Трудно сказать, почему Никита не мог найти с теткой общий язык. Просто так уж повелось с самого его детства. Помнил, как совсем маленьким убегал от нее в поле, ложился в высокие спелые колоски и смотрел в небо. Небо было высоким и мокрым, его часто рассекали своими полетами птицы и загромождали пушистые полупрозрачные облака. А вокруг мечтательно покачивались от ветра хлеба, шелестели сухими колосками, будто настраивались в общей тональности ("Ля!" - определял Никитка, но это было не простое ля, а смягченное то ли бемолем, то ли минором; это был звук не из домашнего пианино, это было что-то такое, что получается соединением со скрипкой, что-то надорванное, отчаянное, и оно осталось для Никитки загадкой) и все вокруг окрашивалось в какой-то непонятный оттенок желтого, которому Никитка все никак не мог найти названия, и злился на себя за это, не понимая, почему ничего не получается, но потом думал: "Как волосы у меня!" и успокаивался. Он мог лежать так вечно, забывая обо всем на свете, но тетка неизменно его находила и почему-то каждый раз тогда, когда ему казалось, что он вот-вот то ли заснет и увидит хороший-хороший сон, то ли услышит в хлебах нечто большее, чем простой шелест. Тетка шлепала его, не больно, правда, но до слез обидно, а потом, осознавая собственную значимость, начинала учить:
-Смотри вот, Никитка, видишь, какой хороший колосок? Спелый и сухой, из таких колосков и получается урожай. А вот тот вот, видишь, дождем прибитый, поломанный, из такого уже ничего не получишь...
И глядя, как по колоску распинает тетка огромный непонятно-желтый Никиткин мир, ища в необъятном его, нереальном для малыша шелесте, который вот-вот уже скоро перерастет в настоящую музыку, прибитые дождем стебли, он начинал тревожно всхлипывать и говорить быстро-быстро, чтобы остановить тетку:
-Не так, неправильно, не понимаешь... Перестань, неправильно, не так...
Вначале тетка насмешливо кривила губы и беззаботно смеялась над глупыми для нее Никиткиными страхами:
-Ну вот еще... Как же это я не понимаю? С мамой твоей столько лет в хлебах провели. А что ж ты думал?
Но Никита продолжал отрицательно мотать головой. Тогда тетка начинала сердиться:
-Экий ты дурачок, Никита! У тебя волосы, как пшеничные колосья, а ты хлеба не понимаешь. Городской ты, городской, ничего от матери не взял. Весь в отца. Урбанизированный!
И тут Никитка вырывался, крепко зажмуривал глаза, чтобы не смотреть на колоски, и уверенно шел к речке, сердито встряхивая своими густо-желтыми волосами. И не думал ни о поле, ни о тетке, а твердил про себя: "Ур-ба-ни-зи-ро-ван-ный. Ур-ба-ни-зи-ро-ван-ный", чтобы дома спросить у мамы, что значит непонятное слово. И весь день сторонился поля. Боялся прийти туда, открыть глаза и увидеть вместо колышущегося непонятно-желтого безграничья разнобой хороших и плохих колосков. Так он и лежал с закрытыми глазами, боясь перемены поля, пока не засыпал и тетка не относила его, проклиная на чем свет стоит, в дом. И снились Никитке бескрайние поля, забрызганные солнечными лучами и росой, так что нельзя было отличить, где заканчивались лучи и начинались колосья. И сквозь сон он открывал глаза и, улыбаясь, говорил стоящей над ним тетке:
-Как большая-большая серединка от ромашки. Желтое. Яркое. Если под солнцем...
И тут же захлопывал свои удивительные, синие-синие глаза, и засыпал. А тетка уходила из комнаты, ворча:
-Ишь ты... Ромашки ему... Намается мать еще с ним. Серединка от ромашки... Не извинился ведь даже! Таскай его на себе за километр, таскай... А он тебе - ромашки... Намается еще...
...
