Ерёменко Владимир Леонидович : другие произведения.

Восхождение в Бездну

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


  

Посвящается Земле

  
  
  
  
   Владимир Ерёменко
  
  

ВОСХОЖДЕНИЕ В БЕЗДНУ

  
  
  
   Аннотация
  
   "Восхождение в Бездну" -- третья книга Владимира Ерёменко. Ее можно определить как роман-исследование, роман-откровение, роман-покаяние.
   Автор наблюдает жизнь мужчины -- от первых впечатлений его раннего детства до 40-летнего возраста. Действие охватывает более тридцати лет второй половины ХХ века.
   Действие развивается по восходящей гиперболе. Пик всех движений находится в тринадцатой книге. Ее сверхзадача (и романа в целом) состоит в том, чтобы дать читателю почувствовать, что люди живут выдуманной жизнью. Мир недоступен их пониманию - от первых проблесков сознания до ухода в небытие. Люди во все времена, даже те, кто сознавал свою ничтожность, не представляли, в какую бесконечную степень возведена эта ничтожность. Если спасать, то не человечество, а планету, жертвуя человечеством. Эта мысль автора спорна. Но так же спорны мысли, идеи и открытия любого из нас в настоящем и прошлом.
   Книга предназначена для широкого круга читателей всех возрастов.
  

ПРЕДИСЛОВИЕ

  
   Все, что с нами происходит, есть лишь прелюдия к настоящей и -- недостижимой жизни.
   Мы приходим в этот мир и уходим из него, так и не познав его Тайны. Из поколения в поколение. Тысячи лет. И, действуя вслепую, уже почти перепилили сук, на котором сидим. Не за горами и Судный День. Было бы, кстати, любопытно увидеть это грандиозное зрелище. Но нечего тешить себя надеждой -- Верховный Судия не придет. Малой кровью -- краткой кровью -- нам не отделаться. Нас ждет долгая и мучительная агония. Речь, понятно, не о тысячах лет будущей истории. Может быть, Ковчег выдержит нас еще век-другой...
   Или наши дети сообразят, как сохранить ему жизнь?
   С надеждой на это я вхожу в житие собрата, с которым мало-мальски знаком. Авось в его делах обнаружатся алмазные зерна прозрений, а мозаика его дней откроет частицу нашей общей Тайны.

Автор

  
  
  
  

Книга первая

  

НЕЖДАННЫЙ ГОСТЬ

  
  
   I
  
   Свет нактоуза* теплился на лице мужчины лет тридцати. Его руки лежали на штурвале. Рядом угадывался лик старика -- кусты седых бровей, морщины, провалы глаз.
   Из рваных туч выкатилась луна. Над палубой шхуны взошла тускло-золотистая бабочка парусов.
   -- Правь выше! -- сказал старик. -- Помни о дрейфе.
   -- Сынок, -- мягко прозвучал женский голос. -- Хватит валяться.
   Подросток, лежавший на верхней полке, вздохнул, возвращаясь из плавания на сушу, спрыгнул вниз, к матери. Пристроился к обрывку газеты на чемодане -- там лежали два кусочка хлеба, куриное яйцо и щепоть соли, -- с сожалением покосился в окно вагона; еще минуту назад за стеклом волновалась лунная морская дорога, темнел таинственный остров, а сейчас вспыхивали под солнцем зеркала прудов в балках.
   На подростке была курточка, сшитая из кусков ткани разного цвета; в школе и дома ее называли космополиткой. Чуть вздернутым носом и рисунком рта подросток походил на мать. Она пошуршала рукою по наголо стриженой голове сына.
   Напротив, на верхней полке, смутно громоздилось человечье тело, оттуда свисала длинная волосатая рука, синяя от татуировок. На нижней полке разметалась во сне молодая женщина, головою к окошку. Всхрапывала, приоткрыв рот. Под мышками у нее, на кремовой блузе, темнели пятна пота, телу было тесно в одежде -- начало груди выкатилось в расстегнутый ворот. Подросток жевал и, делая вид, что смотрит в окно, мрачно зыркал на женщину, на зрелый, млечно-белый плод.
   В ногах у женщины примостился дед в ржавом ватнике и сгнившей шапке; дремал, согнувшись в три погибели. От него несло застарелым духом мочи. Подросток наморщил нос в его сторону. Дед взглянул исподлобья одним глазом, проворчал:
   -- Вояжуим?
   Подросток подавился, и мать склонилась к нему, легонько постучала по его холке ладонью:
   -- Не торопись. До Харькова успеешь.
   -- У меня тоже был сынок, -- неожиданно заскрипел дед, открывая рот с двумя сиротливыми, под цвет шапки, клыками. -- Пропал без вести в сорок пятом, под Кинисбером. А я отсидел в Норе. Добрался, вот, до невестки, а ее и нема; хату, люди говорят, продала и кудысь съехала, а куды -- нихто не знаить... Седни какой год?
   -- Пятьдесят первый, -- мягко сказала мать подростка.
   -- Купи, хозяйка! -- дед стащил с головы шапку, обнажил взопревший серый череп с пятнами лишая. -- Мне она летом ни к чему.
   Мать подростка порылась в кошельке, вынула медяк:
   -- Шапку оставьте себе.
   Дед взял медяк, мигнул подростку слезящимся глазом:
   -- Ты хто?
   -- Татарин, -- ответил тот, бросив жевать.
   -- А зовут?
   -- Валерик.
   -- Ну, а фамилия? -- с жалкой игривостью экзаменовал дед.
   -- Татарин, -- моментально и лукаво повторил подросток, как будто ждал вопроса. -- Как Калинин. Или Папанин.
   Для полной ясности он хотел привести в пример еще две фамилии с окончанием на "ин" -- они должны были сокрушить деда, -- но мать, знавшая кое-какие секреты сына, прикрикнула:
   -- Ешь!
   -- Знач, не татарин, -- сообразил дед.
   -- Татарин. А так -- я русский.
   -- Украинец, -- поправила мать. -- Наполовину.
   Дед надел шапку, сдвинул на лоб. Примолк. Подросток тихо, как мышь, грыз корочку хлеба.
   Родители звали его ласково -- Татарчик. Или Валерик. Ему нравилось озадачивать незнакомых людей своей фамилией.
  
  
   II
  
   Зажав руки между колен, Валерик смотрел в окно, следил бегущую вверх-вниз от столба к столбу канитель проводов. Свет на его лице неуловимо сменялся тенью, в углах рта таилось любопытство, подергивались губы в мгновенной улыбке. Он омрачился, подумав, что не забудет деда с гнилыми клыками. Память запечатлит все в деталях. В цвете. Картинки, -- так он называл это, -- сохранялись в нем, в голове или где-то еще, как угодно долго, остановленные памятью по им одним ведомой причине. Они переполняли его, теснились, невидимые, но в любой момент что-то могло всплыть из подполья и вспыхнуть ярким видением.
   Иногда он рисовал свои видения. Это началось как-то сразу, года три назад. И картинками уже были испещрены тетради, дневник, страницы учебников. Валерик знал, что это болезнь. Так сказал доктор, когда мать повела сына в поликлинику и обмолвилась о его странном упорстве. Доктор даже сказал, как называется болезнь; идиотизм, -- так это звучало. Мать тогда здорово встревожилась, и Валерик тоже испугался; только отец посмеивался над художествами сына и над доктором.
   Так же легко, как запоминал, Валерик забывал все, что его не тронуло. Позапрошлая неделя выветрилась из головы без следа. А эти три майских дня, когда они с матерью гостили на ее родине, -- наоборот. Валерик запомнил всех -- и тетю Дашу, и ее подруг, и друга Кольку, и соседа, однорукого дядю Гришу, и конечно, его дочку, Юлю. Ей уже пятнадцать. До сих пор ни одна девчонка особо не интересовала Валерика; волновали его только взрослые женщины; как эта -- спящая напротив. Так сладостно было бы положить руку на ее бедро; а прикоснуться к груди! -- страшно и думать -- отнимаются ноги и там, ниже живота, шибает медвяной тяжестью.
   Совсем не то -- с Юлей. Она не прогоняла его, хотя ему всего двенадцать. Три дня он ходил за нею по пятам, сопровождал в прогулках по окрестным холмам и лугам. Иногда Юля купалась в мелкой прозрачной речонке без имени. Валерик стыдился раздеться -- знал, что худ и нескладен, а в черных сатиновых трусах совершенный урод. Юля же легко сбрасывала свой сарафан и с диким верещанием бесилась в пробитой солнцем воде.
   Загорелые руки и ноги Юли не тревожили Валерика, вовсе не нравились ее черные трусики и лифчик; не тянуло прикоснуться к ней. Но никакой праздник не сравнится с тремя минувшими днями! Валерик не мог понять, в чем тут дело, отчего было так хорошо, так радостно видеть лицо Юли и просто быть рядом с нею, и так горько расставаться.
   Кое-что он понял только сегодня утром. На вокзал в Малой Виске Валерика с матерью привез на подводе дядя Гриша. Прощаясь, мать сказала ему:
   -- Юля твоя, Гриш, сама красота. Такого лица я в жизни не встречала. Ты береги ее, смотри.
   "Вот оно что! -- восхитился Валерик. -- Так это и есть Сама Красота!.. Ничего на свете не бывает лучше! Не нужны ни французские булки, ни орехи, ни конфеты..."
   В поезде Валерик залег на верхней полке, и тотчас явилось видение; тайно радуясь своей болезни, он смотрел сквозь бегущие холмы и поля в лицо Юле. Как раз для нее он был сегодня капитаном шхуны "Остров", морским волком тридцати лет, отважным, благородным красавцем... Обычно Юля ждет его на острове, в доме на высокой скале; поблизости нет других строений. Вниз, к причалу в тихой бухте ведет крутая каменная лестница без перил... Он совершил уйму подвигов, был дерзок, надежен, щедр с командой... В бою соратники погибли, и он сам, смертельно раненный, привел шхуну к своему острову, ошвартовался; угасающим взором следил, как его Юля сбегает по лестнице, босая, в белом сарафане... Сошел на причал, и тут уж силы оставили его, и он долго умирал у Юли на руках, слушая ее горестные вздохи и ловя холодеющим лбом ее горючие слезы.
   Нет, он не умер. Железное здоровье выручило, как всегда. Так случалось уже не раз. Ужасные раны зарубцевались мгновенно, недомогание сбежало, как с гуся вода. Спустя минуту Капитан -- теперь уже он нес Юлю на руках -- поднялся в дом. То был не простой дом. Особняк, построенный из белого камня и дерева самим Капитаном... Они расположились в удобных плетеных креслах на плоской крыше особняка, под тентом. Отсюда открывался чудесный вид на океан. Слева вдали пламенели под солнцем скалы, беззвучно рушился в долину водопад; над ним сияла радуга. Справа берег острова стоял темной стеной над белой полосой прибоя, отступал мыс за мысом, от первого, покрытого зеленым лесом, к последнему, тающему голубым дымом в лазури океана и неба. В честь него, острова, Капитан назвал именем "Остров" и свою шхуну... Вечером Юля проводила его к причалу. Прежде чем попрощаться и подняться на борт, он протер рукавом медь латинских букв на транце -- OSTROV.
   И опять -- курс к неведомым берегам. Теперь -- в одиночное плавание. Вот только откуда-то взялся на борту этот старик в зюйдвестке, с косматыми седыми бровями...
   Свой остров Валерик видел в окне вагона так же ясно, как лицо Юли. С живой Юлей он расстался только вчера. Острова же не видел никогда. Ни острова, ни океана, ни шхун. Разве что в книжке "Водители фрегатов".
   "И прошлая неделя тоже пропала, -- думал Валерик, примечая сорок на ветках деревьев, -- сороки забавно подергивали хвостами. -- Сколько дней выветрилось из памяти! Вроде бы и не было их... Отчего что-то остается со мною, а другое исчезает бесследно? От большой радости? Или от беды?.. Этого деда я запомню. Запомню навсегда и эту синюю руку -- кресты и звезды, -- и хвостатую сороку за окном вагона; а ведь тут ни особой радости, ни беды".
  
   * * *
   Высоты он не боялся -- она лишь волновала его. Лучшая забава -- влезть на верхушку дерева. Боялся темноты. Гораздо больше смерти. Умирать на Юлиных руках или на руках друзей неплохо -- дело проверенное. О смерти слыхал предостаточно и видел похоронные процессии, и тогда тускнел день и становилось тоскливо. Но только на минуту. К нему все это не имело касательства. Нет, смерть вовсе не страшна. Валерик рассчитывал жить неопределенно долго. И даже если что-то с ним когда-либо случится, это так далеко и туманно, что до него просто не дожить... Но вот такие провалы -- дни, недели, -- все, что испаряется из памяти начисто, -- это жутко. Если так, то, как бы долго ни жить, все прожитое постепенно скукожится в несколько десятков, сотен или тысяч памятных картинок. Их будет много, но все ж в голове вместится не бессчетное их число. У кого больше, у кого меньше. Зависит, видно, от размера головы...
   Валерик тяжело вздохнул, подпер щеку кулаком. Как долго длится кино, если соединить вплотную всю вереницу его картинок?
   Он обернулся, заглянул назад подальше, попытался припомнить, с чего Началось.
  
  
   III
  
   -- Что это было? -- Валерик подергал мать за рукав. -- Там были доски, ма. Доски с широкими щелями; и сквозь щели блестела вода.
   Мать сонно подняла брови.
   -- И сбоку ржавая стена, -- уточнил Валерик.
   -- Ты о чем, Татарчик?
   -- Очень давно было, ма. Доски, и под ними -- вода. А сбоку -- стена.
   -- Больше ничего не помнишь?
   -- Н-нет... Да! Еще солнце. И много людей. Кажется, это первое, что я помню. Понимаешь, ма? Что это было?
   Мать догадалась. Удивилась:
   -- Неужели помнишь?.. Все так. Доски -- причал; ржавая стена -- борт парохода. И людей -- жуть! На сходнях -- конец света. А мы -- сбоку. Ты, Тамара и я. И еще два матросика; они нам помогли -- пересадили через борт... Сорок второй год, в Баку... Папа до войны служил в Закавказье, и мы были при нем, жили в Тифлисе. А в сорок втором папу направили в действующую армию, и он написал, что немцы могут захватить Тифлис, и нам нужно эвакуироваться. Вот тогда мы и бежали. То, что ты помнишь, -- переправа через Каспийское море. В Красноводск. И дальше -- в Казахстан, в Кустанай... Тебе еще не было трех лет.
   -- О! Я помню и Тифлис. И братьев помню -- Гарика и Валю.
   -- То было позже, когда мы вернулись из Кустаная.
  
   * * *
   Из тьмы выплыл ливень; молнии, гром, пузыри на лужах; грохочущий поток за хатой, вниз, в луга... Но это уже после Кустаная и после Тифлиса. Лето в Лозоватке, под Малой Виской, у бабушки Ганны... Казахстан не оставил по себе ярких картинок. Что-то мутное колыхалось в памяти: пустой серый двор, покосившиеся хибарки; и горизонт -- кажется, он пролегал сразу за двором, -- то ли горизонт, то ли пыльная завеса.
  
   * * *
   Зима в Лозоватке. Первый снег. Санки, летящие с горы. Запах мороза.
   Примороженные капустные кочерыжки -- неслыханно вкусные. Речка подо льдом. Лед, как стекло; стайка рыбешек стоит под ногами. Если топнуть валенком, рыбки брызжут врассыпную. Заунывное пение ветра в камышах; но не уныние, а необъяснимая необъятная радость -- слышать это пение и видеть заметенную снегами рощу вдали на холме.
  
   * * *
   Но еще раньше в хате объявился незнакомый высокий человек в странной рубашке.
   Мать называет рубашку гимнастеркой и велит именовать незнакомца загадочным словом -- папа. Выяснилось, что папа и отец -- одно и то же. Отец -- слово знакомое. Валерика уже стращали отцом и мать, и бабушка. И вот он приехал с фронта на побывку, после ранения.
   У него, говорят, нет большого пальца на правой ноге, но эту удивительную ногу без пальца Валерику так и не посчастливилось увидеть, как ни пытался он подглядеть.
   Отец вовсе не так страшен, как его малевали. Лежал на кровати, а Валерик сидел над ним, на его поднятых руках. Сидеть на отцовых ладонях -- небывалое удовольствие. Страх высоты, щекочущее замирание в паху, ужас падения и восторг спасения -- одновременно...
   На стекле, разрисованном морозом, всплыл радужный рассвет.
   Валерик свесил голову с печи. Приблизился отец, поцеловал в лоб и пропал.
   Мать сказала, что отец уехал воевать дальше.
   На припечке обнаружилась острая железка с тремя дырочками. Это -- отцово лезвие для бритья, и его нельзя трогать. Но как же не трогать такую чудесную вещь!
   Оставшись в хате один, Валерик приспособил лезвие к метательной машине -- бомбить немецкие танки. Лезвию нет цены; оно мечет житние зерна через всю хату -- фрицам некуда податься.
   Лезвие сломалось. Валерик вернул его на припечек, сложил половинки. Мать и бабушка ничего не заметили. Не заметила даже и сестра Тамара, хотя ей уже девять, и она замечает слишком много. На всякий случай Валерик утащил обломки лезвия и захоронил за хатой, надеясь, что мать, бабушка и сестра не заметят и этого. Надежды сбылись. Никто лезвия не искал... Но отец! Его Валерик ждал с неизбывным ужасом.
   Что-то будет, когда отец вернется и кинется к своему лезвию, и все раскроется?!
  
   * * *
   Весна. Луг. Оставленные половодьем лужицы, и в них вьются пленники -- рыбешки; та же, может быть, стайка, что стояла подо льдом зимой. Серебристая рыбья мелочь, каждая в мизинец размером. Вода в лужицах прозрачна, невидима -- кажется, что рыбешки парят в воздухе над полегшей прошлогодней травой.
   Валерик и друг Колька ловили рыбок закоченевшими руками. Дома Валерик выложил добычу на стол, предложил матери поджарить рыбу к ужину. Мать грустно посмеялась, бабушка бурчала неодобрительно, и Валерик собрал улов в карман и отнес к речке; выпускал рыбок на свободу поодиночке, и они медленно тонули на мелководье у берега одна за другой, и разлеглись на дне -- ни одна не уплыла. Явился Колька, сказал, что рыбки уже задохлись. Валерик доставал до них лозиной, поддевал, пытаясь воскресить.
  
  
   IV
  
   Он на минуту вынырнул из своего кино, оглядел синюю руку, деда, задержал взгляд на спящей женщине. Устроился удобнее, прижался спиною к теплому боку матери, и она, в полудреме, мягкой ладонью огладила его голову.
   Видения выплывали из мрака, совмещались, играли цветом, образуя многогранник, сверкающий, драгоценный.
   Жизнь в деревне запомнилась -- вереница приключений с другом Колькой. Нос разбивался ежедневно, случалось тонуть одному и в паре с другом. Под Новый год Колька принес на речку ржавую железяку, сказал, что это штык. Толстый конец штыка был обмотан тряпкой, что-то вроде ручки. Взялись долбить лед -- Колька желал заготовить его для погреба, на лето. Заготовили две пригоршни. Размотали тряпку со штыка, и теперь на него можно было наступить валенком и отлично проехаться, толкаясь ногой. Скользаясь, Валерик упал. Очнулся, увидел над собою испуганное лицо Кольки. Боли не чувствовал, но, приметив лужу крови на льду, понял, что рана смертельна. Вот тогда-то и взревел. И рев запомнился. Запомнились и крики матери, когда она его увидела.
   Острый край льдинки рассек щеку насквозь.
   Но все заросло. Остался только шрам, тупым углом, на правой щеке.
  
   * * *
   Кажется, прошел год с тех пор, как закончилась война. Опять весна, хмурая, слякотная. Вернулся отец. Валерик увидел его неожиданно, как и в прошлый раз. Большой, в шинели с цветными цацками на плечах, он стоял, прислонясь к спинке кровати, и все поочередно подходили к нему, и он обнимал всех. Мать не радовалась, выла в сторонке, и над нею выли набившиеся в хату старухи. Отец уже всех переобнял, беспокойно оглядывался, и Валерик знал, о чем он вспомнил; сидел в запечье и дрожал. Сейчас отец найдет его и грозно спросит: "А куда девал мое лезвие?!"
   Бабушка Ганна выудила Валерика из запечья. Отец не сделал даже шага навстречу, дождался, когда сына подведут, взял его на руки, прижал к колючей щеке и молчал. Молчал долго. Так почему-то и не спросил о лезвии. А глупые старухи судачили, что, вот, малец упирается -- не узнал отца родного.
   В хате устроился стол, расселись, повеселели. До ночи Валерик сидел на колене отца, потом забрался к себе на печь и наблюдал застолье оттуда. И увидел страшный сон: когда все чужие разошлись, мать помогла отцу раздеться, стащила с него штаны, которые назывались непонятно -- галифе, -- и отец отстегнул левую ногу, всю, от подошвы до паха, черную, скрипучую, с блестящими железками, задвинул ее под кровать и лег, и мать как-то жутко, вголос, дунула на каганец и сдавленно скулила во тьме, а отец что-то шептал, -- что, Валерик разобрать не смог.
   Проснувшись утром, глянул с печи. В хате -- никого. Кровать прибрана. Припомнился ужасный сон, и сейчас же Валерик увидел отцову ногу. Она валялась под кроватью; была очень похожа на настоящую и даже еще лучше с виду; но пребывание ноги отдельно от отца выглядело и наяву все тем же страшным сном. Валерика ветром сдуло с печи. Босой, в ночной одежке он выскочил на крыльцо и обомлел. Отец стоял среди двора на костылях и на одной ноге. Рядом -- мать. Она подхватила Валерика на руки и внесла в хату, и объясняла, успокаивала, подвывала, прижимая его голову к груди. И он успокоился мало-помалу, и понял невесть каким пониманием, что все это уже непоправимо; как и то, что случилось с рыбешками, прилегшими на дно.
  
  
   V
  
   Валерик не помнил, как перебрались в другую деревню, под Харьков -- большой город, -- к другой бабушке.
   Новая деревня -- с непривычным именем Жихор -- лучше старой. Вишневый сад, смородина, крыжовник. Большая река с хитрым названием -- Уды. Но здесь не бывает дождей, нельзя побродить босиком по лужам после ливня.
   Новая бабушка совсем маленькая. У нее аккуратное сухое личико с коричневатой кожицей, посеченной мелкими морщинками. Мать сказала, что эта бабушка -- русская. В деревне ее зовут кацапкой, и не по имени, а Татаринчихой. С нею в деревне живет дочка, отцова родная сестра, тетя Фрося, незамужняя. Никак не найдет хорошего человека -- так говорят родичи. Валерик считал, что причина тому -- бородавка, которая приютилась у тети Фроси на носу; и еще одна беда не обошла ее -- правая нога у нее короче левой; тетя на каждом шагу странно поддает животом вперед.
   От Татаринчихи перебрались еще раз, в Харьков, на Ивановку, окраину города. Отцу дали, где жить. Мать называет это жилкопом. Две комнаты. В одной -- железная кровать. В другой -- печь, как в деревне, железная кровать поменьше и керосинка.
   Мать говорит отцу, что все плохо. Засуха. И будет голод. Отец успокаивает. Валерик тоже считает, что все будет хорошо. Потому что интересно кругом и ново. Хотя и хочется есть. Есть хочется постоянно.
   Все вокруг необычно. Рельсы проложены прямо по улицам и по ним громыхает трамвай. И днем, и ночью доносится пугавшее в первые дни гулкое пение трамвая на кругу. Булыжные мостовые, улица без конца-краю и все нет ливня с пузырями на лужах. И множество людей -- разбегаются глаза.
   Мать повела в первый класс, в школу на Лысой горе. Долго шли мимо мрачных домов за глухими заборами, и вдруг -- чудо, огромный серый домище, под небо, с высокими стеклами. Клуб Сталина -- так объяснила мать. За ним -- унылые развалины. Бесконечный переход через железнодорожные насыпи и рельсы.
   Слишком далеко. И Валерика перевели в школу по соседству, хотя отец недоволен -- говорит, что здесь собралась вся ивановская босота, сявота, переростки и урки. Валерик разницы не заметил.
   Дома голодно. Часто кружится голова. Мать привезла мешок райских яблочек от бабушки Татаринчихи. Жить стало веселее; райки, желтые, с веснушками, удобно грызть на уроках. Необыкновенно вкусно.
   В общем, жить в городе интересно и весело. Только голодно.
  
   * * *
   Райки давно закончились. На дворе зима и снег, но нет ни санок, ни горок.
   Мать принесла маленькую елочку, и весь вечер сестра развешивала на ее иголках цветные бумажки. Завтра праздник -- Новый год. Начнется год 1947. А за ним -- зимние каникулы. Десять дней никакой школы. Большей радости и не придумать. Но жутко охота есть.
   Назавтра к вечеру пришли гости -- дядя Петя и дядя Тима, родные братья отца, с женами и детьми. Пришла и жена дяди Феди -- третьего брата отца; его Валерик никогда не видел, он пропал без вести на войне. Жена дяди Феди тоже привела своих сынков. Их -- Гарика и Валю -- Валерик смутно помнил еще по житию в Тифлисе. Собралось большое семейство -- всего пятнадцать человек. Валерик впервые увидел разом всех двоюродных братьев и сестер, считая и годовалого Женю, первенца дяди Пети, и такого же маленького Максима, младшего -- после двух дочерей -- сынка дяди Тимы. Не было только тети Фроси.
   Поставили среди комнаты столик, за которым Валерик и Тамара делают уроки, и все вместились.
   Взрослые кричали, звенели стаканами и пели песни. Дядя Петя заговорил стихами:
  
   Мальброк в поход собрался,
   Наелся кислых щей...
  
   Громоподобный хохот сопровождал выступление дяди Пети. Незавидной оказалась судьба Мальброка. Он умер в тот же день. Его похоронили, где раньше был сортир. Зачем с Мальброком так обошлись Валерик не знал и жалел его. Еще была у Мальброка жена Варвара, которая сидела на горшке. Валерик тихо поинтересовался у матери, и она, веселая, тихо же объяснила, что Мальброк -- английский герцог, империалист. И все стало ясно, и куда девалась жалость.
   Валерик наелся, но есть все равно хотелось. Отец сказал, что ночью придет дед Мороз с подарками. И точно! Утром под елкой обнаружились подарки -- шесть почтовых конвертов. Дед Мороз не обманщик; умеет считать, никого из взрослых детей не обошел. В каждом конверте -- мандаринка, три конфеты и орех, обернутые в блестящие бумажки. Что такое мандаринка, Валерик понял, когда съел ее.
   Удивительный праздник. Никакой другой не сравнится с ним. Стоит жить, если бывает Новый год.
  
   * * *
   Вторая неделя зимних каникул. Пропала мать. Отец молчит. Сестра по секрету сказала, что мать уехала на менку и не объяснила, что это означает.
   Утром Валерика снаряжает сестра. Под надзором отца варит мамалыгу. Каша пахнет керосином.
   Валерик первым возвращается из школы. Там холодно, одиноко и голодно. Потом приходит сестра, является отец -- он учится на курсах -- и растапливает печку. Время от времени -- очень, очень не часто! -- отец вынимает откуда-то хлеб, отрезает и дает по кусочку Валерику и Тамаре.
   Появилась мать. С тяжелым мешком и корзиной. Опять стало хорошо и весело жить; особенно, по воскресеньям, когда не нужно рано просыпаться и есть черную картошку.
   В будни поднимают затемно. Света нет. Закончился керосин, и на столе, в блюдце, горит плошка. Неужели всегда придется вылезать из-под одеяла в такую рань, холод и темень и при свете каганца есть черную картошку?! Мать говорит, что другой картошки не бывает, но Валерик-то знает, что бывает -- белая, рассыпчатая, как у бабушки Ганны.
  
   * * *
   Закончилась черная картошка.
   Дома мать вдруг накричала на Валерика, когда он попросил есть; потом разрыдалась, потом нажарила картофельных очисток. Не очень вкусно, но пахнет здорово. Наелись с матерью от пуза. Почти как на Новый год. Но потом тошнило и рвало. Пришел отец и стучал костылем, и выкрикивал запретные слова.
   Два дня Валерик болел, спал до полудня. Выздоровел. Болеть не так уж плохо. Все бы ничего, если бы не мать. Она тоже выздоровела и ходила по комнате, но вдруг опять легла на кровать, лицом к стене; и не встает. И на следующий день -- тоже. Отец по вечерам сидит возле нее и что-то тихо говорит. Она не отвечает и не оборачивается.
   Валерик затаился. Надеялся, что не будет ходить в школу. Но утром будят и поднимают. Хозяйничают отец и сестра. На завтрак -- мамалыга. Она вкуснее черной картошки. И намного вкуснее картофельных очисток.
   К матери подходить страшно. Отец на вопросы не отвечает. Пришлось расспрашивать сестру. Она сказала навзрыд, но тихо, что мать легла умирать. С этим словом Валерику не все ясно, но прояснять неохота.
  
   * * *
   Приехал гость из Жихора, незнакомый. Сказал, что умерла бабушка Татаринчиха.
   Мать передумала умирать. Встала и ходит. У нее лицо, как мороженая картошка, -- желтое с черными пятнами.
   В тот же день мать с отцом пропали. Назавтра вернулись. Молчали.
   Спустя несколько дней Валерик подслушал, как мать рассказывала о похоронах бабушки Татаринчихи соседке, тете Ксюше. Говорила, что Татаринчиху не было сил везти на кладбище. Потому похоронили во дворе, в саду. Не было сил и копать могилу глубоко в мерзлой земле. Вырыли, сколько смогли, положили гроб и загребли. С тем, чтобы перехоронить весной, когда земля оттает.
  
   * * *
   На улице капает с крыш. Поют синицы.
   На солнцепеках над черными проталинами поднимается пар. По дороге в школу Валерик попал в историю. Из-за угла выскочили с гиканьем три девчонки, набросились на Валерика, отдубасили портфелями. Он попытался отбиться но -- куда там! Пришлось спасаться бегством. Свидетелем его позора был Кеша Саух, одноклассник Валерика, переросток. Он носит очки, не так силен, как другие переростки, но вступился за Валерика, и девчонки, не ввязываясь в затяжной бой, поскакали дальше. Кеше четырнадцать лет, и он знает все. Шел рядом с Валериком и учил, что отбиваться от всех сразу глупо. Нужно намечать одну цель и долбить наповал.
   -- Это ж девчонки! -- недоумевал Валерик. -- Чего они вдруг?
   -- Весна, -- объяснил Кеша. -- Бабы дуреют.
  
   * * *
   Лето у тети Фроси. Друзья. Необъятные дни, тихие или ветреные, с дождями и солнцем. Вишневый сок. Валерик сам добывал его из свежесорванных ягод, давил палочкой в бутылке.
   Блеск реки в лугах, старица в белых лилиях, среди лоз и камышей.
   Там втайне от друзей Валерик учился плавать. Входил в воду, вздрагивая при каждом погружении ноги в ил; входил до подбородка, пытался плыть к берегу, но всякий раз безнадежно тонул, выбивался на поверхность, с отвращением нащупывая ил под ногами...
   Очередная неудачная попытка. Пора домой. Дрожа, выбрался на берег, оторвал двух пиявок, прилипших к ноге. Поднялся на взгорок, лег на траву, согрелся.
   В небе ослепительно-белые облачные башни. Валерик смотрел за облака в лазурь без дна; не видел ничего, кроме ясной тверди, но был уверен: если смотреть долго, проступят в небе не только звезды, но и Тайна, недоступная никому другому. Смотрел, смотрел в небеса, и исчезало притяжение земли.
   Так и не научился плавать. Приходил на песчаный пляжик, болтался на мелком, с завистью глядя на друзей, играющих на глубине в пятнашки, и мучаясь от позора. Но все страдания забывались к вечеру, и после мгновенной ночи опять занимался желанный день.
  
  
   VI
  
   На переменках в школьных коридорах -- крик, топот, пыль столбом.
   Везде, кроме второго этажа.
   Спасаясь от погони, Валерик влетел в коридор второго этажа. За спиною -- с разбегу -- друг, Шульга. Оба замерли. В дальнем конце коридора -- кабинет директора. Слева у двери кабинета, на красной тумбе, -- Сталин. Без ног и туловища. Здесь никто не бегает и не кричит. Всегда торжественно тихо.
   -- Это называется бюст, -- прошептал над ухом Шульга.
   -- Ты что! -- возмутился Валерик. -- Это Сталин.
   -- Сталин. Но только бюст.
   Спустились на первый этаж, к себе в класс, с вопросом к Сауху. Тот задумался, глянул в потолок. Объяснил:
   -- Бюст -- у баб. Когда буфера большие, -- Кеша сделал округлое движение перед грудью, насколько хватило рук, -- это называется пышный бюст.
   Шульга сник. Валерик -- на коне. Насчет буферов он уже слыхал, но желая разобраться до дна, спросил:
   -- А когда буфера маленькие?
   -- Если буфера -- то уже не маленькие.
   -- Ну, а если этот... бюст -- маленький! Как называть?
   Кеша Саух опять измерил высоту потолка. Махнул рукой:
   -- Не интересно. Как ни называй.
  
   * * *
   После отмены карточек взбухли черные змеи очередей возле хлебных магазинов. По воскресным дням Валерика снаряжали за хлебом с раннего утра. Тонкий хвост очереди коченел в тоскливой неподвижности, но вблизи магазина очередь толстела и оживала. На ступеньках перед дверью подергивалась и шипела голова змеи -- клубок проныр, блюстителей порядка и карманников. Валерику полагалось занять очередь и стоять, дожидаясь матери; риск прорыва в магазин она брала на себя.
   В тот день Валерик занял очередь за старцем в новом ватнике. Скучал, ловил ворон, мечтал о ломте хлеба. Прошло часа полтора, и тут Валерик увидел перед собою не ватник, а шинель в черном берете. Старуха. Влезла без очереди! Морщинистая шея, пучок седых волос из бородавки на щеке. Не теряя времени, Валерик принялся исподволь теснить шинель. Та молча упиралась. Нажал мощнее. Старуха не сдавалась. Валерик вдруг услышал скрип своих зубов. Такое он слышал впервые. Звон ударил в уши и в затылок; и очередь, и булыжник на мостовой, и голова змеи на ступеньках побагровели. Валерик бешено навалился -- впился зубами в шинель, пинал ее, молотил кулаками.
   Не уступив ни пяди своей земли, старуха упала. Валерик неистово толок ее ногами.
   Прояснилось в глазах, в уши ворвался шум толпы. Валерик понял, что его держат за руки. Никто не бил и даже не ругал. Старуху подняли. Стоящие вокруг кивали, сочувствовали и ей, и Валерику.
   Шинель широка так, что можно обернуть ею старуху дважды. Полы шинели волочатся по земле. Валерик тряхнул головой -- что-то творилось с его зрением: бабка стояла перед ним, но он видел ее в странном отдалении, маленькую, грязную, серую мышь; испугался, забился в держащих его руках, зарыдал. Его тотчас отпустили. Не успокаивали, как будто уже забыли; тихо калякали над ним об истериках и падучих.
   Шинель в берете пристроилась перед старцем в новом ватнике -- нашла, как видно, свою очередь.
   Валерик размазывал слезы по щекам. Горели уши. Что с ним было?.. Шинель не виновата. Но не виноват и он... Пусть бы очередь тянулась аж до Лысой горы, только бы все по справедливости. Хорошо бы сбросить сверху, со ступенек, змеиную голову -- и откровенных проныр, и тех, кто наводит порядок. Хорошо бы сделать так и поставить над толпой одного стража справедливости -- единственного, настоящего. Сталина.
   Пришла мать, и Валерик прислонил ее к старцу в новом ватнике; побрел домой.
   Дома сидели отец и Яков Еремеевич, Яша, -- так его называли в семье, -- сосед, муж Ксюши. Он -- старик с редким коротким ежиком, торчащим из красного черепа, -- помнил Русско-Японскую войну девятьсот пятого года и службу на броненосце "Наварин"; показывал желтую фотографию с броненосцем под черным султаном дыма. Отец и Яша спорили насчет банды, у которой страшное имя -- Черная Кошка. Отец считал, что Черная Кошка окопалась в Москве; сосед же -- что банда работает во всесоюзном масштабе, а, может быть, и в мировом; и настоящая власть не у Сталина, а у Черной Кошки. По этому вопросу не договорились. Начали решать политику.
   Валерик расположился рядом с отцом, слушал о происках империалистов и о шестой сессии Генеральной Ассамблеи ООН. Яков Еремеевич вдруг подмигнул Валерику, спросил с улыбкой:
   -- Чего закручинился, герой? Кем быть-то хочешь?
   Валерик перебрал уже немало профессий. Когда жили у бабушки Ганны, он, наслышанный о кладбищенских хлопотах, решил стать машинистом, чтобы, когда бабушка умрет, отвезти ее прямо к могиле на паровозе, без хлопот; и точно так же, без хлопот, вернуть ее домой, если мать сама не управится с хозяйством. После сегодняшней битвы за хлеб он определился окончательно, кем ему быть.
   -- Я буду Вождем и Учителем, -- сказал он.
   Отец вскинул голову, торжественно поощрил:
   -- Учиться, учиться и еще раз учиться!
   -- Учись, герой, -- поддержал Яков Еремеевич. -- Чтобы стать Вождем и Учителем, нужно быть, конечно, большим ученым. И ба-альшим негодяем.
   Валерик сообразил, что Яков Еремеевич пошутил. Вечером подслушал, как отец втолковывал матери:
   -- Надо Яшу отвадить от нашего дома. Темный фрукт. Чем он, скажи, занимался тут при немцах?
   Через день-два Яков Еремеевич опять заглянул в гости. Отец сыграл с ним в шахматы. За игрой они что-то обсуждали, потом заспорили.
   -- Я уже ничего не боюсь! -- громогласно заявил Яков Еремеевич. -- И сдать ты меня не сдашь. Не с того ты, Герасимыч, теста. Можешь только послать.
   И отец плюнул, и -- точно -- послал Якова Еремеевича на запретное слово из трех букв.
  
   * * *
   Главные из запретных слов Валерик узнал еще в первом классе, в школьном сортире на мичуринском участке. С ними его познакомил Паша Макуха, переросток с плоским японским лицом и широким, как щель почтового ящика, ртом. Макуха был на голову выше Валерика и просвещал его, прохаживаясь вдоль дощатой стены сортира, где было все обозначено. Ходовой набор запретных слов Валерик запомнил с первой подачи. Особое впечатление на него произвели выражения, созвучные словам "звезда" и "буй" и обозначавшие соответственно загадочную часть тела у девчонок и вполне известную -- у мальчишек.
   Вооружившись запретными словами, Валерик почувствовал себя увереннее и солиднее, хотя не щеголял ими дома. Не уважал он, в общем, и Макуху. Пашины прибаутки -- "буй, звезда -- с одного гнезда" и "наше дело не рожать, сунул-высунул -- бежать" -- слишком пахли сортирными сюжетами, где "буй" и "звезда" рисовались, как правило, отдельно, существенно превосходили размерами прочие части тела, и, значит, это был обман. Валерик не представлял, как выглядит "звезда", но уж размер "буя" знал, и не только своего, но и Макухи.
  
  
   VII
  
   Первым любимцем Валерика стал Лобо, волк из книги Сетона-Томпсона. И первый рисунок -- Лобо. Вторым был Сталин, срисованный из "Родной Речи". Валерик ходил уже в третий класс.
   Способность рисовать проявилась внезапно. Начал Валерик не с кубиков, елочек или человечков на паучьих ножках. Нарисовал Лобо. Так ему захотелось; и оказался под рукою карандаш, и чистая страница школьной тетради. Волк получился не хуже, чем в книге. Как и Сталин.
   Валерику это не казалось странным, но отец и мать дивились, разглядывая рисунки, и, когда в гости зашел Яков Еремеевич, отец похвалился семейным художником. Сосед охал и ахал, щупая затылок Валерика; посоветовал рисовать волков, а не генералиссимусов.
   Дома к способности Валерика рисовать привыкли довольно скоро и уже не обращали внимания до тех пор, пока он не начал разрисовывать все подряд учебники и тетрадки.
  
   * * *
   Пионерский лагерь летом сорок девятого. Поляна в лесу, домики пионерлагеря, натянутая от дерева к дереву веревка и привязанные к ней на нитках конфеты в цветных обертках. Валерик и такие же, как он, и постарше, голодные, стояли напротив веревки. Каждому по очереди вязали черную ленту на глаза, давали в руки ножницы, трижды поворачивали и отпускали в свободный поиск. Веревка длинна, штук двадцать конфет на разной высоте; голодных охотников -- тьма. С завязанными глазами найти и срезать конфету было делом немыслимым, и все-таки желанная дичь таяла. Наконец остались: одна конфета, несколько соперников перед Валериком и полсотни за ним. Он следил за последней перед ним девочкой, обмер, когда она опасно приблизилась к цели, и обмерли все. От напряжения у Валерика разболелся живот. Когда ему завязали глаза и трижды повернули, он упал от головокружения, но тотчас подхватился, опасаясь, что его лишат попытки, и медленно двинулся в необъятное пространство, щелкая ножницами. С ужасом вспомнил, что последняя конфета подвешена слишком высоко, -- ему не достать ее, если даже выйти точно. В мертвой тишине он пронзал ножницами воздух над головой, горечь отчаяния жгла горло.
   Но -- чудо! Чьи-то руки подхватили его, и голос шепнул над ухом: "Срезай!" Мелькнула тщедушная мысль, что это против правил, но пальцы конвульсивно сжались, щелкнули ножницы. И сейчас же с него сдернули повязку, и женщина, -- кто-то из воспитателей, -- опустила его на траву и протянула конфету с обрезком нитки.
   Он надолго запомнил запах женщины и щекочущее прикосновение волос к виску. Знал, что она красива. Очень красива была та женщина. Валерик не помнил ее лица, но отлично запомнил конфету в блестящей фиолетовой обертке. Конфету тут же проглотил. Обертку спрятал в карман, а вечером, уже в кровати, обглодал.
  
  
   VIII
  
   После четвертого класса две соседние школы, мужскую и женскую, смешали. Одну из девчонок в своем классе Валерик приметил -- она сидела на крайней к двери парте и день за днем стреляла в него глазами. И он как-то на переменке попытался прижать ее к дверному косяку. Так действовали бывалые одноклассники -- Кеша Саух, Паша Макуха, Кузя Чиж и остальные переростки, и это получалось у них на загляденье ловко. Валерик наблюдал, как это делал Макуха, и на всякий случай старался запомнить последовательность движений. Поначалу Паша пощипывал девочку за локоток, щекотал или подергивал бант на косичке; жертва возражала и отбивалась с криками "нахал!". Паша отвечал что-то веселое. Слово по слову -- нахал вдруг припадал к черному переднику и начинал его неистово мять, ласково урча; и раздавался ответный мелодичный визг. Стычка продолжалась неопределенное время. Иногда борьбу прерывал лишь звонок на урок. Когда клубок распадался, одна сторона дружелюбно гоготала, другая же рдела, хмурилась и словами выказывала как бы неудовольствие, но как бы и нет.
   Валерик не испытывал желания "жать" девочку, но понимал, что негоже отставать от старших товарищей. Приблизившись на переменке к своей подружке, он вдруг ударил ее кулаком в грудь, не ощутил никакого восторга, а она ахнула, пнула его коленкой и, покрутив пальцем у виска, холодно бросила: "Ты что, больной?!"
   Нет, одноклассницы Валерика не тревожили. Чего не сказать о русской литературе, то есть об учительнице русской литературы Клариссе Константиновне, или просто Кларе, смуглой, с пышным бюстом и темным пушком над верхней губой. О ней в школе ходили замечательные легенды и высекались на стенах нецензурные баллады. Мужская роль в них отводилась школьному военруку, человеку с виду грозному, с трехпалой правой рукой, с желтыми бровями, ресницами и усами. Как раз военрук ввел слово "нецензурный" в школьный обиход; и именно с его легкой трехпалой руки Валерик продвинулся в языкознании и стал называть запретные слова нецензурными.
   Клара насторожила Валерика. В ней он впервые ощутил таинственное притяжение. Пожалуй, больше -- пугающее. Он хотел от нее чего-то, но не понимал -- чего. Это устрашало его, но и влекло неодолимо. Он замечал, что и других влекло к ней -- всю мальчишечью рать; и это ему не нравилось. Переростки бились между собою за право сидеть на первой парте во время уроков русской литературы и применяли зеркальные приспособления, желая заглянуть под юбку Кларе. Валерик ревниво следил за возней переростков, надеясь стать свидетелем их разоблачения и позора.
   Сам, однако, тоже мечтал заглянуть под юбку русской литературе, но уже потревожил его самый страшный из страхов -- страх позора, потревожил и быстро завоевывал в нем новые пространства.
   Клара пугала и волновала Валерика в школе. Дома же разгоралась другая беда -- соседка Роза. Семья Татариных занимала среднюю часть одноэтажного особняка. В правом крыле размещалось почтовое отделение, наполненное табуном молодых женщин, но ни одна не задевала, как Роза, снимавшая вместе с мужем угол у Якова Еремеевича. Валерик не знал, красива ли она лицом; то есть, не впадал в столбняк при виде ее лица. Но терял подвижность, когда замечал во дворе ее мелькающие коленки, тяжелел и мучился, стыдясь желания задрать ей подол. Еще ужаснее бывали минуты, когда она, разгоряченная, развешивала белье, в халате, застегнутом на одну пуговицу, и Валерик хватал ртом воздух и слеп при каждой вспышке света, обозначавшей белое бедро Розы или глубокую тень между грудей.
   Как-то мать послала Валерика в подвал за картошкой. Подвал находился под кухней, и вход туда, расположенный у двери, прикрывал деревянный щит -- ляда, как называли его в доме. Мать откинула ляду, и Валерик сполз в подвал по приставной лестнице, наполнил ведерко картошкой и уже собрался было подняться, но наверху постучали в дверь -- вошла Роза в своем клятом халате с каким-то вопросом к матери и остановилась на краю, над вырезом в полу. Валерик поднял голову, охнул, заглянув в ошеломляющую мглу между ног Розы, и сомлел. Очнулся, пьяно полез с ведерком наверх, но дужка ведерка вырвалась из руки, посыпалась картошка. Валерик не смог бы сказать наверняка -- случайно это произошло или благодаря его смекалке. Он спрыгнул вниз, на ощупь собирал картошку, сам же, задрав голову, пожирал глазами полумрак пещеры, своды которой поднимались в небывалые выси, к невидимым звездам, к иным мирам. Вспухли глаза от подступивших слез. Валерик почувствовал, как что-то чуждое, из темных глубин всплывает, просыпается в нем, напрягает, томит, гнетет, но и вселяет предвкушение неслыханного восторга. Удивительное открытие предсказывал ему мир; поразила догадка: его ждет первая настоящая тайна жизни. И за нею непременно последует череда все более потрясающих тайн и открытий...
   Прошлое приземлилось. Греметь самокатом по булыжной мостовой, гонять с друзьями тряпичный мяч на пустыре возле "бисквитки", запускать змея, рисовать, стрелять из самопала, прыгать в воду с "тарзанки" или, приладив снегурки веревочными скрутками к валенкам, цепляться проволочным крюком за борт проезжающего грузовика, -- все, все! прежние чудеса жизни померкли перед жгучей тайной, сокрытой под куполом, где сходились ноги Розы.
   -- Чего застрял, Татарчик? -- окликнула мать. -- Где ты там?
   Валерик мигом взлетел, трепеща, что его выведут на чистую воду, с позором небывалым.
   Опять кружилась голова. Как еще совсем недавно кружилась от голода.
  
   * * *
   Великая тайна, предчувствие неведомых восторгов странным образом соединялись с тьмой, грязью и стыдом. То, что томило и мучило Валерика, когда он видел Клару и Розу или думал о них, он считал грязным и постыдным, потому что, пытаясь представить это, видел что-то вроде уродливых картинок из забав Клары и военрука, начертанных на стенах школьного туалета.
   Отец, мать и Валерик спали в одной комнате. Сестра -- на кухне.
   Валерика укладывали на раскладушке. Он не замечал женщины в матери, хотя не раз случалось видеть ее полуобнаженной. Не различал он и мужчины -- самца -- в отце. Рисунки и рассказы умудренных одноклассников относились, понятно, к двуногим. Валерику было смешно представить в таком деле инвалида. Но все же иногда к ночи являлось подозрение, и Валерик подолгу не засыпал; тая дыхание, прислушивался к перешептыванию в темноте, с пересохшим ртом ловил шорохи и вздохи, но так ни разу и не удалось ему услышать что-либо дельное, чтобы хотя бы вообразить, как там у отца с матерью и что происходит.
  
  
   IX
  
   Отец никогда не бил Валерика, но тот боялся отцова гнева больше, чем побоев. Мать же нередко отвешивала Валерику оплеуху или потягивала его по плечам полотенцем, и Валерик изображал раскаяние, но нисколько не пугался.
   Передвигался отец только на костылях -- слишком тяжел протез и коротка культя. По выходным сиживал у окна и читал "Правду". Изредка играл с Валериком в шахматы или в шашки.
   Когда же культя гноилась, он затихал совсем.
   С войны отец вернулся в чине отставного майора-артиллериста. В сорок седьмом закончил курсы бухгалтеров, и теперь с утра до вечера Валерик его не видел -- отец работал в строительном тресте.
   Иногда Валерик приставал к отцу с просьбами рассказать о войне; тот отделывался общими фразами. Зато часто, хотя и не навязчиво поминал, как Валерику повезло -- жить в самой большой и самой лучшей державе мира. Рассказывал о бесноватом Гитлере, о чести защищать Родину и свою власть, истинно народную; о том, что чудес не бывает и время нужно изводить не на молитвы, а на познание мира, и что помеха этому -- попы. Религия -- опиум для народа -- это и есть главный обман, которым буржуи веками держали под пятой рабочих и крестьян. В конце разговора отец замечал, что мир прост и ясен, если выкинуть из него попов и буржуев, и высшую справедливость нужно не ждать от бога, которого нет, но строить самому, чем и занята страна Советов, где по счастливому раскладу и на зависть второсортной мелочи вроде швейцарцев или итальяшек было дано родиться и ему, и маме, и Валерику, и Тамаре, и всем двоюродным братьям и сестрам.
   Отцовы речи согревали сердце Валерика. Еще бы! Как славно жить под крылом Родины, необозримой, могучей, свободной и справедливой.
   Отец говорил на русском языке. В сорок шестом, когда только перебрались в Харьков, Валерик "балакав" -- как привык в деревне у бабушки Ганны. В Харькове он перешел на русский легко и незаметно для себя; и гордился бы знанием двух языков, если бы считал их разными.
   Для него русский и украинский были наречиями одного языка. Русский -- городской. Украинский -- деревенский. Украинский никуда не пропал, остался с ним и в нем, и случалось, не находя слова в русском, чтобы определить понятие, он легко находил его в украинском и уж затем выяснял, как это звучит по-русски, у отца.
   Родина, подаренная отцом и матерью, нравилась Валерику. Когда-то в ней жилось не так, как должно. Революция выкинула попов и буржуев, и жить стало гораздо лучше.
   Это подтверждали и учителя, и школьные учебники. Потом на Родину напали вероломные фашисты, но отец с товарищами помогли Сталину от Гитлера отбиться, защитили завоевания Октября. Родина стала еще сильнее. Случился голод в сорок седьмом, но ясно -- виновата война. Теперь опять будет легче. Это видно на глаз. Покончено с черной картошкой и уже почти нет очередей за хлебом. Будет еще лучше. Правда, нужен глаз да глаз. За океаном засели американцы с зазубренными топорами, с которых каплет кровь, -- так их рисуют в газете.
   Скоро придется выкинуть и американцев; и это почетное, геройское приключение достанется Валерику.
   Против выкидывания попов, буржуев и американцев Валерик ничего не имел, но с Кларой и Розой расставаться не желал, а ведь отец не одобрил бы его желания раздеть Клару и Розу и взглянуть на них -- голых; хотя бы разок! Валерик знал мнение отца по этому поводу -- мать и отец ходили иногда на трофейные фильмы, куда детям до шестнадцати вход воспрещен, и после обменивались впечатлениями, и единодушно осуждали даже полуголых дамочек, оттого что все это грязно, вульгарно и похабно. Так оно и есть, наверное. Но почему же без Клары и Розы, в простом и ясном мире жить уже не интересно?.. С Кларой и Розой мир преобразился. И помутился. Хорошо бы спросить отца. Но стыдно. Отец озабочен другим и слаб. Жаль, что отец не так силен и не двуног, как военрук.
   Случилось, однако, событие, которое переменило представление Валерика о соотношении сил между одноногими и двуногими. Валерик с друзьями играли в футбол, гоняли мяч -- рубашку, набитую тряпьем и обвязанную рукавами. В пылу борьбы образовалась куча-мала, и Валерик оказался верхом на Толике, дружке, больном менингитом. Среди зрителей случился отец менингитчика, псих-алкоголик, гроза Ивановки. Он взял Валерика одной рукой за ягодицу, поднял его, извивающегося, и слегка дал кулаком по темени; и уронил в пыль. Валерик заголосил на всю Ивановку. Как из-под земли набежала мать, с проклятиями прыгала перед психом; поползли из калиток соседи и тоже взроптали, но псих лишь посмеивался. Валерик беспомощно крутился в пыли. И вдруг увидел отца. Тот скакал через пустырь -- между тычками костылей делал два-три прыжка на одной ноге, взмахивая костылями, как крыльями. Его галоп был страшен и поразил, должно быть, не одного Валерика. Приблизившись, отец приостановился и метнул костыль, как копье. Костыль не пролетел и десятка шагов, но псих, гроза окраины, вдруг согнулся и, не дожидаясь продолжения, позорно покинул поле боя. Отцу подали костыль, и, отдышавшись, он с достоинством удалился. Соседи уважительно качали головами: "Ото инвалид!.."
   С тех пор отец перестал быть слабаком.
   Оказывается, он мог защитить от распоследнего негодяя, вручную, как лучший из отцов.
  
  
   X
  
   Валерик сознавал ужасное несчастье отца, но и завидовал ему. Инвалидство отца было бесспорным доказательством его мужества и отваги. Валерика же постоянно мучили страхи. Он боялся переростков, собак, темноты. Никогда не признался бы в этом никому. Боялся стукалок -- выяснения отношений в кулачных поединках. Избегал их.
   Но так не могло продолжаться вечно. Он должен был решиться на бой раньше или позже и доказать, что не трус. Иначе -- позор! А с позором -- не жить.
   Первым противником оказался закадычный друг Шульга.
   Стукнулись на переменке, за школой, в бурьянах, при свидетелях.
   Валерик неумело, как и друг, махал руками, но ему первому удалось зацепить Шульгу по носу; тот залился кровью, и Валерик прервал битву; вытирал кровь с лица Шульги, ободряюще похлопывал его по плечам, говорил, что он "не хотел" и что в следующий раз победит Шульга (хотя так не думал). После стукалки дружба окрепла навеки.
   Так бывало не всегда. Следующий серьезный разговор завязался с Тарасом Рубаном, и дело в момент дошло до стукалки. Рубан, из первого в классе десятка по части мордобоя, не дрался только с признанными бойцами-переростками, но уже не раз затевал ссору с Кешей Саухом. Кеша не стукался с Рубаном всерьез, обхватывал его вместе с руками, сжимал в объятиях, а Тарас извивался и вопил, что это не по правилам, и угрожал добраться до Кешиных очков в другой раз.
   Когда Валерик сошелся в стукалке с Тарасом, тот, насмешливо скалясь, легко прошелся кулаками по его скулам и по носу, пустил кровь. И не подумал остановиться, утешить и ободрить, теснил, вышибая искры из глаз Валерика. Тот инстинктивно закрыл голову руками, уклонился. Отскочил, вышел из-под ударов. Отскочил еще раз, влево, вправо. И еще раз Тарас прошил кулаками воздух, и Валерик сообразил, что действует верно. Прыгая вокруг Рубана, он налетал и мгновенно отскакивал, иногда успевая ударить и попасть. "Ты не налетай! -- гаркнул Тарас. -- Ты по правилам!"
   Никаких правил в стукалках не было, и Валерик догадался, что Рубану не нравится его манера драться; он ощутил легкость и радость дыхания, почувствовал, как забирает его вдохновение боя, азарт и веселье. Его удары были слабы и не точны. Но и Рубан не попадал в него, распаляясь и жутко матерясь.
   Они бились в пустом коридоре возле раздевалки, после уроков. Без свидетелей. На шум явился сторож, пинками выгнал их из школы, пообещал доложить директору.
   В тот день стукалка продолжения не имела и по мнению Валерика явная победа не досталась никому. Назавтра его встретили в классе насмешками -- Рубан, сидя на учительском столе, изображал в лицах, как он изметелил Валерика, а заодно отделал и сторожа.
   То была наука. Валерик усвоил ее и впредь без свидетелей не стукался. Он был младшим в классе и ниже всех ростом и часто бывал бит. Нередко ходил с фонарями и опухшими губами. Это казалось ему все же менее позорным, чем смываться. Он мог бы спастись от фингалов, если бы открыто признавал верховенство тех, кто его задевал. Так спасались большею частью другие. Но у Валерика так не получалось. Его мучили страхи, но еще больше мучил страх выказать страх. Ему давали по носу и по ушам, но страх позора заставлял его опять и опять влезать в стукалку.
  
