|
Глава 1
Света отвезла меня в аэропорт. Всю дорогу — чуть больше часа — мы молчали, а механизм извлекал из плёнки аскетические голоса грузинского хора. В зале мы остановились сбоку, где людей было поменьше, и я видел, что ей не нравятся мой внезапный отлёт, я сам, аэропорт, а особенно то, что надо вот так стоять, ничего не делать, ждать, что может быть хуже?
День был тёплый, но не жаркий, начало октября.
— Ладно, проваливай, — сказала она наконец, — приедешь — позвонишь! — И, не дожидаясь, отвечу ли я что-нибудь, повернулась на каблуке и направилась к выходу. Я смотрел, как она уходит, с досадой, злостью и облегчением. Повернулся и заметил, что стою рядом с бюстом Бен Гуриона. Аэропорт его имени, понятно. Он мечтал о временах, когда евреи начнут возвращаться на родину. Настали эти времена. Они прилетают, он их приветствует. Понятно.
В Израиле памятников вообще-то нет, религия их не приветствует. Хорошо как. Я отвык от высоких каменных людей, а сейчас, вглядываясь в лицо Бен Гуриона, чтобы отвлечься от предполётного волнения, вспомнил памятники Ленину. Ильичи на площадях, в парках и аллеях. Скульптура всегда придаёт городскому ландшафту законченность, уют. С каменной фигурой, если гуляешь ночью, можно поговорить, можно с ней и помолчать. И уже не важно, чем занимался прототип, писал музыку, воевал или менял государственный строй.
У нас в городе Ленин на центральной площади выглядел вполне по-домашнему. Красный полированный мрамор: пузатенькая жилетка под распахнутыми крылышками пиджака, птичий поворот головы.
Отвлечённые мысли хороши тем, что придают окружающему привкус нереальности, и его становится легче воспринимать.
Время до вылета быстро убывало. Слишком быстро. Всё-таки, мне было не по себе. Объявили о начале регистрации, но я всё не подходил.
Я летел налегке, в белой рубашке с короткими рукавами и старых джинсах. Это было, наверное, глупо: в октябре там не бывает жарко. Кургузая рубашонка навыпуск хороша на пляже, в придачу к оранжевым бесформенным бермудам и коктейлю через соломинку.
Не сдать ли билет? Вернуться, войти, лечь, укрыться с головой и лежать час, день или дольше. Я в отпуске. Потом буду чувствовать себя полным дураком. Не способным реализовать простейшие планы.
Чтобы отвлечься, стоило сосредоточиться на чём-нибудь не главном, и я подумал, что, наверно, боюсь лететь. Попался мне недавно на глаза старый номер “Time”, там были фотографии с места падения «Боинга» “Maid of the Seas” в Локкерби.
Странно, другие не боятся. Наверное, фаталисты.
Да нет, боятся; просто не подают виду.
Там, куда я летел, никто меня не ждал. Решение лететь я принял вчера. Импульсивно. Внезапно.
У какого-то передвижника есть картина, называется «Не ждали». Бородатый парнишка, романтик-разночинец, вернулся после длительной, по меркам царских времён, отсидки. На картине — первый момент оцепенелой неподвижности после долгого стремления. Прибежал он и увидел, что его не ждут.
Может, стоило бы предупредить о своём прибытии?
Мне понадобятся ослепительная улыбка и железобетонный оптимизм.
Только где же их взять.
В аэропорту было тихо, не суетно. Провинциально. В Тель-Авиве всюду просто, по-домашнему.
Месяц назад я шёл по иерусалимской “Via Dolorosa”. Поднимался по узкой и кривой, перекрытой в некоторых местах улочке, уворачивался от торгующих сувенирами детей. Стоял на застроенной ветхими домишками Голгофе. На верёвках между домиками висело бельё. Люди жили и здесь, и им надо было стирать, варить, выносить мусор и всё остальное.
В аэропорту Тель Авива — простой прямоугольный зал. Какие-то квадраты на потолке. Прилетел — и, если хочешь, сразу можешь ощутить, что ты дома. Упасть в объятия страны, настрадавшийся в чужих землях олим, очередной блудный сын с протёртыми о чужие дороги подошвами башмаков.
Можно было бы вместо бюста Бен Гуриона в зале повесить на стену «Возвращение блудного сына».
Конечно, если пас свиней, домой вернуться хочется. А если устроился неплохо?
Отцовские руки обнимают сына слабо, без надежды на то, что сын одумается, нет, скорее всего, отдохнёт, и опять рванёт куда-нибудь.
А рядом стоит брат, благополучный, не блудный. У него — своё дело, небольшое, но надёжное, кожевенная мастерская, и семья. Он тоже сейчас приобнимет своего бестолкового братца.
Чиновники абсорбционной службы, ясное дело, не обнимают прибывающих, но подчёркнуто радушны. И правильно: имеет смысл на первых порах приободрить его, пока он не знает, что ему предстоит.
Предстоит забыть, что родился и вырос в Жмеринке или Кейптауне. Пас каких-нибудь свиней. Только вряд ли получится забыть. Следует выучить хибру. Вряд ли он станет говорить на этом языке, как на родном. Надо привыкнуть ощущать на себе эту маленькую страну, как обмятый, уютный старый пиджак. Смириться с тем, что сразу плотно залезешь в долги, что выплачивать их надо будет всю жизнь.
От всего этого никуда не деться. Путь назад не существует.
Один мой коллега по ульпану уныло острил: «отступать мне некуда: позади — Москва!»
Я сел на скамью и увидел в стеклянной двери своё отражение. Полупрозрачный загорелый темноволосый дяденька. Черты лица слишком определённые, чересчур явно рисующие какую-то одну, но непонятную мне мысль.
Надо купить в “Duty Free” какую-нибудь куртку. Там все ходят в куртках.
А, может, уже нет?
Стало не хватать чего-нибудь в руках — сумки или пакета. Пробуждалась советская привычка не ходил с пустыми руками, всегда быть готовым отовариваться.
«Будь готов! — Всегда готов!»
Барабаны и горны застыли в янтаре прошлого.
Можно смеяться над прошлым, можно ругать. Но другого у меня ничего нет. Вот я гляжу туда и вижу себя в пионерском лагере. В столовой, например. В чай соседи шутки ради насыпали соль. Хочется есть. Вокруг огромные деревья, на их разлапистых ветках тысячи листьев, и на каждом поместишься весь, и проживёшь много лет, а через секунду тебя толкнули, пихнули, засмеялись, и ты бросил вечность на листе и побежал с ними, но вечность на листе осталась в тебе.
По телевизору Россия напоминала сумасшедший дом, из которого прежнего врача уже попёрли , а нового пока не назначили. Все чувствуют, что этим не кончится, и чего-то ждут.
Трудно сориентироваться, что там происходит теперь. Включаешь телевизор. Унылые посиделки в телестудиях. Мудрый ведущий задаёт странные вопросы и бегает с микрофоном от одного к другому. Отвечают ему так, что оторопь берёт. Ничего понять издалека нельзя, вслушиваясь в порывы сухих телевизионных аплодисментов, как в шелест засохшей травы на пепелище.
