, как кажется, вообще не знала другого случая захвата боевых кораблей конницей.
Так что на Неве случилось отнюдь не небываемое — небываемое существовало только в вечно воспаленном воображении Петра.
Все эти громкие титулы и звания, все эти преувеличенно пышные определения в общем-то мало приметного выдают вечную его тайну, выдают то обстоятельство, что он в сущности всю свою жизнь продолжал играть в какую-то рожденную еще детским воображением игру. В том, иллюзорном, мире, где навсегда замкнутым оказалось сознание Петра, все было великим. Не случайно за один из таких “великих” подвигов (кстати, тот самый — “небываемый”) Военный совет присвоил сразу два отличия недавно учрежденного высшего российского ордена Андрея Первозванного. Все здесь было именно таким, каким и полагалось ему быть в мире, созданном гением титана, прямого преемника громкой славы первых цезарей первого Рима.
Правда, всю эту имперскую мишуру можно было бы объяснить и чисто идеологическими мотивами, объективными потребностями пропаганды государства, добивающегося для себя достойного места в ряду европейских держав. Но ведь и в пропаганде нужно знать меру: кто в Европе того времени мог всерьез принимать всех этих петровских Генералиссимусов и Генерал-адмиралов вместе с самим Императором? Задумаемся над одним фактом. Если в военное межсезонье переход под знамена даже недавнего противника считался нормой того времени, то измена в бою во все времена была делом, способным уничтожить репутацию любого офицера. Кочующие же по армиям Европы кондотьеры, может быть, как никто другой нуждались в непорочности своего послужного списка. Меж тем под Нарвой практически все иноземцы перешли на сторону Карла (к слову, весьма щепетильного в вопросах воинской чести) задолго до того, как обозначился исход сражения. Измена? Но кто из них был заклеймен как предатель? Стыдно признаться сами себе, но это так: весьма чувствительные в вопросах чести, нанятые Петром профессионалы сочли нравственным уроном для себя принять бой против своих же товарищей на его стороне. Без потери лица они могли воевать за Петра лишь против лопарей, скифов, монголов, ирокезов, готтентотов, словом, против любых, столь же экзотических племен, как и дикари самой Московии. Представления о России как о варварской стране еще и не начинали изменяться. Когда же варвар надевает на себя императорскую корону, тем самым возвышая себя над всеми монархами цивилизованного мира, на него смотрят со снисходительной усмешкой. Такая пропаганда могла лишь навредить, ибо во многом благодаря именно ей на Россию еще долгое время продолжали смотреть как на дикую страну.
Но даже откровенно перебирая пропагандистскую меру необходимо сохранять трезвость, чтобы и самому не уверовать во всю эту трескотню. В противном случае теряется всякая способность управлять реальной действительностью. Необходимо сохранять известную вольность по отношению к создаваемым самим же собой условностям. Петр же относился к ним совершенно серьезно.
Петр,— говорят мемуаристы,— был очень прост в обращении, с ним запросто могли пить водку и простые шкипера. Но легко нарушая ритуальные условности, принятые при европейских дворах, он, как кажется, никогда не отступал от тех формальных правил, которые диктовались логикой им же вымышленной действительности. Впрочем, не только не отступал сам, но и бдительно следил за тщательным выполнением другими всех па никем не виденных ранее ритуалов. Во время торжественного прохождения войск, спасших Россию в судьбоносном дня нее Полтавском сражении, он в ярости мог рубить клинком солдата, не известно в чем оступившегося при исполнении мудреного для вчерашнего крестьянина викториального церемониала.
Лишенное даже тени иронии, абсолютно серьезное отношение к форме, ритуалу никогда не бывает наигранным. Наигранным может быть лишь то натянуто щегольское пренебрежение ими, которое опытному взгляду сразу же выдает новичка, старающегося походить на ветерана.
Разумеется, Петр не был тем полковым командиром, личность которого легко угадывается из содержания ставших бессмертными примечаний на полях столь же нетленных военных записок Фаддея Козьмича. Нет, дело совсем не в умственной ограниченности. Абсолютная серьезность, с которой Петр относился ко всем вводимым им условностям, свидетельствует о том, что в них он видел отнюдь не условность, не форму, но подлинное существо явлений. Солипсизм — вот имя тому состоянию, к котором замкнулось сознание Петра. Химеры той виртуальной реальности, которая была вымышлена им, были для него вовсе не фикцией, но самой действительностью. Над вымыслом слезою обольюсь, — сказал поэт. Но тщательность соблюдения всеми всех ритуальных требований, диктуемых духом Петровских фантазий, обнаруживает себя формой подчинения всей действительности этому вымыслу, острым желанием того, чтобы тою же слезой над этим вымыслом обливались и все остальные.