  
   XI
  
   Бывали дни неприметные. Бывали большие или странные. И настал день великий -- прошлым летом, в начале августа.
   Валерик сидел на старой вишне, срывал и смаковал последние привядшие ягодки. Солнце уже упало за раскидистую райку. Внизу ее ствол не охватить руками даже вдвоем с сестрой, а по ветвям можно путешествовать целый день. Тетя Фрося называет ее родовой кислицей.
   Ничто не омрачало радости привольного дня. И ожидалась, к тому же, привычная, но всегда счастливая перемена -- скоро, вечерним поездом, из Харькова должна приехать мать.
   С утра до полудня Валерик резвился с друзьями на реке, на пляжике под обрывом. Сейчас там никого -- с высоты хорошо видно. И можно сбегать поучиться плавать без свидетелей.
   Валерик скатился с холма на луг, босиком пробежался по тропинке.
   Пара аистов проплыла над головой.
   Минуту Валерик посидел на обрыве, поплевал в воду. Под двухметровым обрывом -- маленький заливчик. Слева внизу песчаная коса; справа -- склоненная над водою ива с тарзанкой.
   Валерик загрустил. Опять пролетело лето, а он так и не научился плавать. Прыгать с обрыва и наслаждаться тарзанкой научился. Как захватывает дух и обрывается нутро, когда проваливаешься в темную глубину!.. Под водой он изворачивался и, задержав дыхание, выныривал на отмель, с замиранием сердца нащупывал ногою дно -- управлялся, не умеючи плавать.
   Сбросив штанцы и майку, Валерик влез в воду по грудь, поджал ноги и попытался плыть, как это делали друзья, но тут же затонул. Видно, никогда ему не научиться. Горестно выбрался на обрыв, лег в горячую пыль. Подпер кулаками подбородок. Перед глазами широкий плес и другой берег, загадочный, как необитаемый остров. Левее река сужается, поворачивает к железнодорожному мосту. Еще левее в луга вклинивается слепая старица, та самая -- с илистым дном, с островками кувшинок и пятнами ряски, -- где Валерик прошлым летом пытался научиться плавать.
   В глухом углу старицы торчит на одной ноге цапля, невдалеке рябит воду дикая утка и за нею стайка утят.
   На той стороне от моста вправо уходит насыпь, исчезает за лесом. На опушке белеют домишки деревни Удянки. То край света.
   С тяжелым сердцем Валерик спустился к воде. Опять пытался удержаться на плаву. Нет и нет!
   Что ж, хотя бы понырять. Под водою почему-то не тонешь; даже всплываешь... Он толкнулся от косы, нырнул с прицелом, чтобы, удерживая дыхание, всплыть под вербой. Получилось. Под ногами твердое дно. Теперь обратно. Если нырнуть к самому краю косы, какой-то момент посреди заливчика он будет над глубиной, где с головой. Нырнул. Секунда-другая ужаса -- и нога коснулась песчаного дна.
   Теперь еще раз. Погрузился, толкнулся. Ощутил, как всплывает; решился -- поднял глаза над водой, там, где дна не достать; еще чуть-чуть -- поднял над водою рот. Бешено работал руками и ногами. И дышал!
   Он плыл!!!
   Причалил к берегу. Взлетел на обрыв. В восторге катался по траве, во все горло распевал "Мы красные кавалеристы". Разогнался, прыгнул с обрыва, ударился пузом о воду, вынырнул, попробовал плыть -- не разучился ли?!
   Не разучился! Плыл!.. Прибился к пляжику. Жадно вглядывался в проблеск песка среди камышей на том берегу. За ним луга. Вдали по насыпи громыхал товарный состав. Впереди -- два паровоза. Ведущий -- красивый и гордый -- "Иосиф Сталин". За ним ФД -- "Феликс Дзержинский".
   Валерик измерил глазом ширину реки, сравнил с расстоянием между ивой и косой под обрывом. Река раз в десять шире. Сообразил, что в нем затевается. Испугался. И сейчас же явился страх страха. Чтобы как-то выбраться из ловушки, Валерик подумал, что нечего и думать переплывать реку, но ведь можно проплыть немножко к тому берегу, и вернуться.
   Он оставил твердое дно и поплыл по-собачьи. Еще чуть-чуть. Еще.
   Таинственный берег приблизился. Манил. Пора возвращаться. Нет, еще самую малость вперед... Валерик неловко полуобернулся, хлебнул воды. Мама!
   Как далеко! Поздно возвращаться!.. Вода плеснула в рот, сбила дыхание.
   Валерик ударил ногою в спасительное дно -- дна не было. Ужас сковал до пят.
   Под ним бездна! Смерть -- не та, к которой он привык в своих приключениях, но другая, когда можно умереть навсегда!.. Выпрыгнул на поверхность, поймал радужный удар солнца. Пошел ко дну. И как выстрел самопала: "Я умею нырять!!!"
   Выбился к свету, хватанул воздуху и нырнул, перемалывая воду.
   И опять наверх. Со стоном всосал воздух, нырнул, плыл под водой. Выныривал, на миг отчаянно задирал голову, вдыхал, примечал, где берег.
   Песчаный пятак среди камышей приближался. Но как медленно!
   Онемели плечи, но Валерик погружался, всплывал, хватал воздух и молотил, молотил воду. И дотянул до песка, и нога поймала дно!..
   В глазах оранжевые круги, вот-вот выпрыгнет сердце. Отдышался, выполз на сухой теплый песок под вечернее солнце.
   Обернулся. Назад не переплыть.
   По насыпи прогремел вечерний пригородный поезд. Где-то там, в вагоне мать.
   Валерик поднялся. Поплелся по луговому разнотравью к мосту.
   Вздрагивал и ежился, холодел от того, как близок был к невозможному, невыразимому.
   От насыпи потянуло жаром и запахом смолы. Из будки моста вышел часовой с винтовкой на плече. Взглянул с вопросом.
   -- Пустите, дядь... Мне туда.
   -- Йди там, iзбоку, -- сказал часовой. -- На рейки не лiзь. I одним духом! Труси не загуби.
   Валерик добежал до середины моста. Остановился. Оглянулся.
   Часовой, ободряя, кивнул. Валерик стоял.
   Уже понял, что ему не перейти мост. Придется возвращаться. И плыть. Иначе мост -- его позор -- навсегда останется с ним.
   Вернулся к часовому. Ничего не объясняя, сбежал с насыпи. Побрел, по пояс в траве к реке.
   На его родной стороне, на обрыве, гарцевали какие-то дядьки, сигали в воду. Им было весело. Валерик сел над водою. Неужели там не догадаются и не помогут?
   Никто не догадался. Валерик тоскливо ждал, глядя в темную воду. Не звать же на помощь.
   Плыть самому. Дождаться, когда дядьки уйдут, чтобы не видели, как он будет тонуть. Придется тонуть молча. Кричать -- позор. Сейчас Валерик ненавидел того, кто со страхом позора уже укоренился в нем и терзал.
   Село солнце. Валерик ждал. Давно опустел обрыв на той стороне.
   Взныли комары.
   Над Змиевским лесом проявилась луна. Валерик сидел на остывшем песке. Тер кулаками глаза, но слезам не было удержу.
   За рекой на взгорке загорелись огни в домах; затеплилось и окошко крайней хаты, тети Фроси. Валерик заскулил. Дальше тянуть нельзя; в темноте ему -- пропасть...
   Тихо завывая, вошел в черную воду.
   Доплыл, без памяти. Выполз на обрыв. Обнял родную лужайку.
   Отлежался. Безрадостно, бесчувственно встал, выкрутил трусы. Надел влажные от росы штанцы и майку. Потрусил домой, шлепая комаров на лбу и на плечах.
   Но вдруг замедлил бег. Почудилось -- кто-то позвал. Замер, слушал.
   Никого... Едва белели над лугами полосы тумана. Быстро темнело.
   Беззвучно оборвалась с неба звезда. И следом -- как будто разбудила -- вознесся неистовый лягушачий хор. Благодарность, несказанная радость, гордость, счастье жить поднялись от теплой земли по ногам и животу, стеснили грудь. Валерик не дышал. Легко толкнувшись, мог бы всплыть и тихо полететь над туманами, над рекой, к Удянке, где еще не ступала его нога.
   Но это -- потом. Ему несдобровать. Будет оплеуха. И крик матери: "Где тебя носит нечистая?! Скотина ты безрогая!.."
   Но это мелочи. Все утрясется. Его накормят и напоят. И будет ночь со странным сном -- он снится бесконечно: край бездны. И будет день.
   И навсегда останется в памяти падучая звезда, утонувшая в реке, которую он переплыл.
  
  
   XII
  
   Недавняя осень.
   Неудачные стукалки. Те, кого мог бы побить Валерик, не задевают. Зато задевает Макуха. С воплем "оба-на!" стреляет над ухом из пугача; ставит подножки, пинает и, когда Валерик с решимостью отчаяния кидается на него, ленивым тычком в грудь останавливает, приговаривает: "Нарываися? Дам по кумполу!"
   По ночам снится Роза. Сны невероятные, сладостные; или Валерик вдруг просыпается среди ночи в ошеломлении, в состоянии неописуемого уходящего восторга; и гулко бьется сердце.
   Всю зиму шикарная забава -- одна лыжа, подаренная Яковом Еремеевичем, длинная и тяжелая, похожая на броненосец "Наварин".
   Первый солнечный апрельский день. Нет урока рисования, и всем классом -- на речку; купель в ледяной воде. Назавтра, на четвертом уроке, Валерика кинуло в сон, томительно ломило ноги и спину. Дома он лег на кровать одетым, с портфелем. Мать спросила раздраженно:
   -- Что за новости?
   -- Жарко мне, жарко, ма, -- объяснил Валерик.
   Мать приложила губы к его лбу; губы, как лед. Валерик помнил, как мать раздевала его, укрыла ватным одеялом, сунула под мышку термометр.
   Сказала кому-то:
   -- Горит!
   Сделалось мягко и душно; и голос отца:
   -- Сорок один!.. Ну, парень, ты нам скучать не дашь...
  
   * * *
   На вешалке плащ отца. Клетчатая подкладка. Квадратики подкладки шевелились, набухали; один вдруг оторвался от стаи и кубом, подпрыгивая, покатился на Валерика, рос, обламывался по краям. Валерик не успел поднять рук -- глыба налетела, но в последний миг острые грани вмялись, и куб обвалился на голову мягко, подушкой. Валерик в ужасе увидел, как от груды кубиков отвалился очередной и, раздуваясь, красный, обросший зазубренными гранями, покатился на него. Мать сидела рядом и ничего этого почему-то не видела. Валерик протягивал руку и говорил ей: "Убери! Ма! Убери!" Она не понимала. Сидела истуканом. Вдруг шепнула на ухо: "Это бред. Бред. Не бойся".
  
   * * *
   Кажется, протекли дни и ночи. Но точно не сказать. Мелькали чужие лица. Вдруг выехало из тьмы знакомое лицо -- дядя Петя. И опять -- красные кубики.
   Однажды красные кубики исчезли и все вокруг окрасилось в желтый цвет.
   Разлилась вода, много желтой воды. Валерик сидел в утлой лодчонке, ее несло вдоль берега, и берег медленно поднимался. И наконец открылся мыс. Контур мыса светлел, раскалялся, и Валерик понял, что увидит за мысом ослепительный простор.
   Лодку несло течением, надвигался мыс, нависал утюгом над водами, и свет за мысом разливался по небу, суля неслыханное и невиданное празднество. Лодка миновала мыс. Валерик привстал, раскрыл рот в восторженном ожидании, и тогда случилось нечто страшное: впереди, за мысом, там, где полагалось открыться чудесной стране, свет сгустился в желтую мглу, и Валерик, растерянно обернувшись, увидел ослепительно-манящее сияние позади, откуда приплыл. Его поразила мрачная догадка.
   И донесся чужой голос: "Сорок один!"
  
  
   XIII
  
   За окном звякнула цепь, заворчала собака. Странные звуки.
   Отчетливые, живые, -- как раньше. Валерик осторожно повернул голову.
   Клетчатой подкладки не было. На стене -- солнечные ромбы, разделенные тенью оконного переплета. Напротив -- окно, тоже отчетливое; за окном -- куст сирени, клок синего неба. У двери на вешалке -- кожух; под ним -- валенки. Валерик сообразил, что он в деревне у тети Фроси и что из будки выбралась Пальма, дворняга, и потягивается, сучит задней лапой.
   Все виделось и слышалось просто и ясно, как было всегда раньше.
  
   * * *
   Приехала мать, привезла гостинцев -- пряничков и меду. Такой красоты Валерик не пробовал никогда. Положила ему на кровать две книжки. Сказала, что он уже почти выздоровел, но на улицу пока выходить не надо. А когда выздоровеет совсем, поедет с нею к бабушке Ганне.
   Одна книжка целая и красивая. Другая -- без обложки, потрепанная, нет названия и первых страниц. Валерик раскрыл ее, увидел стихи, заглянул в конец, прочитал:
  
   Дела давно минувших дней,
   Преданья старины глубокой.
  
   Уютом и теплом, как от натопленной печи с мороза, повеяло от этих слов, и Валерик вспомнил, что уже читал эту книжку, в третьем классе.
   Его первая книжка. "Руслан и Людмила".
   Он устроился на подушке поудобнее. Переворачивая страницу за страницей, не уследил, как уже сам, в кольчуге и медном шлеме, скакал на ретивом коне через леса, через поля, бился с жуткой живой головой, летал с Черномором и был убит подлым Фарлафом. Но, конечно, ожил, окропленный живой водой.
   Дочитал последние строки в счастливом полузабытьи, с сожалением закрыл книгу... Тогда, в третьем классе, впервые прочитав "Руслана", Валерик сочинил свою поэму. Вышло не так уж много -- шесть строк. Он не забыл ее.
  
   Мечом булатным воруженный,
   Стоит Макуха удрученный,
   На брашна не глядит чудак.
   А славный витязь наш прекрасный,
   С челом задумчивым и ясным,
   Макуху месит токо так!
  
   Сегодня этот стих не показался так хорош, как тогда, но все ж неплохо. Что такое брашна, Валерик не знал по сей день.
  
   * * *
   Мать приезжала и уезжала. Когда ее не было, рядом маячила тетя Фрося. Иногда становилась перед иконой, крестилась, и Валерик слышал, как она шепчет: "Господи, смилуйся. Спаси и помилуй его, безгрешного..."; знал, что тетя Фрося молит бога о нем.
   Завтра приедут все. Завтра хороший день. Хорошо бы погулять.
   Валерик медленно встал с кровати. Земля раскачивалась под ним. В хату вошла тетя Фрося, с черной косой вокруг головы, смотрела, как он вышагивает к ведру с водой и назад, к кровати. Дождалась, когда он устроится на подушке, приблизилась. Перекрестила:
   -- Спаси и помилуй, господи! Давай, давай, выздоравливай!
   -- Как я тут очутился, теть Фрось?
   -- Петро привез на своем "бобике" еще в середине мая. А сегодня уже шестое июня. Не забыл, что за день завтра?
   -- Мой день рождения... А что со мною было?
   -- Болел. Полтора месяца. Ты больше не помирай. Мать этого не вытянет.
   -- Я насовсем не умру никогда.
   Тетя Фрося кивнула. Села рядом.
   -- А мама тоже болела? -- спросил Валерик. -- Чего у нее лицо опять... плохое?
   -- Из-за тебя. Не вздумай ее пугать, говорю. Хватит болячек.
   -- А что у меня болело?
   -- Бог знает. Сначала, видно, простыл. И день за днем. И все хуже. Совсем было зачах... Слава богу, доктор попался без апломбу, не залечил. Везите, говорит, в деревню; весна, мол, лето скоро, очухается сам по себе.
   -- Я уже очухался, -- оживился Валерик. -- Хочу погулять.
   -- Вот завтра приедут -- и погуляешь, бог даст.
   -- Все бог да бог. Ты веруешь в бога? А отец, смотри, попов не выносит.
   -- Я верую в бога, а не в попов, -- непонятно объяснила тетя Фрося. -- Ну, спи. Выздоравливай. Мать береги. Она тебя слишком любит. Ты ее ох как мучил, когда пробивался сюда.
   -- Как пробивался?
   -- Ну, когда рожала тебя.
   -- Расскажи!
   Тетя Фрося встала, потопталась, опять примостилась на кровати:
   -- Может, мама тебе и сама расскажет... А как забудет?.. Ты, конечно, должен знать свое все. Только маме не говори. Ты тут, на этом свете, невесть откуда взялся. Тебя тут не ждали... Ждали другого.
   -- Это как? -- насторожился Валерик.
   -- А так. После Тамары они с отцом задумали еще одно дите. Понимаешь? Хотели иметь двоих детишек. И все. И за два года до тебя мама родила хлопчика.
   -- И где же он?
   -- Мертвого родила.
   -- Что?! -- Валерик привстал на локте.
   -- Родился мертвым... Седьмого июня.
   -- Разве так бывает?
   -- Мать чуть богу душу не отдала.
   -- Постой! Это я -- седьмого июня!
   -- И ты тоже. Через два года ровно. День в день. Божий, верно, промысел.
   Валерик откинулся на подушку.
   -- Родись он живым, -- тетя Фрося примолкла на миг, -- тебя здесь не было бы.
   -- Значит, у меня был родной брат... -- пробормотал Валерик. -- И для того, чтобы родился я, должен был умереть насовсем мой брат?
   -- Ну-ну, не пугайся. Ты не виноват... Так было угодно небесам.
   Тетя Фрося отошла к иконе. Пошептала, покрестилась. Тихо предупредила:
   -- Тебе придется жить за двоих.
  
   * * *
   Валерик проснулся, держа в объятиях "Руслана и Людмилу". Прислушался. Тетя Фрося посапывает в соседней комнате.
   Сполз с кровати, расплющил нос об оконное стекло. Там ночь. Вызвездило.
   Вступил в тетины валенки; стащил с вешалки кожух.
   Вышел в сени. Тихо звякнула щеколда. Обняло свежестью и запахом сирени. Зловеще чернел сад. Пальма дружелюбно позванивала цепью.
   Хорошо бы выйти на край пригорка. Но туда дорога через сад...
   Валерик втянул голову в плечи, шагнул пугливо; по сторонам не смотрел, чуял боковым зрением жуткую смутность; от шорохов гулко взрывалось сердце. Качнулась ветка над головой. Валерик споткнулся, отчаянно соображал, с чего бы ей вдруг качаться. Шорохи, потрескивания, попискивания полезли из страшных теней, и, приседая от страха, Валерик прижмурился, двинулся прямо в лапы чудовищу... О-оо!.. Это не притаившийся ужас, а куст крыжовника!.. И там еще один! А там, наверное, смородина. А ветку качнула, видно, птица... Здесь все свои!..
   На краю пригорка Валерик сел на траву, подоткнул кожух. Смотрел в туманный мрак долины.
   Только сейчас вспомнил, что там, в саду, за кустами крыжковника, под холмиком с простым крестом лежит бабушка Татаринчиха. Ее, как и говорила мать, перехоронили, но только весной сорок восьмого года, тут же, в саду, поглубже. Валерик отметил, что думает без малейшего страха и о могиле бабушки. Она -- тоже своя.
   Защелкали, защебетали птицы в саду. Небо поднималось, проявились размытые окраины облаков. Земля еще спала, но уже очнулись бледным сиянием река и старицы. Над водою плыл пар, путался в прибрежных лозах. Вдали, на насыпи, трудился паровоз, тащил из лесу хвост вагонов. Все было знакомо, но выглядело иначе -- ближе, роднее.
   Открылся секрет: как добраться до цели. Желать, пытаться и рисковать. Плавать, как выяснилось, научиться можно. Наверное, можно научиться и летать. Вот только очухаться чуть-чуть и попытаться. Сразу, понятно, не получится. Но нужно пробовать опять и опять. И раз за разом не будет ничего получаться. Но когда-нибудь, когда исчезнет последняя надежда, рискнуть еще раз, шагнуть с обрыва и -- воспарить.
   Ожили верхи Змиевского леса. И луга, и небо родились с зарею вновь, все стало просторно и свежо. В гулкой тишине, как будто не совершалось никакого чуда, расплавился и брызнул солнцем край земли.
   Валерик вглядывался в солнце, пока на глаза не навернулись слезы.
  
  
   XIV
  
   -- Ты плачешь?! -- мать торопливо коснулась теплыми губами его лба. -- О, господи, как испугал! Пойдем. Приехали.
   Валерик скользнул взглядом по деду-попутчику. Женщины в кремовой блузе уже не было. Не болталась перед глазами и татуированная рука.
   Вышли на перрон. Валерик нес под мышкой сокровенную книгу "Водители фрегатов"; мать -- сумку и перешитый из шинели жакет.
   Опустила сумку на землю, вынула белую тряпицу, вытерла Валерику под глазами и щеки. Он невольно рассматривал ее. Плохого лица уже нет; кожа прихвачена загаром; впадины под скулами, мягкий подбородок, чуть вздернутый нос; теплые зрачки с огоньками, как угли в пригасшем костре.
   -- У тебя глаза какого цвета, ма?
   -- Как когда, -- мать улыбнулась. -- Чаще -- карие.
   -- А у меня?
   -- Синие.
   -- Тебе уже тридцать лет?
   -- Тридцать четыре... Чего вдруг с вопросами? Пойдем-пойдем.
   Мать ушла вперед и какой-то момент Валерик смотрел ей в спину.
   Короткие каштановые волосы -- едва закрывают шею; прямые плечи кажутся крепкими -- мать всегда казалась сильной; но тонка в талии; длинные голени и узкие щиколотки -- на взгляд Валерика все это выглядело красивым. Он догнал мать, вздохнул:
   -- Ты пожилая, но все равно интересная. Это папа про тебя поет: "Чорнiї брови, карiї очi -- де ви навчились зводить людей?.."
   Мать расхохоталась, блеснули глаза. У нее был заразительный смех, хотя смеялась она редко.
   -- Вот, когда я спустился с полки в вагоне... Ты не смейся! -- Валерик тронул мать за руку, успокаивая, поскольку вопрос серьезный: -- Сколько прошло времени с тех пор?
   -- Час, полтора. А что?
   -- Всего-то?!.. Девять лет за полтора часа...
   -- Ты о чем, Татарчик?
  
  
  
  

Книга вторая

  

БЛИЖНИЙ КРУГ

  
  
   I
  
   Зимние каникулы пятьдесят третьего года Валерик провел у тети Фроси. Все в большом семействе считали ее судьбу незавидной, но все же нашелся хороший человек и жил с тетей Фросей, и она родила дочку, Нину. Потом хороший человек пропал -- то ли умер, то ли удалился под другую крышу.
   Слово судьба было в ходу в семье, и Валерик, не веря в бога, верил в Предопределение и огорчался, что оно так несправедливо к его родичам. Отец безногий. Дядя Федя пропал без вести. Другой брат -- дядя Тима -- побывал в плену, сидел сначала в немецком лагере, потом -- в нашем. Удачливым оказался только третий брат отца, младший, дядя Петя, -- уцелел на войне, вернулся двуногим полковником, героем "СМЕРШа", работал теперь в "органах" и ездил по Харькову на "бобике", куда хотел.
   На речном льду снежные заносы -- не покататься даже на снегурках. По ночам -- трескучие морозы. Гулял Валерик мало, больше сиживал в теплой хате у окна с видом на белые луга и мечтал о комсомоле. Слово это -- комсомол -- казалось ему необыкновенно крепким и твердым на ощупь.
   Все слова Валерик воспринимал так -- твердыми или мягкими, или рыхлыми; на вес, на вкус, на запах, на цвет...
   Еще полгода, всего полгода! -- и он станет комсомольцем, взрослым.
   53-й обещал быть удивительным годом.
  
   * * *
   Валерик успел проскользнуть в свой седьмой "Б" раньше Виктории Иосифовны, математички, классной руководительницы; мельком взглянул на сидящих за партами, поймал взгляд Нины Пендак -- она, как и все девочки, с черным бантом на голове, в черном переднике; это ее Валерик когда-то ударил в грудь, желая приласкать. Нина обижалась недолго, и вот сейчас смотрит на него так, что мурашки ползут по затылку, -- взглянет и сейчас же стыдливо опускает ресницы, и опять -- выстрел глазами. На первой парте -- невзрачный Шульга; рядом -- Колька Зуб. Все сидят парами, только семнадцатилетний Паша Макуха проживает на задней парте один. За дружком Валерика Мишей Гончаром -- сидит Инка Романова. Белое лицо с едва намеченными пятнами румянца на скулах, черные зрачки и темные стрелы бровей, взлетающие к вискам. Инка совсем не то, что Нина. От масляных глазок Нины у Валерика немеют ноги. Но стоит взглянуть на Инку -- сердце запевает, как будто глотнул газированной воды с сиропом.
   Валерик засмотрелся на нее, идя к своей парте. Инка порозовела, сказала:
   -- Чего ты?
   Валерик растерялся; сел за парту, рядом с Мишей Гончаром, толстеньким, мягким, в серой застиранной рубашке, с вечно сверкающими под заячьей губой резцами. У Миши кличка Чекс -- человек, который смеется.
   Он кивнул Валерику, что-то быстро нацарапал ручкой на обрывке бумаги, передал за спину, и почти сейчас же Валерик подпрыгнул от удара по голове. Обернулся. В руке Инки трепетала линейка.
   -- Подлец!
   Инка прожгла Валерика огнем зениц; швырнула обрывок бумаги. Валерик подхватил его, развернул, прочитал: "Инка, ты мне жутко нравися. Я жутко хочу тебя въехать". И подпись: В. Татарин.
   Маленькая буква "х" в последнем слове перечеркнута и над нею нарисовано "Б" с гигантской, как оглобля, верхней палкой. Мгновение Валерик вылавливал новый смысл слова; потерял дар речи, очухался, дал Гончару под бок локтем, и еще по шее.
   -- Татарин! -- скрипнула от доски Виктория Иосифовна. -- По-моему, урок уже начался!
   Валерик выждал, полуобернулся к Инке. Горячо шепнул:
   -- Это не я писал!
   -- Мишка передал записку от тебя! -- раскаленный шепот в ответ.
   -- Брешет!
   -- Он, он, -- скалился Гончар.
   -- Я совсем не хочу! -- опять зашептал Валерик Инке. -- Я не хочу... тебя... э-ээ...
   Инка отмахнулась. Валерик подумал, уточнил:
   -- Ты мне нравишься. Да. Точно! Жутко! Но я совсем не хочу тебя... это... ну, честно!
   Инка побелела и опять порозовела. Валерик пожал плечами, отвернулся. Слушал Викторию Иосифовну. Соображал. Инка -- первая красавица в классе. Так говорят все. Но он не хотел ее "въехать". Странно! Почему, мечтая раздеть Клару или Розу и -- о ужас! о блаженная тайна! -- погрузиться в священную тьму между колонн, он не хочет, ничего подобного не хочет от Инки, как ничего такого не хотел от своей Юли-Самой-Красоты, хозяйки его Острова?
  
   * * *
   Второго урока не было. Вместо него -- перевыборное собрание. Под надзором Виктории Иосифовны класс избрал совет отряда и председателя совета -- традиционно -- Татарина. Так повелось. Валерик знал, за что ему такая честь. Младше всех в классе, меньше всех ростом -- потому никак не сможет притеснить своей властью; к тому же, он не имел страсти к власти. И народ это ценил. Должность не радовала Валерика и не тяготила -- он забывал о ней сразу после избрания. Но на переменке Макуха поймал Валерика, прищемил его красный галстук к парте:
   -- Отличник? Председатель? Засранец!
   И ловко пальцем сдернул две красные планки-нашивки, которые полагалось иметь председателю совета отряда на рукаве, выше локтя.
   Валерик боялся обернуться. Знал, что это видели и Шульга, и Колька Зуб, и Гончар, и Нина, и Инка. Все видели. Знакомый звон ударил в затылок изнутри, но Валерик не кинулся на приступ.
   -- Стукалка... -- сказал Макухе. Закоченел от страха, но повторил внятно, чтобы слышали все: -- Стукалка, ссука!
   -- Ух ты! -- Макуха зевнул.
   Но загалдели вокруг, и не в пользу Макухи, оттого, может быть, что тот насолил многим, и подворачивался случай посчитаться с ним.
   Оглядываясь на уроке, Валерик встречал усмешку Макухи; взгляд задерживался на его необъятной груди, на завораживающем кулаке величиною с полкирпича -- им Паша приветствовал Валерика. На очередной переменке пацаны обступили Валерика, давали советы; стукаться предстояло после уроков, на привычном месте, за школой. Паша делал вид, что его это не касается, но уже не позевывал. Валерика поддерживали открыто; переростки громогласно предлагали ему только начать и отойти, а дальше -- их черед.
   Перед последним уроком Паша исчез. Но пацаны озверели, решили отыскать Макуху и сделать из него котлету. Валерик не посмел отказаться.
   Готовилось постыдное дело, но еще более постыдным стал бы его отказ. Позор уклонения был ему страшнее позора поражения в драке и всех прочих позоров, кровей и сомнений.
   После уроков разгоряченная ватага школяров, обрастая босотой, направилась к пашкиному дому. Еще никогда Валерик не стоял во главе такого мощного войска; все прежние преданные ему шайки добывали славу только в его воображении. Он живо представил, что сделают объединенные силы с Макухой, и стало жаль Пашку, но Валерик все шел в авангарде своей угрюмо-веселящейся армии.
   Дом Макухи -- покосившаяся халупа с верандой -- стоял над свалкой, окруженный сгнившим штакетником, с надписью на калитке: "Во дворе злая собака".
   -- Давай, -- кто-то подтолкнул Валерика. -- Вызывай.
   -- Выходи, Макуха-а-а! -- уныло запел Валерик.
   Залаял, загремел цепью пес.
   -- Выходи, хуже будет!
   Кто-то дергал кол из штакетника. Подняли камни. Зазвенело стекло на веранде. В соседних особняках закрывали ставни.
   -- Чо дуреете! -- Макуха появился на крыльце, стал крепко, руки в карманах ватника.
   -- Стукалка!!! -- взревели пацаны. -- Выходи! Выходи-и-и, курвиный рот!
   -- На хер? Заходите сами, гости дорогие!
   Никто, однако, не решился принять приглашение. И тут удивительно красивое открытие явилось Валерику. То, что задумал сделать сейчас, он уже делал в сотнях воображенных стычек.
   -- Не бзди, Пашка-а-а-а! -- завопил он голосом уркана. -- Не трухай, Пахом! Один на один! Ты понял-а?!
   Валерик обернулся к своей армии -- сейчас он мог повелевать легионами. Сказал, и по затылку прошел озноб самоутверждения:
   -- Один-на-один. Понятно?!.. Выходи, ссучидла!
   Макуха вышел. Держал в руке короткую цепь; на другом ее конце рвался, роняя пену из пасти, черный волкодав с рубиновыми, как звезды кремля, глазами. Макуха пошатывался, сдерживая его.
   Ноги Валерика приросли к земле. Он в ужасе обернулся -- толпа за его спиною подалась к переулку.
   -- Кто выбил стекло, -- басом заметил Макуха, -- будет и вставлять, я-не-я... Подходи, председатель.
   Макуха явно не был зол, не был и встревожен.
   -- Подходи ты. -- Валерик озирался. Те, кто остался, неуверенно переглядывались. Только Шульга и Колька Зуб прыгали рядом:
   -- Держись, Валера! Загреби его!
   Валерик затылком видел спасительный переулок. Но и мысли быть не могло! Бежать сейчас?!.. Лучше дать себя убить... Эта решение показалось еще красивее предыдущего. Валерик ощутил прилив сил. Оглянулся, но уже с любопытством; постиг разницу между зрителями и действующими лицами.
   -- Собью с тебя рога, -- сообщил Макуха. -- Щас, токо вот Пирата привяжу.
   Он накинул кольцо цепи на железный шкворень возле калитки и шагнул не к Валерику, а к Шульге и Кольке Зубу, и те заткнулись, отошли к основным силам войска.
   "Не закрывай глаз! -- Валерик вспомнил поучения Кеши Сауха. -- Бей первым и с первого удара во всю силу". Он ринулся на Макуху и осыпал его градом ударов, попадая в мягкое. Макуха сбил его с ног и сел сверху. Валерик извивался, прикрывался локтями, пытался не закрывать глаз, но видел только искры. Боли не чувствовал. Удалось выкатиться из-под Макухи. Успел подняться и, плюясь кровью, схватил врага за горло. Паша не ждал от него такой прыти, отдирался, но Валерик повис намертво, давил, подтягивался, норовя перехватить горло зубами и упиваясь вкусом собственной крови во рту и мутной тьмой, хлынувшей в глаза. Макуха стряхнул его, отвалился, пыхтя, но Валерик кинулся головою в живот недругу, и они вместе покатились по снегу мимо беснующегося Пирата; и опять Макуха оказался сверху и месил кулаками. Валерик задыхался под вонючим ватником, слышал полузадушенное со свистом дыхание Макухи и рык пса.
   -- Пашка! Сволочь! -- заверещал женский голос, и пытка оборвалась.
   Чья-то рука помогла Валерику подняться. Глаза у него заплыли, и он видел как бы сквозь щели. Армия соратников исчезла. Надрывался на цепи волкодав. Женщина с папиросой во рту, лицом похожая на Макуху, но на две головы ниже, держа его за воротник, пинками погнала во двор.
   Пират устал бесноваться, склонил голову набок, следил огненным глазом. Валерик отдохнул, всхлипывая и остывая. Умылся снегом.
  
   * * *
   Дома его встретили крики и проклятия матери.
   Назавтра она отправилась в школу разбираться, но виноватых, понятно, не нашла.
   Фонари под глазами и ссадины сошли, о чем Валерик сожалел. Только на правой щеке, рядом с тупым углом, оставленным когда-то осколком льдинки, пристроился крестообразный шрам.
   Макуха по-прежнему тиранил народ. Валерика, однако, не трогал, не замечал. И тот не заедался. Но проросла в душе мечта -- побить Макуху. Холодная мечта, не похожая на обычные светлые мечтания. Раз за разом являлось воспоминание об унижении, которое не могли убить никакие победы и великая слава, добытые в воображенных стычках, битвах и турнирах.
  
  
   II
  
   Этот Голос иногда -- не часто -- оживал в черной тарелке радио, висящей на стене, сотрясал воздух: "Говорит Москва! Говорит Москва! Столица Советских Социалистических Республик!" И стыла кровь от восторга, благоговения, гордости. За Голосом угадывался великан мощнее Тарзана и такой же красивый. И в самой фамилии первого диктора Родины -- воплощение могущества ее. Левитан! Лев! Титан! Слово, гулкое, как гром, с запахом грозы. В этом Голосе -- и Родина, и сама Столица Справедливости, и ее сердце. Так могла звучать только победившая истина. Так звучал КРЕМЛЬ.
  
   * * *
   5 марта, ранним утром, из черной тарелки Голос поведал невозможную весть о смерти Вождя и Учителя. Валерик только-только проснулся и сонный сполз с раскладушки. Застыл над нею, слушая Голос.
   Заглянул в серые лица матери и отца, понял, что это не страшный сон. И зарыдал. Небывалое творилось с ним -- он рыдал не от боли, не от обиды или унижения, но от черного чуда, от неизъяснимого, священного ужаса.
   Надежда -- не какая-то призрачно-божья, о которой где-то в своих мрачных молельнях блеяли лживые попы, но земная надежда бедных работяг всей Земли, надежда отца, матери, сестры и его, Валерика, надежда на счастливую жизнь, -- умерла. Невозможное свершилось. Все было кончено. Сталин умер навсегда. Обрушился единственный щит против империалистов. И теперь, с минуты на минуту, следовало ждать незваных гостей.
   Их бомбовозы уже летят к границам. Никто и ничто не спасет.
   Полагалось лихорадочно паковать вещи и вязать узлы или бросить все и бежать куда глаза глядят, но мать, утирая слезы, покормила и проводила в школу Тамару. Валерик ничего не понимал, но проводили и его. Со страхом глядя поверх домов в небо, он обреченно брел по улице. Вот-вот с Запада должны были хлынуть и затмить небеса чужие крылья.
   Но почему-то медлили оккупанты, и Валерик благополучно добрался до школы. Все классы выстроили в несколько шеренг в коридоре второго этажа, там, где стоял бюст вождя. Завуч, раздавленный горем, глотая слезы, сказал речь. Глотал слезы и Валерик, хотя завучу было далеко до Левитана.
   Учителя кучковались у окон, выглядели растерянными, подавленными, тоже, как видно, предчувствовали ужас предстоящего нашествия империалистов. Оживлена была только синица за окном; как-то даже преднамеренно весело перелетала с ветки на ветку тополя. Это ее оживление казалось Валерику оскорбительным, кощунственным; ведь все земное, всякая тварь должна была в эту минуту остановиться, умолкнуть и скорбеть.
   Завуч говорил долго. Закончил, поник головой. В эту минуту Валерик беззаветно любил его и жаждал как-то выказать свою любовь. Залегла могильная тишина. Не стало слышно даже учителей, чьи придушенные рыдания сопровождали речь завуча. Ни звука, ни шороха. Траурное молчание было неприкосновенно. Валерик со страхом следил за синицей.
   Она перепорхнула с ветки на ярко освещенный мартовским солнцем подоконник и бессовестно запела свою весеннюю песню.
   -- Кыш, дура! -- сдавленно просипел военрук, и Валерик сквозь слезы увидел, как испуганной гримасой исказилось лицо завуча.
   Тишина в коридоре не убывала. Синица распевала во все горло. Траурное молчание стало нестерпимым. Завуч закрыл глаза.
   Как помочь ему?! Как дать ему понять, что вся школа с ним и боготворит за потрясающую речь?.. Валерик никогда раньше не слышал похоронных речей, но знал, что торжественные выступления награждаются бурными аплодисментами; причем, после речи обычно следует пауза, накапливающая энергию грома; затем тишину, как выстрел, нарушает первый хлопок, и через мгновение уже аплодируют все. Не раз так бывало в черной тарелке; Валерик всегда в таких случаях мечтал оказаться на месте первого хлопальщика, поднимающего в атаку благодарную публику.
   Еще слушая речь завуча, он предвкушал момент, когда школа ответит оратору благодарственным землетрясением... И эта подлая синица!.. Да, траурное молчание себя исчерпало. Валерик уже не мог сдержать сокровенного желания. Еще миг тишины и, боясь опоздать, он ударил в ладони. И второй этаж от края до края взорвался овацией, какой никогда, может быть, не слыхали кирпичи этих старых стен. Клара упала в обморок на руки военруку. Завуч отшатнулся от шеренг, как от тысячи змей, простер руки, защищаясь. Овация надломилась и в мгновение задохлась. И Валерик обмер, догадавшись, что сморозил ужасную глупость.
   Почин не был вознагражден. Никто не винил Валерика. В суете при построении он оказался во второй шеренге, хотя ему, с его нашивками на рукаве, полагалось находиться в первом ряду, на правом фланге своего боевого отряда.
  
   * * *
   Черная тарелка объявила трехдневный всесоюзный траур. В чем он выражается, Валерик не знал, но выяснилось, что не надо ходить в школу, и траур оказался с праздничным привкусом, хотя три дня мелькнули в гнетущем ожидании нашествия. Ничего, однако, не произошло.
   Почему-то, -- этого Валерик никак понять не мог, -- никто не воспользовался моментом, чтобы взять Родину голыми руками. Не налетели жирные интервенты с руками по локоть в крови -- такими их рисовали в газетах славные Кукрыниксы. То, что империалисты не торопились и так и не явились порабощать ни назавтра, ни через неделю, опрокидывало все расчеты Валерика. То ли малодушны оказались враги, то ли так сильно отечество, осиротевшее, но взращенное Вождем на века.
   Догадываясь, должно быть, о терзаниях Валерика, черная тарелка каждый день вещала с утра до ночи о силе и мощи Родины, о необходимости еще теснее сплотить ряды вокруг партии Ленина-Сталина в тяжкие дни скорби, о счастье, которое выпало советскому народу, -- несмотря ни на какие потери, быть спасителем человечества.
   Валерик гордился, слушал, и делился своей гордостью с отцом. От души жалел французов, проигравших войну Гитлеру за 14 дней; англичан, вымирающих от сырости в своем слякотном Альбионе; ничтожных швейцарцев, теснящихся в микроскопической Швейцарии; полудиких самураев с лошадиными японскими улыбками; совершенно диких финнов и "разных прочих шведов". Им ужасно не повезло. Валерик же родился под счастливой звездой, в самой большой, самой справедливой и самой свободной стране. Из черной тарелки он уже знал, что владеет еще одним сокровищем -- загадочной русской душой. И все его друзья, взрослые соседи и дальние земляки, и те, кто погиб или пропал без вести, и кто вернулся с войны здоровым или калекой, -- все владели этим кладом сообща и каждый в отдельности. Обладателям этой души, в том числе и Валерику, завидовали все прочие народы и племена. Второсортные народы могли иметь всякую всячину в виде еды, изысканной для буржуев и нищенской для всех прочих; развлечений, низменных; свобод, фальшивых; но наверняка были лишены краеугольного таинственно-прекрасного качества -- загадочной русской души.
  
  
   III
  
   Летом, в деревне, Валерик бросил рисовать. Рука с карандашом не поспевала за воображением, ничего не добавляла к тому, что он видел внутренним взором в своих межзвездных скитаниях: героев с мощными челюстями, поля сражений несметных полчищ, лихие стычки с врагом на земле, в море и воздухе. В апреле Валерик вступил в комсомол по сталинскому призыву; это торжественное событие занимало его день-два, но опять верх взяла жизнь воображаемая. Он знал, конечно, что действительная жизнь стараниями партии становится лучше с каждым днем (это было видно невооруженным глазом и об этом же, не уставая, твердил отец -- он и сам был членом партии, и слово коммунист поселяло в сердце Валерика еще более возвышенную дрожь, чем слово комсомол); да, действительная жизнь бесспорно изменялась к лучшему, но Валерик считал, что до нее еще дойдет очередь, потом, когда он вырастет. Сейчас же его увлекала воображенная жизнь; только в ней он находил абсолютную свободу и творил совершенную красоту, не подозревая, что пользуется исключительным правом библейского бога.
   Когда тетя Фрося уходила на станцию за хлебом, Валерику приходилось присматривать за маленькой Ниной. Она обычно спала, но случалось начинала капризничать. Валерика это раздражало -- он не понимал, чего она хочет. Лежи себе! Нет, Нина заходилась в крике и Валерик, желая заглушить, вопил в ответ. Это не помогало, и он, пытаясь понизить голос до жуткого баса, стращал Нину нецензурно. Но осторожно -- прислушивался, чтобы не упустить возвращения тети Фроси.
   Иногда в летний день, когда Нина спала, а друзья гоняли мяч на лугу или купались, или уходили искать снаряды в Змиевской лес, Валерик садился у окна и тоже уходил -- в свои странствия. Тетя Фрося как-то застала его сидящим со стеклянным взором; с беспокойством окликнула, растормошила, выгнала на улицу, и он надулся, сожалея о крушении республики на планете Амата (откуда-то Валерик выудил это слово), где он был предводителем бандитов, и члены шайки дивились справедливым, смелым и мудрым решениям своего вождя, закрывали его телами от бесчисленных и всегда неудачливых врагов. Среди врагов даже и на Амате маячил Макуха, но в качестве мелкого негодяя. Неприятельский стан не имел границ, в нем проживали и личные недруги и злодеи из книг.
   Воображаемый мир был несравненно шире, объемнее реального. Дневные представления Валерик старался устраивать подальше от случайных соглядатаев. Ночью же, ложась в постель, отгонял сон, валялся иногда часами с открытыми глазами, устремленными во тьму.
   Теперь он с нетерпением ждал ночи ради часов бессонницы, когда никто не мог помешать ему, и тьма озарялась иным, подвластным ему светом. Удача, отвага, благородство, щедрость, справедливость, смех, слезы, остроумные диалоги и щепоть размышлений -- этот мир существовал независимо и параллельно с обыденной жизнью.
   Валерику не представляло труда отключиться -- сидя, стоя, лежа, -- если случалась минута, свободная от книг, друзей или взрослых.
  
  
   IV
  
   Он устроился на чердаке, на сене; читал лермонтовского "Демона", вдыхая запах свежезасушенных луговых цветов.
   К вечеру прикрыл чердачную дверцу -- от комаров. Остался ночевать на чердаке. После полуночи комариный зуд утих. Валерик отворил дверцу, подбросил у выхода сенца, лег на спину головою к звездному прямоугольнику, смотрел в перевернутое неузнаваемое небо. В ветвях кислицы путался растущий лунный серп -- на самом деле убывающий.
   Не так давно Валерик отрыл клад -- коробочку с кнопками. Нажатием волшебной кнопки он мог осуществить любое свое желание. Коробочка -- ничего с виду особенного, чуть больше спичечной. Достаточно было бы, наверное, и одной, универсальной кнопки, общей на все случаи жизни, но Валерик предпочитал такую модель -- множество кнопок. Так вернее. Одна кнопка откажет -- выручит другая.
   Впрочем, кнопками он пользовался не часто. Только если уж сам не мог управиться с вражеским нашествием; или если заходил в тупик, когда приходилось геройствовать сразу в двух лицах и случался смертельный поединок между двумя равноценными героями, и ни един не хотел помирать. Бывало, что воображенная затея просто надоедала, и, чтобы избавиться от нее, Валерик сталкивал ее в небытие нажатием кнопки. И точно так же запросто извлекал из ничего армаду кораблей или партизанский отряд, или танковую армию.
  
   * * *
   После завтрака Валерик залег на краю пригорка за кислицей, под вишней. Заложив руки за голову, плыл промеж белых облаков, и с ним рядом плыли ритмические строки:
  
   На воздушном океане
   Без руля и без ветрил
   Тихо плавают в тумане
   Хоры стройные светил...
  
   До его слуха донеслись детские вопли на лугу. Там друзья играли в футбол. С ними весело и хорошо, но хорошо и без них.
   Валерик очнулся, когда солнце село на купол бывшего монастыря на холме за мостом. Сейчас в том монастыре дом престарелых.
   Встал, встряхнулся, скатился с пригорка в луг, пробежался на реку, к обрыву.
   Чуть сжалось сердце -- вспомнил день, когда научился плавать, здесь, под обрывом, между песчаной косой и плакучей ивой.
   На той стороне, на песке, лежали мужчины в трусах; должно быть, удянские. Валерик переплыл реку, выполз на песок, мельком взглянул. Удянских -- четверо. Трое молодых парней и дядька в годах...
  
   Средь полей необозримых
   В небе ходят без следа
   Облаков неуловимых
   Волокнистые стада...
  
   Нет, дядька не удянский. Валерик вдруг узнал руку! Татуированную синюю руку, видел ее когда-то в поезде. Татуированный лежал на спине, быстро говорил; часто та или другая рука сгибалась в локте, поднималась кисть, и татуированный красивым вывертом пальцев подтверждал сказанное. Трое молодых слушали его с раскрытыми ртами.
   Прислушался и Валерик.
   -- ...за зябры и на кол! -- обе дядькины руки согнулись в локтях, вертикально встали предплечья и резким движением рванулись вниз кисти -- от этого жеста странно екнуло под ложечкой у Валерика; татуированный крякнул, коротко рассмеялся, блеснул черным нёбом и золотыми клыками.
   У него был бритый череп, голые надбровные дуги, запавшие глаза, грудь в рыжей шерсти.
   -- Я голодный. С лагеря давненько, а все никак не могу нажраца. Хуч и в лагере случалось перло. Раз медсестричку вжарил. И капитаншу отодрал -- дела наши прибыла разбирать. Прям на допросе -- сама затребовала; разложил на столе, а там -- и на ракла.
   Валерик слушал, зачарованно следил, вдруг ощутил, как поднимается над теплым песком его крестец; захлопнул пересохший рот.
   -- Своим плугом целину не пахать! -- Татуированный поднял правое предплечье. -- Как в библии. Закон. Бля чо руки? Пальцы бля чо? -- Он сделал ныряющее движение средним пальцем, и жест отразился на его лице -- мощно поджалась губа, отчего челюсть увеличилась вдвое. -- Я той целины напахал штабеля, куды там Дону Хуайнену. И никада не стрелял с пушки по горобцам, ежли попадался целяк. Матчасть свою беречь надо! Целяк -- пальцем! Рр--раз! И -- амба.
   -- Та це ясно... -- заикаясь, сказал один из троих слушателей, стриженый под горшок. -- А як не даєцця?
   -- Да ежли она не даеца, я ее пополам разорву, -- добродушно улыбнулся татуированный. -- Токо так. Теперь, хлопцы, чешите на деревню, до хаты. Мне гонорарий -- пляшку, закусь; и бабу. Как договорились.
   Трое парней поднялись. Стриженый под горшок вступил в штаны, дрожащими руками натянул их на черные трусы:
   -- Самогон буде без нiяких... I сало... А з бабою...
   -- Чаво? -- татуированный приподнялся на локте, приложил ладонь ковшиком к уху. Из шерсти на его груди выглянули синие Ленин и Сталин. -- Ни бана! Раз так -- двое идут, а ты, заика, останься. Даю полчаса. Поспешайте, роги. Иначе -- отжарю дружка. -- Татуированный, не вставая, подсек заику, завалил, склещил его ногами. -- Не дергайся, петушок. Шаг влево, шаг вправо -- сам знаешь. А? Хо-хо!
   Валерик на всякий случай отполз задним ходом, скользнул в воду, засел за кустом верболоза, погрузился до подбородка, не спускал глаз.
   Двое парней удалились, и вскоре со стороны Удянки через луг побежала женщина; запыхавшись, приблизилась, с корзиной в руке. Татуированный поднялся, гикнул, и заика пропал. Женщина и татуированный о чем-то бубнили, поначалу неразборчиво. Он, похоже, убеждал; она отпиралась. Вдруг рванулась и полетела вдоль берега, по мелководью, разбрызгивая воду; ринулась наверх, через пляжик, к луговине, но страшными прыжками татуированный пересек ей путь, сбил подножкой, врезался ногами, бил с обеих.
   -- На хрен же ты суда приперлась, прападла!
   Валерик трепетал в воде, ужасаясь мощи татуированного. Тот бросил бить, хватанул женщину за грудь и между ног. Она заслонялась рукой, отползала в некошенную траву, и уже оттуда слышался ее вой:
   -- Ой, лишенько! Та шо ж воно робить! Схаменiться! Та хiба ж то по-людськи!
   Что-то рычало в травах, билось и кряхтело. И стихло. Как будто умерло.
   Валерик забился под куст. Ждал. Полязгивал зубами. Подныривая, без плеска перебрался на свою сторону, но из воды не выходил. Держал на поверхности только глаза и ноздри, как жаба.
   Над Змиевским лесом плыло облако -- белый бриг с двумя столпами парусов, с блиндом* под бушпритом. На бриге определенно была команда. Существа, похожие на людей. Но -- другие. Настоящие. Не было лишь капитана. Им был нужен Капитан. И Валерик легко вознесся на борт, под накрененную громаду парусов, вдохнул запах моря, ветра и смолы; взошел на мостик, к сверкающему надраенной медью штурвалу. Медленно, вольно вздыхал под форштевнем благородный вал...
  
   К тебе я стану прилетать,
   Гостить я буду до денницы
   И на шелковые ресницы
   Сны золотые навевать...
  
  
   V
  
   Сестра закончила десятый класс и готовилась к вступительным экзаменам в университет. Мать приезжала в деревню каждую субботу, с гостинцами и новостями. В один из дней середины августа к тете Фросе нагрянули все трое. Сестра -- сама не своя; мать шепнула Валерику, что Тамара не прошла по конкурсу. Отец и мать не выглядели, однако, угнетенными. Что-то еще случилось в городе, что-то удачное, отчего мать, несмотря на сестрин провал, особо не горевала; отец же весь день сидел за столиком под родовой кислицей, положив руку на перемычку костыля, и на его лице играло выражение баловня судьбы.
   Утренним поездом уехали в Харьков всем семейством. С пригородного вокзала направились домой незнакомой дорогой, троллейбусом. До сих пор Валерик ездил только трамваем. Из троллейбуса вышли на чистую широкую Сумскую. Валерик знал, что это центральная улица города; понаслышке; никогда раньше не бывал на ней.
   Свернули на тенистую боковую улицу, поднялись на второй этаж красивого четырехэтажного дома -- его фасад укрывал пышный ковер виноградных листьев. И потрясенный Валерик вошел в двухкомнатную квартиру, с высокими белыми потолками, с паркетным полом, с кухней и ванной. Рядом с кухонной дверью обнаружилась другая волшебная дверь -- невероятно! -- дверь в туалет с потрясающим устройством, унитазом. Валерик видел его впервые в жизни. И обнаружилась в квартире еще одна великолепная вещь -- телефон!
   Эту квартиру -- это сокровище -- добыл отец.
   Вечером состоялось торжество. На столе бутылка водки, лимонад, праздничное разнообразие снеди. Торжественный отец разъяснял сложную схему обмена, сожалел, что одна комната, меньшая, перестроена из кухни, а сама кухня размещена в ванной, и, в общем, конем по квартире не погуляешь. Но Валерик принимал отцовы оправдания, как кокетство героя.
   Да, не хоромы. Меньшую комнату займет сестра, ясно. Отец, мать и Валерик будут жить в другой. Но -- белая ванна, а не корыто! газовая плита, а не чадящая угольная топка! сверкающий кафелем туалет, а не сортир с пропеллером в глубине двора! И балкон, настоящий балкон с видом на дворик, уютный, с клумбой и скамеечками! И телефон! И рядом -- Сумская и два парка, Шевченко и Горького! Сказочное преображение жизни! Валерик вдруг очутился в центре столицы Украины. Бывшей столицы. Но бывшей же!
   Назавтра с утра он отправился обозревать окрестности. Великолепная Сумская была уставлена многоэтажными домами-красавцами. Минут через пять ходьбы ему открылась громадная площадь. Свежо зеленел в отдалении парк Шевченко, его называли здесь садом.
   На дальнем берегу площади раскинулось грандиозное серое здание. Валерик пересек площадь и долго стоял, разинув рот, перед сооружением из стекла и бетона, напоминающим американский небоскреб из кино.
   Вернулся домой, пристал с восторженными вопросами к матери.
   -- Госпром, -- улыбнулась она. -- Так называется. Американцы построили в тридцатом году.
   Матери Валерик не поверил, решил прояснить вопрос с отцом. Американцы? И что за Госпром такой? Американцы никак и ничего не могли здесь построить. Они -- после немцев -- враг номер один. Империалисты. Конечно, есть там и друзья, нищие американцы, пролетарии. Но нищим сюда не добраться. Строить этот домище могли бы только богатые. А они -- все, как один, бездельники; только возлежат, пьют, едят, высасывают соки из угнетенных, эксплуатируют человека человеком, и, к тому же, поджигатели войны. Все это -- прописные истины, известные Валерику из школы, из рассказов отца, из "Правды", наконец. Школа врать не будет. "Правда"? На то она и "Правда". Печатное слово не может врать. Об отце и речи нет. С чего бы это отцу врать своему сыну?
   Вечером Валерик подступил к отцу, сидевшему над газетой и черкавшему в ней карандашом (отец выписывал две газеты -- "Правду" и "Известия", -- и Валерик иногда почитывал страницы с жирно обведенными отцом абзацами, подчеркнутыми строками, с птичками, примечаниями, восклицательными и вопросительными знаками на полях).
   -- Что за Госпром такой, там, на площади Дзержинского? -- осторожно задал свой вопрос Валерик.
   -- Госпром? -- отец отложил газету; всегда с удовольствием просвещал Валерика. -- Там размещалось управление государственной промышленностью, когда Харьков был столицей Украины. Госпром построили американцы в начале тридцатых.
   -- Они же враги. Империалисты!
   -- Погоди, погоди. Строили наши рабочие, под руководством американских спецов.
   -- Батя, я не понял. Эти спецы были бедные американцы или империалисты?
   -- Как тебе сказать... Скорее, бедные.
   -- Как же они сюда добрались? И они что же, были против своей власти?
   -- Да почему же? Все согласовано.
   -- Но ведь десяти лет не прошло после интервенции. И американские империалисты -- ты сам говорил -- стояли за спинами англичан и французов. Так?
   -- Так то оно так...
   -- Они враги наши или нет?
   -- Враги. Но нам нужно было строить свою промышленность. Почему же не использовать знания своих врагов?
   -- Но это подло! Принимать их помощь и называть врагами.
   -- Советская власть платила специалистам золотом! -- отец уже начал закипать, но Валерику надо было добраться до корня.
   -- Значит, они нам враги, а мы им -- нет?
   -- Почему так решил?
   -- Я ни за какое золото не строил бы дом своему врагу.
   Отец поднял бровь, смотрел с любопытством, огладил подбородок -- знакомо, не пальцами, а пястью; расслабился, улыбнулся. Улыбнулся в ответ и Валерик, но с некоторым напряжением.
   -- Видишь ли, Татарчик, ты еще не все понимаешь. Тебе только четырнадцать. Вот подрастешь -- поймешь.
   Валерик кивнул и отошел. Что-то тут было не так. Он понимал все -- со своей позиции; но не совсем понимал позиции взрослых.
  
   * * *
   Окраина осталась в прошлой жизни. В семье денег не прибавилось, но мать и отец как-то извернулись, устроили еще один праздник -- купили Валерику велосипед. Держать равновесие на двух колесах он научился у Кольки Зуба, на его тяжелой, как грузовик, "Украине". Колька и называл ее веломашиной. Теперь Валерик самозабвенно выписывал петли, восьмерки и круги вокруг клумбы; испытал восторг полета на велосипеде по тропинкам лесопарка. Несколько дней был переполнен действительной жизнью и, ложась спать, не удалялся в свои видения, но засыпал мгновенно.
   Переселившись в центр города, он перебрался в новый мир, хотя и видел, что по-прежнему живет среди нищих. Ему уже были знакомы богатые, их жизнь и развлечения. Из трофейных фильмов. Но общая нищета не смущала. Все здесь были бедны, но бедны под солнцем великой и справедливой Родины. Все равны. Что могло быть лучше равенства и братства?
   Впервые в истории его Родина строила на Земле общество справедливости -- тот самый рай, о котором мечтали люди во все времена и который по мнению лживых попов предполагался только на небесах, за пределами жизни. Все были равны и раньше или позже должны были построить лучший мир для всех общими усилиями. Валерик не напрасно просиживал штаны в школе -- он прислушивался к учителям, знал истину из первых рук. Но все же с ужасом вспоминал нищее равенство на окраине.
   Так и не поехал на Ивановку попрощаться с друзьями, хотя мог бы сделать это с шиком -- у него был велосипед. Ни минуты больше не хотел видеть пыль, свалки, гробовые особнячки со ставнями, осевшие в землю, как тонущие баркасы. Он легко расстался с друзьями, не повидав их. И с Ниной Пендак; хотя весной она подарила ему длинную балладу о деве, которая томится в башне в ожидании рыцаря; рыцаря звали Валериком; впрочем, через день-два выяснилось, что точно такую же балладу Нина подарила и Кольке Зубу, и в качестве рыцаря там фигурировал Колюня. Не сожалел Валерик и о разлуке с Кларой и Розой. Их чары ослабели еще раньше. С некоторых пор усы Клары стали проступать слишком явно, и Валерик уже недоумевал, как эта тридцатилетняя старуха могла волновать его. Роза весной родила мальчика; поблекла; остерегалась, должно быть, простуды и не щеголяла в своем застиранном сногсшибательном халатике на одной пуговице.
   Печалился Валерик об одной только Инке. Но и о ней недолго.
  
