Елохин Павел Владимирович : другие произведения.

Домой

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

ДОМОЙ





     Глава 1


     Света отвезла меня в аэропорт. Всю дорогу — чуть больше часа — мы молчали, а механизм извлекал из плёнки аскетические голоса грузинского хора. В зале мы остановились сбоку, где людей было поменьше, и я видел, что ей не нравятся мой внезапный отлёт, я сам, аэропорт, а особенно то, что надо вот так стоять, ничего не делать, ждать, что может быть хуже?
     День был тёплый, но не жаркий, начало октября.
     — Ладно, проваливай, — сказала она наконец, — приедешь — позвонишь! — И, не дожидаясь, отвечу ли я что-нибудь, повернулась на каблуке и направилась к выходу. Я смотрел, как она уходит, с досадой, злостью и облегчением. Повернулся и заметил, что стою рядом с бюстом Бен Гуриона. Аэропорт его имени, понятно. Он мечтал о временах, когда евреи начнут возвращаться на родину. Настали эти времена. Они прилетают, он их приветствует. Понятно.
     В Израиле памятников вообще-то нет, религия их не приветствует. Хорошо как. Я отвык от высоких каменных людей, а сейчас, вглядываясь в лицо Бен Гуриона, чтобы отвлечься от предполётного волнения, вспомнил памятники Ленину. Ильичи на площадях, в парках и аллеях. Скульптура всегда придаёт городскому ландшафту законченность, уют. С каменной фигурой, если гуляешь ночью, можно поговорить, можно с ней и помолчать. И уже не важно, чем занимался прототип, писал музыку, воевал или менял государственный строй.
     У нас в городе Ленин на центральной площади выглядел вполне по-домашнему. Красный полированный мрамор: пузатенькая жилетка под распахнутыми крылышками пиджака, птичий поворот головы.
     Отвлечённые мысли хороши тем, что придают окружающему привкус нереальности, и его становится легче воспринимать.
     Время до вылета быстро убывало. Слишком быстро. Всё-таки, мне было не по себе. Объявили о начале регистрации, но я всё не подходил.
     Я летел налегке, в белой рубашке с короткими рукавами и старых джинсах. Это было, наверное, глупо: в октябре там не бывает жарко. Кургузая рубашонка навыпуск хороша на пляже, в придачу к оранжевым бесформенным бермудам и коктейлю через соломинку.
     Не сдать ли билет? Вернуться, войти, лечь, укрыться с головой и лежать час, день или дольше. Я в отпуске. Потом буду чувствовать себя полным дураком. Не способным реализовать простейшие планы.
     Чтобы отвлечься, стоило сосредоточиться на чём-нибудь не главном, и я подумал, что, наверно, боюсь лететь. Попался мне недавно на глаза старый номер “Time”, там были фотографии с места падения «Боинга» “Maid of the Seas” в Локкерби.
     Странно, другие не боятся. Наверное, фаталисты.
     Да нет, боятся; просто не подают виду.
     Там, куда я летел, никто меня не ждал. Решение лететь я принял вчера. Импульсивно. Внезапно.
     У какого-то передвижника есть картина, называется «Не ждали». Бородатый парнишка, романтик-разночинец, вернулся после длительной, по меркам царских времён, отсидки. На картине — первый момент оцепенелой неподвижности после долгого стремления. Прибежал он и увидел, что его не ждут.
     Может, стоило бы предупредить о своём прибытии?
     Мне понадобятся ослепительная улыбка и железобетонный оптимизм.
     Только где же их взять.
     В аэропорту было тихо, не суетно. Провинциально. В Тель-Авиве всюду просто, по-домашнему.
     Месяц назад я шёл по иерусалимской “Via Dolorosa”. Поднимался по узкой и кривой, перекрытой в некоторых местах улочке, уворачивался от торгующих сувенирами детей. Стоял на застроенной ветхими домишками Голгофе. На верёвках между домиками висело бельё. Люди жили и здесь, и им надо было стирать, варить, выносить мусор и всё остальное.
     В аэропорту Тель Авива — простой прямоугольный зал. Какие-то квадраты на потолке. Прилетел — и, если хочешь, сразу можешь ощутить, что ты дома. Упасть в объятия страны, настрадавшийся в чужих землях олим, очередной блудный сын с протёртыми о чужие дороги подошвами башмаков.
     Можно было бы вместо бюста Бен Гуриона в зале повесить на стену «Возвращение блудного сына».
     Конечно, если пас свиней, домой вернуться хочется. А если устроился неплохо?
     Отцовские руки обнимают сына слабо, без надежды на то, что сын одумается, нет, скорее всего, отдохнёт, и опять рванёт куда-нибудь.
     А рядом стоит брат, благополучный, не блудный. У него — своё дело, небольшое, но надёжное, кожевенная мастерская, и семья. Он тоже сейчас приобнимет своего бестолкового братца.
     Чиновники абсорбционной службы, ясное дело, не обнимают прибывающих, но подчёркнуто радушны. И правильно: имеет смысл на первых порах приободрить его, пока он не знает, что ему предстоит.
     Предстоит забыть, что родился и вырос в Жмеринке или Кейптауне. Пас каких-нибудь свиней. Только вряд ли получится забыть. Следует выучить хибру. Вряд ли он станет говорить на этом языке, как на родном. Надо привыкнуть ощущать на себе эту маленькую страну, как обмятый, уютный старый пиджак. Смириться с тем, что сразу плотно залезешь в долги, что выплачивать их надо будет всю жизнь.
     От всего этого никуда не деться. Путь назад не существует.
     Один мой коллега по ульпану уныло острил: «отступать мне некуда: позади — Москва!»
     Я сел на скамью и увидел в стеклянной двери своё отражение. Полупрозрачный загорелый темноволосый дяденька. Черты лица слишком определённые, чересчур явно рисующие какую-то одну, но непонятную мне мысль.
     Надо купить в “Duty Free” какую-нибудь куртку. Там все ходят в куртках.
     А, может, уже нет?
     Стало не хватать чего-нибудь в руках — сумки или пакета. Пробуждалась советская привычка не ходил с пустыми руками, всегда быть готовым отовариваться.
     «Будь готов! — Всегда готов!»
     Барабаны и горны застыли в янтаре прошлого.
     Можно смеяться над прошлым, можно ругать. Но другого у меня ничего нет. Вот я гляжу туда и вижу себя в пионерском лагере. В столовой, например. В чай соседи шутки ради насыпали соль. Хочется есть. Вокруг огромные деревья, на их разлапистых ветках тысячи листьев, и на каждом поместишься весь, и проживёшь много лет, а через секунду тебя толкнули, пихнули, засмеялись, и ты бросил вечность на листе и побежал с ними, но вечность на листе осталась в тебе.
     По телевизору Россия напоминала сумасшедший дом, из которого прежнего врача уже попёрли , а нового пока не назначили. Все чувствуют, что этим не кончится, и чего-то ждут.
     Трудно сориентироваться, что там происходит теперь. Включаешь телевизор. Унылые посиделки в телестудиях. Мудрый ведущий задаёт странные вопросы и бегает с микрофоном от одного к другому. Отвечают ему так, что оторопь берёт. Ничего понять издалека нельзя, вслушиваясь в порывы сухих телевизионных аплодисментов, как в шелест засохшей травы на пепелище.
     В аэропорту что-то произошло. Появилась группка сотрудников безопасности. Худой европеец — похоже, немец, — седой и в очках, в просторных серых шортах и бирюзовой майке с рукавами по локоть, возмущённо что-то говорил. Его обступили трое. Их интересовала его видеокамера. Ищут террористов. Это не камера, а пластиковая бомба, сейчас старичок что-нибудь крикнет, и души случившихся рядом испуганной стайкой вспорхнут и разлетятся, с тоской оглядываясь на искромсанную груду человеческого мяса в разноцветных тряпках.
     И мысли, шарахнувшись от такого невесёлого варианта ухода в мир иной, потекли в противоположном направлении.
     Я появился на свет в роддоме № 3 на улице Коммуны, в промышленном уральском городе. Случилось это ближе к концу месяца, после получки. Если судить по моей дальнейшей жизни, поддавшая сестрица или нянечка вполне могла уронить меня на ржавый метлахский пол, а врачу не признаться. Но уже давно некого спрашивать об этом. Да и незачем. Какая разница, тогда или потом голове моей достался удар, после которого я стал тем, что я есть, нормальным участником происходящего.
     Но вообще-то, мне сильно повезло, за год до этого. В секретном месте неподалёку вдруг рвануло что-то атомное. Поплыло по ветру радиоактивное облако. Если бы ветер дул в обычном направлении, согласно розе ветров, оно накрыло бы город, в котором мне скоро предстояло родиться.
     На картонных плакатах гражданской обороны язык радиоактивного следа был методично разделен на три зоны. Внешняя, самая широкая, бледно-голубенькая: заражение слабое; солдат на плакате деловит, он в противогазе и с лопатой, готов выполнить любой приказ командования. Солдат в средней, устойчиво-синей зоне жалеет, что не попал во внешнюю, и радуется, что не угодил в маленькую внутреннюю зону, густо закрашенную тёмно-синим, бойцу там пришлось туго, но всё равно он молодцом, вколол себе сквозь грубую материю военных штанов антидот из шприца номер один и изготовился к стрельбе.
     Кто знал факты, молчал. Их было мало. Остальные, как обычно в таких случаях, не знали ничего. В городе передавалась история о том, как въезжали ночью в деревню военные грузовики. Людей будили, давали на сборы полчаса, но брать с собой ничего не разрешали, даже деньги и документы. Всем выдавали казённую одёжку, рассаживали по крытым кузовам военных грузовиков и увозили. Когда рассвело, к опустевшей деревне подобралась строительно-дорожная техника. Посреди деревни, у сельсовета, вырыли огромную яму, столкнули туда дома, засыпали землёй и разровняли.
     Было ли так, не было — нет смысла гадать. Одно ясно: город уцелел.
     Все, конечно, были рады, что страшного не случилось. Глубоко под землёй кто-нибудь вздохнул с особенным облегчением, поскольку понимал лучше других ужас того, чего удалось избежать. Выпил, может, на радостях. И жизнь пошла своим чередом; я родился и был принят в просторные объятия своей родины. С мудрой, доброй улыбкой поглаживала она младенца по розовой лысой голове, но глядела поверх и вдаль. У неё всегда было много дел. Вот и теперь — бывшие союзники затеяли взрывать атомные бомбы, с полсотни рванули у себя в пустыне, пришлось и нашим. Они в ответ такое взорвали на Новой Земле, что самим стало не по себе: а вдруг атмосфера целиком полыхнётот такой конфетки и выгорит начисто? Обошлось.
     Немца увели.
     А вскоре народ услышал по радио голос диктора Левитана, памятный по недавним военным временам, и вздрогнул, готовый к худшему. Но оказалось, это не война началась, а надо радоваться. Страна покорила космос. Советские люди с облегчением вздохнули и ощутили гордость: оказалось, они все вместе обогнали американцев в чём-то очень важном, не совсем понятном. Внезапно отставший, жалкий гигант несмело протягивал из-за океана всё ту же ленд-лизовую тушёнку, но мы смеялись над ним, и его тушёнка нам уже не требовалась. И пока с банкой под мышкой гигант уходил в высокие ряды кукурузы, у нас ширилась всенародная радость.
     Космос!
     Вы нам тушёнку, а мы вам — спутник. Сидите теперь и слушайте по радио, как он там пищит в космосе.
     Хмурый мой город казался мне бесконечным. Ехать на трамвае к тётушке — она жила у вокзала — надо было целую вечность: полчаса. Тётя Вера наливала мне чай с лимонной кислотой, и в её одноэтажном, из почерневших брёвен домике мы слушали железнодорожные звуки: стук колёс, свистки, гулкие сварливые голоса диспетчеров. А если подойти близко к путям, с головой обдаёт тёплое мощное пыхтение тепловоза.
     С родителями я жил в коммуналке. Чужие люди на кухне, очередь в туалет и ванная по расписанию. Впрочем, другого я не знал, и это казалось нормальным.
     Старая жёлтая фотография. Круглоголовый мальчик на скамеечке из деревянных реек, в шортах и чулках на резинках, сутуло пригнулся, ухватился за сиденье, втянул голову в плечи. Похож на старичка, который присел отдохнуть. Мы едем с мамой на трамвае, стены домов блестят стёклами, солнце низко.
     То же самое солнце светило сейчас, грело взлётное поле. Куртку я купил, не совсем такую, как хотел, слишком иностранную. Народ, который вместе со мной лететь собрался, тоже наготове вещи держал. Ведь там сейчас осень, октябрь.
     Среди «Боингов» я разглядел «ТУ-134» компании “Air Moldova”. Стоял в отдалении. К этим штуковинам, сквозь которые люди попадают прямо в самолёт он, похоже, подсоединиться не мог. Или это стоило дополнительных денег.
     Летело нас человек сорок. Подвезли к самолёту. У овала входа стояла стюардесса, высокая красивая молдаванка. Внутри было прохладно и темно.
     Люди рассаживались, и в их умении почувствовать себя где угодно как дома виделось что-то советское.
     В иллюминаторе как на ладони застыл пузатый «Боинг». Но вот он напряжённо растопырил крылья, подобрал когти пилонов с зажатыми в них турбинами, и, поджимая нежное серебряное брюхо, дико грохоча, обречённо кинулся вперёд по взлётной полосе.
     Я где-то слышал, что, когда самолёт разгоняется, какое-то время он не может ни затормозить — не хватит полосы, — ни взлететь, — скорость ещё мала. Остаётся жать изо всех сил, и взлёт — неизбежный и единственный выход, иначе катастрофа.
     Всякий раз, когда я оказывался на аэродроме, мне начинало казаться, что я всю жизнь провёл внутри такого момента. Скорость не набрал, а полоса скоро кончится.
     Но лучше не всматриваться пристальнее, чем обычно, в привычное, чтобы не полезла кольцами наружу бессмыслица. Потом её не свернуть, руками не сложить и не затолкать обратно в ничто.
     Заревели моторы, да так, что показалось: не выдержат, разлетятся на куски. Но нет, орут всё злее, а тормоза хорошие, держат на месте, самолёт стоит и трясётся, то ли от нетерпения, то ли от страха.
     В тот месяц, когда сняли Никиту — запомнилось из-за хлебных очередей, — мы сели с родителями в поезд. Отец вышел за вещами на перрон, в купе плакала мама, а я знай себе смотрел на блестящие змеи рельс за окном и не понимал, отчего она плачет. Тут и снежок пошёл. Был декабрь, холодно, а вещей мы взяли с собой не много.
     Ночь, день и ночь в купе — и мы в Москве.
     Ещё сутки — и вот мы едем по улицам Кишинёва к месту, которое должно стать нам новым домом.
     Вечереет. За окнами машины тоскливо тянутся одноэтажные домики. Темнеет. Грязная после дождя улица всё круче идёт вверх. Наконец, тёмная куча домишек раздвинулась, и мы видим, как на вершине холма упирается в пасмурное небо чёрная решётчатая телевышка.
     Но вот мы и взлетели.
     И ещё одно возвращение вспомнилось.
     Два инвалида, души которых шатались в измочаленных телах, как зубы в цинготных дёснах, и уже иногда пробовали вспорхнуть, тащились, держась друг друга, а часто и друг за друга, по вольному миру, им уже ни для чего, кроме смерти, не нужному. Их отпустили из лагеря по акту. Им надо было добираться в разные места Союза, но они шли вместе, уже не собирались по домам. Они шли, как течёт река, без цели, просто потому, что идти было лучше, чем стоять, и по дороге присматривались, где можно бы остаться.
     Осень повернула к зиме. Дул резкий ветер, но на стариках были ватные бушлаты. Последние серые листья с берёз и ольхи, жёсткие и скукоженные, облетали не так легко, остались самые крепкие. Иногда принимался сыпать мелкий снег, но быстро выдыхался, переходил в мелкий дождь.
     С озера возвращались мальчишки, они ловили там рыбёшку, и наткнулись на двух стариков. Под драными обгорелыми ушанками виднелись заросшие серебристой щетиной щёки. Обгорелые у лесоповальных костров, перепоясанные верёвочками ватники и сделанные из старых покрышек сапоги. Старики сидели под кустом, вернее, они прилегли там, повернув круглые спины навстречу порывам ветра. Когда мальчики подошли ближе, то заметили, что один из них, точно, сидел, а второй уже умер.
     Когда его похоронили, оставшийся старик пришёл в контору. Председатель не стал ничего спрашивать, а сказал:
     — Дай-ка справку об освобождении. — Старик дал. Председатель внимательно прочёл и положил на стол. — Ну что, останешься? — Старик кивнул.
     — Ты кто по профессии? — спросил, помолчав, председатель.
     — Был инженер.
     — Ладно, возьму тебя сторожем на склад. Будешь выдавать солярку, масло, всё записывать. Справишься? Жить будешь там же, в сторожке; есть печка, колодец рядом. С голоду не помрёшь.
     Старик встал и вышел на воздух. У председателя было крепко накурено, и ему стало плохо.
     Хоть над столом председателя и висел усатый и в погонах генералиссимус, председатель и сам соображал кое-что. Мужиков в колхозе почти не было. Тем более, советская власть отпустила этого бывшего врага народа на волю, так что с этой стороны отец народов не обидится. А там видно будет.
     И старик обосновался на маленьком складе: выдавал солярку и масло и записывал в тетрадку, кто сколько взял. Иногда помогал председателю с бухгалтерией. Сторожку обжил, у него бывало там уютно зимними вечерами, и к нему приходили мальчишки. Старик рассказывал им о том, что вспоминалось, что знал до того, как стал номером. Одним из мальчишек был мой отец. Фамилия старика была Головин, имени я не запомнил. Осталась одна из его книг, маленький синий англо-русский словарь.
     
     В иллюминаторе уплывал назад идеально ровный берег Средиземного моря. Тель-Авив виднелся справа: толчея невысоких домиков, посерёдке с десяток белых небоскрёбов. Всё быстро ушло назад и пропало, а под самолётом раскинулась пустая яркая синева моря, над ней — выцветшая синева неба.
     Набирала силу жара, что-то не ладилось с вентиляцией.
     Самолёт забирался на свою высоту, поворачивал и летел прочь от солнца, к северу. Летел в маленькую независимую страну, о которой не все знают, а почтовые работники иногда путают с Мальдивскими островами.
     Я сидел и ни о чём не думал. Мне было всё равно. Похоже на состояние, в котором я вылетал в восемьдесят третьем на тяжёлом транспортном самолёте из Ташкента в Кабул.
     
     Глава 2
     
     Бывают такие головоломки: детальки кажутся скрепленными так, что разнять невозможно, а вынешь один неприметный шпенёк — и всё тут же рассыпается.
     Главный вывод, который следует из истории России, прост. Без сильной государственной власти всё здесь развалится, как головоломка, из которой вытащили неприметную, но всё скрепляющую детальку.
     Кому-то от этого вывода делается грустно, кому-то — весело. Только принцип этот неукоснительно действует независимо от наших эмоций.
     Конечно, на каком-нибудь островке Океании государство состоит из самой крепкой на побережье дубины, да и та за ненадобностью обычно валяется, и никто не знает, где.
     А у нас тут не так. К тому же — много полезных ископаемых. Значит, придётся защищаться. Это вторая мудрость нашей истории: придётся готовиться к войне. Если будем к ней готовы. Может, тогда оставят нас на время в покое, и сможем пожить в мире.
     Я с детства знал, что прежде всего я — будущий воин, защитник Родины. Не то чтобы внедрением этого убеждения специально кто-нибудь занимался. Такие вещи содержатся в воздухе, и ты впитываешь вырабатываемые нашими просторами вещества какими-то своими порами, и обычно становишься таким, каким нужно.
     Когда я пошёл в школу, война с Гитлером отодвинулась на двадцать лет. По улицам ходили сорокалетние дяди, которые убивали фашистов, при случае они напоминали об этом. Мы с пацанами делились на наших и немцев, бегали друг за другом, стреляли и спорили, кто убит, а кто нет.
     В детском саду мальчики чёрными и красными карандашами рисовали похожие на кусты взрывы. Наши танки со звёздами и с несколькими башнями, установленными, как подушки, одна на другую, стреляли оранжевым послюненным карандашом в маленькие чёрные танки с немецкими крестами. Наши всегда побеждали. Взрослые часто говорили нам о победе, которую одержал советский народ в жестокой и священной, кровопролитной и вероломной войне. Слово «вероломная» пробуждало смутное представление о какой-то неслыханной жестокости. На утренниках декламировали: «Под облака морозные, как пёрышки, легки, взлетают краснозвёздные лихие «ястребки», и пушки дальнобойные гремят по мостовой, за труд, за жизнь спокойную готовые на бой».
     В школе на уроках военной подготовки краснолицый майор Колесников учил разбирать «Калаш». Методисты находчиво привнесли в это скучное дело искру спортивного азарта: а ну-ка, детки, кто разберёт автомат быстрее всех? Некоторые управлялись за десять секунд. От первой парты, где это происходило, во все стороны летели шомпола, пеналы и затворные коробки.
     В институте на военной кафедре майоры покрикивали, но мы их не боялись. Это были обычные отставники, с жёнами, внуками и огородами. С нами они чувствовали себя нужными и разбавляли уставы унылым армейским юмором. Занятия начинались в семь утра, с непривычки сильно хотелось спать. Иногда бывало даже интересно.
     Существовало на военной кафедре одно затруднение. Армия ведь не может без формы. А где взять форму на студентов, которые появляются на кафедре раз в неделю? Выход был найден: к форме приравняли костюм с рубашкой. Самой обязательной деталью был галстук. У меня он всегда вызывал отвращение. Я не умел его вязать. На счастье, были галстуки, которые застёгивались сзади на резиночке. Я выдерживал день с удавкой на шее, и, выходя вечером за двери военной кафедры — смеркается, сугробы, свежий морозный воздух — , снимал галстук, ощущая небывалый по силе приступ свободы.
     После пятого курса — два месяца военных сборов, потом всем присваивали младшего лейтенанта и отправляли в запас.
     Но до сборов я не добрался. Началось с того, что в кабинке институтского туалета кто-то нацарапал стишки, в которых рифмовалось «Леонида Ильича» и «не рубили бы сплеча», «советская ракета» и «конфета», и так далее. Ему ответили, и пошло дело. Как с цепи сорвались, испещрили стенки и дверь стихами. Всё оттого, что в нашем институтском корпусе был ещё и иняз. Их там учили работать со словом. Вот они и научились.
     Писали о том, что казалось тогда важным: о декане, колбасе, польских событиях, о китайцах. Стихов я писать не умел, нацарапал шариковой ручкой на дверях записку в прозе: дерзайте поэты, вас оценят когда-нибудь. И добавил стих про товарища Сталина, большого учёного.
     Однажды утром выяснилось, что кабинки выкрашены белоснежной масляной краской. Через пару часов на белом безмолвии появилось: «Люблю побелки запах я, свободно, с наслажденьем дышу, восторга не тая, пространством обновленья». Когда же и эти издевательские слова были старательно замазаны, все как по команде умолкли.
     Вроде бы, на этом всё и кончилось. Но не тут-то было. Немного погодя ко мне домой пришёл человек. Преувеличенно вежливый, он говорил в квартире почти шёпотом. Показал красную книжечку и попросил выйти с ним на воздух, чтобы кое-что выяснить. Во дворе ждала старая «Волга» с водителем. Приехали в Серый дом. Было буднично и не особенно страшно.
     Оперативник выполнил задачу, доставил меня в здание госбезопасности. Завёл в комнату и ушёл. Через некоторое время появился другой. В его рыхлом красном лице было что-то совиное. Он немного походил на Майкла Дугласа, если бы тот последние лет десять-пятнадцать не в кино снимался, а пьянствовал и безуспешно боролся с избытком холестерина. Представился Афанасием Дмитриевичем, сказал, что им всё известно, показал фотографии туалетной стенки и в полчаса расколол меня. Когда я, наконец, признался, испытал огромное облегчение. Уже не надо было врать.
     — Я же только пару строк написал там! И стихотворение не моё, а чужое.
     — Вы знакомы с его автором?
     — Нет, конечно.
     — А откуда вы знаете это стихотворение? Кто вам передавал его списки?
     — Так, слышал где-то.
     — Где?
     — Да не помню я, на магнитофоне у кого-то.
     — У кого?
     — Не помню.
     — Ничего, вспомните. Не имеет значения, Сорокин, сколько вы написали. Главное — что именно вы написали! И я вижу, вы не чувствуете никакого раскаяния. Совершенно! Взгляните, — он перебросил мне листок бумаги, — вот заключение экспертизы. Ваши деяния квалифицируются по статье 190-1 УК. Так что, если будете запираться, пойдёте по уголовному делу, и диплома вам не видать, как своих ушей.
     Он сделал паузу, чтобы я смог оценить всю бездну предстоявшего мне падения.
     — Только чистосердечное раскаяние облегчит вашу участь, Сорокин. Я уверен, что вы в одиночку до такой гадости не додумались бы. С кем вы обсуждали это?
     — Ни с кем я не обсуждал.
     — Вы не учитываете того, что нам всё известно. Я просто даю вам возможность показать, что вы — человек, не окончательно потерянный. Вы же отлично учились, вот ваша характеристика, и в общественной жизни участвовали. Подумайте, Сорокин, обо всём как следует. У вас есть только один выход: вы должны чистосердечно раскаяться и осудить своё антиобщественное поведение. Идите, вы свободны. Придёте через пару дней в приёмную, это с торца, позвоните от дежурного вот по этому телефону, вам выпишут пропуск.
     Потянулось унылое время, полное страха и неприкаянности. Мы беседовали с Митричем. Время от времени он наливался кровью. Не от праведного гнева, склонен был к апоплексии. Все беседы проходили одинаково. Он будто начисто забывал всё, о чём мы с ним толковали в прошлый раз, и заводил ту же волынку. Темы были такие.
     1. Ну как, Сорокин, вспомнили, кто вам давал списки?
     2. Вы должны искренне раскаяться в своём антиобщественном поведении.
     3. Бесполезно пытаться нас обмануть, мы всё знаем.
     4. Вы же хороший студент, зачем вам портить биографию?
     5. Никаких спецмагазинов в природе не существует. Это клевета.
     6. Идите и хорошенько подумайте. Я вам позвоню.
     Я шёл домой, а после очередного звонка отправлялся в приёмную КГБ. Темноватая комната, вдоль стены казённые скамейки, застеклённый и зашторенный дежурный, на стене — чёрный телефон без диска. Следовало снять трубку и сказать номер.
     — Феофан Дмитрич?
     — А, это вы, Сорокин? Звоню в пропускной.
     У дежурного я получал бумажку и шёл в главные двери. Часовой долго разглядывал пропуск и неохотно позволял пройти. Внутри Серый Дом оказался скучным: зелёные и красные ковровые дорожки на измождённо блестящем паркете, пустые коридоры с дверьми без номеров и табличек. Контора.
     Скоро состоялось комсомольское собрание на уровне института. В актовом зале после подробных поношений из уст актива — остальные молчали — меня и ещё пятерых с филфака исключили из комсомола. В тот же день отчислили из института.
     Надо было что-то делать дальше. Дмитрич задумчиво посоветовал: есть смысл попробовать себя на производстве. Если всё будет хорошо, через год можно восстановиться в институте.
     Я устроился на завод грузчиком. Появилась возможность поразмыслить обо всём. Но думать не хотелось. Всё было просто. По утрам у ворот инструментального цеха я в одиночестве — напарник с удовольствием уступил мне это — совковой лопатой и вилами загружал в огромный ржавеющий бак пружинящую синюю стружку. Днём следовало возить со склада на разбитой металлической тележке так называемые круги. Это были цилиндрические железяки стандартных диаметров и марок стали. Летом и осенью всё шло нормально, а по снегу таскать тележку с металлом оказалось делом непростым.
     Здоровый физический труд на свежем воздухе. Что может быть полезнее.
     Каждый день, вернувшись с завода, на вырванный из ученической тетради клетчатый листок я наносил серым фломастером маленький треугольник. Треугольнички выстраивались в пирамидку; пирамидки складывались в большой, на тетрадный лист, треугольник.
     Митрич слово сдержал. Через год таскания тележки и сбора инструментальной стружки мне позволили вступить в комсомол, восстановиться в институте и защитить диплом. Комсомол оказался необходимым звеном: без возвращения в его ряды о защите диплома можно было и не мечтать. Какая тут была связь, я так и не понял. Но связь была.
     В комсомол пришлось именно вступать, а не восстанавливаться. Нахохлившейся прибитой вороной я сидел в стайке тринадцатилетних птенчиков, молочная плёнка позора застилала повёрнутые внутрь глаза. Перед комсомольскими районными лидерами я держал получасовую покаянную речь. Говорил, глядел на них и думал: как становятся такими вот юными канцелярскими демиургами? А приятно, должно быть, вершить судьбами сверстников.
     Один из комсомольских вожаков за неделю до этого побывал на заводском собрании, где после такой же речи мне дали рекомендацию для поступления. Выслушав меня вторично, он попросил слово. Его, как он выразился, настораживало, что оба мои выступления очень похожи. Как под копирку, товарищи! Где же искренность покаяния, если мы слышим одни только заученные фразы?!
     В самом деле, подумали все, и озадаченно замерли.
     Тут кто-то спохватился и заглянул в рекомендованный сценарий собрания.
     Велено было принять. И приняли.
     Вскоре начались военные сборы. Я тоже было собрался, но начальник военной кафедры полковник Литовченко, встретив меня в коридоре, остановился, глядя вбок, сказал, что нечего позорить ряды офицеров, и без заминки проследовал далее.
     Мне следовало догадаться сразу, но дошло несколько позже, когда из почтового ящика я вытащил повестку в военкомат.
     Вот в чём была изюминка планов конфидента. Всё устраивалось лучшим образом. К тому времени вовсю уже шла война в Афганистане.
     Я буднично пошёл в военкомат и попал на врачебную комиссию.
     В старинном высоком коридоре военкомата у столов сидели врачи и скучали. Голые потные мальчишки были материалом, и его пригодность проверял медицинский конвейер.
     Меня направили в учебку.
     Готовый ко всему, я убедился, что это учреждение мало отличается от пионерского лагеря. Дедовщина была, но деды не очень задирали «партизан».
     Дело было в степи, и на плац к утру наносило довольно много пыли. Ветер. Офицеры каждое утро продолжали требовать чистоты, хотя и им это давно надоело. Как мы ни мели, каждое утро на плацу опять лежал слой пыли.
     Если бы у меня было свободное время, я с удовольствием поразмыслил бы над тайным смыслом этого явления. Но предаться размышлениям можно было только во время нечастых дежурств по кухне.
     «Партизан» Петрович сидел на мешке с капустой, курил «Яву» и говорил мне:
     — Знаешь, насчёт этой пыли... Я думаю, это наши грехи оседают. А за подполковником Криворучко целые барханы вырастают. Ты только глянь на него!
     — Ну и что? — вяло отвечал я.
     — Да ничего, — думая о чём-то своём, продолжал Петрович. — Сколько ни мети, всё не выметешь: грехов ведь не уменьшается. Поэтому каждое утро мы машем мётлами, а они подваливают, а мы метём, а они...
     Петрович раньше был журналистом. В армии он никак не мог встроиться в простой быт учебки. Всё причиняло ему непонятные остальным страдания. Он по-своему боролся с действительностью: додумывал её, доводил до пригодного для восприятия уровня. Другие поступали проще — пили водку. Ничего другого там не было. Петрович своей болтовнёй изводил всех, кто позволял ему это. С своими красными ушами, двумя толстыми складками на лбу, выпуклыми блестящими водянисто-голубыми глазами и губами, сложенными в задумчивую линию, Петрович оскорблял взоры людей в погонах. Он глумился над образом курсанта, даже не догадываясь об этом. Когда же он начинал стараться походить на военного, это выглядело такой наглой пародией, что вызывало рефлекторный гнев.
     Не знаю, что натворил Петрович в своей газете, наверное, просто много болтал и рассказывал анекдоты, я его об этом никогда не спрашивал. Мы были «интеллигенты», с высшим образованием, которым нас то и дело дразнили.
     Из учебки нас должны были направить за речку. Не все в это верили, но мы с Петровичем не сомневались.
     Однажды меня зацепили двое. Меня же подполковник Криворучко и засадил за это на губу. Когда я вышел, то неожиданно для себя заинтересовался боевыми единоборствами. До этого меня от них тошнило. Тренер заметил мои потуги и вписал в группу, с которой работал дополнительно.
     Занимались мы каждый день, в воскресенье тоже. Комната была маленькая, устланная чёрными матами, с обшарпанными тёмно-зелёными стенами, раньше там был склад. Под потолком тлела жёлтенькая умирающая лампочка, окно было замазано мелом и, забитое гвоздями, никогда не открывалось. Нас было семеро. Во время занятий было очень душно, пот заливал глаза. Тренер говорил, что это хорошо: приближает к реальным условиям, приучает ориентироваться при плохом освещении и не падать в обморок от недостатка кислорода.
     В детстве я не любил драться, хотя и приходилось. А теперь я учился вызывать в себе озверение и регулировать его. Было тяжело, противно, но я не бросил. Оказалось, у меня отличная реакция. Всё доводилось до автоматизма. Чем дальше я входил в занятия, тем нерушимее устанавливалась внутри неподвижная, муторная печаль.
     Через два месяца я так обнаглел, что отлупил тех двоих. Один залёг в лазарет. Тренер ходил объясняться к подполковнику Криворучко. Потом тренер по секрету сказал, что Криворучко хотел сплавить меня в дисбат. Просто не успел.
     После этого тренер на первом же занятии вломил мне по всем своим правилам. Хотел доказать, что рано мне ерепениться. Я отлёживался, зато Криворучко слегка успокоился на мой счёт.
     В Ташкенте я пробыл две недели. Это время запомнилось плохо. Вокруг были смертники и начинали это понимать. Самоволки были рутиной. Многие расхаживали «под банкой» или обкуренные. Дрались каждый день, поводом становилась любая мелочь. Весь букет дисциплинарных мер был в ходу. Но трудно совладать с людьми, которые поняли, что полёта на юг не избежать.
     Накануне отлёта ребята раздобыли водку, тушёнку, хлеб, солёные огурцы и устроили прощальный пир. Такая была традиция. Пили только те, кто отбывал. Нас было чуть больше двадцати. На борт я поднялся ещё не вполне протрезвевший. Теперь на это вдруг стали смотреть сквозь пальцы.
     В Кабуле из-за жары я дня два не мог прийти в себя. За день до вылета в Герат во дворе, прямо перед зданием штаба, я умудрился угодить под сдававший назад уазик. Сообразительный паренёк тут же тормознул и дал вперёд; что меня и спасло. Он уже съехал с меня, когда стоявший неподалёку прапор заорал дурным голосом: «Стоп!»
     На соседней койке парень иногда начинал напевать, как бы себе под нос: «высшей мерой наградил его трибунал за самострел...» Но всё дело было в том, что я никак не мог привыкнуть к одуряющей жаре, и вышел подышать во двор, а этот тип сдавал назад без положенного предупредительного сигнала. Он и повёз меня к врачам, по пути хохоча от страха и умоляя никому не говорить, что он не просигналил перед задним ходом. Мне это было безразлично. Ещё не доехали, когда я отрубился, поэтому помню дальше сразу палату.
     В палате наслушался я историй. Например, такая. Забрали парня в армию, попал в Афган. Налетел на противопехотку. Остался без ног. В госпиталь пришла посылка от матери. На самом дне ящика лежали вязаные носки.
     Капитан-хирург легко мог отрезать мне ногу по колено. Никого не волновало, будет пострадавший по своей тупости и ротозейству Сорокин с ногой или без ноги. Капитану, видимо, было скучно в тот день, и стало интересно, что тут можно сделать. Он провозился пару часов, и нога осталась при мне. Я даже не знаю его имени. Не видел потом ни разу. А если б и встретил — что бы я ему сказал?
     В госпитале тоже была жара. Она покрывала всё душным липким колпаком. Иногда я был настолько не в себе, что начинал удивляться этому, но потом доходило, что это всё-таки Кабул. Муторное состояние полузабытья-полусна выматывало, лишало остатков сил. Нереальность окружающего надоедливо лезла в глаза. А тут ещё началось нагноение. Температура под сорок. Ногу я не чувствовал, но не это меня волновало. Сознание осаждало скопище мелких, казавшихся очень важными мыслей. Мне, например, обязательно следовало сосчитать трещинки на потолке и на стене рядом с койкой, при этом я абсолютно чётко понимал, что победить должны трещинки на стене. Их должно было получиться больше, а иначемне будет очень плохо, я знал это совершенно точно. В один из дней мне сделалось кристально ясно, что сосед, который лежал по пояс в гипсе, замыслил меня убить. Меня не волновало, как он умудрится это сделать: был уверен, и всё. Подговаривал сам себя ночами следить за ним, но, конечно, засыпал, — видимо, что-то давали, а наутро с облегчением убеждался, что ещё жив. Потом это прошло, я даже не заметил, когда.
     В соседней палате парнишка бренчал на гитаре и пел несуразную какую-то песню.
     Я не раз замечал: чем песня несуразней, тем сильнее она иногда трогает сердце.
     Хорошо помню, даже вижу как будто: начинается быстрый кабульский вечер, медсестра сделала уколы, санитарка протёрла пол, все лежат и молчат, никто не знает, что с ним будет дальше, а из соседней палаты доносится бренчание гитары и пение.
     В армии часто случаются вещи, с точки зрения рядового участника событий непостижимые. К моему удивлению и радости, на меня не стали заводить дело. Демобилизовали, и всё. События развивались быстро. Через неделю после выписки я уже сидел с казённым костылём на деревянной скамье вокзала в Ташкенте, а оттуда без билета и особых приключений доехал, часто пересаживаясь — донимали патрули — , до Москвы.
     