А еще Никита умел видеть ветер. Не так, как остальные - по тому, что деревья колышутся и пыль несет, нет. Он видел, как трепещет, волнуется воздух за окном, как он ходит волнами, как ему мало оконного проема, и он стремится вверх, вниз, в стороны - куда угодно, и Никите часто хотелось тоже - куда угодно, только за пределы оконного проема с кусочком двора, выученным наизусть, унылым, надоевшим. В такие минуты очень хорошо мечталось - как Никита вырастет большой, и, во-первых, никогда больше не поедет к тетке, а во-вторых... Во-вторых хотелось слишком много всего, Никита даже терялся. Ну, конечно, хочется стать таким, как папа, но мама часто повторяет, что Никита и так будет очень на него похож, а значит, зачем мечтать о том, что наверняка случится? Хотелось научиться играть на пианино так, как Димкина мама. Еще хотелось увидеть море и проверить, врет ли Димка, что у моря есть начало, но нет конца, и что оно черное (в то, что оно черное, Никита еще мог поверить - реки осенью тоже бывают черные, но вот в бесконечность - не верилось). Хотелось стать сильным и отлупить наконец-то Игоря из соседнего дома. А вообще хотелось уехать далеко-далеко, но тут же приходилось думать о том, что мама будет скучать, ведь он вот как без нее скучает, даже если она всего ненадолго уходит, и Никита принимался искать компромисс, но тут приходила мама, отгоняла его от окна и он обиженно думал, что уедет - ну обязательно уедет, а мама, чтоб ей не было скучно, будет жить с теткой. А ветер продолжал трепетать в открытой форточке, и Никита грустно думал, что нет ему до Никиты ну абсолютно никакого дела.
В первый раз Никита увидел ветер, когда ему было лет пять. Он сидел дома один. Был конец февраля, и хотя мороз еще держался, но воздух был по-весеннему влажным, снег на крышах соседних домов грязнел и съеживался, казалось, что дома стоят в наспех завязанных шарфах и почему-то - склонив на бок голову. Солнца не было и день казался мокрым, беспокойным, готическим. Никите было скучно, он ходил по комнате взад-вперед, прислушиваясь к звукам на лестничной клетке, и ждал маму. Он пытался рассчитать время, оставшееся до маминого возвращения, когда вдруг увидел в открытой форточке трепещущий воздух. Он приставил к окну стул, вскарабкался на него и, оправдываясь тем, что мама сама виновата, что ушла и оставила его одного, а ему скучно, и скоро весна, мама сама это говорила, когда он просил вчера отпустить его гулять - она сказала: "Скоро весна, вот тогда и нагуляешься", а ведь это она сказала вчера, значит, сегодня еще ближе к весне, и вообще, ему просто интересно, - рванул на себя оконную раму. Она поддалась, нехотя и со скрипом, но поддалась, и в лицо Никите ударила холодная, густая предвесенняя свежесть. Никита сел на подоконник и удивленно выдохнул. В окне теснились слои воздуха. Они перекручивались друг с другом, разделялись опять, стремительно падали вниз, карабкались вверх, змеились волнами, вытягивались в правильные кривые. Воздух не был прозрачным, он был цвета слезинки на Никиткиной щеке в зеркале в полумраке прихожей. Никита почувствовал, что так же, как воздуху не хватает унылого квадрата их двора, так же и чему-то сейчас внутри него самого не хватает места, и оно пытается выйти наружу, но не может. Почему мама раньше никогда ему этого не показывала? И не говорила ничего про ветер? Это открытие не давало Никите покоя. Он пытался подумать про себя об увиденном, но на слова это не ложилось, не выражалось, Никита даже вздохнул и нахмурился, но ненадолго. Ветер пахнул свободой, ветер мог все, что угодно, и он делился с Никитой частичкой этой свободы. и это давало какое-то неповторимое ощущение оторванности от всего. Для ветра не существовало условностей и препятствий, ветер был сегодня и будет завтра, и через много-много лет, даже когда уже мама умрет (Никита знал, что мама умрет, потому что она сама несколько раз об этом говорила, потому что умер папа, но что умирают все - это было для него пока неизвестным. Поэтому и мерки будущего у него были приблизительно такие: через десять лет, через двадцать, через много и когда умрет мама). И какой смехотворной мелочью были по сравнению со всем этим все Никиткины мечты! Понимание разницы между частным и глобальным влетело в Никитины мысли с этим ветром, но выразить этого он не мог. Никита сидел так долго, пока не послышались шаги в прихожей и мама не вернулась домой.
- Мам! - крикнул Никита, позабыв о том, что окна открывать еще нельзя - холодно, и нимало не позаботившись о том, чтобы хотя бы прикрыть его. - Мам! Смотри! Ты видишь ветер? Видишь, мам?
Ему просто нужно было понять, могут ли другие чувствовать и понимать то же, что и он сейчас. Но мама испуганно и зло охнула и бросилась оттаскивать его от окна, однако он крепко вцепился пальцами в подоконник и продолжал повторять:
- Ну видишь ветер, видишь, мам?
Маме все-таки удалось усадить его на диван в глубине комнаты. Она громко захлопнула раму, плотно закрыла окно на задвижки и сказала:
- Не мели ерунды, Никита! Какой ветер, неужели не можешь придумать что-то поумнее? Зачем ты раскрыл окно? Хочешь заболеть? Ведь даже нет никого во дворе, что ты хотел там увидеть? Ну?