  
   VI
  
   В деревне он среди прочих книг прочитал "Тружеников моря" Виктора Гюго и "Мартина Идена" Джека Лондона. "Мартин" показался Валерику мрачной выдумкой. Любимые женщины героев, конечно же, не могли быть ничтожными, глупыми, мелочными, корыстными, а общество -- нелепым. Правда, все это происходило за рубежом, у империалистов, но и такой расклад не примирил Валерика с автором. Определенно не выдуманной рисовалась только сцена последнего побоища Мартина с Масляной Рожей -- еще так свежа была в памяти Валерика его собственная стукалка с Макухой.
   В "Тружениках моря" Валерику открылся мир, родственный его видениям, но слегка озадачивший. Есть в чужих странах настоящая жизнь среди нищих, есть другие земли в Большом Мире, где бедные озабочены не только мыслью о еде или ботинках и вовсе не так приземленно несчастны, как казалось Валерику раньше. И не завидуют ему, хозяину великой страны, но живут полной жизнью, хотя и терпят поражение в борьбе с удачливыми богачами. За рубежом -- ясно -- царят жадность и вероломство, и несправедливость, но есть и благородство, и великое мужское упорство, и женская красота. И все это не на небесах и не в отдаленном будущем... И море! Оно дышало соленым ветром с каждой страницы, его пенили прекрасные парусники; их Валерик считал живыми существами -- он давно постиг из книг все их тайны, знал поименно мельчайшие лоскутья их парусных одежд; разбуженный среди ночи, мог бы назвать детали их рангоута*, снасти, румбы, благословенные острова, куда были устремлены их бушприты*.
   Слезы застлали Валерику глаза, когда он, читая, увидел Жильята в каменном кресле, в волнах прилива. Финал Мартина Идена был окрашен в безысходные тона, а Жильят умер светло. Как не раз уже умирал сам Валерик. Жильят был ему ближе. К сокровенной клятве побить Макуху Валерик прибавил еще одну: когда-нибудь добраться до моря и не в мечтах -- на самом деле построить себе дом на высоком скалистом берегу; не жилой сарай, каких было несчетно на Ивановке, но маленький замок.
   Как-то в гостях у своих двоюродных братьев, Гарика и Вали, Валерик заикнулся о героях, рыцарях и кораблях. И тотчас Валя, старший, насмешливо обозвал его романтиком. Валя закончил военно-морское училище, служил на Балтике, на тральщике, и в кораблях знал толк. Объяснил, что романтика -- дело непрактичное, для настоящего мужчины даже постыдное, и потому Валерику лучше с нею распрощаться и учиться принимать жизнь, как она есть, и применяться к ней, натуральной, иначе придется несолоно хлебать. В словах старшего брата Валерик уловил не только насмешку, но и тоску. Возможно, по романтике. Он, однако, боялся ошибиться и не дерзнул разоблачать старшего брата. Не мог он и потопить собственную романтику -- кита, на котором стоял его воображенный мир. И промолчал. Вперед зарекся выдавать кому бы то ни было свои секреты.
  
   * * *
   Он глотал книги одну за другой, и выбор книг определялся наличием в них моря. Не философия, не приключения, не любовь. Море! Ничто так не ласкало его слух, как имена портов мира. Кадис, Ла-Корунья, Абердин, Монтевидео. Людей, живущих на берегах морей и океанов, он причислял к высшей расе.
   Любовь к морю не была безответной. Море подарило музыку.
   Как и всем в семье, Валерику нравились боевые песни гражданской войны и песни отечественной. Симфоническую же музыку семья не жаловала. Особенно раздражала отца музыка, называемая диктором камерной или инструментальной.
   -- Пилит и пилит, -- замечал отец; откладывал "Правду", брал в руки костыли или попрыгивал на одной ноге, добирался до радиоточки и выдергивал штепсель, морщась: -- Когда ж он ее перепилит?
   Валерик ответно улыбался традиционной остроте. Такая музыка мешала читать.
   Но однажды сотворилось чудо: морские картинки сказочной красоты вдруг вспыхнули перед Валериком без внутреннего усилия; с удивлением и любопытством он сообразил, что картинки явились из музыки, лишенной песенного ритма и припева.
   Отец и мать где-то гостили, сестра ушла на свидание, и Валерик готовился закрыть книгу и лечь спать, предвкушая радость восхождения в свои эфирные выси; и протянул руку к радиоточке -- но не выключил! Закрыв книгу, погасил свет, на ощупь лег на раскладушку -- это уже была не та примитивная деревянная раскладка с окраины, а красивая, легкая, из алюминиевых трубок, -- и слушал музыку, хлынувшую из радиотарелки. Узнал -- увидел -- море. Чудо длилось, пока звучала музыка. Валерик ощутил вкус соли на губах, порывы штормового ветра, запах просмоленной палубы. Странно соединились в нем цвета, звуки, вкус и прикосновение моря. Безмятежное в штиле, оно тем же чудом, спустя минуту, впадало в исступление бури. Валерик парил над водами, улетал в открытое море, возвращался к берегам, к величавой грани между сушей и морем, возносился выше, над скалами, к горам в глубине страны, к снежным вершинам. Может быть, он где-то когда-то видел все это в кино или на иллюстрациях книг, или на открытках, но ничего в отдельности не запомнил, -- все соединилось, как видно, в звуках музыки; она родила волшебный остров в драгоценной оправе океанского прибоя.
   Музыка оборвалась. Будничный голос диктора произнес: "Вы слушали симфоническую поэму Римского-Корсакова "Шехеразада".
   Музыка оборвалась, чудо растаяло, но осталась память о нем. Неслыханное, восхитительно-пугающе-невероятное соединение звука, цвета, вкуса, запаха и прикосновения. Может быть, Валерик назвал бы это чувство божественным -- если бы верил в бога.
  
  
   VII
  
   Новая школа, мужская. Это удивило Валерика -- школы на окраине смешали уже давно.
   Восьмой класс. Другие требования, непривычные для Валерика. Он смотрел на них сквозь пальцы; при первой возможности запросто улетал в свое поднебесье.
   Посыпались двойки. Дома -- проклятия матери и нахмуренный лоб отца.
   Проблемы обступили стеной. Уйма времени уходила на чтиво. Не до уроков. Валерик читал и по ночам, тайно; вставал, выплывая из видений, когда все засыпали, включал свет на кухне и читал до одури.
   Чуть раньше, за неделю до сентября, Валерик явился в новую школу разузнать что и как, и -- попался. Его будущий класс и еще один, параллельный, должны были на несколько дней отправиться на уборку урожая.
   В колхоз ехали допотопным автобусом. Три десятка незнакомых пацанов. Для двух классов маловато; должно быть, добрая половина не явилась. На переднем сиденье -- женщина. Валерик рассматривал грузный узел волос, подвязанный светлой косынкой, смуглую шею, плотное бедро, стянутое юбкой. Женщина сидела, закинув ногу на ногу; один туфель слетел, лежал на полу автобуса, и она чуть покачивала голой ступней, разминая пальцы. Валерик выслеживал покачивание ступни, с напряжением упираясь ногами в пол, как будто готовился к прыжку. Лица ее видеть не мог. Молода ли? Стара? Он не умел определять возраст даже глядя в лицо человеку, не то что по виду сзади.
   -- Кто такая? -- спросил у белобрысого соседа.
   -- А немка, -- отозвался белобрысый. -- Учиха по немецкому. Руководитель.
   Валерик чувствовал тяжесть своего взгляда. Заныли челюсти. Немка повела плечом, обернулась, но Валерик успел отвести взгляд, так и не разглядев ее лица; смотрел в желтое треснувшее стекло. Да, он попался. Как видно, место Клары или Розы в нем пустовать не могло.
   Рабочих будней в колхозе Валерик не запомнил. Запомнил ночи. Ночевали в классе деревенской школы. Парты вытащили в сени. Спали вповалку на матрацах, брошенных на пол. Мальчишки четырнадцати-пятнадцати лет.
   И немка.
   Вечером, после того, как пацаны укладывались, входила немка, пересчитывала, гасила свет и уходила. Возвращалась, когда все предположительно уже спали. Валерик не спал. Немка входила тихо, осторожно пробиралась к своему матрацу, и каждый раз Валерик с терпеливостью хищника дожидался этого сокровенного часа. Немка останавливалась где-то рядом -- он слышал ее дыхание, он мог бы протянуть руку и коснуться ее ноги. Раздевалась в кромешной тьме, развешивала свои юбки на спинке стула. Валерик -- на краю сознания, -- его душило не волнение, каким наградила впервые Клара, но вожделение, от которого помрачалась башка, -- сверлил раскаленным глазом мрак в надежде увидеть хоть что-нибудь; и оттого что не видел -- видел все, больше, чем видел наяву в поле. Зрелое, прикрытое купальными причиндалами, уже схваченное загаром женское тело легко освобождалось его воображением от последних лоскутов ткани, даря ему молочную белизну незагорелой кожи в запретных тайниках. До немки Валерик видел полуобнаженной лишь тарзанову Джэн, в кино; и мать; но изначально и позже, и всегда мать как женщина не представляла для него интереса.
   Его рука тянулась к немке, но... -- невозможно!.. Или возможно?!
   Пытка колебания никак не разрешалась. Валерик прикусывал подушку, чтобы не зарычать, дико напрягал слух, с пересохшим ртом ловил шуршание одежды. Немка несколько секунд возилась на матраце; должно быть, накрывалась простыней; и спокойно засыпала.
   То была еще одна пытка -- не протянуть руки и не прикоснуться к ней, спящей. Валерик, теряя голову, протягивал руку, но останавливался в дюйме от немки, невидимой, ощущая тепло ее тела.
   Он не понимал, зачем немка не нашла себе другого места для ночлега. Небрежность ли это, глупость, или что-то третье?.. В иные мгновения он ненавидел ее и мечтал, чтобы братва проснулась разом и набросилась на нее волчьей стаей, и разорвала бы. Сам он не решался наброситься; но вот если бы все разом... Братва храпела беспробудно. Или кто-нибудь еще таился во тьме, сгорая от надежд?.. Вообразив то, что мог вообразить, Валерик в ужасе шарахался от темных мечтаний и мысленно изготавливался схватиться со всяким, кто посягнет на его женщину. Она уже принадлежала только ему.
   Сон брал свое. Наутро Валерик просыпался с угрюмой мыслью о вечере, о мраке, о едва уловимом шорохе падающих одежд.
   Он не знал, как называть то, что с ним происходит. Никто даже не намекнул ему об этом дома или в школе. То есть, он слышал всякие разговоры, но знал точно: спросить об этом дома -- у матери или у отца -- позор; даже его мысли об этом очевидно запретны, грязны, наказуемы. Знал, что это называют совокуплением; и имеется в обиходе еще тьма нецензурных синонимов. Знал как это делается, понаслышке -- по описаниям друзей, по балладам и чертежам на стенах туалетов. Знал (тому были многочисленные свидетельства, и он сам предчувствовал), что совокупление является наисладчайшей ценностью жизни. Но и картинки, и баллады, и чертежи -- все внушало омерзение, все было заплевано, затоптано, увешано матерщиной. Почему? Почему так презренно было то, что обещало величайшее наслаждение?!
   Валерик дал себе слово разгадать этот секрет -- раньше или позже. Надеялся, однако, уже и сейчас узнать что-либо вразумительное у писателей. Зарубежные авторы отделывались намеками. Родные -- подразделялись на дозволенных и недозволенных. Недозволенные -- местные, которые писали на стенах, и дальние, по-видимому, столичные, сочинители "Луки Мудищева", "Испанской Трагедии" и других классных трагедий, -- толковали предмет лихо и открыто, но Валерик улавливал в их творениях все то же: не потрясение перед чудом, а жадную ненависть авторов к женскому телу и к его тайнам. От дозволенных авторов Валерик узнал об отечественной разновидности совокупления, где не было наскальных рисунков, запаха, вкуса, да собственно и тел вообще. Если тела все же присутствовали, то в виде пупсиков, без органов деторождения, названий которых, кроме матерных, Валерик не знал. У него не было выбора в том, что касалось дозволенной литературы. В книгах, написанных земляками, низменные страсти не встречались, а высокие рисовались унылыми диалогами и многоточиями. То, что предлагали дозволенные писатели, входило с совершенное противоречие с школьным фольклором и не оставляло никаких оправданий для подглядывания и подслушивания, для вначале смутных, а затем все более жгучих желаний, когда Валерик впадал в столбняк при виде Клары или Розы, а теперь -- немки. Наверняка же он не знал лишь одного: одинок ли в своих мучениях или все проходят через них.
   Попался ему, однако, странный писатель, Мопассан, француз, который вышел, видно, из одного племени с Валериком. Зачитанная книга, с ятями. Проглотив несколько страниц, Валерик сообразил, что ему не поздоровится, если его накроют над этим французом; вырвал нутро из старого издания "Истории ВКП(б)", вставил в освободившуюся обложку Мопассана и теперь держал "историю" вместе с учебниками, нагло почитывая, узнавая себя, замирая и балдея. Новое издание "Истории ВКП(б)" лежало на столе у отца; Валерик никогда на посягнул бы на него; по крайней мере, он так считал, имея под рукой издание старое. Надругательство даже и над старым изданием не сулило ничего хорошего; отец, узнав, несомненно приравнял бы это деяние Валерика к самым страшным преступлениям. Валерик и сам сознавал свое падение, но тяга к Мопассану превозмогла муки совести и страхи.
   От Мопассана он узнал то же, о чем талдычили стены туалета, но французу удалось обойтись без грязи, ненависти и матерных синонимов. С облегчением Валерик открыл, что он сам не сумасшедший. То, что чувствовал и о чем мечтал он, переживал еще один человек, тоже, по-видимому, не сумасшедший -- раз его печатали; и это не было ни мерзким, ни позорным; это было естественным. И, таким образом, он, Валерик, не болен, если его так волнует женщина, ее тайны.
   Неделя пролетела, кончились ночные колхозные кошмары и начался учебный год.
   Теперь Валерик часто видел немку в школе; но -- мельком; не загорался. Опять все заслонили книги.
   Полоса двоек миновала; Валерик стал твердым троечником. Дома ужасно тревожились. Но читать не мешали. Отец сунулся было помогать в геометрии, но запутался, плюнул, и Валерику пришлось помогать ему выпутаться из дебрей.
   -- Так в чем же дело! -- возмутился отец. -- Ты вполне соображаешь. У тебя ясная голова.
   -- Я знаю, -- кивнул Валерик. -- Мне уже говорили.
   -- Ну! Так действуй!
   -- Не переживай, батя. Геометрия -- не главное.
   -- А что главное? -- отец перебросил костыли из руки в руку. -- Что у тебя главное? Запомни -- твоя задача, задача номер один: получить высшее образование.
   -- Какое?
   -- Высшее.
   -- Какое именно? Кем ты меня видишь, батя?
   -- Не прикидывайся дурнем, ясная голова! Высшее! Какое -- вопрос десятый. Чтоб свиней не пас, тротуары не подметал и кайлом камни не долбил.
   -- Кто-то же должен и это делать?
   -- Пусть делает. У тебя ясная голова. Учиться, учиться и еще раз учиться! Не забыл, кто сказал? -- Отец поскреб пальцем за ухом. -- Мы тут с матерью подумали: закончишь год без троек, купим подарок.
   -- Боксерские перчатки, батя! И приемник.
   -- Где я тебе возьму перчатки?
   -- Ладно, приемник.
   -- Давай берись за голову! -- вмешалась мать. -- Выбирайся из своих трояк, будь они трижды прокляты.
  
   * * *
   Трижды проклятые трояки не улетучились. Валерик давно заприметил, что проклятия матери, обращенные против темных сил или недобрых людей, отскакивают от тех и других, как горох от стенки. Он хотел бы помочь матери с ее проклятиями, но не было времени, -- читал запоем.
   Раньше его опекала сестра, Тамара, ловила на месте мелких и крупных злодеяний, предупреждала мать, что за ним нужен глаз да глаз. Приходилось постоянно быть начеку. Тамара легко разоблачала его, когда он проводил чудесный день на Старых прудах, вместо того чтобы сидеть на уроках в школе; бесстыдно докладывала матери, что Валерик читает на кухне до утра; нахально вынимала из его кармана смятую папиросу -- Валерик начал покуривать, в школьном туалете и в подворотнях. Мать по привычке норовила огреть его полотенцем, проклинала папиросы и подонков, которые их производят, -- без всяких, понятно, последствий и для папирос, и для подонков. Подключался отец, читал лекцию о вреде никотина и о знаменитой лошади, которая отбрасывает копыта от одной понюшки табаку, и это было еще так-сяк; хуже -- когда он начинал ставить в пример себя, не курящего, и Валерику приходилось применять собственное тактическое оружие -- виновато опускать голову, переминаться с ноги на ногу, изображая раскаяние. Тактика была проверена с малых лет. Вот только время пропадало зря, когда отец читал проповеди. Но Валерик и тут изобрел противоядие: как только отец приводил в действие механизм убеждения, Валерик садился, упирал локти в колени, брался за голову, буквально, -- эта его позиция явно нравилась матери, -- закрывал глаза и отключался; воображение не подводило, и мерный голос отца способствовал. Была, однако, опасность -- Тамара могла заглянуть снизу ему в лицо, разгадать и сдать отцу.
   С некоторых пор стало полегче. Сестра каждый день по вечерам удалялась прогуляться по Сумской с кавалером; ей было не до Валерика.
  
   * * *
   По выходным он обследовал на велосипеде тронутые осенним золотом леса за северными окраинами Харькова; когда лег снег, катался на беговых лыжах в лесопарке. Ему быстро наскучило просто ходить на лыжах, и вскоре он уже носился с гор вместе с ветеранами харьковской "Швейцарии", пытался выписывать горнолыжную христианию на тех же беговых лыжах, наглухо привязывая к ним обычные ботинки; обошелся без вывихов и переломов; давала себя знать, наверное, практика на одной лыже, похожей на броненосец "Наварин", подаренной когда-то Яковом Еремеевичем, ивановским соседом.
   Местные географические открытия, свежесть ветра, чувство преодоления, мгновенные ощущения власти над собственным телом. Валерик наслаждался скоростью, риском, живой жизнью, вдруг сознавал чудо ее, останавливаясь на вершине холма, чтобы перевести дыхание и оглядеться; мысленно благодарил отца и мать за подаренную жизнь, благодарил весь свой род и некую Тайну, которая все это объединила, -- ввела в мир именно его. Осознание этого чуда оставляло в душе привкус печали и вины перед мертворожденным братом. Но лишь на миг. Слишком велика была радость видеть солнце, снега, небо, птиц, людей, таких же, по-видимому, счастливых, как он. Слишком велика, чтобы он мог печалиться дольше мгновения.
   Он возвращался домой к любимым книгам, и необъятное счастье жить только прибывало.
   Записался во все библиотеки, брал книжки у одноклассников. В школе из троек по-прежнему не вылезал, выслушивал дома суровые назидания отца и смешные проклятия матери, обращенные теперь против книг и сочинителей. И -- читал.
   Когда-то ему казалось, что в любой книге зарыто сокровище; но те времена прошли. Сейчас он понимал, что только часть книг достойна внимания. Малая часть. Всякое сокровище -- редкость. Эта догадка сразила Валерика. Она касалась, конечно, и книг.
   Он уже определил для себя некоторые главные имена: Пушкин, Майн Рид, Сервантес, Дюма-отец, Жюль Верн. Особо стоял Джек Лондон. Валерик прочитал его шеститомник, пропустив читанный раньше роман "Мартин Иден", и поставил Джеку памятник в своей душе. Гордился -- как если бы сам написал "Северные рассказы" или "Сына Солнца". Так и сказал себе, прочитав их: "Ты -- моя душа, о Джек!" Его чуть смутило слово "душа", хотя и он сам, и все в семье поминали душу так же часто, как и судьбу. Теперь же, назвав Джека своей душой, он попытался задуматься и разрешить для себя вопрос, что это и где она в нем. Раздумья ни к чему не привели, и Валерик оставил расследование до другого раза, не сомневаясь, что в один прекрасный день откроет секрет души. И судьбы.
   Каждый прожитой день и каждая книга избранных что-то открывали для него. Он так теперь и определял избранных -- очередным открытием.
   Валерик видел себя в пути, -- такова была картинка, -- и дорога, по которой он продвигался, не сужалась к горизонту, но противно закону перспективы расширялась. Уйма догадок роилась в голове, и одна из них та, что только единицы -- великаны среди людей -- могут сделать шаг вперед, в неведомое; остальные -- толпы толп -- переписывают, пережевывают, перевирают; их нужно сторониться. Он ощущал непрерывные, стремительные перемены в себе; ощущал внутреннюю зыбкость и тревогу, как будто стоял на зеленой лужайке, под которой -- трясина. В этом пугающем, тревожном чувстве было, впрочем, больше любопытства, чем опасений.
   По радио теперь чаще передавали музыку из концертных залов, и, помня историю с "Шехеразадой", Валерик прислушивался с надеждой, и надежда нередко сбывалась; он угадывал это с первых тактов (музыка, которая тревожила его, была такой же редкостью, как и книги избранных), и тренированное воображение легко творило пейзажи, навеянные звуками музыки; Валерик шаг за шагом поднимался по незримым ступеням, и бывали мгновения, когда, казалось, вот-вот рассеется последняя завеса и откроется нечто небывалое. Такое уже случилось с ним когда-то, во время болезни, -- бред, когда ему привиделся свет за мысом, сулящий чудо... Но умолкала музыка, и приходилось приземляться; хотя при этом Валерик не испытывал разочарования -- только благодарность тому, кто создал звучащие крылья и будил желание взлететь еще раз, подняться еще выше и все же заглянуть за преграду, пробиться сквозь туманную завесу. Пока музыка молчала, все было ясно -- никакого тумана; Валерик жил да поживал, не замечая преград или завес; но замечал их, когда начинала звучать музыка, та, что давала ему крылья; только слушая такую музыку, Валерик ощущал свою ущербность и -- одновременно -- захватывающую дух близость абсолютного знания. Музыка -- после таких минут -- казалась Валерику королевой искусств.
   Голова шла кругом от таких соображений, но выручало то, что Валерик не задерживался среди них подолгу. Книги и музыка потрясали, и все ж он необъяснимо понимал, что его жизнь -- еще не жизнь, но приготовление к жизни, к настоящей, бескрайней, великолепной жизни, для которой он, конечно, и рожден.
  
  
   VIII
  
   Восьмой класс Валерик закончил кое-как, едва перебрался в девятый.
   К осени центральные женские и мужские школы города смешали. Валерика как троечника столкнули из его школы в соседнюю, бывшую женскую; опять новый класс -- незнакомые мальчишки и девчонки.
   Немка осталась в прежней школе. Среди новых учителей были и женщины, но -- то ли не очень хороши собою, то ли что-то сместилось во взгляде Валерика -- теперь его занимали не зрелые дамы с пышными бюстами, а тонкие быстроглазые одноклассницы. С первого дня в новой школе он понял, что придется браться за голову; под стрелами девичьих глаз было бы позором получать даже четыре балла, не говоря о трояках. И Валерик моментально проник в ряды первых учеников -- для этого не потребовались особые усилия.
   В этой школе, как и в прошлогодней, не было стукалок. Случались, ясно, перепалки, доходило до толчков и тычков, но не было такой солидной кулачной практики, как на Ивановке. Там иерархию устанавливали переростки, каждый сверчок знал свой шесток. В нынешней школе и в прошлогодней не было переростков. Воспитанный в жестком круге окраины, в железных правилах дикой стаи, Валерик внезапно оказался в мальчишеской элите. Он всегда раньше тянулся за переростками и сейчас чувствовал себя старше приятелей, старше своих пятнадцати; врожденная координация движений довершила дело -- в подвижных играх он всегда оказывался на высоте, желанным партнером. Любая из команд предпочитала иметь его в своем составе. Жизнь вдруг превратилась в театр победных сцен. И часто зрителями в театре оказывались девочки. Встречая девичий взгляд, Валерик испытывал незнакомое удовольствие от способности не отводить глаз. То, что волновало его, он находил в лицах сверстниц, только в лицах. Его глаз не останавливался на их ногах, локотках или едва обозначенных под форменными передниками бюстиках, каковые Кеша Саух когда-то определил как устройства бессмысленные.
   Модной в классе стала дружба между мальчишками и девчонками, и уже объявились пары; но Валерик считал это совершенной дичью: что за радость -- дружить с девчонкой? Слово дружба его слух отождествлял со спартанской надежностью и твердостью. Девчонки же созданы природой для другого, уж точно не для дружбы; на этот счет у Валерика не было сомнений. Когда-нибудь они созреют для этого другого, а пока можно выставляться перед ними, ради славы; можно бы и сводить в кино кого-нибудь из них -- румяную Нину Юрковскую, величавую Марину Эрлих или Таню Мирончук, у которой глаза с волнующей поволокой, -- но Валерик страшился открыть свою несостоятельность; у него не было карманных денег.
   И в этой школе учителя, когда Валерик срывался, корили его за лень и нежелание в полной мере использовать свои способности и ясность головы. Понятие "способности" было расплывчатым, но "ясная голова" -- воодушевляла. Бывало на уроке тригонометрии учитель придумывал конкурс на скорость решения задачи, и Валерику не требовалось ничего чертить на бумаге; он видел задачу в пространстве и выдавал решение на голову впереди остальных.
   Приметы своей исключительности согревали и возбуждали. В начале третьей четверти случилось отменное событие -- в сочинении на тему "Моя любимая книга" Валерик написал о "Тружениках моря" Гюго, и спустя неделю русачка Роза Рафаиловна (тяжеловесная, рыхлая, в бессменном штопанном на локтях сером костюме, -- кроме имени в ней не было ничего подобного той Розе, ивановской) объявила лучшими сочинения Татарина и Юры Матея, писавшего о романе "Мартин Иден". Валерик еще раньше с интересом присматривался к этому парню с густой черной щеткой волос, смуглой кожей, крепкими крупными чертами лица, черно-карими -- с огнем -- зрачками, отчего, казалось, и белки пылали южным солнцем. Нравилась манера его поведения -- надменная с мальчишками и непринужденная, почти презрительная, с девчонками.
   В одночасье Матей и Валерик стали классными академиками. На следующем уроке Юра запросто пересел к Валерику, для чего пришлось отшить прежнего соседа Ваню Штракса; Юра предложил Ване поменяться с ним местами, сделал это в своей манере -- не нагло, но тоном, не допускающим возражений.
   Валерик и Юра вмиг нашли общий язык. Изображая вдумчивость и внимание к учителю, играли в морской бой или в "балду", или в продолжение целого урока, схватившись под партой в рукопожатии, до посинения пережимали друг другу руки; попутно обменивались остротами втихую или острили громогласно, поддерживая друг друга, получая в награду суровые окрики учителей и поощрительные улыбки прекрасной половины класса.
   В тот день Валерик сообразил, что обрел друга. На прощанье они затеяли бороться, в виду, разумеется, зрителей. Борьба была дружеской, но спуску друг другу не давали -- поднялась пыль, затрещали пиджаки. В какой-то момент Юра, изворачиваясь, зацепил головой ребро радиатора отопления. Хлынула кровь -- на подоконник, на парты. Кожа на лбу Матея развалилась до кости. Завизжали девчонки. Валерик опомнился, потащил Юру в школьный медпункт; там взбрызнули рану перекисью водорода, и ловкий врач положил несколько скобок по живому. Валерик поддерживал Юру, с уважением отметил, что тот геройски переносит боль и нисколько на него не сердит. Голову Юре перевязали, и Валерик сопроводил раненого домой, на Сумскую, на пятый этаж величественного семиэтажного здания, где в годы войны, как сообщил Юра, размещалось "гестапо".
   Валерик привык видеть похожую на внутренность трамвая семейную конуру на окраине, трущобы, где обитали ивановские приятели, глинобитные хаты в деревнях, с провисшими потолками, с подслеповатыми окнами. Теперь у него было превосходное жилье, хотя и небольшое. Но его великолепие померкло рядом с жильем Матея. Нет, у Юры не жилье. Жилище! Апартаменты, какие Валерик видывал только в трофейных фильмах. Комнат не счесть, уйма света, книг, цветов, картин; пианино -- их зачем-то два.
   Валерик застыл перед странной картиной на стене.
   -- Фудзияма, -- небрежно бросил Юра. -- Японская графика. А то -- портрет маслом -- дед по отцу. От него моя фамилия.
   Валерик уже взял себя в руки, кивнул, с почтением, но и с уравновешенностью видавшего виды. Эта роль давалась с трудом. Юра, конечно, явный сын богача. Но откуда взяться богачу среди равных?
   Послушно всплыл в памяти чеканный ритм марсельезы:
  
   Богачи, кулаки жадной сворой
   Расхищают тяжелый твой труд.
   Твоим потом жиреют обжоры,
   Твой последний кусок они рвут.
  
   -- Ты чего? -- спросил Юра.
   Валерик согнал с лица улыбку. Он не испытывал ни зависти, ни отвращения к богатому дому. Безмолвно восхищался. Как, должно быть, уютно жить в этой обители, наполненной красивыми вещами!
   Юра не пожелал залечивать рану и, прихватив фотоаппарат, вышел проводить Валерика. Они прогулялись по Сумской, вошли в прозрачный сад Шевченко, и Юра попросил прохожего сфотографировать их двоих. Щелкнул затвором фотоаппарата впервые в жизни и Валерик. Глядя в видоискатель, в доброе лицо друга, который старательно поджимал губы, чтобы выглядеть волевым и грубым мужчиной, понял, что любит его. Эта мысль ошеломила. Может быть, рассудив, он нашел бы другое имя чувству, которое тронуло его, но почему-то в голову явилось именно это слово, а ведь оно, вроде бы, должно выражать нечто совсем другое и наверняка иметь касательство к женщине. Мгновение Валерик раздумывал, ничего Юре не сказал и знал, что никогда и не скажет.
   На следующее утро новый друг явился в школу с чудесным бинтом на голове. Слава Матея была в этот день беспредельна, и отсвет ее лег на Валерика.
   Он часто видел татуировку на руках взрослых: "Нет счастья в жизни". Как глупо! Есть, есть счастье! И ему счастья прибавилось. Рядом сидел друг. Настоящий. Валерик вспомнил Шульгу, первую стукалку, дружбу, скрепленную кровью; понял, что вспомнил не случайно. Да, кровь в дружбе -- к добру.
   В понедельник Юра подарил Валерику фотографию. Дома Валерик прислонил ее к стопке засоленных, как говорила мать, отцовых газет на обеденном столе. На этом же столе он делал уроки, и теперь фотография всегда была перед ним. На фото двое губастых парней. Слева -- кепка-шестиклинка и длинное мрачное пальто-балахон -- настороженный блондин; справа -- забинтованная голова в такой же кепке-шестиклинке и серое полупальто -- юный брюнет, который не может скрыть улыбку даже сурово выдвинутой челюстью.
  
  
   IX
  
   Ощущение растущих, как взрыв, возможностей мозга и тела начинали волновать Валерика не меньше, чем волновали не так давно Клара, Роза, немка. Он намеренно искал теперь острые углы во всем, чтобы испытать себя. Хотел бы показаться и в стукалке, но на школу рассчитывать нечего, на Сумской же боговали шайки, а не благородные одиночки, и в случае осложнений приходилось смываться. Ноги не подводили Валерика, но дух скрипел от унижения; и долго не продержаться; раньше или позже придется влезть в побоище. Но влезть со знанием дела. То есть, самое время искать боксерскую секцию.
   Его неизменно подхлестывал брат, подаривший ему жизнь. Тот, который родился мертвым, чтобы он, Валерик, родился живым. Желая выделить его из сонма двоюродных братьев -- Гарика, Вали, Жени, Максима, -- Валерик дал ему, родному брату, особое -- английское -- имя: Бразер. Если что-то у Валерика не получалось, Бразер, который всегда был настороже, заставлял брата удваивать усилия; если это не помогало -- удесятерять их.
  
   * * *
   Еще примораживало, держался снег, и Валерик предложил Юре сходить в выходной на лыжах. Катались в лесопарке на склонах над Комсомольским озером. Присматривались к трамплину -- естественному ребру на середине горки. Там толпился народ. Зрители. И горсть исполнителей. Валерик заглядывал в их лица, когда они пролетали мимо, с любопытством и завистью. Кто просто съезжал, облизывая лыжами бугор трамплина, но хорошие прыгуны -- несколько лихих мальчишек -- отталкивались от кромки и пролетали до приземления два-три метра.
   Валерик и Юра забрались на горку разгона. Пристроились к очереди. Кое-кто из очередников, оставшись с глазу на глаз с пустой лыжней, уходящей вниз, вдруг отступал в сторону или задерживался, собираясь с духом, и тогда следующий за ним, если не новичок, бросал презрительно: "Лыжню, рог!" и добивал матерной прибауткой.
   Неумолимо приблизилась очередь. Валерик глянул вниз, обомлел. Отойти? Позор. Невозможно. Еще секунда промедления, и его отодвинут.
   Оглянулся, встретился глазами с Юрой.
   -- Давай, -- сказал тот. Вдруг сорвал кепку с головы, заорал: -- Десант!
   Валерик кинулся, как в пропасть, забыв попрощаться с жизнью. На миг оторвался от горы на трамплине, захватило дух. Не успел ничего понять, слетел на заснеженный лед озера. Захлебнулся от счастья. Увидел наверху Юру, вскинул в восторге обе руки с палками, завопил:
   -- Юра-а! Деса-а-ант!!!
   Юра тоже не упал, и счастью Валерика не было границ -- именно потому, что и друг слетел удачно.
   Они повторяли все до седьмого пота. Валерик схватил суть, тело уже не ожидало приказа, группировалось, как положено, -- толчок что есть силы, секунда полета, восторг, приземление. Бывали и падения, но это лишь убеждало, что риск настоящий.
   Приехали на Комсомольское озеро и в будний день. Катались одни, на пустой горке, сочувствовали одноклассникам, преющим на уроках, обменивались впечатлениями, с наслаждением произносили прекрасное слово: трамплин.
   Подъехал парень на невиданных лыжах, в сверкающем спортивном костюме с молниями, улыбчиво слушал крики друзей, бросил мельком:
   -- Это не трамплин, мужики. Это -- кочка. Трамплин там, дальше.
   Он указал палкой выше, к дамбе, и широким спортивным шагом ушел по просеке.
   -- Видал? -- Валерик восхищенно присвистнул.
   -- Не слепой, -- кивнул Юра. -- Знаешь, кто это?
   -- Спортсмен, наверное.
   -- Не-а.
   -- Олимпиец?!
   -- Почти. Элита.
   -- Сын начальника? -- догадался Валерик.
   -- Я сын начальника, -- усмехнулся Юра. -- Это, Валер, вор. Вор в законе.
   -- Да-а?.. Понятно.
   -- Ничего тебе не понятно. Его отец -- инструктор обкома. Власть.
   -- Как!
   -- Ты, Валер, зажился там, в своих райских кущах на окраине. Поздний овощ. Я состарюсь и загнусь, а ты только будешь расцветать. Знаешь, для чего существует власть?
   -- Советская?
   -- Немецкая! Любая, чудак!
   -- Это все-таки наша власть.
   -- Вот как? "И настанет година свободы, сгинет зло, сгинет ложь навсегда"?
   -- "И сольются в одно все народы в вольном царстве святого труда", -- с дрожью в голосе закончил Валерик.
   -- Да, -- Юра качнул головой. -- С тобой работать и работать. Хотя, жизнь и сама все расставит по местам... Ты ж меня не заложишь?.. Власть, Валер, существует, чтобы укреплять власть. Не бывает власти нашей или не нашей. Власть всегда не наша. Их власть. Власть власти. Главная задача любой власти -- любить, хранить и беречь себя.
   -- Откуда все это знаешь? -- с вызовом спросил Валерик.
   -- Ты приехал с Ивановки. А я -- из Москвы. Отец спец, служил в министерстве. Технарь он. Я бывал в разных гостях и всего насмотрелся и наслушался.
   -- И твой батя тоже?..
   -- Вольнодумец, -- широко улыбнулся Юра.
   -- Так он против коммунистов?
   -- Ну, ты даешь. Ясно -- партийный. Придется тебя просвещать, иначе заблудишься в трех соснах и дров наломаешь. Ты не должен пропасть.
   -- А это все... в квартире -- ваше? Честным трудом?
   -- Мой отец, Валер, большой начальник на турбинке. Ты не знал?.. Я-то думал ты прислонился ко мне корысти ради.
   -- Это ведь... ты пересел ко мне.
   -- Ну, извини, брат! Ты натуральный овощ, Валер. Я тебя люблю.
   Валерик вздрогнул. Юра сказал это слово запросто, походя. Стало горячо сердцу. Оказывается, словом "люблю" могут обмениваться не только мужчина и женщина. И слышать его от друга необыкновенно приятно... Но он сам не сумел бы сказать это так естественно.
   -- Зачем же вы переехали из столицы?
   -- Не я решал. Отцу приказали. Вот и все... Ну? Десант?
   -- Нет, постой. Насчет нашей власти ты, конечно, не прав. И братство, равенство! Социализм же строим. Коммунизм! Мы где живем? Мы ж не с буржуями живем!
   -- Ладно, ладно, остынь... Власть -- это все. У буржуев -- там гроши нужны. Тут -- власть. Хочешь жить -- иди во власть.
   -- Ты пойдешь?
   -- Ты что любишь? -- вместо ответа спросил Юра. -- Что нравится больше всего?
   -- Ну... лыжи, вот. Читать люблю, плавать. Море люблю. Люблю делать, что хочу. Чтоб никто не мешал.
   -- О! Мы оба любим свободу! А идти во власть -- век свободы не видать. Так что не идем. -- Юра рассмеялся. -- А? Чего загрустил? Обойдемся без них! Сделаем карьеру технарей, добьемся успеха, завоюем мир. Без них. Помимо!
   -- Я не против, -- ожил Валерик.
   -- Эйнштейна знаешь?
   -- Какого?
   -- Не смеши меня. Теория относительности!
   -- Что-то такое слыхал.
   -- Слыха-ал!.. Чем вас там дурманили на твоей Ивановке. Формула Эйнштейна: "Успех есть труд плюс отношение к жизни как к игре, плюс умение держать язык за зубами"!
   -- Капитально!.. А что? Работать -- научимся. Молчать -- могила. Насчет игры -- непонятно; нужно подумать
   -- И думать нечего. Наше дело правое. И отец поможет. Он -- парень, что надо... Погнали, посмотрим, что нам этот гнедой хотел показать.
   Двинулись к дамбе. За семейством дубов высился трамплин. Настоящий. Гора разгона на деревянных сваях. Прямо перед друзьями стол отрыва с вертикальной кромкой.
   -- Это чтоб не облизывали? -- пробормотал Валерик.
   Сняли лыжи, поднялись на стартовую площадку по заледенелым дощатым ступенькам. Обернулись. Опустили головы. Не глядя друг на друга, вернулись к столу отрыва.
   Подъехал парень в молниях, сын вора в законе. В упор не замечая друзей, поднялся наверх, раскачивался на лыжах несколько секунд, пошел, пошел вниз, быстрее, сгруппировался и -- толчок -- канул в пропасть. Далеко внизу вылетел на плоскость озера; ушел красивым махом по лыжне.
   -- На беговых... -- обронил Валерик. -- Может, десант?
   -- Ну его к хренам, -- оскалился Юра. -- Запросто можно шею свернуть. В другой раз.
  
   * * *
   Валерик знал, что ему придется сделать это. Даже если предстоит свернуть шею. Впрочем, о шее он не задумывался. С ним этого случиться не может.
   Среди недели приехал на Комсомольское озеро один. Простоял возле трамплина до темноты.
   В воскресенье увидел с Юрой, как тренируются прыгуны, на широких лыжах, без палок. Лучшие улетали метров за тридцать.
   В будни трамплин пустовал. Валерик "сократил" школу в очередной раз, с утра приехал к трамплину. На склонах темнели проталины. Зима кончалась. Выбора не было. Юре легче, он давно выкинул эту надобность из головы, и Валерик не сознавался ему в своей привычной беде.
   Обошел трамплин под обрезом стола, вспушил снег там, где рассчитывал упасть; не торопился. Отметил, что хитрит, тянет время.
   Полез наверх, зная, что пешком оттуда не сойдет. Глянул вниз. Уже смотрел отсюда однажды, тогда, в первый раз. Из-под ног уходила лыжня на узкой горе разгона; ужасно обрывалась на кромке стола в пропасть; и где-то внизу, в хватающем за душу отдалении солнечно туманилось снежное поле.
   Отчаяние смешалось с ожесточением. Валерик вытер слезы, протер глаза еще раз, зло, насухо. Пробормотал дрожащими губами: "Десант!" И двинул лыжами.
   Невесомость вытолкнула из легких воздух, с ним вырвался крик. Ослепительно, глубоко распахнулась долина. Вечность Валерик был в небе. Лыжи коснулись снега с гулким ударом, вынесли на выкат.
   Дрожали ноги. Валерик лег. Ощупал шею. Раскинул руки крестом на снегу. Ничто, ничто не могло сравниться со счастьем сокрушения ужаса и утверждения себя.
   Он повторял прыжки, как маньяк, неизменно ужасаясь перед тем, как толкнуться палками со старта; иногда падал на приземлении, окунался в бурю снежной пыли; но все обошлось, шея не свернулась.
   Извел на трамплин весь день. Смертельно устал, но все поднимался, и каждый раз трудно давался первый шаг вниз, но неизменно неописуемо прекрасно было ощущение жизни в полете.
  
  
   Х
  
   Зачастили в дом сестрины женихи, но что-то все не вытанцовывалось. Валерик сочувствовал и Тамаре, и отцу с матерью. Отец чаще обычного бывал хмур и раздражен, мать озабочена. Сестра пала духом. Валерик слышал по вечерам, как она сдавленно рыдала, кляня свою судьбу бесприданницы и готовясь умереть старой девой. Мать пыталась ее утешить.
   После экзаменов Валерик с облегчением съехал в Жихор к тете Фросе и не казал из деревни носа.
   Когда же возвратился домой в конце августа, обнаружил в квартире высокого шатена с лошадиным лицом. Шатен чувствовал себя, как дома, и это Валерику не понравилось. Он покосился на мать.
   -- Миша, -- представился шатен, подав Валерику вялую потную ладонь.
   Мать -- за спиною Миши -- приложила палец к губам, мигнула Валерику -- не спугни, мол. Дождавшись, когда Миша с Тамарой уйдут на прогулку, объяснила:
   -- Жених.
   -- Как! -- ахнул Валерик. -- А тот, проклятый бледнолицый? Он же здесь ошивался в качестве жениха, когда я в июне уезжал!
   -- Через неделю расписываются, -- отмахнулась мать. -- Шумной свадьбы не будет.
  
   * * *
   Миша и сестра остались проживать в меньшей комнате. Как-то утром, когда все сели завтракать в большей комнате, Валерик сгоряча, как привык, забежал в меньшую комнату за какой-то своей безделкой. Влетел -- и отпрянул. Шибануло тяжким тошнотным духом. Валерик брезгливо шевельнул ноздрями, отступил в коридор. Что-то смутно знакомое! Его собственный запах! Валерик уже вдыхал его, когда пробуждался иногда ночью после сладостных сновидений, вдыхал с отвращением и утром спешил омыться.
   Запах спермы! Но это же особая комната -- обитель любви! У любви не должно быть такого дурного духа. И, следовательно, это запах совокупления, а не любви. И, следовательно, любовь и совокупление -- вещи разные. Валерик замер в предчувствии открытия, которое объяснило бы грязные рассказы ивановских переростков, оскорбительную наскальную живопись в туалетах, нечистоты матерных комедий и трагедий. Он не сделал последнего усилия, чтобы попытаться додумать, оставил эту задачу на потом. Вернулся к молодым, пил чай, исподтишка заглядывал в их лица. На лошадином лице Миши -- удовлетворение и румянец. Лицо сестры -- равнодушное, жующее. Такого лица не могло быть у молодой женщины после ночи любви!.. Значит, точно -- здесь любви нет... Или! Или же он, Валерик, не знает, что такое любовь! И сестра не знает. Зачем же она рыдала, призывая жениха, зачем так спешила, так жаждала выйти замуж за кого ни на есть?! И зачем мать не остановила ее?!.. Валерику, воспринимающему слова через форму, цвет или запах, слово любовь обыкновенно рисовалось цветком без запаха, или, на худой конец, цветок мог иметь ненавязчивый, завораживающий запах дикой розы -- она росла в Жихоре, рядом с кустом сирени.
   Дикой розой тут не пахло.
   В комнату к молодым Валерик больше не заглядывал. И старался реже бывать дома.
   Если все же ему приходилось зайти в меньшую комнату, он набирал воздуху в грудь и затаивал дыхание, и ретировался побыстрее, чтоб дыхания хватило.
  
  
   XI
  
   Долгожданный десятый класс скользнул резвее предыдущих. Входили в моду вечеринки, с вином, с фокстротом "Рио-Рита". Чаще других устраивала встречи друзей у себя дома Нина Юрковская. Юра и Валерик всегда бывали среди приглашенных. Нина учила Валерика танцевать фокс и танго. Временами ему казалось, что она положила на него глаз; это льстило самолюбию, но и неволило, и он иногда инстинктивно уходил из-под облоги, оказывал знаки внимания Тане Мирончук или Марине Эрлих, или незнакомкам.
   Часто бывал Валерик и у Юры Матея. Здесь он кормился книгами, каких не видывал нигде. Мелькал в лабиринте комнат Юрин отец, все чем-то занятой. Валерик напрягался, ожидая знакомства и полагая, что оно будет обставлено в официальных тонах, но однажды, когда друзья чаевничали в кухне, Матей-старший вошел к ним в ночных тапочках, в трусах, с волосатым смуглым брюшком, присел к столу и осведомился с неотразимым шармом: "Я вас не шокирую, Валерий?", чем моментально завоевал расположение Валерика, слыхавшего раньше это великолепное "шокирую" только в кино.
   Среди жития в своем доме, неожиданно ставшим постылым, неизменно отдушиной были осенние прогулки с Юрой на велосипедах по лесопарку и зимой на лыжах.
   Отдушиной стал и спортклуб -- Валерик пристроился к боксерской секции общества "Медик". Спортклуб располагался на Лысой горе. Часа два уходило на дорогу туда и обратно, два часа на тренировку. Трижды в неделю Валерик делил время между школой и спортклубом. В эти хорошие дни ему удавалось являться домой только на ночевку.
   О карьере боксера Валерик не помышлял. Полагал, что средства к существованию будет добывать трудом умственным, головой. Но, чтобы при случае защитить голову, должен научиться работать кулаками.
  
   * * *
   В конце февраля у отца случилась какая-то несусветная неприятность. Мрачнее грозовой тучи он вышагивал от двери к балкону, стуча костылями; перешептывался с матерью, плевался в форточку, поминая недобрым словом некую сволочь. В эти секреты Валерика не посвящали. Но уже и в школе поползли слухи. Вечерком Валерик засел в туалете, дождался, когда старики начнут бубнить; подслушал, что наверху -- в Москве -- измена. На XX съезде партии Хрущев обвинил мертвого Сталина. В чем? -- Темный лес. Чуть позже просочилось к Валерику словосочетание "культ личности".
   Загалдели и в школе, предвкушали перемены. И точно -- напротив парка Горького свалили памятник Иосифу Виссарионычу и водрузили на тот же пьедестал Алексея Максимыча.
   Все смешалось в голове Валерика. В тумане версий и мнений он цеплялся за очевидную для себя путеводную нить: его жизнь принадлежит только ему. Ни отец, ни мать, ни даже Родина не могли посягнуть на его свободу. Валерик обнаружил вдруг, что Сталин как кумир, с культом или без него, остался в его прошлых днях. И открылась следующая дверь -- Валерик не ощущал себя частицей великого народного монолита. Школа, семья, вожди, книги земляков, газеты, кино единодушно клеймили эгоистов, эгоцентристов, индивидуалистов, и как раз признаки всех этих "истов" Валерик обнаружил в себе. Себя он видел в центре мира, себе он был интересен несравненно более всех остальных и всего возвышенного прочего. При случае он привычно певал "Мы кузнецы, и дух наш молод" или "Вышли мы все из народа", но не идея советского монолита волновала его в этих песнях, а мелодия.
   Его не интересовала свобода, общая для всех. Только своя свобода. Ему не было дела ни до каких коллективов. Во всех своих наблюдениях, мечтаниях, выдуманных или реальных приключениях он чувствовал вкус к одиночному плаванию. Ясно, он отступник.
   По-видимому, это плохо, но ничего не попишешь... Откуда взялась новая напасть? Разгадка -- не разгадка даже, а намек, -- явилась случайно. Мать как-то заговорила о своем отце. Его звали Платоном, он давно умер, о нем и раньше говаривали в доме глухо и скупо. Дед Платон в свое время наделал уйму каких-то глупостей и промашек, за что поплатился сам и хлебнула горя его семья. Мать, как всегда растроганная воспоминаниями, укорила деда Платона в упрямстве, гордыне и болезненной страсти к независимости.
   -- Да, -- заметил отец, -- Платон твой хотел иметь все или ничего; в его, конечно, приземленном, мелкобуржуазном понимании. Вздумал идти всуперечь власти и всему народу. И получился пшик. Большой был индивидуалист и большой осел. -- Покосившись на мать, отец поспешно добавил: -- Но отличный плотник, столяр-краснодеревщик. Мастер!
   История деда Платона, как обычно, осталась недосказанной, но дед, которого Валерик никогда не видел, вдруг ожил в воображении -- синеглазый блондин в полотняной рубахе, с огрызком карандаша за ухом, с красиво изогнутой дубовой клепкой в одной руке и рубанком в другой.
   Как странно было это чудо -- чувство рода! Оно восхитило Валерика. Дед Платон жил в нем; конечно, жил; одиночка и упрямый осел.
   Валерик начал задавать отцу вопросы и привычно копал свои, раздражающие отца, лабиринты. И разгорелся спор, первый спор с отцом всерьез, и дошло до скандала с криками, и матери пришлось их разнимать.
  
  
   XII
  
   На выпускном вечере девочек не узнать -- девицы. Все -- красавицы. Даже Аня Хаит, первая дурнушка в классе; это ее Юра Матей как-то на уроке психологии громогласно заклеймил: "Хаит -- красавица Востока!"
   Валерик приглашал танцевать всех. И все были с ним милы. Нина Юрковская прижалась в блюзе, положила голову Валерику на плечо, чистенькая, пахнущая чем-то нежным, тревожно. Валерик возбуждался, стискивал зубы; пьянея, слушал шепот:
   -- Я без ума от тебя, Валер...
   Тон ее был деланный; и Валерик, и Нина знали, что это так, но на последнем вечере дозволены все игры.
   -- У тебя лицо пирата... Эти премиленькие шрамы... Лицо парня, который прошел огонь и воду. Молодой, но жутко бывалый. Мужчина!
   Валерик помалкивал. В том, что он молод, никаких сомнений. Насчет опыта лучше промолчать. Молчание -- золото.
   Ему хотелось поцеловать Нину; узнать, что это такое -- поцелуй. Но он хотел бы поцеловать и Таню, и Марину; и даже Аню Хаит. Всех. И так и не поцеловал никого -- дважды осел, платонов и буриданов.
  
   * * *
   Отослал документы в Калининградское военно-морское училище. Ждал вызова, предвкушая знакомство с балтийскими берегами. Матей настраивался в Харьковский политехнический.
   -- По стопам бати, -- сказал Валерику. -- Жаль, что расстаемся. Глупо! Давай вместе. Закончим, будем жить -- горя не знать -- под крылом у бати.
   -- Море-е! -- стонал Валерик. -- Лучше давай вместе в училище.
   Из Калининграда пришел ответ. Без вызова на экзамены. Отказ. Причина -- близорукость правого глаза.
   Из-за какой-то записи в какой-то медицинской справке все рухнуло. Валерик переживал удар тяжело, и не столько отказ училища, сколько внезапное открытие, что его тело -- несовершенно. Юра успокоил:
   -- Плохо -- когда оба глаза. Очки, там, то да се. А один глаз? Даже очень хорошо! Левым классно видишь вдаль, правым -- вблизи. Шик! Короче, забудь свои тревоги. Поступаем в Политехнический, на Энергомаш. Хочешь в море? Пожалуйста, море. С этим прицелом заканчиваешь инженером-турбинистом, добираешься до судовых турбин и, стало быть, пробиваешься на корабли, к своему морю. Как план?
   План был с виду не плох. Вместе подали на Энергомаш. Вместе не готовились к экзаменам. Ездили в Жихор к тете Фросе в гости или на крышах пригородных поездов на Донец, загорать.
   Юра прошел без проблем -- золотая медаль. У Валерика в аттестате несколько четверок, и он сдавал экзамены; схватил три балла по химии.
   И сработал обычный его синдром: сокрушить то, что уперлось. Решил идти на Энергомаш еще раз в следующем году. И очень кстати Матей-старший, Алексей Семеныч, предложил поработать годик на Турбинном заводе и со второй попытки взять барьер.
  
   * * *
   Завод разрушил очередной воздушный замок. Угрюмые закопченные пролеты, громыхающие мостовые краны, въедливый запах машинного масла, серые работяги на одно лицо, ранние первые смены с бесконечной трясучкой в спящем троллейбусе, мучительно долгие вторые смены, притом, впрочем, что Валерик, как "малолетка", работал не больше шести часов. По той же причине он был освобожден от третьей, ночной, смены.
   Представление Валерика о взрослой жизни никак не походило на нее. В ней не было героев и злодеев, которые изобильно водились в кино и книгах. Валерик не вошел в мир взрослых, но столкнулся с ним. Чему учили в школе, оказалось ненужным. Все приходилось познавать заново -- через ошибки, стычки, окрики, насмешки, нелепые розыгрыши, назидания идиотов, числившихся профессорами жизни. Угнетала общая привязанность всех к авансам и получкам. Бездна лежала между заводскими рабочими буднями и остроумной, боевой, песенной, сверкающей радужными красками житухой, льющейся с экранов, со страниц газет.
   Спортклуб пришлось бросить.
   Завод смотрелся тюрьмой, а год, который предстояло провести в тюрьме, казался пожизненным заключением.
   Но и в тюрьме, в безликой толпе заключенных, обнаружились два человеческих лица.
   Токарь, учитель, Виктор Андрус, невысокий, спокойный, похожий на Бернеса в фильме "Два бойца", в засаленных до кожаного блеска штанах, подпоясанный ремнем с якорем на бляхе; в развороте рубахи -- тельняшка. Мог ли Валерик не довериться морской душе?
   Станок учителя назывался ДиП-200. "ДиП" означал -- "Догнать и Перегнать". Кого? Известно -- Америку. Иногда учитель становился к другому станку, тот назывался ДиП-500. Иногда работал сразу на обоих. Он называл их -- брат меньшой и старшой.
   Андрус разговаривал мало, почти ничему не учил на словах; показывал, что и как. Поначалу просто стоял за спиною Валерика, клал свои шершавые ладони поверх его рук, и получалось, что именно ученик гонит резец вдоль хитрой образующей детали. Валерик восхищенно оборачивался, видел широкую ухмылку, козырь кепки, пепельный чуб.
   Другое человеческое лицо обыкновенно бывало различимо в стеклянной будке мастера. Девушка, нарядчица. Изредка она выходила и прогуливалась по проходу между станками. Ее черное платье скрывало колени, синий халатик поверх платья был чуть короче, перетянут поясом в тонкой талии. Вверху халатик очень мило раздавался, и платье напрягали два аккуратных полушария грудей. Неведомо, как классифицировал бы ее бюст Кеша Саух, но Валерик задрожал, оценив картину. Расстегнутая пуговица халата произвела на него сокрушительное действие. Он вспомнил разом и Розу, и Клару, и немку, вскипел, поразился, что до сих пор ходит в дураках, до сих пор не целовал женщин. Да, он не знал ни вкуса, ни формы, ни цвета, ни запаха поцелуя. А ведь прожил уже полжизни!
   Валерик так и не научился на взгляд оценивать возраст. Не назвал бы девушку красивой; что-то неточное мерещилось в чертах ее лица, но они были изящны; нос с тонким необычным вырезом ноздрей; веснушки подчеркивали чистоту кожи. Леля, так ее звали. Валерик видел в ней потрясающую смесь девочки и женщины, Инки и Розы; хотя не было сходства ни с тою, ни с другою.
   Ее присутствие ощущал постоянно. Не уследил, как начал и дома мечтать о заводе.
   Однажды зачем-то заглянул в будку мастера. Его возлюбленная склонилась над бумагами. Но Валерик смотрел не на прилежно наморщенный лоб; под столом светились две коленки, ноги, стоящие строго вертикально, плотно сомкнутые. На мгновение Валерик потерял контроль над своим воображением, и оно сыграло без правил. Его рука сделалась фантастически длинной и гибкой, как анаконда, и вторая -- тоже; пальцы левой нежно погрузились в девичьи кудряшки, правая же вклинилась между колен девушки. Пальцы правой руки продвигались вперед неуловимо медленно, как минутная стрелка часов. Валерик поразился, как шелковиста на ощупь женская кожа выше колен и какое это наслаждение -- вести свою руку промеж тесно сомкнутых ног женщины; его рука проникла глубже, менялась форма того сладостного, чего он касался; теперь он наслаждался, ощущая все и ладонью, и кистью, и каждым волоском своего предплечья.
   Его правая рука остановилась. Дальше ей нельзя. Дальше можно только самому. Без рук.
   Его девушка подняла голову над бумагами, сжала ноги еще плотнее. Вопросительно улыбнулась. Валерик дико улыбнулся в ответ. Ушел. Заплетались ноги. Едва добрался до своего станка.
   Как опасно его воображение! Но как легко дышится! И как странно все переменилось! Как солнечна надежда! Как светла тюрьма! Рядом -- учитель. За ним, как за каменной стеной. И рядом -- возлюбленная. Она откроет ему, Валерику, Новый Свет.
  