     Глава 3
     
     Пилот самолёта приступил к снижению. До этого он неподвижно висел в пространстве так долго, что непонятные изнутри наклоны и повороты, которыми это сменилось, казались суетливыми и мелочными. Внизу обнаружилась земля, её временами застилало сиреневой дымкой. Низко висело малиновое солнце. Пелена разделилась на завитки и разводы, сквозь них было видно, как проползают беспорядочно разбросанные молдавские огоньки. Чем ниже летели, тем быстрее огоньки уползали назад. Самолёт качал крыльями, иногда, ускоряясь, взрёвывал, пассажиров вдавливало в кресла. Одни в ожидании посадки замерли, другие бодро зашевелились, стали рыться в баулах, сетках, сумках, портфелях, кейсах и несессерах, сворачивать газеты, журналы, письма, биржевые сводки, и, привставая, натягивать верхнюю одежду: пиджаки, кофты, а кое-кто — и плащи.
     — Уважаемые пассажиры! Наш самолёт приступил к снижению. Просьба занять свои места и застегнуть ремни безопасности. В Кишинёве — плюс пятнадцать градусов. Bine ati venit! Multumesc pentru atentie!!* — послышался шорох и стук микрофона, который стюардесса, перед тем как выключить, положила куда-то.
     -------------------------------------------
     * Добро пожаловать! Спасибо за внимание!
     -------------------------------------------
     Молдавская речь — вот к чему я оказался не готов. И беззащитно поддался старым воспоминаниям.
     Ну всё, через полчаса буду в городе.
     Вспомнились жёлтые и красные камни иудейской пустыни, над ними гремел гордый голос: «Шма, Исроэл, Адонай Элохэйну!»*
     -------------------------------------------
     * «Слушай, Израиль, Бог Единосущный» — первые слова ежедневной утренней радиомолитвы
     -------------------------------------------
     Как близко всё, когда на самолёте. Допустим, давно не слышал, как говорят по-молдавски, ну и что? Открылись старые задвижки.
     В Кишинёве в шестидесятые годы приезжие, конечно же, не знали молдавского языка. В школе на уроках молдавского мы поняли, что никому не нужно, чтобы мы знали язык. Это особенно замечалось в атмосфере исступлённого изучения английского с первого класса. В нашей «спецшколе с преподаванием ряда предметов на иностранном языке» от некоторых преподавателей нельзя было дождаться русского слова. Пример: Яков Ильич читал географию на английском языке, а на Новый год как-то раз нарядился Дедом Морозом. В красном кафтане и бороде он продолжал говорить по-английски и был с негодованием всеми вычислен.
     А на уроках молдавского царило расслабление. Чаще всего просто смотрели телевизор. Ради оценок зазубривали пару стихотворений в месяц, не понимая смысла произносимых слов, получали четвёрки и пятёрки. До сих пор в голове жили осколки: “Zi cu zi s-a depana, fiul noilor decenii, dar in veci sa va pastra amintirea despre Lenin”, “A fost odata ca’n povesti, a fost ca nici odata, din rude mari imparatesti, o prea frumoasa fata...”*
     -------------------------------------------
     *«День за днём идут года, дети новых поколений, но никто и никогда не забудет имя Ленин», «В стране за тридевять морей, как в сказках говорится, жила наследница царей, красавица девица» — перевод Д. Самойлова
     -------------------------------------------
     В языке пели гласные, по две, по три подряд. Это было пространство, сходное с холмистыми далями, ярким на закате небом и смесью запаха ореховых листьев, овечьей брынзы и винограда.
     Как обычно, ничего страшного с самолётом не случилось. Оттопырил закрылки и осторожно опустился на бетонку, побежал и заревел реверсом. До последнего мига казалось, что садимся прямо на поле с редкими деревьями, которые быстро приближались снизу в иллюминаторах. Одни лётчики видели впереди посадочную полосу. У тех, кто напрягся в ожидании, отлегло от сердца, и они снова стали из пассажиров просто людьми, облегчённо зашевелились, с какой-то даже скукой: побыстрее бы выбраться из этого железного ящика, сколько можно сидеть взаперти, хотя душно в самолёте не было, вентиляция наладилась, но всё-таки ощущался еле уловимый, неистребимый в пассажирских салонах запах блевотины. А чёрный ящик опять не пригодился. И слава Богу. Настало время действовать. Для начала собрать немногие вещички и выйти из самолёта.
     Ещё в Натании я решил, что сперва поеду к Василию. В сельском доме легче пристроиться незваному гостю, чем в куцей квартирке.
     Нас с Василием прибило друг к другу случайно. Мы работали в одном институте. Мало помалу люди исчезали туда, где больше платили. Василий стал зарабатывать сваркой и тоже уволился из института. А может, его выгнали, точно я не знал. Он был не слишком высокий и весь округлый, курчавые чёрные волосы и смуглое лицо напоминали о долгом владычестве турок. С ним вечно что-то случалось. Периодически находило на него странное состояние. Он слонялся по институтским коридорам, много курил, забрасывал эксперименты. В последнюю перед увольнением весну Василий объяснял свою растерянность тем, что от него ушла жена. Но, скорее всего, было наоборот: она ушла, когда он в очередной раз съехал с катушек. Я в то время узнал кое-что о Вике, и решил исчезнуть, как водится — навсегда. Знал ведь, что ничего не выйдет. Ломал голову, как перестроить жизнь, чтобы не думать о ней, обо всём этом. Решил, что хватит того, чтобы перестать видеться с ней. Но постоянно думал, — нет, не думал, а просто она была постоянно во мне, и ничего с этим поделать было нельзя. В деталях проплывали её встречи с этим... я никак не мог запомнить его имени. Им, кстати, я тоже очень интересовался, постоянно торчал у них в лаборатории, всматривался,: как он говорит, как двигается. Внутри было раскалено и сухо. Мне казалось, что если бы он попросил меня о чём-нибудь, я разбился бы в лепёшку. При разговорах с ним я старался быть стандартно дружелюбным. Таким хотелось видеть себя. Наверное, это и есть ненависть. А её я и вправду долго видеть не мог.
     С Василием мы после работы шатались по городу. Была весна, снег сошёл, грязь высохла, но листья из набухших почек ещё не вылезли. Донимали внезапные резкие порывы ветра. Мы заходили в бары и кафе, пропускали по пятьдесят, запивали невкусную водку с запахом беды дрянным кофейком. Странно, нигде в городе не умели варить кофе. Во всех кофейнях, пивнушках, закусочных, кафе и барах умудрялись пережарить зёрна, ожесточённо размалывали и варили жидкое, тёплое пойло. И мы сидели за квадратным или круглым пластмассовым, неправдоподобно лёгким столиком и беседовали о всякой ерунде. Что-то нас держало вместе. От этого нам не становилось хорошо, но порознь было бы совсем плохо.
     Я никак не мог заткнуться, тупо шутил, без передышки крошил какую-то замшелую шелуху вперемешку с бородатыми анекдотами. Сам не мог понять, над чем там полагалось смеяться. Василий молчал. Иногда вставал, шёл брать ещё по пятьдесят или по сто.
     По улице ходили люди, им до нас не было дела. И ладно. Нам тоже было не до них. Подвижный фон. Я смотрел на них и думал: половина идёт туда, половина — сюда, а если бы они поручили свои дела друг другу, не пришлось бы никому никуда ходить. Отнять от города бестолковое хождение и не более толковое разъезжание, что останется?
     Весенняя улица, ветер. Люди в чёрном и сером. Недавно шёл дождь. Одна ножка столика стоит в коричневой луже. Холода и сырости она не чувствует. Странно, тоскливо и скучно. Отхлёбываю водку, её жгучий вкус отбивает охоту тосковать. Уютно, в общем-то. Василий сидит, закинув ногу на ногу, и вертит в руке прозрачный стаканчик с водкой. Во второй руке тлеет «Темп». Сидит, потому что надо же где-то и с кем-то сидеть. В этот момент идёт его жизнь, и моя жизнь идёт тоже, а мы так и не смогли придумать ничего лучше, чем сидеть и время от времени хлопать по полтиннику дрянной, противной водки, и отодвигать подальше бессмысленность. Зачерпнуть алюминиевой ложечкой со дна горький кофейный песок и жевать.
     Мир менялся. Исчезли лозунги об интимных отношениях народа и партии, вместо них плодилась туповатая реклама. Город ветшал на окраинах и прихорашивался в центре. На остановках и пустырях разрастались лоточные городки с терпеливыми продавцами. Воинствующий маразм агонии коммунизма, такой монументальный и неподвижный, испарился до неприличия быстро, всочился в почву, исчез, был — и нет, и всё, что наполняло смыслом привычные недомолвки и дежурные хохмы, сразу перестало существовать. Но мы не хотели понять, что дело не в переставших быть смешными анекдотах, а в том, что сама жизнь с плавной стремительностью переменилась. Всё, что было до этого, время отрезало и выбросило, перерубило жизни случившихся людей, и наши воспоминания стали фантомными болями.
     В толпе пассажиров я вышел в помещение, где выдавался багаж. Что-то изменилось вокруг, что-то было не так, но я не мог понять, что именно. Конвейер пришёл в движение, люди стали разбирать чемоданы и сумки. А вот едет и моя синяя сумка с большими белыми буквами Т и F. Я повесил её на плечо и пошёл к выходу.
     Проход загораживали встречающие, они переминались с ноги на ногу и, поднимаясь на цыпочки, вглядывались в багажный зал готовыми к радости глазами. Я протолкался сквозь них, и меня достиг ни с чем не сравнимый запах местных сигарет. Тут я понял, что показалось мне странным, когда я вошёл в зал. Никто не стремился здесь облагородить воздух не то косметической, не то мыльной парфюмерией. И не было в зале никакой музыки.
     Этот аэровокзал я знал хорошо. Ничего тут не изменилось.
     В студенческое время мы приезжали сюда компанией, чтобы посидеть в столовке, которая называлась рестораном. Из-за столика можно было поглядывать на взлётно-посадочную полосу, слышать рёв самолётов и служебный женский голос: «Произвёл посадку самолёт, следующий рейсом...». Аэропорт далеко за городом, на краю высокого холма, за окнами видна широкая долина. Вдоль Одесской железной дороги под тополями стояли в ряд сельские домики.
     На спускавшейся к стеклянным дверям лестнице частники, вертя в руках ключи от машин, негромко спрашивали: «Ребята, такси не нужно?», «Куда поедем?» Я вышел на холодеющий воздух, вдохнул его запах и спросил одного из них:
     — Экспресс давно ушёл?
     — Да вот только что ушёл, вон, его ещё видно! — он показал вниз, туда, где дорога от аэропорта соединялась с основной трассой.
     — Ну, поехали тогда, чего уж...
     У него была синяя «восьмёрка». Я сел сзади, справа, и поехали.
     Начинало темнеть, но ещё можно было что-то разглядеть.
     Выехали на трассу. Я сказал:
     — А почему не спрашиваешь, куда ехать?
     — А чего спрашивать! — весело ответил он, и повернулся всем корпусом ко мне. — Дорога-то одна!
     — Давай к цирку.
     — Десять зелёных.
     Ну конечно, вспомнил я, международный рейс.
     — Если нет, еду назад, скоро будет ещё самолёт, — сказал он.
     — Ладно, что с тобой сделаешь.
     Двухрядное шоссе плавно спускалось между ботаническим садом и озерцом, навстречу раскрывались «ворота города» — белая пара двадцатиэтажных домов. Парадный въезд, при Брежневе делали. Они немного напоминали площадь Гагарина в Москве, но были новее и обшарпаннее. С горки съехали на скорости 120. Ни радаров, ни полицейских машин, похоже, не было. Я открыл окно и вдыхал запах. Я не мог объяснить его, но в нём было прошлое. Воздух с шумом врывался в окно и шелестел журналами у меня за спиной.
     На проспекте Мира мы на углу Кодицы, потом на Бельского попали на красный свет и стояли под навесными светофорами. Синий капот в красном свете был фиолетовым. Я смотрел на людей. Они спокойно ходили по тротуарам. Вдруг резанула острая радость, захотелось немедленно что-нибудь сделать: выйти из машины, заговорить с кем-нибудь. Я сдержался, и радость быстро прошла.
     Зажглись соломенно-жёлтые с неприятным розовым оттенком огни высоких уличных фонарей. Небо было глубоко-синим, а впереди и слева — светло-зелёным.
     Закончился проспект Мира, втянулись на мост, потом пошла тесная и тряская улица «Подольская-Искры-Букурешть». Здесь было одностороннее движение, но навстречу во весь опор громыхали пустые троллейбусы, машины опасливо жались к тротуару. Социалистический асфальт делали по какой-то особенной технологии. Нигде больше я не видел таких трещин в асфальте.
     Он не поехал по Тимошенко вниз, мимо вокзала и по Набережной. Интересно, почему, ведь так было бы ближе. Думает, я здесь первый раз? Спрашивать не хотелось. И шевелиться не хотелось. Даже лучше, решил я, посмотрю центр. И сразу — в деревню, к Василию. Но тут в голову пришло: а вдруг его там нет? Писем друг другу мы не писали.
     Свернули на мост через Бычок, слева показалась круглая шапка цирка. Жаль, быстро. Как хорошо ехать, как хорошо и спокойно, когда тебя везут. А теперь пора начинать действовать самому.
     У цирка большая остановка: троллейбусы, автобусы, маршрутки. Много народу. Люди сутулые, жмутся друг к другу, переминаются. Пора им домой, отдыхать. Ужин, телевизор. Потом спать. Несколько лет назад традиционные молдавские посиделки с вином — «времени не осталось, так что пьём ещё по 10 — 15 стаканов, и расходимся!» — , где никто не напивался до невменяемого состояния, всё чаще стали заменяться водочным ударом по башке.
     Слишком мрачные, подумал я, оглядев людей на остановке. Или это из-за грязи вокруг? Рядом с остановкой расползлась куча глинистой земли. Недавно прорвало трубы; приехал колёсник с ковшом, разбросал жидкую глину, люди в ватниках заварили трубу, забросали как попало грязью и оставили пластины взломанного асфальта налезать друг на друга.
     Подъехал нужный автобус, уже полный. Кое-как залез, двери общими усилиями закрыли, и автобус поехал. На ходу он сильно громыхал. Мягкие сиденья в нём ещё не все вырвали.
     Быстро стемнело. Проезжали район Старой Почты. За окнами проползали старые двухэтажные дома. Неуютный, корявый район. Вдруг вспомнилась какая-то Беллочка, сугробы, водка, «сникерсы»... чёрт знает что, не «юнкерсы» ли это были?
     Никто ни на кого не обращал внимания. Всем было по пути. Беседовали, лузгали семечки, ели что-то из кулёчка.
     Так же уютно бывало в семь утра на заводе. У нас с напарником до прихода работяг было полчаса, мы играли в нарды в раздевалке, вокруг висели пахнущие машинным маслом спецовки, а на улице были мороз, ветер и тьма. Завод только начинался, в чистом поле стояла двухэтажная коробка, и в ней было два цеха, инструментальный и сборочный.
     Впереди у нас был холодный день, и весь длинный день нам предстояло под ветром и снегом таскать сталь «сорок пять» и сталь «три», круги на сорок и на шестьдесят. Эти полчаса до прихода работяг и мастера были наши. Пока доберёшься из дома, промёрзнешь, и вот сидишь в тепле, оттаиваешь. Днём мы обычно мёрзли. Другие ребята грелись у своих станков, иногда украдкой пили, потом перекрикивались пьяными голосами, а мы всё таскались со своей дребезжащей тележкой на склад, а когда уже не выдерживали, залезали в сушилку для деталей, и оттуда мастер Иосиф Моисеевич вытаскивал нас за ноги.
     Автобус устало вполз на горку. Сзади горело жёлто-красное зарево города. После остановки на развилке дорога пошла под уклон, появились сельские дома. «Икарус», завывая, понёсся по узкой тёмной дороге без разметки, вкатился в село, сбавил ход и остановился.
     Я вышел из автобуса, пересёк шоссе и стал подыматься по гравию мимо серых заборов, мимо колодца, мимо нелепо огромного нового дома. Всё вокруг было по-прежнему.
     Двор Василия за невысоким железным забором пребывал во тьме. Сквозь ветви яблонь и черешен голубели телевизионным светом два оконных квадрата.
     Собаки у Василия во дворе никогда не было, поэтому я спокойно приоткрыл железные ворота и вошёл во двор.
     Я поднялся на бетонную площадку перед входом в дом и потянул на себя дверь. Как я и надеялся, она не была заперта и отворилась без скрипа. Внутри было темно. Я снял ботинки и ступил на шершавую ковровую дорожку. Из комнаты доносились звуки телевизора. Передавали рекламу.
     Голубой вурдалачий свет заполнял пространство комнаты. Напротив телевизора в стареньком узком кресле сидел Василий. Его лицо в голубом свете показалось мне жутким. Он не спал, как мне сперва показалось. Он поднял голову и всматривался. Телевизор бодро хрипел, на экране что-то металось. Вдруг Василий хватил со стола огрызок яблока и запустил в меня. Я уклонился, позади громко, как гонг, загудело, потом задребезжало.
     — Я же сказал, сегодня ко мне не приходи! — заорал Василий, как будто между нами было метров сто.
     — Ты что? — я растерялся. Василий продолжал смотреть на меня, и было слышно, как хрипло и тяжело он дышит.
     — Это кто? — сказал он встревожено. Голос, когда он не орал, плохо слушался его.
     — Угадай с трёх раз, — сказал я и заметил, что он здорово пьян.
     — Гришаня, ты? Нет, стой. Сашка? Ты, что ли? А я думал, это Гришаня припёрся, а я же его просил оставить меня сегодня в покое со своей хернёй!
     Я прошёл в комнату и сел за стол. На столе стояли полупустая бутылка «Русской» и большая тарелка с крупными ломтями серого хлеба. Лежали две большие луковицы, одна раздавленная и крепко надкушенная. Вокруг перевёрнутой солонки соль перемешалась с хлебными крошками. В ещё одной тарелке с объедками лежала серая тряпка. Я заглянул под стол. В ногах у Василия валялась пустая водочная бутылка.
     Пока я осматривался, Василий громко, со свистом дышал и молчал. Я открыл сумку, достал финскую водку и поставил на стол.
     — Убери её пока. Давай сначала эту допьём, — сказал Василий.
            Я взял «Русскую», понюхал. Знакомый противный запах.
       — Нет, давай всё-таки эту. — Я выложил на стол банку голландской ветчины и открыл её. Распространился запах.
       — Ну, за встречу...
       — А я смотрю — Сашка, — сказал Василий, зажёвывая водку куском ветчины. — Нет, думаю, не может быть. Ты откуда? С того света? А, какая разница...
       Он попытался подняться, но задел ногами стол, потерял равновесие и рухнул обратно. Я не шевелился. Он опять замолчал и засопел. Потом сказал:
       — Извини... у меня тут бардак... и накурено, как в свинарнике... Ха-ха, разве свиньи курят, ха-ха-ха!.. Курить есть? Мои кончились, надо идти в нон-стоп, а неохота.
       Я достал из кармана пачку “Camel” и протянул ему.
       — Гадость! А, других нет... — Василий закурил и откинулся на спинку кресла. — Ну, рассказывай.
       — А где Кристина? — спросил я.
       Он поморщился и махнул рукой. Я не знал, что ещё спросить, что сказать. Мне было всё равно, уехала Кристина на неделю или навсегда. Василию же, по-моему, было безразлично, откуда и зачем я приехал, и не оттого, что он был пьян, а вообще. При этом мы оба чувствовали, что как-то и о чём-то поговорить надо.
       Василий поскрёб рукой в волосах, пошевелил губами, но ничего не сказал, а только вздохнул.
       — А я вот из Израиля приехал, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.
       — Подожди, давай выпьем... — Василий протянул мне рюмку с водкой. — Хай, норок! — Выпили и закусили. Жуя, Василий вдруг задумался. — Стой, на чём мы остановились... Ты что-то сказал про Израиль. А, я хотел спросить, где ты был всё это время... Так ты что, в Израиле был?
       — Так получилось. — Василий захохотал. — Что смеёшься? Ничего странного. Это всё из-за того, что я был в Бендерах, когда устроили стрельбу. Я как раз был недалеко от моста, там, где кишинёвская дорога поворачивает возле поста ГАИ, знаешь?
       — Ещё бы! Меня там всё время штрафуют! Но при чём тут Израиль? Ну и время было! Я дежурил с ребятами на дороге... Знаешь, где Котовское шоссе подходит к Яловенской развилке. Поставили на дорогу блоки бетонные, покрышки жгли всю ночь. Ждали наступления приднестровцев! Должны были его отражать! Интересно, как! И почему с западной стороны! Замёрзли, выпили, торчали там до утра, идиотизм.
       — Как ты тут вообще?
       — Да как... Кристину вот жду. Поругались месяц назад. Взяла малую — и к родителям в Бельцы. Её мать против меня подговаривает, я знаю! Подрабатываю пока на базаре... Но зимой... не знаю, что буду делать. Стою в воде, простыл уже три раза. Эти сволочи достали! В общем, работу ищу... — он говорил всё тише, голова опускалась на грудь. И вот он уже спал. Я перетащил его на диван и укрыл. Выключил телевизор. Приоткрытая дверца печи, в которой горел уголь, отбрасывала на стену тёмно-красное зарево. Я пожевал чёрствый хлеб, подбросил угля из стоявшего у печки закоптелого мятого ведра. Вдруг сильно захотелось есть. Я прошёл на кухню. Под полками с посудой стоял ящик с картошкой. Выбрал штук восемь покрупнее и стал чистить.
       