В его виртуальном мире сражались победоносные армии и непобедимые армады, в его иллюзорной действительности потрясались пределы вселенной... поэтому-то она и наполнялась Генералиссимусами и Императорами. Неудержная фантазия честолюбивого соискателя пьедестала, когда-то в детстве начавшаяся игра теперь уже задавала тон объективной реальности. Реальность должна была подчиниться фикции, чтобы придать ей статус действительного бытия.
Итак, мы видим, что Петр рисовался самому себе героем, достойным легенд. Властелин огромного государства, пропагандистского воспреемника оставшейся в веках славы Рима и Константинополя — в мысленно представляемом ряду европейских монархов, он, казалось бы, должен был занимать одно из ведущих мест. К тому же и слава победителя турок — еще не умершей угрозы для всего христианского мира — должна была способствовать утверждению этих притязаний как чего-то вполне обоснованного.
Казалось, вся Европа должна была замереть в немом восхищении от появления этого юного героя. Слишком опереточно его “инкогнито”, слишком театральна его роль простого корабельного плотника — а значит, как и все театральное, все это прямо рассчитано на благодарные аплодисменты. И каково же должно было быть разочарование, когда никто — никто! — не стал рукоплескать при его появлении. Триумфа не получилось, и лишь гордыня (или то, что называется хорошая мина при незадавшейся игре) требовала до конца доиграть мелодраматическую его роль на корабельных верфях Европы.
Вдумаемся, как должен был вести себя потерпевший такое поражение в общем-то совсем не глупый и к тому же привыкший быть на виду человек, и мы обнаружим, что поведение Петра было если и не до конца, то достаточно последовательным. Ведь ему только и оставалось что делать вид, будто ничего другого у него и в мыслях не было, будто целью его маскарада было отнюдь не торжественное разоблачение с последующим апофеозом, а инкогнито как таковое, действительное нежелание быть узнанным. Делать вид, будто он и в самом деле покинул Россию только затем, чтобы скромно учиться у Европы...
Годы военных унижений, конечно, не пройдут бесследно и для Петра, и он еще будет учиться великому мужеству терпения копить мелкие позиционные преимущества (и, нужно отдать ему должное, многому научится). Но все это будет потом, сейчас же с бешеной жаждой какого-то немедленного триумфа долго в подобной роли ему не продержаться, и любое мало-мальски серьезное изменение обстановки там, дома, было просто необходимо, ибо только оно могло спасти от пыточной дыбы затянувшегося позора.
Восстание стрельцов, по-видимому, и стало таким избавлением от пережитого унижения: Петр был достаточно прозорлив, чтобы увидеть то, что не хотят видеть многие историки — надменная Европа нашла в нем простого варвара. Если кто-то в европейских дворах и был поражен, то это имело род поражения при виде украшенного перьями дикаря в полной боевой раскраске. “Третий Рим” (не тот, духовный, о котором говорил Филофей, но светский воспреемник несмертной славы первого) оказался существующим только в его собственном воображении, и он, повелитель этого мнимого империя, сам оказался мнимой величиной. Не этим ли унижением объясняется та, едва ли не звериная, жестокость, с какой он расправился с восставшими стрельцами?
Еще можно было бы смириться с тем, что в нем так никто и не захотел увидеть того героя, каким он рисовался самому себе. Хуже, намного хуже было другое: впервые Петр воочию увидел подлинный блеск европейских дворов, ощутил ту огромную дистанцию, которая отделила его “потешную” империю от действительно цивилизованного мира — подлинного преемника славы и культуры античной вселенной.
Да, хуже! Хуже потому, что преодоление этой дистанции отныне становится основной, если не сказать единственной, целью всей его жизни. Создание вокруг себя точно такой же пышности и блеска, которыми окружено бытие его высокомерных “родственников” — вот смысл его царствования, но в чем был действительный блеск европейской цивилизации — вопрос, по-видимому, так и оставшийся нерешенным Петром.