  
   XIII
  
   В начале декабря послали в колхоз, на кукурузу. В полях уже лежал первый снег.
   Расселились по хатам. Ночевали на полу, на соломе. По ночам мерзли, но согревались днем в морозных кукурузных джунглях.
   Первое же утро подарило Валерику чудное видение -- за завтраком в большой хате-столовой он увидел свою девочку-женщину -- Лелю. Грубый ватник, пуховый платок, кирзовые чоботы ничего от него не скрывали; и не уродовали ее, но делали лишь милее. Рядом с нею за дощатым столом сидел парень и запросто блуждал рукою по ее плечам. Эта новость повергла Валерика в пучину отчаяния. Алан -- так называли ее друга. Он черпал ложкой картошку из миски; жуя и усмехаясь, рассказывал что-то забавное; Валерик угрюмо слушал, но не слышал -- на него напала глухота; все подыгрывали Алану, покатывались со смеху; раз за разом заливалась мелодичным смехом и его подруга.
   Валерик бросил есть. Горел желанием, чтобы Алан заметил его, угадал в нем соперника и заткнулся. Ничуть. С легковесным полуматом тот жужжал, не уставая; обвил шею подруги рукою, и она поверх его руки вдруг взглянула на Валерика, длинно, знакомо-вопросительно. Он почувствовал, как загорелись его уши, гулко ударила в виски кровь.
   После завтрака всех отвезли в поле на открытом грузовике. Каждому определили по два бесконечных рядка кукурузы. Початки полагалось очищать, собирать в корзины и ссыпать на кучи в обозначенных местах.
   К полудню все разбрелись, потерялись. Валерик, храня утренний взгляд подруги Алана, был уверен почему-то, что она невдалеке. Пробираясь с корзиной к вытоптанной в кукурузе поляне, где было велено сваливать в кучу початки, он замечал иногда ее силуэт. Мелькали и другие, но он узнавал только ее, досадуя, что не решается остановить и непринужденно сказать что-нибудь остроумное. И опять оставался со своими рядками. Но знал, знал, что она рядом, и знает, что он тоже здесь.
   Ломкая морозная высота вдруг зазвучала ее голосом. Голос не сильный, печальный. Слова песни казались здесь той же природы, что и шорохи сухих кукурузных листьев.
  
   Не спугни очарования
   этих тихих вечеров.
   Ведь порою и молчание
   нам понятней всяких слов.
  
   Валерик замер. Жадно слушал. Именно эти слова были ему понятней других.
   После позднего обеда шли гурьбой по мерзлым колеям, и опять Алан был душой компании, и все согревались смехом. И как ни старался Валерик отворачиваться или опускать голову, он видел руку Алана, по хозяйски брошенную на плечо подруге. Незнакомое, гнетущее чувство душило его, мучительнее всяких прежних обид. Он вдруг догадался, с чем имеет дело. Ревность! Так вот он зверь, которого Валерик считал досужей выдумкой поэтов, желающих изобразить высокие страсти. Ревность существует. И нет боли ужаснее.
   Он шел позади других, понуро слушал, не находя ничего смешного в прибаутках Алана. Ни словом, ни полсловом не попытался его переострить. Глотал отраву ревности и -- молчал. Где-то на последнем рубеже верил и надеялся -- помнил слова песни в кукурузном поле.
   Утром все повторилось. Говор Алана, громыхание смеха вокруг, ее глаза, глядящие на Валерика поверх мужской руки.
   Дни и ночи он думал о ней, мечтал, знал, что не сегодня-завтра столкнется с нею в райском саду. Он знал, что рай -- это басня, но сейчас ничего не стоило вообразить райский сад в виде кукурузного. Валерик знал, что будет делать и как себя держать, когда увидит ее близко. Возьмет за руку, и они будут бесконечно долго стоять в шелестящем лесу и вглядываться друг в друга. Он улучит момент и нежно коснется губами ее щеки, и ощутит морозную свежесть ее теплой кожи, и скажет -- да, решится, -- скажет ей удивительное стихотворение Пушкина: "Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем..."
   По утрам Валерик упивался ее взглядом. Она была верна ему, конечно; с легким сочувствием он следил, как Алан обнимает и жмет ее, не подозревая, что это уже не его девушка.
   Обед теперь привозили в поле, и после обеда полагалось работать до ранних декабрьских сумерек. Посвист ветра, низкое холодное небо, одинокий тонкий голос, убеждавший не спугнуть очарования. И Валерик уже делал усилие, чтобы выполнить ее мольбу, чувствуя, однако, что долго ему не продержаться. Он подойдет; и возьмет за руку; и зачитает стихотворение. И поцелует. И сделает что-нибудь еще, нежно и молча, чтобы все же не спугнуть очарования.
   В двадцатых числах декабря грузовик, которым обычно вывозили людей с поля, прислонили к более важному делу. Забрали и Алана, грузчиком. Теперь народ возвращался в село пешком. Уходили втихомолку, не дожидаясь контрольного часа.
   Сбегали последние дни колхозных трудов, и Валерик наконец решился. Как-то после полудня оставил свои рядки, выбрался на опушку кукурузного леса, наметил, невзначай, вроде бы, встретить возлюбленную, проводить до села.
   Совершенно закоченел на пронизывающем ветру. Никто уже не появлялся из кукурузной чащи, но Валерик все слышал ее голос, повторявший запетые слова. Они звучали, как призыв. Конечно, она звала! Звала его, дурака! Валерик поспешно двинулся на ее голос. Где-то невдалеке натужно завывал грузовик, гасил слова, и Валерик замирал среди кукурузных стеблей, с надеждой ждал продолжения. И песня опять звучала.
   Оборвалась на полуслове. Валерик шел наугад. Внезапно различил поляну за частоколом стеблей, кучу початков среди поляны. Там были двое. Валерик оцепенел, всматривался; от напряжения глаза застлало слезой. Она и Алан. Валерик сделал еще шаг на негнущихся ногах. Еще. Протер глаза. Они, те двое, топтались, обнявшись, скользя на раскатившихся початках, и вдруг оступились согласно; мягко обвалились на кучу. Возились там, и початки разъезжались под ними со скрипом; и скрип стал ритмичным. Под руки Леле подвернулась корзина, и они, там, сплотились по-собачьи, и в силуэте со множеством конечностей Валерик узнал чертеж, схему, предложенную ему когда-то Макухой в качестве наглядного пособия в туалете на мичуринском участке ивановской школы.
   Зачаровано раскрыв рот, Валерик несколько секунд слушал надсадное дыхание и мычание в равнодушном молчании поля.
   Мотая головой, не разжимая зубов, пробивался наугад, потеряв направление и дыхание. Кукурузные стволы били по голове, заплетали ноги.
   Вырвался из западни в незнакомом месте, на ветер, лег на снег, жадно глотал колючую поземку.
   Наутро в хате-столовой Леля опять смотрела на него поверх руки Алана и потом в диком поле пела все то же. И Валерику опять казалось, что она поет для него.
   Чем меньше он понимал будничный мир, тем больше его увлекал мир собственный, который творил он сам.
  
  
   XIV
  
   На попутной полуторке Валерик добрался до города. Дома суета и содом, -- Тамару забрали из роддома, -- крики младенца, ругань супругов, увещевания и игрушечные проклятия матери. Валерик угрюмо слушал, смотрел. Сестра родила мальчика. Без любви. Только от совокупления.
   Тоска. Повидаться бы с Юрой. Но, само собою, ни звука о своей любовной истории. Никому. Никогда. Истории-то никакой и не было. Одно воображение.
   Позвонил Юре. Трубку поднял Алексей Семеныч, спросил, как дела, сообщил, что Юра уехал в Москву, к старым приятелям, встречать Новый Год.
   Сходить, что ли, на завод? Проведать Андруса? Валерик прикинул -- выходило, что нынешнюю неделю учитель работает в третьей смене. Это была находка -- не ночевать дома.
   Мать не слишком вникала, отчего вдруг третья смена, -- не до Валерика. Собрала тормозок, проводила.
   Он опасался, что задержат на проходной, но сонному "вохру" тоже было не до Валерика.
   Ночью завод выглядел не краше, чем днем. Валерик поднялся в свой цех. В громадном пролете, погруженном в полумрак, глухо зудел ДиП-500.
   -- Бессонница? -- улыбнулся Андрус. -- Что такой серый, кум-цыбуля? Колхозом сыт? Зачем сюда на ночь глядя? На трудовой подвиг?
   -- Нет, -- смутился Валерик. -- Повидаться.
   -- Бывает, -- кивнул Андрус. -- У меня срочная работа, две чушки ободрать к первой смене. Управлюсь часам к четырем. И посидим, перекусим. Со мною чекушка. Обмоем твои беды.
   -- Никаких бед! -- бодро возразил Валерик.
   -- Обмоем -- и как рукой снимет. Ты водку пивал?
   -- Два раза.
   -- Ну, это не позор, не красней. Позор, когда в твои годы -- алкаш. Так вот, я поработаю, а ты иди вздремни.
   -- И я поработаю.
   -- Нет возражений. Становись к меньшому брату.
   -- Валерик стал к меньшому, зажал в патроне пруток, взялся точить металлическую рюмку на тонкой ножке.
   Через полчаса начал клевать носом. Подошел Андрус:
   -- Э-э, кум-цыбуля! Не спать над патроном! Я и сам не переношу ночных смен. А кто их переносит? Со мною в ночь вышли еще двое -- Вася Мороз и Худяк. Уже накачались и спят в раздевалке. -- Он выключил станок. -- Иди, иди вздремни. Я разбужу. Ложись в будке мастера, на столе у Лели. Чего ты? Что такое? Я сам там спал раз тридцать. У меня как глаза начинают слипаться, я ложусь передремать. Такой организм. Иначе -- засну за станком. А это, брат, как у сапера... Там, в будке, на вешалке пара ватников.
  
   * * *
   Валерик проснулся. За стеклом -- провал цеха. Одинокий зуд станка. Махина мостового крана над головой. Круглые часы на ригеле. Половина седьмого!..
   Слетел со стола; схватился за стойку вешалки. Что-то надвигалось, вращалось в нем, внутри, какой-то ржавый вихрь. Валерик выскочил из будки. Андруса за станком не видать. Крутится пустой патрон.
   Валерик больно споткнулся о чугунную чушку. Она, ободранная наполовину, валялась в проходе; от нее к станку длинной спиралью вилась стружка, в заусенцах, в цветах побежалости. Склонившись, Валерик потер ушиб, смотрел исподлобья. Увидел крючок, каким Андрус обычно отводил стружку от детали; крючок и еще что-то торчало над станиной, что-то свинцовое, похожее на кулак.
   Кулак, и в нем крючок. И ниже -- Андрус, на решетчатом пайоле. Спал. На животе. С рукой, задранной на станину.
   Валерик отшатнулся. Сон -- вечно памятный, с отдельно лежащей отцовой ногой... Если рвануть руками воздух, можно всплыть из омута сна... Звон брызнул в затылок: не сон-н!.. Валерик крикнул, надеясь, что из глотки, как это бывает в страшных снах, не вырвется ни звука, но его дикий вой взлетел под фермы мостового крана, и Валерик отскочил за переднюю "бабку" станка, глянул туда еще раз. Затылок Андруса покоился на его спине; поперек горла, там, где полагалось быть кадыку, зиял провал, и все черно -- провал, рубашка, клин тельняшки; черна лужа под пайолом.
   Ринулся между станками вслепую; вспомнил, ворвался в раздевалку; растолкал работяг. Мычал, тыча пальцем в сторону цеха. Тяжелые с перепою, работяги поплелись к выходу, зевали и матерились.
   Худяк увидел первым. Отпрянул.
   -- Витька!!!.. -- Перекрестился. -- Мать твою! -- Обернулся к собутыльнику, взвыл: -- Попухли мы, Вася! Витька загнулся! -- Шатнулся к Валерику: -- Пошел! Тебя тут не было! Ты откудова взялся?! Не мандеть, малолетка! Рви!
   -- Я не уйду, -- Валерик прислонился к колонне.
   -- Не мандеть! Чеши!
   -- Поднимай тревогу, -- тихо сказал Валерик. -- Я не уйду.
   Он слышал, как побежал, гулко топоча, Худяк; как дребезжал телефоном Мороз в будке мастера. Медленно, шаг за шагом Валерик придвинулся к станку. Тянул шею. Ему было невыносимо жутко смотреть в лицо мертвому учителю; он всегда избегал похорон, чурался похоронной музыки, отворачивался и спешил пройти мимо толп, теснящихся на улицах над несчастными, попавшими под колеса. Сейчас он не отвел глаз, чувствуя странную важность момента.
   Глаза учителя были открыты, рот сжат в черту; знакомый голос завяз в кровавой пасти горла. Валерик смотрел еще мгновение, надеясь увидеть хоть какой-нибудь знак оттуда. Ничего. Пусто. Андруса уже нет; есть только труп, форма, такая же отвлеченная, как и одежда на ней.
   Валерик отступил к колонне. Никаких знаков оттуда учитель не передал. Весть же, принесенная его смертью, ужасна -- весть ему, Валерику, о прощании с верой в собственное бессмертие.
   Он уже давно сознавал, не углубляясь, не додумывая, что жизнь его не вечна, но только сию минуту провалился в бездну обреченности, ощутил бессмысленность всего, что вокруг, -- человечества, сияющих вершин коммунизма, закопченных ферм и ригелей, двух алканов, того младенца, который дома. Себя самого.
   Все обречено.
   Сбегались люди. Они были обречены. Знаки скорой смерти Валерик видел на их лицах.
   Пришли еще люди, с носилками. Вынули из черного горла витую стружку с заусенцами. Унесли покойника.
   Явилась первая смена, сбилась толпой вокруг лобного места. Плела версии. Что-то гнусное врал Мироныч, нормировщик, но поминал царствие небесное. Ему кто-то возражал. Можно было бы дать Миронычу в челюсть, но и его жаль -- ведь тоже обречен.
   Валерик все стоял, боялся оторваться от колонны. Никто не спросил, зачем он здесь, а не в колхозе.
  
   * * *
   Подняв воротник пальто, шел за грузовиком с гробом; стыл на ледяном ветру над могилой; ему подсказали, и он кинул горсть рыжей земли в яму. Послушно выполнял все, что ему говорили. С похорон вернулся к дому Андруса и со всем гуртом поднялся в его квартиру, на пятый этаж. И только увидев в квартире столы со снедью, повернул назад; на еду -- рвотный рефлекс. Но черные старушки ухватили его, затолкали в глухой кут, к зашторенному балкону. И уже вскоре расселись все, и поднялся общий, вначале приглушенный, потом все более оживляющийся гомон о болезнях, смертях, заработках и водородной бомбе.
   Валерик помянул учителя вместе со всеми -- выпил граненый стакан водки. Не ел ничего. Голова прояснилась. Слушая поминальные тосты, Валерик изготовился сказать и свой -- встать и покаяться, что в смерти Виктора Андреича есть доля его вины или, может быть, вся вина в нем, и, значит, он убил своего учителя; сказать, что он уже все прояснил в пространстве и времени: чушку подорвало на резце, и учитель уклонился от нее, а от стружки уклониться не сумел; но секундой раньше он заснул, на миг; в этом все дело. Спешил закончить работу вместо того, чтобы передремать. Спешил, чтобы посидеть с ним, своим учеником.
   И Валерик сказал тост. Все вилось мудро и логично в его речах. Но никто не слушал. И добротная, красивая родилась мысль. Гениальная. Жить незачем. Любви нет; есть только совокупление. Друг далеко -- у него свой круг. Учитель -- покойник. И все обречены.
   Валерик завершил тост. Отвел штору, вышел на балкон. Как свежо, как близко небо!
   Можно не смотреть на обреченный город, можно видеть только небеса.
   Темно-синий купол увешан звездами. Казалось, их мерцание послушно таинственному ритму. Валерик радостно слушал. Музыка небес -- призыв только ему, познавшему бессмысленность земного. Пора. Но прежде -- прочесть звездам стихи... Заплелся язык, но это не сломило Валерика, и он заговорил-запел, как получалось, с изумлением замечая, что ритм стиха и есть тот ритм, звездный. И торжественно-звездная -- музыка его.
  
   Дар напрасный, дар случайный,
   Жизнь, зачем ты мне дана?
   Иль зачем судьбою тайной
   Ты на казнь осуждена?
   Кто меня враждебной властью
   Из ничтожества воззвал,
   Душу мне наполнил страстью,
   Ум сомненьем взволновал?..
   Цели нет передо мною:
   Сердце пусто, празден ум,
   И томит меня тоскою
   Однозвучный жизни шум.
  
   Валерик вздохнул с завистью. В каком же возрасте Пушкин написал это! Вот и перед ним нет цели. Ни любви; ни друга; ни учителя; ни Цели!
   Теперь -- никаких сомнений.
   Он перелез через перила. Это оказалось не таким уж простым делом. Долго трудился. Как-то управился... Теперь было бы неплохо вспомнить, для чего он сюда забрался. Цель была, он точно помнил, что мысль была о цели... Пожалуй, назад через перила не перебраться. Валерик повис на руках на карнизе балкона, раскачался, чтобы спрыгнуть на нижний балкон. Получилось. Мысль окрепла, голова работала четко. Ведь -- ясная голова! Цель состояла, конечно, в том, чтобы спуститься и уйти по-английски...
   И он добился цели, -- иначе не мог, Бразер не позволил бы иначе, -- добрался таким способом до второго этажа, оттуда спрыгнул на асфальт, повалился набок и остался лежать. С ним ни пальто, ни шапки, но ему тепло и уютно, как никогда. Валерик даже всплакнул, оттого что так хорошо и покойно лежать, когда достигаешь цели.
   Послышались крики и шум; Валерик разглядел над собою искаженные лица. Его подняли и дышали тяжко, и дивились тому, что вот упал с пятого этажа, и -- хоть бы хны; а все потому, что пьян. Трезвому бы -- труба.
   Подняли и отвели наверх, и уложили спать в комнате с запахом живого учителя.
  
  
   XV
  
   -- Где шлялся? -- В одной руке мать держала нож, в другой хлеб. Пахло жареной картошкой. -- Что такой синий?
   -- То синий, то серый, -- проворчал Валерик. -- Ма, ты же знаешь, где я был.
   -- Садись есть. -- Мать сменила гнев на милость, посочувствовала: -- Будь они прокляты!
   -- Кто?
   -- Ну, эти, подлые убийцы твоего учителя.
   -- А знаешь, кто его убил?
   -- Кто-то же убил?
   -- Его убил... -- Валерик вздохнул. -- Убила третья смена...
   -- Никаких теперь третьих смен, Татарчик, будь они трижды прокляты!
   -- Не называй меня больше Татарчиком, ма.
   -- Что случилось!
   -- Не называй.
   -- Нет, так нет, Валерик.
   -- Ни Татарчиком, ни Валериком! Я уже не мальчик.
   Валерик уловил двусмысленность "мальчика", замялся, но не стал уточнять, лишь отметил, что за словами нужен глаз да глаз.
   -- Как же называть-то? -- улыбнулась мать.
   -- Татарин я. Валерий Татарин. Потомок Платона.
   -- Почему Платона? -- спросила мать. -- Почему только Платона? Есть еще и дед Герасим. А мы тебе -- никто?
   -- Ну, что ты, ма! Ближе вас у меня никого.
   Мать села напротив, придвинула тарелку с разогретой котлетой.
   -- Почему ты родила именно меня, ма? -- спросил Валерик, жуя. -- Мог ведь родиться кто-то другой?
   Мать выпрямилась, внимательно взглянула на Валерика:
   -- Тетя Фрося рассказала?..
   -- Да, она. Прости, ма, я все знаю. Но не о мертвом брате... Откуда взялся я? Почему такой? Вместо меня мог ведь родиться кто угодно другой. А? Почему именно я?
   -- Дурацкие вопросы. Ты -- наше продолжение. У тебя есть мать и отец.
   -- И были две бабушки. И два деда. И четыре прадеда. И восемь прапрадедов... В восьмом колене в меня будущего влили свою кровь сто двадцать восемь мужчин и столько же женщин. Я посчитал.
   -- О, господи!
   -- Жутко, ма. Страшно заглядывать дальше. Мы все на Земле родичи... Расскажи хоть про деда Платона.
   -- Он был крестьянин, единоличник -- вот и все.
   -- Это я знаю... Похож на него?
   -- Тебе восемнадцать. А отца я помню, когда ему было уже лет пятьдесят. Я была младшей, последней в семье. Кроме меня еще Николка и Ванечка -- старшие братья; и сестра -- Феклуша. И сводная -- Татьяна... Мы у нее гостили, когда ездили на родину. Помнишь?.. Да, мне тебя с дедом Платоном сравнивать трудно. Хотя... глаза у тебя -- его. Синие. И волосы -- пепельные. Зимой темнее. Летом светлее.
   -- Он был большой? маленький?
   -- Росту метр восемьдесят.
   -- Сильный?
   -- Упрямый... Ростом ты в него. А костью -- в папу. У тебя грудь крепче, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить.
   Валерик улыбнулся.
   -- Вот и зубы, как у деда Платона, -- заметила мать. -- Мы зубных щеток не знали, а зубы у него были один в один, и белые... Потом зубов у него не стало.
   -- Расскажи, ма.
   -- Родился в 1879 году, как Сталин. Ходил с братьями в церковно-приходскую школу, но как-то явился домой и сказал отцу: "Поп ударил меня по голове. В школу больше не пойду". И не пошел. Так и остался неграмотным. Первая жена умерла от родов. Бабушка Ганна -- вторая. Он старше нее на 10 лет. В шестнадцатом призвали на войну, но служил всего год.
   -- Ну, да -- революция. Потом -- гражданка... Он воевал? Он же был красный?
   -- Нет.
   -- Беляк?!.. Дед был богатый?
   -- Он землю пахал. У нас было три с половиной гектара, с усадьбой. Всю жизнь долбил эту свою землю, будь она трижды... прости, господи...
   -- Ничего, мать. Ты ее почаще проклинай -- и она будет жить вечно.
   -- Он был наследственный пахарь.
   -- Родовитый пахарь? Аристократ?
   -- А ты думал! Если хочешь, я знаю своих дедов по именам до пятого колена, до конца еще того века, позапрошлого. Все -- пахари.
   -- Нарисуй мне родословное древо.
   -- Когда-нибудь, если получится... У нас было две лошади. Жеребец и кобылка. И корова. И штук десять овец. Работал твой дед без обмана. Солнце встречал в поле -- и в поле провожал... Ни красный он, ни белый. Просто -- пахал, пока другие дурака валяли. Я ему с шести лет носила обед... Во дворе дом, конюшня, коровник, овчарня, амбар, саж...
   -- Что?
   -- Саж -- свинарник. Внизу баня. Отец все строил сам. Дом покрыл железом; все службы -- под соломой. И сад насадил. На склоне, над речкой... За баней рос здоровый ясень. А отец мечтал сделать новый воз. Сделаю воз, говорил, и -- все. А дальше, мол, будем жить-поживать да добро наживать... Срубил ясень, выдержал его -- года два сушил в тени, берег от дождя и снега. И сделал воз. Настоящий, поворотный, со шкворнем; и колеса со спицами и с железными ободьями; раздвижной такой воз -- чтоб и мешки с зерном возить, и солому, и лес. Покрасил его в зеленый цвет. Как раз закончил в двадцать девятом году.
   -- Классный был мужик, ма!
   -- Осел он был, твой дед, -- папа прав. Потому что в колхоз не вступил. А надо было бы подумать о семье.
   -- Разве он не думал? Он же работал!
   -- Да... Работал... Работал и напевал... А нужно было всего-то вступить в колхоз, как другие! Все вступили. Все, кроме него... В двадцать девятом году нас обложили новым налогом, и пришлось продать корову и лошадей, чтобы выплатить. Остался только жеребенок. А через год, в тридцатом, обложили вдесятеро.
   -- Зачем?
   -- Коллективизация. Ты ведь учил в школе.
   -- Вот так это делалось?
   -- И так, и эдак... Ему нужно было пойти в колхоз. Привык бы, как привыкли все. И горя не знал бы. Революция для чего? Вместе всегда легче. Что одиночка против команды?.. В тридцатом мы налога не выплатили. И сельсовет постановил все описать и конфисковать... Я помню. Все помню. Прибежала соседка, дочка деда Федосея, и сказала, что идут. С красными знаменами. И старые, и молодые. И пионеры в красных галстуках. С барабаном... Все вынесли из дома под барабанный бой, и толпа -- свои, односельчане, -- растащила наши пожитки. Потом дверь забили досками. И мы, в чем были, пошли ночевать к моей крестной. Нас было трое. Николка, Ванечка и Феклуша умерли раньше, а Татьяна, сводная сестра, уже вышла замуж.
   -- И жеребенка увели?
   -- Все.
   -- И воз?
   -- Все, до нитки... А надо было бы деду Платону всего только наступить на горло своей песне.
   -- Но он же всю жизнь строил свое своими руками. И вот пришли и забрали... Как же он никого не убил!
   -- Отец сразу уехал в Ганновку; нанялся плотником в МТС.
   -- А кто поселился в вашем доме?
   -- Никто.
   -- Зачем же выселяли?
   Мать пожала плечами.
   -- А земля?
   -- Конфисковали в колхоз.
   -- Но ведь земля изначально была деда Платона собственностью.
   -- Его. Но уже и не его.
   -- Это все правда?
   -- Он сам виноват. Против государства. Считай, против народа... Месяца через полтора передал нам, что устроился, и мы убрались к нему. Через полгода я уехала к Татьяне, в Константиновку. Мне было тринадцать. Нанялась на овощную базу, картошку перебирать. В тридцать третьем -- в шестнадцать -- вышла замуж за папу; сняли квартиру. Родилась Тамара. Папу забрали в армию, и отец с матерью из Ганновки переехали ко мне, помогать. Отец пристроился плотником в войсковую часть. Не знаю, чем дышал. Видно, просто доживал век. И все думал. Приходил домой по вечерам. Ложился -- руки за голову -- и думал, думал... Как-то возвращался с работы, переходил железную дорогу и, должно быть, задумался -- не услышал паровозного свистка...
   Голос матери сорвался. Она вдруг перешла на шепот; умолкла.
   -- И это все? -- спросил Валерик.
   -- Нет... Отлежался в больнице. После рассказывал, что оглянулся, когда уже было поздно, и только успел упасть между рельсов, и чем-то там под вагоном его зацепило и поволокло... Он был черный весь, когда я увидела его в больнице. Только в больнице определили -- нашли в кармане ватника плотницкую справку... Но руки-ноги целы. А зубы вышибло все... В 40-м -- ты уже родился -- папу перевели служить в Закавказье, и старики не решились с нами ехать. А когда в 42-м пришли немцы, дед Платон продал вещи, купил лошадь и телегу, и они с мамой поехали домой, в Лозоватку... Все сараи в усадьбе люди растащили на дрова; а дом стоял, только крышу железную сняли. И отец начал поднимать хозяйство сызнова.
   -- При немцах?
   -- Да.
   -- И они не расстреляли?
   -- За что? Немцы работать не запрещали. Там и колхоз -- как был, так и остался.
   -- Странно. Родная власть хату отняла, а оккупанты вернули.
   -- Дом стоял развалиной, и отец привел его в порядок, покрыл соломой. Поставил конюшню и задумал возводить амбар. Начал таскать камни с того берега. Для фундамента. И надорвался. И умер.
   У матери опять увлажнились глаза.
   -- При немцах? -- спросил Валерик. -- Умер при немцах?
   -- Да, в сорок третьем. Мама говорила, он и крест себе заготовил дубовый, и гроб. Совсем малость не дождался наших.
   -- Это хорошо... Хорошо, что не дождался...
   -- Что ты такое говоришь?
   -- Это ему удача прощальная. Наши опять выгнали бы его из дома.
   -- Ну, ну! Так жизнь устроена. Не прав был отец, ошибся. За ошибки -- расплата. Вон Татьяна, как немцы пришли, прятала своего сынка единственного в землянке. На ночь домой, а с рассвета -- в овраг. Год солнца не видел. Чтоб не угнали в Германию. И -- получилось. Немцы ушли. Пришли наши. Забрали мальчика в армию. И через месяц пришла похоронка...
   -- Где же тут ошибка? Надо было прятать и от своих?
   -- От своих не спрячешь, да... Как немцы с Украины ушли, я писала старикам письма, а потом Татьяна отписала, что, мол, ты, Полина, обращаешься к отцу, как к живому, когда его уже год как нету; да и мать помирает... И тогда я с горем пополам оформила пропуск, будь он трижды проклят, и добрались мы до нашей хаты. Выходила маму; спасибо -- соседи помогли, дед Федосей и Гриша.
   -- Какой Гриша?
   -- Юли отец.
   -- Юля?.. Постой! Это что же. Та хата, где мы батю дожидались в сорок шестом?
   -- А какая же еще? -- Мать улыбнулась сквозь слезу: -- Дедова хата. Родовое гнездо.
   -- Да-а... Ну, а дед Герасим? Расскажи. У него имя шикарное. Как у того, тургеневского.
   -- Нечего рассказывать. Знаю о нем понаслышке, от папы. Балахманный, видно, был. Женился на монашке.
   -- Это как же?
   -- Украл из Хорошевского монастыря.
   -- Бабушку Татаринчиху?
   -- Ее.
   -- Откуда она взялась в монастыре?
   -- Не знаю. Никому в семье неведомо. Знают только ее фамилию -- Евина.
   -- Забавно.
   -- Украл. Это было еще в конце того века, при царе. А потом получилось, что забрили его в армию, и служил он в Тифлисе.
   -- Там же, где потом и папа!
   -- И Татаринчиха поехала к нему, когда узнала, где он служит. Нанялась на работу в семью генерала, под началом которого была войсковая часть, где служил дед Герасим. И через время упала в ноги генеральше и рассказала про Герасима, и попросила поспособствовать, чтоб его отпустили домой. Пришлась, видно, генеральше молодая Татаринчиха по душе, или тронула, может быть, ее романтическая история. И -- сколько там прошло времени, не знаю, -- но отпустили Герасима. Генерал все устроил. То есть, генеральша. И еще денег дала. Вернулись они на родину, в Хорошево. Герасим выкупил у помещика кусок земли, несколько гектаров, на выгоне, и поставил хату. И там, в той хате, Татаринчиха родила ему четырех сыновей и дочку.
   -- Как в сказке!
   -- Как в сказке, да... Герасим пил помаленьку. Бил Татаринчиху. Пока сынки не подросли. А подросли -- сплотились и сказали отцу, что, мол, если ударишь мать еще раз, не взыщи. И тогда Герасим ушел из дому. Прибился к какой-то тетке. Спился. И помер.
   -- Странно. Все странно!..
   -- А Татаринчиха с детьми так и жила в хате, которую построил Герасим.
   -- Это где?
   -- Ну, там, где построил. На выгоне. В начале века там стояла одна его хата, над рекой. А потом землю -- после революции -- забрали. Построились еще люди. И получилось село -- Жихор.
   -- Тот самый, что ли?
   -- Какой еще?
   -- И хата?
   -- И хата -- та, в Жихоре, куда мы перебрались от бабушки Ганны из Лозоватки.
   Валерик вздохнул. Молчал. Спросил:
   -- Где похоронен дед Герасим?
   -- Это знала только Татаринчиха.
   -- А дед Платон где лежит?
   -- Бабушка Ганна знала. А я, когда выхаживала ее, не спросила -- не до того было. Потом поспешала домой, к вам. Кинулась, когда мама умерла. Никто теперь не знает.
   -- А этот... дядя Гриша? И Юля?.. Юля жива?..
   -- Куда ж ей деться? Лет двадцать Юле. Уже замужем.
   -- Как?! Зачем!
   -- Надо бы в гости к ним. Спросишь сам -- зачем.
   Мать пересела к швейной машинке.
   Валерик подошел к балконной двери. От нее тянуло морозом. Что-то мнилось в темном стекле; донесся колокольный звон -- Валерик вздрогнул и сжался; никогда не слышал такого звона. Невиданная картинка всплыла из тьмы -- кресты, занесенные снегами; одинокая береза; под нею -- дубовый крест. Резной, сработанный Мастером и поставленный им над собою.
   -- Там береза, -- смутно сказал Валерик. -- На кладбище в Лозоватке... Под березой крест, резной.
   -- Господи! Что такое?!
   -- Как поедешь, зайди на кладбище.
   -- Летом съездим вместе.
   -- Я не поеду.
   -- Повидаешь всех. Кольку, друга своего. Дядю Гришу. Юлю.
   -- Съездишь сама. Я не хочу видеть Юлю.
  
  
  
  

Книга третья

  

ЗАПОЗДАЛЫЙ

  
  
   I
  
   Вечером шестого января позвонил Юра Матей:
   -- Я только что из столицы. С пятьдесят седьмым, тебя! Заходи, давно не виделись.
   Через десять минут Валерик вошел в подъезд серого красавца-дома на Сумской, с замиранием сердца поднялся на лифте на пятый этаж -- никак не мог привыкнуть к таинственному послушанию кабины.
   Открыла Анна Ефимовна, мать Юры, провела в его комнату; утешала -- была посвящена в мрачную заводскую историю.
   В комнате друга все на месте -- пианино, радиола, черное кожаное кресло, пейзажи маслом на стенах, портрет Хемингуэя, гитара над диваном. Явился Юра, и Анна Ефимовна ласково кивнула Валерику, вышла.
   -- Что за флюиды из вас чадят, сэрик? -- заметил Юра. -- Старики в один голос -- дружи с Валерой!
   В комнату вошла молодая женщина, за нею -- мужчина лет двадцати пяти; Юра представил Валерику московских друзей -- Бориса Блоцкого и его жену Олю.
   Пили крымский портвейн, курили, слушали музыку и едва уловимый сквозь вой глушения "Голос Америки". Юра танцевал под радиолу с Олей, и Валерик примечал, как она прижимается к другу. Говорили -- о джазе, о столичных новостях, посмеивались над хрущевской погоней за мясом, молоком и маслом.
   Новости Валерика касательно погони за Америкой едва ли могли потрясти мир -- минувшей ночью у них дома с балкона потянули кило масла, с авоськой, и утром мать проклинала воров и вслух мечтала о холодильнике. Валерик умолчал об этом событии; сидя в любимом кресле, слушал музыку и говор, пьян и невесел, -- то в темном окне, то в стакане с вином маячил свинцовый лик Андруса.
   В музыкальной паузе подошла и села на подлокотник Оля. Тоже пьяна. Склонилась:
   -- Зачем так хмуриться с юных лет, Валери! Пойдемте танцевать.
   Валерик встал, поймал ритм танго и тонкую горячую руку, легко коснулся женской спины, и она -- чужая жена, пахнущая незнакомо, -- привалилась к нему, провалилась -- коленками, животом, грудями, волосами. Валерик дико глянул на Блоцкого, и тот поймал его взгляд, улыбнулся, поощрительно мигнул, пуская в потолок кольца дыма, не прерывая разговора с Юрой.
   Первая, неиспытанная блаженная тяжесть -- женского тела! Но блаженство краденое. Посыпались видения-картинки -- десятки женщин, на которых уже останавливался глаз. Но выплыло из сигаретного дыма на передний план черное горло Андруса.
   Угасло танго. Валерик вернулся к своему креслу. Слушал остроты, музыку. Опять танцевал с чужой женой. Ни на чем не задерживал взгляд надолго.
   Вернулся домой поздно. Мать открыла дверь и легла спать. Валерик постоял во тьме над своей раскладушкой, сжимал веки, чтобы стереть страшную картинку. И она наконец растворилась. Осязаемо текли мгновения, соединялись в тягостную череду, убегали в черный провал, невозвратимо, -- секунды. Впервые Валерику так явно привиделась абстрактная картинка -- беспощадное истечение времени из сосуда его жизни.
  
  
   II
  
   Холодно тащились пустые дни зимы. Завод виделся уже не тюрьмой, но бессмысленной горой кирпича, стекла, металла.
   Интерес к жизни гас, оседал, как когда-то оседали и ложились на дно речки Безымянки задохшиеся рыбешки. Валерик забросил подготовку к вступительным экзаменам. Догадывался, что болеет; и, когда это приходило в голову, удавалось воспрянуть духом -- просыпалась надежда, что выздоровеет, как выздоровел когда-то в деревне у тети Фроси от таинственной болячки.
   Чтобы убить время, опять начал навещать спортклуб на Лысой Горе. На тренировку и на дорогу уходили четыре часа, но это нисколько не беспокоило -- время жизни потеряло цену.
   Тренер -- с игрушечной фамилией Ешка -- говорил, что новичка нужно швырнуть в бокс, как щенка в воду. Выплывет -- хорошо. Утонет -- такова жизнь. С первых дней он не показывал Валерику и прочим новичкам никаких позиций и ударов, но ставил после разминки в спарринг. Валерику попадались то шустрые легковесы, то тяжелые тюфяки из зеленых, то жесткие полуспецы. Каждый норовил отделать его, и Валерик прикрывался, как мог, и уходил от ударов, и отвечал, как получалось. Являлся домой с рассеченными губами и бланшами под глазами. "Технике научитесь позже, -- внушал Ешка новичкам. -- Пусть отсеются слабаки и кто боится драки". Это было не совсем то, что искал Валерик, но не было охоты искать другое.
   В мае он провел первые зачетные бои на открытом ринге в клубе Сталина -- теперь он назывался клубом Железнодорожников. Два боя за два дня. Выиграл оба. После второго боя к Валерику подошел невысокий смуглый человек с трехпалой правой рукой -- без указательного пальца и среднего, -- с расплющенным носом. Посоветовал:
   -- Нужно пользоваться капой.
   -- Чем? -- Валерик смотрел неприязненно. Еще один военрук? Везет на трехпалых.
   -- Капа. Резинка на верхнюю челюсть. Губы не сечь. Приходите к нам, на кафедру спорта ХПИ.
   -- Зачем?
   -- Учиться боксировать. И для чего вам изводить два часа на дорогу, когда до нас пятнадцать минут ходу.
   Валерик отошел к знакомому боксеру, спросил, кивнув в сторону трехпалого:
   -- Кто?
   -- Зиборовский, Вячеслав Васильевич. Бывший чемпион Союза в первом полусреднем. Тренирует в политехническом институте.
   Валерик взволновался. Этот чемпион Союза узнал, где он живет. И только ему, одному из всех новичков, предложил свои услуги.
   То был подарок: хороший знак хорошего дня -- дня выздоровления.
   В июле Валерик сдал пять вступительных экзаменов на факультет Энергомаш ХПИ. Набрал двадцать четыре балла. Не сомневался, что пройдет. Но все же радостно сжал кулак, когда позвонил Юра Матей и сообщил, что нашел Татарина в только что вывешенных списках.
  
  
   III
  
   -- Мы будем изучать не святое писание. -- Зиборовский стал на ринге в стойку, чуть косолапо, прижав маленький трехпалый кулачок к груди. -- Сегодня я собрал вас, начинающих, для увертюры. Тренироваться будете вместе с разрядниками. Тренировки -- три раза в неделю... Одни говорят, бокс -- это удар. Другие -- защита. Я же скажу: бокс -- искусство. Самой высокой пробы. Футбол развивает ноги, гимнастика -- руки. Бокс -- совершеннейший вид спорта и благороднейший. Он укрепляет тело и дух.
   С кошачьей стремительностью Зиборовский переместился вперед, ударил воздух правой снизу и боковым. Это движение -- двойной удар одной рукой снизу и сбоку -- началось от его ступни, волной прошло через бедро, слилось в одно изящное и резкое.
   -- Ноги в боксе, -- продолжал Зиборовский, -- выполняют больший объем работы, чем руки. Бой на ринге -- боевой танец... Я буду говорить с вами на русском языке. Постараюсь обойтись без клинчей, апперкотов и свингов. Это нынче не в моде. Хотя -- стесняться их нечего. Ведь родина бокса -- Англия. Если услышите от меня английские термины, не взыщите... Если ваш бокс станет обменом ударами, ваша карьера закончится быстро и печально. Больше того, я постараюсь побыстрее избавиться от тех, кто намерен с моей помощью стать инвалидом. На тренировке вы -- друзья. Не молотите, не акцентируйте. Обозначайте. Чувствуйте дистанцию. Берегите друг друга в спаррингах... Но в бою берегите только себя. В бою противника беречь не надо. Но, опять же, не в морду, не в глаз, не в ухо. Прицел -- вот сюда, -- Зиборовский приложил к подбородку мизинец. -- Бокс есть точный акцентированный удар в подбородок противника со всех позиций и дистанций. Прочее -- печень, солнечное сплетение, селезенка -- вторые номера. Весь арсенал бокса, техника и тактика имеют стратегическую цель, -- он опять приложил палец к подбородку. -- Запомните.
   Валерик ел тренера глазами.
   -- Удар должен быть точным и сильным. -- Зиборовский внезапно шагнул к Валерику: -- Что еще важно в ударе? Крайне важно!
   Глядя исподлобья и пряча подбородок, как это делал Зиборовский, Валерик растерянно пожал плечом.
   -- Вы будущие инженеры, -- заметил Зиборовский. -- Должны знать, что энергия пропорциональна квадрату скорости. Квадрату! Ясно? Запомните это навсегда. Случается -- боксер бьет так, что противник улетает под канаты. Но это -- толчок. Удар -- скорость. Совершенный удар действует, как пуля, -- сраженный ею оседает или падает вперед. Когда противник рухнет, как подрубленный, или упадет вперед, считайте что вы овладели техникой удара. Это называется -- поставить удар. Вы должны овладеть всем арсеналом существующих ударов. То есть, каждый из них должен быть поставлен.
   Этот человек побеждал с таким ущербным кулаком! Валерик не мог ему не довериться.
   -- На ринге проявляется истина, -- сказал Зиборовский, завершая увертюру. -- Здесь вы можете пережить и худшие, и лучшие минуты вашей жизни. Здесь вас могут унизить, если оружие ваше и дух слабы, но здесь же могут и возвести на царство.
  
   * * *
   Профессора не мешали Валерику. Науки давались без усилий. Лекции можно было "сократить", но тренировки -- трижды в неделю -- святое. После лекций -- домой, поесть, просмотреть конспекты и -- в спортзал. О спортивной сумке, какими щеголяли в раздевалке бывалые боксеры, Валерик мог только мечтать; он использовал небольшой чемоданчик отца.
   На каждой тренировке терял полтора-два килограмма весу -- воды, как уточнял Зиборовский. Вес восстанавливался в один день. После тренировки, после горячего и холодного душа появлялась незнакомая легкость; Валерик широко шагал-летел домой, наслаждаясь подросшей еще на дюйм уверенностью в себе. Чувствовал, как в нем соединяется в назревшем расцвете молодость, школа окраины, воображение, слово Зиборовского.
   В конце октября Валерик провел третий бой, на открытом ринге института.
   -- У тебя шапочное знакомство со всеми ударами, -- напутствовал Зиборовский перед боем. -- Кое-как поставлен только левый прямой. Используй его. Раскрывай левой и левой атакуй. Никакой драки. У тебя есть чувство дистанции, координация, реакция, но в ближний не лезь. До инфайтинга путь далек... То же самое, для сведения, я сказал твоему противнику -- он ведь тоже мой подопечный.
   Валерик уже знал, что такое координация движений и реакция, и чувство дистанции. Уже знал, что инфайтинг -- ближний бой.
   Соперник оказался баскетбольного роста, но худой и замедленный. Валерик выиграл бой. Бил левым прямым куда-то вверх, теснил и бил, забыв об отвлекающих ударах, но помнил, что где-то там имеется подбородок противника. По-видимому, это выглядело забавно -- зрители, студенты, набившиеся в зал, весело гоготали.
   Но рефери поднял его руку, и миг восторга состоялся.
   Три победы над новичками ввели Валерика в ранг третьего разряда.
  
   * * *
   Зиборовский тренировал несколько групп боксеров, был занят в спортзале все дни недели по утрам и по вечерам. Валерик не преминул этим воспользоваться, начал тренироваться ежедневно, с чужими группами, а в иные дни и дважды: утром, пропуская лекционную пару, и вечером. В то время как друзья-соперники заканчивали тренировку, Валерик задерживался, до седьмого пота шлифовал координацию на пневмогруше, ставил удар на стенке или на мешке, просил Зиборовского подержать его на "лапах"; тот никогда не ссылался на время или усталость. После "лап" Валерик брался за штангу, таскал эспандер, отжимался, подтягивался на перекладине и заканчивал свою тренировку боем с тенью (с килограммовыми гантелями в руках) и скакалкой.
   Он не заставлял себя. Тело желало усилий, нагрузки. Несовершенство своей техники Валерик воспринимал как сопротивление собственной природы, -- и поднимало голову его свойство: превозмочь то, что сопротивляется. С ним был Бразер.
   -- Не забывай о разгрузке, о легких кроссах, -- напоминал Зиборовский. -- Иначе перегнешь палку. Работай, я не запрещаю, но часть тренировочного времени отдай кроссам.
   И Валерик отдавал, хотя в кроссах эффект не был очевиден так, как в постановке левого бокового после методичного из месяца в месяц избиения стенки.
   Зиборовский выставлял Татарина и на открытых рингах, и в календарных городских соревнованиях.
   Зимнюю сессию Валерик сдал между делом. На ринге не проиграл ни одного боя. Приятели-боксеры сказывали ему по секрету, что слышали, как Зиборовский хвалился своим открытием -- Татариным -- первому тренеру Валерика -- Ешке. Но Валерик и без лестных откровений чувствовал, что вошел в бокс быстро и убедительно.
   Бокс вышел из-под контроля, перестал быть учебной дисциплиной. Он становился средством самовыражения, превращался в самоцель, откуда рукой подать до профессии.
  
   * * *
   Бокс заслонил все. Съедал все желания. Поредели встречи с Юрой. Встречались -- иногда -- в спортзале. Юра -- зритель; Валерик -- исполнитель.
   По настоянию Зиборовского Татарин не сгонял веса. В продолжение первого курса перешел через категорию -- из второго полусреднего во второй средний.
   -- Мясо растет не по дням, а по часам, -- отмечал Зиборовский. -- Вес не гоняй; по росту ты определенно второй средний, если не полутяж. Не увлекайся культуризмом. Твоя мышца не должна быть пустой, надутой. Твоя мышца -- взрывная, длинная... Помни о равновесии. Когда твой удар попадает в цель, ты не теряешь равновесия. Но в любой момент ты можешь промахнуться. Иначе не бывает. Не бывает без промахов. И, однако, ты должен сохранять равновесие, даже промахнувшись. Это нужно нарабатывать точно так же, как и ставить удар. Ты должен оставаться в равновесии всегда.
   В начале июня Валерик вышел со своим третьим разрядом в финал личного первенства института. Здесь допускались бои через разряд -- новичка со вторым разрядом или третьего разряда с первым. За минувшие полгода Валерик победил в девяти зачетных боях и победой в финале над перворазрядником мог бы набить второй разряд.
   Финал он проиграл по очкам.
   На очередную тренировку не явился. Не пришел и на следующую. Сидел дома, листал конспект по матанализу. Со страхом ждал, когда оформится и звякнет в голове мысль, что ему придется кровь из носу побить того, кому он проиграл. Побить и попрощаться с боксом, иначе его жизнь превратится в самоистязание погони исключительно за победами. Потому что с поражением -- не жить.
   Позвонил Зиборовский, приказал явиться.
   -- Что это значит? -- спросил, когда Валерик вошел в спортзал без своего чемоданчика. -- Где форма? Заболел?
   -- Буду завязывать, Вячеслав Васильич. Бокс -- не мое амплуа.
   -- Что-что?
   -- Я не держу удар. Мне на ринге делать нечего.
   -- Вон! -- взвился Зиборовский. -- И возвращайся через полчаса со своим чумаданом. Исполняй!
  
   * * *
   -- А кто держит точный поставленный удар профессионала?! -- покрикивал он, подставляя Валерику "лапы" в конце тренировки. -- Не пропускай. Ты не должен пропускать ни единого удара. И это хорошо, что ты не держишь такой удар, -- мозги, стало быть, есть... Никогда не закрывай глаз в момент удара -- своего или чужого... Закройся!.. Ты тренируешься меньше года. И проиграл по очкам первому разряду. Где ты видишь крамолу?.. Бойся нокаутов, -- приговаривал Зиборовский, неритмично выставляя "лапы". -- Поражений по очкам не бойся. Десяток побед не учат так, как одно поражение... Закройся! Чувствуй подбородком ключицу!... Удары нужно не держать, но уходить от них. Рядовые поражения... Убери гримасу! Выдыхай!.. Бокс -- искусство. Я уже говорил. А что такое искусство? Это вдохновенная работа. На ринге ты должен работать. Вдохновенно, да. Но -- работать! И при этом -- дышать спокойно, мерно. Работать и дышать спокойно!.. Да, рядовые поражения -- кирпичи будущих побед.
   -- Я должен побить его, -- Валерик стряхнул капли пота с бровей.
   -- Сделай выводы и -- достаточно!
   Зиборовский снял "лапы", с ироническим интересом заглянул в глаза Валерику:
   -- Это тупик, сынок. Супермены -- только в кино. Принимай мир, каков он есть. Величайшие боксеры проигрывали раньше или позже. И давай определим, что называть поражением. Проиграть бой или проиграть войну?.. То-то же. Делай свое дело и жди!
   -- И все-таки я хотел бы еще раз встретиться с ним.
   -- Придет время, побьешь всех. Кроме меня. Я в другой категории.
   Валерик смотал бинты с кистей, с усилием улыбнулся.
   -- Вот-вот, улыбайся, -- кивнул Зиборовский. -- Чаще улыбайся. Не сочиняй комплексов. У тебя все прекрасно. Ты растешь, как на дрожжах... Хотя и не положено говорить об этом... Вон какой! Глянь на себя в зеркало. Атлет! Молодой и красивый. Радуйся жизни. Сходи в кино со своей девушкой.
   -- У меня нет девушки.
   -- Заведи!
   -- Я не собираюсь жениться.
   -- Разве я похож на свата? Работай. Смейся. И над собою тоже, боксер.
  
   * * *
   Дома -- никого. Валерик изучал в зеркале свое лицо. "Молодой и красивый". Раздумывал, красив ли он на самом деле. Лицо как лицо. Мужское. Даже слишком мужское, жесткое. И эти два шрама. И глаза смотрят хмуро.
   Разделся догола. Смотрел. Мать говорила, что ему по наследству досталась отцова кость, широкая в плече, узкая в бедре... Раньше он старался не смотреть на себя, голого, -- видел только кости. Теперь они облиты мышцами -- длинными, мощными, упругими. Нет вздутых и перевитых жилами. Чистая, гладкая кожа; глубокий рельеф грудных мускулов, перевернутая трапеция торса.
   Валерик взял еще одно зеркало, настольное, настроил так, чтобы видеть свою спину в настенном. Впервые разглядывал себя со спины, глазом постороннего. Спина выглядела потрясающе. Как у Жана Марэ в фильме "Разбитые мечты". Валерик оценил себя еще раз, не стыдясь, с затаенной гордостью. "Молодой и красивый". Кажется, так и есть. Да, он уже замечал на себе внимательные взгляды и женщин, и мужчин -- и на ринге, и на улице.
   -- Нарцисс, -- пробормотал насмешливо. Сказал, глядя в глаза отражению: -- Но разве это глупость? Или преступление? Совершенное тело и ясная голова... Нельзя нарушать равновесия. Так держать. Ясная голова, ты меня не оставишь?..
   Хорошо бы побить того парня, и он его побьет, если повезет и случай опять сведет их на ринге. Но цель -- не победа в бою; победа в войне, конечно; и война еще впереди. Или, может, никакой войны и не будет... Работать и ждать... Да, работа и надежда. Как там у Эйнштейна? Труд, игра, язык за зубами. Класс в боксе, профессионализм как средство, как кирпич в здание независимости.
   Бокс опять поворачивался к Валерику той стороной, с которой начинался: треннинг, спарринг, бой -- не ради славы или заработка, но ради никогда не лишней степени свободы.
   Валерик оделся. Тело трепетало под рубашкой, радовало ощущением послушной силы.
   Чувство душевного равновесия вернулось к нему. Он включил "Аккорд", приемник, -- купил его прошлым летом с двух последних заводских получек. Поймал чистую музыкальную волну... Планку начальной высоты он взял. Но по силам планка любая!.. Музыка подсказывала ему это -- она не могла обманывать. Как всегда, в мгновения душевного взлета Валерик чувствовал, что он многолик, что может подняться на вершину в любом деле. Так было и сейчас. Воображение выдернуло его из комнатушки, где старый шкаф, стол, кровать и прислоненная к стенке раскладушка. Он увидел себя в своем доме-крепости. В широком окне -- предзакатное солнце, радуга над водопадом; внизу в скалах -- глубокие тени; в уютной бухте -- яхта у причала. И дом, и корабль добыты его усилиями... Никто и ничто ему не указ. Он один определяет свой путь. Вот и сейчас он один, но чуть позже нагрянут друзья. В сущности, все, чего он достиг, -- для друзей... На зеленой лужайке за платаном -- брезентовый навес; под ним -- ринг, рядом -- мешки, стенки, пневмогруши. Он должен быть в форме всегда... Они прибудут с минуты на минуту -- Юра, приятели, знакомые. Мужчины и их женщины. И он станет к штурвалу яхты, и выведет ее с друзьями на борту по лунной дороге в открытое море; и, счастливый, будет слушать умиротворенные голоса счастливых... Глубокой ночью он приведет корабль к причалу. В доме загорятся огни. И будет застолье с неспешными беседами, с философскими прозрениями. В звуках тихой музыки, которая не будет мешать ни мыслям, ни речам, жизнь покажется вечной... Его дом будет обителью радости. В нем будет все, что украшает и облегчает жизнь. Он будет совершенным -- его дом -- драгоценным камнем в драгоценной оправе пейзажа... Когда-нибудь явится в дом и его женщина. Она будет прекрасна, как Юля-Сама-Красота. Прекрасная и преданная. Из всех мужчин она выберет его не случайно -- именно он подарит ей мир в странствиях по океанам и материкам, с ним она ощутит сказочную необъятность жизни, с ним, остроумным, сильным, искренним и справедливым, -- единственным... Будет, все будет! Но -- потом, потом. Когда он построит себя...
   Его опьяняло сознание, что он способен достичь вершины на любом поприще. Он мог бы стать и отважным моряком, и великим боксером, и великим композитором. Вопрос "кем быть?" раздражал его. Он не хотел быть никем определенно. Когда-то он мечтал стать машинистом на паровозе, потом -- Вождем-и-Учителем. Но любая профессия ограничивает мир. Сейчас его влекло все древо познания, а не какая-либо одна из его ветвей. Он часто слышал еще об одном древе -- о древе познания добра и зла. Это измышленное древо не внушало ему почтения. Он верил своему чувству -- оно подсказывало, что природа не знает деления на добро и зло. Такое древо -- выдумка людей. Зачем они его выдумали, он узнает непременно. Понятия добра и зла его не волновали. Волновало древо познания Мира, волновало ощущение способности стать не только многоликим, но многовеликим.
   Огонь, вспыхнувший после поражения, удалось погасить, но занимался другой пожар. Цели еще не было, но она уже витала в воздухе. Валерик еще не знал, на что замахивается, но чувствовал, что замахивается высоко. Ощущение всесилия дарило крылья. Ему хотелось молиться, но он не верил в богов, которых ему могли предложить люди. Легенды о богах и пророках имели очевидное человеческое происхождение. Человекообразные боги смешили своими претензиями на вселенский престол. Они выдавали слабость людей, а не силу богов.
  
   * * *
   Лето Валерик провел в спортлагере института, на Северском Донце. Сам тренер бывал в лагере наездами, и Валерик тренировался самостоятельно, дважды в день. Усталость испарялась в считанные часы, и тело опять требовало пищи -- спарринга и снарядов.
   Ночевал в палаточном домике на четверых. После вечерней тренировки бежал кросс по тропинке вдоль берега Донца. На обратном пути останавливался у своего укромного пляжика, раздевался, голым кидался в ласковую воду, наслаждался невесомостью и мягким сопротивлением реки -- оно подчеркивало ощущение власти над телом. После ужина читал в пустой палатке -- сожители удалялись на танцплощадку. Приглашали с собою, намекали, что девочки интересуются, отчего Татарин брезгует танцами. Валерик, не объясняясь, благословлял приятелей на подвиги, и они с уважением и некоторой даже завистью говорили, что когда-нибудь станут такими же пресыщенными, как Татарин. И он их не разубеждал.
   Иногда уходил на берег в сторону от лагеря, разводил костерок от комаров, ложился на сухую хвою и, заложив руки за голову, следил растворяющийся в ночном небе дымок -- уплывал в привычные странствия.
   Как-то, вернувшись, записал в тренировочном дневнике только что пережитое им в воображении. Запечатленный сюжет выглядел бледнее воображенного. Валерик, бывало, и раньше описывал в тетрадях свои приключения. Временами описания выглядели сносно, чаще раздражали. Случалось, что собравшись увековечить сюжет, он останавливался с мыслью: "Зачем изводить время на письмена, когда все уже ясно и так".
  