В аэропорту что-то произошло. Появилась группка сотрудников безопасности. Худой европеец — похоже, немец, — седой и в очках, в просторных серых шортах и бирюзовой майке с рукавами по локоть, возмущённо что-то говорил. Его обступили трое. Их интересовала его видеокамера. Ищут террористов. Это не камера, а пластиковая бомба, сейчас старичок что-нибудь крикнет, и души случившихся рядом испуганной стайкой вспорхнут и разлетятся, с тоской оглядываясь на искромсанную груду человеческого мяса в разноцветных тряпках.
И мысли, шарахнувшись от такого невесёлого варианта ухода в мир иной, потекли в противоположном направлении.
Я появился на свет в роддоме № 3 на улице Коммуны, в промышленном уральском городе. Случилось это ближе к концу месяца, после получки. Если судить по моей дальнейшей жизни, поддавшая сестрица или нянечка вполне могла уронить меня на ржавый метлахский пол, а врачу не признаться. Но уже давно некого спрашивать об этом. Да и незачем. Какая разница, тогда или потом голове моей достался удар, после которого я стал тем, что я есть, нормальным участником происходящего.
Но вообще-то, мне сильно повезло, за год до этого. В секретном месте неподалёку вдруг рвануло что-то атомное. Поплыло по ветру радиоактивное облако. Если бы ветер дул в обычном направлении, согласно розе ветров, оно накрыло бы город, в котором мне скоро предстояло родиться.
На картонных плакатах гражданской обороны язык радиоактивного следа был методично разделен на три зоны. Внешняя, самая широкая, бледно-голубенькая: заражение слабое; солдат на плакате деловит, он в противогазе и с лопатой, готов выполнить любой приказ командования. Солдат в средней, устойчиво-синей зоне жалеет, что не попал во внешнюю, и радуется, что не угодил в маленькую внутреннюю зону, густо закрашенную тёмно-синим, бойцу там пришлось туго, но всё равно он молодцом, вколол себе сквозь грубую материю военных штанов антидот из шприца номер один и изготовился к стрельбе.
Кто знал факты, молчал. Их было мало. Остальные, как обычно в таких случаях, не знали ничего. В городе передавалась история о том, как въезжали ночью в деревню военные грузовики. Людей будили, давали на сборы полчаса, но брать с собой ничего не разрешали, даже деньги и документы. Всем выдавали казённую одёжку, рассаживали по крытым кузовам военных грузовиков и увозили. Когда рассвело, к опустевшей деревне подобралась строительно-дорожная техника. Посреди деревни, у сельсовета, вырыли огромную яму, столкнули туда дома, засыпали землёй и разровняли.
Было ли так, не было — нет смысла гадать. Одно ясно: город уцелел.
Все, конечно, были рады, что страшного не случилось. Глубоко под землёй кто-нибудь вздохнул с особенным облегчением, поскольку понимал лучше других ужас того, чего удалось избежать. Выпил, может, на радостях. И жизнь пошла своим чередом; я родился и был принят в просторные объятия своей родины. С мудрой, доброй улыбкой поглаживала она младенца по розовой лысой голове, но глядела поверх и вдаль. У неё всегда было много дел. Вот и теперь — бывшие союзники затеяли взрывать атомные бомбы, с полсотни рванули у себя в пустыне, пришлось и нашим. Они в ответ такое взорвали на Новой Земле, что самим стало не по себе: а вдруг атмосфера целиком полыхнётот такой конфетки и выгорит начисто? Обошлось.
Немца увели.
А вскоре народ услышал по радио голос диктора Левитана, памятный по недавним военным временам, и вздрогнул, готовый к худшему. Но оказалось, это не война началась, а надо радоваться. Страна покорила космос. Советские люди с облегчением вздохнули и ощутили гордость: оказалось, они все вместе обогнали американцев в чём-то очень важном, не совсем понятном. Внезапно отставший, жалкий гигант несмело протягивал из-за океана всё ту же ленд-лизовую тушёнку, но мы смеялись над ним, и его тушёнка нам уже не требовалась. И пока с банкой под мышкой гигант уходил в высокие ряды кукурузы, у нас ширилась всенародная радость.
Космос!
Вы нам тушёнку, а мы вам — спутник. Сидите теперь и слушайте по радио, как он там пищит в космосе.
Хмурый мой город казался мне бесконечным. Ехать на трамвае к тётушке — она жила у вокзала — надо было целую вечность: полчаса. Тётя Вера наливала мне чай с лимонной кислотой, и в её одноэтажном, из почерневших брёвен домике мы слушали железнодорожные звуки: стук колёс, свистки, гулкие сварливые голоса диспетчеров. А если подойти близко к путям, с головой обдаёт тёплое мощное пыхтение тепловоза.
С родителями я жил в коммуналке. Чужие люди на кухне, очередь в туалет и ванная по расписанию. Впрочем, другого я не знал, и это казалось нормальным.
Старая жёлтая фотография. Круглоголовый мальчик на скамеечке из деревянных реек, в шортах и чулках на резинках, сутуло пригнулся, ухватился за сиденье, втянул голову в плечи. Похож на старичка, который присел отдохнуть. Мы едем с мамой на трамвае, стены домов блестят стёклами, солнце низко.
То же самое солнце светило сейчас, грело взлётное поле. Куртку я купил, не совсем такую, как хотел, слишком иностранную. Народ, который вместе со мной лететь собрался, тоже наготове вещи держал. Ведь там сейчас осень, октябрь.
Среди «Боингов» я разглядел «ТУ-134» компании “Air Moldova”. Стоял в отдалении. К этим штуковинам, сквозь которые люди попадают прямо в самолёт он, похоже, подсоединиться не мог. Или это стоило дополнительных денег.
Летело нас человек сорок. Подвезли к самолёту. У овала входа стояла стюардесса, высокая красивая молдаванка. Внутри было прохладно и темно.
Люди рассаживались, и в их умении почувствовать себя где угодно как дома виделось что-то советское.
В иллюминаторе как на ладони застыл пузатый «Боинг». Но вот он напряжённо растопырил крылья, подобрал когти пилонов с зажатыми в них турбинами, и, поджимая нежное серебряное брюхо, дико грохоча, обречённо кинулся вперёд по взлётной полосе.
Я где-то слышал, что, когда самолёт разгоняется, какое-то время он не может ни затормозить — не хватит полосы, — ни взлететь, — скорость ещё мала. Остаётся жать изо всех сил, и взлёт — неизбежный и единственный выход, иначе катастрофа.
Всякий раз, когда я оказывался на аэродроме, мне начинало казаться, что я всю жизнь провёл внутри такого момента. Скорость не набрал, а полоса скоро кончится.
Но лучше не всматриваться пристальнее, чем обычно, в привычное, чтобы не полезла кольцами наружу бессмыслица. Потом её не свернуть, руками не сложить и не затолкать обратно в ничто.
Заревели моторы, да так, что показалось: не выдержат, разлетятся на куски. Но нет, орут всё злее, а тормоза хорошие, держат на месте, самолёт стоит и трясётся, то ли от нетерпения, то ли от страха.