Да, Петр и в самом деле был достаточно умен. Более того, для своего времени он еще был и совсем неплохо образован: прикладная математика, астрономия, военная история, фортификация, кораблестроение — вот далеко не полный перечень дисциплин, в которых легко и свободно ориентировался будущий император. Добавим сюда и практическое знание иностранных языков... Но отметим и другое. Все его образование сводилось к чисто прикладным наукам, т.е. к тому, специализироваться в чем в те поры и простому-то дворянину зачастую было зазорно. Между тем, даже самые начала гуманитарии и обязательных — покровительствуемых всеми дворами Европы — искусств были совершенно чужды ему. Пользуясь сегодняшним жаргоном, Петра можно было бы назвать типичным “технарем”, причем не в самом лучшем понимании этого слова (заметим, что в лексиконе гуманитария это определение звучит почти как ругательство). Иначе говоря, человеком, если и не бесконечно, то во всяком случае неопределенно далеким от подлинной культуры. Прекрасно ориентирующийся в мире материальном, в сфере вполне осязаемых вещей, он на поверку временем оказался совершенно беспомощным там, где властвуют тонкие метафизические материи, где требуется не столько обладание конкретными знаниями, сколько владение культурой.
Естественное наверное для любого воспитанного на чисто прикладных знаниях человека вечное стремление сводить все непонятное и расплывчатое к четко классифицируемым простым и однозначным, обладающим едва ли не осязательной силой, представлениям так и осталось для Петра единственно возможным способом мышления. Заметим и еще одно: чем более образован такой “технарь” или чем более высокое положение в социальной иерархии он занимает, тем с большей непримиримостью относится он ко всему трансцендентному. Лишь то, что может быть легко переведено на язык конкретных представлений, получает для таких людей статус непререкаемой истины, неуловимость же метафизических сущностей нередко диагностируется ими как простое отсутствие подлинных знаний, едва ли не как невежество!
Именно на стадии такого — “ручного мышления” навсегда остановилось духовное развитие Петра. Именно это “ручное мышление”, по-видимому, и лежало в основе того, что явственно различимая внешняя форма, осязаемая поверхность явлений способна была полностью заслонить от него подлинную их сущность.
Не этим ли объясняются такие, до дикости нелепые, вещи, как насильственное внедрение “немецкого” платья, святотатственное для русского человека посягательство на образ Божий обрезанием бород и абсолютное подчинение церемониалу далеких от европейских балов первых петровских ассамблей, где и полы-то нередко застилались соломой для того, чтобы не испортить их пьяными испражнениями гостей...
Увиденное в Европе наглядно показало Петру каким должно быть окружение настоящего героя, какой вид должна иметь подвластная ему вселенная. Блеск заграницы ослепил Петра, до той поры вероятно и не подозревавшего, что Европа может настолько превосходить ту среду, в которой вырос он сам. Отголоски претензий этой среды на духовное наследство двух первых Римов легко могли породить в Петре иллюзию причастности доставшейся ему России к кругу избранных Богом держав; органическая же неспособность к восприятию сокрытого препятствовала осознанию условности подобных притязаний. Вот и там, в манящей загранице, отсутствие культуры не позволило разглядеть за блестящей формой дворцовых церемониалов, этой изящной и полированной поверхностью, подлинной пропасти, все еще разделявшей все еще варварское государство и действительно цивилизованный мир. Только глубокое и непроходимое невежество могло лежать в основе убеждения в том, что стоит только обрить русских дворян, научить их курить табак, танцевать чужие танцы — и дистанция отделившая Европу от России, будет едва ли не тотчас же преодолена. А ведь именно этим путем шел Петр...
Впрочем, что-то подсказывало и ему: немедленное преображение всей окружающей его среды невозможно, нужно что-то гораздо более серьезное и глубокое. Видно поэтому он и гнал молодых людей за границу, учиться у Европы уму-разуму. Но чему должны были учиться, если и обойденные просвещением, то отнюдь не обделенные сословным чванством русские дворяне? Ведь еще и сегодня, несмотря на десятилетиями внушавшуюся нам мысль о том, что любой труд почетен, далеко не любая деятельность вызывает у нас уважение. Для дворянина же начала восемнадцатого века учиться ремеслу садовника и повара было унизительно. Но приходилось учиться и этому — с царем не поспоришь (ну, а с Петром и тем более).