  
   IV
  
   К концу 1958 года в послужном списке Татарина насчитывалось девятнадцать боев. Из них Валерик проиграл в одном, том, памятном, в июне минувшего лета. Норму второго разряда он набил в сентябре и работал на первый.
   Жизнь на ринге менялась по мере того, как Валерик поднимался в квалификации. Бои -- все жестче; противники -- сильнее, злее, разнообразнее, с "подарками", держатели ударов или нокаутеры. Зиборовский называл их "панчерами". Положить держателя удара -- проблема. Не меньшая проблема -- в трех раундах не пропустить ни одного удара нокаутера. В обоих случаях средства традиционны -- техника, точность, филигранная защита.
   Как всякий, кто занят боксом не первый день, Валерик не чувствовал боли на ринге. Не донимал его и страх избиения -- он практически не пропускал ударов, даже когда случались тренировочные спарринги с мастерами. Но -- хотя уже был готов не делать трагедии из проигранного боя -- неизменно страх поражения подхлестывал его.
   На каждой тренировке Валерик подолгу долбил стенку и мешки -- сам нарабатывал нокаутирующие удары. Он уже овладел стандартным арсеналом ударов, набором серий; в защите предпочитал блокировкам отходы, уклоны и нырки. Друзья-соперники считали, что достаточно классически поставленных ударов и трех китов -- чувства дистанции, координации движений и реакции. Три кита исправно служили Валерику, определились и коронные удары: прямой правой, короткий крюк правой же и длинный левый боковой -- свинг. То, что в бою нельзя останавливаться ни на миг, Валерик постиг еще на окраине. К его "танцу" на ринге Зиборовский не имел претензий; челночные движения к противнику Валерик аритмично чередовал с перемещениями по фронту.
   Но этого уже было мало. Валерик начинал понимать, что означали слова Зиборовского: "Бокс -- искусство". Совершенствуя технику, Валерик мог подниматься в иерархии медленно и верно, мог стать искусным ремесленником. Он же хотел большего. Не давало покоя воображение, рисовало особый стиль, его стиль, почерк, в котором он, Татарин, был бы узнаваем, но неподражаем. Его бой должен был быть не только добротной пахотой, но -- искусством; каждый раунд его боя -- тремя минутами импровизации, где любое его движение -- загадка для соперника. Он хотел первенствовать. И ради самоутверждения, и ради красоты.
   Зерно своего стиля он нашел случайно в бою с Павловым, перворазрядником, чемпионом города среди студентов. Павлов -- матерее, тяжелее (гонял вес из полутяжа) -- искал сближения, загонял Валерика в углы, и тот с трудом держал дистанцию, отчаянными нырками уходил от убийственных -- со стонами -- боковых. Первый раунд проиграл. Проиграл второй. К концу третьего, спасаясь, измотал и сбил Павлова с толку аритмичными отходами, убаюкал однообразными тычками левой и -- поймал резким кроссом правой; в момент, когда Павлов на миг "поплыл", правая Валерика сама дважды повторила прямой в челюсть. Павлов поднялся, рефери отсчитал, и Валерик, не дожидаясь, пока Павлов соберется, коротко ударил справа боковым, достал левым коронным свингом и вслед правым прямым. Павлов уже падал, когда Валерик догнал его правой; все три удара в челюсть прошли в одну секунду.
   Первая победа нокаутом. До этого случались победы с явным преимуществом или секунданты снимали соперника по той же причине; но впервые Валерик выиграл нокаутом.
   Протянув перчатки Зиборовскому -- тот всегда секундировал Татарину, -- Валерик встретил взгляд тренера, торжественный и гордый, как будто тот сам с блеском победил в изнурительном и почти проигранном бою. Сквозь рев и свист зрителей прорвались слова Зиборовского:
   -- Ты уже мужчина, сынок!
   Исключительный случай -- Зиборовский редко нарушал табу на похвалы.
   Стоя под душем, Валерик прокручивал в голове бой. Как раз под душем его частенько посещали открытия. Нет, победа не случайна. Сработали три точки опоры, его точки: аритмия движения и ударов, тактика убаюкивания и акцентный взрыв. Именно так. Никаких стандартных серий вслепую. Активного соперника изматывать аритмией движения, левой встречать, сдерживать на дистанции, но не слишком уверенно; и когда противник, успокоенный безопасностью встречных ударов, на миг расслабится или ринется расправляться, -- встречный и провести, но предельно жесткий -- прямой или кросс правой. Пассивного -- теснить, но, опять же, легкими ударами; и взорваться точным акцентным; и не упустить момент потрясения соперника -- завершить дело, не ожидая, пока рефери колеблется -- открывать счет или нет. Добить -- таков бокс, -- провести два-три удара в полную силу, когда соперник еще в состоянии "грогги", добить с двух рук или одним дублирующим ударом, в зависимости от позиции.
   Сдерживать боксера-рубаку и в то же время изображать неуверенность -- для такой тактики требовалась совершенная техника. Не говоря о стержне стиля -- нокаутирующих ударах с обеих рук. Их "постановке" Валерик и отдавал ежедневную дань с упорством графа Монте-Кристо, долбящего подземный ход.
   Свой стиль Валерик испытывал и шлифовал в боях. Не проигрывал. Но легкие победы случались все реже. Каждый бой, особенно когда чаша весов колебалась, стоил ему немалых нервов.
   -- Я умею только выигрывать, -- в который раз сказал он Зиборовскому в Донецке после матчевой встречи с местной студенческой командой. -- Все понимаю насчет боя и войны, но что-то у меня устроено не так, как у других: поражения боюсь, как Конца Света.
   -- Тонкая кожа, -- качал головою тренер. -- Борись с собой. Преодолеешь. Все идет хорошо. Татарина теперь знают в Донецке и в Днепропетровске. Кстати, в Харькове из твоего веса уже побежали молодые -- кто в первый средний, кто в полутяж. Тебя боятся. Ты делаешь имя. Пожалуй ты прав: не умеешь проигрывать -- побеждай.
  
   * * *
   C Павловым Валерик встретился еще раз, в начале мая, в ДК "Победа", в холле, где разминались участники открытого ринга.
   -- Я перешел в полутяж, -- Павлов пожал забинтованную руку Валерика. -- Осточертело вес гонять. Уже ноги не носили. Если честно, ты мне помог, когда завалил.
   Валерик вспомнил Зиборовского, кивнул, но без улыбки, чтобы Павлов не принял ее за насмешку.
   -- К тебе серьезное дело, -- продолжал Павлов. -- Меня, между нами, сфаловали на работу в КГБ. После диплома, конечно. Говорил и о тебе. Им нужны ребята спортивные и с духом. Можешь подумать. Через годик нужно определиться с ответом. На работу в Комитет пригласят после диплома, но годик-другой -- пока ты в институте -- надо поработать с ними, посотрудничать, заслужить доверие, как говорится. Подумай.
   Валерик кивнул. Он мог бы отказаться сразу, но вспомнилась формула успеха Эйнштейна, ее последнее слагаемое.
   В холле появился Зиборовский, окликнул Валерика:
   -- Кто такой Макуха?
   -- Понятия не имею.
   -- Но ты с ним сегодня работаешь!
   -- Вы же знаете, Вячеслав Васильич, я до боя не интересуюсь, кто и откуда.
   -- С сегодняшнего дня начинаешь интересоваться. Этот Макуха интересовался. Он, оказывается, твой школьный друг. Учти -- здоровый бугай твой друг. Ломовик. Но челюсть заметная -- не промахнешься.
   -- Пахом! -- ахнул Валерик. -- Макуха! Такое бывает во сне, Вячеслав Васильич! Я из-за Макухи в бокс пошел. Мечтал когда-то его отделать.
   -- Гора с горой не сходится... Счастливчик ты. А все нервничаешь. Вот, побей школьного друга, и -- мечта осуществится. Даже две. Тебе осталась одна победа до первого разряда. Не забыл?.. Грейся!
   Валерик разогревался, посматривал по сторонам, рассчитывая увидеть знакомую необъятную грудь и широкий -- почтовой щелью -- рот, но так и не признал Пашку среди разминающихся боксеров.
   Явился судья при участниках, выдал перчатки. Макухи не видать.
   Из динамика трансляции донесся голос:
   -- На ринг вызываются: Павел Макуха, "Трудовые резервы", первый разряд, красный угол; Валерий Татарин, "Буревестник", второй разряд, синий угол.
   Зиборовский проводил к рингу. Валерик остановился в своем углу, положил перчатки на канаты, слушал успокаивающий речитатив тренера. Вспоминал стукалку возле свалки... Ему сейчас не так уж и хотелось отделывать Макуху... Рад ли он дивному случаю, который свел его с Пашкой? Пожалуй, нет. Сегодняшняя встреча означала, что уже заканчивалось что-то в жизни. Лучше бы это случилось когда-нибудь, потом, в туманной дали.
   -- Повторно на ринг вызывается Павел Макуха, "Трудовые резервы".
   Рефери взял Валерика за руку.
   -- Ввиду неявки противника победа присуждается Валерию Татарину, -- бесстрастно объявил информатор.
   Валерик потерянно вернулся в свой угол:
   -- В чем дело? Что с ним стряслось?
   -- Да испугался, -- пробурчал Зиборовский.
   -- Но как же не выйти на ринг?! Я бы вышел, если бы даже в красном углу стоял чемпион мира.
   -- Да, да, ты у меня викинг, -- вздохнул Зиборовский, поднимая канат для Валерика, -- но что толку. Я ведь думал заявить тебя на первенство города; вот, через две недели. Школьный твой Макуха -- враг, а не друг. Свинью подложил. Такая твоя победа в зачет не идет. Теперь времени уже не осталось... Можно было бы, конечно, устроить для тебя персональный бой с подсадной уткой... Нет, давай так: я все-таки заявлю тебя.
   -- Но заявки принимаются не ниже первого разряда.
   -- Я в городе, среди бокса, не последний человек. Попробуем уговорить судейских, заявим тебя по первому разряду. Один бой-то всего остался... В твоем весе по городу наберется человек пятнадцать перворазрядников и один мастер -- Сеня Кукушкин. Если ты выигрываешь в первом бою, в одной восьмой, -- дело в шляпе. Дальше идешь первым разрядом по всей форме.
   -- Но в первом же бою на меня по жребию может выйти Кукушкин.
   -- Тогда у тебя будет техническое поражение. А у меня неприятности... Но такая вероятность невелика. Рискнем. Выигрывай в одной восьмой, набивай первый разряд. И тогда-то можно работать и с Кукушкиным.
  
   * * *
   В середине мая открылось первенство города. Начав с одной восьмой, Валерик выиграл три боя. Вышел с первым разрядом в финал, где его ждал Семен Кукушкин.
   Финал состоялся в бывшей синагоге на Пушкинской.
   -- Работай в своем стиле, -- напутствовал Зиборовский, стоя за канатами. -- Ты победишь.
   -- Само собой. Мне же нельзя проигрывать.
   -- Молчи. Соберись.
   В первом раунде активнее был Кукушкин.
   Из своего угла Валерик смотрел в зал, где сидели и стояли зрители, видел только размытые лица. Странно проявилось лицо родное -- невдалеке в проходе стоял Юра Матей, смотрел горящими глазами. Крикнул вдруг:
   -- Валера! Десант!
   Зиборовский обмахивал Валерика влажным полотенцем, уговаривал:
   -- Пройдись по корпусу. Качай маятник. Отходи не назад, а влево. Если что, клинчуй.
   Валерик кивал, успокаивал, пытался улыбнуться разбитыми губами -- работал без капы; от нее его тошнило.
   Он победил техническим нокаутом во втором раунде.
  
   * * *
   После награждения призеров Зиборовский встретил Валерика в проходе между зрителями. Обнял. Не мог сдержать нервного восторга. Сказал идущему впереди Кукушкину:
   -- Противника изучать надо, Сеня, а не переть на буфет!
   Через четверть часа Валерик вышел из раздевалки со своим чемоданчиком. Зиборовский ждал. Уже успокоился.
   -- Уйти бы как-то незаметно, -- замялся Валерик.
   -- Хочется побыть одному?
   -- Да...там сейчас толпа -- знакомые...
   -- И девушка? -- кивнул Зиборовский.
   -- Нет, -- смутился Валерик, -- вовсе нет.
   -- Чудак! Я очень рад. Пить и курить -- не дай, бог! Девушки? Не запрещаю.
   Они выбрались из синагоги через боковой выход. Пересекли Театральную площадь.
   -- Иди, -- Зиборовский остановился. -- Побудь один. Прочувствуй.
   Валерик благодарно приник плечом к плечу тренера.
   -- Когда будешь обмывать с друзьями титул, -- сказал тот, -- не залетай. Бокал-другой шампанского.
   -- Я бы отметил это с вами.
   -- Конечно. Договоримся позже. За два года ты совершил восхождение, на которое другие изводят десяток лет. Слишком быстро. Опасно быстро. Не теряй головы.
   -- Я хотел побыстрее избавиться от... от...
   -- Понимаю, ты спешил стать человеком. Что ж, забудем пока о рифах. Сегодня у нас праздник. Жизнь прекрасна.
   Валерик вышел на Сумскую. Прогулялся по "стометровке" -- от Зеркальной струи до памятника Шевченко, -- где обычно по вечерам "стиляли" девочки в мини-юбках и мальчики в "дудочках", пиджаках-букле, на "микропорах". В теплый майский воздух обрушилась откуда-то из окна ритмическая песенка:
  
   По проспекту, словно манекен,
   Вечером эффектный бродит джентльмен.
   Все отдаст вам лодырь и барчук
   За цветастый стильный галстук и за каучу-у-у-ук!
  
   Трепетал неон в трубочной вязи названий магазинов. Из Европы неон добрался и сюда. Сумская блистала, свежо, незнакомо. Валерик вышел на брусчатку площади Дзержинского. Стоял широко, прочно. Покоренный город лежал у его ног. Да, жизнь прекрасна. Жизнь и весна.
   Счастью не было границ, но Валерик знал, что это все же еще не жизнь. Лишь предисловие, чудесная увертюра, приготовление к истинному чуду -- Жизни Настоящей. Сейчас она, таинственная, опять казалась бесконечной.
  
  
   V
  
   В гардеробе Валерика имелись три сменные рубашки, матросский клеш, сшитый матерью по его заказу, спортивный пиджак на все случаи жизни, тоже домашнего производства, дешевый тренировочный костюм и костюм выходной.
   Мать сама обшивала Валерика, и не только ради экономии. Впервые она повела его в магазин, когда случилась нужда в костюме для школьного выпускного вечера. Полчаса Валерик примерял все, что имелось в отделе мужской одежды; взмолился:
   -- Лучше ты сшей, ма. Подгонишь по мне. Тут одно уродство: что ни примеряй -- зад шире плеч.
   Костюм к выпускному вечеру был построен матерью -- серый в продольную полоску. В продолжение двух лет он же служил выходным, но к середине первого курса Валерик уже не влезал в него.
   Иногда мать намекала, что Валерику не мешало бы сходить не на тренировку, а на свидание, и Валерик отделывался замечанием, что у него другие планы. Не в матросском же клеше идти, когда многие сокурсники, по слухам, уже щеголяли на институтских вечерах в черных костюмах.
   Мать не дремала, как видно, и по случаю окончания первого курса и ко дню рождения сшила Валерику не что иное как черный смокинг. Постаралась, подогнала его идеально -- так не сделали бы и в лучшем ателье. Выдернула последнюю наметку; Валерик надел смокинг, и Тамара воткнула в нагрудный кармашек носовой платок:
   -- Браво, мама! Тебе цены нет!
   -- Ну, Полина! -- поддержал отец.
   И только заглянувший на шум Миша не восторгался мастерством портнихи:
   -- У Валерки -- статура! На него и я бы мог не хуже сколотить.
   Смокинг повесили в шкаф, и там он висел с платком в кармашке, дожидаясь своего часа. В нем-то Валерик и двинулся на первый свой институтский вечер, энергомаша и химиков, новогодний, в общагу на улице Веснина. Вошел в обширный холл первого этажа, украшенный по случаю Нового года и обязанный служить танцевальным залом; был напряжен и скован -- считал, что выглядит огородным пугалом. В толпе студентов напоролся на Вадика Ясногорского и Серегу Шаталова, приятелей-однокурсников, также облаченных в шикарные смокинги. Вадик картинно отшатнулся, потрясенно развел руками, сказал Шаталову, кивнув на Валерика:
   -- Все, Серега, сливаем воду. Этот мистер-Икс всех дам ущучит. -- Он вынул из кармана галстук-бабочку и нацепил на рубашку Валерику. -- Вот. Теперь ты ковбой в отпуску. С тебя бутылка.
   Вечность Валерик цепенел в бабочке, железным усилием воли не подавая виду, что чувствует себя идиотом; подпирал стену, заложив руки в карманы. Грянул белый танец -- танго, -- и тотчас к Валерику прибилась девчушка, знакомая, -- полтора года назад он спасал ее на вступительном сочинении, помнил только имя -- Лена; она уже тогда, после экзамена, сразу перешла на ты; и сейчас ретиво потащила за руку. Валерик склонился над нею в танце, но Лена ударила его кулачком по спине:
   -- Не прячь подбородок, не сутулься, это тебе не ринг... Да, знаю, знаю. Хожу на каждый твой бой. Но ты, злодей, не замечаешь. А я тебя сразу заметила, как только ты вошел сюда... Тут на твоей шее хотят повиснуть еще штук двенадцать девочек. Но они тебя боятся. Ты похож на Юла Бриннера из "Великолепной семерки"; если тебе обрить голову. А я не боюсь. Ты ж не будешь меня бить?
   Валерик повеселел, расслабился; стал различать лица, разглядел промахи портных на фешенебельных с первого взгляда смокингах Вадика Ясногорского и Шаталова, и явилось ощущение уверенности; как в спарринге. После белого танго благодарно пригласил Лену и на фокстрот. Загорелся, чувствовал себя легким и ловким, мысленно благодарил Нину Юрковскую. Координация движений не подводила его и здесь, и он дождался замечания Лены:
   -- Ты в дансинге не слабее, чем на своем ринге.
   Весь вечер Валерик приглашал Лену. Проводил ее домой. Она не отпускала его руки, сжимала своей горячей сухой ладонью, отчего ему было трудно идти.
   Поздней ночью они остановились у ее дома -- под спящими окнами семи этажей. Когда уже полагалось назначать свидание, Валерик мягко высвободил руку. Он знал, что ему не откажут, и вдруг накатился страх погибели, тот же страх -- той же природы, -- какой впервые внушила ему в детстве Клара.
   Он не подал виду, дружелюбно распрощался и ушел в морозную ночь.
   Брел по безлюдным улицам, одинокий. Опомнился. Страх?! Но страх мешал жить!
   Бегом вернулся к подъезду, где только что расстался с Леной. Ждал проблеска огня в окнах, надеясь вызвать ее и назначить встречу.
   Ни единое окно в большом доме не подало признаков жизни.
  
  
   VI
  
   Две недели спустя Юра Матей предложил сходить в их бывшую школу, на вечер встречи с ними же, выпускниками.
   Они запоздали. В актовом зале уже покончили с торжественной частью; гремела музыка. Как видавшие виды старики, Юра и Валерик сели на сдвинутые к стене стулья, рассматривали племя младое, незнакомое.
   -- Вон та, блондиночка с локонами, -- заметил Юра.
   -- Прима, -- кивнул Валерик.
   -- Воровать -- так мильон!
   -- Вперед, -- согласился Валерик.
   -- Я повязан -- сейчас Света придет. А вот ты, если свободен -- бери. Надо брать, как говорил Ильич.
   Юра подмигнул. Подмигнул и Валерик.
   -- Действуй, -- Матей окинул Валерика критическим взглядом. -- Тебе не откажут. Ты красив, как крейсер. Кажись, и я пойду в боксеры.
   Валерик оглянулся в поисках переулка. Сослаться на страх? Или на то, что не специалист? Или, вообще, даже не целовался? Юре, другу, железному сердцееду, о похождениях которого еще в школе ходили легенды! Об этом и не мечтать.
   -- Иначе опередят, -- поторопил Юра.
   Валерик щелчком сбил с плеча пылинку. Двинулся на приму, как на пулемет. Она только-только перевела дыхание после танца; и Валерик перевел дыхание, сел рядом на стул. У нее кукольный румянец на щеках; глаза затуманены, рассыпаны по плечам локоны.
   Взорвались фокстротом ударник, контрабас и саксофон. Прима холодно приняла приглашение Валерика, двигалась податливо, но выражение лица неприступно. Где-то он уже видел такие лица, неприступные, во множестве. Где?.. Напрягал память, косил глазом сверху вниз на лаковую гладкую розовую скулу примы, на мохнатые тяжелые ресницы. Так и не вспомнил, но что-то неуловимое саднило, язвило глаз, что-то, чего он не мог вырвать у памяти, рождало смутную неприязнь.
   Фокстрот закончился. И опять музыка понесла их. Валерик говорил бог весть о чем, зорко следил лишь за выговором, стараясь подражать неторопливым, спокойным, ироничным кинокумирам -- Бриннеру, Марэ, Монтану. Удивлялся легкости, с какой копирует непринужденность и спокойствие, и вдруг сообразил, что вовсе не копирует, что он вполне спокоен, равнодушен. Настойчиво, однако, приглашал приму, доказывая завистливо глядящим конкурентам, что может вот так запросто присвоить королеву бала. С тою же равнодушной настойчивостью спросил, как ее зовут, и она назвалась -- Эля Саратова.
   В конце вечера Валерик, подавая приме пальто, отыскал глазами Юру, и тот поощрительно кивнул на прощание, изобразив продолжение приключения скабрезным жестом.
   Прощаясь с Элей у ее дома, Валерик опять поразился -- сияющее снежной матовостью женское лицо казалось сказочно прекрасным, но это отметилось в мозгу автоматически, без волнения. Валерик обещал позвонить. Обещал с легким опасением, ожидая, что вот-вот вынырнет давешний страх, тот самый, какой оглушил его с новогодней подружкой; настроился одолеть его, оглушить встречным ударом; удар пришелся по воздуху. Никакого страха. Спокойствие; даже равнодушие; даже раздражение.
   Назавтра забежал Юра Матей, полюбопытствовал, как дела.
   -- Не знаю, что и делать, -- честно сознался Валерик, понимая, что разговор о вчерашнем вечере.
   -- Не женись, -- сострил Юра.
   -- Не могу понять, что за рыбешка, -- развязно, в тон другу сказал Валерик.
   -- Декоративная, -- усмехнулся Юра. -- Блядье. Он произнес это с французским, красиво придушенным "е". -- Не сомневайтесь, сэрик. Прошвырнешься по Суме; в кинушку сводишь; да и вжаришь.
   Валерик вспомнил. Он видел ее -- или очень похожую на нее -- на Сумской, на "стометровке". Промолчал, хотя его подмывало задать Юре общеобразовательный вопрос: как тот отличает нормальных девушек от блядей; позавидовал уверенности, с какою Матей пророчит вжаривание рыбешки.
   Спустя несколько дней Валерик, выполняя обещание, позвонил Эле Саратовой.
   С тех пор они иногда встречались. Прогуливались по Сумской, сиживали на скамейках в скверах. Случалось, Валерик являлся на свидание с разбитым ртом или синевой под глазом, ожидал расспросов -- с надеждой обрисовать увлечение боксом в героических красках, но Эля вопросов не задавала. На первых порах Валерик порывался говорить и о книгах, об отважных капитанах фрегатов. Эля обозначала улыбку или вопросительно вскидывала брови, но тут же сгоняла морщины со лба и возвращала лицо в исходную позицию неприступности. Временами Валерику бывало жутко, оттого что миловидность Эли его не волнует. Он все же звонил ей. Но, встречаясь с возлюбленной, все чаще раздражался. Держал дистанцию и во время прогулки, и на скамье. Эля же переменилась; то оступалась на ходу, дабы он мог подхватить ее, и Валерик всегда попадался, поддерживал ее за локоть; или, сидя рядом, рискованно склонялась к нему, и он проводил рукою по ее волосам, но -- останавливающим движением.
   Поначалу Валерик приглашал Элю на свои бои. Он выигрывал и, казалось, должен был гордиться тем, что его девушка -- свидетель его мастерства; нет, его самолюбию не льстили и комплименты знакомых, когда они видели ее рядом с ним. Лишь изредка, после тяжелых боев, когда Валерик выходил к Эле еще горячий, битый, с бланшами или с рассеченной бровью, и она очень осторожно касалась ран, жалея его и сочувствуя, -- что-то оттаивало в нем; но только для того, чтобы позже заледенеть еще глубже. Не раз он ловил на себе завистливые взгляды мужчин, замечал их внимание к Эле. Это не будило ни ревности, ни тщеславия.
   Эля теряла с ним свою видимую неприступность, -- он замечал, -- оживала, теплела, но ему мнилось в этом что-то неискреннее; он холодел все больше, с тяжелым сердцем ловил себя на том, что мечтает вернуть себе потерянную свободу.
   В начале марта, после изнурительного боя в спортзале ДК Тракторостроителей Валерик едва добрался до раздевалки; долго отдыхал там, оценивал моменты боя. Вышел из клуба. Зрители уже разбежались. Эля ждала его. Прижалась. Поцеловала. Подавленная его отчужденностью, заметила с наигранным лукавством:
   -- Ты не умеешь целоваться?
   -- Умею! -- вспыхнул Валерик. Не сознаваться же, что это в его жизни первый поцелуй. -- Просто у меня разбита губа.
   -- Я подожду. Пусть заживет.
   Слова Эли звучали шутливой угрозой, но Валерику было не до шуток; раздумывал, как полагается целоваться, чтобы не опозориться; вспоминал, как целовала его она; и, кажется, понял -- целуя женщину, не должно изображать каменного гостя, замыкать рот и стискивать зубы.
   После очередного боя Эля поцеловала его опять, и он ответил -- по правилам, как понял их. Это случилось у выхода из спортзала "Спартака", на Клочковской. Эля не отпускала Валерика, всасывалась все глубже, и это происходило на виду у выходивших зрителей, и несколько мгновений он чувствовал только вкус своей крови и неловкость. Ему, как уже бывало, сделалось жутко. Он не ощутил ничего, кроме боли.
   -- Я не выношу капы, -- пробормотал Валерик. -- Это такая накладка на зубы... ты, наверное, видела... Я работаю без нее. Губы всегда разбиты. Мне больно. Всегда. Целуй меня в щеку, если хочешь.
   -- Ты странный... Все говорят, что я красивая... Все. Только не ты.
   -- Красива -- раз говорят.
   -- Я тебе не нравлюсь?
   Валерик пожал плечами. Хватило духу не врать. Промолчал; и не звонил Эле.
   Она позвонила сама. В конце апреля, в ясный теплый день, они забрели в лесопарк, в глушь. Деревья были еще прозрачны, но молодая травка уже выбилась из-под прошлогодних листьев. Фарфоровое личико Эли розовело под солнцем. Валерик взял ее за плечи, и она тотчас прижалась к нему, и он подумал, стыдясь своего холодного замысла, что ему скоро двадцать, и пора стать мужчиной; давно пора. Взял Элю на руки и положил на сухой зелено-палевый ковер, на поляне, на солнцепеке. И Эля вдруг напряглась, уперлась ему в грудь руками. Валерик не отпускал ее, взялся неумело раздевать, но она рьяно отбивалась, и это удивило его; он холодно удвоил усилия и уже с любопытством наблюдал, как Эля отдирается от него, ускользает, не играя.
  
   * * *
   Она опять позвонила сама; после финала первенства города. Как видно, была там, в бывшей синагоге, и ждала Валерика после боя.
   Он явился на условленное место, держался два часа; проводил Элю домой. Привычно уклонялся от сближений, надеялся, что эта встреча -- последняя.
   Назавтра она позвонила вновь, и Валерик явился к ней угрюмый, настроенный покончить со свиданиями без уверток. Но все не решался, пытался сообразить на прощанье, почему же так тяготится ею... Потому, может быть, что она, -- как определил Юра Матей, -- блядь?.. Он призвал на помощь все книги, все, что читал в них о женщинах, но в голову лезли только сцены из "Ямы" Куприна... Нет, то другие -- проститутки. Эля не ждала от него денег... Но чего-то ждала!.. И отбивалась от него так рьяно совсем недавно. Но чего-то добивается. Чего они, вообще, ждут -- женщины от мужчин?.. Бляди -- совокупления, понятно. А остальные?.. Любви? Детей?.. Дети -- тоже понятно. А любовь? Он столько читал о любви. Но, в конце концов, что это? Может быть, то, что случилось с ним тогда, в колхозе?.. Совокупление возможно без любви. Но возможна ли любовь к женщине без совокупления?.. В том декабре, в кукурузном поле он был влюблен, наверное, и хотел испытать все, познать все, все -- и вожделенную тайну женщины, укрытую...
   -- Между колонн, -- произнес Валерик, прислушиваясь, как это звучит. Покосился на Элю. Она шла рядом, молча; привыкла, должно быть, -- он не впервые говорил неожиданности.
   Кажется, он уже ненавидит ее. Почему?.. Вспомнил недавний апрель, свежую травку под солнцем, борьбу в партере. Нет, она -- не блядь. Но знает, кажется, много... Чего же хочет от него? Неужели присвоить?!.. Но ведь ей только семнадцать!.. Валерик сомневался мгновение; опять ужаснулся догадке; утвердился в ней... Да, она хочет его захомутать!.. Слово, липкое, как паутина, как летучая мышь... Жениться?! И что же делать с нею дальше? И о чем говорить?.. Да и не его это удел -- женитьба. Нет. Никогда!.. Но она! Со своею подлой целью она -- отвратительнее последней бляди!..
   Валерик споткнулся об это сравнение. Что-то в нем не точно. Кажется, он несправедлив к блядям. Чем они так уж нехороши? Ищут радости в том, что подарено им природой. Но разве это вина? Наоборот -- достоинство... Валерик хотел поразмыслить и над этим, но вновь заметил рядом Элю, вспомнил, зачем явился на свидание. Усадил ее на первую попавшуюся скамейку в саду Шевченко. Сам остался стоять. Сказал:
   -- Я больше не могу.
   -- Что? -- вздрогнула Эля.
   -- Не могу. Не могу!
   -- Что происходит? Объясни... Я что-то делаю не так?
   -- Не знаю. Не хочу знать. Мы не должны встречаться.
   -- Зачем же ты подошел ко мне на вечере?.. Ты встретил другую? Ты влюбился? Да?
   -- Пойдем, -- сказал Валерик жестко, ожесточаясь от этого еще больше и понимая, что должен говорить только так; иначе ему не выбраться.
   -- Но почему?! Объясни!
   -- Молчи. Пойдем.
   Эля спрятала лицо в ладонях:
   -- Ты ужасный человек... Пресыщенный, самовлюбленный, растленный тип. Сколько у тебя было женщин, если ты можешь походя вскружить голову невинной девочке и так холодно, так нагло! так подло! оттолкнуть, когда она потеряла достоинство и просит любви, как милостыни.
   Голос Эли не дрожал, она говорила едко, зло, как взрослая.
   Земля плыла под ногами, как ринг после нокдауна. Валерик закрылся, собрался. Устоял. Повторил:
   -- Пойдем. Я провожу тебя.
   Эля поднялась со скамьи и, когда Валерик двинулся следом, молча отстранилась.
   Он остался стоять. Пресыщенный, растленный тип. Не ощутив ни жалости, ни сожаления. Только невыразимое облегчение.
  
  
   VII
  
   Седьмого июня, в день рождения Валерика, старики подарили ему пятьсот рублей. Отец торжественно поздравил с двадцатилетием. Мать потаскала за уши, всплакнула, трижды прокляла "этот бокс".
   После сессии Валерик нацелился на спортлагерь, но Вадик Ясногорский предложил подработать на Сортировке, на разгрузке вагонов, и в августе съездить в Сочи, дней на двадцать. Идея сразила Валерика. Море! Неужели это возможно?!
   После Сортировки в кармане Валерика осела гигантская сумма -- тысяча рублей, вместе с подаренными. У Вадика -- не меньше.
   Море впервые явилось еще в дороге, на рассвете. Валерика разбудили вкрадчивые, шуршащие звуки. Он лежал на второй полке купе. Выглянул в открытое окно. Поезд стоял под бледными звездами. Что-то живое, темное, необъятное вздыхало и ворочалось в трех десятках шагов от вагона. Быстро редела мгла, и вдруг от края до края раскрылась лазурная бездна; первый солнечный луч расцветил ее прибрежной бирюзой, отдаленной черно-синью и голубой дымкой там, где полагалось быть горизонту; но его не было -- бездна заполонила все, взошла в небеса. Валерик узнал море. Таким оно являлось в воображении, в мечтах и снах.
  
   * * *
   Море было неизменно пустынно и огромно. Ласково или величаво-грозно. Прозрачно. Оно было совершенно.
   Объединенные сокровища позволяли Валерику и Вадику Ясногорскому есть и пить в сочинских столовых и кафе вполне сносно, и хватило заплатить хозяйке по червонцу в день за койки под фанерным навесом.
   На пляже у них определилась база -- они столбили ее с утра, обозначая одеждой и голышами периметр.
   В продолжение дня, качаясь на волнах или лежа на волнорезе, Валерик замечал, как Вадик снует на берегу паутину знакомств. На их базе появились девушки. Возлежали или стояли распятиями, подставляя солнцу незагорелые части рук.
   Каждой свежей знакомой Вадик непременно представлял Валерика как друга. Остротами и смехом переполнились дни и вечера. Жизнь под южным солнцем оказалась смехотворно прекрасной.
   -- Ты, морской кот, зачем тебе гарем? -- спросил Валерик на третий вечер, когда они с Вадиком улеглись на топчанах под фанерным навесом.
   -- Не мне. Нам. Я подберу тебе девочек -- пальчики оближешь.
   -- Если понадобится, я найду сам по своему вкусу. Ты мне для этого не нужен.
   -- Но ты мне нужен, -- нисколько не обиделся Вадик. -- Ты будешь подсадной уткой, или, если хочешь, селезнем. У тебя на фасаде написано, что ты -- самец!
   -- Не промахнись, -- усмехнулся Валерик. -- У меня "буй" ординарный.
   -- Что?
   -- Я -- не Лука. У меня -- нормальной длины.
   -- А-а?.. Ха-ха! Откуда знаешь? Измерял?
   -- Зачем? У меня все в норме; все, кроме правого глаза.
   -- Слушай -- и я не мерял! Давай? Чей больше?.. Но утром -- с утра способнее; пока одеяло шатром.
   Утром замерили.
   -- Мой шестнадцать, -- ржал Вадик. -- Даже семнадцать... Так... И твой семнадцать? Однако!
   -- Что-то не так?
   -- Нормальные герои!.. Ладно, ты будешь главарем. Поскольку еще и боксер... Слушай, займись Мариной.
   -- В другой раз.
   -- Ты для чего сюда ехал?
   -- На свидание с морем.
   -- Море -- морем. Но не оформить хотя бы пару штук в субтропиках?! Глупо, Валера.
   -- Ты их всех хочешь оформить?
   -- К этому нужно стремиться. Но тут, на пляже, -- чистая психология. Если на базе будет пусто, нас никто не заметит. А густо -- деньги к деньгам. Представь, приземляется на пляж новый товар, приглядывается: "А что за парни? А отчего возле них толкучка? Видно, есть причина!" Ну, и так далее. Другими словами, не симулируй.
   Возвращаясь к ночи под фанерный навес, Вадик наседал плотнее, предупреждал:
   -- Как-то ты непристойно себя ведешь. Имеешь фактуру -- а как собака на сене. Девочки ропщут.
   -- Римму оформил? -- спросил Валерик в один из вечеров, подавленный вариантами, призывами и предложениями Вадика.
   -- Пока нет.
   -- А Лилю?
   -- Нет, -- честно сознался Вадик. -- Но, в принципе, можно оформить любую. Клеются дико. Юг! В принципе, никуда и тебе не деться. Вопьется звезда морская -- не оторвешь. Грех, вообще, не отдавать дань природе, Валера. Женщины не любят, когда их игнорируют. Они чего ждут от мужчин?
   -- Совокупления?
   -- Оставь эти штучки Толстому! -- озлился Вадик. -- Женщины ждут любви... И мы должны им эту любовь обустроить.
   -- То есть, греблю?.. А где же место продолжению рода?
   -- А что -- продолжение рода возможно без гребли?
   -- Но сейчас ты подразумеваешь греблю без продолжения рода.
   -- Все это, Валера, ложь, трандежь и провокация! Ты-то сам, когда валишь девочку, где ты весь? О чем твоя башка? Соображает насчет продолжения рода?
   Валерик молчал.
   -- То-то и оно, -- подытожил Вадик, довольный действием своего последнего довода. -- Жить, жить и еще раз жить, как учил Ильич.
  
   * * *
   Валерик заплывал далеко -- был уверен, что море его не обидит. Подружился со спасателями, показал им -- без травм, -- как обращаться с кулаком.
   В первые дни приятели обгорели и облезли; к середине второй недели покрылись крепким загаром и уже не отличались от старожилов. Случалось, море хмурилось, но Валерик без насилия добился ответной любви и у разгневанного моря -- легко освоил секреты наката и отката, купался в пятибальный ветер; спасатели смотрели сквозь пальцы на его забавы, штрафуя прочих, и удваивали прочим штраф, если те стучали на Валерика.
   Между плаваниями он пропадал на волнорезе, прыгал с него в провалы между волнами, с волной въезжал обратно, на скользкий, обросший мхом водорослей бетон. Отдыхая, наблюдал жизнь на берегу. Нечаянно открыл, как гениально просто Вадик вербует девушек, обустраивает гарем. С утра на пустом пляже Вадик обозначал вехами базу явно с запасом -- оккупировал обширную жилплощадь -- и позже, когда каждый дюйм пляжа ценился на вес золота, с шутками-прибаутками задаром сдавал жилье отдыхающим; но -- исключительно женщинам до тридцати.
   Иногда на волнорез являлись вербованные Вадиком девушки. Валерик встречал их нарочито легковесно, избегая сближений, -- в нем еще бродил харьковский синдром "хомута" -- в каждой девушке мерещилась Эля Саратова. Он перебрасывался с ними двумя-тремя пустяшными словами и, как только наступала романтическая пауза, уходил в море, и возвращался не скоро. Бывало, настойчивая девушка увязывалась за ним -- поболтать и на водах, -- но он не ждал, давая понять, что спасать не будет; и ни одной не хватило отваги плыть за ним в открытое море.
   Убравшись подальше, Валерик ложился на спину; волна медлительно поднимала его, и он видел сквер за пляжем, кроны пальм вдоль эспланады и горную страну, восходящую за нею к седьмому небу; чувствовал себя мореплавателем -- без роду, без племени, -- жителем Планеты.
  
   * * *
   Вернувшись из дальнего плавания, Валерик, счастливо-расслабленный, отдыхал на волнорезе. Невдалеке болтались поплавками две женские головы в красной и синей шапочках, боролись с откатом. Синяя прорвалась к берегу; другая никак не могла одолеть встречное течение; испугалась, как видно; взялась негромко покрикивать: "Тону!"
   Пришлось идти на помощь. Валерик прыгнул, нырнул поглубже, ухватился за валун на дне и минуту-полторы сидел там -- насколько хватило воздуху, -- авось утопающая как-нибудь спасется сама. Вынырнул. Она молотила воду на том же месте. Валерик приблизился, и Красная Шапочка обвила его шею руками, и ногами оплела ноги. Наслышанный о драмах с утоплением спасателей, Валерик грубо вырвался, заломил руку утопающей, кроя ее запретными словами ивановской закваски. Отбуксировал к берегу. Утопленница совершенно выбилась из сил; Валерику пришлось взять ее на руки и вынести на гальку. Набежала стайка подруг. Утопленница пришла в себя, дарила Валерику признательные взоры. Подруги благодарили в голос, подняли шум на весь пляж; пригласили на вечер в ресторан -- обмыть спасательные работы. Валерик раскланялся и попытался уйти в море, но его окружили и так же шумно принялись срамить за отказ от приглашения и за нанесение морального ущерба пострадавшей. Валерик, оглушенный, пробился, однако, сквозь горячие тела. Кто-то из девушек насмешливо бросил вслед:
   -- Он -- мальчик.
   Нокдаун!
   Отчаянно стараясь сохранить непринужденность гусара, Валерик со снисходительной гримасой принял приглашение, предупредив, что он не один. Удалился к Вадику, на совещание.
   -- В кабак? -- Вадик оживился, расцвел: -- Пойдем. Еще как! Расширяешь круг, Валера! Но, заметь, круг сужается. Ты сам виноват. Могут изнасиловать.
   -- Я все-таки спас ее! -- возмутился Валерик.
   -- Да клеются они, -- расплылся Вадик. -- Кой там черт тонул!
   -- Разыграли! -- Валерик глянул в сторону "утопленницы". Вся ее шайка приветствовала его жизнерадостными жестами.
   -- Не пугайся, Валера. Как начнут насиловать, я войду в долю. На твоей стороне, само собою.
   -- Боюсь -- на такой табор у нас денег не хватит.
   -- Приглаша-ают! Какие деньги? На халяву! На дурняк!
   -- В сорок седьмом пошел бы, -- усмехнулся Валерик. -- Сегодня -- нет. Не выношу альфонсов.
   -- Не валяй дурака! Быть альфонсом -- голубая мечта и знак настоящего мужчины.
   -- Нет. Не пойдем.
  
   * * *
   С утра, на пляже, Вадик сделал встречное приглашение Красной Шапочке, и она, не чинясь, перебралась на "базу", вместе с подругами. Вадик уже называл ее Ритулей. С Валериком она держала себя так, как будто не было вчерашнего спасания на водах.
   Проблеск страха потревожил Валерика, как это уже бывало с ним, когда он ощущал притяжение женщины. Померк день -- память вытолкнула из прошлого завод, декабрь и кукурузную Лелю.
   Валерик ушел с пляжа надолго -- плавал, валялся на волнорезе, неприкаянный. Застав Ритулю на "базе" после полудня, холодно острил, желая выглядеть бретером.
   -- Откуда эта Ритуля? -- спросил у Вадика вечером.
   -- О! Зацепила? Бюст под горло. А?! Оживаешь?.. Из ленинградского фармацевтического. Но -- извини, ты пролетел. Я уже приговорил ее.
   -- Оформил?
   -- С минуты на минуту, -- подмигнул Вадик. Подчеркнул: -- Фармацевт! Гарантия от триппера.
  
   * * *
   По вечерам Вадик пропадал на рандеву, возвращался к ночи блеклый и хмурый. С утра "базу" не столбил. Знакомые девушки нашли себе друзей. Только Ритуля на пляже располагалась рядом с Вадиком. В упор не видела Валерика. И он старательно не замечал ее; забывался, успокаивался только в море под солнцем, заново оценивая верность благословенной влаги и светила.
   В один из последних дней, накупавшись вволю, напевая "самое синее в мире -- Черное море мое", Валерик вернулся на "базу". Вадик встретил его кривой улыбкой:
   -- Сделай одолжение: купайся в пиджаке.
   -- Зачем? -- Валерик повалился на горячую гальку, обнял пляж.
   -- Дамы млеют, когда ты обнажаешь свой спартанский торс. У меня ни одной взятки. Так -- нечестно.
   -- Почему же? Я долго работал -- и теперь пожинаю плоды.
   -- Вот и Ритуля не поднимается с колен пред твоей фигурой.
   Валерик напрягся, почувствовал, как загораются уши. Ждал, что Ритуля рассмеется, и все обратится в шутку. Ничуть не бывало, -- она смотрела ему в глаза мрачно, даже, кажется, зло. Ничего не понимая, Валерик помнил, однако, что не следует съезжать с рельс бретера.
   -- Что я должен делать по этому случаю?
   -- Брать. -- Вадик проследил взгляд Ритули. Сказал с ядом: -- Дарю княжну, Валера. На вечер. Другу... не жалко.
   Валерик ощутил, как глупеет его усмешка. Лихорадочно гадал, что они, Ритуля с Вадиком, замышляют... У нее волосы -- шафрановым водопадом; чистая загорелая кожа, бирюзовые, как море утром, глаза; нос необычный -- не овал по гребню, но изящная узкая грань; и это волнует.
   -- Нам, татарам, все равно, -- пожал плечами Валерик.
   Вадик опрокинулся на спину, гулко заржал, спугнув чайку, парившую над пляжем.
   -- Истерика?! -- у Ритули расширились зрачки.
   -- Все о'кей... -- простонал Вадик сквозь смех. -- Это его фамильная острота. Потом поймешь... -- Он обратился к Валерику: -- Я сегодня вечером занят, и, значит, Ритуля -- соломенная вдова. Ее не отдавать же в чужие руки!.. Не в службу, а в дружбу, Валера.
   -- Не понимаю. -- Валерик испепелил приятеля взглядом.
   -- Сходишь на свидание. Вместо меня. Пустяковое дело.
   "Что за подлая игра, -- соображал Валерик. -- Нет, не может быть; Вадик не подлец..."
   -- В восемь? -- сухо вопросила Ритуля. -- У главного входа в дендрарий... Ты придешь, Валерий?
   -- К вашим услугам, -- натужно пробормотал Валерик. Лег щекой на гладкий голыш, закрыл глаза, чтоб не выдать растерянности.
   Выждал, затащил Вадика в воду:
   -- Что это значит? Только честно!
   -- То и значит. Я угробил неделю; ни в одном глазу; давлю и -- не выше коленок. Шары уже -- медные. Довела меня, довела, стерва!
   -- Так брось.
   -- Я б ее живьем съел. -- Вадик глотнул волну, отплевался. -- Нам тут остались считанные дни. Или оформлю ее, или -- утоплю.
   -- Я-то причем?
   -- Она желает говорить с тобой. Хоть стреляйся.
   -- О чем говорить?
   -- А я знаю? Поговори, Валера. Иначе, и мне -- от винта. Вот такие пироги... -- Вадик перевернулся на спину, взмолился: -- Сходи, поговори!.. Но не трогай. Ради дружбы... А-а, черт! Она для тебя ноги раздвинет в момент!.. А ты отшей ее, Валер. У тебя ж их было-пребыло -- одну-то можешь кинуть через... Чтоб не повадно было... Тем более, уже раз отшил же!
   Валерик нырнул. Но вода выталкивала; пришлось всплыть:
   -- Я могу ошибиться. Я... не профессионал.
   Вадик выбрался на берег, кисло поморщился:
   -- Не надо менжеваться, Валера... Ради дружбы.
  
   * * *
   Ритуля не опоздала.
   До заката бродили по аллеям дендрария. Валерик слышал голос Ритули -- она знала имена и секреты субтропических древес, -- но не слушал; иногда отставал на полшага и, не замечая деревьев и цветов, смотрел -- сзади и сверху -- на волосы Ритули, на тусклый блик солнца, припавший к ее загорелому плечу; видел из-за плеча начала высоких грудей в вырезе легкого платья. И тогда слышал скрип своих зубов. Вдруг вообразил себя в пещере, с оскалом саблезубого тигра, -- ему сделалось смешно и жутко.
   В дальнем приморском углу парк был похож на запущенный сад. Валерик приметил скамью.
   -- Посидим? -- спросил осторожно, с тайной надеждой охотника, следящего поднятую над силком лапку дичи.
   -- Посидим.
   Валерик перетащил скамью к открытому склону, поставил между кипарисами, лицом к морю.
   Они сидели, как на престоле, в неистово звенящей цикадами тьме. Невидимое море осеняла звездная пыль.
   Валерик молчал. Ждал. Был уверен, что разговор о деревьях -- не тот, ради которого они здесь. Но молчала и Ритуля. Томил ночь отдаленный тенор Глеба Романова:
  
   Домино, Домино, будь со мною, не надо печали.
   Домино, Домино, нет счастливее нас в этом зале...
  
   Впервые Валерик сидел на скамье над ночным морем рядом с девушкой, которую хотел обнять. Забыл о жалобах Вадика, о задании "ради дружбы". Сжимал кулаки -- в одном жгучем желании -- обнять.
   Удалось незаметно протянуть руку за спину Ритуле. Движение руки показалось ему запрещенным, как удар ниже пояса; это рассмешило и ужаснуло его опять -- он остро видел себя со стороны, не решился убрать руку, чтобы Ритуля не раскусила его подлого замысла.
   Так прошла вечность; рука онемела и опустилась, должно быть, сама. Ладонь коснулась волос Ритули, сверкая вспышками разрядов. Валерик привлек Ритулю к себе, медленно, бережно, ожидая пощечины от чужой девушки. Не ощутил сопротивления; успел удивиться -- это выглядело так, как если бы он промахнулся, ударил по воздуху. Тьма странно сгустилась: ни сада, ни моря, ни звездной пыли, ни себя -- со стороны. Валерик схватил ртом распаренный воздух и сделал то, что хотел: взял Ритулю на руки, положил к себе на колени, зарылся руками в ее волосы, приник к ее полуоткрытому рту.
   Тяжесть ее тела прожгла его. Он закрыл глаза, и тьма отделилась, осталась внизу; его потопил цветной хаос видений; он плыл над спящей Землей, вдыхал запах волос женщины -- запах моря и сада... Задохнулся, оторвался от Ритули. Она -- в его руках. Он владел чужой жизнью, чужой и уже восхитительно своей... Они были одни на вершине. Где-то внизу жили люди, подчинялись или не подчинялись придуманным ими законам, или властвовали в пределах своих ничтожных владений. Он же -- здесь -- единственный -- владел Мирозданием... Так вот оно что?! Вот что такое -- поцелуй!.. Разве был поцелуем тот, мартовский, с приторным вкусом крови укус Эли Саратовой?!..
   Валерик гладил волосы Ритули, был готов упасть на колени перед нею и благодарить, и сознаться, что целует женщину впервые.
   Молчи!..
   Он вздрогнул, слушал затаенно. Откуда этот тихий звон, изумрудный ледяной кристалл, -- этот звук?.. Как глупо, как нелепо все, чем он жил до этой минуты, -- вместо того, чтобы растворяться в поцелуе и петь славу своей женщине... И опять кто-то произнес, то ли над ним, то ли в нем:
   Молчи... скрывайся и таи...
   Схлынуло беспамятство, и, как монолит волнореза, всплыл из морской пены знакомый речитатив:
  
   Молчи, скрывайся и таи
   И чувства и мечты свои --
   Пускай в душевной глубине
   Встают и заходят оне
   Безмолвно, как звезды в ночи, --
   Любуйся ими -- и молчи.
  
   Валерик поднял голову. Дрогнул облитый звездным светом кипарис. Как хорошо, что Ритуля не видит его лица! Еще миг Валерик отметал холодную музыку Молчания, но уже проросло в нем убийственное открытие, что он -- не единственный, не избранный, но лишь капля круговорота, один из бесчисленной стаи, рефрен природы; все это уже было, было, было!!! с другими тысячи или миллионы лет...
   Но нет же! Он единственный! Хотя бы во времени -- в мгновении неповторимости.
   Он не стал сознаваться Ритуле и благодарить. Целуя ее, ощутил под рукою преграду -- ткань платья, -- и рука сама в свободном поиске нашла путь истинный -- под платье, -- ожглась о гладь кожи. И опять все смела лавина видений -- Клара, Роза, колонны Храма; и немка. О! Немка! Несостоявшееся прикосновение... И вот теперь -- свершилось! Он -- прикоснулся к живой частице Мира. И только таким и могло быть блаженство прикосновения к Мирозданию.
   Рука странствовала по Вселенной. Замерла на полоске ткани, обнявшей бедро Ритули; почудился трепет сопротивления, и его рука послушно скользнула выше, натолкнулась на очередную полоску ткани. Это уже слишком! Валерик попытался сбросить удавку, но неведомы секреты застежек; и рука в гневном рывке разорвала досадную помеху; и ладонь поймала вспорхнувшее, упруго-нежное яблоко груди. Он содрогнулся, услышав волчий вой, -- опомнился, сообразил, что вой, дикий, торжествующий, замкнут в нем; вой, рев, рычание томящей силы, сокрушающей и нежной, ослепительной вспышки счастья.
   В радости прикосновения к живой жизни поблекли великолепные приключения в лучших мирах, сотворенных воображением. Валерик касался Ритули ласковее моря, нежнее утреннего бриза; но вдруг налетало исступление тигра, который привиделся ему перед закатом солнца; и жажда вонзить клыки в горло Ритуле ошеломляла так же радостно; вонзить и терзать. Эти вспышки желания разорвать добычу и победно рычать над нею преображались в жестокие движения руки, но -- странно -- движения его пальцев-когтей не приносили вреда жертве и даже, как видно, были желанны ей -- Ритуля не останавливала его рук и не молила о пощаде. Не останавливала его рук, но Валерик сам останавливал их на неуловимом пределе, в проблесках сознания понимая, что не знает, как быть дальше; сознавая, что уже играет в незнакомую игру.
   Он был младенец в ней, в этой игре. Не знал ни единого правила. И это грозило позором.
   Валерик боялся ошибиться и выдать себя. И потому не спешил. Ритуля не торопила его.
  
   * * *
   Глубокой ночью они вышли из дендрария. Валерик проводил Ритулю по каменистым улочкам куда-то в гору. Прощаясь возле чугунной решетки ворот, -- за ними в глубине двора темнела глыба дома, -- они уговорились встретиться вечером, на том же месте, в тот же час.
   Под утро Валерик вернулся к себе под фанерный навес с тяжелой головой, впервые по-своему оценивая речи Вадика о медных шарах.
   -- Чего молчишь? -- нервно спросил Вадик утром.
   -- Поговорили, -- пожал плечами Валерик. -- Прогулялись. Посидели над морем.
   На пляже Ритуля не появилась.
   Вечером она пришла на свидание к Валерику в легком оранжевом платье, сработанном в виде просторного мешка с дырьями для рук и головы.
   Сидели на той же скамье. Мерцали звезды над кипарисами, кружил голову дурман сада, гремел неистовый хор цикад; вдруг обрывался; и опять ныл вдали Глеб Романов, вторила ему Эдита Пьеха, со сказочным акцентом, что-то о каштанах; врывался вдруг Ив Монтан, шикарно грассировал -- "A gamin Paris..."
   Ритуля явилась голой -- в своем модном мешке; руки Валерика в момент определили это. Он целовал ее нежно и благодарно, решив, что она освободила его от хлопот с доспехами, которые были на ней под платьем минувшей ночью, не для того, чтобы уберечь их от разрушения. Нет, то был чудесный знак. Она пришла отдаться. Как видно, в столицах девушки обучаются всему быстро. Сегодня она откроет ему еще одно чудо жизни.
   И узнает, что он -- мальчик.
   Зачем он сам не обучился этому раньше?.. Лена, новогодняя пташка, сказала, что он похож на Юла Бриннера. Еще раньше, в школе, Нина Юрковская видела в нем бравого пирата. И сейчас, здесь, он -- посланец приятеля -- представляет профессионала, самца. И за всем этим великолепием -- мыльный пузырь.
   Ему оставалось радовать Ритулю так, как он умел со вчерашней ночи -- прикосновением и лаской. И ни единым движением Ритуля -- почему-то -- не давала ему понять, что пора завершать увертюру. Но нежное бешенство, в котором он был невольником, а не хозяином, переполняло его предчувствием освобождения. Теперь он был вулканом; кипящая лава рвалась на волю, и только страх позора еще удерживал его на последнем пределе. Он был вооружен скудной теорией -- от наскальных клинописей Макухи до обмолвок, притч и анекдотов нынешних приятелей. Он сгорал от желания стать единым целым с Ритулей, но именно это его деяние, которое увенчало бы чудесное приключение, представлялось ему в тумане; он знал лишь -- выудил между строк в горе читанных книг, в стихах и прозе, -- что должен принять дар Ритули возвышенно, мастерски. Как теперь править ему -- пирату, самцу, профессионалу, -- лже-дмитрию? В деле любви он не знал ничего, ничего не умел... И любовь ли -- то, что с ним сейчас? Или это зов слепой природы?.. Валерик вздумал рассуждать, но вмиг изнемог и запутался, и, спасаясь, погрузился в блаженство поцелуя, уже мучительное, тягостное блаженство... Как ни называй -- он не умел плавать в этой реке. И чтобы обучиться, должен прыгнуть в воду и плыть. Это он запомнил навсегда. Но там -- на той реке -- он дождался, пока уйдут свидетели его позора. Здесь свидетель -- главный -- у него на руках. Придется дать понять Ритуле, что он не мужчина! Или открыто сознаться в своем страшном грехе -- чтобы она посвятила его в таинства обряда. Позор вдвойне.
   Валерик въезжал в заколдованный круг.
   Ритуля обнимала его, пылала, клонила к себе, но -- едва уловимо; и он вдруг догадался: как бы ни была Ритуля подкована в своей Северной Пальмире, она не поторопит его именно потому, что, как и все, считает его видавшим виды; она дарит ему не только себя, но и право владельца, распорядителя, право ведущего в их па-де-де; себе же оставляет одно -- быть упоительно покорной. И он -- он! -- должен брать ее, а не ждать, когда она возьмет его.
   Он решился. Но очередная беда свалилась на него -- нужно ухитриться раздеться!.. Валерик представлял сочленение с женщиной чистой поэзией, а нужно, как выясняется, заниматься презренной прозой -- думать, как ловчее снять с себя дурацкие штаны... Он усадил Ритулю рядом, сделал это в полубеспамятстве, но соображал, что должен обнажиться благородно, красиво. Правой рукой Валерик начал сдирать свою одежду, левой придерживал Ритулю, на всякий случай, -- все ж опасался, что она опомнится и сбежит. Оказалось непростым делом быть одноруким; он дергал, рвал ненавистный ремень, но тот лишь туже затягивался, и Валерика объял ужас -- сейчас, сейчас Ритуля поймет, что он -- малыш, неполноценный; чечако!.. Последнее унизительное слово пробилось к нему откуда-то издали, из Джека Лондона, кажется, и воткнулось в сердце ледяным осколком.
   В отчаянии надеясь оттянуть момент прозрения Ритули, Валерик вновь подхватил ее к себе на колени, утонул в поцелуе, отдал рукам всю свою нежность и жажду.
   Что-то случилось с Ритулей -- дрожь прокатилась по ее телу, она застонала, всхлипнула. И уже не клонила к себе. Свернулась у него на коленях и затихла. Валерику показалось, что она умерла, и он в испуге попытался оживить ее. Как уже умел. Руками.
   И она ожила.
   Его руки с неизбывной нежностью обследовали все приделы Храма; но было и заклятие -- "вожделенное лоно -- табу для рук", -- откуда-то оно взялось в нем -- это заклятие. В святая святых мог войти только сам. Без рук.
   Временами дыхание Ритули учащалось, она бурно вздрагивала, в ее стенаниях Валерик узнавал свое имя. Так его не произносил никто и никогда.
   И опять она затихала, нещадно мучая его расслабленной тяжестью своего тела.
   Кое-как он дожил до рассвета. Проводил молчаливую Ритулю домой. Молчал и сам. Надеялся, что, может быть, не выдал своей позорной тайны, но был уверен, что обманул ожидания Ритули.
   Остановились у чугунных ворот.
   -- Сегодня мы не пойдем в райский сад, -- сказала Ритуля.
   Валерик склонил повинную голову.
   -- Зайдешь? -- Ритуля положила руку ему на грудь.
   -- Что?..
   -- Ну, хорошо, хорошо. Иди... Я выгляжу ужасно?
   -- Н-нет.
   -- В сад не пойдем. Вечером приходи сюда. Часов в девять.
   -- З-зачем?!
   -- В гости.
   -- ?
   -- Это -- наша дача. В межсезонье тут присматривает бабушка, из местных. Подруги вчера уехали. Сейчас я здесь одна. Старики прилетят из Питера в сентябре. А я улечу домой. Я на втором курсе фармацевтического.
   -- Знаю, Вадик говорил.
   -- Что еще он говорил?.. Когда придешь, не входи. Там Портос -- собака Баскервилей. Позвонишь -- вон там кнопочка, -- я встречу и... Постой, не уходи.
   Ритуля вынула из сумочки ключ, отворила решетчатую дверь в воротах. Спустя минуту вернулась, вложила в руки Валерику два персика величиною с антоновские яблоки:
   -- Съешь, пока дотопаешь. Представь, что это -- я... Жаль, мандарины поспевают в октябре... Вечером угощу царским ужином. Ты так натерпелся -- в общепите.
   Валерик сосредоточенно держал на ладонях загорелые плоды. Ритуля поцеловала его в подбородок, ушла по пологим ступеням к особняку с мансардой, серевшему за домом. Оттуда донесся восторженный скулеж и рык. Особняк возвышался на крутом склоне. Широкие окна мансарды сияли отраженным светом утренней зари.
  