В тот месяц, когда сняли Никиту — запомнилось из-за хлебных очередей, — мы сели с родителями в поезд. Отец вышел за вещами на перрон, в купе плакала мама, а я знай себе смотрел на блестящие змеи рельс за окном и не понимал, отчего она плачет. Тут и снежок пошёл. Был декабрь, холодно, а вещей мы взяли с собой не много.
Ночь, день и ночь в купе — и мы в Москве.
Ещё сутки — и вот мы едем по улицам Кишинёва к месту, которое должно стать нам новым домом.
Вечереет. За окнами машины тоскливо тянутся одноэтажные домики. Темнеет. Грязная после дождя улица всё круче идёт вверх. Наконец, тёмная куча домишек раздвинулась, и мы видим, как на вершине холма упирается в пасмурное небо чёрная решётчатая телевышка.
Но вот мы и взлетели.
И ещё одно возвращение вспомнилось.
Два инвалида, души которых шатались в измочаленных телах, как зубы в цинготных дёснах, и уже иногда пробовали вспорхнуть, тащились, держась друг друга, а часто и друг за друга, по вольному миру, им уже ни для чего, кроме смерти, не нужному. Их отпустили из лагеря по акту. Им надо было добираться в разные места Союза, но они шли вместе, уже не собирались по домам. Они шли, как течёт река, без цели, просто потому, что идти было лучше, чем стоять, и по дороге присматривались, где можно бы остаться.
Осень повернула к зиме. Дул резкий ветер, но на стариках были ватные бушлаты. Последние серые листья с берёз и ольхи, жёсткие и скукоженные, облетали не так легко, остались самые крепкие. Иногда принимался сыпать мелкий снег, но быстро выдыхался, переходил в мелкий дождь.
С озера возвращались мальчишки, они ловили там рыбёшку, и наткнулись на двух стариков. Под драными обгорелыми ушанками виднелись заросшие серебристой щетиной щёки. Обгорелые у лесоповальных костров, перепоясанные верёвочками ватники и сделанные из старых покрышек сапоги. Старики сидели под кустом, вернее, они прилегли там, повернув круглые спины навстречу порывам ветра. Когда мальчики подошли ближе, то заметили, что один из них, точно, сидел, а второй уже умер.
Когда его похоронили, оставшийся старик пришёл в контору. Председатель не стал ничего спрашивать, а сказал:
— Дай-ка справку об освобождении. — Старик дал. Председатель внимательно прочёл и положил на стол. — Ну что, останешься? — Старик кивнул.
— Ты кто по профессии? — спросил, помолчав, председатель.
— Был инженер.
— Ладно, возьму тебя сторожем на склад. Будешь выдавать солярку, масло, всё записывать. Справишься? Жить будешь там же, в сторожке; есть печка, колодец рядом. С голоду не помрёшь.
Старик встал и вышел на воздух. У председателя было крепко накурено, и ему стало плохо.
Хоть над столом председателя и висел усатый и в погонах генералиссимус, председатель и сам соображал кое-что. Мужиков в колхозе почти не было. Тем более, советская власть отпустила этого бывшего врага народа на волю, так что с этой стороны отец народов не обидится. А там видно будет.
И старик обосновался на маленьком складе: выдавал солярку и масло и записывал в тетрадку, кто сколько взял. Иногда помогал председателю с бухгалтерией. Сторожку обжил, у него бывало там уютно зимними вечерами, и к нему приходили мальчишки. Старик рассказывал им о том, что вспоминалось, что знал до того, как стал номером. Одним из мальчишек был мой отец. Фамилия старика была Головин, имени я не запомнил. Осталась одна из его книг, маленький синий англо-русский словарь.
В иллюминаторе уплывал назад идеально ровный берег Средиземного моря. Тель-Авив виднелся справа: толчея невысоких домиков, посерёдке с десяток белых небоскрёбов. Всё быстро ушло назад и пропало, а под самолётом раскинулась пустая яркая синева моря, над ней — выцветшая синева неба.
Набирала силу жара, что-то не ладилось с вентиляцией.
Самолёт забирался на свою высоту, поворачивал и летел прочь от солнца, к северу. Летел в маленькую независимую страну, о которой не все знают, а почтовые работники иногда путают с Мальдивскими островами.
Я сидел и ни о чём не думал. Мне было всё равно. Похоже на состояние, в котором я вылетал в восемьдесят третьем на тяжёлом транспортном самолёте из Ташкента в Кабул.
Глава 2
Бывают такие головоломки: детальки кажутся скрепленными так, что разнять невозможно, а вынешь один неприметный шпенёк — и всё тут же рассыпается.
Главный вывод, который следует из истории России, прост. Без сильной государственной власти всё здесь развалится, как головоломка, из которой вытащили неприметную, но всё скрепляющую детальку.
Кому-то от этого вывода делается грустно, кому-то — весело. Только принцип этот неукоснительно действует независимо от наших эмоций.
Конечно, на каком-нибудь островке Океании государство состоит из самой крепкой на побережье дубины, да и та за ненадобностью обычно валяется, и никто не знает, где.
А у нас тут не так. К тому же — много полезных ископаемых. Значит, придётся защищаться. Это вторая мудрость нашей истории: придётся готовиться к войне. Если будем к ней готовы. Может, тогда оставят нас на время в покое, и сможем пожить в мире.
Я с детства знал, что прежде всего я — будущий воин, защитник Родины. Не то чтобы внедрением этого убеждения специально кто-нибудь занимался. Такие вещи содержатся в воздухе, и ты впитываешь вырабатываемые нашими просторами вещества какими-то своими порами, и обычно становишься таким, каким нужно.
Когда я пошёл в школу, война с Гитлером отодвинулась на двадцать лет. По улицам ходили сорокалетние дяди, которые убивали фашистов, при случае они напоминали об этом. Мы с пацанами делились на наших и немцев, бегали друг за другом, стреляли и спорили, кто убит, а кто нет.
В детском саду мальчики чёрными и красными карандашами рисовали похожие на кусты взрывы. Наши танки со звёздами и с несколькими башнями, установленными, как подушки, одна на другую, стреляли оранжевым послюненным карандашом в маленькие чёрные танки с немецкими крестами. Наши всегда побеждали. Взрослые часто говорили нам о победе, которую одержал советский народ в жестокой и священной, кровопролитной и вероломной войне. Слово «вероломная» пробуждало смутное представление о какой-то неслыханной жестокости. На утренниках декламировали: «Под облака морозные, как пёрышки, легки, взлетают краснозвёздные лихие «ястребки», и пушки дальнобойные гремят по мостовой, за труд, за жизнь спокойную готовые на бой».
В школе на уроках военной подготовки краснолицый майор Колесников учил разбирать «Калаш». Методисты находчиво привнесли в это скучное дело искру спортивного азарта: а ну-ка, детки, кто разберёт автомат быстрее всех? Некоторые управлялись за десять секунд. От первой парты, где это происходило, во все стороны летели шомпола, пеналы и затворные коробки.
В институте на военной кафедре майоры покрикивали, но мы их не боялись. Это были обычные отставники, с жёнами, внуками и огородами. С нами они чувствовали себя нужными и разбавляли уставы унылым армейским юмором. Занятия начинались в семь утра, с непривычки сильно хотелось спать. Иногда бывало даже интересно.