Что это — преодоление сословных предрассудков?
Едва ли, ведь такое преодоление само по себе требует большой культуры. Скорее и здесь сказалось отсутствие таковой, сказалось простое невежество самодержного русского царя. Необходимость учиться у заграницы стала очевидной и для Петра, но, обладавший способностью лишь к конкретно-прикладному мышлению, он мог осознать ее только как потребность в чисто прикладном, немедленно реализующемся в чем-то осязаемом, знании — единственной духовной реальности, которая только и была доступна самому Петру, которая только и существовала для него.
Петр сумел разглядеть лишь видимость подлинной европейской цивилизации и, поставив перед собой целью сравняться с Европой, он по сути дела создавал вокруг себя точно такую же видимость — по образу и подобию, когда-то представшему перед ним. Проникнуть же в существо отличий, разъединивших просвещенную заграницу и все еще спящую Россию, ни там, в европах, ни здесь, дома, он так и не сумел.
Развитое честолюбие, возведенное в математическую степень его невежества, толкнули его в пожизненное состязание, подобное тому, в котором исходили силы людоедки-Эллочки. Никогда не дремавший в нем демон величия нашептывал, что и он достоин точно такого же блеска, который исходит от европейских монархов, и не подражание им составляло содержание той титанической борьбы, которую вел Петр на протяжении всего своего царствования,— в его собственных глазах это была борьба на равных. Но, подобно упомянутому персонажу, он всегда был предрасположен видеть шанхайского барса в крашенном зеленой акварелью мексиканском тушкане.
Отсутствие ли потребности, простое ли нежелание отличать реальную действительность от вымысла, а может, и просто подавленная воспаленным воображением способность трезво оценивать тот мир, в котором он жил, были причиной того, что он так и не научился не только управлять им, но и вообще правильно в нем ориентироваться. Бешеная энергия неуемного императора была в сущности ненаправленной. Рождаемые ею указы, сегодня предписывавшие одно, завтра — другое, послезавтра отвергавшие и первое и второе, но так и не восходившие не только к подлинному постижению объективных потребностей общественного развития, но зачастую и просто к здравому смыслу, сплошным потоком лиха, как из пресловутого ящика Пандоры, изливались из его канцелярии, но больше лихорадили дело, нежели направляли его. Стихийный полет “государственной” мысли вечно игравшего во что-то “великое” вечного соискателя пьедестала был исполнен каким-то глубоким смыслом только в его собственном воображении. Для подданных же этот смысл чаще всего был сокрыт. И во многом именно благодаря этому замыслы Петра представали в глазах его окружения, воспитанного на столетиями становившейся идее монархизма, как нечто, едва ли не равновеликое Провидению.
На Руси издавна почитали юродивых, в их безумии искали сокровенное, причастное к божественным тайнам. Почитание недоступных смертным петровских начинаний носило род такого поклонения...
Но если бы все сводилось только к безобидной игре пылкого воображения задержавшегося в своем развитии соискателя императорской короны. Настоящая трагедия заключалась в том, что на воплощение химер, порождаемых петровской фантазией, направлялись все ресурсы государства, только только начинавшего выходить из состояния варварства. Но страшней всего было то, что Петр так никогда и не задумался о подлинной цене, которую пришлось заплатить России за все его “виктории”. Как ребенок, готовый отдать за понравившуюся ему безделушку все, что угодно, так и не узнавший подлинной стоимости вещей, Петр видел перед собой только свое.
Вдумаемся. Длившаяся долее двух десятилетий война завершилась, наконец, победой. Но сказать, что эта победа была пирровой, значит, не сказать еще ничего. Ценой этой победы едва не оказалось полное уничтожение не только русской государственности, но и самой русской нации. Россия знала лихолетье татарского нашествия, испытала трагедию опричнины, холокост большевизма... — петровская реформация стоит в этом же кровавом ряду.