   * * *
   Никаких Ритуль. Отоспаться и как-то пережить завтрашний день, последний. Раскалывалась голова; не считая глубокого омеднения шаров. Тигр оставил Валерика в покое; вулкан не уходил, -- Валерик чувствовал себя разболевшимся Везувием. Голова раскалывалась, но он принялся рассуждать: что его мучило минувшей ночью -- жажда совокупления или любовь?.. И какая, в сущности, между ними разница? Он увлекся самкой. Как надутый голубь, охмуряющий голубку; как пес, бегущий в кильватере суки; как трехпалый военрук, седлавший -- судя по схеме на школьной стене -- Клариссу. Но и родной отец, -- презиравший полуголых дамочек в трофейных фильмах, отважный, честный и благородный, -- влез когда-то в постель к шестнадцатилетней девушке, которая испуганно и восторженно ждала его вторжения, как чуда; влез, мечтая о совокуплении. Потом его подруга дала жизнь Тамаре и ему, Валерику; стала матерью. И не чает души в своем одноногом и единственном по сей день, с первой их встречи, и это не назвать ничем иным как великой любовью, выдержавшей все испытания временем и удары жизни. Но начиналось -- с совокупления! По воле природы, которая ради собственного продолжения сообразила взаимное влечение самца и самки, он, Валерик, тоже желал совокупления. Его волновала именно Ритуля; и оставлял равнодушным весь пляж, усеянный самками. Может быть, как раз в этом избирательном влечении -- избирательном по какой-то неведомой ему причине -- начало любви? Или любовь -- другое? И ею природа награждает избранных -- сводит двоих ради сверхцели, превосходящей обыденную цель продолжения рода?.. Когда-то его волновали Клара и Роза. Что это было? Первый звонок -- к мечте о совокуплении? Напоминание природы, что свобода его рождения и будущей жизни -- свобода в туннеле?.. Память вытолкнула перед Валериком картинки -- Инку Романову, школьную красавицу, и Юлю-Саму-Красоту. Они появились в его жизни после Клары и Розы; он помнил определенно, что, глядя на них, испытывал не желание въехать, -- как говаривал Чекс, дружок Гончар, -- но странную радость с примесью печали и ощущение вечности. Только это. Сейчас он переводил взгляд с одной на другую и -- не мог бы сказать себе наверное, что испытал бы теперь, увидев их живьем.
   Какой-то свет в окошке померещился Валерику; нащупывалась разница между совокуплением и любовью; но в голове -- чугун; нить потеряна. Он сделал мысленное усилие -- попытался описать минувшую ночь, которая цвела в его воображении всеми цветами; но получалось грубо-приблизительно или грязно.
   -- Когда-нибудь, -- сказал он вслед псам, бегущим по пустынной улице, -- я овладею языком в совершенстве и напишу эту ночь точными словами.
   Ему привиделись освещенные окна мансарды; Ритуля за чугунными пиками ворот, и рядом с нею -- смиренный Портос с рубиновыми, как у пашкиного Пирата, глазами...
   Валерик съел персик, слизывая с предплечья обильные потоки нектара. Повеселел. Сказочный вкус... Но Ритуля вкуснее. На ощупь. А что будет, если добраться до нее по-мужски?!
  
   * * *
   Вадик уже не спал. Не подняв головы с подушки, покосился хмуро:
   -- Где пропадал?
   -- Все в порядке.
   -- Чем занимались?
   -- Да не тронул я твоего человека!
   -- Всю ночь не трогал?
   -- Ну, прижал слегка. Не галди! Голова трещит.
   -- Медные шары? -- с надеждой воспрянул Вадик. -- Ну, тварь, а, Валер? Ну, стерва!
   Валерик поднес ему персик. Вадик смачно его всосал.
   -- Где взял?
   -- Ритуля передала.
   Вадик слетел с топчана, восхищенный, просветленный:
   -- Я говорил! Железная деваха! Даже притереться не дает, чтоб я мог кончить хоть как-то! Ну, хоть как-то сбросить нагрузку с корня жизни! Ох, ворваться бы в нее!.. Слушай, а персик царский!
   -- У нее таких уйма, -- Валерик повалился на топчан. -- Целый сад. Ее старики, видно, знатные трудящиеся.
   -- С чего взял?
   -- Ты разве не провожал ее домой?.. Чугунные ворота, особняк на экзотическом склоне...
   Вадик насторожился:
   -- Она расставалась со мною напротив кафе "Светлана".
   -- Странно... Ладно, буду отсыпаться. Отваливаем завтра?
   -- Билеты на завтра. Но лучше бы сегодня. Гроши кончились.
  
   * * *
   К полудню Валерик проспался. Голова затихла, как отрубленная. Зачах вулкан. Растаяла хандра. Как и утренняя решимость отказаться от Ритули.
   Достал из паспорта последний полтинник -- держал на черный день. По узким улочкам спустился к эспланаде; съел в столовой суп-харчо, на втором блюде сэкономил. Последнюю неделю они с Вадиком обедали без вторых. Утром -- чай. По вечерам бутылка кефира и городская булка на двоих.
   В магазине напротив столовой Валерик купил за четвертак бутылку "Портвейна" и у лоточницы -- добрую гроздь "дамских пальчиков". Не сомневался. Глупо переводить последние деньги на общепит. От общих денег какая-нибудь мелочь да осталась. На завтрашний день Вадик на хлеб наскребет.
   Собственный замысел уже был для Валерика секретом Полишинеля. Не с пустыми же руками идти к Ритуле? Не помешали бы, должно быть, и цветы; но их можно прихватить взаймы, в дендрарии.
   Жизнь опять похорошела, несмотря на мелкие шероховатости. Мимо катили "Москвичи" и "Победы". Валерик остановил такси, новейшую "Волгу-М21", -- в Харькове они еще не попадались на глаза, и впервые Валерик увидел эти потрясающие машины именно здесь, на улицах Сочи; с шиком прокатился два квартала, расплатился финальной пятеркой.
   Сошел к пляжу. Вадик валялся на штатном месте, одинокий. Тосковал. Вяло мигнул.
   Валерик ушел на волнорез. Прыгал в воду, чуть отплывал и с волной въезжал на плоскость волнореза. Вал выше других не внес его, а швырнул на волнорез; вращал в вихре, и Валерик мгновенно понял, что через секунду ударит его о поперечный подъем-уступ волнореза; может быть, головой. Даже этот скромный вал может убить. Убить! Бешено взгреб руками, рванулся в сторону. Вынырнув, увидел над головой острое ребро бетона; оскалился радостно, сообразил, как все близко -- восторг, и смерть. Поиграв на волнорезе с волнами, ушел в море. Как всегда, долгое плавание не изматывало, но наполняло свежестью и силой.
   На подъеме волны увидел на берегу Ритулю в чем-то ярком; глотнул Черного моря. Крейсировал, следил. Вадик говорил с Ритулей минуту-другую; показал рукою в море.
   Валерик выбрался на пляж. Вадик невесел. Ритуля -- в шафрановой под цвет волос мужской рубашке с короткими рукавами и с кармашками, в алой плиссированной юбке, туго затянутой в талии, -- крутнулась перед Валериком, изобразив фуэте на пуантах, и юбка взлетела, на миг запечатлев знакомый головокружащий рисунок ног.
   Ритуля взяла Валерика за руку, уложила на гальку, села рядом. Ласкала его шею, ерошила волосы, не обращая внимания ни на кого. Вадик сник. Валерик закрыл глаза, плыл. Галдел пляж, вздыхал накат, но Валерик услышал шорох алой юбки. Ритуля легла головою к его голове, горячо щекотнула дыханием:
   -- Я на минутку. Не могу без тебя.
   От ее голоса вскипела кровь.
   -- Вечером хочу тебя накормить, -- шепнула Ритуля. -- Ты ведь голодный, как... татарин. Да, Вадик пролил свет на твою фамильную остроту... И хочу быть красивой... Скажи откровенно: почему так обошелся со мною? Ну-ну, не напрягайся. Почему так обошелся?
   -- Как? -- Валерик задержал дыхание.
   -- Ну... Как импотент.
   Валерик взялся рукою за челюсть. Но схватился и за соломинку:
   -- Все может быть.
   -- Врешь. Я провела на твоих коленях бессонную ночь...
   -- Ты принцесса на горошине.
   -- Как смешно... Ну-ка! Сознавайся.
   -- В чем?
   -- Или ты извращенец?..
   Валерик молчал, позволяя Ритуле подозревать его в любых грехах, лишь бы она не докопалась до главной и страшной тайны. Пусть это случится позже.
   -- Ты гомик?.. Как интересно!
   Валерик молчал.
   -- Прости... -- шепнула Ритуля.
   -- Скажи лучше: ты всерьез тонула тогда, неделю назад?
   -- Я тебя объегорила, -- дышала ему в ухо смехом Ритуля. -- И когда Вадик пригласил меня к вашему шалашу, я пришла -- к тебе. И все ждала, когда ты сообразишь. Но ты -- тупой... Или пресытился?.. Нет, я все чувствую -- я желанна тебе.
   Ритуля приподнялась, опершись на локоть. Валерик сел. Съедал ее глазами. Стучало в висках... Кажется, она младше его. Но он поздний овощ -- Юра Матей прав; овощ с окраины; а она? Черешня. Ранняя, но не манерная черешня и не заносчивая. И бедро -- глаз не отвести, и ни капли жира в крепком спортивном теле.
   -- Смотри, -- сияя, шептала Ритуля. -- Смотри, смотри на меня так! Смотри!.. Боже, что делали твои руки! Ты сыграл на мне арабеску, маэстро. Ты не знаешь цены своим рукам. В них жар и холод, как будто ты... Ты кто? Маг? Йог? Лунатик?.. Или кто? Раскройся, чемпион...
   Быть с нею, слушать ее неслыханные слова, войти в уют ее мансарды. А там -- будь, что будет... Она заметит, что он не совсем, то есть совсем не. И смеяться над ним не будет. Но -- всему обучит.
   -- И наука окажется проще прямого правой в челюсть, -- сказал Валерик.
   Камнем лежавший рядом Вадик поднялся, ушел к накату.
   -- Может, ты пожалел меня? -- спросила Ритуля. -- Пожале-ел! Как я не догадалась сразу, мой железный!
   -- Почему железный? А вдруг...
   -- Когда я кладу руку на твою грудь, там, под кожей, железо. Где ты взял такую нежную кожу? И ни одного мерзкого волоска!
   -- Я не железный; и не пират, и не самец, и вообще...
   -- Но ты хоть чемпион своего Харькова?
   -- Среди студентов. Во втором среднем весе.
   -- Ах, только во втором! С тобой все ясно, обманщик. Хотя, я -- такая же... Простишь?
   -- Конечно.
   -- Все-все?
   -- Не пугай.
   -- Я не очень образована... Со своим гонором всех отшиваю. Да, это с тобою я -- милашка; а с другими... Но я все схватываю на лету! У меня ясная голова.
   -- И у меня, -- тупо сообщил Валерик.
   -- Я буду хорошей ученицей. Ты дашь мне уроки, о Учитель.
   -- Учитель? Но почему я?!
   -- Погоди. Я искала тебя. И нашла. Ну, что еще! Я презираю всяких слабаков, птенчиков маменькиных, девочек, мальчиков... Что с тобой? У тебя на плече гусиная кожа.
   -- Продолжай.
   -- Да, презираю! Вот и все.
   -- Ритуля...
   -- Молчи! Мне пора. Жду в девять.
   -- Я -- не приду.
   -- Что?
   -- Не смогу придти.
   -- Это шутка?
   Из моря выполз Вадик, прилег невдалеке. Прислушивался.
   -- Невозможно, -- туго ворочал головою Валерик. -- Я... я в ауте.
   -- Ты завтра уезжаешь! У нас одна ночь...
   -- Как раз сегодня я дико занят. Неотложное дело.
   -- Занят? Дело?!
   -- Да. Вот Вадик...
   Ритуля отшатнулась:
   -- Только попробуй продолжать!
   -- Я говорю -- вот Вадик может подтвердить.
   Вадик включился без разгона:
   -- На него тут дело завели. Погранцы. Ты разве не знала? С первого дня на крючке висит. Заплыл за горизонт, погранцы выловили, нарушитель, мол, дело шьют, паспорт изъяли, хотят из института вышибать. Ему, Ритуль, сегодня на подвиг -- водку пить с чекистами.
   Ритуля торопливо оделась. Не попрощавшись, не обращая внимания на уверения Вадика в совершенном к ней почтении, взбежала по бетонным ступеням на набережную. Вадик поспешил за нею.
   Валерик скрипел зубами. Лучше бы ему прострелили башку.
   Вернулся Вадик, потерянно лег:
   -- Послала. Все. Сдаюсь. Забирай товар. На тебя только и целилась. Иди, оформляй.
   Ритуля все еще стояла наверху, за невысоким парапетом, сурово смотрела в море. Валерику было непривычно, даже забавно видеть ее лицо грозным. Он не остановит ее. С неизбежным позором почти смирился. Но с ее презрением?!.. Сейчас она уйдет. Все так же будет сиять солнце, шуметь море. Но Ритуля исчезнет. Навсегда... Слово нависло секачом гильотины. Еще миг, и нож упадет. И отсечет часть жизни... Память извернулась, все прошлое ушло в тень, а последняя неделя, последние три дня вдруг осветились, раздались необъятно. Эти три дня он запомнит, как запомнил первый обломный ливень, как запомнил Клару, Юлю, битву отца с ивановским алканом, холодное небо над кукурузным полем, смерть Андруса... Так вот как это делается?! Время материализуется, становится вязким наощупь... И навсегда запомнится ее смех, блеск зубов, персики на ладонях, запомнится все до последнего слова...
   Валерик поднялся по ступенькам, остановился за спиной Ритули.
   -- Не помни зла. У меня неразрешимая проблема.
   Ритуля не слышала. Валерик протянул руку к ее плечу -- нестерпимо захотелось прикоснуться к ней на прощание, -- остановился на полпути. Угадал -- если прикоснется, получит оплеуху. Увидел себя ее глазами. Да, он выглядел изувером. Чтобы хоть как-то сгладить вину, сказал то, что звякнуло в голове:
   -- Ты не тварь и не стерва.
   -- Что-о?! -- Ритуля резко обернулась; лицо -- голубоватым пятном. Неловко, по-женски, размахнулась.
   Двадцать раз Валерик мог уклониться или нырнуть и даже, вынырнув, обнять. Но стоял, как стоик. От пощечины зазвенело в ухе.
   -- Ты лучшая, ты самая красивая, -- сказал Валерик, морща угол рта и щуря глаз, -- из всех, кого... кто у меня был. -- Эта странная смесь правды и лжи не очень его устроила, и он сказал чистую правду: -- Ты желанна мне до смерти. Я тебя никогда не забуду.
   -- Правда? -- Из глаз Ритули брызнули слезы.
   -- Ты же все чувствуешь... Я провожу?
   -- Нет уж. Решай свои дела.
   Валерику пришло в голову, как пролить масла на последние волны шторма:
   -- Могу я позвонить тебе? В Ленинград.
   -- Когда?
   -- Когда-нибудь.
   Ритуля покопалась в сумочке:
   -- Ни ручки, ни карандаша.
   -- А помада?
   Валерик удивился своей находчивости и действию утешительной лжи. Подставил ладонь, как-будто делал это тысячу раз, и Ритуля вывела пурпурные цифры на его линии жизни.
  
   * * *
   -- Видел, видел... -- Вадик усмехнулся. -- Влюбленные бьются, что милуются. Ты говоришь, особняк? И -- одна?
   -- Сейчас одна.
   -- Будь я ее папашкой, одну сюда не отпустил бы, чтоб вертеп в асьенде не устроила.
   -- Она не устроила.
   -- Когда имеешь дело с женщиной, не верь глазам своим. И ушам. Или тебе везло?.. Ее фамилия -- Лидина. Так она сказала. Тебе это что-нибудь говорит? В смысле -- у простых граждан дачки в Сочах не водятся.
   -- На слух знаю только писателя Лидина. Из зубров соцреализма.
   -- И то -- хлеб. Если он. На безрыбье и раком станешь. Теперь держи ее мертвой хваткой.
   -- Я отпустил с миром.
   -- Валер, ты притырок. Она втюрилась. Теряешь шанс.
   -- Что я должен делать?
   -- Кумекать. Сближаться. Возьмут же на крыло!
   -- А куда лететь?
   -- Там видно будет. Шанс. Зеленый свет к цели.
   -- Цель? Какая?
   -- Да нет разницы! Жизнь впереди!
   -- У меня нет цели. И я не хочу чужих крыльев. Мне нужны свои.
   -- Вольному воля... Слушай, а может -- садик ее обнесем?
   -- Там злая собака.
   -- Беру на себя.
   -- Нет.
   -- Жрать охота. -- Вадик уныло зевнул: -- Нет -- так нет.
   -- Почему нет? Я засек шикарный перс во дворе напротив "Светланы".
   -- Я тоже видел. Там сторожка под самым древом. Наверняка злой черкес бдит с кинжалом по ночам.
   -- Бдит. Я слышал его храп. Вечером -- на дело.
   -- А как хозяин вскочит?
   -- Я сломаю ему челюсть.
  
  
   VIII
  
   Дома -- только старики. Глаза Валерика привыкли, как видно, к свободному пространству -- он поразился тесноте, убожеству квартиры, которая после ивановской трущобы когда-то показалась ему роскошной.
   Нищета. Не убийственная, но -- надежная. Прихожая два на полтора. Такая же кухня, совмещенная с ванной; под потолком мрачное сплетение труб. В большей комнате -- кровать, стол, шкаф. И еще вмещается раскладушка. В меньшую комнату Валерик привычно не заглянул.
   Мать накормила с дороги, удалилась в кухню; отец, оживленный, уселся напротив Валерика по другую сторону круглого стола, положил руку на костыль:
   -- Я там, в Сочи, лежал в сорок шестом, в санатории Красной армии; тогда он еще так назывался. Каждый день свозили к морю на фуникулере... Все на месте? Как Сочи?
   -- Сочи, как Сочи. Море, солнце, фрукты. Привез вам полчемодана персиков.
   -- Загорел... Радуешь глаз. М-да... Небось всех девушек завоевал?
   -- Я пацифист.
   Отец кивнул, давая понять, что принимает шутку.
   -- Но третьей мировой не миновать. Авось, тебе повезет -- отпраздновать последнюю победу над империализмом и жить в мировом соцлагере.
   -- Пусть воюют генералы.
   -- Минутку! А если границу твоей Родины перейдут враги?
   -- Я не уверен, что враги моей родины -- за границей.
   -- Что такое?!
   -- Я узнал, что во время коллективизации у нас угробили народу больше, чем потеряли в первой мировой войне страны-участницы, вместе взятые.
   -- Вражий голос? Ты веришь врагу! А Советской власти не веришь!
   -- Интересы власти не зависят от уклада. Власть -- категория самодовлеющая.
   -- Что? Самодо... Сдурел, студент! Миллионы легли, чтоб защитить Советскую власть. Пацифи-ист... Постой, ты же боксер! Зачем тебе -- ответь -- бокс?
   -- Долго объяснять.
   -- Верно! Хочешь мира -- готовься к войне. Так говорили еще римляне. Власть нужно защищать. Тем более, свою власть.
   -- Только для властителя власть может быть своею.
   -- Ты что буровишь?! -- Отец пристукнул костылем по полу. -- Неблагодарный щенок! Советская власть растит тебя, кормит, учит!
   -- Кормите и растите меня вы с матерью. Учит -- да -- государство. Учит, чтобы, когда придет час, я -- как и ты -- отдал за него мои члены. Цель любого государства, любой власти -- сделать из своего народа камикадзе.
   -- Где ты этой гнили нахватался?! Куда клонишь со своим критиканством?! Ты... ты просто клоп -- против Советской Власти!
   -- Я не против, батя. Я к ней глубоко равнодушен. Уточняю, к любой власти. Я не хочу защищать власть и не хочу бороться с нею. Культы, власти, учения. Не много ли портретов истины. Она-то -- одна. Я хочу разобраться сам. Добраться до оригинала. Я думаю...
   -- Он думает! Не залетай высоко -- больно падать. Думай, как на хлеб заработать, ученый! И как за решетку не сесть!
   Мать внесла две чашки чаю.
   -- Он думает! -- Отец грохнул кулаком по столу -- подпрыгнули газеты. -- Индюк думал, мать твою! Нет, ты только послушай!
   -- Опять сцепились! -- застонала мать. -- Валерик! Леничка! Будь оно все проклято!
   Валерик в горячке вознамерился сделать матери внушение, чтобы она называла его мужским именем, но удержался от выговора -- вспомнил, кто он есть. И как вообще произносить его имя, чтобы звучало по-мужски? Досадно, но мать права, называя его Валериком. И отец держит его за мальчика для бития в спорах, которые начинаются за здравие, а кончаются за упокой. И он сам чувствует себя неполноценным. Он -- взрослый! Мужчина -- во всех отношениях, кроме одного. И -- смешно -- как раз в этом, последнем, старики наверняка считают его мужчиной.
   Мать отступила в кухню и тут же воротилась с маковым пирогом. Валерик и отец, нахмуренные, враждебные, пили чай. Лбы их мало-помалу разгладились. Хорош был маковик, румяный, пахучий, с хрустящей корочкой. Мать называла свое творение спиральным словом -- струцель.
   Валерик мечтал припереть старика к стенке; тот ловко укрывался за передовицами из "Правды", за стандартной риторикой.
   Остывая после споров, Валерик понимал, что пытается унизить отца, чтобы оправдать себя. Вместо того, чтобы добывать средства к существованию и помочь отцу, он сидит на семейном возу, просто сидит. Давно был не рад, что сунулся в институт. Чувствовал себя у стариков в долгах, как в шелках. За жизнь, за еду, за одежду. За море, за солнце.
   Оставалась последняя зацепка -- считать долги авансом. Верить и согревать себя мыслью, что когда-нибудь он вернет авансы сторицей.
  
  
   IX
  
   Последнюю неделю августа Валерик провел в спортлагере института. Перед отъездом из Харькова навестил Зиборовского; тот дал ему ключ от своей лагерной резиденции -- дощатого домика.
   Многие из лагеря уже отъехали, остался народ большей частью туристский. Домик Зиборовского Валерик именовал замком. В единственной комнате замка -- железная койка, тумбочка и плетеное из лозы кресло. В плетенке удобно сидеть, задрав ноги на подоконник, читать и, взглядывая поверх книги, видеть золотые стволы сосен, камыши и лес на другом берегу Донца. Рядом с замком -- импровизированный ринг -- квадрат четыре на четыре, обозначенный вбитыми в землю кольями и натянутым по периметру канатом; на боковой стене замка -- дерматиновая стенка; жердь на развилках двух соседних деревьев -- к ней подвешен брезентовый мешок, набитый опилками.
   Впервые Валерик жил один в жилище.
   Тренировался дважды в день. Утром второго дня явился знакомый боксер, Гриша Аккерман, боец неплохой, но легковес. После пробежки Аккерман и Валерик работали на ринге в спарринге, хотя для Валерика это мало отличалось от боя с тенью. Он был в своей тарелке; не уступал Аккерману в резкости и быстроте; предлагал ему бить всерьез, не пропускал ударов, сам же знал, что в любую секунду может положить партнера кроссом правой или левым боковым на выходе из нырка. Он и включал их иногда, но сдерживал перчатку в последнем дюйме, и Аккерман чувствовал это и при случае давал понять, что благодарен. Из спарринга родилась карусель показательного боя в десять раундов. Возле ринга собралась толпа студентов; парни и девушки сидели и возлежали под соснами; после окончания представления наградили гладиаторов аплодисментами.
   Никого из зрителей Валерик не выделил, но на следующее утро обратил внимание на высокую женщину в тугом белом халате; из-под белой же косынки, закрывавшей ей лоб и завязанной на затылке, выбивались черные крылья волос. Она подошла позже других. В минутном перерыве, толкуя на ринге с Аккерманом, Валерик рассмотрел ее. Женщина в белом неожиданно поразила его сходством -- ни много ни мало -- с Елизаветой Тюдор, -- Валерик запомнил английскую королеву по школьному учебнику; тяжелая нижняя губа, длинный нос, высокие дуги бровей -- грубое надменное лицо, которому почему-то полагалось быть аллегорией аристократизма, благородства. Елизавета села в стороне от роя девушек на единственный стульчик за канатом; положила ногу на ногу.
   -- Врачиха, -- сказал над ухом Аккерман. -- Зовут Дианой. Стажируется после мединститута.
   Диана смотрела непонятно, сверху вниз, покачивая длинной ногой. В очередном перерыве между раундами запросто нырнула под канат, озабоченно провела пальцами по брови Валерика. Он замер, запоздало объяснил:
   -- Старое рассечение -- все в порядке. Раз уж вы заняли судейское место, отбивайте нам время.
   Теперь Аккерман и Валерик работали под гонг. Диана, следя по часам, ударяла перстнем по медному диску, подвешенному к стульчику. После десятого раунда, переждав аплодисменты зрителей, спросила:
   -- Что дальше?
   -- Всегда готовы! -- мигом отозвался Аккерман.
   -- После ужина на танцплощадке музыкальный вечер, закрытие сезона. -- Диана подошла к рингу, протянула руку над канатом и опять коснулась пальцами брови Валерика, задержала холодную руку на его щеке.
   Он оторопел. Во вспышке бунта двинул плечом, очнулся, с трудом удержался от желания послать королеву английскую в нокаут.
   -- Вечером не опаздывать, -- напомнила Диана. -- Публика ждет.
   Валерик сообразил, кого еще она ему напоминает. Лошадь. Белую благородную скотину с черной гривой. Она пахла морем. Или йодом. Надменная кобыла, с тонкими бабками. Ритуля на голову ниже ее. Валерик понял, чем его раздражает Диана медицинская, -- она одного с ним роста. Те женщины, которые тревожили его, были существа умеренных параметров. И Клара. И Роза. Любопытно. Юра Матей как-то сказал, что в его вкусе -- блондинки с синими глазами. Как видно, в его, Валерика, вкусе женщины карманные -- маленькие, изящные, легкие.
   Он снял с каната полотенце, кивнул Аккерману:
   -- Побегли!
   Плескаясь в реке, сказал:
   -- Странная фигура.
   Аккерман среагировал мгновенно, как и подобает легковесу:
   -- Почуял?
   -- Что?
   -- Диана-охотница. Говорят, у нее бешенство...
   -- Э-э...
   -- Слаба на передок.
   -- А-а... Ага... Ну, да.
   -- Тебе придется закрыть ее сезон.
  
   * * *
   На ужин Валерик не пошел. Валялся в плетеном кресле, читал, грыз пряники. Недавно открыл для себя Джозефа Конрада -- не стиль, переводной, не сюжеты, одуряюще монотонные, но предчувствие События; может быть, как раз монотонность сюжета и вкрапленные там и сям в тексте приметы надвигающегося взрыва и создавали эффект Предчувствия. Валерик по-прежнему ощущал: все, что с ним сейчас происходит, не жизнь, но лишь приготовление к Жизни.
   Оторвался от книги, увидел в окне, за соснами, отраженный в зеркале воды полет птицы, -- она сама не была видна на фоне камышей и лесной чащи; в этом нарисовалось нечто сверхъестественное...
   Несколько дней назад -- после ночи с Ритулей -- у него мелькнула догадка, что им правит слепая природа, что он не имеет свободы воли. Если так, он будет жить, как все. По утрам уходить на завод, чтобы добыть ничтожные средства к существованию, вечером возвращаться к жене, к детям. И так -- день за днем. До конца жития. Простой рутинный обмен веществ. И это все? Для этого он родился?!
   Он не пригоден для семьи -- не уступит ни пяди себя чужой воле, и продолжение рода -- эта забота природы -- его не интересует... Но женщина -- как материк в океане -- Америка от полюса до полюса; никакому Колумбу ее не обойти. Да и ни к чему. Хотя бы и сегодня. Поскольку -- пора. Позора не избежать, но, по крайней мере, английская королева не станет приглашать его в Учителя. Сегодня он оседлает Белую Лошадь. То есть, она -- его.
  
   * * *
   Валерик дочитал "Теневую черту" Джозефа Конрада. Все то же блуждание в трех соснах; почти бессмыслица. Похоже, Конрад сам не представлял точно, что хотел сказать. И, однако, какой-то призрак стоит за морем слов -- что-то так и не выраженное и, может быть, невыразимое, необъятное.
   Он отложил книгу. Вышел к реке. Влез на мачтовую сосну -- забава, любимая с детства. С детства мечтал построить добротное гнездо на дереве и там жить. На дереве всегда чувствовал зыбкость сознания. Не только события реальные оставались в нем живыми картинами. Как раз на деревьях -- бывало -- неуловимые воспоминания проявлялись картинками и меркли в темных глубинах. Валерик слыхал, что это называют болезнью памяти; но какая же болезнь! В нем обязана храниться вся память его рода. Невероятно, чтобы она хотя бы в ничтожном или зашифрованном виде не передавалась по наследству. Он живет своей единственной жизнью, но память простирается в допотопную тьму... В десять лет он взялся долбить кораблик из куска дерева. Выдолбил, долго циклевал корпус снаружи осколками стекла; поставил мачту с косым бермудским вооружением. Его корабль выдержал испытания в илистой заводи Уды. Он делал все впервые, но как будто знал, что и как делать. Понятно, с ним был дед Платон; и кто-то еще -- морской волк из пятого или десятого колена.
   Перехватывая ветки липнущими смолой руками, Валерик нашел удобную развилку. Опора плавала под ним, кружила голову. Овевал ветерок. Край солнца коснулся леса. Земля далека. Небо -- рядом. Сейчас воображение унесет его туда... Он забыл о Конраде, о Елизавете Тюдор, о нищете в своем доме, о спорах с отцом. Из-под полуопущенных век смотрел за лес, за солнце...
   Еще тлела заря. Он отсутствовал не больше получаса. На полуколене прорвалась к нему птичья трель, крякнула утка в камышах, вдали ритмично, без модуляций и тембра, работала музыка на танцплощадке. И эти звуки жизни необъяснимо напомнили о смерти -- расплатой за полчаса вечности. Валерик осмотрелся сверху -- не видать ли кого; крикнул игры ради: "Мне еще только двадцать!" Стена камышей ответила искаженным эхом: "Уже двадцать!"
   Запоздалая мысль -- она родилась, вероятно, еще наверху, в небе... Валерик скользнул вниз по стволу. Отряхнулся. Побрел, как голодный пес на запах, на звуки музыки... Удивительная мысль!.. Разве тайна женщины соизмерима с Тайной Мироздания? Что, если всеми и им самим действительно правит примитивный инстинкт?.. Но ведь, кроме природы слепой, в нем есть и его "я" -- зрячая, разумная природа. Он -- мыслящий тростник... Может быть, мужчина -- вовсе не тот, кто уступил инстинкту, притяжению женщины? Но -- кто устоял!
  
   * * *
   Кто-то в нем сбивает с толку инстинкт, дает шанс. Не тот шанс, о котором говорил Вадик Ясногорский, но Шанс: познать Тайну Мира... Каким образом? С какой стороны подступиться? С чего начать?!.. Наверное, ему понадобится вся нерастраченная сила -- ума, сердца, духа. Может быть, он, считающий себя неполноценным, и есть полноценный? И если овладеет женщиной -- она овладеет им?! И он станет разменянным, разменным?..
   Сойти со слепой стези, выйти из толпы, вот в чем дело! Ему дано быть мужчиной без женщины, дано исполнить не заурядный танец в броуновском движении, но восхождение к Высшей Тайне.
   В таком случае именно с этой минуты он не мальчик Валерик, но мужчина -- Татарин.
  
   * * *
   Знакомая мелодия взорвалась в отдалении. Под этот фокстрот Нина Юрковская учила его танцевать. "Рио-Рита". Фокс цвета крови. В нем праздник жизни. И Рок. И Предчувствие. Чего?.. Ноги вели на звуки музыки, и сердце пророчило бессмертие этому фокстроту, так похожему на прочие и так непохожему.
   Оборвалась "Рио-Рита". Ночной лес наполнила другая мелодия, грустная, тягучая, заигранная; и звучали слова -- привычные, заезженные:
  
   Я возвращаю ваш портрет,
   Я о любви вас не молю.
   В моей душе упрека нет --
   Я вас по-прежнему люблю.
  
   Старые, изношенные слова. Несчетно Татарин слышал их, несчетно его глаз натыкался на них в иных сочетаниях. Но слезы зачем-то обожгли глаза.
   Угасла музыка. Проявилась меж сосен танцплощадка. Говор, смех. Там -- все. Плавают знакомые лица утренних зрителей. Решительно жестикулирует Аккерман. Озирается, нетерпеливо переступает копытами королева английская. Ждет. Она ждет его, Татарина.
   Грянула радиола. Ожил залитый пыльным светом пятак -- истово трудилась толпа -- цельное, головорукое, тупое тело.
   Татарин, невидимый в ночи, отступил, повернул в темный лес. Через три минуты вошел в свой деревянный замок.
   Свет не зажигал. Открытое окно дышало ночной свежестью, рекой, тревожным стуком танцевальной музыки. Над ухом тонко запел комар. Татарин открыл дверь, включил лампочку над крыльцом -- таким способом он вынуждал эмигрировать всю насекомую рать, проникшую за день через окно.
   Сел в плетенку, спиною к двери -- так можно читать. Конрад надоел; Татарин рассеянно взял с тумбочки журнал "Техника-Молодежи", перечитанный уже от корки до корки. Перелистал. Насторожился. Что-то остановилось за спиною и в нем, что-то случилось сию минуту. Татарин поднял голову, прислушался, беспокойно пытался понять -- что?!
   Кажется, какая-то фраза в журнале зацепила его. Он еще раз полистал страницы. Вот. Вот оно! На внутренней стороне обложки... "Журнал "Техника-Молодежи" объявляет международный конкурс на лучший фантастический рассказ. Первая премия -- 10000 руб. Две вторые -- по 2500 руб. Три третьи -- по 1000 руб. Рукописи объемом не более одного авторского листа должны быть отпечатаны на пишущей машинке с нормальным шрифтом, через два интервала, и представлены на конкурс не позднее 7 ноября 1959 года".
   Через два интервала. Эта загадка озадачила только на миг, но сейчас же Татарина поразила очевидная мысль: он может написать фантастический рассказ и заработать 10000 рублей! Вскочил с плетенки. Сокровище!.. Половину отдать матери -- то-то старики обалдеют! -- а на 5000 накупить книг и... Но первая премия может ему не достаться!.. Что ж, одна из вторых наверняка его... Он маялся минуту. Нет! Никаких вторых! Только первая! Кому же еще побеждать! Он не может проиграть. У него уйма историй в голове, и все они оригинальные и фантастические. Только бы грамотно записать. Постараться...
   Татарин еще раз перечитал текст объявления. Насчет интервалов можно узнать на отцовой работе, у машинистки. И ее же уговорить напечатать. Да просто заплатить тридцатник!.. Так -- теперь авторский лист. Понятно -- две страницы машинописного текста. То есть, четыре-пять страниц в тетрадке... Татарин сел к тумбочке, раскрыл тренировочный дневник. Задумался. Десятки историй теснились в голове. Нужно выбрать, понятно, лучшую -- не рисковать. Впрочем, все хороши! Он никак не мог остановиться на одной из многих. Отвлекся на минуту, набросал на чистой странице список -- что надобно купить в первую очередь. В букинистическом на Короленко он присмотрел несколько классных книг. Еще можно взять в подписных изданиях невыкупленные подписчиками собрания сочинений. Потом -- новый тренировочный костюм, кеды вместо прорезинок. И сумку. Да! Настоящую спортивную сумку, со шлеей, ее можно будет носить через плечо. И темные очки. На все про все -- тысячи полторы. Остальные девать некуда. Но это не страшно... С вдохновенным нетерпением Татарин вернулся к выбору подходящей -- исключительно -- идеи. И определился наконец. Написал название, крупно:
  

ПРИГОВОРЕННЫЙ К ЖИЗНИ

  
   Полчаса топтался вокруг первой фразы. Когда он, бывало, записывал свои приключения раньше, все получалось запросто. Нынешняя внезапная заминка неприятно удивила его. Он все же сколотил начальную фразу; ужаснулся -- если так пойдет дальше, придется сидеть всю ночь, а то и завтра. Но после первой фразы ручка вдруг пошла писать сама -- Татарин, ликуя, вознесся в свои межзвездные выси, уже не слышал ни дразнящей музыки, ни пения комаров. Писал быстро, исписывал страницу за страницей почерком, понятным только ему, как привык на лекциях.
   Разгоряченный, потрясенный, поставил финальную точку. Все дело заняло минут сорок. 10000 рублей за сорок минут! Это открытие ошеломило, но не только в нем сияла радость. Впервые он с прицелом положил на бумагу превосходную релятивистскую историю о единственном оставшемся в живых пилоте звездолета, который после долгих странствий вернулся домой, и его встретила необитаемая Земля -- летучий космический голландец. И пилот отправился в странствия по родной планете в надежде разгадать мрачную загадку гибели людей Земли и найти хотя бы одного жителя, последнего, найти себе Пятницу.
   К Татарину вернулся слух. Донеслись звуки музыки. Теперь она не раздражала... Великолепно! Все сложилось удивительно! Последние полгода -- как будто темная туча нависла над ним -- девушки, свидания, нелепые страдания; и вот туча пролетела -- и ожили звезды! Как хорошо, что он вернулся в свой замок. Это знак. Поворот судьбы. Причем, он сам, по своей воле, повернул штурвал. И что же есть, в таком случае, судьба?
  
  
  
  

Книга четвертая

  

ЦЕЛЬ

  
  
   I
  
   Иногда он испытывал суеверное благоговение перед тайными символами, сокрытыми в словах. Август -- великий, возвышенный, священный. В тот странный августовский вечер на берегу Донца, в деревянном замке, мысли Валерика, окончательно определившего себя мужчиной -- Татариным, -- мысли, мечты и желания, как корабли эскадры, сделали поворот "Все вдруг", и неприметный до тех пор кораблик, один из последних в кильватерной колонне, внезапно стал флагманом. И эскадра легла на генеральный курс к Новому Времени.
   Вернувшись домой, Татарин "въехал" в пустую комнату с эхом, громадную, в 12 квадратных метров. Пока он был в спортлагере, сестра с Мишей и трехлетним Сережей перебрались в двухкомнатную квартиру на проспекте Ленина. Это чудо -- квартиру Тамаре -- устроил, опять же, отец. Сестра забрала шкаф, кровать, детскую кроватку и гору хлама.
   Эра жития на головах друг у друга завершилась. В продолжение четырех лет бедлама Татарин не влезал в семейные беседы о жилье. Опостылела околоквартирная трескотня по утрам и вечерам; ведь не для того же человек рождается, чтобы добыть себе жилплощадь и помереть. Дом -- Мир; крыша -- Небо!
   И все же, как шикарно, как великолепно быть владельцем отдельной пещеры. Никто не торчит за спиной, не сидит локоть к локтю.
   Мать предложила -- наскребла деньги -- сходить в мебельный магазин, и Татарин сам выбрал себе светлый письменный стол и сооружение для спанья -- не диван и не кровать, -- что-то вроде овальной кушетки под названием "каноэ". На ней уютно спалось; убрав постель, можно было сидеть, вольно откинувшись, как сиживал Пушкин на скамейке в Царском Селе, или роскошно возлежать.
   Стол и "каноэ" доставили из магазина на грузовике. Втащили добычу в комнату, расставили по местам. И Татарин уселся на свою кушетку, и мать оставила его одного, и он млел в тихой радости, твердо решив отдать старикам не только 5000 рублей из конкурсной премии, но вернуть еще и 1000 -- за "каноэ" и письменный стол.
   До позднего вечера сидел на дивном канапе и так и заснул, и не слышал, как мать подложила ему под голову подушку.
  
   * * *
   От услуг машинистки -- секретарши управляющего трестом, где работал бухгалтером отец, -- Татарин отказался. Машинистка могла обмолвиться отцу, а Татарин хотел, чтобы его обломный заработок оказался для стариков сюрпризом. В своих бесконечных мечтаниях он набил руку на устройстве театральных потрясений. Найти машинистку оказалось проще пареной репы. Каждый день Татарин пробегал мимо нотариальной конторы на углу Сумской и Каразинской и слышал оттуда стрекот пишущей машинки. Старушка-машинистка отстучала Татарину текст за четверть часа. Он диктовал, поначалу стыдливо; но старушка строчила, нисколько, как он понял, не вникая в смысл. И взяла всего десятку.
   Свое творение -- два отпечатанных листка -- Татарин вложил в почтовый конверт, заклеил его и написал адрес. И ждал. Не решался почему-то отправить. Его удерживал страх. Как на речке Уды, перед первым плаванием. День тек за днем, и страх разрастался.
   Юра Матей обмолвился в разговоре, что его приятелей из группы газотурбинистов направляют на производственную практику в Ленинград. Татарин взволновался. А вдруг и в следующем году! Ленинград -- туманный, как Лондон, праздничный, как Париж, прекрасный, как Венера, и, как Венера, далекий, -- мог стать реальностью.
   Когда пришла пора -- в начале третьего курса -- выбирать узкую специализацию, Татарин запросился в газотурбинную группу. О причине своего выбора не распространялся, и получилось само собою, что он рвется в передовую отрасль.
   -- Жаль, наши пути разойдутся, -- заметил Юра, прознав о выборе Татарина. -- Ты чухнешь к своему морю -- газовые турбины сейчас полным ходом лепят на кораблях. А я останусь в Харькове, на "турбинке". Если тебе там не понравится, в чужих краях, отвалишь назад -- батя всегда возьмет тебя под крыло.
  
  
   II
  
   Третий курс начался, как и первые два: месяц тренировок и лекций, а в октябре -- колхоз.
   И в хате, где ночевал, и с утра до вечера оглядывая пустые печальные поля, Татарин помнил о своем сокровище -- конверте с рассказом. Конверт лежал на дне тренировочного чемоданчика под книгами и сменными носками. Наверное, можно было отправить рассказ и отсюда, из деревни, но Татарин все откладывал.
   Иногда заглядывал в сельский клуб -- длинную мазанку в центре села, на юру. Внутри мазанки когда-то, видно, были перегородки; от них остались следы на стенах. Низкий потолок подпирали колонны -- сучковатые жерди. Между жердями -- как в апрельском лесу -- стояли скамьи; перед скамьями -- досками на раскоряченных ножках -- возвышался дощатый помост. Имелся и занавес -- две домотканые дерюги. В противоположном конце мазанки протекала крыша; потолок обвалился и лежал пирамидой, из нее щетинилась черная солома. Светлая солома лежала на неровном земляном полу. По выходным в клубе крутили кино; или устраивали танцы -- тогда скамьи убирали под стены, и серые ватники рассаживались вдоль стен, как воробьи на проводах, а другие ватники топтали пол, шурша соломой -- она, по замыслу, не давала подняться пыли. Не все ладно было в селе с электричеством; свет для клуба добывал дизель-генератор -- его глухой стук природно вписывался в канонаду фильмов о войне и не давал слишком расслабиться на фильмах лирических.
   Захаживая в клуб, Татарин садился на свободное место -- где попадалось -- и после конца сеанса, когда под потолком среди жердей загорались лампочки, замечал рядом девушку с черной косой; девушка пугливо взглядывала на Татарина и здоровалась. В ее блестящих глазах имелся какой-то дефект -- Татарин не сразу сообразил, в чем дело.
   К концу октября косяком пошли дожди, дороги развезло, машины стали. Остановилось все. Сам собою закончился колхоз. Туземцы дали студентам прощальный концерт. Студенты в долгу не остались.
   Первым на сцену вышел сельский хор. Вздохнул баян; девушка с косой, знакомая Татарина, запела неожиданно звонким мальчишьим голосом, прозрачным, как весенний воздух после дождя:
  
   Под лучезарным небосводом,
   в сиянье солнца золотом,
   как символ мира и свободы,
   алеют флаги над Кремлем.
  
   И хор -- всех возрастов -- грянул трогательно-грозно:
  
   Родина моя!
   Мирная, любимая!
   Нерушима, неприступна
   Родина моя!
   Хор исполнил еще несколько кантат. Спела и солистка, и опять Татарин сжимал пальцами ребро скамьи -- сердце замирало от звонко-весенней небесной лазури.
   Во втором отделении город потряс деревню скетчем из иностранной жизни и сценами "под Райкина". Артистическую уборную студенты устроили за спинами зрителей, возле обвалившегося потолка; отгородились двумя щитами для снегозадержания. Татарин заглянул туда в момент, когда Миша Зайцев, из группы ДВС, принимал стакан самогона.
   -- Для куражу, -- подмигнул Миша. -- Роги скопытятся.
   Налили и Татарину.
   На сцене закрылся и опять раздернулся занавес. Миша Зайцев, с гитарой, удачно влез на помост, вдохновенно исполнил последний крик харьковской моды:
  
   Далеко, далеко я свободу искал
   и устал, от чужбины постылой устал.
   На чужой стороне побратался с бедой...
  
   Последнюю строчку запева Миша забыл, должно быть; с презрением к "рогам" отделался ритмичным "та-ра-ра"; но в припеве был точен:
  
   Свету нету, счастья нету
   посреди чужих людей.
   Даже птице не годится
   жить без родины своей.
  
   Дух заграничных странствий швырнул деревню в пропасть декаданса, но патриотический припев вернул все на круги своя.
   Миша шел последним номером. Улеглась овация. Раздвинулись скамьи, начались танцы; и сейчас же Татарин, элегически пьяный, обнаружил в своих объятиях солистку с косой. Правый ее глаз смотрел в сторону, но это отчего-то не безобразило ее; наоборот -- умилило Татарина.
   Затих баян. Татарин поклонился, согласно правилам хорошего тона усадил девушку на скамью, сам отошел, сел поодаль; но тотчас опять заметил рядом солистку. Она ничего не говорила, сидела, опустив голову. Татарин насторожился. Сказал осторожно:
   -- Вы хорошо поете.
   Солистка заглянула в лицо Татарину снизу вверх, и он онемел, различил в ее глазах, глядящих разно, невероятную, смертную тоску.
   -- У вас людське обличчя, -- сказала она тихо и ровно. По-видимому, это была заготовка. -- Вiзьмiть мене!..
   Татарин отшатнулся, хотел рассмеяться, но что-то сломалось в горле.
   -- Вiзьмiть мене з собою! -- горячо прошептала солистка.
   -- З-зачем?!
   -- Ви тiльки оженiться!
   Дно пропасти, где ворочался Татарин, провалилось.
   -- Хiба ви не розумiєте? Менi треба паспорт. Ви тiльки оженiться!
   Татарин ошалело глотнул.
   -- Я хочу жити, хочу вчитися спiвати!
   -- При чем же я?.. Поезжайте, учитесь...
   -- Та де ж ви живете?! У нас... немає паспортiв. А без них нiкуди...
   Эта девушка-коса, с виду невинная, затевала какой-то жуткий подлог.
   -- Врятуйте мене... -- шепнула она. -- Врятуйте!..
   Татарин отступил в великом смятении, бежал из клуба.
  
   * * *
   -- Что там, ма, в селах -- нету паспортов? -- спросил Татарин с порога.
   -- Да, так было.
   -- И сейчас?
   -- Вроде бы.
   -- Но зачем? Почему?!
   -- Чтоб не бросали село.
   -- А если... городской женится на сельской?
   -- Женится. И что?
   -- Ей паспорт дадут?
   -- Ну, наверное.
   -- Как это дико... Но это же нелепо!
   -- Не все так просто. Государству виднее. А что случилось?
   Татарин сел за стол. Молча хлебал суп. Он мог бы совершить подвиг, достойный настоящего мужчины: сломать гнусную выдумку государства. Мог бы взять сельскую птицу с собою. Жениться и -- отпустить на волю...
   Конверт с рассказом! Татарин вспомнил о нем; выскочил из-за стола. Неделя до срока! Уже заталкивая конверт в щель почтового ящика, попытался выхватить его назад. И, когда не удалось, -- испытал мгновенное облегчение. И тут же выстроилось в голове чудесное объяснение его медлительности. Интуиция вела его верным путем! Члены жюри уже познакомились с рассказами, которые пришли раньше, и разочаровались; и тут -- его, Татарина, рассказ; он всех потрясет и восхитит, и за ним жюри забудет предыдущих авторов.
   День 7 ноября, холодный, как всегда, согрел праздничным столпотворением на улицах, песнями, маршами, выстрелами шаров, кликами с трибун на площади Дзержинского.
   И сказочным светом надежды озарял праздник грандиозный конкурсный секрет.
   Время остановилось. Неделе после праздника не было конца. Наверное, там, в столице, уже прочитали. И все решено... Когда же? Когда?!
   День за днем -- никаких известий. И мало-помалу волнение улеглось, растворилось в тренировках, лекциях, книгах. Не улеглось... Залегло!
   В середине ноября, вернувшись с тренировки, Татарин увидел на письменном столе конверт, оставленный, должно быть, матерью. Ударили в глаза прямоугольные штампы, отпечатанный адрес. Сердце гулко крушило ребра... Он ждал ответа, ждал! Но как все же быстро работает комиссия!.. Конверт тонкий. На свет -- одна бумажка. Приглашение в столицу?!
   Бесчувственными пальцами разорвал конверт. На красивом бланке, вверху, красными буквами: "Техника -- Молодежи". Ниже -- одна фраза, отпечатанная на машинке. Буквы прыгали в глазах:
  
   Уважаемый товарищ Татарин!
   Ваш рассказ на международный конкурс получили и зарегистрировали под N 14799.
   С уважением, секретарь Хромова.
  
  
   III
  
   Пришел в себя Татарин быстро. Оказывается, он глуп. Мог бы догадаться, что народ хлынет со всего Союза... Почти пятнадцать тысяч соискателей. Вот так конкурс!.. Что ж, тем лучше. И только теперь -- ждать.
   "Но среди пятнадцати тысяч претендентов непременно будут настоящие писатели!"
   Этот удар -- настоящие -- тряхнул Татарина во время спарринга с Назаром Смитиенко. Назаром его никто не называл. Просто Смит. Рыхлое лицо, узко посаженные глаза; нос в угрях, но -- римский. Смит сам напросился в спарринг к Татарину. Зиборовский привычно напомнил: "Жалеть, жалеть друг друга! Вы на тренировке"; и отошел к своему столику, к журналу. Татарин на секунду отвлекся, переживая этот удар -- настоящие! Содрогнулся от удара в корпус, натурального; согнулся под гнетущей тяжестью в печени, привалился к канатам, осунулся на колено.
   -- Я же сказал! -- рявкнул Зиборовский, не подняв головы над журналом. -- Валерий!
   Смит ждал. Уже загорелся в его глазах огонек торжества: достал Татарина!
   Боль в печени медленно отошла. Татарин выпрямился. Но не отпускала жуткая мысль о настоящих писателях... Как он мог не подумать об этом!.. Ему ли не знать, какая пропасть между новичком и мастером; третий год он сам работает не за страх, а за совесть, и только сейчас начал что-то соображать...
   Волна бешенства, взвинченная болью и осознанием своей глупости, взбухла звоном в затылке. Татарин отступил, танцуя, к центру ринга, кивнул Смиту, приглашая. Раскачиваясь, уходя от ударов, поймал свой миг, скользнул навстречу и влево, ударил боковым правой в солнечное сплетение и, когда у Смита подломились ноги, беспощадно, со стоном, послал левый боковой. Промахнулся -- ослеп, должно быть, от ненависти. Удар пришелся не в подбородок, но в основание носа -- Татарин ощутил, как сквозь сбившийся в старой перчатке волос кулак жестко столкнулся с хрящом. Хруст. Кровь. Бесчувственный Смит. Рев Зиборовского.
   Татарин очнулся. Кинулся поднимать Смита. Зиборовский нырнул под канаты с кружкой воды, плеснул в лицо Смиту. Жестом указал Татарину на выход.
  
   * * *
   После душа Татарин брел домой, не ощущая привычной невесомости тела, потерявшего два литра воды. Камнем лежали на сердце настоящие писатели.
   Над крышами сияли недоступные звезды. На трамвайной остановке, на грязном снегу, спал пьяный. Татарин поднял откатившуюся шапку, нахлобучил пьяному на голову. Невероятно! Эти звезды -- там; и этот пьяный -- здесь...
   Что бы ни случилось, у него своя Задача. Тайна Мира!.. Пусть другие, те, что принимают жизнь как рутинное перемещение от рождения к смерти, пережигают будни, добывают профессии, сколачивают карьеры, изобретают, улучшают, повышают... Сделать карьеру и -- умереть. Зачем?.. Быть, как все? Жениться, делать детей -- Татарин похолодел, вспомнив сестру, -- ходить на завод, добывать деньги, чтобы добыть еду и одежду, и опять идти добывать деньги, чтобы добыть еду. И так прошагать до старости и умереть. И все? И это все?!..
   Он должен выйти из порочного круга. Для этого нужен трамплин -- знание мира сегодняшнее, во всех его ипостасях и пространствах, знание Истории, Философии, Культуры, Искусства. Он должен открыть все открытия. И сделать последний шаг. К последнему открытию. Собственный шаг...
   Необозримое поле! Необъятное.
   Татарин опять оценил взглядом звездную высоту. Вздохнул. Мечтой, воображением он мог объять необъятное. Но не умом. Он никто, ничто. Ничтожнее того пьяного на грязном снегу, потому что сознает свое ничтожество и не делает усилий, чтобы изменить положение вещей. Он перечитал уйму книжек. Их не надо было читать. Он ничего не знает и не умеет, кроме кулачного боя. А прожито 20 лет.
  
   * * *
   Дома Татарин выпил чаю с лимоном. Погрыз пряники -- мать знала его слабость. Сел к своему столу, обнял затылок переплетенными пальцами.
   Прожито 20 лет. Если ему суждено прожить лет 60 -- осталось 40. Или 14600 дней. Завтра останется -- 14599.
   Леденящим холодом повеяло от этого исчисления. Татарин вынул тетрадь с черновиком конкурсного рассказа. Открыл чистую страницу. Вверху написал:
  
   ПРОГРАММА
  
   Тут же с уколом стыда вспомнил Уэллса и его героя из романа "Необходима осторожность"; зачеркнул "ПРОГРАММУ", подумал, вывел свое:
  
   ОСНОВНЫЕ НАЧАЛА:
  
   Покусывая тыльный кончик карандаша, нарисовал древо познания:
   1. История
   2. Биология
   3. Искусство
   4. Астрономия
   5. Геология
   6. Философия
   Еще раз отметил, что не должен терять ни единого дня. Пока придется пользоваться огрызками времени... Почувствовал, как неудержимо раздвигается рот в оптимистической усмешке: он забыл о ночах! У него есть ночи! Почти 15 тысяч ночей. Немалый довесок к дням. Ему надлежит штурмовать вершины человеческого духа. Наверняка это приблизит его к подножию Тайны. И начинать нужно, по-видимому, с истории и философии. Черпать сокровища из оригиналов, из первых рук, -- от древности до сегодняшних дней.
   Татарин дополнил список психологией. Но искусство переместил на последнее место.
  
  
   IV
  
   Первый шаг -- выделить имена первооткрывателей из толпы толкователей и компиляторов. Без путеводителей и указателей Первые Имена придется искать на слух, на глаз. Но кое-кто уже известен.
   Некоторые книги Истин -- так теперь Татарин называл наследство Соратников-Предтеч -- удалось нащупать в библиотеке Короленко, но много ли начитаешь в читальном зале? Кое-что нашел на абонементе в районной библиотеке. Что-то взял у Юры Матея. В букинистическом магазине удалось купить Канта, том Локка. За "Опыты" Монтеня Татарин отдал 160 рублей. По объявлению купил первый том "Всеобщей Истории Искусств" и подписную квитанцию на остальные тома. Монтень разорил Татарина. Первый том "Истории Искусств" стоил 120 рублей, и пришлось упасть в ноги старикам. По этому поводу состоялся семейный совет. Мать развела руками, но обещала обшивать соседей не за спасибо и собрать необходимую сумму месяца за три; Татарин благодарил, но знал, что за три месяца издание уйдет. Спас положение отец; молчал, ничего не обещал, но назавтра выложил 120 рублей, и Татарин поклялся, что заработает и отдаст.
   Не все книги Истин приходились ко двору. Раздражало темное умствование Канта --Татарин подозревал, что виноват перевод. Хотя переводной Локк выглядел вполне прилично. Поразил иронической простотой и ясностью Монтень. Попался в руки Татарину Шекспир -- его он взял у Юры. В школе Татарин не жаловал Шекспира. И теперь великий драматург показался надуманным, юмор натужным, диалоги вычурными; слава о нем была, как видно, преувеличенной; но Татарин оставил это мнение при себе. Наверняка он не понимал Шекспира. Всемирная слава не может быть случайной. Так решил он.
   Первые книги Истин ничего не прояснили. Напротив -- открылись новые туманные ущелья и далекие вершины. Но это не смутило Татарина. Он уже сталкивался с таким явлением, еще в школе. Преуспевал в школьной физике и мог бы ответить на любые вопросы в рамках программы, но то, что к десятому классу виделось ему физикой мира, не влезало в программу, казалось темной пещерой, и тьма сгущалась, а вопросы множились. Татарин заподозрил тогда, что это -- закон познания и что даже спецы в атомной физике не такие уж доки, несмотря на их ядерные бомбы. Как-то еще в восьмом классе физичка толковала на уроке о молекулах и атомах и закончила объяснения красивым изречением: "Природа не терпит пустоты".
   -- Капитолина Евгеньевна, а что находится между элементарными частицами? -- спросил Татарин.
   -- Ты не слушал? Молекулы состоят из атомов. Атомы из протонов, нейтронов и электронов. Неужели не ясно?
   -- Ясно. Они все вращаются на своих орбитах. Но -- в какой среде? Там что, есть какой-то эфир?
   -- Сам ты эфир. Вакуум -- и в нем частицы материи.
   -- То есть, между ними пустота?
   -- Разумеется.
   -- Но ведь природа не терпит пустоты.
   -- Сядь, Татарин!
   Физичка наклонила голову, как будто собиралась его боднуть; окатила раздраженным взглядом поверх очков. И Татарин шестым чувством понял, что даже физичка -- которая знает все! -- понятия не имеет, что там у них творится, у элементарных частиц. И, может быть, они общаются и размножаются совсем иначе.
  