Существовало на военной кафедре одно затруднение. Армия ведь не может без формы. А где взять форму на студентов, которые появляются на кафедре раз в неделю? Выход был найден: к форме приравняли костюм с рубашкой. Самой обязательной деталью был галстук. У меня он всегда вызывал отвращение. Я не умел его вязать. На счастье, были галстуки, которые застёгивались сзади на резиночке. Я выдерживал день с удавкой на шее, и, выходя вечером за двери военной кафедры — смеркается, сугробы, свежий морозный воздух — , снимал галстук, ощущая небывалый по силе приступ свободы.
После пятого курса — два месяца военных сборов, потом всем присваивали младшего лейтенанта и отправляли в запас.
Но до сборов я не добрался. Началось с того, что в кабинке институтского туалета кто-то нацарапал стишки, в которых рифмовалось «Леонида Ильича» и «не рубили бы сплеча», «советская ракета» и «конфета», и так далее. Ему ответили, и пошло дело. Как с цепи сорвались, испещрили стенки и дверь стихами. Всё оттого, что в нашем институтском корпусе был ещё и иняз. Их там учили работать со словом. Вот они и научились.
Писали о том, что казалось тогда важным: о декане, колбасе, польских событиях, о китайцах. Стихов я писать не умел, нацарапал шариковой ручкой на дверях записку в прозе: дерзайте поэты, вас оценят когда-нибудь. И добавил стих про товарища Сталина, большого учёного.
Однажды утром выяснилось, что кабинки выкрашены белоснежной масляной краской. Через пару часов на белом безмолвии появилось: «Люблю побелки запах я, свободно, с наслажденьем дышу, восторга не тая, пространством обновленья». Когда же и эти издевательские слова были старательно замазаны, все как по команде умолкли.
Вроде бы, на этом всё и кончилось. Но не тут-то было. Немного погодя ко мне домой пришёл человек. Преувеличенно вежливый, он говорил в квартире почти шёпотом. Показал красную книжечку и попросил выйти с ним на воздух, чтобы кое-что выяснить. Во дворе ждала старая «Волга» с водителем. Приехали в Серый дом. Было буднично и не особенно страшно.
Оперативник выполнил задачу, доставил меня в здание госбезопасности. Завёл в комнату и ушёл. Через некоторое время появился другой. В его рыхлом красном лице было что-то совиное. Он немного походил на Майкла Дугласа, если бы тот последние лет десять-пятнадцать не в кино снимался, а пьянствовал и безуспешно боролся с избытком холестерина. Представился Афанасием Дмитриевичем, сказал, что им всё известно, показал фотографии туалетной стенки и в полчаса расколол меня. Когда я, наконец, признался, испытал огромное облегчение. Уже не надо было врать.
— Я же только пару строк написал там! И стихотворение не моё, а чужое.
— Вы знакомы с его автором?
— Нет, конечно.
— А откуда вы знаете это стихотворение? Кто вам передавал его списки?
— Так, слышал где-то.
— Где?
— Да не помню я, на магнитофоне у кого-то.
— У кого?
— Не помню.
— Ничего, вспомните. Не имеет значения, Сорокин, сколько вы написали. Главное — что именно вы написали! И я вижу, вы не чувствуете никакого раскаяния. Совершенно! Взгляните, — он перебросил мне листок бумаги, — вот заключение экспертизы. Ваши деяния квалифицируются по статье 190-1 УК. Так что, если будете запираться, пойдёте по уголовному делу, и диплома вам не видать, как своих ушей.
Он сделал паузу, чтобы я смог оценить всю бездну предстоявшего мне падения.
— Только чистосердечное раскаяние облегчит вашу участь, Сорокин. Я уверен, что вы в одиночку до такой гадости не додумались бы. С кем вы обсуждали это?
— Ни с кем я не обсуждал.
— Вы не учитываете того, что нам всё известно. Я просто даю вам возможность показать, что вы — человек, не окончательно потерянный. Вы же отлично учились, вот ваша характеристика, и в общественной жизни участвовали. Подумайте, Сорокин, обо всём как следует. У вас есть только один выход: вы должны чистосердечно раскаяться и осудить своё антиобщественное поведение. Идите, вы свободны. Придёте через пару дней в приёмную, это с торца, позвоните от дежурного вот по этому телефону, вам выпишут пропуск.
Потянулось унылое время, полное страха и неприкаянности. Мы беседовали с Митричем. Время от времени он наливался кровью. Не от праведного гнева, склонен был к апоплексии. Все беседы проходили одинаково. Он будто начисто забывал всё, о чём мы с ним толковали в прошлый раз, и заводил ту же волынку. Темы были такие.
1. Ну как, Сорокин, вспомнили, кто вам давал списки?
2. Вы должны искренне раскаяться в своём антиобщественном поведении.
3. Бесполезно пытаться нас обмануть, мы всё знаем.
4. Вы же хороший студент, зачем вам портить биографию?
5. Никаких спецмагазинов в природе не существует. Это клевета.
6. Идите и хорошенько подумайте. Я вам позвоню.
Я шёл домой, а после очередного звонка отправлялся в приёмную КГБ. Темноватая комната, вдоль стены казённые скамейки, застеклённый и зашторенный дежурный, на стене — чёрный телефон без диска. Следовало снять трубку и сказать номер.
— Феофан Дмитрич?
— А, это вы, Сорокин? Звоню в пропускной.
У дежурного я получал бумажку и шёл в главные двери. Часовой долго разглядывал пропуск и неохотно позволял пройти. Внутри Серый Дом оказался скучным: зелёные и красные ковровые дорожки на измождённо блестящем паркете, пустые коридоры с дверьми без номеров и табличек. Контора.
Скоро состоялось комсомольское собрание на уровне института. В актовом зале после подробных поношений из уст актива — остальные молчали — меня и ещё пятерых с филфака исключили из комсомола. В тот же день отчислили из института.
Надо было что-то делать дальше. Дмитрич задумчиво посоветовал: есть смысл попробовать себя на производстве. Если всё будет хорошо, через год можно восстановиться в институте.
Я устроился на завод грузчиком. Появилась возможность поразмыслить обо всём. Но думать не хотелось. Всё было просто. По утрам у ворот инструментального цеха я в одиночестве — напарник с удовольствием уступил мне это — совковой лопатой и вилами загружал в огромный ржавеющий бак пружинящую синюю стружку. Днём следовало возить со склада на разбитой металлической тележке так называемые круги. Это были цилиндрические железяки стандартных диаметров и марок стали. Летом и осенью всё шло нормально, а по снегу таскать тележку с металлом оказалось делом непростым.
Здоровый физический труд на свежем воздухе. Что может быть полезнее.
Каждый день, вернувшись с завода, на вырванный из ученической тетради клетчатый листок я наносил серым фломастером маленький треугольник. Треугольнички выстраивались в пирамидку; пирамидки складывались в большой, на тетрадный лист, треугольник.