       Глава 4
       
       Как всё началось? Весёлые люди толпой валили по улицам. Раньше-то ходили на демонстрации, но всего два раза в год. С детства принимали это как должное. Собирались у своих заводов и фабрик, строились в расхлябанные колонны. Кому-то доставалось нести флаги, портреты и лозунги, которые полгода пылились в профсоюзной подсобке. Народ на вольном воздухе балагурил, смеялся, выпивал. Шли переулками, потом по главной улице, отдыхающей от машин, усеянной праздничным мусором: лопнувшими разноцветными шариками, растерзанными бумажными цветами, раздавленными головками гвоздик. Выходили на площадь. На трибуне виднелись маленькие люди в шляпах, они изредка помахивали руками. Колонны с готовностью подхватывали мегафонные призывы, довольные, что не только можно, но и нужно орать во всё горло. «Да здравствует Генеральный секретарь Центрального Комитета КПСС, Председатель Президиума Верховного Совета, верный ленинец и пламенный интернационалист товарищ Леонид Ильич Брежнев — УРА!», «Трэяскэ Партидулуй Комунист ал Униуний Советиче — УРА!». Все предвкушали скорое застолье. Лишь те, кому досталось нести наглядную агитацию, чертыхались про себя, потому что им ещё надо было возвратиться и свалить эту рухлядь на очередные полгода в пыль и полумрак подсобки, и уже потом идти по домам.
       И вот по главным улицам стали ходить в любое время. Кричали “jos imperia”, “libertatea”, “independenta”. От собственной смелости и безнаказанности люди шалели. «Независимость», надо же, и мы, оказывается, можем! Было весело. Как и раньше, в рядах демонстрантов то тут, то там виднелись люди «в позе горниста».
       Прошло ещё немного времени, и среди демонстрантов остались только молдаване. Те, кто говорил по-русски, перестали понимать, к чему надо стремиться и, раз на демонстрации никто теперь не загонял, ходить перестали. Монолитное единство советского народа куда-то делось. Одни старались продолжать жить, как жили, другие агитировали за воссоединение с Румынией, третьи радостно увидели, что наконец-то стало можно быстро разбогатеть.
       Быстро выяснилось, что люди делятся на тех, у кого есть деньги, и на всех остальных. Знакомый кандидат наук устроился шофёром к челноку. Василий переквалифицировался в сварщика. Но больше всего было тех, кто не смог найти нового денежного источника.
       Везде говорили о национальном возрождении. Вспомнили, что народные корни тянутся от римлян. Заменили кириллицу латиницей. Лет пять назад за призыв к этому можно было загреметь на нары за «буржуазный национализм». В центре города установили копию римской волчицы. Хотя вокруг только и было слышно «Румыния, Румыния», о румынах говорили плохо даже молдаване. Они твердили о самодостаточности Молдовы и об историческом наследии Штефана чел Маре. Интеллигенты, ориентированные на Румынию, доказывали, что молдавского языка не существует, а теория «молдаванизма» изобретена коммунистами, чтобы отрезать часть румынской нации.
       Взаимная озлобленность «румыноцентристов» и «молдовацентристов» превосходила неприязнь к «носителям имперских пережитков» — русским и к «сепаратистам» — гагаузам, болгарам и приднестровцам. И когда Молдове в 1991 году выпало отделиться от того, что называли Советским Союзом, выяснилось, что в Приднестровье боятся объединения с Румынией. Эта территория раньше никогда не входила в Молдавию, Сталин её выдумал на левом берегу Днестра, чтобы было к чему присоединять Молдавию, оказавшуюся у румын после Первой Мировой. Там не хотели единого государственного языка и ввели их три: молдавский, русский и украинский. В Кишинёве всё, что делали в Тирасполе, называли покушением на целостность страны. Когда разговор заходит о таких вещах, порохом начинает попахивать очень скоро. Чтобы начать стрельбу, нужно совсем немного. Довести людей до бешенства и направить их ненависть. Лучше всего для этого подходит национальная идея.
       Ни за что не поверил бы раньше в то, что видел теперь собственными глазами. Национальная идея, национальная ненависть, национальная стрельба. Люди услышали о том, что есть нация избранная, и есть нация-поработитель. Людей заставили по методу дедушки Дурова прыгнуть сквозь горящий обруч, маня аппетитным кусочком, на котором написано: «Помни о нации!» Теперь прыжок в прошлом, кусочек убрали в карман, а непонятливые ещё оглядываются.
       Шпоры — не украшение наездника. Когда лошадь боится прыгнуть через канаву или барьер, эти острые штучки всаживаются ей в бока, после чего, как показывает тысячелетний опыт, лошадь прыгает, а вопрос о том, боится она или нет, никого не волнует.
       На дубоссарском мосту застрелили несколько человек.
       Гуманисты, наблюдая, как всё начинается, писали злорадно и витиевато: «Кровь на мосту ещё не подсохла, а ложь уже полилась, провоцируя новые стычки. А в Парламенте безмятежно обсуждают принятие нового герба. Люди, которые погрязли в обмане соотечественников, обманули и старшее поколение, и молодёжь, которые даже не представляют, как подступиться к экономике, которые взялись править страной на базе гуманитарного образования, наломали уже столько дров, что из завалов не видно выхода. Правительство воинствующих дилетантов позорит Молдову перед лицом цивилизованного мира и будущих поколений — а им, как всегда, предстоит расплачиваться за грехи отцов, — и должно с политической сцены уйти, сопровождаемое презрением и жалостью».
       К гуманистам, как водится, не прислушались.
       Всё зависело от нескольких человек. При желании они не допустили бы стрельбы. Договорились бы с Тирасполем как-нибудь.
       Я приехал тогда в Бендеры на несколько дней. Остановился у однокурсника, Пети Кожокару. 19 июня 92 года рано утром первые выстрелы я услыхал, когда был недалеко от элеватора. Сначала одиночные, потом послышались крики, и сразу — автоматные очереди. Сначала решил, что рядом идёт бандитская разборка. В Кишинёве уже привыкли, что в тёмное время постреливают.
       Я продвигался в сторону моста через Днестр, надеялся, что можно попасть на тот берег; меня тянуло туда, казалось, что стрельба накатывает с запада. Я увидел, как поднялась вспугнутая выстрелами стая ворон. Одна из них остановилась в воздухе и полетела чёрным комком вниз. Упала и больше не шевелилась. И я почувствовал, что вокруг разверзлась первобытная жизнь, и каждый мог меня убить; для этого было достаточно увидеть меня, и ничто не препятствовало поднять «Калашникова» и нажать на спуск.
       Мост простреливался с обеих сторон, на улицах Бендер шли бои. Сумасшествие, все сошли с ума — как ещё можно объяснить, что там, где с утра было по-обычному тихо, взошло солнце, люди пошли на работу, через два-три часа, пригибаясь, перебегали от угла к углу люди с автоматами и, завидев других людей, прикладывались, прицеливались, стреляли, убивали, и сами падали на землю, убитые или раненые.
       Я залез в высокие кусты около поста ГАИ. Гаишников в стакане не было. Автоматная стрельба доносилась со всех сторон, но гуще — от элеватора. Скоро стали стрелять из пушек. Недалеко от моста горел БТР. Началась война. Румыны заняли Молдавию, и теперь форсируют Днестр. Надо было перебраться на левый берег. Мост для этого не годился. Странно, машины ещё изредка ездили. Превозмогая страх, я вышел на обочину и поднял руку. Остановился скособоченный дребезжащий «пирожок». Водитель пялил пьяные глаза на дорогу и часто икал, поглядывая на меня. Я вышел на повороте, где дорога подходит к реке. Там я прямо в одежде переплыл Днестр. Стрельба была слышна и тут. Плыть в одежде было тяжело.
       Скользя по глине, я кое-как выбрался на берег. В ивовых кустах выжал одежду и пошел, куда глаза глядят. Вышел к аэродрому. Все там суетились, бегали, кричали, с грохотом проехал грейдер, в отдалении с рёвом садился самолёт.
       У одного из домов стояли люди. Некоторые с детьми. Все с сумками или чемоданами. Я остановился рядом с ними. Надо было перевести дух и осмотреться. Подошёл какой-то начальник и скомандовал бежать к самолёту. Все побежали, и я с ними. Чёрная, посеревшая от пыли «Волга» стояла у трапа, рядом — несколько человек чиновного вида. Стали просматривать документы. Все торопились и нервничали. Паспорт и права лежали у меня в бумажнике и не промокли. Я решил, что самолёт летит в Кишинёв. Вот, думал, как здорово всё устроилось. Мужчина просмотрел паспорт и молча вернул. Я поднялся на борт. Взлетели. Уже над морем я из разговоров понял, что летим в Израиль. И немного погодя оказался в уютном здании аэропорта с единственным на всю страну бюстом.
       В аэропорту встречали обстоятельно. Спросили, почему я в паспорте записан русским. Началась абсорбция.
       Поначалу я всё оглядывался. Ждал подвоха. Казалось, что сейчас подойдут, схватят, разоблачат как самозванца, и так далее. Но ничего такого не происходило. Всё вокруг пронизывала домашняя расслабленность. Тихо было на улицах. Никакой вражды не заметил тогда. Всё казалось очень спокойным. Да оно и было спокойным. Просто после стрельбы очень трудно оказалось в это поверить.
       
       Глава 5
       
       Я сидел на холодной кухне Василия и выковыривал картофельные глазки.
       Нарезал картошку в огромную сковороду, поставил на газ, закрыл крышкой. Вернулся в комнату, взял бутылку, на кухне налил в чайную чашку, выпил.
       У Васьки есть машина. Была, во всяком случае. Зная его, я мог ожидать чего угодно, но только не исчезновения из его жизни машины. Быть бы ему механиком, а он в науку полез. Года три назад один друг разбил Ваське машину вдребезги, а через пару месяцев никто, глядя на неё, этого бы не определил.
       Я помыл тарелку и спустился в гараж. Васькин бледно-голубой «Жигуль», судя по грязным колёсам, был на ходу. Я сел на место водителя и осмотрелся. Машину было не узнать. Правое переднее сиденье снято. Кнопки слева от руля висят на проводах. Панелей на дверях нет. Сбоку на стойках вместо лампочек торчат провода. Зато на «торпеде» новая переводная картинка: голубиное крылышко с буквами HONDA. На заднем сиденье — огромный грязный ящик с яблоками. Запах в машине от яблок был такой, что кружилась голова. Непонятно, как Васька умудрился затащить этот ящик в машину.
       Ключ был в замке зажигания. И это несмотря на то, что воровства ещё никто не отменял. Бензин должен быть, но надо глянуть, да и колёса не мешало бы проверить.
       Заднее левое колесо было спущено. В холодной тьме багажника я нащупал насос. Накачал колесо. Ну, вроде всё. Лаврового листа надо бы пожевать. Хотя я не верил, что лавровый лист отбивает запах водки.
       Я вернулся в дом, перерыл всё на кухне, но никакого лаврового листа не нашёл. Ладно, обойдётся. Глянул на Василия, он лежал на спине и храпел. Я осторожно повернул его на бок. Он не проснулся.
       Открыл двери гаража, потом внешние ворота. Вокруг было темно и тихо, соседи давно спали.
       Как хорошо, думал я, глядя на приборную доску, как хорошо, что я догадался взять права. Там они не пригодились, надо было пересдавать, мне это было не по силам: всё упиралось в плохое, почти никакое знание иврита. Васькины права и техпаспорт были, как обычно, заткнуты за козырёк.
       Включил стартер. Загрохотало в гараже. Казалось, вся улица переполошится. Но я знал, что никого не разбужу: Василий в доме один, а соседям всё равно. С третьего раза завелась колымага. Бензина было полбака. Двигатель работал вполне сносно. А если Василий проснётся, выползет и застанет вот так, в машине? Поглядим, проснётся ли он, а пока пусть мотор прогреется. Было не так холодно, но с непривычки знобило. На улице было градусов пять, не больше. Стёкла сразу запотели, пришлось протирать рукой.
       Я включил фары, осторожно выехал. Закрыл ворота и поехал. Дорога была грунтовая, хорошо укатанная. Дымка с неба пропала, стало ясно и звёздно. Подсос я убрал, и мотор урчал не так громко; ехал на первой передаче, объезжал большие ямы и кочки.
       Всё это время, которое прошло, как под наркозом, на берегу тёплого чужого моря, я каждый день думал о ней. Постепенно это стало привычным фоном. Теперь, когда я снялся, наконец, с места, появилась мысль, что надо избавиться от наваждения. Что бы такое придумать, что бы сделать для этого, думал я, вглядываясь в освещённый фарами — не мешало бы отцентровать — кусок дороги.
       Теперь я ехал к ней, и ничто не препятствовало видеть вместе с набегающей дорогой её зелёные, с рыжинкой глаза, веснушки, волосы и слышать её голос. Когда она хотела разозлить, рассказывала о том, что бывало раньше. Врала, наверно. Но я верил всему.
       Доехал до КПП. Шлагбаум был опущен. Они так и не бросили манеру записывать ночью номера машин и проверять документы. Невысокий плотный полицейский подошёл и, нагнувшись к окну, представился по-молдавски и попросил документы. Я затаил дыхание, вылез из машины на ветерок. Дал ему права и техпаспорт. Он их внимательно рассмотрел и, засовывая в нагрудный карман, спросил по-русски:
       — Что вы пили?
       — ...?
       — Поставьте машину на обочину. — Он пошёл, не оглядываясь, к своему стеклянному курятнику. Я поставил машину, как было велено, выудил из внутреннего кармана куртки бумажку с овальным портретом посередине и цифрами «100» по углам, сложил вчетверо и пошёл следом. Полицейский уже записал данные в большую обтрёпанную тетрадь в клеточку, расчерченную протекавшей шариковой ручкой на графы, и теперь листал небольшую белую брошюрку.
       — Вот, статья 123: управление транспортными средствами водителями в состоянии опьянения — влечёт лишение прав управления всеми видами транспортных средств сроком на один год. Так что следуйте малой скоростью в гараж, а ваши права получите через год, в центральном здании Дорожной полиции, комната номер...
       — Поймите, я приехал всего на несколько дней, я гражданин другой страны, войдите в моё положение...
       — А кто войдёт в моё положение? Пьяный — значит, не надо было за руль садиться и подвергать риску окружающих.
       Некоторые в подобных ситуациях чувствуют себя, как рыба в воде. Мне же стало стыдно и неловко. Пробубнил: «прошу оставить мне права», положил на стол сложенную вчетверо бумажку. Он накрыл бумажку тетрадью, бросил права на стол, толкнул их ногтем от себя и сказал вполголоса, не глядя на меня:
       — Давай по-быстрому отсюда, а то такой духан здесь, что я сам сейчас опьянею! И чтоб я тебя больше у меня здесь не видел, понял? Огородами, огородами — домой и спать! Разъездились, мать вашу...
       Хорошо, что я не вытащил ящик с яблоками, думал я, заводя и отъезжая. Как пахнет яблоками! Я взял одно, обтёр о куртку и надкусил. Голден Спур. И вот уже опять Старая Почта. Раздолбанная бетонка шла всё вниз, вниз, мимо спящих двухэтажных обшарпанных домиков справа. Всё бы ничего, но в полу были щели, в них сильно дуло по ногам.
       Прямая дорога, вся в золотисто-жёлтом свете высоких фонарей, выполаживалась. Из-за света по сторонам казалось ещё темнее, в домишках давно погасили свет, и только низ стен попадал в поле золотистого сияния. Впереди мигали жёлтые светофоры на кругу, — и вот я уже плавно притормозил под ними.
       Направо и вниз, по длинной Петриканской улице до моста. Я чувствовал себя совсем трезвым, мне было холодно.
       Знакомый дребезжащий звук звонка. На площадке яркая лампа, в глазок меня будет хорошо видно. Тишина. Ещё звонок. Спустя пару минут за дверью послышалась возня.
       — Pe cine cautati? — спросил глухой мужской голос.
       — Я к Вике.
       — Никакой Вики здесь нет, и не живёт! Вы знаете, сколько время?
       Это был явно не муж сестры, тот болгарин. Кто же это?
       — Откройте, пожалуйста, дверь, надо поговорить.
       — Иди давай отсюда, сейчас в полицию позвоню! Аурика, звони в полицию!
       — Да подожди! Слушай, раньше здесь жили другие люди, вы, наверное, купили квартиру, или поменялись?
       За железной дверью в соседней квартире гулким басом залаяло что-то огромное и злобное.
       — Они давно здесь не живут.
       — А где они живут?
       — Они разъехались в две квартиры, на улицы Колумна и Тигина.
       — А в каких домах?
       — На Колумна — девятиэтажка, рядом с «Викторией», а на Тигина — ниже рынка, слева.
       — А номера квартир какие?
       — Квартиры: на Колумна — квартира номер ..., на Тигина — номер ...
       — Имей в виду, я еду туда, и если ты обманул меня...
       — Aurica, hai suna la politia!*
       Но я уже выходил из подъезда. Куда ехать? Ладно, поеду в центр.
       Мимо тракторного завода, по улице митрополита Дософтея, потом налево, вниз — вот и Колумна, бывшая Фрунзе. Пусто на дорогах, ни людей, ни машин, ни полиции, ни даже таксистов.
       Вот и дом 143 серии; влепили их две штуки прямо в исторический центр. Значит, приехал.
       Я поставил машину в одном из тихих двориков Театрального переулка. Вряд ли кто позарится на старые «Жигули», вокруг полно иномарок. Вернулся пешком к дому. Подъезд. Этаж. Дверь. Звонок не работал, это меня приободрило: некому, выходит, починить; и я постучал в дверь.
       Постучал громче, прислушиваясь. Внутри ощущалась нежилая тишина. Наверное, никого в квартире нет. В голове крутилось:
        Ах, зохэн вэй, шалом алейхем, Крейцман,
        Я снова здесь, я в бархатных штанах...
       
       Глава 6
       
       На улице залаяла собака. Видно, что-то померещилось ей спросонья. Она немного потявкала и уныло завыла. На площадке квартир с собаками, похоже, не было, и все углы обжила устойчивая тишина. Все вокруг давно спали. Ну что ж, надо решать, что делать дальше.
       Ощущение тоскливого одиночества становилось нестерпимым. Я видел под собою серый цементный пол, ровный и бессмысленный. Мне было странно. Я был, как иголка, которая месяцы и годы вышивала какой-то узор, но всё, что осталось позади, мне теперь было не нужно. Жизнь собралась на острие пустого мгновения. И я знал, что теперь мне не помогут никакие уловки и попытки уклониться от себя. Впереди разложила своё одинаковое во все стороны пространство пустая ночь, и предстояло не спать, а стоять на сером цементном полу и ждать её, хотя вряд ли она появится так поздно. Возможно, её даже нет в городе.
       До ближайшего лотка с водкой — пять минут. И эти пять минут уже позади. Теперь я могу любоваться метлахской плиткой этой лестничной клетки, отхлёбывая. Надо было взять воды какой-нибудь, придурок. Ну да ладно.
       Единственное, что меня может спасти — моя память. Спрятаться от теперешнего момента, погрузиться в развалы воспоминаний, склоняться над ними, перебирать, чихая от пыли, которая набилась из небытия в зазоры прожитых минут.
       Можно вот подумать о городе. Я ведь так долго жил здесь. В начале декабря никогда снега тут не было. Это и запомнилось. Первое удивление. Во дворе общежития в два ряда росли пирамидальные тополя. Странные деревья для приехавших с Урала людей. Они росли быстро, как трава. Через несколько лет были выше нашей пятиэтажки. Родители радовались обилию и дешевизне фруктов, а я гонял по двору на двухколёсном велосипедике. Он был трёхколёсным, отец снял одно колесо, потому что я чувствовал себя большим, а большим стыдно кататься на трёхколёсном. Конечно, падал, но быстро научился и был горд этим.
       Это на Телецентре, на самом высоком холме. Оттуда виден весь город. Как с самолёта, говорил отец. Со стороны солнца, на юге, указывал в небо четырёхугольный решётчатый палец телевизионной башни. Он стоял над крышами и тополями, и небо из-за него было очень высоким.
       Шли шестидесятые годы.
       Звук трубы. Нет, это саксофон. Звук скуки. Приходилось подолгу сидеть в квартире одному. Я включал телевизор — старый, с закруглёнными углами «Неман». Смотрел похожие друг на друга передачи. Иногда показывали фильмы-спектакли о Западе. Оттуда, видно, и запал звук саксофона. Панорама ночного города с разноцветной рекламой на небоскрёбах. На углу тихой бутафорской улочки — стеклянный пустой бар, весь в бликах, отражаются огни машин и неоновые трубки с соседних домов. Длится усталый бархатный джаз.
       Уютно-тесные фильмы-спектакли. Простые, можно было внутри них придумывать своё. Что-то возникало вокруг обшарпанного одинокого стола, встрёпанного актёра, по сюжету изображавшего западного забулдыгу. «Джон, я принёс тебе дюжину “белых лошадей”!»
       Молдавское телевидение только начинало ползать, делало под себя и не скрывало этого. Грубые заставки между передачами долго оставались на экране, звучали волшебные электронные звуки, от которых замирало сердце. Покашливание, звук передвигаемого стула, появляется диктор.
       Я вышел из подъезда, выбросил пустую бутылку в бак и пошёл во двор, где стояла машина, залез в неё.
       Вроде бы уютно должно быть в тёмной машине, которая стоит ночью в небольшом, давно уснувшем дворе. Да, может быть, и было бы уютно, если бы не было так холодно. Железо ведь не удерживает тепла, да ещё когда такие дыры в полу. Надо как-то устраиваться на ночь. Ехать сейчас обратно? — не стоит нарываться, дразнить дорожную полицию, которой и так заплачено. Запишем в минус сто баков и успокоимся.
       Нет, надо попробовать заткнуть чем-нибудь эти дыры! Холодно всё-таки.
       В багажнике среди рухляди я нащупал тёмные промасленные концы. Скомкал застывшие твёрдые тряпки и запихал, обдирая пальцы о холодные ржавые края, в две самые большие дыры. Теплее сразу не стало. Ящик с яблоками я сдвинул вправо и попробовал опустить спинку сиденья. Но ящик всё равно мешал, спинка до конца не опускалась. Ладно, решил я, буду спать в полусогнутом положении. Не впервой.
       Ей надо было пройти очень тихо, миновать настороженные прямоугольники слепых дверей на чахлых безлюдных площадках, где молочно-жёлтые лампочки чуть светят мертвенным светом, и выйти во двор, занавешенный чёрно-зелёными лапами каштановых листьев. Но — поздно уже для каштанов, нет, так не представить мне, ведь уже октябрь, и эти лапчатые листья уже стали жёсткими, поджаренными по краям, они падают не так, как листья берёзы или ольхи, которые могут долго лететь по ветру, — они падают с шумом и стуком, они постоянно падают, а я иду по аллее, и уже не видно асфальта. Кажется, засыпаю. Откуда она может прийти так поздно, наверняка останется там ночевать, а где и с кем — стоит ли представлять? А вдруг она всё-таки дома, спит, или не хочет открывать никому? Тем более, открывать ведь не мне, меня давно нет, кто же станет открывать кому попало среди ночи? Всё правильно. И стучать в дверь не стоит, только будить её, лучше подождать до утра, покемарить в машине.
       Недавно я прочёл книжку про яростных торчков, в смысле нариков. Они варили мульку, джеф и задвигали в веняки, приходовались, а потом, в зависимости от настроения, совокуплялись или предавались глючным полётам. Затем, естественно, таска выдыхалась, и они шли на мусорку за тёрками, мыли чернило, заполняли, шли в каличную, стремаясь быть свинченными ментами. И всё шло по новой. Вот и вся их жизнь. В книге слишком много мата, но дело не в этом. Я вот чего подумал. Вот все удивляются, что Бог не вмешивается ни во что. И есть ли Он тогда, раз кочумает всю дорогу? А я так думаю: именно то, что Он ни во что не вмешивается, и доказывает, что Он есть. Вот если бы Он стал вдруг встревать, то это бы выглядело совершенно беспонтово. Чего ради? Поддержать одного, наказать другого — как это мелко, по-людски! Втолковывали же им: Бог внутри вас, а не снаружи! Но не в этом суть моей мысли. А в чём мысль-то? Подзабыл что-то. Помню только, что связано с тобой. А, вот, вспомнил. Извини за аналогию. Я вдруг понял, что... нет, по порядку. Немного про любовь. Она бывает больше или меньше — если грубо. Или, там, сильнее и слабее — в общем, понятно. Так вот, я понял, что когда восходишь на вершину любви, то внезапно осознаёшь, что лучшее, что ты можешь при этом сделать — это оставить свою женщину в покое. Вот тут и аналогия с Богом: Он ведь так сильно любит всех нас, что оставил в покое и не лезет со своими чудесами.
       Ну, так вот. И угораздило меня подняться на эту вершину. Оказывается, здесь можно стоять только одному. Это уже и не жизнь, что-то другое. Остаётся только сказать пару слов, а это может длиться годами. С какой лёгкостью я поднимался! Одна женщина заставляет подняться на метр, другая — на сто, ещё одна — на десять километров. А ты затащила меня на вершину. Забавно. Обрати внимание, как эгоистично всё это звучит. Ни слова о тебе.
       Нет, не уснуть, ночами уже холодно всё-таки. Дыры дырами, их можно заткнуть, а тепла всё равно нет в машине. Но и выходить нет смысла. Снаружи ещё холоднее.
       А, может, меня всё-таки убили в Бендерах, и что было потом, и этот приезд — предсмертное видение в секунду перед смертью? Было, было. У Бирса, про мост через Совиный ручей.
       И раз уж есть время, целая ночь, то не стоит ли подумать, что делать дальше? Вариант первый: вернуться в Натанию. Возможно, что после всех этих непродуманных скитаний по местам боевого, и не очень, прошлого так и придётся сделать.
       Сперва я понятия не имел, как мне в этой стране зарабатывать деньги. Думал, пригодится знание английского. Но английский знали многие. И вот очутился на стройке.
       Бригада подобралась интернациональная, понимали друг друга лучше, чем соотечественники. Ну, подрались пару раз. Дрался я снисходительно, боялся оскорбить профессионализмом. Постепенно как-то всё устаканилось и драки заменились руганью. Но ругаться довольно трудно и не так интересно, когда в запасе пять слов и богатство мимики.
       После Афгана мне оформили группу инвалидности, через год группу сняли. Тут как раз началось кооперативное движение. Я устроился в оздоровительном клубе на старой Рышкановке охранником. Через полгода клуб закрыли. Районные власти пошли на принцип и отобрали подвал. Потом в нём поселились бомжи.
       В школе на уроках алгебры нас учили так: давали длинное математическое выражение и велели упростить. И самым успешным оказывался тот, кто мог свести его почти до одного знака равенства. И мы поняли, что знак равенства и есть самое главное. Так и в жизни получилось.
       Я взял очередное яблоко. Упрощаем. Так нас учили. По-другому не умеем.
       Израиль, несмотря на арабский вопрос, неплохая страна. Очень хорошая страна. Израиль, конечно же, отличная страна, но я никогда не почувствую себя здесь дома. Всё время, пока я жил на этом прекрасном пустом берегу, я знал, что отъединён от всего, что вокруг происходит, я — инородное тело. А должно быть так, чтобы человек вообще ничего не чувствовал по этому поводу, чтобы он даже и не размышлял на национальные темы. Это и будет означать, что он живёт у себя дома и этим счастлив.
       Многие евреи, даже из тех, которые рвались на гору Сион изо всех сил, не смогли «абсорбироваться». Одни двинули дальше, другие...
       Для себя я решил так: раз уж угодил, надо раствориться, дать стране себя «абсорбировать». Но слишком часто замечал в себе ощущение стороннего наблюдателя.
       Допустим, человек видит, что берег, к которому гребут потерпевшие кораблекрушение, населён людоедами. Должен ли он сказать им об этом? Иногда я думал, что люди зря вернулись в эти места. Хотя, вроде бы, зря ничего не бывает. Они всё равно не могут иначе. Жизнь не одного человека, а целого народа не может быть под сомнением.
       В камнях Иудейской пустыни я не мог увидеть того, что видел еврей, если он не окончательно потерял себя в дальних странах. Я видел не Землю Обетованную, а просто землю. И считал, что этого достаточно. Вся земля святая, хоть пустыня, хоть тундра. Но кто знает, возможно, они всё-таки правы, и не любая земля может и должна быть землёй обетованной. Особенно годится для этого бесплодная пустыня, тучные чернозёмы и дурак полюбит. Мне это недоступно, и зря я сюда приехал. Но ведь я не выбирал. Я приехал не сюда, я убежал оттуда.
       Убежать невозможно. Стронувшийся с места повсюду таскает за собой мир своего прошлого. Он никому, кроме него, не виден, ни для кого не существует, а его морочит всё время, нигде не даёт покоя. И вернуться нельзя: всё будет по-другому. Евреи возвращаются, начинают догадываться, что вернуться нельзя, жалеют, что стронулись с места, уж лучше бы погибнуть там, где жили.
       Легко говорить: остаться, чтобы погибнуть. А когда рядом женщины с плачущими детьми на руках прислушиваются, не стучит ли в дверь человек с мечом, тогда как? Сказать им, что надо погибнуть здесь, не бежать неизвестно куда? Быть рабами у египтян, хранить верность своему Богу, дождаться Моисея, пересечь пустыню и вернуться. Они и вправду вернулись, у них получается. Но разве можно представить, чтобы, например, древние греки ушли из Греции, рассеялись по миру, а через века решили вернуться в свою Грецию? Возвращаются другие люди, они и Тору читают другими глазами, и Элогим для них иной. Картина Рембрандта потому и вспоминается, что на ней — неосуществимая мечта. Блудный сын вернулся домой, к отцу. К Богу. И Он ему всё простил. И момент, когда он прильнул, закрыл глаза, зарылся лицом в одежду отца, — единственный счастливый для обоих момент. Через мгновение сын оторвётся, они посмотрят друг другу в глаза, и отец увидит в глазах сына отсвет чужих мест, и они разойдутся, они давно не понимают друг друга.
       Отец писал мне, что они живут хорошо. Пенсия, огород, картошка. Хозяйство, одним словом. Спрашивал, собираюсь ли жениться. Вот так сын, ни кола, ни двора, ни царя в голове.
       Застрял я на школьной парте, все разъехались, а я сижу в пустом классе, жду того, кто придёт и научит меня.
       Аудитория, запах швабры. Сегодня нам прочтут реферат об историческом материализме. Можно прерывать, вскакивать с места, бросать реплики, задавать вопросы, не слушать, засыпать — хорошо бы!, — а если ёрничать, то только для сугреву. Итак, батенька, прошу вас на кафедру, а мы послушаем.
       Ну что же, попробуем представить начало двадцатого века в России. Тут-то и возникают чернильница из хлеба и молоком написанные строчки. Как ему плохо в тюрьме, выпустим! И вот он бежит в пиджачке, показывает вперёд, в глухомань, в топи и буераки, а мы за ним, некуда нам деться. Узнать, водятся ли в Симбирской губернии мухоморы.
       Та же тема Земли Обетованной, товарищи. Два Авраама, скрижали. Моисея тоже два. Первому мерещилось, что путь через пустыню будет недолгим. Он только успел стронуть всех с места и понять, что идти ещё и идти. Второй Моисей решил, что движение само может быть целью. Эту мысль он украл у одного из убитых им приближённых. И повёл народ через пустыню социализма.
       Реплика с места: «Ведь говорил же Лев Толстой, что честности не хватит и на одно поколение!»
       Да, так в чём же была ошибка?
       Крик из задних рядов: «Да надоело это «в чём ошибся, в чём ошибся»! Что они были за люди, вот что интересно!»
       Вот, например, Ленин. Он, судари мои, был исторически ограничен. Запомните эту формулировку, она вам пригодится при ответе на любой вопрос.
       Из задних рядов: «А пятьдесят два тома навалял — это что, соловей чихнул?»
       Он, как углядел что-то там у Маркса, так и застыл, раз и навсегда. С тех пор читал других авторов, чтобы разоблачать их уклонения от истины. Перед нами, товарищи, пример мономании в её классической форме. А тут неизвестно, в какую сторону кинет. Можно увлечься собиранием спичечных коробков. Но не случилось в Симбирске мальчишки, который подарил бы Володе...
       Крик с места: «Вовану; следи за базаром!»
       ... подарил ему красивый спичечный коробок. Иначе мы теперь могли бы осматривать в этом городе богатейшую экспозицию! Нет; он читал Писарева, Чернышевского. Реалисты. Общественные интересы. Гвозди. Лягушка и скальпель. Разрезал людей на две большие группы, различающиеся местом в... ну, и так далее. Буржуа и пролетарии. У одних всё, у других ничего. Лягушка издохла, но он этого не заметил. Он искал Закон. Бодрый пример: Ньютон, закон всемирного тяготения...
       Крик из среднего ряда: «А был, кстати, и Гук!»
       ... по простым формулам можно рассчитать любые движения. Дарвин...
       «Был, кстати, и Уоллес!»
       ... открыл закон, которому подчиняется всё живое. Стало предельно ясно, товарищи, что виды произошли от более простых. Это удачно совпало с мыслями Гегеля.
       Нырнём в философию. Зажмите носы и задержите дыхание. Кто такой был Гегель? Никто не знает? Вот вы, девушка, у вас вид отличницы, скажите нам!
       «Георг Вильгельм Фридрих Гегель — основоположник немецкой классической философии!»
       Всё правильно, однако — две поправки. Во-первых, никогда не произносите этого слова: основоположник! Что оно значит? И второе: с чего вы решили, что эта философия была классической? Напротив, господа, верно сказал один русский философ начала века, честно говоря, я не помню, кто это сказал, что дерево гегелевской системы завалилось со страшным грохотом и перегородило философии все пути. Ведь если воспринять его систему всерьёз, дальше двигаться невозможно.
       Ехидный голос: «Но ведь Маркс с Энгельсом развили?»
       Нет, они не развили, господа, а довели до абсурда! К тому же, перевернули вверх ногами, выхолостили рациональное зерно, задвинулись на вопросе о первичности.
       Но об этом после. Итак, два бородатых друга вышли из дупла упавшего дерева...
       «При чём тут борода?»
       Вот и Карл на сову похож... Впрочем, сейчас не об этом. А о том, что он открыл закон развития человеческого общества. Как там у него? Все мы учили, спасибо системе. Главное — производительные силы. А производственные отношения всё время отстают и перегораживают пути совершенствования производительных сил. Это называлось у нас «пятичленка»: рабовладельческое общество, феодализм, капитализм, социализм и коммунизм. Уютно. Удобно, как тапочки. И, господа, придуманная из головы схема, идеальное построение начинает диктовать реальности. Сознание руководящего товарища со страшной силой определяет бытие всех, кто внутри страны. Наши идеи, товарищи, живут и побеждают. Почему живут? — Потому что побеждают! Бесноватым махровым мракобесам и макробесам, им не одолеть нашей диалектической логики!
       Свежую теорию развития общества где-то должны были испытать: приживётся к реальности или нет? Призрак побродил по Европе, побродил, но там у него как-то не срослось. А Россия — страна сказочная, реальность на её просторах легко оборачивается сказкой.
       Голос из первого ряда: «Не забудьте, коллега, отметить, что Европа тоже виновата!»
       О, да, Европа, конечно! А что Европа? — мировая война, вот оно, и в итоге большевики просто не могли не взять власть. Все отказывались, один Ильич смело выбросил палец кверху: есть, мол, такая партия, которая готова взять власть!
       Как всё это надоело, сказал я себе, и уснул.
       