- Ветер, - нехотя повторил Никита.
Мама недовольно передернула плечами, вышла из комнаты и заперла дверь снаружи.
- Посиди, подумай о своем поведении, - сказала она.
Никита закусил губу от обиды, надулся, но тут же вспомнил о том, что он собирался сделать и подошел к пианино. Прошел пальцем по всем клавишам, сначала по белым, потом по черным, по всем октавам, но звука, который мог бы выразить смятение воздуха за окном, не нашел. Наверное, одной ноты было мало, нужно было подобрать аккорды, соединить их, но Никита не умел играть - мама говорила, что у него еще слишком маленькая рука, рано учиться. Он разочарованно закрыл пианино, взял со стола тетрадный листок и карандаш и попытался нарисовать ветер. У него получились серые стены соседних домов. Пожухлые кусты. Кромки грязного снега. Силуэты деревьев. А ветер - нет - на бумаге были просто карандашные полосы, заштрихованные в разные стороны, это было ни на что не похоже и только испортило весь рисунок. Никита еще долго попытался что-то исправить, но в конце концов отбросил рисунок в сторону, спрятал лицо в ладошки и разрыдался. От бессилия, от злости на себя, потому что он, Никита, не может даже повторить, даже зафиксировать то, что он увидел, а мама не понимает, а... Мама вошла в комнату, удивленно пыталась понять, что с ним, пыталась успокоить, но он продолжал плакать, до тех пор, пока не уснул на диванной подушке, укрытый пледом, все еще продолжая всхлипывать даже сквозь сон. Мама погладила его по желтой голове, вытерла слезинку со щеки, подобрала с пола его рисунок, подошла к окну.
Увидела серые стены соседних домов. Пожухлые кусты. Кромки грязного снега. Силуэты деревьев.
- А ветер - нет, - горько пробормотал Никита сквозь сон.
...
...
- Мам, - протянул Никита, - ма-а-ам, слышишь? А какое небо с той с той стороны?
- С какой?
- Ну, с изнанки. Тоже голубое?
- Не знаю, - зевнула мама, чистя картошку. - По-моему, у него нет изнанки.
- Должна быть. Я хочу, чтобы оно было зелененькое. Такое, знаешь, как трава в тени. И без облаков, но мятое. Мне такое ровное и синее не нравится. Я хочу...
- Кит, - расхохоталась мама, - в кого ты такой ненормальный? Ты хочешь. Чем тебе такое не подходит? Делать тебе нечего, вот ты об этом и думаешь.
- Я спать пойду, - обиженно сказал он. - У меня голова болит. Ты всегда смеешься, если я что-то говорю. А такое мне не нравится! - вдруг топнул он ногой и расхныкался. - Не нравится!
На следующий день он заболел. Лежал долго, метался в жару, плакал от боли. За окнами тлела осень, на удивление безоблачная. Мама подсаживалась к нему, меняла моментально высыхающие компрессы и жалобно спрашивала:
- Никита! Кит! Ну чего тебе хочется?
Он жмурился от солнца, от рези в глазах и с ненавистью говорил:
- Измять небо. Рассердить день. Я не хочу солнца!
Так вот и сейчас, двадцать лет спустя, этой чертовой осенью, каждое утро, просыпаясь (если он вообще мог заснуть), ему хотелось одного - измять небо. Дотянуться до него, сжать в ладонях, смять, сложить гармошкой, растянуть - проверить, сможет ли оно пружинить. Исцарапать его, заляпать - посадить пятно на небо! - только бы избавиться от режущей глаза гармонии, от ровной синевы. Хотелось - как тогда, в деревне у тетки, дойти до его краев и распустить завязки, которыми оно прикреплено к земле, дернуть за все сразу, чтобы оно свернулось многослойным рулоном где-то в вышине и пустило его воспаленные, измученные глаза выше, выше, выше, чтобы не теснило, не ограничивало собой, чтобы он смог увидеть - что там, дальше, над ним. И оставить таким - мятым, грязным, поцарапанным, приземленным донельзя. В детстве ему никогда не хотелось покататься на облаках - они казались просто взбитой периной, которая тут же осела бы от одного прикосновения. Ему никогда не хотелось летать - а хотелось прыгнуть, так высоко-высоко прыгнуть, чтобы вынырнуть с той стороны неба. Пропустить его между пальцев, надрезать карманным ножом - он просто не мог его терпеть в эту осень, постоянное, ровное, голубое, без смены декораций. Каждое утро он просыпался - и было небо, и солнце, и боль, боль, боль, постоянная боль, и ненависть, и не было выхода.