Митрич слово сдержал. Через год таскания тележки и сбора инструментальной стружки мне позволили вступить в комсомол, восстановиться в институте и защитить диплом. Комсомол оказался необходимым звеном: без возвращения в его ряды о защите диплома можно было и не мечтать. Какая тут была связь, я так и не понял. Но связь была.
В комсомол пришлось именно вступать, а не восстанавливаться. Нахохлившейся прибитой вороной я сидел в стайке тринадцатилетних птенчиков, молочная плёнка позора застилала повёрнутые внутрь глаза. Перед комсомольскими районными лидерами я держал получасовую покаянную речь. Говорил, глядел на них и думал: как становятся такими вот юными канцелярскими демиургами? А приятно, должно быть, вершить судьбами сверстников.
Один из комсомольских вожаков за неделю до этого побывал на заводском собрании, где после такой же речи мне дали рекомендацию для поступления. Выслушав меня вторично, он попросил слово. Его, как он выразился, настораживало, что оба мои выступления очень похожи. Как под копирку, товарищи! Где же искренность покаяния, если мы слышим одни только заученные фразы?!
В самом деле, подумали все, и озадаченно замерли.
Тут кто-то спохватился и заглянул в рекомендованный сценарий собрания.
Велено было принять. И приняли.
Вскоре начались военные сборы. Я тоже было собрался, но начальник военной кафедры полковник Литовченко, встретив меня в коридоре, остановился, глядя вбок, сказал, что нечего позорить ряды офицеров, и без заминки проследовал далее.
Мне следовало догадаться сразу, но дошло несколько позже, когда из почтового ящика я вытащил повестку в военкомат.
Вот в чём была изюминка планов конфидента. Всё устраивалось лучшим образом. К тому времени вовсю уже шла война в Афганистане.
Я буднично пошёл в военкомат и попал на врачебную комиссию.
В старинном высоком коридоре военкомата у столов сидели врачи и скучали. Голые потные мальчишки были материалом, и его пригодность проверял медицинский конвейер.
Меня направили в учебку.
Готовый ко всему, я убедился, что это учреждение мало отличается от пионерского лагеря. Дедовщина была, но деды не очень задирали «партизан».
Дело было в степи, и на плац к утру наносило довольно много пыли. Ветер. Офицеры каждое утро продолжали требовать чистоты, хотя и им это давно надоело. Как мы ни мели, каждое утро на плацу опять лежал слой пыли.
Если бы у меня было свободное время, я с удовольствием поразмыслил бы над тайным смыслом этого явления. Но предаться размышлениям можно было только во время нечастых дежурств по кухне.
«Партизан» Петрович сидел на мешке с капустой, курил «Яву» и говорил мне:
— Знаешь, насчёт этой пыли... Я думаю, это наши грехи оседают. А за подполковником Криворучко целые барханы вырастают. Ты только глянь на него!
— Ну и что? — вяло отвечал я.
— Да ничего, — думая о чём-то своём, продолжал Петрович. — Сколько ни мети, всё не выметешь: грехов ведь не уменьшается. Поэтому каждое утро мы машем мётлами, а они подваливают, а мы метём, а они...
Петрович раньше был журналистом. В армии он никак не мог встроиться в простой быт учебки. Всё причиняло ему непонятные остальным страдания. Он по-своему боролся с действительностью: додумывал её, доводил до пригодного для восприятия уровня. Другие поступали проще — пили водку. Ничего другого там не было. Петрович своей болтовнёй изводил всех, кто позволял ему это. С своими красными ушами, двумя толстыми складками на лбу, выпуклыми блестящими водянисто-голубыми глазами и губами, сложенными в задумчивую линию, Петрович оскорблял взоры людей в погонах. Он глумился над образом курсанта, даже не догадываясь об этом. Когда же он начинал стараться походить на военного, это выглядело такой наглой пародией, что вызывало рефлекторный гнев.
Не знаю, что натворил Петрович в своей газете, наверное, просто много болтал и рассказывал анекдоты, я его об этом никогда не спрашивал. Мы были «интеллигенты», с высшим образованием, которым нас то и дело дразнили.
Из учебки нас должны были направить за речку. Не все в это верили, но мы с Петровичем не сомневались.
Однажды меня зацепили двое. Меня же подполковник Криворучко и засадил за это на губу. Когда я вышел, то неожиданно для себя заинтересовался боевыми единоборствами. До этого меня от них тошнило. Тренер заметил мои потуги и вписал в группу, с которой работал дополнительно.
Занимались мы каждый день, в воскресенье тоже. Комната была маленькая, устланная чёрными матами, с обшарпанными тёмно-зелёными стенами, раньше там был склад. Под потолком тлела жёлтенькая умирающая лампочка, окно было замазано мелом и, забитое гвоздями, никогда не открывалось. Нас было семеро. Во время занятий было очень душно, пот заливал глаза. Тренер говорил, что это хорошо: приближает к реальным условиям, приучает ориентироваться при плохом освещении и не падать в обморок от недостатка кислорода.
В детстве я не любил драться, хотя и приходилось. А теперь я учился вызывать в себе озверение и регулировать его. Было тяжело, противно, но я не бросил. Оказалось, у меня отличная реакция. Всё доводилось до автоматизма. Чем дальше я входил в занятия, тем нерушимее устанавливалась внутри неподвижная, муторная печаль.
Через два месяца я так обнаглел, что отлупил тех двоих. Один залёг в лазарет. Тренер ходил объясняться к подполковнику Криворучко. Потом тренер по секрету сказал, что Криворучко хотел сплавить меня в дисбат. Просто не успел.
После этого тренер на первом же занятии вломил мне по всем своим правилам. Хотел доказать, что рано мне ерепениться. Я отлёживался, зато Криворучко слегка успокоился на мой счёт.
В Ташкенте я пробыл две недели. Это время запомнилось плохо. Вокруг были смертники и начинали это понимать. Самоволки были рутиной. Многие расхаживали «под банкой» или обкуренные. Дрались каждый день, поводом становилась любая мелочь. Весь букет дисциплинарных мер был в ходу. Но трудно совладать с людьми, которые поняли, что полёта на юг не избежать.
Накануне отлёта ребята раздобыли водку, тушёнку, хлеб, солёные огурцы и устроили прощальный пир. Такая была традиция. Пили только те, кто отбывал. Нас было чуть больше двадцати. На борт я поднялся ещё не вполне протрезвевший. Теперь на это вдруг стали смотреть сквозь пальцы.
В Кабуле из-за жары я дня два не мог прийти в себя. За день до вылета в Герат во дворе, прямо перед зданием штаба, я умудрился угодить под сдававший назад уазик. Сообразительный паренёк тут же тормознул и дал вперёд; что меня и спасло. Он уже съехал с меня, когда стоявший неподалёку прапор заорал дурным голосом: «Стоп!»
На соседней койке парень иногда начинал напевать, как бы себе под нос: «высшей мерой наградил его трибунал за самострел...» Но всё дело было в том, что я никак не мог привыкнуть к одуряющей жаре, и вышел подышать во двор, а этот тип сдавал назад без положенного предупредительного сигнала. Он и повёз меня к врачам, по пути хохоча от страха и умоляя никому не говорить, что он не просигналил перед задним ходом. Мне это было безразлично. Ещё не доехали, когда я отрубился, поэтому помню дальше сразу палату.