       Бледный молочный свет просачивался сквозь пожухлую листву старых высоких деревьев. Я проснулся от холода, привстал на сиденье. Дрожь удержать было невозможно. Тихие стены домов уже начинали просматриваться за стволами деревьев.
       Она мне приснилась: будто был день рождения у её сестры, и тут я пришёл. Она мне с гордостью показывает фотоаппарат, чуть ли не «Кодак»: вот, ей тоже подарили, хоть и не у неё день рождения. Я пытаюсь навести разговор на то, как она здесь жила, а она с досадой всякий раз сворачивает на фотоаппарат: смотри, мол, какой отличный, красивый... Так и не поговорил, с тем и проснулся.
       Я открыл дверцу и вылез наружу. Ноги одеревенели. Помахал руками, присел пару раз, обежал вокруг машины. Заглянул в зеркало заднего вида — бледная, мятая рожа, щетина.
       Я закрыл машину и пошёл в её двор. На очень тихой по случаю раннего утра улице не было ни души. Воробьи собирались стайками на асфальте и громко чирикали. Зря иду, подумал я, заходя в тёмный провал подъезда и поднимаясь на её этаж. Звонок не работает, а дубасить в дверь в такую рань вряд ли стоит. Я постоял у её дверей минуты две и пошёл обратно. Мне стало ясно, что в квартире никого нет.
       Как там Васька, интересно? Он ведь после вчерашнего рано должен проснуться. Поеду-ка я к нему, а то он меня за машину убьёт. Хорошо, если удастся приехать, пока он спит.
       Я любил ездить по городу рано утром. Тихо, ни машин, ни людей. На холоде всё выветрилось, и перекусить не мешало бы. Хоть кофейку раздобыть с булочкой.
       На перекрёстке стояла будка нон-стопа. Я остановил машину, подошёл. В глубине будки рядом с раскалённой до оранжевого цвета электрической плиткой сидя спал взлохмаченный парень в очках. Я оглядел выставленное. Никакой еды, кроме турецких шоколадок и печенья, полно всякой водки, жвачка, разная мелочь. Купил печенье и газировку.
       Леев у меня не было, и я дал десять долларов. Продавец не удивился и, зевая, отсчитал сдачу.
       Я согрелся и, жуя печенье, выехал на трассу. Когда подъехал к полицейскому посту, увидел, что шлагбаум открыт и никого поблизости нет.
       На заправке долил бак доверху. Ещё десять долларов. Интересно, сколько человек надо убить, чтобы стать хозяином такой вот симпатичной заправки?
       Когда я подъехал к воротам Василия, было очень рано. Но люди кое-где проснулись, повыпускали кур, а самые деятельные ходили по своим дворикам. Я открыл ворота, подъехал к гаражу, вышел из машины, и только тогда заметил Василия. Он сидел на корточках спиной ко мне в закутке между домом и стеной старой трансформаторной будки, которая примыкала к его владениям. На нём была кое-где прожжённая ватная фуфайка. Разводил огонь в железном ящике на кургузых ножках. Коротко нарубленные вишнёвые чурбачки занялись и горели без дыма. Рядом с его ногой на покрытой черешневыми листьями земле косо стояла вчерашняя бутылка финской водки; в ней было ещё грамм сто.
       — Привет, — сказал Василий, обернувшись и взглянув на меня рассеянно снизу вверх. — Ну, как тачка? Не подвела?
       — Всё нормально. Мог бы и не ездить, но вчера этого не знал.
       — Так что съездил не зря: узнал, что можно было и не ездить!
       — Да. — Я сел рядом с ним на вишнёвый пенёк.
       — Возьми пилу, иди напили ещё чурбачков.
       Пила была кривая и ржавая, но пилила хорошо. Значит, Василий не обиделся за машину. Когда я заканчивал, Василий подошёл ко мне.
       — Ну, хватит, оставь на потом. Давай отнесём их к мангалу.
       Вишнёвые чурбачки в мангале жарко горели. Снизу в нём были проделаны дырки, это создавало хорошую тягу.
       — Так какие у тебя планы? — спросил Василий, усевшись на вишнёвый пенёк. — И как там вообще...
       Я хотел расспросить Василия, как живётся здесь, узнать об общих знакомых. Но, увидев, как Василий морщится, понял: похмелье ещё не прошло, и лучше поговорить для начала самому.
       — Там, знаешь ли, по-разному. А вообще-то, деньги есть, — хорошо, нет денег — плохо.
       — Удивил. Это и здесь теперь так. И ещё как!
       — Конечно, но там, понимаешь, всё как-то иначе. Я раньше думал, что Израиль не такой. Да что, не так много раньше я о нём и думал. Кто знал, что окажусь там. Про жару я тебе говорить не буду, и так понятно. Пока не очутишься в такой жаре, не поверишь, что такое бывает. И вот как у нас везде раньше лезла на глаза коммунистическая идея, там всюду вокруг — идея религиозная. Сначала кажется, что чересчур много этого, а потом вдруг понимаешь, что это — только на поверхности. Гораздо сильнее всех грузит проблема, как быть с арабами. Но посмотришь вокруг — видишь арабов мирных. Ходил я даже в арабский ресторан. Но кто-то из них устраивает взрывы. Солдат отпускают домой с оружием, они ходят везде с автоматами, к этому все привыкли. Наших везде много, говорят по-русски, по телевизору две программы...
       — Ты мне про киббуцы лучше расскажи. Говорят, у них там полный коммунизм.
       — Не знаю, не был. Но их отношение к земле я заметил. Есть там шоссе: с одной стороны недавно присоединённая арабская территория, а с другой — давно израильская. Слева — камни, песок, справа — зелень, деревья, как будто и не было никогда такой же пустыни.
       Рассказывая всё это Василию, я вдруг понял, что повторяю, как попугай, то, что говорил бы и на второй неделе пребывания в Израиле. Но ведь с тех пор на многое я стал смотреть иначе. И вот оказалось, что выразить это я сейчас не мог, а порол какую-то туристическую чушь. Василий внимательно слушал, кивал, подкладывал в мангал новые чурбачки.
       — А вообще-то, всего не расскажешь, — сказал я. — Надо пожить, тогда поймёшь, что к чему.
       — Да, корреспондента-международника из тебя бы не вышло. А, может быть, и наоборот. Но ты мне вот что скажи: вот ты — русский, как же ты врастал во всё это?
       — Так же, как врастал бы и ты, молдаванин.
       — Да, конечно, — вяло протянул Василий, — мы привыкли к национальному коктейлю. Я всю жизнь тут живу, ты же знаешь, у нас всяких полно, не только русских. А ты ведь там не с рождения жил, так есть разница, или нет? Что-то мне хреново, надо кофейку выпить. — И с этими словами он встал и вошёл в дом. Вынес две чашки, горячий чайник, достал из обширного кармана ватника банку растворимого кофе.
       — Я вот чего не пойму, Сашок, — сказал он, неуклюже рассыпая кофе по чашкам, — чего ты приехал, что ты здесь забыл, извини, конечно?
       — Помнишь, при Брежневе были евреи, которых выпускали в Израиль с большим скрипом. А потом некоторые из них добивались разрешения вернуться в Союз, пикетировали там, что могли, и так далее. Некоторых пустили. Про одного писали, как он сошёл в Одессе с корабля, и сразу — бух лбом о причал, облобызал родную советскую землю и клялся в сторону Москвы, что здесь его родина, и он до мозга костей — советский.
       — Так то же кагэбешник был, ясное дело! Пропаганда, мужик, это тебе не фиги воробьям показывать! Мы же боролись, у нас холодная война была, и сколько мы ещё не знаем про всё это, и никогда не узнаем, это точно! Но теперь-то! Мужики вон, я слышал, ездят в Израиль на заработки.
       — А знаешь, как их там кидают? Они там на нелегальном положении, хозяин у них паспорта отбирает, чтоб не шалили.
       — Да, я знаю. Но здесь вообще никакой работы нет. Вот и едут. А ты — где ты там работаешь?
       — На стройке. Не хочу сейчас об этом, потом как-нибудь, нет настроения. Я вот всё хочу спросить тебя про Славку. Он меня тогда хорошо подставил.
       — Помню. — Василий кивнул и отпил кофе. — Но ты же с ним, вроде бы, расплатился?
       — Да, свалял дурака. Что он теперь поделывает?
       Василий поморщился:
       — Он тоже попал. Нашлись и покруче. Теперь занялся запчастями. Он совсем другой стал, сам увидишь, пойдём вечером на день рождения к нему. Ну, кажется, углей уже достаточно, пора делать. Я утром залил. Ты любишь с помидорами? Ты знаешь, я теперь вымачиваю только в белом вине, совсем другое дело.
       — А где ты берёшь белое вино?
       — Да дружок один, подогнал ящик вместо денег.
       — Эх, Васька, Васька! — Я заметил, что в его чёрных волосах пролегало уже много белых нитей. — Как тебе объяснить, зачем я приехал, если я и сам точно не знаю?
       — Да ладно! Не хочешь говорить — так и скажи!
       — А поверишь, если я скажу, что это любовь?
       Он посмотрел на меня внимательно, допил кофе, поставил пустую кружку прямо перед собой на втоптанные в землю черешневые листья и ответил:
       — Нет, не поверю. Даже если ты что-то такое думаешь, всё равно это не так. Не в том мы уже возрасте. И раз ты всё равно приехал, я тебя немного сориентирую. Знаешь, что такое Кишинёв сегодня? 23 августа кучкуются ветераны, которые воевали на стороне фашистской Германии. Пикетируют русское посольство, протестуют против пакта Молотова-Риббентропа и так далее. А на следующий день, 24 августа, собираются ветераны, которые воевали в Красной Армии против фашистов, возлагают венки на могилы солдат и к вечному огню на Телецентре, потому что это — день освобождения Молдавии от немцев и румын. Вот перевари-ка всё это.
       Есть, например, у меня знакомая, ей нет тридцати, работает в Академии, в лаборатории. Ну, не важно. Узнаю на днях: попала в больницу. Я как раз был в городе, ну, поехал, поговорил с врачом. И что оказалось? Ничем она, в общем-то, не болеет, а просто у неё хроническое недоедание. Гемоглобин — шестьдесят; мне это, правда, ни о чём не говорит. Но ходить уже почти не может, правда, бодрится, смеётся даже из последних сил. Никого у неё нет, родственников в деревне нет, сала, картошки подбросить, вообще никого, а она такая: ходит на работу, живёт ей. Зарплату, естественно, не платят. А если бы и платили, ей бы не хватало даже на еду, и не на мясо, нет, на хлеб, Саня, на хлеб! Телефон отключили за неуплату. Врач говорит, в больнице подкормим её маленько, но долго держать не сможем. Вот скажи, как ей жить дальше? Можешь не отвечать, нечего ответить. Никакого государства здесь нет, понимаешь? Нет его — ну, как организма, что ли. Раньше оно действовало, чувствовалась за всем этим какая-то мысль, пусть дебильная, но всё-таки. А теперь? Президент, парламент, полиция, суд — всё это только видимость, картонка, фикция, декорация для Запада, чтобы денег дали. Они их освоят, будь уверен. Только этим и заняты. Полиция занята тем, что лупит и обирает пьяных и трахает проституток. Выпил ты пару стаканов вина с приятелем и идёшь с ним спокойно по улице. К вам подходят — и в опорку. А там так: или пятьдесят баксов, или, сам понимаешь. А «мерседесы», эти жирные толстозадые черви, ползают по трупу страны?
       Знаешь, кто теперь герой нашего времени? Кому дети хотят подражать, кем они хотят стать, когда вырастут? В сочинениях на тему «Кем я хочу быть, когда вырасту» пишут: бандитом или проституткой, вот так. Дети ведь всё видят. Вот говорят: тридцать седьмой год, тридцать седьмой год, расстрелы! А сейчас что, лучше? Те же расстрелы, только не в коридорчике, а в подъезде, и тоже все молчат! Что изменилось-то?
       — Тогда просто так, а теперь — за деньги.
       — Что значит «просто так»? Ничего себе, ты рассуждаешь! Так это что — прогресс, так надо понимать? А как орали! Какие идеи выдвигали! Но не будем о грустном, расскажу тебе лучше последний анекдот. Встречаются два начальника, один говорит: не понимаю я этих людей, вот уж сколько месяцев не плачу, а они всё ходят на работу!
       — А что же они не бастуют?
       — Ха! Да уже набастовались! Ходили, кричали! Помнишь, мы ещё с тобой в факельное шествие попали в восемьдесят девятом! Империя им плоха была, социализм их не устраивал! Если кто ехал за бугор, сразу бежал в супермаркет, просить гастрономического убежища! Мы ведь решили, что капитализм — это большой супермаркет. Теперь очередей нет, товаров, жратвы на витринах — навалом, а купить не на что! Вот и получили, что хотели!
       — Да уж теперь-то что злобствовать.
       — А ты походи по городу, посмотри, где что почём! У тебя как с бабками?
       — Немного есть.
       — Ну, тогда всё пучком. Пенсионеры и безработные в глаза лезть не будут, смирные они, тихие, силы берегут, но рядом с почтой лучше не ходи, а то они там сидят, ждут, когда родное государство кинет кость, а потом само же и отберёт в виде квартплаты! Как тебе такое: пенсия — шестьдесят лей, а за квартирку — восемьдесят? Один деятель сказал недавно: вот погодите, пенсионеры перемрут, тогда и квартиры будут, и средства освободятся!
       — Слухов каких только не бывает.
       — Слухов? Ну ладно, может, и слухов, но слухи не на пустом месте!
       — А всё-таки. Ты не боишься, когда так вот разговариваешь?
       — О, знакомая песня! Я эту песню слышу всю жизнь, с колыбели! Я с молоком матери всосал: будь осторожен! Плавно встраивайся в передовые ряды борцов за будущее человечества! Не обсуждай ни с кем то, что видишь вокруг. Ну, сначала всё было нормально: галстучки, барабан трещит, горн блестит на солнце — красота, чего ещё! А когда засели изучать историю родной партии, — помнишь серый кирпич, автор, по-моему, Константинов?— а потом материалы последнего пленума, а потом — «Малую землю» — Василий с пафосом пропел: «Малая земля, великая земля!» — тогда научились прыскать по углам в кулак, анекдотики рассказывать, а на собраниях сидеть с каменными мордами. Мы что главное тогда усвоили? Быть как все! Молчать! Аплодисменты! Овация! Бурная овация! Долгая, несмолкающая, все встают и скандируют: «Мир! Ленин! КПСС!» Забыл? Нет, не забыл, и я не забыл, это сидит в нас, как стронций: в самых костях. Ну, ты-то был интеллектуал, тебе всё было по фиг, а я-то, я ведь хотел карьеру сделать, я толстые задницы комсомольских боссов лизал. Они всё прекрасно понимали, всё они великолепно секли, на всякие идеалы им было положить с огромным комсомольским прибором; они знали, что это условия игры: надо произносить эти слова, чтобы быть выше остальных, — тех, кто ни хрена не понял.
       — Ну и чего ты теперь возмущаешься?
       — Пошёл ты! И больше всего меня возмущает именно то, что из-за них я теперь должен плесневеть в этом углу. Вчера вот надрался, но ты не знаешь всего. Ты бы на моём месте вообще повесился.
       — Не дождётесь, — автоматически отозвался я.
       — Ладно, ладно, — махнул он рукой. — Конечно, но всё равно, что-то умирает сегодня, при чьей смерти мы присутствуем? Что это всё вокруг нас? — И он обвёл рукой свой увядающий октябрьский огород.
       — Всё это вокруг нас — это наша с тобою земля, это наша с тобой биография.
       — А вот хрен тебе! — Я засмеялся, а Василий всё кричал: — Это моя земля, а не твоя! Чемодан — вокзал — Россия! — При этих словах я так и покатился со смеху.
       — Ты можешь смеяться сколько тебе угодно, твой смех — из лучших пород дерева. Поржал? А теперь пойми, что всю оставшуюся жизнь тебе придётся затратить на объяснения всякого разного, но в конце всегда будет оставаться один и тот же вопрос: а в чём прикол-то?..
       ...Как это бывает в деревне, издалека стали слышны голоса, и через несколько минут в калитку уже входили. Шли через небольшой Васькин сад, неся сумки, переговариваясь и смеясь.
       Вот он, Василий, который просто сидит, просто запвивает кофе минеральной водой и просто жарит на самодельном мангале шашлыки с помидорами.
       Расставили чурбачки, из гаража вынесли покоробившийся серый стол в чёрных масляных пятнах, застелили «Маклером», разложили хлеб, колбасу, брынзу и огурцы, поставили бутылки. Меня никто из них не знал, и я никого, и это было хорошо. Видимо, это были остатки Васькиных комсомольских связей.
       Одна из них оказалась внучкой директора общепита какого-то района, то ли с севера Молдавии, то ли с юга. Пустилась рассказывать про свою бабушку. Я с интересом слушал об этой диковинной для меня районной жизни, про которую, живя в городе, ничего не знал.
       Бабушка — ностальгически рассказывала внучка — держала в уме, какой министр какие любит кушанья. Министры, когда им делалось скучно в столице, отправлялись в какой-нибудь район в инспекционных целях. И первый секретарь — все так его и звали: Первый — возил гостей на специально устроенные места. Бабушка обеспечивала еду и выпивку. Счёт сбрасывался потом на баланс какого-нибудь хозяйства.
       Однажды у бабушки таких неоплаченных счетов скопилось тысячи на две рублей. Пилипук, их Первый, фактически был у неё в руках. И вот первый секретарь горкома поссорился с Пилипуком. Он пронюхал об этих счетах и нагрянул к бабушке с обыском.
       Это был звёздный час бабушки. Она молчала, как партизан. Не сдала Первого, сберегла счета в лифчике. Раздеть её не решились.
       Когда же второй секретарь райкома заболел, бабушка лично носила ему завтрак, обед и ужин. Она и тут оставалась принципиальной, и после выписала ему счёт на пятнадцать рублей.
       Муж бабушки был из той развесистой фигуры, которую, как в цирке, держал на себе один, самый орденоносный. И, как в страшном сне, всё здесь было наоборот: чем немощнее он становился, тем прочнее стояли на его маршальских погонах все остальные, тем надёжнее держалась на нём эта цирковая фигура на всю страну. И в ноябре восемьдесят второго она стала медленно, неостановимо и безвозвратно разваливаться, рассыпаться; самые крепкие, отрываясь от града падающих в никуда персон, хватались друг за друга, образовывали на лету, как выпавшие из самолёта парашютисты, новые сулившие спасение сочетания; их падение замедлялось, сменялось парением, и они, как сухой снег, оседали на прозрачную землю страны и покрывали её свежим гололёдом обновлённой номенклатуры.
       Дедушка был начальник районного КГБ и тайный алкоголик. Бабушка скрывала это в надежде, что он дотянет до пенсии. Район был небольшой, все знали, но официально — как бы и нет. Дотянул. Пенсия была — 230 рублей, неплохая пенсия. Лечился, и после этого, действительно, не пил.
       Я услышал о том, что по нормам общепита какой-то процент веса замороженного мяса снимался на обезвоживание при оттаивании. Этого процента хватало на прокорм всему общепиту. В основном всё-таки памятливая внучка рассказывала о первом секретаре. Не шёл он у неё из головы.
       Поначалу он был начальником какого-то Управления, вскоре после этого ликвидированного, в одном из районов. Там его и заприметил Бодюл. И сразу, без партшколы, как было обычно принято, сделал его вскорости Первым, — конечно, в другом районе.
       На день рождения главному молдавскому коммунисту он традиционно слал тридцатисантиметровых сомиков и судачков, специально для этого вылавливаемых в особом пруду бригадой снятых с плановых работ рыбоводов. Организовал высылку с Камчатки каких-то огромнейших рогов: то ли оленьих, то ли это были всё-таки моржовые бивни, внучка точно не знала.
       Пилипук слал в Кишинёв по разным адресам машин до пяти в неделю. С многими министрами при встрече обнимался. А дома говорил: «Нет ни одного человека, которого нельзя купить».
       Был он ко всему этому большой балагур и шутник. Отца расстреляли в тридцать седьмом, про мать внучка ничего не знала; в общем, рос он беспризорником. И любил вспоминать, как мальцом наносил материальный урон немецким оккупантам: тайком отрезал от сбруи фрицевских лошадей куски кожи для каких-то своих поделок.
       Когда сын поступал в вуз, Пилипук пошёл напролом прямо к ректору. Знаменитый ректор, в тёмных делах замешанный, но недоразоблачённый. Умер в разгар уголовного дела у себя в кабинете. А может, помогли ему. Да, так вот. Сын, конечно, поступил. И дальше всё пошло, как по накатанному. Экзамен — подношение, зачёт — то же самое. И хотя парень особо не блистал, вуз окончил.
       Любовниц у Пилипука было что-то около семи, они конкурировали за положение главной любовницы и активно наушничали. Выслушивать районные сплетни было одним из любимейших занятий Первого. Мог провести за этим целый день.
       Вы думаете, говорила внучка общепитовской бабушки, новые русские, молдаване и прочие появились после перестройки? Они были всегда, только прежним было труднее, им приходилось учитывать ещё и идеологию. Но в чём-то им было легче. Делились с районным начальством, вот и весь рэкет, никто на них не мог больше наехать. Если ты с Первым в хороших отношениях, ни милиция, ни КГБ тебе ничего не сделают. К примеру, директор промкомбината. В райцентре все знали, что он миллионер. Но при этом прекрасно понимали, что он — районный благодетель. Вот он-то и был настоящим предпринимателем. Промкомбинат знали по всей республике. А у Пилипука было не меньше сотни вещей, подаренных директором промкомбината. Вот жизнь была! Что сейчас, семечки.
       На Пилипука, естественно, шли анонимки. Через районное КГБ он узнал, что пишет, среди прочих, один бригадир. Стали искать на него компромат. Поймали с мешком люцерны, дали три года.
       Уютно было, попивая белое вино и заедая шашлыком, слушать уценённые временем истории. Как всё меняется: десять лет назад никто не решился бы рассказывать такое в малознакомой компании. Даже и со знакомыми поостерёгся бы. А теперь это — в меру скучный трёп под шашлычки и винцо. И подвиги удельных князьков того времени — глубокая история. Так вот жили люди. И мне вдруг пришло на ум, что они были правы. Поняли всё, пока остальные зубрили Моральный Кодекс строителя коммунизма. Они выходили на трибуны и произносили ритуальные слова, которые ничего для них не значили, а потом сходили с трибуны и окунались в жизнь, такую же, как и сто, и тысячу, и две тысячи лет назад: жизнь, в которой кто-то обманывает, кто-то убивает, а кто-то негодует, потому что ему не хватает сил или наглости самому делать всё это. Я тряхнул головой, желая вытрясти эти мысли, ибо моральный кодекс, если и не строителя коммунизма, то всё же какой-то, во мне продолжал сидеть, и беда была в том, что я всё чаще задумывался, а не дурак ли я, раз живу с этим кодексом внутри.
       К полудню все достигли той стадии опьянения, когда, вроде бы, хочется выпить ещё, но самоконтроль сохраняется. Бывшие комсомольцы были в этом деле людьми опытными, они встали и ушли как раз в этом пиковом состоянии, весело перекрикиваясь и хохоча. Василий затащил мангал в сарай, и мы вдвоём сели возле костра. Старый опыт совместного молчания вновь пригодился нам.
       Когда стемнело, пошли к Славке. У него было полно гостей, отмечали день рождения дочки. Я хотел с ним поговорить, но за суетой не было возможности. Да и ни к чему. Всё было ясно.
       В квартире пахло духами, и от этого запаха мне стало, как всегда, тревожно; захотелось к чему-то подготовиться, я не знал, к чему.
       Стол был накрыт традиционно. Набор блюд, свято соблюдаемый на одной шестой части планеты, как униформа, как мебельная стенка и ковёр, телевизор «Электрон», пылесос «Планета» и холодильник «ЗИЛ». Две кастрюли с мясным салатом Оливье, кастрюля с винегретом, несколько овальных тарелок с разделанной, политой подсолнечным маслом и украшенной луковыми колечками селёдкой, тарелки с нарезанной ветчиной, маслины. Несколько объёмистых глиняных кувшинов с вином, сбоку, у дивана — ящик водки. Женщины вскоре принесли горячую картошку с мясом и куриный холодец.
       Я сидел рядом с невысоким краснолицым майором. Перед очередной рюмкой майор вдруг повернулся ко мне и сказал: «Ну, что, Саша, давай выпьем!» Тут я понял, что мы с ним учились на одном курсе. «Списали меня, из-за нервов!» — сказал майор. Он был старшим лейтенантом в молдавской армии, когда она пыталась захватить Бендеры. Рассказал, как три часа сидел за бетонной плитой, по которой шарашили из автоматов. Чувствовалось, что рассказ этот он затвердил наизусть. Оплывшая стеариновая кукла, майор, краснолицый пьяница, был моим однокурсником, а потом мог вполне официально пристрелить меня, думал я и пьянел. Плохо было то, что я никак не мог вспомнить его имени, и поэтому пару раз назвал его «товарищ майор». Неужели можно дослужиться до майора, сидя за бетонной плитой, спросил я. Но он не обиделся, он уже пребывал в ином темпе жизни, и ему некогда было провернуть это всё в мозгу.
       Девочка читала стихи, смеялись и хлопали, а майор после очередной рюмки, ненадолго протиравшей тряпочкой восприятие, говорил мне: во всём виноваты русские. Зачем надо было строить в Кишинёве заводы, зачем молодёжь вырвали из села на эти заводы? Теперь заводы стоят, никому не нужны, люди слоняются без дела, в село ехать никто не хочет, отвыкли. Там сейчас такая жизнь, что вряд ли кто захочет. Я ему на это доказывал, что так надо, что это — общий путь цивилизации, а майор страшно хохотал, хлопотливо закусывал и посылал меня вместе с моей цивилизацией.
       Майор уснул за столом, не вынув вилку из салата. Его на миг растолкали и успели перевести на диван. Шум усиливался. В возникшей суете женщины умудрились убрать со стола, расставить торты, конфеты, печенье, чай и растворимый кофе. Кто-то, надсаживаясь, кричал: “Vin acasa in april mii de rindunici! In april, in april s-a nascut Iliici!”*
       -------------------------------------------
       *Возвращаются в апреле
       Ласточки, их много тыщ,
       И в апреле, и в апреле
       Родился Ильич!
       
       Г. Виеру
        -------------------------------------------
       Танцы, как странно. Поток существования ускорился, бывшее в квартире стало струящимся, непонятным. Потом всё пропало.
       