   * * *
   После злополучного спарринга Смит две недели не показывался на тренировках; пришел наконец с желтым носом, заваленным на скулу. Нос так и остался кривым, пройдя цвета радуги. Встречая Смита на тренировках, Татарин всякий раз виновато разводил руками. И Смит простил; и даже, как будто, гордился новым носом, свидетельством своего мужества.
   Татарин начал экономить время. Реже заявлялся в календарных соревнованиях. Ни один бой теперь не бывал легким и отнимал больше нервов, чем раньше. Соперники -- перворазрядники и мастера. Случались и поражения, но уже не взрывали Татарина; успокаивала еще несмелая мысль: он постиг профессиональные секреты бокса, и этого -- достаточно; не делать же карьеру в боксе; он ведь отказался от каких бы то ни было карьер. Бокс попросту отнимал драгоценное время.
   От этой последней еретической мысли Татарин отбился. Отказаться от бокса было так же невозможно, как отказаться от жизни.
  
   * * *
   Парадоксы, максимы, открытия в книгах Истин не утоляли, но разжигали жажду; чудесно раздвигался невидимый занавес, открывал бездонное, манящее пространство; никакие осечки или провалы в буднях не могли истребить радостного волнения Начала Пути. Когда в конце года в руки Татарину попался очередной номер "Техники-Молодежи" с итогами конкурса, он прочитал сообщение довольно спокойно. Первая премия досталась некоему Ивану Ефремову. Эту фамилию Татарин где-то уже встречал. Что ж, как видно, у писателей все, как в боксе. Серьезные победы достаются профессионалам.
   Не оказалось Татарина и среди призеров. Случись это известие в ноябре -- быть звону великому в затылке.
  
  
   V
  
   На зимних каникулах Татарин побывал в Киеве -- на матчевой встрече боксеров ХПИ и КПИ. Три дня команда жила в гостинице "Днепр"; Татарин делил двухместный номер с Виктором Павловым. Номер ничего им не стоил; платил "Буревестник".
   Завтракали в буфете, обедали в ресторане -- по талонам. Впервые Татарин сидел за столом, сервированным чужими руками, впервые не просто ел, но ел красивую еду. Ужинали в кафе на первом этаже -- тоже бесплатно.
   Три праздничных дня. Золотились купола соборов и монастырей среди лесов на холмах, бурлил Крещатик, загадочно смотрел с Владимирской горки на морозно-туманный Подол позеленевший от древности князь. Татарин сожалел, что за все эти чудеса ему пришлось платить неблагодарностью -- послать в нокаут киевлянина.
   Талоны кончились. В последний вечер перед отъездом на вокзал Татарин спустился из номера в кафе. Взял бутерброд с сыром и чай на свои деньги.
   С улицы в кафе вошел старик, рыскнул глазами по столикам, остановил взгляд на Татарине. Подошел, сел напротив. Татарина сразила его одежда -- на старике была потрясающая хламида -- что-то вроде допотопного длиннополого сюртука, в цветных заплатах. Он был похож на клоуна. Его здесь знали, должно быть. Официантки не выдворяли его, хотя каждый вечер отсюда кого-нибудь вышибали. Старик определенно играл -- опереточного нищего, бродягу.
   Всклоченное руно седых волос обнимало лысину нищего. Он вынул из кармана хламиды белый узелок, развернул -- вареное облупленное яйцо и ломоть черного хлеба. Покосился на Татарина. Бросил жевать, взглянул в упор, с усмешкой:
   -- Сто восемьдесят на семьдесят пять.
   -- Это вы мне? -- спросил Татарин.
   -- Рост -- сто восемьдесят. Твой рост. Так?
   Татарин положил кулаки на стол, желая показать, что не позволит "тыкать" даже и старику, но тот лишь еще шире улыбнулся. Переспросил:
   -- Так?.. Да ты не напрягайся. У англичан, вот, нету "ты" и "вы". Просто "ю". Согласен? Английский учишь, небось, уже лет десять?
   Татарин невольно кивнул.
   -- Вес -- семьдесят пять, -- двинул остатками бровей бродяга. Так?
   -- Ну, допустим.
   -- Двадцать лет. Студент. Спортсмен. Так?
   -- Откуда вы знаете?
   -- Определяю на глаз. А потом спрашиваю; вот, как сейчас с тобой. Практикую уже лет тридцать. Поначалу ошибался. Сейчас -- нет... Много читаешь. Денег, конечно, мало. Совсем мало... В Киеве недавно. Дня три.
   Татарин нахмурился.
   -- Что -- угадал? -- подмигнул бродяга. -- Точно три?
   -- Вы все разузнали. Дешевый трюк.
   -- Я первый раз тебя вижу. Честное слово. Будем знакомы. Здравствуй.
   -- Здравствуйте. И до свидания.
   -- Да, да, -- пробормотал бродяга. -- Характер... Не штанга, не гимнаст... Так... Шестовик, что ли?.. Боксер?
   -- Боксер, -- презрительно кивнул Татарин. -- Вы видели меня вчера на ринге. -- Передразнил старика: -- Так?
   -- Боксер, -- щурился бродяга. -- Отлично... Но что-то не так. Судя по физике -- не новичок. Почему не расплющен нос?
   -- Удачно защищаюсь. Но и бью удачно, -- намекнул Татарин.
   -- О, молодость! О, агрессия! -- продекламировал бродяга. -- Расслабься. Такие, как я, на дороге не валяются.
   -- Не нуждаюсь.
   -- Не плюй в колодец -- пригодится воды напиться.
   Необъяснимо свежо прозвучала знакомая поговорка. Почудилось, что старик проникает в его мысли, завоевывает слово за словом.
   -- Все в моих руках, -- зачем-то предупредил Татарин. -- И воля моя свободна.
   -- Ого! Забавно. Поговорим? Я буду тебя разгадывать. Ты поправишь, если не угадаю. Ну, скажем: ты не женат.
   -- Пальцем в небо. Зачем мне быть женатым в двадцать лет?
   -- Не женат, -- задумчиво повторил бродяга; уколол пронизывающим взглядом; Татарин делал внутреннее усилие -- пересмотреть. Бродяга поцыкал языком в дупле зуба. -- Не женат и... Ага! Еще и не мужчина.
   Татарин заледенел. Прикинул: не вставая, прямым через стол, и -- дух вон из старого сверчка. Но выдержал паузу, сказал с нарочитой насмешкой:
   -- Ошибка.
   -- То есть, ты -- мужчина.
   -- Внесите поправку в ваш определитель.
   -- Ах, да! -- Улыбка бродяги обнимала, ласкала. -- Мужчина! Разумеется. Виноват. Но я имею в виду другое. Ты еще не познал женщину.
   Татарин ощутил жар своих ушей. Этот клоун не мог же читать в сердце!
   Бродяга склонился над столом, приблизился; колючие глаза перестали смеяться; что-то высокое, как звезды в разрывах облаков, блеснуло в его зрачках. Дружелюбно сказал:
   -- Все в порядке. Не бойся.
   -- Еще чего!
   -- Отлично. Что ж, вернемся к нашим баранам...
   Татарин держал удар глаз.
   -- Итак, женщина для тебя -- тайна, -- сказал бродяга. -- Только, вот, маленькая закавыка. Нет явной голодной реакции.
   -- Что?
   -- Мимо нас уже дважды прогулялась вон та милашка. Вот, опять идет. Клюет сильфида на тебя -- не на меня, старца. И вон тоже, слева, глазами жемчуга рассыпает. И тоже не для меня. Но ты их флюиды не улавливаешь. И это не стиль. Я знаю. Так?
   Татарин молчал.
   -- Так, -- сам утвердил бродяга.
   -- Но... -- ожил Татарин, -- почему вы решили, что я не познал женщину? Разве я похож на...
   -- Не похож. Наоборот! И других это может обмануть. Но я вижу все. Я прав?
   Татарин двинул плечом.
   -- Молчание -- знак согласия? -- Бродяга комично свел кусты бровей. -- Не обижай. Я должен знать правду -- чтобы не ошибаться впредь.
   -- И все же -- почему вы решили, что я... Ну, допустим, можно с вашим опытом, или как там, угадывать рост, вес, возраст; и еще чего-то. Но как вы определили...
   -- По глазам.
   -- ?
   -- Чистые глаза. У мужчины, не познавшего женщину, особая чистота глаз. Все, все можно прочитать в глазах.
   -- Что -- от близости с женщиной глаза мутнеют? -- насторожился Татарин. Он верил уже каждому слову бродяги.
   -- Мутнеют от пьянки, -- усмехнулся тот. -- От идиотизма. Или от... я знаю -- от спячки, может быть... Я имею в виду не чистоту так называемой невинности. Невинность? Это понятие восходит к мифу о первородном грехе, о вине Адама и Евы. Вся история людей построена вот на таких мелких передергиваниях карт жрецами, пророками. Из мелких мошенничеств и вырос лес Обмана. Чего стоит одна только дубина "непорочного зачатия" -- не существующего в природе -- для психики среднего человека. К легенде о непорочном зачатии святые отцы приучают людей, как к факту. И весь мир, все три миллиарда невольно чувствуют себя порочными... Ну, это ты поймешь потом... Так вот, невинность -- бред сивой кобылы. Ты понимаешь? Я говорю о неведении, или, грубее, незнании. Познание наполняет глаза цветом опыта и, таким образом, изгоняет прозрачность неведения. И я могу отличить одно от другого.
   -- Неведение -- это глупость?
   -- В некотором смысле.
   -- То есть, мои глаза прозрачны, как у барана?
   -- Как у барашка, -- уточнил бродяга. -- Ну, так что же? Я прав?
   -- Да. -- Татарин испытал облегчение, оттого что сознался в своем грехе постороннему. Добавил весомо: -- Но мне и не нужны женщины. Я палец о палец не ударю, чтобы искать... близости с ними.
   -- Чем они успели насолить тебе?
   -- Никакой соли. Просто -- я все понял. В себе. Не так давно.
   -- Все?
   -- Понял, для чего я пришел. Для чего родился. -- Татарин откинулся на спинку стула. -- Вы можете угадать, чего я хочу? О чем мечтаю?
   -- О! Я не бог.
   Татарин рассмеялся. Забавный -- этот нищий. С ним можно говорить начистоту обо всем. И о главном секрете, о котором не знает даже Юра Матей. Этому странному кудеснику -- он ведь исчезнет бесследно через четверть часа -- можно кое-что открыть. И, глядишь, он откроет еще что-нибудь.
   -- Выкладывай, -- рассмеялся и бродяга, и Татарин отметил, что уже не удивляется ничему -- даже телепатическим способностям собеседника.
   -- Моя жизнь, как и ваша, -- Татарин медленно подбирал слова, каких еще никогда не говорил, -- как и жизнь любого из людей, такое же чудо, как Вселенная. Но можно смотреть на нее, на свою жизнь, как на полено. Поджечь -- и согреваться собственным горением и горением окружающих поленьев, пока все не сгорит дотла. Я же хочу понять Замысел всей этой штуки, -- он неопределенно повел рукой над собою, -- а не просто подышать, попить и съесть отмеренное мне число дней.
   -- Похвально. Познавай. Открывай мир.
   -- Я не имею в виду познание как самоцель. Что толку, если я что-то познаю и -- умру. Это просто глупо -- тратить силы на то, чтобы чему-то научиться и -- умереть.
   -- Не так уж глупо. Качество жизни! Подняться на крыльях знания, понимания, чувствования! Так? Или -- прожить жизнь, как трава? Разница есть?
   -- Так живут многие: работают на качество жизни -- по своим возможностям и способностям. И так жили до нас миллионы. Меня это не вдохновляет.
   -- Чего же ты хочешь?
   -- Я знаю, что мне придется умереть. Но умереть, не поняв, зачем приходил, -- верх идиотизма, даже качественного. Всю историю свести к усобицам князей и королей, к резне рыцарей и к рутинному труду ремесленников? Но -- зачем? Я хочу понять, не как этот котел кипит, но зачем он кипит.
   -- Похоже -- ты отбился от марксизма. Как там истмат-диамат? Твердые три балла?
   -- Пока, представьте, пятак.
   -- Ну, да, конечно. Понимаю. Ясная голова... А бог?
   -- В библейского бога не верю. Не верю в иконописных, земных и вознесшихся. Но как смешно считать Христа богом, так же смешно считать человека венцом природы. Я не верю в святой фольклор, но меня не устраивает и диамат. В нем холодно.
   -- Как ночью в пустыне, -- кивнул бродяга.
   -- Я не могу представить абсолютную истину в виде бесконечной суммы относительных.
   -- Так или иначе, ты отвергаешь и веру, и атеизм. Что же предлагаешь?
   -- Мир -- Тайна. Неразгаданная. Разве вы не чувствуете? И святые, и атеисты подменили ее; первые -- богом, вторые -- его отсутствием. Святые предлагают мне суррогат Тайны -- конечную остановку -- бога-идола. Атеисты, вольнодумцы -- не разгадали Тайны, но упразднили ее. Мир без Тайны -- такой же абсурд, как и мир с личностью сверхъестественного создателя... Вот, примерно так... И я хочу разгадать эту Тайну.
   -- Скромно! -- Бродяга тряхнул головой. -- Считаешь, что именно ты можешь это сделать?
   -- Я буду штурмовать Тайну!
   -- Как? Будешь изучать биологию? Геологию? Астрономию? Что?
   -- Я должен знать все. И поразмыслить.
   Бродяга опять тряхнул головой. То ли закашлялся, то ли смеялся.
   -- Есть люди -- растения; есть люди -- звери; есть люди -- боги. Так сказал кто-то из немцев. И нет слова более высокого в человеческом обиходе, чем слово Бог -- с большой буквы. Твоя Тайна, в сущности, тоже может быть названа Богом. Не богом, а -- Богом.
   -- Пожалуй.
   -- Но познавший Тайну -- входит в Нее. Если твоя Тайна есть Бог -- ты хочешь стать Богом.
   -- Да! -- с жаром сказал Татарин. -- Но не в сумасшедшем доме. Вы понимаете разницу между мною и теми, другими? Сумасшедшие -- они. Культ -- слепая вера в идола, замещающего Тайну. Атеизм -- слепая вера в пустоту.
   -- Ты не думал, что и до тебя среди простых поленьев встречались поленья мыслящие? И какие они ставили цели? И чего достигли?
   -- Как раз о них я и хотел бы дознаться. Их имена. Я хочу -- хочу узнать, до чего докопались они, где остановились. И двинуться дальше.
   -- Ты забыл о средствах к существованию. В прошлом размышляли о небесах те мыслящие поленья, которые были свободны от земных забот. Остальные добывали себе хлеб насущный в поте лица. Им было не до размышлений. У тебя есть средства для свободных размышлений? Ты -- я вижу -- нищий.
   -- Почему вы так решили?
   -- Битый час говорим, и ты задаешь детские вопросы... Я все вижу. Пиджак твой сшила мама?
   Татарин опустил голову.
   -- И ты забыл о рутине, -- наподдал бродяга. -- Она может пожрать всю жизнь. А как раз всю жизнь и надобно отдать таким твоим размышлениям, чтобы рассчитывать хотя бы на ничтожный успех. Нужно все отринуть. Подвиг. Схима! Ты готов?
   -- Да.
   -- И ты забыл об искушениях. Как ты будешь с ними бороться?
   -- Я не буду с ними бороться. Пусть все идет своим путем. Так говорил еще Лев Толстой: "Делай свое дело как должно; а там -- будь что будет". Я не стану мешать чему-либо, но пойду своим путем.
   -- Красиво. И банально. Это уже говорено вечно живым Ильичем.
   -- Но он был озабочен счастьем трудящихся. Я не этим занят. Хотя, вроде бы, полагалось мстить за моих предков. Месть, наверное, благородное дело; но на нижнем уровне самоистребления; для тех, кто сжигает жизнь, как полено... Мой дед по матери был чистой воды трудящийся. Его вытолкали из хаты в чем был, в тридцатом году. Под барабанный бой пионеров. Те, кто был озабочен его счастьем. И с ним выгнали из хаты мою мать; ей было 13 лет. И по сей день она свято верит тем, кто отнял у нее дом и убил ее отца. Я учусь не верить никому. Не из каких-то, повторяю, мстительных соображений. Потому, может быть, что я не хочу быть поленом в чьей бы то ни было топке. Мне интересен я -- сам по себе. Я -- и Тайна.
   -- Какие гордые речи! Желаю удачи. Мы поднимаемся туда, куда нам дозволено. Иди. У тебя есть характер. Разочарования преодолеешь. Но есть и момент несчастливый для тебя. Ты как раз похож на мужчину, а не на схимника. У тебя слишком мужская фактура. Если ты не устоишь перед женщинами, они тебя разорвут.
   -- Говорю вам -- я не буду напрягаться, чтобы устоять.
   -- Тебе не обойти природы.
   -- Я знаю, чего хочу, -- тихо, но с вызовом и даже высокомерно сказал Татарин. Без сожаления подарил бродяге свое открытие, которое явилось ему в конце августа, в спортлагере: -- Разве сравнится тайна женщины с Тайной Мироздания!
   -- Бог знает, -- глухо откликнулся бродяга. -- Если уж так грозно настроен, остерегайся; выбирай меньшее из зол... Мужчина -- женолюб. Или мужелюб. Третьего не дано. В сущности, иметь дело с мужчиной -- надежнее и спокойнее.
   -- Само собою, -- согласился Татарин.
   -- Я имею в виду соитие, -- оскалился бродяга.
   Татарин оценил свой промах, пробормотал:
   -- Это гнусно.
   -- Почему?
   -- Неестественно.
   -- Древние смотрели на это иначе. Почитай Платона. Любовь к женщине -- на их взгляд -- как раз и есть проза, рутина, дань косной материи ради продолжения рода. А высокая любовь, космическая, божественная -- любовь мужчин. Царь Леонид, спартанец, говорил: "Легион влюбленных друг в друга мужчин -- непобедим".
   -- Все равно -- это гнусно. И, мне сдается, царь Леонид имел в виду нечто другое.
   -- Неплохо! И Святое писание на твоей стороне. "Не ложись с мужчиной, как с женщиной. Это мерзость. И ни с каким скотом не ложись, чтоб излить семя и оскверниться от него; и женщина не должна становиться пред скотом для совокупления с ним. Это гнусно". -- Бродяга усмехнулся. -- Что ж, ни женщин, ни мужчин... М-да... Впрочем, есть и третье. Как-то Горький пришел к Ленину: "А что, Владимир Ильич, не закатиться ли нам в бордель?" -- "Ни в коем случае, догогой Алексей Максимыч!" -- "Но как же пары-то сбросить?" -- "А вы не пгобовали сбгасывать пагы по методу Онана?" -- "Но это гнусно, мерзопакостно!" -- "Напготив, пгевосходная штука! Гекомендую. Непгеменно попгобуйте. Сбгасывайте пагы на здоговье, не отходя от габочего стола".
   Татарин перекосился, как будто раскусил гнилой орех. Заметил:
   -- Есть имена, которые... их не стоит приземлять. Это кощунство. Должно оставаться хоть что-то святое.
   -- Святое -- это Ильич? Горький? Онан?
   Татарин поежился. Обронил:
   -- Ленин.
   -- Но ведь только что ты развлек меня историей насчет твоей родни, насчет матери и деда. От кого завертелась их погибель? Ты сам-то доверчивей своей матери... И учись владеть своим лицом. На нем все слишком различимо... Возьми на вооружение японскую улыбку... Да и, к тому ж, он был человек, наш дорогой Ильич; и не было ему чуждо ничто человеческое. В том числе и ложь. И всяческие гнусности. Так что -- никакого кощунства. Житейское дело. Кстати, и ты еще не Бог. Если отобьешься от женщин да еще и от мужчин, тебе прямой путь в партию Онана.
   -- Вы смеетесь?
   -- Нисколько.
   -- Вы, конечно, прожили жизнь, и вам виднее, но все это... позорно.
   -- Я не настаиваю, -- развел руками бродяга. -- Выбирай, что по душе. Между прочим, для общего образования: библейский Онан не имеет отношения к такому политическому течению, как онанизм. Ирония истории. Он вовсе не развлекался самообладанием, но лишь изливал семя на землю, общаясь с женою брата своего. Чувствуешь?
   Татарин принужденно слушал с кривой усмешкой.
   -- Мы отвлеклись. -- Бродяга поднял руки, сжал кулаки: -- Все силы на штурм Тайны. Но жизнь коротка для высших постижений, чудовищно коротка, убийственно!
   Татарин удивился внезапному порыву бродяги, отрицательно повел головой:
   -- Не согласен.
   -- Жизнь смехотворно коротка, слишком коротка, чтобы принимать ее всерьез.
   -- Жизнь -- слишком серьезное дело, -- уперся Татарин, -- чтобы смеяться над нею.
   Он взглянул на часы:
   -- У меня поезд... Угадайте -- куда. Вы же это умеете.
   -- В Харьков.
   -- Потрясающе!
   -- Ничего особенного. Ты явно из большого города, говоришь на русском, себе на уме. Харьков -- город нигилистов, дворников-философов, неуправляемых мечтателей, русскоязычный, с хорошо знакомым мне произношением. Я ничуть не слабее профессора Хиггинса.
   Татарин не был знаком с профессором Хиггинсом, но не подал виду. Ему было жаль расставаться с бродягой.
   Но сколько их еще будет в его жизни -- занятных бродяг.
   -- До свиданья, -- сказал он.
   -- Запиши мой адрес и телефон, -- ласково кивнул бродяга.
   Татарин пометил в записной книжке. Спросил недоверчиво:
   -- У вас есть телефон?
   -- А что? -- Бродяга проследил взгляд Татарина. -- А-а... Это камуфляж... -- Он сбил пылинку с желтой заплаты на рукаве своей хламиды. -- Помни прописную истину: знание умножает печаль. Помни другую: важно не многознание, а многомыслие. Это -- Демокрит. Кстати, открыть Тайну Мироздания могут только поэты-философы, но не физики-математики. И некоторые уже открыли.
   -- Но как же?! И скрыли свое открытие?!
   -- Не скрыли и не скрывали. Но Ее, Тайну, невозможно принять из других рук, на лекции в аудитории. Тайну, о которой мы говорим, можно познать только из себя. Она -- вершина. Так? И на нее нужно взойти. Совершить восхождение на вершину мира.
   -- Вы считаете это невозможным?
   -- Я считаю, что наша жизнь -- слишком коротка. Одно мгновение. Впрочем, согласен -- нет ничего невозможного в этом мгновении.
   Бродяга привстал, пожал руку Татарину. Тот у двери остановился, вернулся.
   -- Кого позвать, если позвоню?
   -- Позовешь Диогена. Не удивляйся. Так меня зовут -- сокращенно.
   -- И... еще. Кого мне читать? Кого? Из первых. Из главных. Вы понимаете?
   -- Ну, вот, Тютчев, Пушкин...
   -- Я не о них, -- с торопливым небрежением перебил Татарин. -- Я все-таки о... мыслителях. Ну, там, историки, философы...
   -- Для начала -- Геродот, Аристостель, Плутарх, Платон, Гоббс, Тацит, Сартр, Лу-Синь, Омар Хайям, Конфуций, Ларошфуко, Гиббон, Фейербах, Шопенгауэр, Хайдеггер, Фрейд, Ницше, Ясперс, Ортега-и-Гассет... Что -- жутко?
   -- Нет. Но я еще никого не читал. А об этих, двоих последних, первый раз слышу. И Хайдеггер, и Лу-Синь, и Сартр.
   -- Дай -- запишу, -- сказал бродяга.
   Минуты три он черкал в записной книжке Татарина. Вернул ее.
   В двери Татарин обернулся. Диоген ободрил его движением руки. Другой рукой оглаживал подбородок -- как это делал отец.
  
  
   VI
  
   Бесплодными казались часы, просиженные на лекциях. С тренировками Татарин мирился. Немало времени отнимали выступления на выездах. За первые три месяца 60-го года Татарин побывал в Запорожье и Белгороде на матчевых встречах, неделю потерял в Днепропетровске на ЦС "Буревестника"; выиграл финал в тяжелом бою, но потянул сухожилья кисти правой руки; в горячке боя боли не почувствовал; после -- до конца мая -- выходил на ринг только для легкого спарринга.
  
   * * *
   Громом грянул утренний звонок Юры:
   -- Валерик, у меня беда!
   Без предисловия, без "как жизнь", удар в ухо: "Валерик, у меня беда! Отец..."
   От слов друга отнялся язык. Услышал медленный голос:
   -- Зайди...
   Полдня Татарин провел у Юры. Друг лежал на диване лицом вниз; тихо перечислял достоинства отца. Минувшей ночью хозяин чудесного дома, Алексей Семеныч, веселый, неотразимо-остроумный, погиб в автокатастрофе на пути из Донецка в Харьков.
   Татарин сидел молча рядом с Юрой, чувствовал себя неловко -- ему казалось, что есть какая-то театральность в траурном тоне друга.
   Щелкнул замок в коридорной двери. Рыдая, вошла в комнату Анна Ефимовна, рухнула на колени к дивану, обхватила голову сына. Татарин вскочил, потерянно стоял. Его не замечали, и он тихо ушел.
   Этот второй смертный снаряд, упавший рядом, опять вышиб Татарина из колеи. Но оттого, может быть, что не видел убиенного, он не заболел душевно, как после гибели Андруса, а может быть, уже и привык к подспудной мысли о неизбежности смерти, естественной или скоропостижной -- все равно.
   Смерть Алексея Семеныча Татарин никак не мог принять всерьез. И слишком скорбным казалось ему постаревшее, с черными кругами под глазами лицо Анны Ефимовны, слишком. И чудилось, что Юра больше подавлен крушением своих планов, связанных с бывшим положением отца, чем смертью его как отца.
   Каждый день Татарин заглядывал к Юре, и тот, расхаживая по комнате, однообразно, как бы по долгу, жаловался на мрачный рок. Но -- все короче и суше. Татарин же, слушая его вполуха, сожалел, что опоздал. Мог бы улучить момент -- до того -- и сказать Алексею Семенычу, что любит его, настоящего мужчину, доброго и благородного. В иные минуты это казалось ему идиотством, но чаще он сожалел именно о том, что опоздал.
   Однажды, впустив его, Юра заговорил об институтских делах, о летних планах, -- ни слова об отце, -- потом сел к пианино и сыграл бодрую ритмическую пьесу. Нервно-подстегивающее биение двух несовпадающих ритмов чудесно рождалось под быстрыми пальцами. Татарин впервые видел друга за пианино, впервые видел и слышал живое исполнение. Юра играл легко, поглядывал на Татарина, улыбался. И вдруг -- оборвал игру! -- и упал лбом на клавиши, и замер, разбросив руки по клавиатуре, как разбрасывает крылья мертвая птица. Жуткий колокольный аккорд медленно растаял в комнате; и родил новый, странный звук, -- Татарину показалось, что Юра грызет клавиши. Он ринулся к другу, осадил в последний миг; положил руку ему на плечо. Юра, не глядя, взял его руку, сжал, и минуту они длили рукопожатие, крепко, но не жестоко, не так, как это делали в школе, на уроках, под партой.
   Потом сидели молча -- уже породнившиеся без слов, братья; Татарин в своем черном кресле, Юра на диване. И Татарину открылось, отчего неискренними казались ему лица друга и его матери в день смерти Алексея Семеныча и позже. Смерть невозможно принять по свежим следам. Осознание ее налетает внезапно, настигает убийственно, как пуля, в непредсказуемый миг.
  
   * * *
   Назавтра, явившись к Юре, Татарин спросил:
   -- Что это было? Эта вчерашняя музыка.
   -- Отец учил меня играть ее на слух. Дворжак. Регтайм.
   -- Ты играл... ужасно...
   -- Плохо?
   -- Ужасно по сердцу...
   Юра грустно улыбнулся:
   -- О, ты послушай настоящих мастеров. -- Он включил приемник, выждал, пока прогреется, погнал визир по шкале. -- Даже здесь можно оценить; хотя лучше, конечно, вживую.
   Он вращал верньер, выдергивая из приемника какофонию голосов и музыки, всплески симфоний и морзянки. Вспыхнул, заполнил комнату мальчишеский голос, знакомый Татарину -- звонкий, высокий, прозрачный.
   -- Стой! -- ахнул Татарин. -- Не может быть?! Кто это?
   -- Скажи?! -- Юра поднял большой палец. -- Робертино -- блеск!
   -- Робертино?
   -- Итальянский вундеркинд. Разве не слышал? Робертино Лоретти. Недавно прорезался. Совсем пацан, 13 лет. Первый раз слышишь, что ли?
   -- Нет. Не первый.
  
   * * *
   Он не стал объясняться. Какое-то зерно мнилось ему в собственных словах. И проросло -- по дороге домой.
   Татарин не откладывал до выходного. С утра отправился не на лекции, а на автовокзал. Вчерашний день у Юры и день позавчерашний были, конечно, символами-вехами. Татарину выпала роль судебного исполнителя. От слова судьба. Его поразила игра слов. Он был уверен, что должен исполнить еще один поворот -- поворот чужой судьбы. Той девушки-запевалы из колхоза. Она не хуже, никак не хуже Робертино Лоретти! И он, Татарин, может стать творцом ее судьбы. Его не убудет, если он выдернет ее из заточения таким способом. Она станет знаменитой певицей...
   У него и мысли не было воспользоваться своим будущим положением спасителя. Нет и нет, у него свои прицелы; он вытолкнет ее на поверхность и -- отпустит на волю.
   Название деревни он забыл, но помнил, что это по дороге на Богодухов. Не думал, что будет говорить или делать и как все повернется. Вышел из автобуса почти наугад, осмотрелся; вспомнил. Прошел еще километра три через лесок.
   Деревню узнал -- издали рассмотрел клуб на юру. Все было так и, вроде бы, иначе. Вышел в центр, миновал последнюю хату, поднялся на взгорок. У клубной мазанки не оказалось крыши -- именно крыша выглядела "иначе". Ее -- не было. Окна без стекол. Распахнута дверь. То есть, и двери не было вовсе.
   Татарин заглянул внутрь. Отшатнулся. Черно и странный запах. Пожар?.. Может быть, и к лучшему. Авось, построят с настоящими колоннами.
   Из калитки ближнего подворья вышла бабка с клюкой, села на лавку. Татарин спустился с пригорка, поздоровался. Бабка перекрестилась:
   -- Царство небесне.
   -- Запевала из хора, девушка с косой -- где живет? Черная коса такая, как корона.
   -- Згорiла.
   Бабка и бабкина хата, забор, колодец и тополь над ним шевельнулись, поплыли, завершили полный круг и успокоились.
   -- Тижнi вже мо зо два. Звечора танцювали-дрiпотiли, спiвали, та й пiшли. А вона лишилася. Чи то репетувати, чи хто зна. Мабуть там i заснула, на тому помостi. Там її, бiдолашну, i знайшли, обгорiлу. Може, солома зайнялася. Бо-зна. Палало до неба... А то кажуть, що заперлася -- та сама й пiдпалила.
   Татарин слушал; кивал. Поднялся наверх. Постоял у пролома двери. Заглянуть не решился.
   Он опоздал и здесь.
   Возвращался к трассе через тот же лесок, полный птичьих трелей. Еще долго пришлось ждать автобуса в тени под вязом. Плелись в голове зыбкие рассуждения о судьбе, но иначе, совсем иначе, чем утром. Судьба или не судьба -- так говорят люди, глядя из сегодня на затейливый рисунок, оставленный вчерашним днем. На судьбу всегда смотрят хитро, оценивают задним числом.
   И опять -- чувство вины. Свойство его характера? Или в деле умерших так или иначе есть вина всех?
  
  
   VII
  
   Вадик Ясногорский предлагал повторить налет на Сочи; Татарин отказался -- экономил крохи денег для книг. Июль и август провел в спортлагере. Тренировался по утрам -- чтобы держать форму и только. Остальное время -- книгам. Домучил и заумного Канта. Жил в бунгало Зиборовского. Случались по вечерам костры на берегу и туристские песни; случилось и прижать к сосне подвернувшуюся волейболистку; возможно, она была гимнасткой; событие не имело продолжения.
   В ноябре, после возвращения к наукам и тренировкам, прокатился по курсу свежий слух, что в Ленинград на практику едет не вся группа газотурбинистов, а семеро лучших. Татарин забыл обо всем прочем. Лечь костьми -- но держаться в элитной обойме.
   Еще в сентябре, в колхозе, Татарин сдружился с рыжеволосой однокурсницей, Милой Прокоповой. И уже в институте как-то так оказывалось, что на лекциях он сиживал недалеко от Милы; или, может быть, она сиживала недалеко от него. Безропотно давала почитать отменные конспекты, слушала россказни Татарина, смеялась его остротам; часть пути по дороге домой из института они держались вместе; то есть, обычно шли по улице Иванова до площади Дзержинского веселой гурьбой -- Мила, Алла Ефимцева, Ясногорский, Дима Коврайский, иногда Серега Шаталов и Галя Лемешко; и Татарин. Промеж смеха и баек заговаривали о планах, о женитьбах и замужествах, и каждый раз Татарин шутливо, но нисколько не шутя, замечал в общем галдеже, что жениться не намерен; не создан для семьи; а однажды заявил, что имеет целью сделать всеобъемлющее открытие. Мила полюбопытствовала -- какое, и Татарин вдруг сообразил, как непросто объяснить постороннему то, что самому ясно, как день. Его выручил Вадик Ясногорский, запел:
  
   Колумб Америку открыл,
   хотя искал страну иную.
   Дурак! Зачем он не открыл
   На нашей улице пивную.
  
   Хором подхватили припев, и разговор о целях и открытиях переплыл в шутку.
   В начале ноября шли привычной дорогой; мало-помалу однокашники рассеялись, а Татарин все шел и шел, сопровождая рыжеволосую Милу. Поднялся к ней в дом. Посидели. Мила угостила Татарина чаем с вареньем.
   С той поры он иногда провожал Милу из института домой. Чтобы она не сочиняла планов, Татарин не преминул еще и еще раз при случае напомнить политично -- всем, -- что жениться не намерен в принципе, потому как для семьи не создан. Он оговаривал этот пункт, смеясь, но настойчиво, даже назойливо.
   Мила была хорошо сложена. Татарин разглядел это на институтских вечерах, трезво. Лицо невыразительное, но тонкое; иконописный нос; на фотографиях она выглядела превосходно, а в выпускном альбоме группы газотурбинистов и вовсе смотрелась ангелом. И эта деталь Татарина тронула. Мила не потревожила его, но удивила фотогеничностью, щекотнула его тщеславие.
   Послушна, добра, не говорлива, особенно, когда оставалась с глазу на глаз с Татариным. Он бывал у нее в доме не часто, но чувствовал, что привыкает к ней. Это его не пугало; он знал -- в любой момент может распрощаться и отвыкнуть; и Мила, наверное, не стала бы трезвонить по телефону, как Эля Саратова. По первому его ничтожному знаку -- Татарин почему-то не сомневался -- она оставила бы его в покое.
   Мила жила с матерью и сестрой, без отца, в однокомнатной квартире. Как бы Татарин ни засиживался у нее, никто их не тревожил; и сестра, и мать исчезали -- то ли уходили, то ли беззвучно таились в кухне.
   Как-то Татарин возвращался от Милы в одиннадцатом часу ночи. На Каразинской напоролся на шпану с Сумской, четверку: "Курыть есть?" Двоих он успел положить, двое других не стали дожидаться, рванули к площади Дзержинского, но в сутолоке Татарину звезданули в надбровье, давний шов разошелся, хлынула кровь. Он зажал бровь носовым платком, ушел с поля боя, но не домой; вернулся к Миле. Она открыла, не спрашивая, как будто ждала за дверью. Ужаснулась, завидев кровь. Татарин объяснил, что поскользнулся на льду. Испуганно метнулись по комнате мать и сестра и привычно сгинули, как провалились.
   Татарин смыл кровь, кое-как забинтовал голову. Сказал:
   -- Неохота домой идти. Мать подымет крик, проклянет всех; и батя тоже не пожалует.
   -- Оставайся, -- легко заметила Мила.
   Татарин неуверенно пожал плечами.
   -- Разве ты никогда не ночевал у друзей? -- спросила Мила.
   Татарин, сраженный простотой довода, согласился, позвонил домой. Мила постелила ему на диване и испарилась. Куда? И где ночевали все, -- он не задумывался.
   Утром, проснувшись, чувствуя себя неловко, быстро оделся. Явилась Мила в домашнем халатике. Ни мать, ни сестра не подавали признаков жизни.
   Мила помогла Татарину отмочить бинт. Выпили чаю. Неловкость Татарина растаяла, ничто не тяготило. Никто не пилил. Незнакомое, уютное ощущение.
   -- Мерси бьен, -- сказал Татарин. -- Пожалуй, пора и честь знать.
   Он встал из-за стола, взглянул в окно, в колодец двора. Хмуро, грязный снег; напротив на голой ветке болталась под ветром топорная ворона.
   -- Как голова? -- Мила остановилась рядом, тихо дышала.
   -- На месте. -- Татарин взял Милу за плечи, повернул к себе. Должно быть, у нее подломились колени, и, чтобы удержать ее, Татарин шагнул ближе. Мила привалилась спиною к шкафу; Татарин жал ее, целовал, зарылся руками в волосы. Выпали заколки, рыжие волосы рассыпались по плечам, щекотали руки.
   Ворона нагло подсматривала, одним глазом. Татарин чуть отстранился -- Мила легонько вздохнула, открыла глаза и сейчас же опустила ресницы. Побывала ли она в трансе или сыграла -- Татарин так и не понял.
  
   * * *
   Мила не опаздывала на свидания, была точна и в остальном, ни разу не ошиблась. Татарину казалось, что этот ее такт -- явление искреннее, не от ума. Разумность, расчет уже давно допустили бы промашку в ее словах или действиях, и Татарин почувствовал бы это.
   Он не добивался близости. Не потому, что опасался выдать свою неопытность, -- Мила определенно не была опытнее его. Но с нею близость грозила тривиальной женитьбой. Без выяснения, кто чем дышит, Татарин чувствовал, что в ее доме смотрят на вещи, как и в его доме: близость между мужчиной и женщиной может быть лишь узаконенной.
   Свидания Татарина и Милы заканчивались долгими поцелуями. Мила всегда была покорна, и Татарин, случалось, почти терял голову. Почти. Все же не потерял ни разу. Оставлял за собою право освободиться в любой момент.
  
  
   VIII
  
   Еще в мае, победой в финальном бою на ЦС "Буревестника" в Днепропетровске, Татарин начал "работать на мастера". К началу 1961 года его послужной список насчитывал сорок три боя. Из них -- победа в тридцати девяти. Удивлялся даже Зиборовский, но не показывал виду, чтоб не сглазить. Так и говорил иногда. Татарин благоговел перед ним. Кроме своего деления людей на действующих лиц и зрителей, кроме деления их -- по Диогену-Киевскому -- на растения, зверей и богов, Татарин придумал еще распределение ролей в театре жизни. На какое-то время, считал он, священный свет ложится на некоторых, немногих, которых "обслуживают" -- невольно или случайно -- остальные люди и обстоятельства. Эти немногие не есть избранные, в привычном понимании, но коротко или долго все удивительно сочетается и ладится и в действиях, и в окружении, и даже нечаянные с виду слова и шаги окружающих "обслуживают" одного. Наверное, это счастливое время может внезапно и необъяснимо оборваться, и тот, на кого еще вчера удивительным образом падал волшебный луч, сам перейдет в разряд "обслуживающего персонала", чтобы один из тех, кто вчера служил ему, испытал свой звездный час, свой миг или эпоху. Игры ради Татарин дал имена этим состояниям. Звездный период он назвал Вознесением; время "обслуживания других" -- Расплатой. Он полагал, что уже давно возносится, а не возится в пыли на земле. Одним из доказательств этого был Зиборовский -- он появился из ничего в нужный момент, помог Татарину не ожесточиться, не озвереть, не удариться в принцип силы. Линия жизни увела Татарина от забойщика Ешки из "Медика"; может быть, случайно. Что ж, спасибо Его Величеству Случаю. Во всех критических ситуациях, когда Татарин еще не был закален, Зиборовский находил способ успокоить, удержать от ошибочных шагов; и не навязывал своей воли.
   Полной жизнью Татарин жил и на ринге, и в своем театре Воображения. Но только на ринге все было живьем -- дыханием, сердцебиением, полетом; три раунда по три минуты превращались в момент истины. И все больше он предпочитал живую музыку ощущений.
   За четыре года открытых рингов и официальных боев Татарин пропустил считанные удары. Носовые хрящи не были перебиты, челюсть цела, и однокурсники, как в свое время и одноклассники, называли его "ясной головой" -- за интуитивно быстрые решения задачек по начерталке, теормеханике, газодинамике.
   Иногда, ведя бой с тенью перед зеркалом, Татарин следил не за движением рук, но за своим лицом. Симметричные рубцы, полускрытые бровями, -- следы рассечений; два шрама на правой щеке -- память о льдине и о стукалке с Макухой; отчетливые, резкие черты, не детский настороженный взгляд. Лицо, которое Татарин видел в зеркале, нравилось ему; бывало, на солнце набегала тучка: он вспоминал, что в его познании мира остается белое пятно -- женщина. Тучка набегала, хотя и не задерживалась надолго. Для головы и сердца была уйма другой работы.
  
  
   IX
  
   В начале января 1961 года Татарин и Мила Прокопова уехали поездом в Москву. Решили провести вместе день в столице и разъехаться -- Татарин в Ленинград, на Невский завод; Мила в Калугу, на Турбинный. Еще шестеро приятелей-газотурбинистов улетели в Ленинград самолетом.
   С утра в Москве Татарин и Мила взяли билеты на ночные поезда, каждый в свою сторону, и весь день бродили по зимним улицам столицы. К вечеру поднялись на Ленинские горы, к сверкающему огнями университету. Сияла, вознесенная на непомерную высоту, звезда на шпиле МГУ. Все вокруг было просторно и огромно. Торжественно молчал сквер, занесенный чистыми снегами.
   Мила была в темно-синем пальто с меховым воротником, в шерстяном платочке.
   Забрели по колено в нетронутый снег -- он радужно искрился, -- играли в кошки-мышки, и Татарин, догоняя Милу, валил ее на снег и поднимал за руки, и опять валил и падал рядом. Взметенный снег осыпал их, но не холодил -- обжигал. Татарин целовал Милу, ощущал ухом нежность меха. Разгоряченные, изнемогающие от смеха, они падали на спины, лежали, чтобы отдышаться, и успокаивались под дружелюбным надзором ночного морозного неба.
   Татарину неожиданно впервые открылось, что счастье -- это не что иное, как ожидание счастья.
   Они успели на свои поезда.
  
   * * *
   Ночь перед Ленинградом Татарин не спал. За окном вагона угадывались бескрайние леса; поезд останавливался возле каждого столба. Татарину казалось это странным -- этакая глухомань между двумя столицами. Припомнился Джозеф Конрад. Ну, конечно! Татарина ждало Событие -- великий город; ожидание витало в нескончаемой ночи; предчувствие потрясения. Но за ним мнилось еще одно предчувствие, не связанное напрямую с Ленинградом. Предчувствие настоящей жизни. Долгая увертюра заканчивалась. Обстоятельства зрелой жизни неминуемо должны были вот-вот пересечься в пространстве и времени.
   За окном рассвело. Все те же бескрайние леса. Татарин заснул, наконец. Окрик проводника разбудил его. Он слетел с верхней полки, когда поезд уже стоял; надел кепку и черное пальто на рыбьем меху, отлично сшитое матерью, -- именно поэтому Татарин поехал в нем; хотя мать опасалась, что он будет мерзнуть в Ленинграде, и снабдила его тяжелым отцовым свитером.
   Московский вокзал показался мрачным, замороженным. Татарин имел в кармане адрес дальней родственницы матери -- седьмая вода на киселе, -- где-то на Московском проспекте. Но это -- потом, потом, вечером. Сейчас -- на Невский!
   С боксерским чемоданчиком в руке Татарин перебежал площадь, спросил у первого встречного старичка:
   -- Как добраться до Невского проспекта?
   -- Невский и есть, -- прошуршал старик.
   Татарин взглянул над людской рекой, над потоком машин. Вдали, в узкой перспективе, сиял золотом шпиль. "Адмиралтейская игла!" -- блеснула дикая догадка. Казалось, видел не натуру, но живописный пейзаж. "Та самая! Пушкинская!.. Да возможно ли?!"
   Он не стал щипать себя за руку, чтобы проснуться. Перевел взгляд на ближний ряд каменных домов, прочитал вывеску: КАФЕ "ЮНОСТЬ".
   Закружилась голова -- то ли от потрясения, то ли от голода. Ощущение нереальности не оставило Татарина, когда он вошел в кафе. Снял пальто, в зеркале увидел незнакомца -- в первый миг не узнал себя, ленинградца.
   Аккуратная кассирша в белой пилотке оценила его поднос, подняла брови.
   -- Много? -- смущенно спросил Татарин.
   -- Для мужчины -- в самый раз.
   -- Ох, и голодный же я, -- Татарин постарался произнести это развязно, по-ленинградски, как ему представлялось.
   -- Это вы-то голодный? Вот я голодна -- это точно!
   Татарин заплатил, сел за столик. Подумал: "Странно. Сидит в кафе, и -- голодна!"
   До него вдруг докатился скрытый смысл ее фразы; он изумился -- как запросто она это сказала; искоса взглянул -- кассирша улыбнулась.
   "Прав или додумываю?"
   Татарину показалось важным узнать это, настроиться на ритм города. Уходя, двинулся не прямо к двери, прошел мимо кассирши.
   -- В порядке? -- Она улыбнулась с тем же ироническим полуоскалом, который шел ей. Поправила белоснежную пилотку. Кажется, была чуть старше Татарина, но он ощутил себя совсем маленьким, ничтожным.
   -- Спасибо, -- кивнул. -- Вкусно.
   -- Проголодаетесь по-настоящему -- приходите.
   Татарину опять почудилась в ее словах двусмысленность. Кассирша рассмеялась -- должно быть, ее позабавило его лицо.
   -- Спросите Ларису. Я могу быть не за кассой.
   Татарин медленно двинул головой:
   -- Валерий.
   Обернулся у двери. Кассирша смотрела ему вслед с тою же улыбкой.
   И опять Невский раскрылся перед Татариным. Десятки, сотни встречных. Он с радостной симпатией заглядывал им в глаза. Сколько раз слышал, что ленинградцы -- нация особая: гостеприимная, добрая, не кичливая.
   Не спешил. Остановился на Аничковом мосту. Не в кино же! Вот они -- обжигающие руку холодом чугунные перила. Гранит постаментов под вздыбленными конями Клодта, эдикулы, портики, эркеры домов, оживляющие великолепную аскетичность фасадов; заваленные снегом пустые сады за чугунной вязью решеток. Короткий подъем очередного моста, и слева -- из разреженного пространства площади -- нанесла удар потрясающая колоннада. Татарин поднялся по широким ступеням, всмотрелся в патину букв: КАЗАНСКИЙ СОБОР. Вот так! среди улицы! -- классическая римская колоннада.
   Он ощутил -- не услышал, а ощутил некий звук, мажорную тональность, стеснение груди. Ну, конечно, эта архитектура, колонны, шпили и чудесные мосты -- все должно звучать. И счастливцы, кто живет здесь, слышат сказочную музыку каждый день. К этому нельзя привыкнуть. Красота вливается в сердца независимо от настроения. Здесь легче жить, здесь люди, конечно, должны быть особенными.
   Арка Генерального Штаба! И там, за нею, неужели он -- Зимний Дворец? Невероятно! Но дальше, дальше! Еще несколько шагов. Татарин поднял голову. Адмиралтейскую иглу венчал на утреннем солнце великим знамением золотой кораблик. Чудо!.. Татарин возносился, парил в холодном, возбуждающе ветреном небе... Не может быть, чтобы это праздничное сияние над ним и в нем ничего ему не пророчило. Пророчило -- продолжение вознесения!
   Хлынул в глаза простор ледяной Невы. Татарин узнавал все: Александрийский Столп, Дворец, и дальше, на той стороне -- в солнечно-морозной дымке -- шпиль Петропавловки; слева -- едва различимых сфинксов со снеговыми шапками на гривах; Академию Художеств над ними.
   Открылся вдруг Медный Всадник. И тускло блистающий золотом, высоко над ним, купол Исакия. Татарин вдыхал мороз, слышал напряженный беззвучный гул вокруг купола, вокруг Всадника, -- явственно ощущал истечение энергии из немого камня, из медной празелени.
  
   Над огражденною скалою
   Кумир с простертою рукою
   Сидел на бронзовом коне.
  
   Странно прояснилась мысль. 200 лет слышится "тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой". Сколько их было -- смертных, кто лег здесь? Тысяча? Десяток или сотня тысяч? Их жизни и души или дух, -- Татарин не знал, как назвать этот гул, энергию и силу, -- сейчас находятся здесь; и они -- через свое творение -- дарят ему себя... И были миллионы других, которые не легли здесь костьми, но прожили жизни свои во здравии и умерли в преклонном возрасте в своих постелях среди домашних своих. И что осталось после них? И еще были императоры и полководцы. Что они оставили после себя? Горы костей беспамятных. И только эти -- под скалой -- живы своим Кумиром. Всадник -- материализованный дух строителей. Их жизни -- от знаменитого скульптора до последнего подмастерья -- не напрасны. Их не жаль. Они -- удачливы! Напрасны жизни тех, кто не оставил будущему ничего.
   Татарин двинулся назад, к Зимнему. Вглядывался в скульптуры женщин на карнизе западного крыла дворца.
   Леденящий ветер срывал пар дыхания.
   Рядом приостановился прохожий, мужчина в тяжелом, как танк, пальто, в каракулевой шапке, в очках и неряшливой бороде. Спросил с ревнивой гордостью владельца:
   -- Впечатляет?
   -- Кариатиды, -- сказал Татарин.
   -- Что? -- дернул бородой прохожий. -- Это не кариатиды.
   -- Но -- как же! -- солидно возразил Татарин. -- Фигуры женщин. Архитектура.
   -- Фигуры. Да. Но кариатиды поддерживают перекрытия, выполняют функции опоры или колонны, а эти дамы, -- прохожий глянул поверх очков, -- свободны. Не выполняют никаких функций. Фигуры женщин -- но женщин свободных! Они наблюдают нас. И очень давно. Арс лонга, вита брэвис! Так-то, Украина.
   -- Как вы догадались? -- Татарин удивился. Похоже, Диогены водятся в каждом великом городе.
   -- Глухая "г", -- улыбнулся прохожий.
   Он приветливо кивнул. Татарин с напряжением смотрел ему в спину. Эта Борода только что "работала" на него, просвещала, не требуя оплаты и расплаты, с гордостью и удовольствием. Вознесение продолжается! Может быть, деление на вознесенных и на "обслуживающий персонал" -- более определенно, постоянно? И не нужно ждать перемены декораций? Может быть, он, Татарин, вообще относится к касте возносимых? И так будет всегда?
   Эта мысль приятно щекотнула. Взгляд Татарина задержался на крайней к площади статуе на карнизе Дворца. Должно быть, вдвое выше человеческого роста; но отсюда, снизу, женщина кажется изящной, легкой. Римская тога чуть обозначает колено расслабленной ноги; открыта приподнятая пятка в оплетающем щиколотку сандалии. Очарование и спокойствие совершенства.
   Татарин обернулся, проследил взгляд статуи -- она смотрела в низкое небо над Невой. Там только льды и седеющие набережные. Скользнул взглядом по остальным фигурам... Разумеется, она лучшая из всех, именно она.
   Ему ничего не стоило оживить статую воображением, но оживление лишало ее бессмертия. Пусть живет в себе. Ей уже двести лет, лицо и тога позеленели от времени, но она все так же прекрасна и молода.
  
   Спокойно зрит на правых и виновных,
   Добру и злу внимая равнодушно,
   Не ведая ни жалости, ни гнева...
  
   Нет, она выше ничтожных хлопот смертных. Добро и зло -- выдумка человеческая. Ее спокойствие -- спокойствие природы, не знающей ни добра, ни зла.
  
   * * *
   Татарин приехал на Московский проспект поздно вечером, усталый и счастливый. Вошел в старый кирпичный дом без эркеров и колонн. Поднялся на второй этаж. Хозяйка, Надежда Михайловна, грузная, лет пятидесяти, с глубоким низким голосом, уже знала, что он должен приехать; усадила к столу и, пока Татарин ел и согревался чаем, читала сопроводительное письмо.
   -- А живи, сколько хочешь, -- сказала, дочитав. -- Я сплю в коридорчике; вон моя лежанка. А ты располагайся в комнате.
   -- Я -- на полтора месяца. Точнее, дней на пятьдесят. Если вы не против, из расчета 25 рублей за все. Новыми, -- добавил Татарин и неуверенно улыбнулся.
   Улыбнулась и Надежда Михайловна:
   -- Вот и я никак не привыкну после реформы. Все считаю старыми и перевожу на новые... А хоть и не плати. Дровишек, там, наколешь. Отопление-то у нас печное. Ты устал, должно; отдыхай. Мне с утра на работу. Я оставлю на столе чайник, хлеб и масло, а ты спи; завтра вечерком мы с тобою и покалякаем.
   Назавтра Татарин проснулся рано, и первой была мысль, что он в Ленинграде. Выпил чаю, не торопился, предвкушал новую радость встречи с городом. Завод отложил на после полудня.
   Походный чемоданчик оставил дома. Добрался на трамвае до Невского, еще раз обошел свои вчерашние владения. Согревал руки в карманах пальто. Градусов пятнадцать морозу, сырой ветер. Но не холодно -- жар изнутри.
   Держал путь через Дворцовый мост, на Васильевский остров. Остановился на минуту у Зимнего, поклонился, приветствуя свое вчерашнее божество. Она не ответила благосклонно, но и не показала, что шокирована, и Татарин, довольный, продолжил путь.
   После полудня добрался до Невского завода. Сошел с трамвая там, где подсказали. И здесь -- ледяной простор легендарной реки, далекий рисунок моста, солнечный столб между землей и тучами -- суровая красота; и рядом мрачная орясина завода. Он мог бы не оскорблять пейзаж, если был бы построен по здешним канонам, из гранита, с атлантами и широкой колоннадой на месте проходной, с золоченым куполом над главным корпусом. Только так -- Татарин понял -- должны строиться заводы, только такие они могли бы иметь право на существование.
   В КБ завода Татарина встретили приветливо, толково объяснили, где какая документация. Он слонялся по заводу до вечера, подобрал нужные чертежи, попросил отсинить. Узнав, что Татарин в Ленинграде впервые, шефы-конструкторы посоветовали ему не чахнуть на заводе, но побродить по музеям, объездить окрестности великого города; поскольку жизнь дается один раз. И благодарный Татарин своими глазами увидел и услышал своими ушами, что ленинградцы не только особенная, но и разумная нация.
   Он появился на заводе еще раз -- в последний день перед отъездом, чтобы забрать синьки чертежей и поблагодарить. За пятьдесят дней ни разу не увиделся с однокурсниками. И не скучал.
  
   * * *
   Каждый следующий день утверждал его в мысли, что он видит красивейший город мира. Сожалел, что не взял у Юры Матея фотоаппарат. Начал зарисовывать то, что увидел днем.
   Это произошло случайно, вроде бы. Вечером второго дня, отвечая на вопросы Надежды Михайловны, Татарин увидел карандаш -- такими он обычно делал чертежи курсовых проектов, -- карандаш, воткнутый в перекидной календарь. Что-то вдруг случилось с его зрением, как бывало не раз: все отдалилось; уменьшилась до размеров Дюймовочки Надежда Михайловна. Татарин шагнул к календарю, обернулся, спросил:
   -- Можно?
   -- Что?
   -- Карандашик можно?
   -- Конечно, -- удивилась хозяйка.
   Татарин выдернул карандаш, внимательно рассматривал.
   -- Что такое? -- спросила хозяйка.
   -- Что? -- откликнулся Татарин.
   -- Ладно, пойду спать, -- кивнула Надежда Михайловна.
   Татарин рассеянно пожелал спокойной ночи, сел, положил кулак с зажатым в нем карандашом на стол. Замер. Ловил ускользающее видение. Да, вот оно! Остров... И у причала покачивается яхта; на крутом взгорке -- загорелый человек; и этот человек -- он сам... Татарин взял карандаш между пальцев, вынул записную книжку, начал рисовать Ростральную колонну, легкими штрихами -- носы шлюпок, холодный камень пьедестала, отдыхающего Нептуна с трезубцем в руке.
   Впервые после многолетнего провала Татарин держал в руке карандаш ради рисунка. Посчитал -- 9 лет. Сейчас не мог объяснить себе, почему ничего не рисовал 9 лет.
   Из-под карандаша проступало морозно-туманное тело колонны, весомое, объемное; рождалось само собою. Как будто только вчера он нарисовал товарища Сталина и волка Лобо. Но теперь все было иначе, смело и свободно, как если бы его глаза и руки зрели с единственным прицелом все эти годы.
  