В палате наслушался я историй. Например, такая. Забрали парня в армию, попал в Афган. Налетел на противопехотку. Остался без ног. В госпиталь пришла посылка от матери. На самом дне ящика лежали вязаные носки.
Капитан-хирург легко мог отрезать мне ногу по колено. Никого не волновало, будет пострадавший по своей тупости и ротозейству Сорокин с ногой или без ноги. Капитану, видимо, было скучно в тот день, и стало интересно, что тут можно сделать. Он провозился пару часов, и нога осталась при мне. Я даже не знаю его имени. Не видел потом ни разу. А если б и встретил — что бы я ему сказал?
В госпитале тоже была жара. Она покрывала всё душным липким колпаком. Иногда я был настолько не в себе, что начинал удивляться этому, но потом доходило, что это всё-таки Кабул. Муторное состояние полузабытья-полусна выматывало, лишало остатков сил. Нереальность окружающего надоедливо лезла в глаза. А тут ещё началось нагноение. Температура под сорок. Ногу я не чувствовал, но не это меня волновало. Сознание осаждало скопище мелких, казавшихся очень важными мыслей. Мне, например, обязательно следовало сосчитать трещинки на потолке и на стене рядом с койкой, при этом я абсолютно чётко понимал, что победить должны трещинки на стене. Их должно было получиться больше, а иначемне будет очень плохо, я знал это совершенно точно. В один из дней мне сделалось кристально ясно, что сосед, который лежал по пояс в гипсе, замыслил меня убить. Меня не волновало, как он умудрится это сделать: был уверен, и всё. Подговаривал сам себя ночами следить за ним, но, конечно, засыпал, — видимо, что-то давали, а наутро с облегчением убеждался, что ещё жив. Потом это прошло, я даже не заметил, когда.
В соседней палате парнишка бренчал на гитаре и пел несуразную какую-то песню.
Я не раз замечал: чем песня несуразней, тем сильнее она иногда трогает сердце.
Хорошо помню, даже вижу как будто: начинается быстрый кабульский вечер, медсестра сделала уколы, санитарка протёрла пол, все лежат и молчат, никто не знает, что с ним будет дальше, а из соседней палаты доносится бренчание гитары и пение.
В армии часто случаются вещи, с точки зрения рядового участника событий непостижимые. К моему удивлению и радости, на меня не стали заводить дело. Демобилизовали, и всё. События развивались быстро. Через неделю после выписки я уже сидел с казённым костылём на деревянной скамье вокзала в Ташкенте, а оттуда без билета и особых приключений доехал, часто пересаживаясь — донимали патрули — , до Москвы.
Глава 3
Пилот самолёта приступил к снижению. До этого он неподвижно висел в пространстве так долго, что непонятные изнутри наклоны и повороты, которыми это сменилось, казались суетливыми и мелочными. Внизу обнаружилась земля, её временами застилало сиреневой дымкой. Низко висело малиновое солнце. Пелена разделилась на завитки и разводы, сквозь них было видно, как проползают беспорядочно разбросанные молдавские огоньки. Чем ниже летели, тем быстрее огоньки уползали назад. Самолёт качал крыльями, иногда, ускоряясь, взрёвывал, пассажиров вдавливало в кресла. Одни в ожидании посадки замерли, другие бодро зашевелились, стали рыться в баулах, сетках, сумках, портфелях, кейсах и несессерах, сворачивать газеты, журналы, письма, биржевые сводки, и, привставая, натягивать верхнюю одежду: пиджаки, кофты, а кое-кто — и плащи.
— Уважаемые пассажиры! Наш самолёт приступил к снижению. Просьба занять свои места и застегнуть ремни безопасности. В Кишинёве — плюс пятнадцать градусов. Bine ati venit! Multumesc pentru atentie!!* — послышался шорох и стук микрофона, который стюардесса, перед тем как выключить, положила куда-то.
-------------------------------------------
* Добро пожаловать! Спасибо за внимание!
-------------------------------------------
Молдавская речь — вот к чему я оказался не готов. И беззащитно поддался старым воспоминаниям.
Ну всё, через полчаса буду в городе.
Вспомнились жёлтые и красные камни иудейской пустыни, над ними гремел гордый голос: «Шма, Исроэл, Адонай Элохэйну!»*
-------------------------------------------
* «Слушай, Израиль, Бог Единосущный» — первые слова ежедневной утренней радиомолитвы
-------------------------------------------
Как близко всё, когда на самолёте. Допустим, давно не слышал, как говорят по-молдавски, ну и что? Открылись старые задвижки.
В Кишинёве в шестидесятые годы приезжие, конечно же, не знали молдавского языка. В школе на уроках молдавского мы поняли, что никому не нужно, чтобы мы знали язык. Это особенно замечалось в атмосфере исступлённого изучения английского с первого класса. В нашей «спецшколе с преподаванием ряда предметов на иностранном языке» от некоторых преподавателей нельзя было дождаться русского слова. Пример: Яков Ильич читал географию на английском языке, а на Новый год как-то раз нарядился Дедом Морозом. В красном кафтане и бороде он продолжал говорить по-английски и был с негодованием всеми вычислен.
А на уроках молдавского царило расслабление. Чаще всего просто смотрели телевизор. Ради оценок зазубривали пару стихотворений в месяц, не понимая смысла произносимых слов, получали четвёрки и пятёрки. До сих пор в голове жили осколки: “Zi cu zi s-a depana, fiul noilor decenii, dar in veci sa va pastra amintirea despre Lenin”, “A fost odata ca’n povesti, a fost ca nici odata, din rude mari imparatesti, o prea frumoasa fata...”*
-------------------------------------------
*«День за днём идут года, дети новых поколений, но никто и никогда не забудет имя Ленин», «В стране за тридевять морей, как в сказках говорится, жила наследница царей, красавица девица» — перевод Д. Самойлова
-------------------------------------------
В языке пели гласные, по две, по три подряд. Это было пространство, сходное с холмистыми далями, ярким на закате небом и смесью запаха ореховых листьев, овечьей брынзы и винограда.
Как обычно, ничего страшного с самолётом не случилось. Оттопырил закрылки и осторожно опустился на бетонку, побежал и заревел реверсом. До последнего мига казалось, что садимся прямо на поле с редкими деревьями, которые быстро приближались снизу в иллюминаторах. Одни лётчики видели впереди посадочную полосу. У тех, кто напрягся в ожидании, отлегло от сердца, и они снова стали из пассажиров просто людьми, облегчённо зашевелились, с какой-то даже скукой: побыстрее бы выбраться из этого железного ящика, сколько можно сидеть взаперти, хотя душно в самолёте не было, вентиляция наладилась, но всё-таки ощущался еле уловимый, неистребимый в пассажирских салонах запах блевотины. А чёрный ящик опять не пригодился. И слава Богу. Настало время действовать. Для начала собрать немногие вещички и выйти из самолёта.
Ещё в Натании я решил, что сперва поеду к Василию. В сельском доме легче пристроиться незваному гостю, чем в куцей квартирке.