Война во все времена была страшна, и нарядный ордер баталии способен обмануть лишь мальчишек. Кутузов, выдавливая Наполеона из российских пределов, практически уничтожил свою армию, даже не вводя ее в бой. Но в этом нет решительно ничего, пятнающего его память: собственно боевые потери войск вообще никогда не превышали считанных процентов — армии выкашивали лишения походного быта и скученность людей. Между тем Кутузов не искал языческих земных триумфов; уже помышлявший о том, каким он предстанет перед Богом, выдвинутый самой нацией полководец умел считать людей. Но если и он не смог предотвратить ни практическую гибель вверенных ему войск, ни опустошение края, то что говорить о ни к кому не знавшем пощады Петре.
В сущности единственным спасением России было то обстоятельство, что ей противостояла держава, ресурсы которой истощились прежде российских. Но как бы то ни было, еще несколько лет такого противостояния и становой хребет государства был бы окончательно переломлен.
Страшным было и то, что увлекаемый полетом собственных фантазий Петр был способен “единым манием руки” уничтожить все плоды с таким трудом и болью достававшихся побед.
Действительно. Мы как-то привыкли обвинять в авантюризме всех тех, кто пытался с мечом идти на нас. Авантюристом был Карл, авантюристом был Наполеон, авантюристом был Гитлер... (Непонятно, правда, в чем именно заключался этот их авантюризм, если в его обоснование до сих пор не кладется практически ничего теоретически более весомого, нежели априорное постулирование принципиальной невозможности военной победы над Россией. А что под этим постулатом? Скифские просторы и скифское же вероломство? Но тогда все разговоры об авантюризме унижают, скорее нас самих. Какая-то богоизбранность русской нации? Но и это объяснение не возвышается над уровнем умственного развития того французского вояки, имя которого дало название самой крайней форме национализма.) а кем был сам Петр? Ведь его неспособность критически посмотреть на самого себя не раз ставили Россию на грань катастрофы.
Вспомним.
Победа под Азовом. Строго говоря, ею венчались многолетние труды и русской дипломатии, и русского оружия. Без усилий его предшественников эта — первая петровская виктория была бы попросту невозможна. Но, как бы то ни было, досталась она Петру. И вот, опьяненный ею, он уже готов штурмовать небо. Однако вызов, неосмотрительно брошенный Швеции, обернулся немедленным разгромом. Как это ни обидно для нашего национального самосознания, но нужно признать: во многом только глубина позора, понесенного русским оружием, спасла Петра от быстрой капитуляции. Первая Нарва сразу же показала его сопернику, что на русскую армию не стоит тратить больших усилий...
Карл надолго увяз в Польше — и снова можно бросать вызов хоть самому небу. Но если строго, то чем еще (только теоретически более состоятельным, нежели полное отсутствие стратегического мышления у блистательного тактика Карла) были обеспечены петровские победы в Прибалтике? Да, ряд побед над малочисленными гарнизонами изолированных крепостей отдал в руки Петру целый край. Но едва не случившаяся катастрофа под Гродно наглядно показала, что и здесь, все еще висит на волоске.
Победа при Лесной, звездный час Полтавы, окончательная точка, поставленная Меншиковым на переправе у Переволочной,— и вновь катастрофа: Прут!
Прутское пленение (кстати, много ли примеров знает история, когда в плен попадает целая армия во главе с самим монархом?) уничтожило результаты вековых усилий России, пробивавшейся к южному морю. И где гарантия в том, что жажда еще одного несмертного подвига не уничтожила бы (вот так же, мимоходом) и плоды полтавской победы?..
3
Нет, не гений, не легендарный герой творил историю достойной лучшего страны. Величие Петра было величиной мнимой: заурядный обыватель, вдруг возомнивший себя античным героем,— вот кем он был в действительности.
И вместе с тем в истории России произошел-таки один из крупнейших переворотов, когда-либо пережитых ею. Нет ли здесь противоречия? Нет, нисколько. Правда, объяснение может показаться довольно схоластичным, а следовательно, далеким от жизненной реальности, и все же философские истины — неоспоримы.
Известно, что не только новое содержание предполагает наличие какой-то новой формы, но и новая форма с необходимостью влечет за собой изменение старого содержания. Может быть, это и парадоксально, но это действительно так: стоит обрядить русского мужика в короткое “немецкое” платье и поставить его в строй, душой которого является отнюдь не славянская размягченность и самосозерцательность, но неумолимый ранжир и жесткая дисциплина, и он перестает быть тем, кем он был.
Но есть и другое, куда более фундаментальное, объяснение свершившихся перемен.