       Глава 7
       
       Рано утром я появился ниоткуда. Будто вынырнул из-под воды, где меня занимало множество неотложных дел. Пошевелил сухим комком языка и с трудом сглотнул. Голова кружилась и не то чтобы болела, а неприятно немела. Плавно тошнило. Глаз я не открывал: и так было понятно, что вокруг всё отвратительно. Но особенно гадко было во рту. Мелкие и частые удары сердца вызвали паническую мысль, что оно сейчас остановится. Хотелось одного: накрыться с головой одеялом и лежать неподвижно. Теперь уже не надо было думать, что делать дальше. Задача стояла проще: как бы оклематься.
       За окнами застыла безраздельная темнота. В доме было изнеможённо тихо. Я заставил себя приоткрыть глаза и осмотреться. Рядом упиралась в пол ножка обеденного стола. За ней громко сопел кто-то завёрнутый в одеяло с головой. Он мне показался очень большим. Через три-четыре экстрасистолы стали вспоминаться раздёрганные и потерявшие смысл подробности вчерашнего дня. Да, день рождения. Славкиной дочери.
       Сначала все дружно пили и пели. Поздравляли девочку, дарили подарки. Я так и не понял, сколько ей исполнилось; на вид было лет десять. Увели её спать и продолжили. Славка держался как ни в чём не бывало, а у меня вся злость к нему испарилась и было всё равно. Шутили, не слушали друг друга, хохотали. Бурные беседы, споры, небольшая драка. Рёбра болят. Я смутно помнил: стоим втроём в коридоре, я очень злой. Пытаюсь ударить одного, но другой хватает меня за руки и громко урезонивает, но я не слушаю и всё пытаюсь дотянуться. Повалили стулья, кресла, стол и вешалку в прихожей. И упали на пол.
       Я осмотрел руины вчерашнего. Их кое-как разгребли. После топтания в коридоре был ещё поход в ларёк за пивом. Последнее, что я помнил, — блеск пивной бутылки у меня в руке.
       Бутылка валялась рядом в небольшой липкой лужице.
       Полубред и тщета бытия, — да и бытия ли? В просветах деревьев согласных букв слишком много пустого воздуха гласных. Воздуха много, а дышать — что камни таскать. Движения рёбер — издевательство над жаждущим покоя телом.
       Лучше всего бы пройтись. Но как стронуться? Надо заставить себя двигаться. И ни в коем случае не пить, если только не прихватит сердце.
       Сперва предстояло добраться до города. Ехать автобусом. Этого я боялся.
       Кряхтя и постанывая, стараясь не двигать головой, я поднялся на четвереньки. Ничего, сошло. Согнувшись, добрёл до ванной. О счастье! — горячая вода была. Душ. На кухне — полный разгром, но, как ни странно, никто там не спал. Подогрел чайник. Заварка ещё была. Выпил, надолго замирая, две кружки горячего чаю с лимоном. Вышел на улицу. Прощаться было не с кем, все спали.
       Зря я боялся: автобус оказался пустой, я сидел сзади, на колесе, а водитель, открыв окно и включив радио, гнал, как будто вырвался из плена. С воем автобус вылетел на гору, миновал развилку, пост дорожной полиции и разогнался на широком прямом спуске к городу. Я пугливо прислушивался к внутренним процессам, но ничего угрожающего не ощущал. Напротив, было легко, мрачные мысли исчезли. Как будто вымели из головы весь мусор. Наверное, оттого, что отмерло сколько-то там тысяч нейронов. Чем глупее, тем проще.
       Солнце светило уже высоко, облаков почти не было, начинался ясный и сухой день, какие бывают в Молдавии в середине долгой, тёплой осени.
       Я вышел у цирка. Вокруг оказалось чересчур много открытого пространства, и по тому, что это начало меня беспокоить, я понял, что ещё не всё позади. Теперь я начну бояться проехать несколько остановок в троллейбусе, почувствую необходимость каждого идущего позади пешехода пропустить вперёд.
       Но это ничего. Жить пока можно. Шаги были довольно твёрдыми, и их чёткий звук приятно отдавался в проясняющейся голове. И славно холодил воздух пересохшее горло.
       Я прошёл по мосту над железной дорогой к проспекту Молодёжи. По сторонам его устья раскорячились дома, неудачная пародия на ворота города. Дальше проспект был уютным.
       Тут пришлось идти в горку, сердце напомнило о себе, забилось быстро, но слабо. Сердце алкоголика. Справа блестел стёклами прямоугольный параллелепипед кинотеатра «Москова». Архитектурные изыски конца шестидесятых. Если свернуть здесь вправо и углубиться в старые кривые улочки, можно будет выйти к Пушкинской горке. Торчал на этой горке трезубец глушилки. А полтора века назад здесь жил Александр Сергеевич. Эти места, если напрячься и отыскать в себе немного романтизма, сохраняют, должно быть, его флюиды. Но я не стал туда сворачивать, прошёл мимо кинотеатра, глядя под ноги и тяжело дыша. Становилось мне всё-таки легче. Я одолел весь проспект Молодёжи и поднялся к кафедральному собору в Парке Победы.
       Оказалось, что фонтана между собором и аркой Победы уже нет. На его месте высилась узкая колокольня. Такая же была здесь до начала шестидесятых. А когда напротив построили дом правительства, не понравилось чиновникам всякий раз замечать из огромных окон своих кабинетов, что колокольня выше.
       У арки Победы стоял фотограф и всем проходящим предлагал сняться. Он стоял здесь и пять, и десять лет назад.
       Я свернул направо, пересёк улицу Гоголя и поглядел немного на Штефана. Тот, как всегда, стоял на постаменте с крестом в поднятой руке. На угловом доме раньше была мемориальная доска: здесь останавливался Анри Барбюс. Он написал о том, что румыны творили в Молдавии, несколько статей под названием «В аду Европы». Теперь доску эту, понятное дело, сняли.
       Зашёл в «Академкнигу». Уютный маленький магазин. На полках яркие корешки: детективы, астрология, о компьютерах, стеллажи с книгами на румынском языке.
       Я пересёк бульвар и по краю парка дошёл до красного киоска, в котором всегда продавалось пиво. Перед киоском стояли красный и фиолетовый столики со стульями. Никого пока не было. И я уселся, взял бутылку «Кишинёвского» пива, стал глядеть на редких прохожих.
       Высокие старые деревья накрывали эту часть бульвара зелёной листвой. Справа, где-то над «Детским миром», продолжало взбираться кверху солнце, просвечивало сквозь листья и между стволов деревьев. Через дорогу, на троллейбусной остановке, скучали лоточники, стояло несколько человек. За остановкой белело квадратное здание театра.
       Я закрыл глаза. До сих пор я мог мысленно пройти по любой из улиц этого города. Но городу это безразлично. И к тому же, я был здесь теперь наяву. Странно.
       Мельтешение вонючих машин то раздражало, то не замечалось.
       Сегодня утром, в деревне, когда я ушёл из Славкиного дома и с опаской курил на остановке первую утреннюю сигарету, дрожа то ли с похмелья то ли от утреннего холодка, меня вдруг резануло, какое всё вокруг ненастоящее. А вот теперь поражался, с какой лёгкостью, стоило мне уехать, всё здесь продолжило жить без меня. Выходит, я ни к чему. Пряча обиду, я говорил себе: так всегда и бывает, и даже так и надо. Всё из-за того, что человек смертен. Его жизнь для всего внешнего ничего не стоит. Пока он жив, мир соглашается на это и переносит его микроскопические толчки и тычки. Ведь это ненадолго и человек умрёт. И когда умирает, всё смыкается над маленьким тёмным пятнышком, которое по инерции недолго существует вместо него. Но я ведь не умер, я просто уехал. А разницы, выходит, никакой. Все живут дальше, а пустое тёмное пятнышко давно исчезло. Всё заросло и устремилось дальше. Семеро одного не ждут. И вдруг являешься, вот те на, и как же на это реагировать?
       Василий отреагировал замечательно: никак. Но, впрочем, почему надо ждать какой-то особенной реакции? В конце концов, у него есть дом, своё место на земле, есть жена и дочка, и он никогда и никуда бы не побежал.
       Погода установилась солнечная и тихая. Самое замечательное здесь время: долгая, спокойная, солнечная осень. В сёлах поспело молодое вино, начинается сезон свадеб. В уютных дворах под сплетениями винограда на утоптанной земле устанавливают столы, в воздухе появляется горечь дыма, а небо на закате бывает сиреневым. Вот так бы жить, бегать мальчишкой за козами, жениться, завести детей, спускаться с приятелями в подвал с пустым кувшином, нагибаясь, чтобы не задеть висящие плетёнки чеснока и лука, захватив гранёные стаканы, полбуханки хлеба и пучок зелени, и при сиротливом жёлтом свете лампочки остаться с ними у бочки, увлекшись разговором. Женить детей, спокойно наблюдать череду лет и зим.
       Около моего столика появились дети. Подошла девочка и показала небольшую грязноватую, с помятыми углами картонку. На картонке печатными буквами было написано, что папа не работает, у мамы маленький братик, и есть нечего. Текст начинался просьбой: «ПАЖАЛУСТА ПАМАГИТЕ». Когда я дочитал до конца, девочка убрала картонку и протянула пустую ладошку. Я достал несколько монеток — затесалось несколько агорот — и дал девочке. К ней подошли остальные дети, и они громко заспорили между собой.
       Казалось, будто я никуда и не уезжал. И при этом продолжал видеть, что, пока меня здесь не было, многое изменилось.
       На улицах, даже в центре, встречались люди в обносках. Тротуары центральных улиц замостили фигурным камнем, розоватым и серо-голубым. По проспекту шелестели иномарки с затемнёнными стёклами. Внутри них равномерно бухали низкие частоты музыки — как сваи забивали.
       Красивые улицы. Народу, в общем-то, мало. А несколько лет назад здесь одна за другой ползли толпы людей. Радостно и нестройно кричали. В мегафоны призывали к объединению с Румынией. На трибуне перед памятником Ленину стояла кучка людей. Они говорили по очереди, искажённый мегафоном голос был слышен далеко, и люди внизу то и дело принимались восторженно кричать, как на стадионе после забитого гола. «Долой КПСС!» Крики радости. «Долой империю зла!» Многотысячный радостный вопль.
       Глядя на покрытую солнечными пятнами чистую тихую улицу, я пытался вспомнить ощущение тех лет. Не получалось. Это было очень давно.
       Переименовали улицы, построили таможни, в центре Кишинёва, распределяясь по нему хаотично, как воронки от гуманитарных бомб, пооткрывались посольства. Всё было хорошо, но был ещё Тирасполь.
       После короткой войны с Приднестровьем национальная идея уже не рычала на площадях и трибунах. Лидеры отложили мегафоны. Одни засели в Парламенте, другие переехали в Румынию. Пресса злорадно подзуживала: «Люди узнали, что такое независимость, не подкреплённая экономикой. Нехватка топлива, света и газа, несообразные с доходами цены на жильё, тепло, электричество, богатое меньшинство и бедное большинство — вот что принесли людям борцы за суверенитет».
       Теперь никто не читает газет. Не до того, надо как-то протянуть от пенсии до пенсии, от зарплаты к зарплате, от пособия к пособию. Славик вчера сказал, что всё это выплачивают только в Кишинёве. А в районах люди ничего не получают и молчат. Наслушались и коммунистов, и националов и теперь тихо сидят по домам.
       Я допил пиво, перешёл проспект и сел на «единичку». Билет стоил пятьдесят бань. В кармане оставалась какая-то мелочь, не всю отдал детям. Я помнил, хоть и довольно смутно, как вчера со Славой и каким-то ещё парнем ходил в ларёк за пивом. Вот откуда мелочь.
       Троллейбус, завывая, промчался по спуску мимо «Дома техники», медленно проехал по кругу и вывернул на улицу Куйбышева. На остановке, как и на других, копошился небольшой базарчик. Продавали всё, от семечек до молоденьких барышень. Я проехал ещё остановку, вышел, перешёл улицу и оказался у входа в парк. Справа от парка начиналась улица Зелёная, она поднималась мимо военкомата к стене еврейского кладбища, поворачивала вместе с ней направо и подходила к воротам.
       Я не стал подыматься по Зелёной улице, мне хотелось шума машин, и я решил пройтись по Куйбышева. Здесь, как всегда, было шумно, пыльно, всё припорошил серый порошок цемента.
       Под непрерывный шум я дошёл до магазина «Комфорт». Пиво подействовало, симптомы похмелья постепенно исчезли. Пора было подыматься наверх.
       Эту дорогу я знал с детства. Сжатая с двух сторон обтерханными двухэтажными домишками под непременными вишнёвыми деревьями, растущими по обе стороны ветшающих дощатых заборов, эта дорога, выбитая до древней брусчатки, поднималась всё круче на ново-боюканский холм, и на самом верху слева начинала тянуться стена, на которой можно было разглядеть еврейские буквы: стена была сложена из надгробных камней и огораживала еврейское кладбище. Я медленно поднимался над промышленной зоной Скулянки, над обувной фабрикой “Zorile”, над фабрикой «Искож», над троллейбусным парком и синей от выхлопных газов улицей Куйбышева, всё выше, всё ближе к кладбищу.
       В детстве я по этой дороге спускался, в одном из двухэтажных домиков была зубная больница, и там пожилая усатая женщина не спеша сверлила мне коренные зубы, долго ковыряла иголкой в поисках каналов, потом основательно и спокойно, беседуя с врачами, за которыми в креслах застыли с раскрытыми ртами другие пациенты, тщательно заполняла каналы чем-то пахучим и противным. Давно зубы эти повырывали у меня, они ведь без нервов быстро крошатся.
       Кладбище заросло высокой травой и деревьями. Живые оставили здесь своих мёртвых и уехали на родину. Стена кладбища крошилась, как зубы. То в одном месте, то в другом люди пробивали в стене дыры, чтобы было ближе ходить на работу, на заводы и фабрики в скулянской долине. При какой-то очередной перепланировке кладбище урезали, разбили парк, настроили домов. С одного бока теперь был теннисный корт, гордость молдавского спорта. Иногда в парке находили кости, а на кладбище можно было набрести на лежащие в траве среди могильных камней свитки торы и чёрные коробочки тефилинов.
       Я медленно шёл среди тёмно-серых надгробий, раздвигал руками высокую траву. Посеревшая осенняя трава окружала склепы. Камни покрывались мхом и уходили в землю. На некоторых, самых тёмных, ноздреватых, нельзя было разобрать ни одного знака.
       Неожиданно стало накрапывать, а какой ясный день начинался. Сделалось пасмурно и серо. Походив ещё немного по кладбищу, я вышел через ворота и спустился на Куйбышева. Решил съездить на Телецентр, в тот двор, где жил с родителями в 60-е.
       Я и раньше иногда ездил туда. Тянуло меня в этот двор. Я там находил ещё важный для меня смысл.
       Пока я ехал с пересадкой на двух троллейбусах на Телецентр, дождик прекратился. Только смочил асфальт, сделал его тёмным, и распространил в воздухе запах мокрой пыли.
       Гора возвышалась над городом, как остров. Под телевышкой было школьное футбольное поле. Своей шириной оно подчёркивало её высоту. Я в детстве мечтал залезть на вышку, но её окружал мощный забор. Я никогда не мог подойти к её основанию. Не сбылась мечта.
       Телецентр опоясывала улица Демократическая. В конце её, на краю огромного оврага, развалившего долину до самого озера, стояли жёлтые пятиэтажные дома общежитий.
       После дождя, в стороне от автомобильных дорог тишина казалась нарочитой. Я прошёл заросшими асфальтовыми дорожками к своему старому двору.
       Какой он маленький. Тополя засыхали от старости.
       Из окон к деревьям были протянуты верёвки, на которых висело бельё всех цветов. Рядом с домом лежал бетонный столб. Куча гравия. Куча опилок.
       На одном из засохших тополей на уровне второго этажа висела голубая тряпка, бывшие штаны, с белыми лопатками карманов.
       Снаружи со стороны душевых стена облезла от сырости. Окно душевой на первом этаже было забрано голубенькой решёткой и изнутри завалено фанерой. Под окном — ржавые бочки, заляпанные извёсткой, покрытые ноздреватым рубероидом.
       Балконов в доме не было. До окон нижних этажей достигали пододеяльники и полосатые половики. Ползунки, трусы и колготки свисали гирляндами всех нежнейших оттенков. Клетчатые грубые солдатские одеяла с грязно-белыми полосами по краям.
       Под ветром шуршала на одном из балконов обвисшая полиэтиленовая плёнка.
       Я прошёл по пустому двору и вошёл в подъезд. Слева пялились светло-зелёные квадраты на местах выдранных почтовых ящиков. По полу дети рассыпали разноцветное конфетти. Коридор тянулся сквозь весь дом. Перед дверьми на половичках стояла обувь. На кухне никого в этот час не оказалось. Ржавые раковины, шоколадный мокрый пол с дырой для стока воды. Чистая белая плитка доходила до середины стены, дальше до потолка стена была очень грязная, жёлтая. Вечерами здесь пар, струи воды, громко переговариваются хозяйки в халатах и синих спортивных костюмах.
       Проломленный череп унитаза в одной из кабинок туалета.
       Во дворе — крепкий, обитый железом, покрашенный облупившейся исцарапанной белой краской стол со скамьями. Для домино. На всех этажах были вывешены детские ванночки и тазы.
       Под прерванной на высоте 2-го этажа водосточной трубой опрокинулась на стене парабола ярко-зелёного мха.
       Я, наконец, прожил столько, что к этому месту не осталось у меня никаких чувств. Даже жалости к стареющему дому. Я ничего не хотел вспоминать. Всё давно прошло.
       Начало смеркаться. Пора было думать, где ночевать. К Василию вряд ли стоит ехать.
       В середине Боюкан торчит серый куб семнадцатиэтажного общежития, очень похожий на унылые гарлемские тринадцатиэтажки сороковых годов на берегу канала. То же гнетущее отсутствие балконов по всему фасаду. Во время землетрясения на верхних этажах было очень страшно. Бетонная коробка выдержала, только шахту лифта перекосило. Бельё висело под окнами на головокружительной высоте. Если бы оттуда улетел, например, носовой платок, наверное, мог бы долететь до самого Комсомольского озера.
       Я вошёл в тёмную коробку подъезда. Лифт привычно не работал. И я пошёл вверх по лестнице. На стене зелёной краской были нарисованы цифры: 4, 5, 6... Этажи идут легко — до десятого. Здесь пришлось перевести дух. 12, 13, 14... Вот на стене уже нет цифры. И дверь не деревянная — железная.
       Голубое небо и безобразные кубы крыш со смоляной поверхностью.
       Край крыши. Солнце ещё не зашло — размытое пополам мглистым пером облака тяжёлого синего цвета. До земли солнцу ещё столько же, сколько занимает оно само. Можно, значит, и оглянуться.
       На горизонте виднелось светлое пятно озера Гидигич. Холмы. А ближе — дома с чёрными крышами и серыми стенами. Внизу взялись друг за друга кольцом две широкие дороги. Повседневный шум передвижений людей и машин до крыши доходил еле-еле. Всё подёрнулось, как глаз птицы, серо-синей плёнкой. Внизу солнце уже зашло. Оно уже почти касается горизонта. Перерезавшее его облачко исчезло — растворилось или отплыло в сторону.
       Я стоял один-одинёшенек на пустой крыше самого высокого здесь дома и смотрел вниз. Туда, где люди — мужчины и женщины — не видели ни меня на крыше, ни заката. И правильно! Ведь у них у всех — дела. Каждый к чему-то стремится сейчас, чего-то хочет. Медленно ползают автобусы, но гораздо больше деловитых шустрых маршруток. Общественный транспорт! Самсон, крутящий жернова в подземелье врагов. Мне казалось, что именно маршрутки заметят меня наверху. Но они не замечали.
       Странное дело, самые далёкие ориентиры, до которых, я знал, семь и больше километров, казались уютно приближенными. Как будто чашу земли взял в ладони кто-то огромный и сжал.
       Солнце из морковного стало угрюмо-вишнёвым. Края размыты. Цвет всё сгущался. А сверху по-прежнему было голубое небо.
       Солнце прочно приклеилось к тёмно-синей земле. Медленно оно превратилось в верхнюю половинку, и после этого стало уменьшаться очень быстро. Последний кусочек малинового цвета пропал. Времени было что-то около семи. Больше незачем быть здесь.
       Перед тем, как уйти, я посмотрел наверх. В темнеющем голубом небе плыло небольшое облачко. Оно было розово-жёлтым, его освещало солнце.
       Я вышел из дома. Ступил на широкую землю с чувством надёжности, которое бывает после самолёта. И снова взглянул вверх.
       Облако розовело.
       Пора было идти на ночлег.
       На пути к остановке увидел в окне первого этажа семейную сценку. На кухне сидела семья и добродушно похохатывала. Подначивали девочку лет пяти:
       — Дай дедушке яблочко, посмотрим, как дедушка будет, как кролик, его грызть!
       У деда остались два передних зуба сверху. Дали яблоко, смеялись. И дед смеялся угодливо, и грыз, как кролик.
       Сел на двадцать первый троллейбус и поехал на Рышкановку.
       Смешное название района — Рышкановка — давно перестало казаться мне смешным. Я привык его слышать. Тем более, что есть в Кишинёве район с не менее странным названием: Ботаника.
       Берег этого района тоже был на краю холма. Там стоял кинотеатр «Шипка». Иногда я с одноклассниками ходил туда вместо уроков. Совсем старые двух— и трёхэтажные дома стояли, погружённые в зелень тополей, и от кинотеатра была видна понижающаяся равнина острых тополиных крон.
       Рядом с «Шипкой» жались хрущёвские пятиэтажки. В ближнем к кинотеатру доме, на втором этаже, жила моя старая знакомая, Света. Когда всё было по-старому, она, кажется, недолгое время была влюблена в меня, но я предпочитал этого не замечать. Именно тогда меня изводила и мучила совсем другая женщина. Моя страсть, яростная и безнадёжная, была для меня важнее. Со Светланой мне было легко, её чувство ко мне казалось само собой разумеющимся; скоро, правда, при виде меня она стала испытывать, по-моему, только раздражение. И я уже не мог просто прийти к ней в гости, чтобы, как раньше, поболтать за чаем о пустяках. Вскорости она вышла замуж, и больше мы не виделись.
       Её отец открыл мне дверь. Он стоял в крохотной прихожей, одетый во что-то светлое, и смотрел на меня, и было видно, что не может вспомнить, хотя и чувствует, что этот парень ему знаком. И я сказал ему, кто я такой. И через пять минут мы сидели на кухне. Старик как раз собирался пить чай. На столе стояла большая белая кружка с чаем, сахарница и пластиковый пакет с половинкой чёрного хлеба. Голубенькие обои с мелкими цветами порядком выцвели. Эти цветы на обоях были такие невзрачные и уныло-некрасивые, что при взгляде на них становилось жалко того художника, который, наверное, в молодости, когда ещё только учился живописи, весь горел и мечтал о замечательных картинах, которые напишет, но жизнь так скрутила его, что пришлось ему рисовать вот эти цветочки. На кухне было очень светло, потому что она была маленькая, а стосвечовая лампочка жарила вовсю.
       Я ожидал увидеть краснолицего сурового пропахшего корвалолом старика в выглядывающем из-под обтерханного свитера исподнем розового или голубого цвета, но старик был совсем другого разбора. Судя по всему, он вообще отказывался считать себя пенсионером. Крепкие руки с ещё не сошедшим красноватым летним загаром решительно высовывались из коротких рукавов секонд-хэндовской рубашки цвета хаки. Скулы, покрытые редкой седой проволокой щетины, не навевали мыслей о дряблости и увядших хризантемах. Не был он и одним из племени бодрящихся рядовых партии, давно пропивших под руководящие указания и мозги, и остатки памяти.
       Чай, судя по запаху, был азербайджанский, но заварен круто.
       Кухня была обыкновенная, хрущёвская. Плита, два белых подвесных шкафчика, высокий узкий шкаф со странным и тесным названием «пенал», раковина в углу, холодильник мелко дрожал терпеливой своей домашней дрожью. Сидя посередине, можно было свободно дотянуться до всего. Я давно привык сидеть на таких кухнях. И самая большая из них была, как ни странно, в коммунальной квартире, в городе детства.
       Хрущёвские кухни стали местом неформальных народных собраний. Это, наверное, оттого, что имущие классы, которые привыкли беседовать в комнатах, в библиотеках, сидя у каминов, были истреблены большевиками; дворня же всегда собиралась посудачить именно на кухне.
       Хрущобы проектировались в 50-е годы, в одно время с первыми пилотируемыми ракетами. Не исключено, что в стенах одной «шарашки». Отсюда в этих пятиэтажках, как в ракете Гагарина, каждый квадратный сантиметр — на вес золота. Экономия. Не знаю, как в космосе, а в хрущобах у них получилось.
       Я ошибся: старик был в квартире не один. Его внук сидел на полу в маленькой комнате и играл разноцветными пластмассовыми машинками. Прилежная коротко стриженая голова. От того, как сын Светы посмотрел на меня, я понял, что мужа у Светы нет. Он как будто яростно спрашивал глазами: не ты ли можешь быть моим папой?! Его глаза были в своём далёком мире и не хотели туда впускать посторонних. Меня опять резанула жалость. Я испуганно подавил её. А Света, оказывается, уже успела уйти на работу. В ночную смену, что ли, спросил я, но старик или не услышал, или сделал вид, что не услышал. Я не стал переспрашивать.
       Я сходил на улицу Димо в магазин, купил к чаю колбасы и пряников.
       Дети бежали от магазина за моей спиной, приплясывали и кричали сквозь бессмысленный хохот: «Карабас-Барабас, не поймаешь ты нас!» Правильно, дети. Мне вас не поймать. Не буду и пытаться. Но почему Карабас-Барабас? Я пощупал подбородок. Так и есть, пора бриться!
       Поговорили о погоде, о здоровье внука. Видно было, что он не знает о том, что я надолго исчезал. Я спросил его, не следует ли ожидать, что Ельцин скоро объявит о том, что нынешнее поколение постсоветских людей будет жить при капитализме.
       Он ответил: а разве и ты не был за Ельцина, а теперь вот его ругаешь? На это я сказал, что для меня он как учитель физкультуры, который крикнул: ребята, свободны, и после этого ему немножко все похлопали, а дальше он перестал всех интересовать.
       — Но всё-таки, согласись, что философию марксизма-ленинизма и пролетарского интернационализма ты отвергнуть не можешь, не в силах, не готов.
       — Дело всё в том, что я уже понимаю, что если признаю её, то должен буду идти по логической цепочке до лагерей и расстрелов. Это мне ясно, и это меня смущает. Ещё дело в том, что нас так напичкали марксизмом-ленинизмом, что всякая философия для нас как рвотный корень. А если кто и преодолеет отвращение, он не сможет воспринять никаких других взглядов. Так и будет кружиться в извилинах мантра: «материя первична, сознание вторично». Я это не к тому, что надо всё отбросить, некоторые идеи в марксизме очень даже ничего, даже дурак говорит иногда дельные вещи. Но исторически и культурно он обанкротился по всем пунктам. Надоело говорить о марксизме, а ни о чём другом мы не умеем, вот в чём беда.
       — Ну, допустим, ладно: марксизм, и вообще коммунизм — это отживший своё труп. Но люди-то остались! И, как человек, умерев, что-то после себя оставляет, так и коммунизм. Человечество не расстаётся со своей историей, ни смеясь, ни плача, вся его история жива в нём, коммунисты были, причём и тысячи лет назад, есть и будут. Что-то, конечно, сейчас ушло навсегда, но вот понять бы, что же именно! Надо понять коммунизм, понять его смысл, его урок, а близорукий Запад, и у нас многие за ним, все они просто перевернули эту страницу, и даже вырвали её, как двоечник из дневника, и снова готовы получать двойки. Все только и делают у нас, что озлобленно набрасываются друг на друга, и никто всерьёз не задумается о смысле семнадцатого года. Понимаешь, мне теперь кажется, что он ответвил Россию, и она пошла другим путём...
       — «Мы пойдём дгугим путём, товагищи!»
       — Вот-вот! Всё ёрничаешь? И Платон мне не друг, и истина до фени? И пошли путём тоталитарного государственного капитализма. То есть, чётко показали: никакие перевороты, никакие партии, вообще никакая политика, идеология, высокие идеи, идеалы — всё это не может вытащить общество из капитализма, пока что-то иное не созреет само! Я много думал обо всём этом, слишком много, ну, да время у меня сейчас есть, и теперь уже понимаю, что Ленин — волюнтарист чистой воды, и всё, что может партия, что может политика вообще — это изменить перераспределение уже произведённого продукта, плюс ещё та или иная степень оболванивания людей. Но мы теперь хорошо увидели и другой тип оболванивания, теперь нам вкручивают не моральный кодекс строителя коммунизма, а жвачку, стиральный порошок и собачьи сухари. И каждый теперь может убедиться, что их путь — тоже не сахар; их там давно всех оболванили, только по-другому.
       — Интересно вообще-то: может ли сказать что-нибудь об оболваненных человек, по-советски оболваненный?
       — Вот именно может! Но, короче, это всё — в другую сторону, а я хотел сказать другое: моя идея в том, что российский, советский рукав истории тоже нужен, он сохранил в советских людях какой-то фермент, убитый на Западе, но нужный человечеству, да и не только сохранил, но и выработал кое-что новое, тоже нужное.
       — Это что же, умение сидеть на нарах и думать про пайку?
       — Ох, как все пристали к этим нарам, к этой пайке, а ведь было и другое!
       — Может, «вставай, вставай, кудрявая»?
       — Ну что ты ухмыляешься? Даже и это! А почему нет? А теперь, после всего этого, Россия похожа на человека после тяжёлой болезни...
       — «После тяжёлой, продолжительной болезни...»
       — Перестань! После болезни, лежит, нет сил даже встать, не то что ходить, но какие-то антитела организм всё же выработал, и болезнь уже побеждена, нужно теперь только одно: не метаться, не бежать к соседям за водярой, а успокоиться; нужен кусочек стабильности, плюс — обуздание мафии и криминализовавшихся аппаратчиков. Наследие капитализма мы раздалбывали 70 лет, мало что осталось. Если теперь раздолбаем и наследие «реального социализма», не останется вообще ничего.
       — А вы помните призыв советского времени: скромнее, товарищи, скромнее! А то народ не поймёт! Сперва завизируй — потом импровизируй!
       — При чём тут это?
       — Да так, просто вспомнилось.
       — Я вот смотрю фильмы голливудские, потому что ничего другого нам не кажут, и вижу: они же там, как дети, наивные! Да любой наш Ваня в телогрейке знает про жизнь больше каждого из этих инфантильных суперменов. Потому что нюхнул всего, а у них что? Сплошной бизнес, это же однообразно до примитивности! Но что толку, всё равно у нас сейчас — последние писки из-под огромной пяты Майти Мауса. Одинаковые Майти Маусы по всему миру задавят всё другое, всё мировое разнообразие. Как? — очень просто. Uncle Sam будет платить только за Майти Мауса, и всё остальное просто засохнет от голода.
       — Нет, — возразил я, — они станут земледельцами, будут растить картошку, а в свободное время — осуществлять себя. Землю попашут — попишут стихи.
       — Ошибаешься! Почитай о том, как крестьян обращали в наёмное городское стадо! Какой-то царь повесил десятки тысяч — понимаешь, десятки! — бродяг, тех, кого согнать с земли смогли, а в вонючий город они не захотели, не были для этого достаточно испорчены. Так что не обольщайся, не выйдет! Надейся только на то, что разнообразие сегодняшней русской культуры, которая скоро вымрет от голода, будут изучать скучающие, занятые борьбой с лишними калориями представители цивилизации — потомки наёмного городского стада и бандитов, к тому времени они не будут помнить, как их дедушки убивали и душили голодом творцов этой самой культуры!
       Мне не хотелось спорить, я со многим был согласен. Но дурацкий бес противоречия глумился и заставлял тупо ёрничать. Да и устал я сегодня. Хотелось подумать о завтрашнем дне. А деду хотелось как раз поспорить. Мы пили уже по третьей кружке чая, когда, наконец, он вышел из себя, потому что обиделся за Ленина, о котором я сказал что-то не то.
       — Мы хоть что-то значили, — орал дед, — о нас есть что написать в учебнике истории! Люди забавной эпохи, нас будут изучать! А вы?— вы просто мусор! Вы выросли из наших семян, но архитектор уже решил: землю, на которой вы выросли, зальют асфальтом! И вас зальют! А наши кости будут изучать и пялиться на них в музеях! А вы? Вы создали себе кодексы, у вас совесть, принципы, или, наоборот, нет совести, и всё равно есть, это видно хотя бы в дурацком вашем бунте против неё, в этом бунте вы себя только ещё больше уродуете самобичеванием. Так вот, это всё — ноль! Просто ноль. Вас убили до рождения, и то, что вы всё-таки живёте, — чья-то жестокость, чья — не знаю. Ничья, наверно. И, наверное, никакая это не жестокость. Это — ничто. Как и вы — тоже ничто. Ноль. Пустота. — Он поуспокоился, говорил всё тише. — И даже, вообще-то, нельзя сказать: «вот и всё», потому что ничего предшествовавшего вам, положа руку на сердце, и не было. Мы — это другое, не вам чета. А вы — виртуальный пузырь, раздувшийся ноль, не переставали им быть никогда, и уже не перестанете.
       Он ушёл в комнату, а я остался на кухне. Теперь я мог насладиться привычным состоянием — сидеть и молчать.
       Убеждения зависят только от возраста. У всех пенсионеров Советского Союза они одинаковые. Ещё бы. Но они дожили до пенсии. А мы вот вряд ли доживём. Дед не прав, мы не ноль, конечно. Мы — колёса на волоке. Когда начнётся вода, нас бросят на берегу и уплывут. Десятилетние во всём этом — как рыба в воде. Нам с ними не о чем разговаривать. Двадцатилетние — последние из старого времени. Им и будет хуже всего. Можно позавидовать тем, кто был молодым в пятидесятые годы. Можно даже затеять унылый спор: какому поколению в СССР было лучше всего? Наверно, нынешним пенсионерам, которые не успели попасть на войну.
       Я не смог объяснить ему то, что казалось мне правильным. Сказать что-нибудь длиннее одного предложения всегда было для меня пыткой. А уж перед залом — вообще труба. Любые слова, которые можно сказать в большой зал, обманут хотя бы нескольких. Повидал я собраний, сначала пионерских, потом комсомольских. Очень складно говорили товарищи. Речь одного ко многим приспособлена к передаче эмоций, и никогда — мыслей.
       Сборища бывали разные: цеховое профсоюзное, партийное, часто почему-то закрытое: впадение в изначальную нелегальность? На этих обязательных сборищах имели место быть и обязательные выступления. И всё это было приспособлено для простого, как палка, идеологического камлания.
       Интересно было бы провести классификацию собраний. Например, интересная была вещь: стихийный митинг. Все стояли, бывало, объединённые требующимся к событию чувством. Сдержанное оптимистическое ликование, если запустили, например, космонавта. Негодование, опять же, сдержанное, на случай Гренады, Фолклендских островов, очередного наглого демарша в политической сфере. Чувства демонстрировались именно сдержанные, с намёком, что могли бы и не сдержаться, полетели бы тогда кое с кого пух и перья, как пить дать, полетели бы, но мы так уверены в своей правоте и силе, что, так и быть, сдержимся и на этот раз.
       Котёл ещё горячий, он ещё будет варить похлёбку из низменных чувств и злых устремлений. Люди никогда не прислушивались к тому, что говорили лучшие из них. Лишь на минуту вскидывали отсутствующие глаза, силясь понять, о чём им толкуют, испытывали замешательство, смущение, а возможно, и почтение, но проходила минута, и они вновь с облегчением отдавались бесконечной тупой суете своих дел.
       И вот, наконец, пришла Света. Она ни капельки не удивилась, поздоровалась со мной так, словно виделись вчера. Похудела.
       Начала с того, что рассказала подробно, как только что ездила к своей двоюродной сестре: «Я поехала к своей сестрёнке, к своей Ирочке, я всегда любовалась ею, и мне её всегда было жалко. Она вышла замуж за Костела — молдаванин, отличный парень, строитель, у них двое детей и я их люблю не меньше своего Игорёшки, я Ирочку помню маленькой, я её возила в коляске, мне было уже 13 лет, когда она появилась. Здорово, когда есть такая сестрёнка. Ну, что, сидит дома, Костел бьётся, старики ещё помогают, а то бы...» Она говорила и говорила, глядя в одну точку на столе, а её руки машинально сметали со стола несуществующие крошки: «Странно, о третьей руке никто не мечтает, а быть умнее... Потому что с третьей рукой человек был бы уродом, а слишком умный уродом всё равно не выглядит. Хотя вот женщины обычно не мечтают о дополнительном уме. Зачем? Всё и так есть. А я вот выросла в такой странной среде, где главным считалось именно наличие и количество ума. Сперва разговоры о философии: к отцу приходил баптист, я сначала боялась его, они спорили, а я стояла в коридоре и прислушивалась к их голосам, и тогда-то и поняла, что самое интересное в мире — философия».
       Я не знал, что на это сказать. Мне стало жалко её до слёз. Я спросил: ведь ты, наверное, голодная? Нет, сказала она, не беспокойся, я мало ем, и продолжала рассказывать, пока я доставал из пакета пряники, резал кружочками колбасу и ставил остывший чайник на газ: «Этот баптист, как ни странно, был приверженцем Гегеля. «Всё есть прежде всего — процесс!» — говорил он, и сжимал кулак, вот так, как будто уловил в этот кулак самую суть процесса, о котором говорил. И мне хотелось тут же взять этого Гегеля и прочесть всего-всего, тем более что такая возможность была, отец подписывался на «Философское Наследие». Гегеля я, конечно, читать тогда не стала, но когда пришла пора определяться после школы, первым делом подумала о философском факультете. Очень скоро я узнала, что туда берут в основном ребят после армии, а главное, после гэбешной проверки. Поэтому я поступила на факультет психологии в Ростове-на-Дону, ну, ты знаешь. Но речь не об этом. Я ведь хотела сказать о культе ума. Так вот, чтобы не так скучно было жить в студентах, мы культивировали ум, и лучше, как говорится, выдумать не могли. Строгая логика была для нас идеалом. Мистика, не говоря уже о религии, не помещалась в нашем мировосприятии. Что-то всё время в связи с этим мешало, что-то как бы кололо в бок, или тёрло ногу, но решить вопрос с религией и мистикой мы не умели, и откладывали это дело на потом». Да, сказал я, придвигая к ней яичницу с колбасой, твой батя — настоящий философ, мы тут с ним сцепились насчёт Ленина. Только не об этом, сказала она, я боюсь, когда он начинает говорить на эту тему, раньше он думал обо всём этом иначе, а теперь, из-за нашей такой жизни, он стал жёстким, нетерпимым. Просто он стареет, сказал я. Нет, возразила она, все мы стареем, не в этом дело, ты даже не представляешь, как мы здесь живём, а ведь это страшно, это нельзя было представить себе ещё два года назад. Может, это очень банально звучит, но на пенсию прожить невозможно: квартплата больше пенсии, а за пенсией надо стоять с вечера, и то не всегда достаётся, отец молчит, но я чувствую, он держится из последних сил. Если бы я не работала, не знаю, что бы мы делали, а на работе всё идёт к тому, что скоро нас закроют, и я не знаю, что я буду делать тогда, просто не знаю. Сейчас многие торгуют на улице, ты видел? — стоят вдоль «Детского мира» и держат в руках всякую ветошь: то, что никто никогда не купит. Я смотрел, как она ест яичницу, и думал, что сказать. Как-то совсем растерялся. Она была сейчас мне абсолютно, пугающе чужой, но мне казалось, что я понимаю её. Странное и неприятное чувство.
       Тут она немного меня удивила. Сказала доверительно, что, когда болели одновременно отец и сын и кашляли, она догадалась, что вирусы, наверное, разумные существа и, когда внедряются, заставляют человека кашлять, а кашель этот — не просто кашель, а передача информации. Особенно это заметно, когда кашляют два человека одновременно. Или в кинотеатре, не замечал разве? — стоит кому-нибудь закашлять, как тут же отзывается кто-нибудь ещё. И правильно: это же перекличка, не что иное.
       Говорила она со смехом, но видно было, что для неё это серьёзно.
       Тут мы посмотрели на часы, оказалось, что уже пол второго. Дед давно уложил спать Игорька и спал сам. Я лёг на балконе, там стоял старый диван, укрытый ковром. Света хотела положить меня на кухне, но я заупрямился. Дала мне два одеяла и подушку, раздеваться я не стал.
       Когда она ушла, я ещё посидел немного на кухне. По старенькой «Спидоле», которая, должно быть, помнила вой глушилок, взвешенный и рассудительный голос Алексея Максимовича Гольдберга, поймал передачу для мусульман, «Голос Ислама», кажется. И прозвучала интересная, с точки зрения христианина, мысль: если ты к злому человеку обращаешь добро, то делаешь этим зло. И пример привели: к муфтию пришёл человек, попросил денег, и муфтий дал, но человек был высокомерный, т.е. плохой, и потратил все деньги без пользы и пришёл просить ещё. И обиделся, не получив.
       Спать не хотелось. Взял с полки философский словарь прошлого века. Вот что писали там про мафию: «сицилийское тайное общество, ставящее своей задачей охрану низших слоёв населения от несправедливости и притеснений, не стесняющееся средствами и при случае пускающее в ход убийства и грабежи».
       Мне приснилась Вика. Я увидел её среди толпы, в суете мелькающих ног, юбок и штанов, как бы в сиянии света, вокруг мельтешили низкопоставленные проститутки, у некоторых в руках была морковь, сутенёры сновали с пачками денег, в этом круге возник венец золотисто-оранжевого огня, окуклился, и из него появилась Вика.
       Она была на плоском покрытом густой тёмно-зелёной травой месте. Посередине было идеально круглое небольшое озеро с синими берегами, вода была чёрная. Ей надо было нырнуть в это озеро, и вынырнуть с другой стороны. Она не решалась пока, но вот уже... Проснулся. Ну вот, теперь не скоро уснёшь, остаётся лежать и скользить вниманием по проплывающим сквозь голову мыслям.
       Как всё-таки я закоснел в своём интуитивизме, и вот, оказывается, лелею невысказанность, уповаю на конгениальность, а в итоге никогда это не оправдывается, если не считать слабых следов в памяти, но и они всё больше укрываются от сознания, — из сердобольности, что ли? — одно пространство неприкаянное стенает и мечется, но и оно, как я подозреваю, со спрятанной кривенькой усмешечкой «для себя»: привыкло, видать, к тому, что хозяин полюбил шелест пропускания меж пальцев дел, людей, мыслей, печалей и неохотных радостей. А когда сталкиваюсь с людьми, с которыми можно поговорить... — я махнул рукой в темноте.
       Человек ведь похож на калейдоскоп. Несколько кривых разноцветных стёклышек внутри. А люди вокруг — зеркала, без них нет красивых узоров, а только перекатываются серые камешки в пустоте.
       И, лёжа на балконе, я попробовал представить, какой могла бы быть встреча Ленина со Львом Толстым. Например, году этак в 1905. Я, правда, не помнил, не был ли Ильич в это время в эмиграции, где-нибудь в Швейцарии. Скорее всего, так и было. Но ведь мог он по партийным делам нелегально наезжать и в Россию?
       Так вот, скрывался он от полиции где-то в окрестностях Тулы, образовалось немного свободного времени, ну, и любопытство взяло: дай, думаю, поеду, поговорю с великим писателем земли русской! Сказано — сделано.
       От Козловой Засеки, где не было свободных лошадей, пришлось идти три версты пешком, но Владимир Ильич натренировался в горах Швейцарии, по которым он ходил, конечно же, не тесной кучкой, взявшись за руки, а чаще всего — один, или с Надеждой Константиновной, и длительная ходьба была ему нипочём, веселила сердце, разгоняла кровь, шлифовала присущую ему от рождения бодрость.
       В группе крестьян очутился Владимир Ильич у «колокола бедных» — специально висел такой рядом с домом Льва Николаевича для желающих встретиться с ним. Один из крестьян, как водится, позвонил, и через небольшое время выходит из дома Толстой; естественно, в толстовке, простых холщовых штанах и крепких сапогах. Направляется прямиком к группке крестьян и заговаривает с ними.
       Беседуя с крестьянами, цепкими глазами Лев Николаевич углядел среди них господина, державшегося по-городскому, и на его счёт сразу возникло у него два предположения: это или революционер, каких немало хаживало к нему, или шпион — их тоже хватало. Крестьяне, которые стояли рядом, вряд ли обратили внимание на странное несовпадение наружности этих двух людей: неброский, но дорогой пиджак, аккуратная эспаньолка, лысеющий шар головы приезжего рядом с крестьянской бородой хозяина, одетого в какой-то домотканый балахон, подвязанный простой серой верёвочкой.
       Закончил Лев Николаевич с крестьянами, ссудил кое-кому денег, строго наказав не пропивать, а использовать в дело, для подъёма хозяйства, и неожиданно обратился прямиком к непрояснённому господину:
       — А вы, милостивый государь, по какому делу ко мне?
       Владимир Ильич, конечно же, не смешался, не оробел, а, представившись Владимиром Ильичом, адвокатом — это, впрочем, было близко к истине, — ответил, что пришёл он для того, чтобы обсудить с известным писателем, ни много, ни мало, судьбы России. У Льва Николаевича как раз выдалась свободная минутка и, заинтригованный внезапным адвокатом, он пригласил его на террасу выпить чаю.
       — И как же, Владимир Ильич, смотрите вы на судьбы России, и что, собственно, вас особенно в этой связи волнует?
       — Лев Николаевич, страна находится на пороге революции, это видит каждый, кто не заморочен правительственной пропагандой. Цусима дорого обойдётся России, народ не простит царю этой бездарной войны!
       — А вы, часом, не в сыскном отделении работаете? — прямо спросил Лев Николаевич, чтобы уж разом разрешить свои сомнения на этот счёт.
       — Нет, Лев Николаевич, и даже напротив: нахожусь в России нелегально.
       — Ага: так, стало быть, вы — революционер?
       — Да, Лев Николаевич, я — революционер, как и всякий честный человек в России в наше время.
       — Так что же, Владимир Ильич, — усмехнулся Толстой, — я вот не революционер, стало быть, меня вы честным человеком считать отказываетесь?
       — Что вы, что вы, Лев Николаевич, я совсем не в том смысле! — замахал руками Ульянов. — Я просто хотел этим сказать, что единственно возможное будущее у России — это революция. Оглянитесь вокруг! Вы яснее многих видите, что царский режим прогнил до основания, либералы изолгались и исподличались, буржуазия попирает неотъемлемые права народа!
       — Ну, хорошо, оставим вопрос о том, возможно ли будущее России без революции. Предположим, что революция удалась. Что дальше?
       — Первым же декретом мы, то есть, я хотел сказать, новая власть, отменит частную собственность на землю и отдаст её крестьянам.
       — Ну что же, это разумно, разумно. И я считаю, что земля не может быть собственностью; земля — Божья.
       — Вот видите, Лев Николаевич, у нас с вами есть общие пункты!
       — Ну, хорошо, а что дальше?
       — Дальше, фабрики и заводы — отбираем у буржуазии и отдаём рабочим.
       — То есть, в частную собственность?
       — Нет, Лев Николаевич, собственность будет коллективная.
       — А вот буржуазия-то, с нею что будет?
       — Лев Николаевич, буржуазия — класс паразитический, вся её роль состоит в том, чтобы присваивать прибавочную стоимость. Сама она ничего не производит, следовательно, её место — на свалке истории!
       — И как будет выглядеть эта свалка истории?
       — Это несущественно, важно то, что собственность у буржуазии будет экспроприирована.
       — А нельзя ли выразиться по-русски?
       — Собственность у буржуазии будет изъята.
       — То есть, по-простому говоря, отобрана?
       — Можно сказать и так.
       — Но буржуазия навряд ли согласится на это. Значит, примените силу?
       — Лев Николаевич! Буржуазная демократия — это власть кучки богатеев надо всем народом, а буржуазное государство — орудие варварского насилия жалкого меньшинства над подавляющим большинством.
       — Если бы всё было так просто! Вы не задумывались, почему крестьянин, когда попадает в армию, бывает готов и убивать, и насиловать, готов и на любые другие преступления, которые могут последовать из приказов начальства?
       — Лев Николаевич, это — интересный психологический вопрос, но я бы хотел вернуться к теме насилия на государственном уровне. Так вот, буржуазная демократия — это насилие меньшинства над большинством, а коммунистическая власть — это насилие большинства над меньшинством! В этом между ними и разница. А государство так устроено, что не быть орудием насилия не может.
       — Значит, не нужно государства, зачем его сохранять?
       — Вы, Лев Николаевич, должно быть, сочувствуете идеям Бакунина, Кропоткина?
       — Я, Владимир Ильич, сужу обо всём своим умом, Бакунин тут ни при чём. И ваши социалистические мечты разделить с вами не могу. Вот придёте к власти — и засадите меня за это в тюрьму.
       — Ну что вы, Лев Николаевич! — но Толстой только рукой махнул:
       — Ведь вы, революционеры, объявляете, что печётесь о рабочих, а ведь они для вас — отвлечённость, средство для ваших опытов, не более. Возможно ли осчастливить людей против их воли, толком не зная ни людей, ни того, что им нужно?
       — Дело в том, что теперь уже известны общие законы, по которым живёт общество.
       — Какие же это законы, Владимир Ильич? Ведь это — прямо суеверие, поклонение идолу науки! А впрочем, было бы интересно послушать об этих законах, если вы сочтёте возможным.
       — Непременно, Лев Николаевич! Но сперва хотел бы закончить мысль о государстве: оно отомрёт, но постепенно, а отменить его — не в наших силах, Лев Николаевич.
       — А частную собственность, вы думаете, отменить легче, чем государство?
       — Когда всё будет общим, люди сами не захотят владеть чем-либо: к чему, если и так всё принадлежит всем? А теперь о законах, по которым живёт общество. Мы исходим из того, что всё определяет экономика, а если точнее — характер производства, из которого вытекают различные отношения людей к средствам производства. Одни владеют ими. Это — буржуазия. А все остальные владеют только своими рабочими руками, которые и вынуждены продавать на рынке труда капиталистам, чтобы не помереть с голоду. И, чтобы освободить людей труда, надо всего только одно: сделать так, чтобы средства производства принадлежали не капиталистам, а всем.
       — И всё? — Толстой удивлённо смотрел на Ульянова.
       — В том-то и дело, что всё, Лев Николаевич! Видите, как просто!
       — Ну, а кто же будет управлять и руководить?
       — Все по очереди, Лев Николаевич. — И тут неожиданно для Ульянова Толстой захохотал. Он смеялся очень заразительно, а Владимир Ильич с недоумением смотрел на него, не зная, продолжать или нет. Отсмеявшись, Лев Николаевич тронул Ульянова за рукав, как бы извиняясь за свой неожиданный смех:
       — Не обижайтесь, Владимир Ильич, но по-моему, вы — фантазёр! Разве можно с такими туманными представлениями о человеке пускаться в авантюру революции? Ведь, приди вы к власти, тотчас начнёте подгонять жизнь под ваши выдуманные схемы! Впрочем, я, кажется, увлёкся, — добавил Толстой, заметив, что к ним приближается женщина в белом платье. — Очень приятно было с вами побеседовать, Владимир Ильич! Надеюсь, вам наш чай понравился.
       — Спасибо, Лев Николаевич, чай великолепный!
       — Ну, всего доброго, рад знакомству.
       — До свидания, Лев Николаевич.
       И Владимир Ильич покинул Ясную Поляну, по пути размышляя о том, что вот и Лев Толстой где-то согласен с ними, и вообще — матёрый человечище, гениальный художник, верно отразил российскую сумятицу в эпоху развития капитализма. Однако пора было идти на конспиративную квартиру.
       А Лев Толстой с неудовольствием думал: «Умён, но мелок, неразвит и однобок. Узко направленный его рассудок видит только одну цель, остального мира для него не существует. Такому только дай власть. Впрочем, если они все так ограничены, как этот господин, ничего у них не выйдет».
       Мне всё-таки удалось уснуть. Приснился сумасшедший кошмар о России: я очутился в мрачных краях, где все были пьяные, унылые, злобные, примитивные, деградировавшие, потерявшие не только цель жизни, но и само понятие о том, что это такое — жизнь. Люди вяло передвигались по странному плоскому пространству с неприятными кустами там и сям, то ли хотели спать, то ли только что проснулись, а, может, они были в непреходящем похмелии. Их становилось всё меньше. Я пересёк несколько дорожек из набросанных хвойных ветвей, следов недавних похорон. Стариков почти не было, а старух было очень много, ядовитых и озлобленных. Одна из них в очереди за какими-то досками говорила всем и никому, и голос у неё был нежный, как у сказочницы.: «А я — за Зюганова. Как увижу звёздочку — сразу тепло на душе становится. А спекулянты проклятые — мало их режут, следует-то поболе!»
       Когда рассказывают сон, да ещё если это происходит ночью, можно увидеть, что между плотно соединёнными прозрачными кубами дневного мира есть маленькие зазоры, прорехи, или швы, и сквозь них угадывается что-то большое, странное, страшное, притягивающее к себе — то нечто, которое содержит в себе и наш мир среди других, неизвестно, похожих на наш или нет, как одну из возможностей своего осуществления, одну из попыток быть или хотя бы становиться чем-то осязаемым, длящимся.
       Странно: когда я размышляю о Сталине, Ежове, Берии, Ягоде, Вышинском, Радеке, Томском, Колмановском, Каплере, Туполеве, Тухачевском, расстрелянном Сталиным за провал начала войны Павлове, Лысенке, Мичурине, Дзержинском, Троцком, Мехлисе, Эренбурге, Ватутине, Коневе, Калинине, Микояне, Кагановиче, Ворошилове, Большакове, Бухарине, Зиновьеве и Каменеве, примкнувшем Шепилове, Семичастном, Шелепине, Суслове, дорогом товарище Леониде Ильиче, Андропове, Устинове, Черненке, Лигачёве, ну, и так далее, я ощущаю поразительный психологический комфорт: ведь всё это уже было, оно в прошлом, это история, и не может меня коснуться. И я, как муравей на краю неостывшего кратера вулкана, могу с робостью заглянуть в потрескивающие от остывания пустоты, и при этом ощущать, что сам я — в относительной, но всё же безопасности.
       А могу и не заглядывать.
       