Именно в эту осень как-то таким вот утром он понял вдруг, что боль-то не проходит уже ни на минуту, она постоянно лежит тяжестью в висках. Именно под этим небом он понял, какой разной может она быть. Маятником, маятником со смещенным центром тяжести, ударяющим поочередно то в один, то в другой висок, но с неодинаковой силой - и хотелось выть не от силы боли, а от этой дисгармонии, неодинаковости, кажется, он согласился бы терпеть в десять раз более сильную, только одинаковую! Была дуэлью двух ненормальных, стоящих друг напротив друга в его висках, которые медленно, по выстрелу, целый день убивали друг друга. Была книжной полкой, поломанной книжной полкой, которая должна была упасть - он ждал этого сутками, но она не падала, держалась черт ее знает на чем - сколько лет, сколько сил стоило ему это ожидание! Была весами, обычными медицинскими весами, на каждой чаше стояло по одинаковой гире, а еще одну, поменьше, без всякой системы, хаотично, роняли то на одну, то на другую чашу. Эта постоянная, настоянная в висках боль в осадке давала раздражительность. Он не терпел дисгармонии ни в чем, он готов был убить каждого встречного хромого, он ненавидел одноглазых, он старался не смотреть на номер своего кабинета - на это идиотское, ни на что не делящееся 37. Каждая его мысль шла поверх одной - печет в висках. И все воспринималось через эту боль, накладывалось, проецировалось на нее, иногда ему казалось, что он попросту не выдержит, но выдерживал - для того, чтобы понять, что от этого только хуже. Еще весной он мечтал о том, чтобы прошла боль. Летом - чтобы заболело что-то другое, серьезно, сильно, только чтобы забыть, хоть на минуту забыть о том, что у него есть виски. Сейчас он мечтал об одном - чтобы эта боль усилилась наконец до максимума, чтобы довела его до сумасшествия, выбила из головы все остальное - и тогда ему никогда уже не пришлось бы ни за что отвечать, ни перед кем отчитываться. И еще - раз уж ему не дотянуться до неба - чтобы пошел дождь и затянул его - единственную гармонию, которую он не мог терпеть.
А ночью, когда это столь же, до тошноты, ровное небо обсыпало веснушками, хотелось провести по нему ладонью, сильно, с нажимом, чтобы стереть все звезды, а потом долго держать ладонь под ледяной водой, избавляясь от впившихся в кожу, режущихся крошечных звездных осколочков, и хлестать себя по щекам этой занемевшей от проточного холода рукой, хлестать, оттягивая боль от висков, рукой, спустившей вселенную в раковину одной из московских квартир.
Той ночью он проснулся от дождя. Лежал и слушал его, легкий, совсем не осенний. Когда-то это было чуть ли не главным его развлечением. А теперь... Нет, ему не все равно, но просто теперь ему легко выделить тональность, гармонию, ритм из водяного хаоса, разложить дождь на составляющие и бросить его таким, разобранным, не представляющим больше никакого интереса. Когда-то дождь был симфонией - теперь превратился в гамму. Был стихией - стал природным явлением. Или это Никита был - а потом стал?..
Дождь ударял по обугленным листьям и жестяному карнизу, и эти звуки диссонировали, не рифмовались между собой. Эта фальшь снимала все очарование дождя. Когда-то он знал, чем отличается весенний дождь от осеннего, утренний от ночного - чувствовал. Другие запахи, другие ощущения. Теперь он знает только, чем отличается сильный дождь от слабого - сильный явственнее фальшивит.
Когда-то он чувствовал дождь, теперь просто слышит и видит.
Он лежал и искал в перепутанных воспоминаниях границу между «когда-то» и «теперь». И скорее чувствовал, чем понимал - если представить его жизнь прямоугольником (когда-то он ненавидел прямоугольники, они не оставляют места фантазии, они отрезвляют, в них нет вдохновения, плавных переходов, но теперь...), так вот, тогда граница разделит жизнь на два треугольника. Потому что все началось с безобидных вещей и завело его черте куда. Или еще заведет.
Она была для него всем, она - шестиглаголие его жизни. Завоевать, удержать, отомстить, забыть, найти, спасти. Всю жизнь он хотел научиться закрываться от мира дверью. И вот когда уже почти начало получаться, появилась она, бросилась в его жизнь с разбега - и жизнь вышла из берегов, она вытеснила собой все остальное и всех остальных, и застеклила его болью, не оставив двери - он был из окон, из чертовых квадратов окон, и мир вливался в него, всей своей грязью оседал в его висках. Он знал, что такое счастье - забыть. Обо всем. О ней. О себе. О боли. И знал, что это невозможно. Так же, как измять небо. Так же, как вывернуть его наизнанку. Так же, как вытереть звезды. Так же, как умереть во сне. Так же, как просто заснуть.