Мудрец сказал: если факт противоречит теории, то тем хуже для факта, и был во многом, очень многом прав. Но в этой его правоте одновременно и величайшее уважение теории, и глубокое почитание факта. Не знавший этой истины Петр (здесь мы абстрагируемся от смещений хронологического ряда) руководствовался тем не менее именно ее до предела вульгаризированной ипостасью: если реальность не соответствует вымыслу, то тем хуже для самой реальности. Глубочайшее презрение к ней, стремление немедленно подчинить ее химерам собственной фантазии обернулись для России одним из величайших в ее истории несчастий. Страну к переменам, быть может, належит вести как невесту — Петр погнал ее пинками кованного ботфорта. Разрушительный смерч петровских начинаний, бушевавший над страной три десятилетия, вызвал настоятельную необходимость приспосабливаться к нему как к какой-то грозной климатической аномалии, внезапно поставившей на грань катастрофы существование всего живого. В результате резкого изменения всего общественно-исторического “климата” обреченным на неизбежное вымирание оказалось все, что не сумело перестроиться. Причем под угрозой оказались не только социальные институты, веками существовавшие в России: по свидетельству историков жертвы, понесенные страной в ходе петровской реформации, вполне сопоставимы по своим масштабам с жертвами, понесенными в ходе гражданской войны и сталинского террора.
Господь сказал, что за Иордан перейдут только те, кому чужда ностальгия по Египту. Но Он был милостив к своему народу даже тогда, когда тот впадал в грех неверия. Между тем, Петр не знал жалости, и смерч петровских реформ попросту истребил тех, кому в Синайской пустыне было отпущено умереть своей смертью, не торопимою никем. Оставшееся же в живых попросту не могло не эволюционировать. Впрочем, много правильней здесь было бы сказать “революционировать”, ибо, дарованного Израилю, времени, необходимого для безболезненного перехода в новое общественно-историческое состояние, России не было отпущено: нетерпение задержавшегося в своем нравственном развитии самодержца стремилось опередить самое время.
Но мы сказали “эволюционировать” — и, по-видимому, в этой оговорке тоже есть своей смысл (хотя это и большой теоретический грех использовать для объяснения исторических процессов термины и понятия естественного отбора). Но если и пользоваться терминологией эволюционистской теории, то много правильней было бы обратиться к идеям Ламарка, нежели к основоположениям дарвинизма. Ведь (вспомним основные постулаты дарвиновской теории) эволюционный процесс — начало, в принципе ненаправленное. А разве не оскорбительно для целой нации осознавать себя влекомой Бог весть куда какой-то ненаправленной стихией. Разве не оскорбительно для целой нации сознавать, что гекатомбы и гекатомбы были принесены в жертву неизвестно какому божеству.
Может быть и поэтому людская молва — и историческая традиция — наделяла Петра нечеловеческими свойствами: Антихрист — это ведь тоже про него, про него сказано. Человек имеет право знать, во имя чего жертвуют им. А если уж и этого права его лишают, то хотя бы тешить себя иллюзией того, что принесенные им жертвы были не напрасны, были нужны, имели хоть какой-то смысл, пусть даже и сокрытый от большинства, но доступный гению.
На протяжении всего петровского царствования русский человек был начисто лишен этого права знать. В самом деле, химеры миропомазанного вымысла могли существовать как реальность только для самого Петра. И может быть это род своеобразной психологической защиты подданного — наделять венценосного узурпатора какими-то сверхчеловеческими качествами. Если уж и не дано знать достоверно, то хотя бы утешить себя сознанием того, что смысл этот все-таки был! — просто он был слишком высок, чтобы его смог постичь конечный разум простого смертного.
Отсюда и пресловутое величие Петра, каким бы этическим знаком оно ни наделялось: знаком ли гения всех времен и народов, знаком ли Антихриста...
Именно здесь скрывается тайна (отнюдь не только!) петровского феномена. И понять ее можно лишь постигнув одну не простую истину: действительная история России первой четверти восемнадцатого века — это не процесс последовательного воздвижения того величественного пьедестала, на который всю свою жизнь карабкался мечтающий о лаврах императора Петр, но история скрытого от взгляда исследователя приспособления миллионов и миллионов подданных к стихии царского честолюбия, история простого их выживания в условиях обрушившейся на Россию чумы петровских начинаний. Важно понять: рождение той новой России, которая вдруг явилась миру, властно заявив о своих правах на равное участие в европейских делах уже на полях Семилетней войны,— это не результат какой-то направленной инициативы проникшего в тайны исторических судеб титана, но простая стихийно складывающаяся результирующая слепого приспособительного процесса.