Нас с Василием прибило друг к другу случайно. Мы работали в одном институте. Мало помалу люди исчезали туда, где больше платили. Василий стал зарабатывать сваркой и тоже уволился из института. А может, его выгнали, точно я не знал. Он был не слишком высокий и весь округлый, курчавые чёрные волосы и смуглое лицо напоминали о долгом владычестве турок. С ним вечно что-то случалось. Периодически находило на него странное состояние. Он слонялся по институтским коридорам, много курил, забрасывал эксперименты. В последнюю перед увольнением весну Василий объяснял свою растерянность тем, что от него ушла жена. Но, скорее всего, было наоборот: она ушла, когда он в очередной раз съехал с катушек. Я в то время узнал кое-что о Вике, и решил исчезнуть, как водится — навсегда. Знал ведь, что ничего не выйдет. Ломал голову, как перестроить жизнь, чтобы не думать о ней, обо всём этом. Решил, что хватит того, чтобы перестать видеться с ней. Но постоянно думал, — нет, не думал, а просто она была постоянно во мне, и ничего с этим поделать было нельзя. В деталях проплывали её встречи с этим... я никак не мог запомнить его имени. Им, кстати, я тоже очень интересовался, постоянно торчал у них в лаборатории, всматривался,: как он говорит, как двигается. Внутри было раскалено и сухо. Мне казалось, что если бы он попросил меня о чём-нибудь, я разбился бы в лепёшку. При разговорах с ним я старался быть стандартно дружелюбным. Таким хотелось видеть себя. Наверное, это и есть ненависть. А её я и вправду долго видеть не мог.
С Василием мы после работы шатались по городу. Была весна, снег сошёл, грязь высохла, но листья из набухших почек ещё не вылезли. Донимали внезапные резкие порывы ветра. Мы заходили в бары и кафе, пропускали по пятьдесят, запивали невкусную водку с запахом беды дрянным кофейком. Странно, нигде в городе не умели варить кофе. Во всех кофейнях, пивнушках, закусочных, кафе и барах умудрялись пережарить зёрна, ожесточённо размалывали и варили жидкое, тёплое пойло. И мы сидели за квадратным или круглым пластмассовым, неправдоподобно лёгким столиком и беседовали о всякой ерунде. Что-то нас держало вместе. От этого нам не становилось хорошо, но порознь было бы совсем плохо.
Я никак не мог заткнуться, тупо шутил, без передышки крошил какую-то замшелую шелуху вперемешку с бородатыми анекдотами. Сам не мог понять, над чем там полагалось смеяться. Василий молчал. Иногда вставал, шёл брать ещё по пятьдесят или по сто.
По улице ходили люди, им до нас не было дела. И ладно. Нам тоже было не до них. Подвижный фон. Я смотрел на них и думал: половина идёт туда, половина — сюда, а если бы они поручили свои дела друг другу, не пришлось бы никому никуда ходить. Отнять от города бестолковое хождение и не более толковое разъезжание, что останется?
Весенняя улица, ветер. Люди в чёрном и сером. Недавно шёл дождь. Одна ножка столика стоит в коричневой луже. Холода и сырости она не чувствует. Странно, тоскливо и скучно. Отхлёбываю водку, её жгучий вкус отбивает охоту тосковать. Уютно, в общем-то. Василий сидит, закинув ногу на ногу, и вертит в руке прозрачный стаканчик с водкой. Во второй руке тлеет «Темп». Сидит, потому что надо же где-то и с кем-то сидеть. В этот момент идёт его жизнь, и моя жизнь идёт тоже, а мы так и не смогли придумать ничего лучше, чем сидеть и время от времени хлопать по полтиннику дрянной, противной водки, и отодвигать подальше бессмысленность. Зачерпнуть алюминиевой ложечкой со дна горький кофейный песок и жевать.
Мир менялся. Исчезли лозунги об интимных отношениях народа и партии, вместо них плодилась туповатая реклама. Город ветшал на окраинах и прихорашивался в центре. На остановках и пустырях разрастались лоточные городки с терпеливыми продавцами. Воинствующий маразм агонии коммунизма, такой монументальный и неподвижный, испарился до неприличия быстро, всочился в почву, исчез, был — и нет, и всё, что наполняло смыслом привычные недомолвки и дежурные хохмы, сразу перестало существовать. Но мы не хотели понять, что дело не в переставших быть смешными анекдотах, а в том, что сама жизнь с плавной стремительностью переменилась. Всё, что было до этого, время отрезало и выбросило, перерубило жизни случившихся людей, и наши воспоминания стали фантомными болями.
В толпе пассажиров я вышел в помещение, где выдавался багаж. Что-то изменилось вокруг, что-то было не так, но я не мог понять, что именно. Конвейер пришёл в движение, люди стали разбирать чемоданы и сумки. А вот едет и моя синяя сумка с большими белыми буквами Т и F. Я повесил её на плечо и пошёл к выходу.
Проход загораживали встречающие, они переминались с ноги на ногу и, поднимаясь на цыпочки, вглядывались в багажный зал готовыми к радости глазами. Я протолкался сквозь них, и меня достиг ни с чем не сравнимый запах местных сигарет. Тут я понял, что показалось мне странным, когда я вошёл в зал. Никто не стремился здесь облагородить воздух не то косметической, не то мыльной парфюмерией. И не было в зале никакой музыки.
Этот аэровокзал я знал хорошо. Ничего тут не изменилось.
В студенческое время мы приезжали сюда компанией, чтобы посидеть в столовке, которая называлась рестораном. Из-за столика можно было поглядывать на взлётно-посадочную полосу, слышать рёв самолётов и служебный женский голос: «Произвёл посадку самолёт, следующий рейсом...». Аэропорт далеко за городом, на краю высокого холма, за окнами видна широкая долина. Вдоль Одесской железной дороги под тополями стояли в ряд сельские домики.
На спускавшейся к стеклянным дверям лестнице частники, вертя в руках ключи от машин, негромко спрашивали: «Ребята, такси не нужно?», «Куда поедем?» Я вышел на холодеющий воздух, вдохнул его запах и спросил одного из них:
— Экспресс давно ушёл?
— Да вот только что ушёл, вон, его ещё видно! — он показал вниз, туда, где дорога от аэропорта соединялась с основной трассой.
— Ну, поехали тогда, чего уж...
У него была синяя «восьмёрка». Я сел сзади, справа, и поехали.
Начинало темнеть, но ещё можно было что-то разглядеть.
Выехали на трассу. Я сказал:
— А почему не спрашиваешь, куда ехать?
— А чего спрашивать! — весело ответил он, и повернулся всем корпусом ко мне. — Дорога-то одна!
— Давай к цирку.
— Десять зелёных.
Ну конечно, вспомнил я, международный рейс.
— Если нет, еду назад, скоро будет ещё самолёт, — сказал он.
— Ладно, что с тобой сделаешь.
Двухрядное шоссе плавно спускалось между ботаническим садом и озерцом, навстречу раскрывались «ворота города» — белая пара двадцатиэтажных домов. Парадный въезд, при Брежневе делали. Они немного напоминали площадь Гагарина в Москве, но были новее и обшарпаннее. С горки съехали на скорости 120. Ни радаров, ни полицейских машин, похоже, не было. Я открыл окно и вдыхал запах. Я не мог объяснить его, но в нём было прошлое. Воздух с шумом врывался в окно и шелестел журналами у меня за спиной.