       Глава 8
       
       Пальмы были с оплывающими книзу шипастыми стволами-стеблями и нелепо воткнутым сверху пучком листьев-перьев. Никогда не ослабевающее давление солнца прогибало над витринами набрякшие веки навесов. На каждой улице первыми лезли в глаза лавчонки с золотом, от вида которых уже через неделю меня начинало поташнивать. Символом постоянства стоял около банка грузинский еврей с пачкой долларов в одной волосатой руке и пачкой шекелей в другой. Море неизменно дышало где-то рядом, в нескольких кварталах. Только оно удерживало меня от того, чтобы завыть от тоски. При взгляде на белые от зноя дома я начинал бояться, что вода кончится, но вовремя вспоминал о море, и это выручало.
       Я окончательно выпал из пазов жизни. У меня не было знакомых, не то что друзей. Я не понимал языка, иногда пробавлялся английским. Я не знал, что делать дальше. Вернуться не мог: абсорбировался. Да и денег не было.
       Однажды мне приснилось, будто я плыву на корабле в Америку. Я и в самом деле всегда хотел там побывать. И вот — подплытие, из воды начинают вылезать небоскрёбы — одна из самых безобразных картин, которые мне доводилось видеть, хоть и во сне. Корабль проплывает мимо статуи Свободы, люди столпились вдоль борта и, перегибаясь через леера, с недоумением разглядывают маленькую, метра 2-3 ростом, статую.
       Вот интересно, к чему снятся такие сны. Не может быть, чтобы просто так, ни с чего. Зигмунд, конечно, но всё равно непонятно.
       Скоро оказалось, что мне надо откочевать из Тель-Авива в городок Натанию. Хорошо хоть, не на Голанские высоты. И у моря. Морской берег примирял меня со всем, что могло со мной ещё произойти в этой стране.
       Первый месяц я прожил в одноместном номере гостиницы «Максим» на улице Давид Ханекеч. В одноместном номере было две комнаты и четыре кровати, и я не понимал, зачем. Улица шла вдоль моря. Каждый вечер я видел в окне, как солнце садится в синий горизонт. Чтобы оказаться на берегу, надо было выйти из «Максима», пересечь улицу и спуститься по ступенькам. И сразу начинался серый морской песок.
       На первом этаже гостиницы привольно раскинулся ресторан. Там каждый вечер гуляли — шумно, весело и что удивительно, без надрыва. Никто не напивался, эти странные люди просто веселились, слушали музыку, громко смеялись и пели, не так уж стройно, но всё равно делалось завидно. Я проходил мимо, встрёпанный и злой, хотелось погрозить корявым пальцем и произнести скрежещущим голосом: «Ужо!..»
       Шум моря через окно особенно был слышен по ночам. Под этот могучий, хоть и отдалённый, звук с непривычки не спалось. В ровный пульсирующий шелест вплетался беззаботный смех и весёлая музыка из ресторана. Замороченному бессонницей, мне представлялось, что эти люди живут в раю. С точки зрения советского обывателя так оно и было.
       По утрам я посещал занятия в ульпане. Перед этим обычно бежал на берег, купался. Познакомился на берегу с псиной, лохматым коккер-спаниелем, у которого всё время предполагалась стройная спортивная немногословная хозяйка, но никакой хозяйки никогда поблизости не было. Спаниель был оскорбительно самостоятелен, не в пример мне.
       Натания — город небольшой и спокойный. Выйдешь, бывало, пройтись, и опять золотые лавочки лезут в глаза, и хочется вернуться в номер. Названия улиц долго не воспринимались. Запомнил я улицу Шмилянского; на ней потом жили Лёва с сестрой, но Кикар Хаатзмаоут, Шмуэль Ханатцив — такая последовательность звуков звучала для моего уха вызывающе бессмысленно и не запоминалась.
       В номере я включал телевизор, садился и открывал доброжелательный учебник хибру для русскоговорящих. На смешных картинках улыбались люди. Предложения, как в любом учебнике любого языка, были простодушно бессмысленны, возникала мысль, что ради этих дистиллированных текстов и диалогов глупо учить язык. И всё же: «В котором часу вы ужинаете?» — «У меня никогда не бывает изжоги».
       Когда огласовки совсем переставали восприниматься, я уходил на берег. Слонялся без цели, сидел у волн, находил кривые камешки с дырками, шёл вдоль берега пять, десять километров. Там дальше росли мандарины.
       На второй месяц познакомился с парнем. Он сидел на песке и читал книгу. В нём был виден бывший соотечественник. Я вдруг решил проверить, так ли это. Подошёл и заговорил с ним. Он отложил книгу, внимательно посмотрел на меня, помолчал и сказал: «Послушай, дай спокойно почитать!» — «Ну и пошёл на ...!» — ответил я и повернулся, чтобы уйти. И услышал, как он засмеялся. Это северное бранное слово прозвучало не грубо, а странно. Доисторически как-то. В общем, смешно.
       Мы были почти земляки: он приехал из Одессы.
       Лёва Десятский был по образованию инженером связи. В Израиле его неожиданно шатнуло в гуманитарные дебри. Одно время, признался он мне позже, он мечтал учредить журнал. Но быстро понял, что в Цезарии, а тем более в Натании это невозможно. В Тель-Авиве — ещё куда ни шло, там много подходящего народу, даже слишком, но Натания для этого явно чересчур мала. Он придумал название, образцово дебильное, чтобы сразу привлечь внимание, и отчаянно, до мурашек по коже безвкусное — «Простата Герострата». Второй вариант — «Shit и меч». Ничего, конечно, не вышло, и не только из-за дебильного названия. Не хватило денег, а ходить и выпрашивать по разным организациям Лёва не захотел. И устроился к пожилому эмигранту компаньоном. В его обязанности входило неформальное общение с этим одиноким подпольным коммерсантом из Кривого Рога, который устал от активного образа жизни и жил, ничего не делая, на большую пенсию, поскольку в своё время побывал в гетто. Ну, и конечно, надо было вести хозяйство: убирать, делать покупки и прочее. По местным представлениям, Лёва устроился неплохо. У него была одна особенность, из-за которой ему чуть не пришлось бросить эту работу. Он не мог ходить по магазинам, избегал даже заходить за какой-нибудь мелочью, перепоручал сестрёнке. Когда я спросил его об этом, он рассказал случай из детства.
       Мечтал Лёва о бинокле. Так сильно, как бывает только в детстве. Вызывал вожделение не только сам бинокль, чёрный, шершавый по бокам, похожий на галифе, но даже и просто слово. Этот оптический прибор лежал на витрине под стеклом на первом этаже «Детского мира», а ценник рядом сообщал: «37 руб.». Его родители в то время получали по сто двадцать рублей, и Лёва понимал, что такая жертва им не по силам. И он решил копить деньги. Ему ведь давали иногда копеек пятнадцать-двадцать на мороженое. Сколько это длилось? Может быть, полгода, может, дольше. И однажды он пересчитал свои сокровища, и оказалось, что день настал. С деньгами в кармане он пошёл в «Детский мир».
       Он долго крутился у прилавка. Там всегда толклись люди, это был отдел фототоваров: плёнки, фотоаппараты, проявители-закрепители, бумага в жёлтых картонных пакетах. Лёва на всю жизнь запомнил внешность продавца: невысокий полноватый блондин с редеющими волосами и капризными влажными глазами. Людей с таким типом внешности он потом недолюбливал.
       Наконец, у прилавка образовалось затишье, и Лёва робко попросил показать бинокль. Осмотрел его со всех сторон и попросил выписать. Продавец посмотрел на Лёву и ответил, что пусть лучше мальчик придёт с кем-нибудь из взрослых. Надо полагать, он подумал, что мальчик мог украсть деньги. Лёва ничего не ответил и отошёл, чтобы больше не подходить. Как он потратил потом эти деньги, Лёва, сколько ни силился, теперь уже не мог вспомнить.
       У Лёвы Десятского была сестра, на десять лет младше его. Он с детства привык опекать её, пытался делать это и сейчас, но было поздно. Шутка ли: отслужила в армии! Теперь она зарабатывала на жизнь программированием, была, в общем, независима, но после того, как год назад сорвалось её замужество, сказала брату, что поживёт пока с ним, а там видно будет.
       Девица крепкая и высокая, с засученными рукавами и пышными волосами коричневого цвета. Лицо аскетически худое, как и вся она. В какой-то более общей, высшей эстетической системе, о которой не все догадывались, до которой не все дорастали, её лицо было гармонично. Большие коричневые глаза чаще смотрели сумрачно. Молчаливая, она вдруг становилась безудержно разговорчивой. Я уже через пару визитов домой к Лёве, где я и встретился с его сестрой, испытывал невесть отчего настоятельную потребность объяснить её себе, понять. Как-то во время третьего-четвёртого появления я неуклюже пытался вывернуть разговор на немецких экспрессионистов, и Света с усмешкой поддела меня: «Сразу видно: ты думаешь, что разбираешься в живописи и музыке!» — «Да ты что, меня тошнит от них!» — ответил я; она улыбалась понимающе: «Нет, ты так думаешь, по глазам видно, а мне заранее скучно всё это слышать, нового ты ничего не скажешь, будешь повторять чужие слова». Тогда я рассказал им с Лёвой, как однажды проходил в Москве мимо филиала Третьяковки на Крымском Валу, а там в тот день была выставка Шемякина. Ну, и, естественно, я тут же вбил себе в голову, что надо пойти, посмотреть на картины «друга в чёрных сапогах». То есть, если б не Высоцкий, я бы вряд ли встал в ту очередь. В итоге я простоял четыре часа и внутрь не попал. С тех пор злился на Шемякина, хотя он-то чем виноват? Света хохотала, сказала, что я — упёртый баран. Есть женщины, которые могут говорить гадости, но при этом у них всегда такой вид, что это принимается чуть ли не с благодарностью.
       Сначала образовалась привычка гулять по берегу и говорить обо всём, что взбредёт в голову. Я, видно, намолчался, и теперь меня было не остановить. Никакие условности её не стесняли, и поэтому можно было говорить легко, как во сне — то, что думаешь. Она, конечно, тоже не молчала. На берегу начинало казаться, что мы на Чёрном море.
       После этих прогулок Вика стала вспоминаться мне каждый день.
       Лёвина сестра была очень крепкая, такое всё время было у меня ощущение - может, оттого, что на берегу её кожа отчётливо пахла йодом. Возможно, это был запах морской воды.
       —Мы лежали на берегу, касались плечами, и смотрели друг другу в глаза. И она спросила: «о чём ты думаешь?» - и я вздрогнул, повернулся на спину, встал, подошёл к волнам. На Чёрном море Вика однажды спросила меня точно такими же словами: «о чём ты думаешь?» Я тогда ответил: «я летаю» и почувствовал счастье. И тут же усомнился и подумал: не может быть.
       Прогулки продолжались. Лёва, глядя, как мы, усталые, возвращаемся и плюхаемся куда попало, спасаясь от жары, говорил негромко себе под нос: «хавель хавалим...»
        А что, взять и жениться, с внезапным ожесточением думал я, отчётливо видя абсурдность такого варианта. Впрочем, что в этом абсурдного? Лёва, похоже, рассчитывал на то, что мы скоро поженимся.
       Ночами, когда бывал один, я готов был биться об стену головой, лишь бы вытрясти оттуда понимание того, что потерял Вику бесповоротно. Больше никто мне не был нужен. Другие ночи я проводил со Светой. По утрам, встречая меня в коридоре своей квартиры, Лёва, улыбаясь, спрашивал: «А разве гой и гей — не одно и то же?» Хамство от неловкости. Хотелось долбануть по его ухмыляющейся потерянной физиономии. Конечно, Лёва имел больше оснований двинуть по моей наглой хмурой роже.
       Когда Лёва и Света жили ещё в Цезарии — я не знал и не хотел знать, зачем они уезжали в Цезарию, и почему так быстро вернулись, мне это было неинтересно, — сложилась нездоровая традиция: я садился в автобус и через некоторое время входил к ним с бутылкой «Голды» наперевес. Но Лёва Десятский пил мало, чаще не пил совсем, Света тоже терпеть этого не могла. «Ты хочешь, чтобы мы пили?» — усмехался Лёва. «Да» — признавался я. — «Ну и пей сам». И я, действительно, сидел, спорил с Лёвой и тупо пил свою «Голду».
       Говорили о Шамире и его роли в новой истории Израиля, про алию, конечно, о Союзе, о каббале и меркавизме. Я, странное дело, перестал получать удовольствие от выпивки, как бывало в Кишинёве — может, климат был не тот? — и перестал приносить водку.
       Обычно мы беседовали на темы, которые в тот момент интересовали Лёву. Мне нравился процесс разговора и было всё равно, о чём говорить. Главное — начать, напасть на интересное, Лёва загорался, и можно было слушать, а слушать я любил больше, чем говорить.
       Одно время Лёва заинтересовался меркавизмом, без конца говорил о Палестине первого века. «Меркава» означает «колесница» — та, что явилась в видении пророку Иезекиилю, а меркавизм, как я понял, — мистическое созерцание этой колесницы. Лёва раскопал перевод древнего иудейского трактата по магии и космологии «Сефер Йецира». Я, как мог, поддерживал беседу о сотворении мира, которое в этой книге объяснялось при помощи десяти чисел и двадцати двух букв еврейского алфавита.
       Далее Лёва углубился в чтение главной каббалистической книги «Сефер га-Бахир», «книги яркости». Каждый день он прочитывал по страничке, не очень-то понимал и упорно, как будто в этом был смысл его жизни, размышлял над всем этим. Откопал труды Исаака бен Соломона Лурия и тоже попытался читать, но тут уж не выдержал даже он. Пришлось и мне кое-что подчитать, чтобы быть в состоянии поддержать беседу, например, о сходстве и различии изгнания евреев из Испании в 1492 году и холокоста нашего просвещённого времени, о роли слова «иссоп» и так далее. Но так или иначе, я мог только слушать, когда Лёва втолковывал мне, что в учении о Божестве каббала опередила все другие религии, потому что смогла полностью отрешиться от всякого человекоподобия, вдумайся, Бог настолько выше всего, что происходит в мире, что ему вообще нельзя приписать никаких качеств, кроме Эйн Соф — бесконечности; и вот из-за своей всеобщности Бога нельзя познать изнутри мира, а это значит, что для мира его не существует. Мир — лишь складки платья, а само платье — Бог.
       Лёвина сестра во время этих словесных плетений любила сидеть рядом с нами, пить кофе и, слушая вполуха, молча глядеть в окно.
       В ульпане у меня как-то сразу не заладилось. Сидят в комнате тридцать человек, говорят друг другу «ты» — на иврите нет слова «вы», — и внимают учительнице. Мора упорно говорит только на иврите, хотя знает и английский. Я быстро увидел, что ничего не запоминаю и попробовал перестать ходить туда. Через пару дней за мной пришли, ученье продолжилось. Единственное наблюдение, которое я сделал в ульпане: женщины усваивают язык легче. Правда, и Лёва преуспел в этом. Ему было интересно. Однажды он сказал мне, что больше всего жалеет о том, что никогда не сможет говорить так, как говорят те, кто здесь родился. Эх, Лёва, сказал я ему, ведь тут миллион советских людей — при слове «советских» Лёва помрачнел, — как-нибудь прожить можно! А я не хочу как-нибудь, закричал он мне в ответ, я хочу... эх, да что там объяснять! — и он махнул рукой. Ну и учи свои огласовки, огрызнулся я.
       Лёве было мало иврита, и даже каббала не забирала всех его душевных сил, и он до смешного серьёзно и пристально следил за политической жизнью страны. У него были даже какие-то свои предпочтения и антипатии. Тут уж я отбивался изо всех сил, не желая слушать о том, что вот, есть основания недолюбливать Ликуд за то, что они не могут и не хотят справиться с наплывом вновь поднявшихся. Ликуд — это был ещё и Шамир, для которого у каждого израильтянина всегда нашлась бы пара десятков слов. Или вот генерал Шарон: придумал «караваны», Кулибин с пейсами. Пожил бы сам в таком «караване» с автоматом под подушкой!
       Политическая жизнь была наполнена, как всегда. То и дело что-нибудь происходило, и об этом следовало поговорить. Пришлось привыкать.
       Однажды сидели мы с Лёвой на кухне и жарили какую-то рыбу. Он любил готовить, и при этом, конечно, продолжал болтать. Я сказал:
       — Лёва, ну вот возьми, например, мою жизнь. Люди всегда хотели от меня чего-то другого — не того, чего хотел я сам. Они хотели, чтоб меня было как можно меньше. А государство хотело, чтобы я отдал за него свою жизнь. Вот и всё, что ему от меня было нужно. Я для него был производителем навоза, и сам должен был унавозить его сияющее существование. И жизнь-то надо было отдать за маразматический тремор, за Афганские потуги. А без этой бессмыслицы моя жизнь — вообще не пойми что, просто цепь случайностей.
       — Это оттого, что ты никогда не имел воли принимать самостоятельные решения, — отозвался Лёва. — Ты плывёшь по течению!
       — А кто не плывёт по течению? — возражал я. — Волевые бизнесмены? Они просто крутят жернова! Бандиты? Какой смысл в их волевой деятельности? Нет уж, тада раба!
       — Ну, ладно, а при чём здесь Бог?
       — Ну вот и я говорю: при чём здесь Бог?
       — Ты всё время возвращаешься в своё прошлое, прикидываешь: а не могло ли всё получиться иначе? Сложиться так, чтобы ты не мотался, как дерьмо в проруби. Лучше бы тебя тогда посадили за эти стишки, ты бы пару лет посидел, а там — Горбачёв, тебя бы выпустили...
       — Добрый ты какой, Лёва, — отвечал я, — но только лучше бы всё равно не было. И вообще, что толку предполагать то, чего не случилось? А если бы я не попал в Кабуле под машину?
       — Тогда тебя просто убили бы, и всё, — отозвался Лёва.
       — Кто знает? А если бы я не убежал из Бендер? Не знал бы, что такое «тлуш маскорет».
       — Это как раз ничего не изменило. Ты и здесь живёшь подвешенно. Вряд ли ты здесь останешься. Но не забывай: если вернёшься туда, будешь для всех агентом «Джойнта», однозначно. Так что свои ура-патриотические вирши можешь забыть. Государство — это вообще-то опухоль, но доброкачественная, а у нас там — злокачественная. И не оттого, что столько народу погибло, а как раз наоборот. Вакуум в 17 году, вот что оживило всю эту мелочь, и задним числом они так выправили историю, что стало казаться, что всё шло именно к этому! Не к этому шло! Типичная подгонка под ответ! Всё выстроили, начиная от Болотникова или даже раньше. И главная черта государства злокачественного — его отношение к питающему его народу как к врагу. Посмотри на ГУЛаг. Война — тоже итог работы этого паразита, давно пора уяснить, что Сталин своими приготовлениями вынудил Гитлера напасть первым, ничего другого ему не оставалось. А этот наш лозунг «народ и партия едины»? Так и видишь бычьего цепня в кишках!
       — Насчёт того, что я здесь, как ты говоришь, не останусь — так ведь человек в любом случае вряд ли остаётся в этом мире так уж надолго.
       — Ну, знаешь! — возмутился Лёва. — Надо же искать своё место! Вот я, например, точно знаю, что я здесь — на своём месте.
       — Что, думаешь, это твоё призвание — развлекать твоего старикана?
       — Ну что ты всё снижаешь! Не надо переводить стрелку! Я здесь — в Израиле — на своём месте! Это тебе понятно?
       — Ну ладно, на своём, только не кипятись так. А у меня вот никакого моего места нигде нет. И всё время хочется вернуться именно домой. А возвращаться-то и некуда. Доходит до тебя? У меня нет дома. Я всю жизнь уходил, и никуда не приходил. Сначала поддался на угрозы, не захотел в тюрьму садиться. А они нас тогда просто на пушку брали, никого сажать не собирались. Потом ушёл от Афгана, потом от Бендерской войны, и от себя самого. И от Вики, добавил я мысленно. А когда вот так всё время уходишь, то упираешься.
       — Во что упираешься? — спросил Лёва, увидев, что я замолчал.
       — Вот в это самое и упираешься, — ответил я, сам не зная, во что.
       — Ты же понимаешь, всё зависит от того, что у тебя в голове.
       — «Красота — не в пустыне, а в душе бедуина»?
       — Примерно так, только оставь своих бедуинов при себе. Начни со своей головы, у тебя там полная каша. Мне-то это понятно, то есть, я хочу сказать, я понимаю, почему у тебя такая лажа с твоим сознанием. Вот у менеджеров, капиталистов, вообще — у тех, кто командует, они же ведь активно действуют, и поэтому сознание у них развитое, хотя и однобокое. А остальные — котята в тележке. Слышал про такой опыт? Берут двух котят, одного запрягают в тележку, а второго в эту тележку сажают. Тот, что возит тележку, вырастает умным, а который в тележке, так и остаётся на всю жизнь дураком. Такие, как этот котёнок в тележке, уже не могут думать, они потеряли эту способность прямо в детстве, они только вырезают логотипы и посылают их по почте. Ну, так и вот. Бергсон правильно писал, ничего в сознании бизнесменов нет, кроме денег. А вот у наших ИТРовцев в Союзе сознание могло быть широким: потому что они жили в тепличной атмосфере, не думали о том, как прокормить семью. Широкое сознание — это осколок феодализма. Сознание в буржуазном мире сжимается обратно, вместо мыслей-молекул остаются атомы, причём только одного типа: приколы. Поэтому расплодились клипы. А дальше сознание вообще исчезнет, потому что надобность в нём отпала. Нужен бессознательный человекопродукт с двумя сторонами: одна производит, причём наплевать, что именно, лишь бы платили, а вторая — потребляет, и тоже не интересно, потому что выбор делается после рекламы, пассивно и подсознательно. Никакого просвета. Евреи вот торговали — это было искусство, они привносили в это дело фантазию, развитую постоянным общением со словом Божиим. И теперь религиозность в Израиле, которая тебе так колет глаза, — это на самом деле благословение, это всегда придавало смысл жизни еврея, и сохраняет его сейчас, и это не даст нам стать западно-азиатским штатом этих США.
       — Значит, говоришь, всё дело в сознании?
       — Да. Ты пережил катастрофу сознания. Поэтому окружающее кажется тебе бессмысленным. Вокруг тебя — куча деталей, ты можешь совершать разные действия, но и эти детали, и эти действия — именно куча не связанного между собою хлама. Или как мебель, которую выставили из подъезда при переезде. Ну, там платяной шкаф под деревом, коробка с книгами, игрушки, кресло: вся эта дрянь могла бы вызвать у прохожих острую жалость, но им всё равно. Чтобы ощутить бессмыслицу, надо сравнить это с чем-нибудь осмысленным у себя внутри, а если там этого нет?
       — Ну, спасибо за диагноз. Мне, знаешь, даже легче стало. Могу дальше копаться в своих внутренних потёмках.
       — Понимаешь, у тебя это — защитная реакция, вроде обморока, только этот обморок не прекращается. А теперь твоё сознание постепенно отмирает за ненадобностью. Ничего, можно обойтись и без сознания! Даже легче жить. А твоё навязчивое ощущение, что всё потеряло смысл — это краешек сознания, который ещё не успел отмереть, очнулся напоследок. Через какое-то время и он застынет, и дальше всё будет хорошо.
       Я вышел из кухни, чтобы не бороться с желанием ударить Лёву. Скворчание сковородки всё равно доносилось, и я вышел на улицу.
       В какой-то лавке купил небольшую книжку в мягком переплёте, она стояла среди брошюр чуть ниже полки с запакованными в полиэтилен порнографическими журналами. «Мысли Никифора, записанные его учениками». Книжка была издана в Иерусалимском университете тиражом 150 экз.
       Поначалу меня озадачило, что максимы Никифора изложены слишком современным языком. Я вернулся, показал книжку Лёве и спросил, что он по этому поводу думает. Лёва поднял меня на смех, сказал, что такими подделками забиты все барахолки, и что многие пытаются так заработать себе на жизнь.
       В многословном и туманном предисловии было сказано, что рукопись, естественно, существовала сначала на русском языке. Её переписал себе на память какой-то мелкий лавочник, переведя на идиш. Труднее всего объяснить, как рукопись некоего «преподобного старца» попала в руки еврея-лавочника? У меня было на этот счёт только одно объяснение: кто-то заложил её за долги в шинке. Вот этот-то экземпляр и сохранился, а все остальные погибли во время большого пожара, когда, как водится, сгорели все постройки и т.д. В предисловии предлагалась ещё одна версия. Рукописи Никифора были пущены на самокрутки бойцами конной армии Будённого. Вполне возможно и это.
       В общем, уцелел всего один экземпляр, и то на идише. Шансов не пропасть у этой книжки было маловато, хозяин жил на Украине, в той её части, которая в 41 году оказалась под немцами. Сын этого еврейского Пимена ушёл в партизанский отряд. Рукопись эту он всегда имел при себе, видимо, перечитывая её иногда на сон грядущий. Когда в 43 году освободили те места, отряд влился в части Красной Армии. Так книжка попала в Германию, и на Эльбе её хозяин встретился с американцами.
       Дальнейшее остаётся только предполагать. С большой долей вероятности можно допустить, что этому человеку удалось раствориться в американской зоне оккупации, а затем сделаться одним из адептов сионизма и своими руками строить новое государство. Так в конце концов рукопись оказалась в Израиле. Тут её зачем-то снова перевели на русский и издали.
       После предисловия в ней следовали пронумерованные изречения.
       