Да, действительно, первая четверть восемнадцатого — это время стремительного становления каких-то новых социальных институтов, если угодно, даже новых социальных инстинктов. Но становление это происходит стихийно, само по себе, в сущности совершенно безотносительно ко всем петровским начинаниям, а в чем-то, может быть, и вопреки им. Впрочем, это и неудивительно: выжить в условиях столь мощного давления такого “мутагенного фактора”, как петровское честолюбие, можно было только создав эти новые социальные органы, только сформировав новые исторические инстинкты. Нет, не петровская мысль воплотилась в них,— они конституировались сами. Действительная цель всех петровских нововведений и подлинная история России — две вещи “несовместные” друг с другом. Это полностью трансцендентные по отношению друг к другу начала.
Но вернемся к тому, с чего мы начинали. Да, самоотчуждение человека, о котором мы говорили выше, может быть и вполне благодетельным. Та нравственная бездна, на краю которой помутился разум Ивана Карамазова, способна поглотить многих, как она поглотила даже Павла Смердякова. Но все же спасения в нем нет. Да и не может быть, ибо иным полюсом отчуждения как раз и предстает прямое порождение всех этих Иоаннов Грозных и Петров Великих, всех этих Сталиных и Пол Потов. Рано или поздно такое отчуждение выливается в прямое порождение человеком своих собственных палачей.
Парадоксально, но факт: не только холуйствующая мысль дипломированных и недипломированных лакеев, но и людская молва наделяли всех этих соискателей пьедестала каким-то демоническим, едва ли не надмировым величием. Но были ли они на самом деле великими? Не воля ли миллионов и миллионов, привычно отчуждаемая в пользу одной (зачастую преступной) воли — подлинное имя этому величию?
Человеку свойственно творить богов по образу и подобию своему. Еще к античности восходит мысль о том, что боги — суть прямое порождение человека, и выкристаллизовавшееся в прошлом столетии заключение о том, что Бог — это концентрат отчужденных от человека и доведенных до степени абсолюта человеческих свойств сформулировало то, что носилось “в воздухе” долее двух тысячелетий.
И здесь, в рассматриваемом нами предмете, проявляется точно такое же отчуждение: доведенная до степени Абсолюта воля простых смертных, которые в сущности и являются подлинными субъектами Большой Истории, самоотчуждаясь от них, возрождается в ими же создаваемом кумире. Ничто не обращается в ничто, равно как и ничто из ничего не возникает — гласит старая философская истина. Так и здесь: отнюдь не из ничего возникает потрясающее разум обывателя величие несмертного героя, отнюдь не в ничто обращается отчуждаемый миллионами суверенитет их собственного “Я”...
Итак, есть два предела: за одним — вселенская тяжесть абсолютной ответственности не только за себя — за Род Человеческий. За другим — абсолютное бесправие перед в сущности фальшивыми идолами. Но вовсе не между ними пролегает магистральная линия восхождения человеческого духа. Действительная цель человеческого бытия (если она вообще есть эта конечная цель) лежит отнюдь не в этом створе, который образуют очерченные здесь пределы. В чем конкретно состоит подлинное назначение человека, известно, пожалуй, только Богу, но уже сегодня a posteriori шеститысячелетнего существования человеческой цивилизации — можно категорически утверждать, что единственным ориентиром на пути достижения этой, неведомой нам, цели является преодоление той нравственной бездны, бегство от которой рано или поздно рождает палачей, принятие на себя всей тяжести неделимой абсолютной ответственности.
В сущности это и есть единственный путь к полной свободе, ибо именно свобода — настоящее имя этому состоянию: “Ибо будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобресть:\ Для иудеев я был как иудей, чтобы приобресть иудеев; для подзаконных был как подзаконный, чтобы приобресть подзаконных;\ Для чуждых закона — как чуждый закона,— не будучи чужд закона пред Богом, но подзаконен Христу,— чтобы приобресть чуждых закона;\ Для немощных был как немощный, чтобы приобресть немощных. Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых.”