На проспекте Мира мы на углу Кодицы, потом на Бельского попали на красный свет и стояли под навесными светофорами. Синий капот в красном свете был фиолетовым. Я смотрел на людей. Они спокойно ходили по тротуарам. Вдруг резанула острая радость, захотелось немедленно что-нибудь сделать: выйти из машины, заговорить с кем-нибудь. Я сдержался, и радость быстро прошла.
Зажглись соломенно-жёлтые с неприятным розовым оттенком огни высоких уличных фонарей. Небо было глубоко-синим, а впереди и слева — светло-зелёным.
Закончился проспект Мира, втянулись на мост, потом пошла тесная и тряская улица «Подольская-Искры-Букурешть». Здесь было одностороннее движение, но навстречу во весь опор громыхали пустые троллейбусы, машины опасливо жались к тротуару. Социалистический асфальт делали по какой-то особенной технологии. Нигде больше я не видел таких трещин в асфальте.
Он не поехал по Тимошенко вниз, мимо вокзала и по Набережной. Интересно, почему, ведь так было бы ближе. Думает, я здесь первый раз? Спрашивать не хотелось. И шевелиться не хотелось. Даже лучше, решил я, посмотрю центр. И сразу — в деревню, к Василию. Но тут в голову пришло: а вдруг его там нет? Писем друг другу мы не писали.
Свернули на мост через Бычок, слева показалась круглая шапка цирка. Жаль, быстро. Как хорошо ехать, как хорошо и спокойно, когда тебя везут. А теперь пора начинать действовать самому.
У цирка большая остановка: троллейбусы, автобусы, маршрутки. Много народу. Люди сутулые, жмутся друг к другу, переминаются. Пора им домой, отдыхать. Ужин, телевизор. Потом спать. Несколько лет назад традиционные молдавские посиделки с вином — «времени не осталось, так что пьём ещё по 10 — 15 стаканов, и расходимся!» — , где никто не напивался до невменяемого состояния, всё чаще стали заменяться водочным ударом по башке.
Слишком мрачные, подумал я, оглядев людей на остановке. Или это из-за грязи вокруг? Рядом с остановкой расползлась куча глинистой земли. Недавно прорвало трубы; приехал колёсник с ковшом, разбросал жидкую глину, люди в ватниках заварили трубу, забросали как попало грязью и оставили пластины взломанного асфальта налезать друг на друга.
Подъехал нужный автобус, уже полный. Кое-как залез, двери общими усилиями закрыли, и автобус поехал. На ходу он сильно громыхал. Мягкие сиденья в нём ещё не все вырвали.
Быстро стемнело. Проезжали район Старой Почты. За окнами проползали старые двухэтажные дома. Неуютный, корявый район. Вдруг вспомнилась какая-то Беллочка, сугробы, водка, «сникерсы»... чёрт знает что, не «юнкерсы» ли это были?
Никто ни на кого не обращал внимания. Всем было по пути. Беседовали, лузгали семечки, ели что-то из кулёчка.
Так же уютно бывало в семь утра на заводе. У нас с напарником до прихода работяг было полчаса, мы играли в нарды в раздевалке, вокруг висели пахнущие машинным маслом спецовки, а на улице были мороз, ветер и тьма. Завод только начинался, в чистом поле стояла двухэтажная коробка, и в ней было два цеха, инструментальный и сборочный.
Впереди у нас был холодный день, и весь длинный день нам предстояло под ветром и снегом таскать сталь «сорок пять» и сталь «три», круги на сорок и на шестьдесят. Эти полчаса до прихода работяг и мастера были наши. Пока доберёшься из дома, промёрзнешь, и вот сидишь в тепле, оттаиваешь. Днём мы обычно мёрзли. Другие ребята грелись у своих станков, иногда украдкой пили, потом перекрикивались пьяными голосами, а мы всё таскались со своей дребезжащей тележкой на склад, а когда уже не выдерживали, залезали в сушилку для деталей, и оттуда мастер Иосиф Моисеевич вытаскивал нас за ноги.
Автобус устало вполз на горку. Сзади горело жёлто-красное зарево города. После остановки на развилке дорога пошла под уклон, появились сельские дома. «Икарус», завывая, понёсся по узкой тёмной дороге без разметки, вкатился в село, сбавил ход и остановился.
Я вышел из автобуса, пересёк шоссе и стал подыматься по гравию мимо серых заборов, мимо колодца, мимо нелепо огромного нового дома. Всё вокруг было по-прежнему.
Двор Василия за невысоким железным забором пребывал во тьме. Сквозь ветви яблонь и черешен голубели телевизионным светом два оконных квадрата.
Собаки у Василия во дворе никогда не было, поэтому я спокойно приоткрыл железные ворота и вошёл во двор.
Я поднялся на бетонную площадку перед входом в дом и потянул на себя дверь. Как я и надеялся, она не была заперта и отворилась без скрипа. Внутри было темно. Я снял ботинки и ступил на шершавую ковровую дорожку. Из комнаты доносились звуки телевизора. Передавали рекламу.
Голубой вурдалачий свет заполнял пространство комнаты. Напротив телевизора в стареньком узком кресле сидел Василий. Его лицо в голубом свете показалось мне жутким. Он не спал, как мне сперва показалось. Он поднял голову и всматривался. Телевизор бодро хрипел, на экране что-то металось. Вдруг Василий хватил со стола огрызок яблока и запустил в меня. Я уклонился, позади громко, как гонг, загудело, потом задребезжало.
— Я же сказал, сегодня ко мне не приходи! — заорал Василий, как будто между нами было метров сто.
— Ты что? — я растерялся. Василий продолжал смотреть на меня, и было слышно, как хрипло и тяжело он дышит.
— Это кто? — сказал он встревожено. Голос, когда он не орал, плохо слушался его.
— Угадай с трёх раз, — сказал я и заметил, что он здорово пьян.
— Гришаня, ты? Нет, стой. Сашка? Ты, что ли? А я думал, это Гришаня припёрся, а я же его просил оставить меня сегодня в покое со своей хернёй!
Я прошёл в комнату и сел за стол. На столе стояли полупустая бутылка «Русской» и большая тарелка с крупными ломтями серого хлеба. Лежали две большие луковицы, одна раздавленная и крепко надкушенная. Вокруг перевёрнутой солонки соль перемешалась с хлебными крошками. В ещё одной тарелке с объедками лежала серая тряпка. Я заглянул под стол. В ногах у Василия валялась пустая водочная бутылка.
Пока я осматривался, Василий громко, со свистом дышал и молчал. Я открыл сумку, достал финскую водку и поставил на стол.
— Убери её пока. Давай сначала эту допьём, — сказал Василий.
Я взял «Русскую», понюхал. Знакомый противный запах.
— Нет, давай всё-таки эту. — Я выложил на стол банку голландской ветчины и открыл её. Распространился запах.
— Ну, за встречу...
|