       1. Каким бы ни был ты человеком, какую бы жизнь ни вёл, каких правил бы ни придерживался, каким бы Богам ни молился, найдутся люди, которые сочтут твой образ жизни предосудительным, привычки отталкивающими, верования варварскими, поступки отвратительными, и всю твою жизнь — достойной сожаления.
       2. Какие бы люди тебя ни окружали, среди них всегда найдёшь и друзей, и врагов. Но духу сложнее среди остальных: тех, кому ты безразличен.
       3. Не бойся потерять друзей: если друг потерян, он не был настоящим другом; не бойся нажить врагов: этого невозможно избежать.
       4. Мудрость природы превосходит человеческую мудрость. Но случается заметить, что природные явления грубы, неразумны, жестоки. Лучше вовремя понять, что это — одно из свидетельств ограниченности разумения.
       5. Страх абсолютно бессмыслен, поэтому его почти невозможно побороть.
       6. Самая ценная из человеческих эмоций — радость. Она растёт в душе, как цветок в земле: причины радости телесны, но источник радости становится всё чище, и в конце пути настоящую радость вызывает только мысленное созерцание Бога.
       7. Не верь своей вере.
       8. Одинокий путник не в силах побороть усталость, но уставший путник уже не одинок.
       9. Когда люди смеются над тобой, это означает, что ты задел тонкие струны их души, и они беззащитны перед тобой.
       10. Кто не ночевал у костра, не поймёт тихих слов, поднимающихся из глубины сознания всякого человека.
       11. Если у тебя есть имущество, Богу ты, наверное, не интересен.
       12. Улыбка с выбитыми зубами достойна уважения.
       13. Не тщись образумить соплеменников: с другого берега это выглядит смешно и нарочито.
       14. Если ты вынужден просить, впору обдумать, где в прошлом ты сильно ошибся.
       15. Любовь к женщине — первая попытка любви к Богу, и очень часто она не удаётся. Если же она удалась, нет смысла в других попытках.
       16. Не любить Бога так же трудно, как не дышать, но многие прекратили дыхание очень давно. Говорить им об этом — всё равно, что описывать цвета слепому.
       17. Ребёнок и старик — вот то, чего средних лет человек никогда не поймёт.
       18. Если не умеешь читать, даже птица на ветке выглядит неправдоподобно.
       19. Кувшин, полный холодной воды: не это ли единственное, нужное человеку?
       20. Когда видишь мудрого человека, становится неловко: это беспокоится твоя невостребованная мудрость.
       21. Долгий пост, молитвы — как это всё, наверное, неуклюже с точки зрения Бога! Но иначе нельзя.
       22. Как умная собака, любя человека, не может понять его вполне, так и человек, любя Бога, не в силах исчерпать Его пониманием. Но не это повергает в отчаяние.
       23. в книжке — пустое место
       24. Посмотри на человека, который ест: теперь тебя не испугать и геенной огненной.
       25. Чаще смотри на траву.
       26. Если тебе бывает очень грустно, это означает, что ты ещё способен к высшей радости.
       27. Ночные призраки воспалённой памяти — никто не справится с ними в час, когда небо начинает понемногу светлеть.
       28. Если тебя вдруг поразит, как люди не понимают того, что ясно видно тебе, ты немного приблизишься к пониманию жалости, которую Бог испытывает к людям.
       29. Одно из искушений — пытаться совместить христианство с учением о переселении душ.
       30. Можно долго размышлять о том, как правильно произносить имя Бога, но, к каким бы выводам ни прийти, убедиться в их правильности не дано.
       31. Тяжесть яблока и тяжесть камня: неужели они одинаковы?
       32. Ссоры монахов — игра песчинок, подхваченных порывом ветра.
       33. Посох нужен не для устойчивости, а для постоянного контакта с землёй.
       34. Возможно, наш мир — один из снов Бога.
       35. Что можно знать о жизни загробной, когда и здешняя жизнь непонятна?
       36. В области духа зла нет. Поэтому теодицея не нужна.
       37. Миряне — буквы, а дух — слова, составленные из них. Бог — в духе Библии, а не в её буквах. Но без букв духу было бы нечем писать себя.
       38. История — вязаный носок, и вяжущая его женщина забыла, как завершать.
       39. Люди — пчёлы, и мёд смысла всё равно накапливается.
       40. Человек несовершенен и зол, но, пока нет ничего лучшего, он должен существовать. Церковь подобна людям, но что же делать? Слепой должен знать шрифт Брайля.
       41. Тот, кто полюбит всех, должен умереть. Ведь сделать ничего нельзя для них. Взгляните на Христа! Они рвали Его на части при жизни, не смогли помочь в смерти, и причащаются Его телу, воображая Его из хлеба своего. Есть странная история о том, что Иисус не был распят, а бежал в Японию, на кресте же был брат Его. Ясно, что в Японию бежал не Иисус, скорее всего и не брат, а один из бывших с Ним, да тот и не выдавал себя за Иисуса, всё это — досужие языки тех, за кого Он был распят.
       42. Пилат спросил: кого отпустить вам? И попросили отпустить Варавву. В переводе же это имя означает «сын отца». А Иисус называл себя сыном Отца небесного. Кого же просили отпустить? Не Его ли?
       43. Почему так сияет Люцифер? — непроглядная тьма внутри его, но он отражает свет, и потому выглядит сияющим, тогда как Божество сияет из самого себя, внутренним светом своим. «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его».
       44. Ничто так не целительно для духа народа, как поражение в войне.
       
       На месте сорок пятого пункта страница была с браком. Дальше я пока не прочёл.
       
       Глава 9
       
       Я проснулся рано и не сразу вспомнил, что лежу на балконе, на Рышкановке. Вставать не хотелось. Мне представился прямоугольник, поделенный пополам: справа — добро, слева — зло. Стало ясно, что потенциалы добра и зла так велики, что усилия человека на добром или злом поприще смещают границу на микроны. Даже у убийцы смещение, по сравнению со всем прямоугольником, не очень большое. Поэтому злые за все миллионы лет, как ни старались, не смогли истребить добрых. И тогда понятно, что зло так же необоримо, как добро. Наверное, сверху так это и видится, и высшая любовь не различает между добром и злом. Поэтому Христос просил любить злых. На понятном апостолам языке — любить врагов своих. Возможно, впрямую он им тоже говорил, но они не были готовы уразуметь, а потому и не записали той мысли, что зло и добро для совершенной любви равны. Конечно, мысль дикая. И правильно: человеку невыносимо подниматься над своей приземлённой сутью, сразу начинает хотеться погрузиться назад, в мир добрых и злых, стремиться к добрым и бежать злых, нет, не бежать, а уничтожать их всеми доступными способами.
       И ещё одна возникла мысль: в английском языке слово «зло» — “evil” — очень близко к “Devil”. В сознании англо-говорящих они должны быть тесно связаны. А в русском слово «зло» — от чего?
       Я решил принять душ, ночью замёрз. Осень всё-таки. Вода была чуть тёплая. Я направил струю душа на ноги, задрожал от накопленного за ночь холода и бросился вытираться. Так неприятно стало. В последнее время мне всё чаще было по утрам жутко, не было сил подняться, и всё, что имело произойти в этот новый день, заранее казалось бессмысленным.
       Дед давно встал и смотрел телевизор. Поздоровались хмуро. В телевизоре говорил кто-то из местных коммунистов. Почему прямо с утра-то?! Он, оказывается, всё ещё хочет быть руководителем нового типа. Вот такой новый цивилизованный руководитель. Говорит, будет порядок и дисциплина, все будут работать. Какой же я всё-таки мизантроп с утра, пока чаю не выпью.
       Здесь никто никого не любит, вот в чём всё дело. Там, конечно, тоже, но прячут это. А здесь во всём видна открытая ненависть всех ко всем. Некоторые возвышаются до того, что гребут не под себя, а под семью, и это считается высшей добродетелью.
       Дед с утра был хмур не меньше меня, чай пили молча. Стало мне от всего этого грустно. Сказать друг другу было нечего. Вчера было сказано достаточно.
       Вот и отсюда я ухожу навсегда. Я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл.
       Утренние дворы были по-осеннему тихи. У подъездов сидели старушки, вокруг полуоблетевших кустов бегали пацаны, не спеша передвигались коты, целеустремлённо пробегали бездомные собаки. Всё это не издавало никаких звуков. На серой котельцовой стене висел телефон-автомат; беседовала женщина средних лет, я слышал каждое слово.
       — Мы Витьке так и говорили: думай! Хотят на всём готовом, а мы вот десять лет в районе горбили, а им и квартиру подай! Слышь, она больная. В обморок упала. Хотела меня обмороком взять. Коля мне так и сказал: Валя, мы с тобой жили двадцать лет, и ты мне делала скандалы, но чтобы обмороки — этого не было! Теперь я вижу, что они не простые. Её папаша условия начал ставить, чужой квартирой распоряжаться. Говорит — там условий нет, кошками воняет. Я говорю: и похуже жили. А? Нет, правильно щас молодёжь до тридцати не женится. А то они разводятся, квартиру разменяют, и сын опять придёт, и будешь на старости лет мучиться. Ты так своему и говори: до тридцати чтоб не женился. Вот у санитарки у нас: женился сын в двадцать лет, и они её прописали. Так теперь они развелись, хотели её выгнать, а она в суд подала. И не выгонишь, поняла? Молодёжь наглая, работать не хотят, а пусть сначала десять лет в районе поживут, на квартиру заработают. В общем, она себя раскрыла. Эти обмороки! Он в шесть встаёт, мчится на Ботанику, он ей трусы стирает — больная, видите ли! Я ему говорю: Витька, ты у неё на побегушках, понял? А мамаша у неё вредная! Ах, вот вы, говорю, какие аристократы, выпендриваетесь — так прямо и сказала: выпендриваетесь. В общем, молодые сейчас наглые до невозможности, нас уже за людей не имеют, мы старые, и пусть всё им. Фигу им под нос! Ну ладно, Верочка, я тут в автомате, мужчины не могут тут потерпеть!
       Она повесила трубку, покосилась на меня и пошла прочь. Её сын Витя бесплотным облачком полетел рядом с ней.
       А не пойти ли в ресторан? Но в какой? Не в «Макдональдс» же, в самом деле.
       Я доехал на десятом троллейбусе до центра и пошёл по правой стороне проспекта в сторону базара. На площадке перед гостиницей «Молдова» уже расположились художники. Они продавали картины. Было что-то приятно свободное в длинноволосых дядьках и неформальных тётках.
       Вот и ресторан «Днестр». В студенческое время здесь хватало пятёрки на сытный обед с вином. Ничего не изменилось внутри, только вазы с цветами поставили.
       С утра официант был что-то уж очень внимателен. Меня озадачили его подобострастные взгляды и быстрота, с которой он притащил заказанное. Стало почему-то смешно. В зале сидело мало людей, все молча и деловито ели.
       Фирменное блюдо здесь было — биточек по-кишинёвски. Сейчас его не было, и я заказал холодную закуску, заму с курицей и мититей. Кофе я заказывать опасался.
       Я ел и думал, что хорошо бы ещё сходить на Комсомольское озеро.
       Это озеро в двадцати минутах ходьбы от центра — наверное, самое лучшее, что сделал Леонид Ильич, когда трубил здесь первым секретарём.
       По сути, это был пруд, довольно большой, идти вокруг него — километра три. С трёх сторон его обступали лесистые холмы, на юге из-за них выглядывала телевышка: когда тихо и озеро гладкое, она отражается в воде, а когда темно — извивается на волнах вертикальная цепочка красных огней. Откуда ни смотри, города не видно, хотя он рядом и со всех сторон. Идя по асфальтовой дорожке вокруг озера, встречаешь лодочную станцию, гребную базу, пляж, ВДНХ. Ещё там есть уютнейшая деревянная забегаловка, выкрашенная в синий цвет; там всегда ведут очень важные разговоры пьяные люди. Широкая лестница, ступенек в пятьсот, выводит на Садовую, к университету. Дальше — Зелёный театр, и круг замкнулся, дальше снова павильоны ВДНХ у подножия тёмного леса. Вот и пошли на второй круг, и опять пляж, синяя забегаловка...
       Не пойти ли сейчас туда? Но что там делать? Гулять?
       Город жил теперь своей жизнью, в ней появилось много такого, о чём я и не думал никогда. Но я любил этот город, не мог не любить, не мог отлепиться от него: ведь это значило бы — забыть свою жизнь, которая здесь и произошла. Мне теперь было ясно, что эта любовь никому, кроме меня, не нужна и не интересна. Она не отличалась от любви к Кишинёву мёртвых людей, которые похоронены на его кладбищах. Она была — только замкнутые в черепе нервные импульсы. Галлюцинация.
       Мне захотелось увидеть ещё кого-нибудь, кто меня помнил. Может, тогда мне станет легче.
       Я пошёл на базар, чтобы повидать Петра. Мы когда-то вместе работали в кооперативе. Потом власти создали такие условия, что выгодной осталась только перепродажа. Интересно, намеренно они душат производство, или само собой получается?
       Пётр пережил крах кооператива и занялся торговлей. Начинал с дрожжей. Покупал ящик у проходной завода и стоял где придётся. Постепенно дело разрослось. Судя по внешним приметам, на момент моего бегства он стоял крепко.
       Я надеялся застать его на прежнем месте. Он снимал комнату в гостинице напротив базара. Деятели от торговли поснимали пол гостиницы.
       Тут тоже ничего не изменилось. Сновали люди. Вместо пенсионеров-вахтёров стояли ребята в камуфляже. Я назвал фамилию, они записали и пропустили. Поднялся по лестнице на четвёртый этаж, подошёл к окну.
       С четвёртого этажа бывшей профсоюзной гостиницы «Меридиан» были как на ладони видны главные ворота базара, через них в обе стороны продавливалась гречневая каша одетых в разное людей. Там стоял — его постоянно толкали — слепой в сером костюмчике, со скромно протянутой ладошкой, с утра пока ещё пустой. Толклись туда-сюда с дубинками и сотовыми телефонами бывшие борцы из охраны хозяина базара, играла музыка, несло вонюче и аппетитно из приворотной тошниловки пивом и жареной жирной колбаской: там стояла очередь успевших продать первую партию сельского товара ситцевых и клетчатых колхозников и их могучих жён. А за воротами открывалось пространство, каждая пядь которого стоила денег. Асфальт лежал в хронической сыпи сухой семечной шелухи. Свободные пятна пространства ненадолго возникали и перемещались, попеременно съедаемые вновь приходящими, суетливо и бестолково — так сверху казалось, — но в то же время и деловито разбредающимися посетителями: у каждого — своя простая мысль. Это — люд пришлый, ради которого всё здесь затеяно, а те, кто повязан базаром, кто из него тащит себе куски и кусочки, не спешат, они деловиты и медленны, спешить им некуда, весь день, с его музыкой, вонью и толчеёй пришедших людей у них впереди.
       Петру надоело смотреть каждое утро, открыв балконную дверь и отдёрнув дырявую ситцевую и дырявую тюлевую занавески, затягиваясь третьей с утра или четвёртой сигаретой, ощущая при этом сухое покалывание в альвеолах и мягкий противный толчок от желудка наверх, смотреть, пока сзади, стуча дверцей холодильника, наливая, смотря по дню, стакан минеральной или сто грамм из вчерашней недопитой литровой бутылки фальсификата, кряхтит и кашляет унылый Рустам, скрипуче садится за рябой канцелярский стол, сдвигает в сторону обёртки, кусок сырого серого полотенца с запахом подполья, смахивает на пол огромные крошки турецкого хлеба, достаёт из коричневой сумки размочаленную тетрадь зелёного цвета, достаёт калькулятор и замирает с ручкой в руке.
       — Гауптбургер, камераден, селёдка, сосиска, редиска, закуска по-басурмански, а почему бы и не позавтракать по-людски, не прополоскать ротовую и прочие полости чайком свежей заварки? Индийский, со слоном, Рустамчик!
       — Пошёл на хер, — болезненно-тихо, пытаясь не оторваться от своих корявых цифирей за вчерашним числом, хрипит Рустам.
       Главное, «Суворовскую» водку не забыл поставить в холодильник. Где ж её делали, какой такой Суворов мараковал над чаном с отвратительным зловонием сивухи, смекал, как бы умерить пыл жестоковредных масел, подбавлял карболки, марганцем сушил, пропускал через фильтр, принюхивался мрачно, поправляя крупные звёзды орденов на мундире, но выливал всё в унитаз и начинал сначала? Да ведь это ж я купил им эту пакость нерастворимую, подумал Пётр, потому что знаю, что Рустаму всё равно, лишь бы вмазать и поплыть.
       Сейчас Пете не давал покоя недавний разговор с одним деятелем, который недавно освободился в Мордовии, а вот приехал — и оказалось, никто его тут не ждал, и он стал пихаться локтями, перекосил всё, люди забеспокоились. Петино дело было — почти совсем сторона, но и его могло зацепить рикошетом.
       Он сейчас безуспешно пытался вспомнить, не встречался ли с этим мордовским раньше. Седой, крепенький. На кого-то так похож. Эта усталость-ленца, взгляды ровные, и всё же чем-то страшные, и ёжится собеседник, чувствует обострённым нюхом, шкурой, артерией сонной, кишками за непрочной брюшиной: ой, плохо дело.
       Офис у него не офис, но логово чудное: полуподвал, где прежде гужевались жэковские тётки; решётки такие, что окон не видно, да ещё и шторки на окнах для плотного затемнения, самая большая комната — с брусьями, школьным «козлом», серыми дохлыми матами и зеркалом во всю стену. Здесь его бригада, которая подобралась в мгновение ока — сейчас только свистни, такие кандидаты склифософских наук явятся, ой-ёй-ёй, — мытарят они порой тех, кто должен или сказать чего, или просто деньги, и им страшнее, когда видят, если могут ещё смотреть, в танцевальных зеркалах кровь свою, или пузыри ожогов, или чего похуже, — а в общем, наблюдать всю бесперспективность своей дальнейшей жизни.
       Кабинетик у него маленький, и сейфа даже нет: казённый костлявый стол, да стул скрипучий. Ладно, хватит, решил Пётр, всё равно не вспомнить.
       Он мысленно увидел свою новую фрицевскую машину. Зализанная передняя часть, ровная как шоколадка, а в ней хитро прямоуголятся стёкла фар. Он купил её у хирурга. Вот этот гладкий, как живот проститутки, капот — чей-то счастливо «дёрнутый» аппендикс. Колёса — чьи-нибудь трудовые грыжи, и так далее. Что ж, человеку платили за дело. А его бывшая «шестёрка» составилась из другого. Были в ней и слёзы пенсионерки, чей торговый хлам он, борясь за место, рассыпал по тротуару, и мордобой за компанию, после которого его допустили в ряды, и Кристинино «беги за пойлом, чучело!», и как потом с зубовным скрежетом завязывал. Много чего было в этой корявой консервной банке советской выделки.
       Когда я вошёл, Пётр сидел на диване и грустно тянул бравую песню «Не Перовском на базаре шум и тарарам», подыгрывая себе на гитаре. Он ни капли не удивился. Видимо, так натренировался в своём бизнесе держать лицо, что ни один мускул не дрогнул. Выяснив, где я пропадал всё это время, Петя сказал:
       — Ну, и как дела в Израиле? Лично меня поражает, что там столько же жителей, сколько в Молдавии. А какое различие в месте на мировой арене, а? Вот поэтому-то ты сделал глупость, что поехал туда. Лучше быть первым парнем на деревне, чем последней собакой в городе!
       Конечно, явившись вот так, внезапно, нечего рассчитывать на откровенный разговор. В арендованной комнате гостиницы протекал рабочий день. Заходили и выходили разные люди. Заверещал телефон, Пётр взял трубку:
       — Что случилось, Миша? Что за спешка?
       Мне отчётливо слышно было, как Миша на другом конце провода отвечал:
       — Короче, вчера вечером пропала фура из Одессы.
       — Что значит «пропала»? Толком объясни.
       — Ну, значит, с утра Саня поехал, как договаривались, забирать груз. Звонил с таможни, были небольшие проблемы, всё решил и поехал дальше. И никуда не приехал.
       — Через Паланку?
       — Да, как обычно.
       — Ясно. Что ещё знаешь?
       — Пока не знаю, но думаю, кто-то их запас. Хорошо, если полиция. Они сейчас облавы делают на дорогах.
       — Не тяни резину, что дальше?
       — Сейчас пытаюсь выяснить через наши полицейские каналы.
       — Ну, хорошо. Что-нибудь выяснишь — звони.
       Пётр положил трубку. Я сказал:
       — Да, не вовремя я к тебе зашёл.
       — Перестань, всегда что-нибудь не так. К этому надо привыкнуть. Пошли, позавтракаем, я не успел ещё.
       Пётр повёл меня по коридору гостиницы. Людей нигде не было видно.
       Они сняли ещё одну комнату, «для отдыха». Два старых дивана, два стола, полированный письменный и рассохшийся измождённый канцелярский. На нём лежала палка колбасы, две огромные буханки турецкого хлеба, на полу стояло несколько бутылок пива. Пётр подошёл к столу и стал нарезать хлеб и колбасу.
       — Включи, пожалуйста, чайник, — попросил он меня. Я включил белый электрический чайник. Заварили чай в двух гранёных стаканах.
       — Вот, видишь, чем приходится заниматься, — сказал Петя, потирая лоб. — Надеюсь, это просто какой-то патруль влез не в своё дело. Но может быть и хуже. Тогда придётся обращаться к людям, с которыми я работаю.
       — Что за люди?
       — Наша крыша. Но никто так давно уже не говорит, теперь это называется «люди, с которыми я работаю». Что ты так на меня смотришь? Реалии нашего времени, как говаривал Михал Сергеич. И нечего воротить нос. Со временем они остепенятся, снимут шаровары и кожанки, перестанут убивать — наоборот, окажутся самыми законопослушными гражданами, им понадобится чёткий закон, чтобы защищал их частную собственность. Вот и всё. А пока...
       Сахар в полиэтиленовом мешочке лежал в ящике стола. Чувствовалось отсутствие женской руки, хотя я знал, что Анжела у них всё ещё работала.
       Я хоть и был недавно в «Днестре», от бутербродов с колбасой не отказался. Колбаса была вкусная, чай — горячий.
       — Ну, что, остаёшься? — спросил Пётр, доедая третий бутерброд. — Или возвращаешься на землю предков?
       — Ладно тебе, — ответил я. — Какая это для меня земля предков?
       — Не в этом дело. Так что, остаёшься?
       — А ты бы мне что посоветовал? — спросил я.
       — Правильно, нечего тебе здесь делать. Бизнесмен из тебя никакой, сам понимаешь.
       — Да уж.
       — А там чем занимаешься? — спросил Петя.
       — Да работаю на стройке.
       Пётр кивнул, думая о чём-то своём. Понятное дело, история с фурой не шла у него из головы. Я спросил:
       — А как ты оцениваешь местную ситуацию?
       — Скажу просто и ясно, — ответил Пётр, — здесь скоро будет совсем нечего делать. Промышленность практически умерла. Никаких запасов нет. Сейчас заканчивается процесс разворовывания, немного осталось, а когда всё будет поделено, я не знаю, что будет. Но я бы не хотел дождаться этого момента.
       — Неужели всё так плохо?
       — Плохо? А ты знаешь, что деньги уже не катят? Сплошной бартер во всём. У меня за год оборот снизился раза в три, а бегать приходится в два раза больше. Давай пивка? — и он открыл две бутылки. Пиво было местное, «Кишинёвское», холодное.
       — Ну и что же будет? — спросил я, отпив сразу полбутылки.
       — Плохо будет.
       — А что же делать?
       — Что мы можем сделать? Политики должны что-нибудь сделать, а их не слышно и не видно, если выборы не на носу. Сидят там у себя... Слуги народа.
       — Но давай помечтаем! Представь, что только от тебя зависит, что будет дальше, от твоих решений.
       Пётр улыбнулся задумчиво, встал, достал из шкафа и открыл ещё две бутылки пива.
       — Ну, давай помечтаем. Тель-Авивский мечтатель! Я бы что сделал? Я бы помирился с Тирасполем, и тогда, может, какие-то инвестиции пойдут. Налоги бы уменьшил, чтобы производить стало выгодно.
       — И через пару дней тебя бы убили.
       — Да ладно тебе! Мы же мечтаем. Имперскую пустоту пытаются сейчас заполнить американцы, — продолжал Пётр, откинувшись на спинку кресла и отхлёбывая пиво из высокого стакана. То, что здесь пиво пили не из горла, как везде, смутно, но приятно напоминало о существовании в этом мире каких-то устоев. — Но до смешного доходит, насколько они не въезжают, что здесь происходит. Как им понять психологию людей, которые живут на пятьдесят центов в сутки? Это ещё хорошо, если пятьдесят центов, а бывает и меньше. Как им понять мою соседку Катю, которая попросила меня сделать ей крючок, чтобы другие не опережали её, вытаскивая лучшие куски из мусорки?
       — Дались тебе эти американцы, — сказал я. Странно, я никак не мог по-настоящему сконцентрироваться на разговоре. Я был сосредоточен, но сам не мог бы сказать, на чём именно.
       — Да просто ходил недавно в фонд Сороса.
       — Но ты-то ведь понимаешь, что Сорос — это не вся Америка.
       — А мне плевать на всю Америку, меня интересует отношение конкретных представителей этой нации, которые здесь пытаются что-то такое делать. Для них ведь всё советское — тот же мусор, что и у Кати, но крючки им не нужны, они брезгуют рыться в этой куче. И мечтают взять весь этот мусор, обернуть полиэтиленовой плёнкой и выкинуть куда-нибудь подальше. Но куда выкинешь, не на Луну ведь. Ломают, небось, голову, как Америке существовать в этом варварском окружении, или как его сделать подобием Америки. Но это невозможно. Значит, рано или поздно опять придётся воевать с варварами, раз по-человечески, по-американски, они не понимают. Так что, как видишь, причин не воевать с варварами у Америки нет, осталось дождаться, пока появится причина воевать, а уж за этим-то дело не станет. Всегда что-нибудь происходит, что им не нравится. Например, на Украине будет небывалый урожай картошки. И если там решат, что вызванное этим падение цен на картофель и чипсы угрожает стратегическим интересам США, можешь не сомневаться, они начнут бомбить украинские картофельные поля. Ты извини, мне надо тут по делам сходить, — сказал, допивая вторую бутылку, Пётр. — А ты посиди, выпей пивка, я попозже загляну.
       — Да нет, пойду, пожалуй.
       — Ну, как хочешь. Заходи вечером, часов в шесть, посидим.
       И он ушёл. Я медленно допивал пиво. Мне пришло в голову, что у моих знакомых могли быть самые разные предположения о целях моего приезда. И пойдут потом слухи. Я явственно слышал, как гундосый и скрипучий голос нудно докладывал: «прилетел из Израиля в Кишинёв, и неизвестно, зачем. Ходит туда-сюда, без особой цели, ничего не делает. А дело в том, что его послали найти единственную в Молдавии шахту со стратегической ракетой, которую в страшной тайне, в нарушение всех договоров, построили в начале семидесятых. Ракета вместе с шахтой так засекречена, что не фигурирует ни в каких молдавских бумагах. Неизвестно даже, знало ли о ней первое лицо в Молдавии. Естественно, после распада Союза она стала миной замедленного действия. И хотя Россия пока умудряется контролировать её, это становится всё сложнее. Слишком многим выгодно было бы её обнаружить. Тут сплетаются интересы России, Румынии, Турции, Украины, Штатов. Балканы — рядом, а там так всё подвешено...»
       Так что я, оказывается, могу оказаться и шпионом. Тупо. Как далеко могут зайти такие слухи? Серый дом? Кто знает. Зайти, что ли, туда, попросить своё дело почитать? На фиг нужно.
       И я решил, что следует прекратить развлекать себя воображаемыми беседами. Надо поехать к Вике. Вдруг она дома?
       Я встал, прикрыл дверь комнаты отдыха, заглянул в офис, попросил Анжелу ту комнату закрыть и пошёл из гостиницы на свежий воздух, прикидывая по пути, как быстрее добраться до квартиры Вики.
       
       Глава 10
       
       Я стоял на лестничной клетке около квартиры Вики. Я уже понял, что мне с ней не встретиться. Не только сейчас, а вообще. Идти никуда не хотелось, да и некуда было. Мысли вяло проплывали, и я безучастно следил за ними, как, сидя за столиком на улице, провожал бы глазами прохожих просто потому, что они ходят вокруг.
       А ведь я уже давно согласился, что мне любовь не нужна, и никому в этом мире не нужна. Человек смешон другим, когда любит. Я, сколько себя помнил, стыдился любить. Было всегда зазорно чего-нибудь хотеть, не важно, чего. А любовь была с детства самым стыдным. Тили-тили тесто, жених и невеста.
       Слово «гормоны» исползало, как таракан, всё отрочество. Я рано узнал про гормоны. Всё логично и непонятно. Живёт человек, живёт, а потом внутри включается программа. Тело ещё не добралось до вершины, миновав которую, начнёт потихоньку разрушаться, а уже готовится эвакуация. Сначала это кажется проявлением избытка. Но когда тебе под сорок и лязгают лебёдки и шлюпки вываливаются за борт, и знаешь, что пробоину никто не залатает, она будет становиться всё шире, вдруг видишь, что согласился и с этим.
       Конечно, следовало бы пойти к её сестре, но из памяти полностью выгладился её адрес. Помнил только, что на Бендерской.
       Эта улица тянулась от тюрьмы и армянского кладбища через старую часть города до совсем древних мест ниже базара, и в лабиринтах заросших деревьями и перегороженных палисадниками дворов, где ютилось в столетних избушках по десятку семейств, искать было бесполезно.
       Опять ехать к тому мужику? — второй раз уж он точно ничего не скажет, в лучшем случае обматерит. Он от неожиданности, с испугу адрес сказал.
       Комната. Жёлтые занавески. Цветы на столе, розовые пионы, их вязкий запах. Бутылка поддельной американской водки «Чёрная смерть». За встречу.
       — Ну и что же нам теперь делать с тобой? Не знаешь? — Она сидела на стуле, опустив между коленей сцепленные руки и склонив голову, волосы закрывали лицо. В руке — рюмка с «Чёрной смертью».
       Нельзя подойти к ней, обнять, прижаться, закрыть глаза и забыть бестолковые годы, которые неизвестно для чего протащили сквозь меня одну за другой прозрачные бусины одинаковых дней.
       — Помнишь, мы на море видели зайца. Не знаю, почему, но я всё вспоминаю его. И лодка под парусами плыла, и нам казалось, что она плывёт против ветра. Назад бы сейчас, против времени попереть. Хочешь? Я боюсь тебя спрашивать. Я хотел уйти, несколько раз. Не смог. До того, как уехал. — Я понимал, что говорю протёртыми до изнанки словами, и злился оттого, что замечаю это. Она молчала и продолжала сидеть неподвижно. — Вот, приехал, — добавил я, помолчав.
       — Ну и что? Ты думаешь, меня это радует?
       — Не знаю, радует тебя это или нет. Должно, наверное, радовать.
       — Да, тебе не важно, что меня в этой жизни радует, что огорчает, что безразлично. Тебе всегда важнее всего были твои собственные обожаемые чувства. Но ведь и их уже нет. Пустота. Знаешь, почему ты тогда убежал?
       — Я не убежал.
       — Разве нет? Что же это было? Исчез, ничего не сказал, а ведь там стреляли! Что я должна была думать? Господи, за что мне всё это? Почему всё так?
       — Перестань. Какая гадкая водка. Давай не будем больше её пить.
       — А что же нам ещё с тобой делать? Будем пить, пока не допьём. Я и не такое без тебя пила. Тебе ведь всё равно, что я тут делаю, как я схожу с ума, что я пью, с кем пью! Может, тебя волнует здоровье моих будущих детей? Нет, это тебя тоже не волнует, тебе немного неприятно это слышать, вот и всё. Ты ведь эстет, коллекционируешь переживания, как какой-нибудь долбаный миллиардер — миллионы. Кстати, знаешь анекдот? Вопрос: может ли женщина сделать мужчину миллионером? Ответ: может, если этот мужчина — миллиардер.
       — Смешно.
       — Тебе не важно, что чувствуют окружающие, чего они хотят, тебе некогда в это вникать, ты знаешь только то, чего хочешь ты. Только ты, и никто больше.
       — Ты права. Всё это так. Я тебе говорил. Ты знаешь меня лучше, чем я сам. Лучше, чем я знаю тебя.
       — Потому что по-настоящему ты интересуешься только собой. Но такие как ты и себя уже не видят. Туман вокруг, туман. И сны. Ты всегда видел много снов. И перестал различать, где сон, где явь. Я для тебя была тоже ты, со мной могло иногда быть интересно. — Она выпила, и я увидел, что она сдерживается, чтобы не заплакать. Она хотела подыскать ещё какие-то слова. И я с ужасом почувствовал, что никогда не смогу понять её, это было странно и страшно, потому что теперь я ясно понимал, что не могу без неё.
       Никакой комнаты с жёлтыми занавесками нет, Вики нет, а я стою в подъезде у её двери и не знаю, что делать дальше. Но я продолжал видеть её, сидящую с опущенной головой, с волосами, закрывшими лицо, и тогда прижал ладонь к глазам, не давая им открыться и увидеть вокруг стены подъезда. Но было поздно, уже случился момент, когда я осознал, что это только образ и её здесь нет. Было бесполезно продолжать притворяться, но я отчаянно пытался и дальше видеть её, а она — не она, а её образ — уменьшалась и уходила в глубину темноты. И было поздно. И я понял, что ничего не выйдет. Я безнадёжно виноват перед нею, я окончательно опоздал. И сказал вслух беспомощное и пустое слово:
       — Подожди...
       В подъезде жизнь была какая-то замедленная. Никто не ходил по лестнице, не шумел за дверьми. Хотя бы просто ходил кто-нибудь, чтобы было слышно.
       Воображать разговоры надо прекратить. А то не останется ничего, кроме того, что вообразил.
       Может быть, это смешно со стороны. Наверняка смешно. Я уже ни в чём не был уверен.
       Было письмо от неё. В первый год. Я не ответил.
       «Здравствуй, Сашенька!
       Твоё письмо я очень ждала, но ещё больше я ждала тебя самого, потому до сих пор не писала тебе. Но теперь это письмо — очень хрупкая, и пока единственная надежда на нашу встречу, пусть даже только весною, но такая хрупкая. Первое время после твоего отъезда как-то незаметно прошло, если не считать дико опухших глаз. Потом, слава Богу, пришло твоё письмо. А легче не стало, так, немного. Вру, конечно. Я без тебя как-то не так живу, что-то во мне меняется, нет, я не ожесточаюсь, я наоборот терплю неудачи, но как-то спокойнее, что ли? Надеюсь, так. Поэтому не хочу тебе жаловаться, как мне плохо здесь одной. Напрасно ты переживаешь, я тебя очень люблю, и это неизменно. Ты один, кого я жду и хочу видеть, с кем хочу быть всегда.
       У меня много произошло всяких событий — все относительно работы, надеюсь, буду получать чуть больше денег. Жить сейчас стало намного трудней. Не писала, потому что не знаю, как написать, может, тебе уже по..., но я всё равно виновата. Всё продолжалось 2 дня. Я просто дура. Теперь просто стыдно, слаба, глупа. Прости меня за всё. У меня всё равно нет оправданий».
       Я ходил тогда в ульпан, тридцать человек, никто не хочет выглядеть советским, а куда денешься, лезет из всех пор, и беспричинно, всеми силами ненавидел «мору» и эти точки вокруг буковок, и сами буквы, похожие на обломки сухого вереска. Они стали обступать меня по ночам, и даже во сне я не знал, как с ними справиться, и перестал туда ходить.
       Праздновали, помнится, Хануку, праздник большой, восемь дней длится. Я надрался с каким-то незнакомым мужиком, он подвернулся вечером в баре, был уже хороший, матерился во весь голос, но несколько сидевших там человек не были раньше советскими и не реагировали, потом мы орали в два голоса и пили, мужик рассказывал что-то длинное и сложное, понять его было невозможно, но это было не важно, а потом мне стало плохо и мы пошли на берег, помню ступеньки; никого вокруг, мы подошли к морю, он продолжал орать, а я сказал ему, чтобы он ушёл, но он посмотрел на меня близко-близко, совсем трезво, перестал орать и потащил по ступенькам вверх, потом я сидел под пальмой, мне было всё хуже, потом всё пропало, и утром я проснулся в белой медицинской комнате.
       «Жизнь моя сейчас весьма однообразна. Конечно, иногда захожу к сестре и Валере, они сейчас крутятся как могут. Моя подруга Лиля уехала работать, куда конкретно — её родители меня не посвящают. Как там, трудно или нет, тоже не рассказывают, да и не было времени поговорить подробно об этом. Была я у Нины и Кости, они почему-то стали чаще ссориться, причём и при мне уже не сдерживаются. А всё, наверное, оттого, что очень тяжело им приходится, как и всем нам тут. Сейчас вот они пытаются продать какие-то импортные халаты. Точно не знаю, кажется, это бартерные халаты. Кому здесь нужны халаты? Обещались на днях заехать, им нужна помощь в продаже».
       Я был на площадке уже часа полтора, когда услышал этажом выше два спорящих голоса, мужской и женский. Мужской гудел на одной ноте, а женский то истерически повышался, то понижался, но слов разобрать было нельзя.
       Я поднялся на один пролёт, услышал звук удара, вскрикнула женщина. Я стал подниматься дальше. Успел увидеть, как захлопнули дверь. На площадке было пусто. Через дверь было отчётливо слышно, как плачет женщина, а мужчина вполголоса, длинно и монотонно говорит, но вряд ли его слова успокаивали её.
       Это был третий этаж.
       К подъезду подъехала машина. Кто-то стал подниматься по лестнице. Мне пришлось подняться ещё на этаж.
       Опять хлопнула дверь и минут на пять всё стихло. Я вышел на улицу, чтобы взглянуть, на чём они приехали.
       Во дворе стоял длинный серебристый джип с затемнёнными стёклами.
       Тут и они вышли. Их было двое. Один вёл женщину. Джип сейчас был между ними и мной. Я пригнулся и переместился к колёсам. Пискнул дистанционный запор. Я был позади машины — единственное место, где меня можно было не заметить.
       Когда женщину втащили в джип, я подумал: ну вот и кончено с ней, и никто не видит. И никому дела нет. Могут и Вику вот так.
       Сзади у джипа торчал мощный форкоп; ближе к правому боку машины было приторочено запасное колесо в толстом чехле. Поджатой левой ногой я утвердился на форкопе, правую ставить было некуда. Руками обнял колесо, так и поехали. Трясло на кочках, два раза еле удержался, теснее прижался к корпусу, чтобы не было видно из кабины. Их я не видел: стёкла были залиты непроницаемой чернотой. Но им меня увидеть ничего бы не помешало, правда, уже начинало темнеть; водитель включил фары и сосредоточился на дороге. Если не приглядываться, можно и не заметить скорчившегося на заднице джипа человека.
       Сперва ехали по скоростной, потом по старой нижней дороге в сторону аэропорта. Не доезжая, свернули. По сторонам потянулись сельские домики.
       Джип въехал в ворота. Я оглянулся и увидел, что какой-то мужик уже закрывает их. Пока он не закончил и не обернулся к машине, я слез с бампера и отбежал в угол двора.
       Сгустились сумерки. Света в окнах дома не было.
       Двое увели женщину. Не в дом, а в сарай. Закрыли, поднялись на массивное крыльцо и исчезли в доме.
       Сарай был обычный, деревянный. На двери темнел висячий замок. Вытащить одну скобу, обычно они просто забиты в доски. И постараться как можно тише. Допустим, удастся бесшумно открыть. Вывести её во двор. А дальше? Ворота заперты.
       Повезло, что во дворе не было собаки. Если бы тут была собака...
       Я подошёл к воротам. Мощные, с двумя толстыми поперечинами. Изнутри широкий металлический засов без замка. Попробовал пошевелить засов. Нет. Чуть-чуть раскачать ворота, тогда засов, может быть, откроется.
       В этот момент в доме открылась дверь. Я пригнулся, смиряя острое желание отпятиться в угол двора. Одна полоса виноградника примыкала к воротам. Несколько шагов, и я был за стеной из виноградных листьев, по осеннему времени сильно поредевших.
       Сквозь листья я увидел, что вышли двое. За ними ещё один, который ворота закрывал. Громко разговаривая, ругаясь, они приблизились к сараю. Зазвенели ключи, щёлкнул замок, заскрипела дверь, и они вошли в сарай. Я решил не возиться с воротами, подождать, пока они выйдут из сарая.
       Было слышно, как женщина опять заплакала. Она что-то говорила им сквозь слёзы, один из них раздражённо перебивал её. Минут через пять они вышли, закрыли сарай и вернулись в дом.
       Времени терять больше не стоило. Я подошёл к сараю и, насвистывая, — пусть она считает, что вернулся один из них — осмотрел крепление замка. Как я и надеялся, доски сарая, к которым были прибиты скобы, подгнили. Почти бесшумно вытащил одну скобу. Оставив её висеть на замке, я приоткрыл дверь.
       Глаза привыкли к полутьме, но в сарае было ещё темнее, и я не сразу увидел женщину. Она сидела на каких-то мешках. Руки были за спиной. На меня она не взглянула. Лишь бы не закричала сейчас.
       Она дико уставилась на меня. Они запихали ей в рот тряпку; я вытащил её. Она не могла отдышаться и ничего ещё не поняла. Вот дура! Я сказал: «Давай выходи, быстро!»
       Она отдышалась и спросила:
       — Ты кто?
       — Да какая разница, пошли отсюда, пока они не вернулись!
       Она всё вглядывалась с недоверием. Пришлось повозиться, распутывая в потёмках бестолково накрученные узлы на руках. Наконец верёвка упала на землю.
       — Так, подойдём к воротам, я их открою, и выйдем. Только тихо!
       Она посмотрела на свои руки, на меня и кивнула. Встала с мешков, они зашелестели. Судя по звуку, там были кукурузные кочерыжки. Мы вышли из сарая.
       Поковырявшись с засовом, я понял, что ворота не открыть. Оставалось лезть через забор.
       Я подсадил её, она легко вскарабкалась, перевалилась и исчезла с той стороны. Я ухватился за верх забора, подтянулся, перемахнул и тяжело приземлился, пытаясь уберечь от удара слабую ногу.
       Мы побежали по сельской улице.
       А ведь у них джип, подумал я на бегу. Как только они узнают, что сарай пустой, начнут искать. А где тут спрячешься?
       Село всё не кончалось, людей на улицах не было. Она быстро устала, перешла на шаг. Сзади нарастал звук мотора. Она опять побежала. Подвернулась узкая боковая улочка, она повернула туда; улочка шла вниз, вся в глубоких колеях от грузовиков. Бежать было трудно, того и гляди упадёшь. Звук мотора приближался. По звуку я понял, что это не джип, а, скорее всего, «Жигуль». И действительно, по улице, где мы только что бежали, медленно ехала, покачиваясь на редких ухабах, «копейка». Наверное, какой-нибудь пенсионер возвращался из города.
       Я бросился назад по разбитому переулку. Успел как раз вовремя. Машина поравнялась со мной, я поднял руку. Машина остановилась, открылась дверца.
       Когда сидели, переводя дух, в уютной и безопасной темноте салона, озаряемой зеленоватым светом старинного квадратного спидометра, старик вдруг резко ударил по тормозам, машина ткнулась носом, мотор заглох, старик чертыхнулся, а спереди в свете фар стремительно пронёсся справа налево, подбрасываясь на кочках, длинный серебристый джип.
       Он довёз нас до автобусной станции в соседнем селе. Там мы сели на автобус и через полчаса были на автовокзале.
       Всю дорогу в автобусе, освещённом дрожащей жёлтой лампочкой, в котором, кроме нас, ехало ещё три человека, мы молчали. Она теребила короткие взъерошенные волосы. На руке из-под рукава была видна часть цветной татуировки. Я спросил: «Тебе есть куда пойти?» Она кивнула и отвернулась к окну. Я хотел сказать ей, чтобы она не ходила домой, джип, наверное, уже там. Но она это, наверное, и сама понимала.
       Мы вышли у базара. Я сказал: «Ну, пока» и пошёл в сторону Бендерской, к троллейбусной остановке.
       Идя мимо главного входа на базар, я увидел, как за закрытыми воротами, вяло перекликаясь, ползают старушки, собирают разодранные коробки — они пойдут в дело, — сметают каждодневный мусор, отход жизнедеятельности торговых рядов: бумажки, апельсиновую кожуру, подсолнечную лузгу, обрывки ярких этикеток от турецкого шоколада и арабского мороженого, влажной шваброй затирают высохшую лужицу крови. У ворот стоял дочерна загорелый босой алкоголик в рваном военном кителе, с кривыми руками, раскладывал на ящике алюминий своей дневной выручки. Редкие фонари мигали и надолго гасли, вялые передвижения, шорох и усталые переругивания продолжались в темноте.
       Утром затемно потянутся из деревень и районных центров автобусы, грузовики и легковушки, побредут, таща визжащие несмазанными колёсами тележки, зевающие и подрагивающие от предутреннего ветерка лоточники, пошкандыбают нищие и калеки, потом, уже при солнце, пойдут те, кому надо чего-нибудь купить, позже всех прибудут на иномарках тела бизнесменов.
       Я вышел на Штефана, повернул направо и пошёл пешком.
       Золотистые фонари горели через два. Экономия электроэнергии. У «Золотого початка» — лень было смотреть, как он теперь называется — на табурете сидел человек в костюме и шляпе; рядом на асфальте стояла картонная коробочка для подаяния. Под слабым ветерком деревья шелестели ещё не опавшими листьями, и на асфальте гипнотически качались их тени.
       Я дошёл до почтамта. Впереди светился стеклянный выступ недавно построенной закусочной «Макдональдс». Беспечные люди сидели в зале и снаружи, болтали, пили газировку, ели гамбургеры, какие-то пирожки и поп-корн из белых бумажных кульков.
       На остановке стояло три человека, из них один полицейский. Я перешёл улицу Пушкина и углубился в тёмный парк, выбрав дорожку к кафедральному собору. В аллее на скамейках сидели парочки.
       От собора до Викиного дома рукой подать. Повеяло мучительно волнующее предчувствие, радостное и тревожное. Она уже дома? Сейчас. Забежал на второй этаж, и когда из-за перил показалась спина закрытой двери, понял: её нет.
       Опять перед глазами цемент пола. Не привиделось ли всё недавнее в мгновенном кошмаре?
       Возвращение не получилось. Никогда не получается. Поздно. Всегда поздно.
       Я сидел в здании аэропорта города Кишинёва и ждал самолёт на Москву. Считал, сколько времени осталось до регистрации.
       Рядом полупьяный дяденька, по виду председатель колхоза, интимно приблизив красное лицо к плечу злобно-мрачного напарника, уныло тянул: «Ну и влип же я в историю...»
       Ну вот, человек уже в истории. Бедняга. Лучше бы ты посетил сей мир в его минуты рядовые. А если минуты выпадут роковые, да если ещё сдуру лезть поближе — аттракцион как-никак, — то одно из двух: или убьют, или внутри восторженной бессмысленной толпы будешь сам убивать.
       А потом мы всё это обгладываем, бьёмся, чтобы привнести в сумасшествие, кровь и грязь какой-нибудь смысл. Вот так и я ищу смысл в своей жизни и боюсь признаться, что его нет. Протёр жизнь до дыр, и сквозь эти дыры смотрит на меня ничто. Я — травинка, ковылёк. На комке земли сбоку выросший, живой до тех пор, пока случайное колесо не повернёт комок иначе.
       Плывут старинные крейсеры, эсминцы, миноносцы, по края бортов погружаются в воду, тяжело накреняются. Над волнами возвышаются надстройки, палубы, мачты и трубы; странно, как всё это железо не тонет. Плывут в Цусимский пролив. Сегодня все знают, что их там ждёт. А тогда казалось, что всё зависит от того, с чьей стороны потонет больше кораблей. От всего этого остались только чёрно-белые кадры и песня про гордый «Варяг», в которой гибель — геройство.
       Может ли геройство что-нибудь изменить, кроме положения на маленьком участке театра военных действий? Триста спартанцев были героями. Но война от их подвига не перестала быть войной, а её результаты изгладились из памяти лет через пятьдесят. Так это бывает: уходят участники, уходят те, кто провожал их на войну, встречал уцелевших и хоронил павших, уходят их дети, для которых война тоже была жива. А внуки уже ничего не помнят. И готовятся к новой бойне.
       Про спартанцев сейчас помнят из-за того, что фильм о них сняли. А двадцать восемь панфиловцев? Кто это были такие? Полегли все как один? Да, не повезло. Потом было взятие Берлина, Нюрнбергский процесс, ленинградский процесс, план Маршалла, берлинское железобетонное изделие, обморок советского человека в германском супермаркете, зашевелившиеся мысли о свойствах русского национального единства, пошли на второй круг.
       Мы неплохо смотримся на огромной смрадной куче, в которую превратилась жизнь. Неважно, что это развалины. Можно ворошить кучу, выкладывать из рванья и обломков красивые узоры.
       И хватит причитать «если бы не война». Пора понять, что никакого «если бы» не бывает. Война будет всегда, она будет перечёркивать то прекрасное, что могло бы быть, — как там хорошо, в возможных вариантах будущего! — но ничего этого не будет, потому что человек остался животным, которое не может не убивать. Любить человека? Сидеть на гниющей куче надежд, перебирать обломки и вспоминать то, что человек сделал, например, в этом издыхающем двадцатом веке, и любить его?
       А что ещё остаётся?
       Живут бок о бок, здороваются и не думают ни о чём таком. Ну, разве что, посплетничают о соседке. Что-то накапливается. И, глядишь, они уже переворачивают машины, громят лавочки, а там уже полетели перья из подушек. И вот, заботливо вооружённые своими правительствами, они бросаются народом на народ, страной на страну.
       А ты живи, и всё это пусть живёт у тебя внутри. Смейся, веселись, пей воду, рассказывай анекдоты, ложись спать, рассчитывай на что-то в будущем, в пустоте, заряженной смертью.
       Пора увидеть родителей, блудный сын.
       Я полез в карман, достал и пересчитал оставшиеся деньги. На первое время хватит.
       Ждать предстояло долго.
       Я вынул из сумки книжку Никифора и стал читать.

2000



 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"