   * * *
   На следующий день он присмотрел у Надежды Михайловны фанерную крышку от посылки, купил комплект бумаги для эскизов в магазине культтоваров по соседству, на Лесной, и мягкий кохиноровский карандаш. Заглянул и в магазин художественных принадлежностей на Невском, постоял над витринным прилавком с масляными красками, гуашью, пастелью, грунтованными картонками. Нет. Дорого. Не поднять.
   Заглянул в Эрмитаж, зная о нем понаслышке. Бродил по его залам до закрытия музея. Пропадал там еще два дня. Рафаэль, Микеланджело, Тициан, Караваджо, Джорджоне, Лоррен, Веласкес. Татарин был контужен взрывом -- явлением искусства всех времен. Часами торчал перед пейзажами Питера Брейгеля, портретами Ван Дейка, руинами Гюбера Робера. Несколько дней наугад шатался по городу, входил в музеи, какие попадались на пути. И так открыл Русский музей в Михайловском замке.
   Две недели пролетели, как миг сна, и Татарин спохватился, надумал обзавестись хоть какою-нибудь диспозицией в обследовании музейного архипелага. Решил сосредоточиться на Русском музее и Эрмитаже, но бывать там не каждый день; смотреть город, смотреть и рисовать.
   От театров и концертных залов пришлось отказаться -- ни денег, ни времени.
   В свободные от музеев дни Татарин рисовал город. Спасаясь от холода в магазинах, рисовал то, что видел через витрины. Пристраивался со своей фанерой так, чтобы не слишком мозолить глаза, и отключался, не слыша реплик критиков за спиною. Обслуга магазинов, как правило, не мешала. Рисовал, менял позицию, перемещался в другой магазин. Кое-где его уже узнавали.
   Но истинно наслаждался Татарин вечерами -- рисовал по памяти. Он помнил, как в третьем классе школы обнаружил в себе эту способность -- рисовать по памяти -- и как набросился на учебники и тетради, зарисовывал все свободное пространство страниц образами-картинками, -- они теснились в нем, требуя выхода. Необыкновенно остро Татарин вспомнил кабинет врача, куда мать привела его; вспомнил веселого дедушку в белом халате, с одним глазом, -- другой прикрывала черная бархатка на тесемке. Врач с улыбкой назвал увлечение Валерика болезнью, с улыбкой же уточнил, что это не болезнь, а редкое отклонение, аномалия; так и сказал, и употребил еще какое-то слово на "изм", и сейчас, с разбега, Татарин хотел вспомнить то слово, но оно не далось; а дома мать выложила отцу все, что наговорил врач, с испугом помянула слово идиотизм...
   Тон карандашных рисунков, черно-белый, серый, холодный, отвечал естественному, зимнему, хмурому тону города. Возвращаясь домой, Татарин вечерами рисовал то, что мелькнуло, обожгло, запечатлелось в памяти ярко, выпукло. Росла кипа колоннад, мостов, арок, шпилей, фасадов, куполов, набережных.
   В музеи Татарин входил, как в храмы; каждый раз волновался, предвкушая встречу с Куинджи, Констеблем, Щедриным. В Эрмитаже натолкнулся на странных, ни на кого не похожих Писарро и Ренуара, увидел импрессионистов, о которых слышал до того краем уха.
   Он ощущал, как у него растут крылья, как возносится все выше, и расступаются горизонты, и уже с космической высоты он различает другие страны, материки и океаны.
   В залах музеев Татарину встречались художники живые; он угадывал их по едва уловимому пьянящему запаху масляных красок. Художники нынешние ничем не поразили его. Не испытывал Татарии благоговения и перед Старыми Мастерами. В них его волновала только древность. Останавливаясь перед портретами Гейнсборо или пейзажами Рейсдаля, задавал себе вопрос: "Могу ли я сделать так?" Его ответ "да" не был наглостью; он не зарывался; догадывался, какая бездна лежит между намерением и исполнением, но, задавая себе вопрос, не чувствовал страха и беспомощности; напротив -- уверенность и способность.
   Слоняясь по Питеру, Татарин не проходил мимо книжных магазинов; впрочем, только в первые дни; деньги таяли на глазах. В букинистическом увидел серый пятитомник. Раскрыл том. Имя автора, Ивана Бунина, ничего ему не говорило. За титульным листом портрет -- узкое лицо с надменным взглядом блеклых глаз. Перелистал страницы, прочитал две-три поэтические строфы. Ощутил то же, что ощущал, стоя перед полотнами великих мастеров: так и именно это хотел бы сказать он сам. Взял другой том. Раскрыл на прозе, поймал лишь несколько фраз. Наваждение!.. Отдал деньги. Неслыханное открылось в магических построениях слов. Татарин отложил знакомство с Иваном Буниным до вечера.
   Читал вечером и ночью; погасил свет перед утром и, дождавшись, когда уйдет Надежда Михайловна, читал и читал, не теряя времени на еду. Не понимал, каким чудесным образом этот Бунин с плачущими глазами, в старомодных усах и бородке, ранжирует слова, преображает отвлеченные знаки в пейзажи с цветом и запахом, в людей, которые несомненно таковы и не могут выглядеть и действовать, и говорить иначе.
   Во второй половине дня Татарин с усилием отбился от Ивана Бунина, взял свои художественные причиндалы и отправился на Дворцовую площадь. Каждый день теперь он заглядывал сюда, чтобы полюбоваться изваянием на карнизе Зимнего Дворца.
   С Невского через арку Генерального Штаба вышел к Зимнему. Чуть поклонился статуе.
   Он станет художником и писателем...
   Эта мысль сошла к нему сверху; как видно, от женщины в тоге; или, может быть, из голубого провала между тучами; и была, вроде бы, такою же холодной и бездонной. Татарин оценил ее необычайность, драгоценность, но отстранился, отставил, как стакан незнакомого вина, чтобы насладиться загадочным букетом на ясную голову. Сейчас его голова была занята поисками имени для статуи. Он решил дать ей имя. Должно быть, она имеет законное имя -- в специальных справочниках, -- но где их искать? и зачем? Лучше придумать свое -- и она станет его божеством. Татарин поиграл именами, но все они выглядели напыщенно-романтично или слишком экзотично... Спокойствие и красота. Да, красота и невозмутимость -- в этом она и ее характер. Татарину пришло в голову заглянуть в ближайший книжный магазин, разыскать в словарях, как звучат "спокойствие" и "невозмутимость" на французском или английском языках. Оказалось -- "КАМ", и у англичан, и у французов. Ни уму, ни сердцу. Женщина все же. То есть, Кама? Или -- Карма. Теплее. В "Карме" уже мерцала манящая эвфония. Это слово было знакомо Татарину на слух -- что-то связанное с судьбой; хотя Татарин и не знал в точности его толкования. Что ж! Карма. Пусть будет так.
   Татарин вернулся к Зимнему, к своей Карме. Назвал ее по имени. Чуть подыграл себе -- самую малость, -- увидел, как дрогнули ее руки, женственно опущенные. Он знал легенду о Пигмалионе, но знал и "Венеру Илльскую" Мериме -- из библиотеки Юры Матея. Нет, он не хотел будить или оживлять Карму; она устраивала его такая, какою была, -- недоступная, погруженная в себя, невозмутимая.
  
   * * *
   Художником и писателем!
   Мысль вернулась, послушная, сверкнула драгоценными гранями.
   -- Карма! -- Татарин сдернул с головы кепку. -- Твоя работа?..
   Так вот оно, Событие, предчувствие которого посетило его еще в поезде!
   Он станет художником и писателем -- для начала. Художник -- писатель -- Тайна... Три ступени. Именно в такой последовательности. Когда дойдет до писательства, не будет размениваться на литературную поденщину. Не станет утолять плебейскую жажду читателя дешевой остротой сюжета или занимательностью. Он утолит благородную жажду ближнего -- жажду Истины. Жизнь и философия жизни -- вот его прицел. Он овладеет литературным языком так, как Иван Бунин. Его язык будет ясным, простым и своеобразным. Его мысль, острая, как скальпель, рассечет оболочку событий, вскроет их внутренние мотивы и связи; выраженная совершенными средствами, она увлечет людей надежнее захватывающей интриги... И он ни в коем случае не станет стремиться в узкие отрасли человеческой деятельности. Это лишь заслоняет всеобъемлющую Тайну. Ему нужен урожай с Древа познания в обобщенном виде. Экстракт. Квинтэссенция. Он должен предпочесть многознанию -- многомыслие. Так советовал Демокрит. Тайна Мироздания -- вот чему он посвятит в итоге свои письмена. Ведь только мысль может осмыслить то, что ее создало.
   Но начнет с карандаша и кисти. Для того, чтобы овладеть литературным языком высшей пробы, объять древо познания и научиться мыслить, необходимо Время. Много времени. Необходима свобода и независимость. Он должен иметь возможность распоряжаться своим временем 24 часа в сутки.
   Он добудет себе свободу и независимость тем оружием, каким его снабдила природа. Дар зрительной памяти, глаза, руки, воображения -- решит задачу. Ему не составит труда добыть себе свободу и независимость, опираясь на свой дар художника.
   Этого добиваются только Мастера. Ему придется стать Мастером. Но лишь затем, чтобы его свобода и независимость послужили Делу жизни -- письму и размышлению -- штурму Тайны.
   А может быть, он и как художник пригодится себе на том -- главном пути: обнимет мироздание двумя руками -- писателя и художника.
  
   * * *
   Великий день! Великолепный. Первый день настоящей жизни.
   Приготовительный класс и хождение во тьме завершились.
   Хотя -- чуть запоздал. Ему скоро двадцать два.
   Но он же -- поздний овощ!
   Да и не собирается вовсе стареть.
  
  
   X
  
   Татарин побывал в Петергофе, Ораниенбауме, Гатчине; открыл, что городок Пушкин -- бывшее Царское Село, то самое; в один из дней проехал поездом вдоль всей Невы до Ладожского озера, до Петрокрепости.
   Глядя на архитектурные чудеса, чувствовал и гордость, и печаль; сжималось сердце, слезы обжигали глаза, и он не мешал слезам закипать и размывать перспективу. И, кажется, понимал, почему его так печалит красота и так спокоен бывает он в буднях и даже весел. Всему суждено погибнуть раньше или позже. Гибель будней -- и сегодня, и в будущем -- не удручает. Страшит гибель красоты. И печаль -- предчувствие ее гибели.
   По вечерам в дом стала захаживать девушка -- то ли внучка, то ли племянница Надежды Михайловны. Татарин встречал ее холодно; она отвлекала -- приходилось тратить втрое больше времени на чаепитие, поддерживать пустые разговоры. Татарин маялся, тоскливо дожидался, когда родственница хозяйки уйдет; ухитрился ни разу не напроситься провожать. Как только за гостьей закрывалась дверь, он брался за карандаш. И забывался. Только иногда слышал, как хозяйка разговаривает с собою на кухне и вздыхает.
  
   * * *
   Деньги кончились за две недели до отъезда. Обратный билет Татарин не купил. Надежде Михайловне не заплатил.
   Наскреб по карманам мелочи. Покупал на день 15-копеечный хлеб. Начал прикладываться к брусочку масла, который Надежда Михайловна оставляла на столе, на блюдце; раньше Татарин тактично не трогал его. Надежда Михайловна теперь уходила в ночь, возвращалась утром. Татарин, после дневных блужданий, уставший и замерзший, отогревался в квартире хозяйки. Пил чай с хлебом. Никто не мешал рисовать и мечтать, но желудок возмущался, и, не в силах устоять, Татарин мазал хлеб маслом, чуть-чуть, но, чтобы это не бросалось в глаза, помаленьку вырабатывал брусок изнутри и потом тонким слоем заделывал пробоину, и получался нетронутый брикет, с замурованной пещерой. Утром Татарин вставал пораньше и уходил, чтобы не встретиться с Надеждой Михайловной. Она, должно быть, разоблачила его деяние, но ничего не говорила.
   Искушение запросить перевод из дому Татарин одолел. Сунулся по вокзалам чего-нибудь разгрузить, но оказалось, что мир уже поделен местными студентами. Татарин мог бы спровоцировать драку с какой-нибудь мелкой бригадой, положить троих-четверых, но это был бы удар ниже пояса по Ленинграду. Заглянул в университетский спортзал, чистосердечно сознался тренеру-боксеру, предложил свои услуги в качестве спарринг-партнера или подставного на соревнования, но тот развел руками:
   -- Соревнований в ближайшее время не предвидится. Я бы тебя поддержал, но -- откуда? Фондов свободных никаких. До американских профессионалов нам не дорасти. А своих монет в обрез. У меня, старик, семья. Зарплата -- сто двадцать.
   Голод брал в клещи. Снились кошмары сорок седьмого года. И Татарин вспомнил о Ритуле, о сочинском пляже. Ее телефон, начертанный помадой на ладони Татарина, он не удосужился занести в записную книжку по свежему следу, и прощальная морская волна смыла номер. Но, видно, голод оказался сильнее забвения, или попросту выручила аномальная память, -- без особых усилий Татарин оживил картинку четырехлетней давности -- свою ладонь и цифры помадой на линии жизни; зафиксировал их в записной книжке.
   Но -- и только. Так и не решился позвонить. Услужливое воображение нарисовало сцену встречи, еду, много еды, вина, музыки, и неизбежную развязку -- позор чечако. После долгих сомнений и тягостных раздумий Татарин предпочел голод бесчестью.
   Голод извернулся и родил другой, простой, как все гениальное, план. Идея озарила Татарина, когда он явился на очередное свидание к Карме. Ей он и приписал мистическую силу -- именно Карма, как видно, внушила ему, своему верному рыцарю, план спасения. С Дворцовой площади ноги привели Татарина в кафе "Юность" на Невском.
   За кассой сидела Лариса. Узнала Татарина; поправила кокетливую пилотку, кивнула, как старому знакомому.
   -- На два слова, -- сказал Татарин, пожирая глазами снедь на стойке; отошел, сел за свободный столик.
   -- Наташка! -- крикнула Лариса. -- Подмени!
   Она выпрыгнула из-за кассы, устроилась напротив Татарина, улыбалась, подперев щеку кулаком. Татарин изучал царапины на столе, собирался с духом. Лариса напомнила:
   -- Я здесь, печальный демон, я здесь.
   Оттягивая момент унижения, Татарии рассказал, кто он, откуда и зачем в Ленинграде. Напоследок пробормотал:
   -- Кончились деньги. В смысле, дико хочу есть...
   -- Чего краснеем! -- рассмеялась Лариса. -- Нагружайте поднос.
   -- Но у меня же нету...
   -- Я и говорю: нагружайте.
   -- А вы ничем не рискуете?
   -- Люблю рисковать.
   -- Я долг верну, -- сурово предупредил Татарии.
   -- Да ладно!
   -- Мне нужны... закуска нужна не только сегодня. Дней через семь-восемь я уезжаю домой. Дней семь. А? Мне бы продержаться. А?
   -- Мы понимаем. Не будем выкать, как мальчик и девочка. -- Лариса встала. -- Бери поднос.
   -- И еще, -- Татарин удержал ее за руку. Шагнул в пропасть: -- Мне нужны деньги. Взаймы, конечно.
   Лариса окинула его долгим взглядом. Татарин встал, щелкнул каблуками:
   -- Виноват-с... Забыто.
   -- Сколько?
   -- Прости.
   -- Сколько нужно-то?
   -- Сто рублей.
   -- О-о... Здесь у меня нет и десятки. Но... я займу; погоди, сдеру с девок по мелочам.
   -- Я же сказал: шутка!
   -- Послушай, студент, ну, нет у меня на руках! Сто -- моя зарплата... Хорошо, можно иначе. Тебе срочно?
   -- Чем раньше...
   -- Давай нагружай, ешь. Зайдешь за мною в семь вечера. Дома деньги есть.
   -- Спасибо... Но ты ведь меня не знаешь.
   -- Надеюсь узнать. Посмотрю, как будешь себя вести. Иди на раздачу.
   -- Странные вы, ленинградцы.
   -- Это вы странные. А мы -- душевные. О нас слухом Родина полна. Питер -- долина чудес в стране дураков.
  
   * * *
   Они проехали две остановки на метро и минут сорок в автобусе. Шли вдоль свежевырытой канавы, мимо зияющих черных окон недостроенных пятиэтажных блоков. Лариса крепко взяла Татарина под руку. Он напрягся. Понял. Его ведут. Дадут денег. И придется отработать, как альфонсу. Екнуло сердце.
   -- Не вижу бандитов, -- отметил Татарин нарочито бодро. -- Хотел бы тебя спасти.
   -- В другой раз.
   Вошли в обшарпанный подъезд. Пахнуло кухонными отбросами, мочой.
   -- Это тоже Ленинград? -- спросил Татарин.
   -- Не похож?.. То, что ты видел там, -- Лариса кивнула через плечо, -- старый городок, царский, Санкт-Петербург. А это -- Питер. Ночлежка победившего пролетариата. Но -- спасибо и на том. Как-никак, своя квартира в 27 лет.
   Лариса повернула ключ в двери, обернулась:
   -- Подожди. Хорошо?
   Татарин остался один на площадке. Вспомнил Вадика Ясногорского, его теорию альфонсизма и свой взгляд на нее. Деньги он отдаст. Но отработать придется. Почему бы и нет, в конце концов? Позора не миновать, но здесь, похоже, не нагрузят обязанностями Учителя...
   Выглянула Лариса, уже без пальто; поманила пальцем. Татарин вошел. Стараясь выглядеть солидно медлительным, разделся. Слышал стук своего сердца.
   -- Муж бить не будет?
   -- Не замужем, -- развела руками Лариса. -- Не берут, соколики.
   -- Я бы взял, -- Татарин взглядом записного охальника обежал аккуратную фигурку Ларисы.
   -- Ловлю на слове.
   Она жестом пригласила его в ближнюю из коридора дверь. В комнате включила торшер. В центре полированного столика торчала гвоздика в стакане. У окна шкаф. Между шкафом и диваном -- швейная машинка.
   -- Первый этаж, -- сказала Лариса. -- Зато паркет... Посиди минутку.
   -- Сто рублей не нужно, -- поторопился Татарин. -- Хватит семидесяти.
   -- Ладно уж. Я сейчас. Почитай вон журнал.
   Лариса была в короткой юбке с уймой мелких кнопок на линии бедра, в шелковой малиновой блузке, застегнутой на квадратные деревянные пуговицы с резьблеными якорьками. Блузка рельефно очерчивала грудь.
   "Странно, -- подумал Татарин. -- Такая женщина -- и не берут".
   Она стояла тревожно близко к Татарину. Быстро, едва коснувшись, провела ладонью от его виска к шее, как будто чиркнула спичкой. И он вспыхнул. Взял ее за плечи -- пальцы ощутили нежность и наполненность шелка; сжались; посыпались пуговицы; Татарин зарылся лицом в распавшийся малиновый ворот, вдохнул дурман духов, смешанный с теплом тела.
   -- Погоди! -- вздохнула Лариса. -- Не надо!
   -- Надо! -- промычал Татарин, но отпустил ее. На миг. Сдернул с себя пиджак вместе с рубахой, отшвырнул. Слетел на пол стакан, разбился со звоном -- гвоздика осталась сиротливо лежать среди осколков, в темном пятне на паркете. -- Надо!
   Лариса отступила, но Татарин перехватил ее, потащил к дивану. Она молча уперлась ладонями ему в грудь, но лишь сладко разъярила, и он сжал руки, с наслаждением услышал, как хрустнули косточки. Бросил ее на диван, привалился к голым плечам, неумело задирал юбку, и мешал пояс, и Татарин ожесточенно рванул юбку, и опять что-то посыпалось на пол.
   -- Ах ты, Господи! -- ахнула Лариса.
   Татарин услышал за спиною странный скрип, обернулся, увидел в проеме двери велосипедное колесо и человеческие глаза. Обомлел. Там стояла инвалидная коляска; человек, сидевший в ней, ел глазами Татарина.
   Лариса скользнула к двери. Коляска исчезла... Два глаза остались, однако, в дверном проеме. Татарин провел ладонью по лицу. Ничего не изменилось. Полумрак прямоугольника двери и два выпученных глаза.
   Вернулась Лариса, придерживая ворот блузки. Юбка заколота булавкой, волосы спутаны. Татарин схватил рубаху, надевал, не попадая в рукава.
   -- Ну, что ты! -- Лариса то ли улыбалась, то ли кусала губы.
   -- Кто?! Кто это? -- Татарин судорожно застегивал манжеты. -- Откуда взялся?
   -- Отец. Его квартира... То есть, наша, но получил он... Я хотела отправить его погулять. Он был на кухне; мы слишком шумели, и он испугался... за меня.
   -- Погулять?! -- дико оскалился Татарин.
   -- Погулять, да...
   -- И часто он гуляет?
   -- Каждый день. Я прихожу и помогаю ему выехать...
   Татарин влез в пиджак, двинулся к двери.
   -- Ну, что, что?! Погоди, что случилось! Отец же!
   -- Прости... -- Татарин огляделся. -- Я натворил тут... Страшно глупо.
   -- Не так уж глупо... Что ты, как девица?
   -- У меня тоже отец, инвалид...
   Татарин накинул пальто, натянул кепку.
   -- Останься, -- тихо попросила Лариса.
   Татарин мотнул головой:
   -- Его глаза. -- Он провел перед собою ладонью сверху вниз; сообразил, что Лариса не поймет его. Открыл замок двери.
   -- А деньги?
   -- Гусары денег не берут-с.
   -- Возьми, дурак!
   -- Не могу. Стыдно.
   -- Но я хочу. Я хозяйка долины чудес!
   Татарин стоял болваном. Лариса воткнула деньги в карман его пальто.
   -- Я отдам, -- пробормотал он. -- Долг верну, не сомневайся.
   -- На хрен мне твои деньги! -- Лариса заплакала. Или так она смеялась.
   Татарин выскочил из подъезда. Ледяной ветер прошил насквозь. Быстрая луна плыла в рваных облачках.
   Чего-то он не понимал. Или усложнял. Или виновата его аномалия. Все, наверное, гораздо проще под луной.
   Хорошо бы стакан портвейна. Партейна.
  
   * * *
   Февральское солнце чуть согревало щеку. День разгорался по-весеннему яркий, пестрела толпа перед входом в Эрмитаж.
   Карма каменела отчужденно. Татарин, щуря глаз против солнца, выговаривал:
   -- Твоя работа?.. Бьешь ниже пояса. Зачем было отнимать кассиршу моей мечты, да еще таким изуверским способом? Скажи: не трожь! Я пойму. Но зачем же так! И чего ты хочешь? Для чего меня держишь? И что теперь?
   Карма презрительно молчала. Татарин следил за нею сквозь слезу, выжатую солнцем...
   Вынул медяк, подбросил, поймал. Выпал орел. Что это значит?.. Покосился на Карму. Вздохнул. Прошел сотню метров от Дворцового моста вдоль набережной, поднялся по ступенькам к входу в Эрмитаж.
  
   * * *
   В последние дни Татарин прикупил еще словарей и справочников. Взял билет на самолет. Оставшиеся деньги извел на этюдник. 25 рублей Надежде Михайловне не отдал. Прощаясь, мялся, извинялся, обещал выслать почтовым переводом. Хозяйка махнула рукой, пожелала доброго пути, но -- прохладно.
   Накануне вылета он заглянул в кафе "Юность". Ларисы на месте не оказалось. Дорога к ее дому не запала в память -- тогда, вечером, он был ведомым. Расспрашивать девушек на раздаче не решился, чтобы не навредить Ларисе, но назвался и попросил передать ей, что все будет в порядке. Татарин знал, что вернет долг, как только будут деньги. Когда-нибудь их у него будет много.
   Вечером пришел на свидание к Карме. Задрав голову:
   -- Пожелай мне удачи, -- сказал. -- Прощай... до встречи. Я вернусь -- я должен.
   Онемел затылок. Татарин отвел взгляд -- мнилось, что Карма слушает его. Не удержался, взглянул исподлобья. Карма невозмутимо смотрела на Запад.
   Он улетел утренним рейсом Ленинград--Харьков на непривычном для глаза самолете Ан-10.
  
  
   ХI
  
   Дома Татарин признался, что расчелся с ленинградской хозяйкой не деньгами, а колотьем дров. Мать схватилась за голову и в тот же день выслала четвертак Надежде Михайловне и письмо с извинениями.
   Непросто оказалось обрубить привычку к боксу, ставшую второй натурой. В тренировочном зале Татарин никак не мог улучить момент -- сказать Зиборовскому, что намерен "завязывать" с боксом. Уже под занавес, когда тренер держал его "на лапах", Татарин произнес заготовленные слова. Реакция Зиборовского была боксерской -- в неуловимое мгновение он сблизился с Татариным, легко, но болезненно зацепил его подбородок лапой; Татарин ничего не успел -- ни нырнуть, ни уклониться, ни блокировать.
   -- Закройся! -- жестко бросил тренер. -- Опусти голову! Молчать!
   На его смуглое лицо снизу от шеи поползла синева. Он уронил лапы на брезент, отошел в угол ринга, облокотился на канаты локтями. Татарин тревожно опустил перчатки.
   -- Чтоб я от тебя ничего такого не слышал. -- Зиборовский подышал, помолчал. -- Ты устал там, в Питере. Похудел. Отдохни. Ничего пока не говори. Не делай непоправимых ошибок.
   Глядя на синюшное лицо тренера, Татарин не стал настаивать. Три месяца до лета -- рукой подать. Можно сбросить нагрузку постепенно, тренироваться через день. А там все как-нибудь утрясется.
  
   * * *
   После возвращения из Ленинграда Татарин перешел в первый средний вес, но ненадолго; отъелся на домашних харчах, а за лето влез через категорию в полутяж. Воротник рубашки не застегивался, трещал старый добрый пиджак-букле.
   -- Не спеши гнать вес, -- советовал Зиборовский. -- Это реакция организма на голодовку в Питере. Прибавь на снарядах и в спарринге, и вес сядет, не успеешь оглянуться. И кроссы, кроссы! Не ленись. Тебе не хватает дыхалки. В конце года -- первенство Украины. Там добьешь норму мастера. Кровь из носу.
   Татарин не любил кроссов. Летом в лагере тренировался не больше 2-х часов в день. С карандашом и альбомом обследовал излучины Донца. Но чаще рисовал в "замке" Зиборовского. Если даже приходилось делать этюд с натуры, не молился на нее; уже находил вкус в том, чтобы усиливать натуру воображением, и в этом открывалось новое пространство, его частные владения, его ничтожный, но собственный сверхмир.
   И не кровь из носу -- добить норму мастера. Если вдруг отвернется удача, не поможет и реакция, и координация, и поставленные с обеих рук удары. Один случайный просчет, и -- держи нокаут с сотрясением мозга или перелом челюсти, или -- совсем лишнее -- разрыв связок кисти, локтя, плеча. Нужно решаться. Бросать.
   С началом пятого курса в институте Татарин опять осторожно намекнул Зиборовскому, что ему пора уходить. Тот опять встретил намек в штыки. Пришлось раскрыть карты -- Татарин явился к тренеру домой с бутылкой бренди и с папкой рисунков.
   Хозяйка накрыла на стол.
   -- Благословите, Васильич! -- Татарин повторил заготовку, с какою уже подкатился к Зиборовскому на последней тренировке. -- Буду завязывать.
   -- Говори по-русски, -- грозно нахмурился тренер. -- Грамотный же?
   Татарин объяснил по-русски. Зиборовский ничего не желал слышать; не оттаял, когда посмотрел рисунки Татарина. Угрюмо посоветовал:
   -- Наливай, мне. Себе -- двадцать грамм... Не мне судить. Рисуешь? -- Поднял рюмку: -- Ну и рисуй. Тебе нужно всего-то взять бронзу на республике. И мастер -- в кармане. В жизни ох-как пригодится. Кусок хлеба с гарантией. Я имею в виду хотя бы только и бумажку...
   -- Я суеверный, Васильич. Боюсь травмы.
   -- С каких пор?
   -- Дело решенное, -- Татарин кивнул на рисунки.
   Зиборовский ослабел от пития; сдавал позиции:
   -- Упрямый ты, как осел. Хотя в этом и твоя сила... Я тебя люблю.
   -- Васильич! -- Татарин потеплел после двадцати грамм бренди. -- От мужчин слышу эти слова, -- нет, не насчет осла, а насчет любви, -- не первый раз; в то время как женщины -- ни гу-гу. Наверное, боятся.
   -- Врешь. Или передергиваешь. -- Зиборовский подмигнул жене: -- А может быть, его бог милует? -- И -- Татарину: -- Если так, остерегайся и ты, если уж они тебя боятся. Ты защищаешься, как положено, только на ринге. Живешь же, я это вижу, с открытым забралом... Стоит одной откушать тебя -- вся акулья стая ринется на вкус крови... Правда, мамочка? -- Зиборовский ласково улыбнулся жене. -- А то еще есть -- недавно узнал -- пираньи. Один скелет останется, полированный.
   -- Вы, как Диоген! -- удивился Татарин.
   -- Кто?
   -- Диоген. Из Киева, знакомый.
   -- Ты какой-то древний экземпляр, -- сквозь тучи повеселел Зиборовский. -- Реликт. Д'Артаньян с Дон-Кихотом. Я тебя насквозь вижу. Боишься позора больше смерти. Это хорошо... Но ты -- одиночка. Так недалеко и до Ницше.
   -- У вас есть Ницше? Вы его читали?
   -- Нет -- по слухам. Хотя и в этом есть твой плюс -- рассчитываешь только на себя. Но есть и опасность: табун посредственностей сокрушает одиночку, даже сильного и гордого. Кстати, кулак тебе пригодится при любом раскладе. Можешь смеяться -- я никогда тебе не говорил. Сейчас скажу на прощание: если придется бить наповал, держи на прицеле две точки -- висок и адамово яблоко. Надежнее -- голым кулаком. Но и опаснее -- о височную кость можно травмировать руку. Самое доброе место для удара голым кулаком -- кадык.
   -- Спасибо. Я никуда не денусь, форму терять не намерен. Бокс -- лучшая часть моей жизни. Буду заглядывать к вам -- поклониться и размяться.
   -- Ты мне скажи, -- кивал Зиборовский, -- где были твои старики, когда проворонили эту твою способность? Зачем ты сунулся в политехнический?
   -- Они не виноваты. Живут в выдуманном мире. Хотят мне добра, как они его понимают. И, может быть, все нормально. Иначе ведь я не встретился бы с вами.
   -- Да, мы все живем в выдуманном мире... Не бросай хоть институт теперь. Добей.
   -- Хотел бы бросить, но без своего заработка уже никак. А с карандашом еще нужно развернуться. Хотя -- много ли нужно одному?
   -- А семья? А дети? Вот мужики на лесосплаве бревна раскатывают такими дрючьями, они их карандашами называют. То карандаши! Там и заработок.
   -- Семьи не будет, Васильич. Как говорил Толстой: или писать шедевры, или делать детей.
   -- Так он говорил. И делал детей. Десятка три. Впрочем, у него с ними не было забот... Все-таки подумай насчет мастера... Да, и вот еще. Есть у меня знакомец, запиши телефон. Художник. Настоящий. Повидайся с ним. И тогда поставишь точку.
   Опустела бутылка. Извинилась и ушла спать жена Зиборовского. Он сам размяк, осунулся.
   -- Я на тебя ставил, -- сказал на прощанье. -- Мечтал подняться на вершину еще раз -- твоим именем. Вместе мы бы сделали это.
  
   * * *
   Как если бы не было никакого застолья, Зиборовский заявил Татарина на квалификационный бой, отборочный к чемпионату Украины, с Мофиони, то ли греком, то ли турком по происхождению; он тренировался на ХЭМЗе у Житлухина. Последнее первенство города Мофиони выиграл у Татарина и теперь хотел, понятно, доказать, что его успех не случаен.
   Бой шел в памятной синагоге на Пушкинской. Мофиони атаковал -- таранил "на буфет"; Татарин уклонялся, нырял, уходил. Сдерживал Мофиони только левой. Правую берег; но не для коронных встречных. Берег непроизвольно.
   -- Соберись! -- рычал на ухо Зиборовский после первого раунда. -- Атакуй! Енгибар-рян!
   Именем Енгибаряна, боксера, знаменитого в боевые годы Зиборовского ювелирной защитой, тренер называл Татарина в пиковые моменты, вкладывая в это имя восхищение или осуждение, -- в зависимости от течения боя. Никогда прежде не отвечавший Зиборовскему в минуты отдыха между раундами, Татарин улыбнулся запекшимися губами:
   -- Проиграть бой, но выиграть войну...
   -- Дыши! -- зашипел Зиборовский. -- Включай пр-равую!
   После второго раунда он уже не рычал, не шипел. Сказал презрительно:
   -- Ты прав -- нам пора прощаться.
   И как будто пелена упала с глаз. Ведь это последний бой! Поражение ляжет тенью позора до конца дней!.. Песня Бразера.
   В третьем раунде Татарин взорвался, отдал все. Судя по реву трибун, взрыв удался. Зиборовский обнял и поздравил первый, но безрадостно; должно быть, догадался, что случилось в минутном перерыве перед третьим раундом.
   Боль в правой кисти Татарин почувствовал, когда рефери произнес над Мофиони сакраментальное "аут".
   Та же кисть правой руки. Опять, как и два года назад, рука донимала несколько недель, и опять Татарин лечил ее проверенными домашними средствами. Он не помнил, в какой момент боя повредил ее. Понял это как знак, предупреждение. И поставил точку.
  
   * * *
   Зиборовский уже не убеждал его; как-то, когда Татарин наведался в спортзал гостем, признался:
   -- Я уже говорил -- замечал за тобою странности; но у кого их нет? Теперь вижу: тебе нужно уходить. Для карьеры боксера у тебя слишком тонкая кожа. Слишком много нервов, сомнений, воображения... -- Он вынул из кармана квадратный значок мастера спорта, протянул Татарину: -- Не забывай.
   -- Васильич!..
   -- Я не говорю, чтоб носил. Двух побед не хватает, по букве; но по мне -- ты мастер. Бери. На память. Мой значок.
   -- Тем более -- не могу.
   -- Я себе достану. Бери, помни, держи форму.
   Татарин взял значок, поцеловал:
   -- Спасибо. Драгоценный металл...
   -- Ты добей свой металл, добей диплом. И мы не прощаемся. Держи форму.
   Татарин тяготился своим металлом. Последнюю сессию сдал по инерции. О дипломе, об инженерстве думал холодно; знал, однако, что в комиссии по распределению будет несколько направлений в Николаев, на Южно-Турбинный завод, откуда дорога в море, на корабли; и это примирило его с дипломными хлопотами.
  
  
   XII
  
   Друг Зиборовского, художник, показался даром неба, вполне вписался в теорию вознесения; он вынырнул из небытия для Татарина в тот час, когда этот час настал. Татарин откладывал звонок, считал, что еще не готов для серьезного разговора, -- копил рисунки. Их собралось уже сотни полторы -- от эскизов и зарисовок на листочках до законченных графических картин на ватмане формата А1.
   Мелькнул Новый Год, последняя сессия, преддипломная практика на харьковском турбинном заводе. В середине марта Татарин сделал несколько зимних пейзажей и наконец позвонил настоящему, как говорил Зиборовский, художнику. Его не оказалось дома. Назавтра Татарин позвонил опять, и опять не застал. На телефонные звонки -- в какое бы время Татарин ни звонил -- однообразно отвечал женский голос: "Виктор Петрович в мастерской".
   -- Да когда же его можно застать! -- сдержанно возмутился Татарин, дозвонившись в очередной раз.
   -- Он в мастерской. Что передать?
   Татарин рассказал о себе, просил встречи, и женщина предложила перезвонить через день-два. Еще два дня, уже нетерпеливо, Татарин ждал, перезвонил, узнал, что Виктор Петрович ждет его в мастерской, в любое время. В тот же день Татарин отправился по адресу, решив не слишком прислушиваться к суду художника, каким бы он ни был. Да и не суд ему был нужен, а ответ на вполне практический вопрос.
   Ехать случилось в холодный дождь, на край Журавлевки. Волоча на ногах пуды грязи, Татарин добрался до места, прошел в покосившуюся калитку, остановился на тропке из битого красного кирпича. В сумерках уныло серели в палисаднике стебли прошлогодних цветов. Зажегся свет в окне старой хаты. Татарин иначе представлял себе мастерскую настоящего художника.
   Хозяин, пожилой, пасмурный, молча провел Татарина в комнату пять на пять. Одну из глухих стен закрывал стеллаж с картонками, рядом громоздился блок серых прямоугольников -- Татарин вдруг догадался, что видит тыльные стороны прописанных, по-видимому, холстов.
   В проеме двери просматривалась обстановка другой комнаты -- этажерка с книжками, железная койка, покрытая серым одеялом, груда картонок и подрамников за нею. На всем -- печать нищеты. С гнетущим удивлением Татарин подумал, что у Зиборовского свое представление о настоящих художниках, отличное от книжного или киношного.
   В центре комнаты торчал мольберт с нетронутым картоном. Виктор Петрович -- лет пятидесяти, лысый, худой, с провалами под скулами, со спрятанными в прищуре глазами, -- сказал брюзгливо:
   -- Сделаем так. Вон там, крайний к стене пакет. Расставляйте вдоль стены, смотрите. Мне нужно знать, какие из моих вещей покажутся вам предпочтительнее. А мне давайте ваш продукт.
   Татарин чувствовал себя неуютно, помехой. Расставил работы художника вдоль стены. Отступил к противоположной.
   Улетучилось сожаление о потерянном времени. Татарин никак не ждал, что после смрадной толкотни в трамвае, после перехода через великие грязи и знакомство с хмурым хозяином хаты, которую только в насмешку назвал бы мастерской художника, увидит небывалой чистоты и нежности цветовые тона. И ведь еще живы были в зрительной памяти блистающие сокровища Ленинградских музеев.
   Переходя от картины к картине, Татарин склонялся перед каждой, соображал, в чем секрет чистоты и света, как это сделано; втягивал ноздрями дурман красок. Этот дух, густой, головокружащий, ошеломил его, как только он переступил порог дома. В ошеломлении было что-то схожее с опьянением от стакана вина, но выше и глубже -- вдохновенное волнение.
   Татарин услышал покашливание. Обернулся. Глаза хозяина запали, кажется, к затылку.
   -- Запах, -- сказал Татарин. -- Дух. Ни с чем не сравнить.
   -- Наркотик, -- кивнул хозяин. -- Натуральный наркотик. А вы думаете, отчего художники томятся в своих кельях?
   Виктор Петрович не смеялся и не был серьезен. Ничего не понять.
   -- Эта, -- Татарин указал на холст с рыбацким сейнером у причала. -- И те две: горный пик и старая крепость.
   -- "Рассвет", "Вершина" и "Цитадель"?
   -- Все -- то, что надо, -- смутился Татарин, -- но эти три я бы точно сделал именно так.
   -- Я тоже считаю их моей удачей, -- согласился хозяин. -- Хорошо, что они приглянулись вам. Это важно; для вас. -- Он взвесил на руке рисунки Татарина: -- Ваше хозяйство я посмотрел. Неплохо бы пару этюдов в цвете -- понять, как вы его чувствуете.
   -- Масляными красками?
   -- Начните с акварели, гуаши. И... эти ваши рисунки... Они ведь делались на холоде; Питер, зима; как вам это удалось?
   -- Кое-что делал с натуры, в магазинах на Невском, через окна. Большую часть -- вечерами, дома, по памяти.
   Хозяин вздернул голову, пошевелил бровями над черными провалами глаз. Рассыпал рисунки веером на пол, склонился, поворачивался, хмыкал. Невнятно пробормотал слово -- вроде бы "идиотизм", -- и память Татарина враз всколыхнулась этим жутким словом, и вспомнилось опять детское -- кабинет врача, одноглазый веселый старик в белом халате, испуганная мать.
   -- Идиотизм? -- обмер Татарин.
   Виктор Петрович повернул к нему напряженное лицо:
   -- Эйдетизм. Яркая образная память, способность сохранять образ предмета долгое время после исчезновения его из поля зрения. Художники развивают ее упражнением, эту способность, но она бывает врожденной, иногда исключительной; можно сказать, болезненной, навязчивой. Это и есть эйдетизм. Редкость... Рисуете давно?
   -- Началось в третьем классе школы. Рисовал с книжек, потом взялся разрисовывать все подряд по памяти. Потом бросил. И вот, год назад, в Ленинграде, -- опять...
   -- Я дам вам набор гуаши, кое-какие остатки; и пару кистей. Рисуйте! мажьте! красьте! Как только что-нибудь родите в цвете -- ко мне!
   Виктор Петрович умолк внезапно, как будто устыдился своей горячности, и так же внезапно, указав на рисунки:
   -- Только зачем это вам? -- спросил.
   Татарин изготовился задать свой сокровенный вопрос, но Виктор Петрович понял его молчание, как видно, иначе; пришел на помощь:
   -- Я был когда-то молодым. Строил план преодоления Пикассо сверхреализмом. Грандиозная программа. -- Хозяин произнес "программу" с ироническим иноземным привкусом. -- У вас есть программа?
   -- Есть, -- сознался Татарин.
   -- Если не секрет, чего вы хотите?
   Татарин склонил голову. Он пришел не затем, чтобы сдавать собственные секреты. Добрался, наконец, до своего вопроса; повел рукою вокруг:
   -- Сколько вы зарабатываете вот этим?
   -- Понимаю, -- вздохнул Виктор Петрович. -- Значит, все-таки деньги. Успех, известность, деньги...
   -- Нет! -- с досадой перебил Татарин. -- Я хочу свободы.
   -- О! Как же вы ее видите?
   Татарин пожал плечами. Рассказать об острове, о доме-крепости, живописном, уютном, с широкими окнами и террасами, с видом на море и на водопад; о яхте с крепким корпусом, высокой мачтой и просторной палубой -- на ней друзья будут чувствовать единение и уединение, то, что англичане называют словом "privacy"; о мастерской на втором этаже дома, под легким навесом, -- там этюдник, краски, кисти, мольберт и на нем холст -- пейзаж, простой и точный, совершенный... Что ж, рассказать об этом? И, как Диогену-Киевскому, о главном?.. О Цели? О Тайне?
   -- Я хочу свободы, -- повторил Татарин. -- Чтоб не мешали. Деньги мне не нужны. То есть, -- уточнил он, -- не нужны большие деньги. Рисовать, писать картины и... в общем, таким способом заработать, чтобы... стать свободным. Вы ведь зарабатываете этим?
   -- Этим? -- Виктор Петрович осмотрелся. -- Это -- Мое. -- Он положил ладонь на грудь. -- Оно не приносит дохода. Я зарабатываю на жизнь халтурой -- вывесками, копиями шедевров для денежных любителей и, конечно, заказами худфонда. Рабский труд.
   -- И вы не можете заработать столько, чтобы... бросить свое рабство и писать только то, что хотите?
   -- Мне удается кое-как сводить концы с концами. У меня семья.
   -- То есть, вы не... -- Татарин хотел сказать "не настоящий художник", но прикусил язык. -- Вы не... член Союза художников? Не так знамениты, чтобы быть свободным?
   -- Я член Союза; но в нем я свободен, как пес на цепи. Я бываю свободен, как Бог, когда делаю Мое. Но истинно мое не покупают, повторяю, ни свои, ни заморские гости.
   -- Может быть, заморские не знают вас. А свои не оценили.
   -- Спасибо, -- Виктор Петрович кашлянул. -- Прежде чем идти ко мне, звоните домой -- здесь ли я... И не огорчайтесь. Быстрые деньги сейчас можно сделать на телевидении. Перспективная область. А наши карандаши и кисти -- анахронизм. И лучше бы вы пожелали не свободы, а славы, власти или денег. Это достижимо. Успех, добытый честью и благородством, до смешного ничтожен в сравнении с тем, что добывается бесчестьем и самоунижением. "Шустрый да быстрый -- будешь министром; с честью, отвагой -- станешь бродягой". Лопе де Вега. То, чего вы хотите, несбыточно. Свобода недоступнее славы, власти и денег.
   Чтобы всплыть, Татарин протянул Виктору Петровичу свой лучший ленинградский рисунок -- Пушкина на скамье в Царском Селе.
   Свернул ватманы, рисунки поменьше сложил в тренировочный чемоданчик. Виктор Петрович придержал его руку, положил в чемоданчик Татарина набор гуаши, кисти и встречный дар -- картон со своим этюдом. Положил руку на плечо:
   -- В вас есть искра божья. Но благо это или беда? Не знаю. Если хотите добыть приличные деньги карандашом или кистью, надобно ухитриться продать душу дьяволу, то есть власти. Делать, как велят. Добиться успеха, ну, хотя бы так, как вам будет дозволено, и уже потом вернуться к мечтам о свободе. Но это -- самообман. Продать себя, растоптать и потом вернуться к себе же? Никому это не удавалось... Вы упрямы, Слава рассказывал; и сила есть, и дух; но искра Божья помешает вам услужать, помешает чувствовать по заказу.
   -- Слава? -- пробормотал Татарин. -- Ах, да! Васильич...
   -- Мы -- друзья; с войны.
   -- Так мои рисунки ничего не стоят?.. Их нельзя продать?
   -- Я купил бы кое-что. Но нет лишних денег. А худфонду вы не интересны. Вы -- никто. Для успеха нужно имя; для имени -- успех.
   -- Но что же делать? Как мне действовать?
   -- Спеши медленно. Попытайтесь поступить куда-нибудь учиться. У нас в Харькове есть что-то художественно-промышленное. Но лучше -- в столицы. В московскую Строгановку или в питерскую Академию. Приходите ко мне. И работайте. Возделывайте свой сад. Но... долог путь до Типперери. Долог путь.
   Татарин поблагодарил и распрощался. Что такое Строгановка? Что -- худфонд? И как долог путь до Типперери?
   Можно было еще порасспросить художника, но Татарин оледенел. Лучше бы он не задавал своих вопросов. Уже не сомневался, что этот художник -- последний довод короля, Зиборовского, хитроумная военная эскапада. С целью вернуть его на ринг? Неужели его второй отец, его Васильич, так изощренно и беспощадно хитер?
   Виктор Петрович проводил за калитку. Его прощальное напутствие жужжало в ушах Татарина, пока он месил грязь под редкими тусклыми фонарями: "В свое время я делил художников на убогих, которые копошатся внизу, и на "богов" -- те увенчаны лаврами и званиями. Себя я причислял к убогим. Слишком долго я считал, что пропасть между убогими и "богами" непроходима. А ее -- нет. Нужно только работать и судить себя без снисхождения. И нет крепостей, которые не пали бы однажды. Делай свое дело, несмотря ни на что, ни на кого. Пусть все смеются и плюют. Делай свое дело. Иначе -- зачем жить?"
  
  
   XIII
  
   Вдыхая тошнотную вонь выхлопа, Татарин колыхался с толпою в автобусе.
   Зиборовский мог нашуметь, прогнать с глаз, зацепить "лапой" по челюсти, но чтоб подло хитрить!
   Жуткая оторопь взяла Татарина -- обломилась догадка: журавлевский ветеран-неудачник не исполнял замысла Зиборовского. Он настоящий художник. Мастер. И он говорил будничную правду. Зиборовский не хитрил. Искренне желая помочь Татарину, сделал еще один царский подарок -- гениальный этюд с натуры. И не его вина, что великий ленинградский замысел Татарина разбился об этот этюд, как волна о скалу... Неужели все воображенные миры разбиваются о реальность так безжалостно?
   Дома Татарин затаился у себя в комнате. Включил настольную лампу, сел, бросил руки со сжатыми кулаками на стол. Никогда еще ему не было так плохо.
   Слышал ухом постороннего, как к двери несколько раз приближалась мать. Не шевелился. Бессильной ползучей мыслью отметил, что это и есть прострация -- о которой до сих пор знал только из книжек.
   Мать все же вошла, остановилась за спиною.
   -- Что случилось? Где ты был? Штаны в грязище, будь она проклята! Ботинки в грязище!
   -- Прости, ма, -- пробормотал Татарин. -- Я помою, позже.
   -- Я уже помыла. Чайку принести?
   -- Тебе нет цены, ма...
   Мать вернулась с чаем и пряником.
   -- Забыла сказать. Еще вчера принесли извещение -- выкупить седьмой том Джека Лондона. Я и сбегала сегодня. Выкупила.
   Татарин кивнул. Приложение к "Огоньку". Быстро, лихо издают. В другое время с нетерпением и волнением взошел бы на свежий, пахнущий типографской краской корабль.
  
   * * *
   Виктор Петрович говорил правду.
   Можно начать грандиозную кампанию, проникнуть в эту самую Строгановку или закатиться в Питер -- попытать счастья в Академии; долбить стену, истребить годы. Можно. Долбить и долбить. И сделаться профессиональным художником. Рабом худфонда. Чтобы сводить концы с концами. Сменить ярмо инженера на ярмо почетного маляра. И останутся для Дела жалкие урывки жизни.
   Татарин выключил настольную лампу. Сидел, смотрел в гробовую тьму.
   Ему было жаль расставаться с бумагой и карандашом, с еще живым воспоминанием -- дурманящим запахом красок. Запах уже покорил, опутал его. Но придется остудить сердце и отказаться -- отстранить и карандаш, и картон, и гуашь...
   Он думал объять мир двумя руками. Придется поработать одной рукой.
   И ведь он уже давно идет этой дорогой -- со своим воображением, с книгами, мыслями. Он обучится у Лучших. За два года, пусть за три, он стал боксером. Чем писательство сложнее? Мало трех лет? Пожалуйста -- четыре. Пять! И это не только верный путь к заработку. Попутно он как раз и будет учиться размышлять, без чего не решить Главной Задачи... Почему он сразу не поставил на писательство?! Ах, ну да -- дар! Он чуть было не начал ломиться в тупик, чуть было не стал заложником своего дара.
   Его рисунки никому не нужны; не понять даже, куда и кому предлагать их -- его рисунки и живописные шедевры, которые он мог бы, мог бы! написать. С писательством же -- никаких хлопот и неясностей. Есть журналы, есть издательства. Чувствуй, думай, пиши, предлагай. Адреса -- известны.
   В порыве благодарности провидению, которое нашло выход из западни, Татарин сделал щедрую скидку на все подводные рифы, дал себе не 5, а 10 лет. За 10 лет он должен овладеть литературной профессией, завоевать журналы и издательства. Столичные, разумеется. В издательствах и журналах -- платят. Это не темная за семью печатями одиссея художника.
   Жизнь возвращалась к Татарину, чудесно возрождалось желание действовать. Рука включила лампу, выдернула листок из перекидного календаря. 27 марта, 1962 год.
   Предстоит бой. Не 3 раунда. Пусть -- 10 лет! С запасом. С гарантией. 27 марта 1972 года -- день ответа. День суда над собою.
   Татарин раскрыл записную книжку. Начертал эти красивые слова. Добавил -- не слабее: "Даю себе десять лет. Суд -- 27 марта 1972 года. Если не добуду Свободу -- пулю в лоб".
   Год назад в Ленинграде случился великий день. Сегодня его наследует великая ночь. Благодарно ужасаясь, Татарин вдыхал звездные мгновения. Определилась, наконец, рабочая идея. Определился путь истинный к Цели.
  
   * * *
   Татарин потянулся, радостно напряглись мышцы. Вздохнул полной грудью. Раскрыл книгу, взглянул на титул:

МАРТИН ИДЕН

  
   Как все сказочно сходится в этой ночи! Мартин Иден в свое время тоже решил стать писателем. Он, Татарин, не оригинален? Но всякий, кто решает стать писателем, начинает с этой мысли. Она и не может быть оригинальной, и в чем-то все писатели мира повторяют Мартина, и Мартин сам повторил предшественников...
   Торжественно, как заклинание, Татарин произнес вполголоса: "Но мой случай -- Мой Случай. Не имя и не успех интересуют меня. И не ради завоевания женщины, которая в конце концов предаст, я выбираю этот путь. Меня интересует Истина. Истина же не может предать или обмануть".
  
   * * *
   Отец и мать уже спали. Татарин запил пряник остывшим чаем.
   Листал "Мартина Идена". И погрузился в слова, как в волны моря. Забыл о своих великих решениях, целях и Тайнах, о времени, которое так дорого. Опять, как когда-то, лет десять тому назад, не понимал, что же с Мартином случилось. Ведь он был так силен телом и духом. Почему не сумел вернуть любовь к жизни? Почему не презрел ничтожества "бледной самочки", почему не пожелал осчастливить Лиззи Конолли -- ведь только ей был нужен он сам, а не его имя. Смутно стучались в сердце догадки, но они были слишком страшны, и Татарин с ужасом отмел их. Отчаянно -- за Мартина -- пытался найти выход и спасти ему жизнь.
   Когда дошел до стихов Суинберна:
  
   Устав от вечных упований,
   Устав от радостных пиров,
   Не зная страхов и желаний,
   Благословляем мы богов
   За то, что сердце в человеке
   Не вечно будет трепетать...,
  
   -- вспыхнуло воспоминание о друге -- в тот день он играл регтайм Дворжака своему мертвому отцу. И с потрясением пробуждения из страшного в страшный сон Татарин понял, что Мартин, погибший в воображении Джека Лондона полстолетия назад, еще жив, но обречен и умирает только сейчас.
   Уронив голову на книгу, Татарин заплакал, убегающим сознанием кляня себя, сильного, здорового, как Мартин, за позорную слабость; сжимал зубы, чтобы не разбудить стариков, сдавленно выл от бессилия помочь тому, кого любил.
  
   * * *
   Его разбудил утренний радиогимн. Он поднял голову над последней страницей "Мартина Идена".
   Не дочитал финала. Закрыл книгу.
   Никто и ничто не помешает ему! Он взойдет на вершину, одинокий. К своей Цитадели. И овладеет ею.
   "Потому что нет крепостей, которые не пали бы однажды".
  
  
  
  

Книга пятая

  

ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА

  
  
   I
  
   Настольную лампу Татарин купил для цели рутинной -- светить в "дралоскопе". Этот аппарат был прост, как все гениальное. Метровой длины толстое стекло, уложенное краями на спинки двух стульев; на стекле Татарин разместил чертеж проточной части турбины -- синьку из КБ "Невского" завода; поверх синьки -- чистый лист ватмана. В деталях ничего криминального. Но замышлялось злодеяние; под покровом ночи, как и полагается в тривиальном детективе. Дождавшись темноты, Татарин включил настольную лампу, установленную на полу, под стеклом. И в окружающей нелегальной тьме, на подсвеченном ватмане четко проступили очертания -- один к одному -- пресловутой проточной части. Оставалось красиво, нежно -- а это раз плюнуть -- обвести контуры чертежным карандашом; два часа вдохновенного труда -- и лист готов.
   Комплект чертежей к диплому Татарин "передрал" за несколько вечеров. С дипломной запиской пришлось повозиться -- подгонять расчеты под уже существующую на ватмане проточную часть; но пять лет учения не пропали даром.
   Лампа сыграла свою роль в "дралоскопе" и заняла подобающее ей место на письменном столе. В ночи плафон казался слишком ярким, и Татарин расписал его изумрудной зеленью, гуашью, подаренной журавлевским художником; изобразил крокодилов, попугаев и обезьян среди папоротников, лиан и орхидей в мангровых зарослях. Плафон потемнел и бросал узорчатый таинственный свет на страницы книг и записной книжки, -- на мир, сотворенный воображением, чужим и своим.
  
   * * *
   Позвонил Витя Павлов, предложил поговорить. Встретились на Сумской, в подвальчике напротив кинотеатра "Комсомольский".
   -- Надумал? -- спросил Павлов, глотнув портвейна.
   -- О чем?
   -- Насчет органов.
   -- Каких еще органов?
   -- Допивай, и зайдем на Совнаркомовскую.
   -- Зачем?
   -- В КГБ. Поговоришь с человеком. Допивай.
   Тон Павлова Татарину не понравился, и он не торопился, пил нарочито маленькими глотками, подыскивая повод распрощаться. Но сказал вдруг:
   -- Почему бы и не поговорить?
   Да. Ничего не отбрасывать с порога! Все, с чем сталкивает случай или чей-то замысел, есть живая ткань жизни, строительный материал для размышлений и построений. Поговорить? Почему бы и нет? Ведь никто не может принудить его идти дальше разговора.
   Они прошлись по Сумской до Зеркальной струи. Вошли в тяжелую дверь высотою в три метра. Над дверью -- призматические колонны; по бокам -- квадратные. Над ними лепка -- серп и молот. И год -- 1955.
   Павлов кивнул дежурному, повел Татарина на третий этаж. В комнате с потолком под четыре метра, с окном, выходящим во внутренний двор, за черным письменным столом сидел мужчина лет сорока, брюнет, с крепким ежиком на голове. В комнате -- едкий запах табачного дыма. Над стене -- портрет Дзержинского.
   Человек за столом, ничего не спрашивал у Павлова. Тот вышел, и брюнет, привстав, протянул Татарину руку через стол:
   -- Тимур Фокич.
   -- Татарин представился, ответно пожал руку, сел на предложенный стул.
   -- Диплом? -- сощурился брюнет, раскуривая сигарету. Протянул раскрытую пачку.
   -- Диплом, -- кивнул Татарин. -- Через две недели. Не курю.
   -- М-да... Ну, что ж. Павлов за вас поручился.
   В комнате было душно от курева и от значительности, безапелляционности, с какою Тимур Фокич ронял свои слова. Должно быть, Павлов подражал ему -- четверть часа назад, глотнув портвейна, он рек так же весомо.
   -- За что поручился? -- спросил Татарин.
   -- Пишите заявление. Я помогу.
   -- Заявление?
   Хозяин кабинета откинулся на спинку стула, холодно смотрел в лоб Татарину узко посажеными глазами. Черкнул на бумажке.
   -- Хорошо. Вот телефон. Встретимся после распределения.
   -- Я распределяюсь в Николаев.
   -- Исключено.
   Татарин напрягся, желая уйти в глухую защиту. Сидящий напротив тычком погасил сигарету в пепельнице. Вышел из-за стола, выставил ладонь:
   -- Удар!
   -- Что?
   -- Это -- лапа.
   Татарин поднялся. Ударил.
   -- В полную силу, -- потряс рукой Тимур Фокич.
   Татарин расслабился, улыбнулся, послал увенчанное кулаком предплечье нокаутирующим ударом. Было искушение положить кулак не в центр ладони, а чуть ниже, в мякоть, где коренился большой палец, вышибить кисть хозяину кабинета. В последний миг Татарин изменил прицел -- в центр ладони. Тимур Фокич охнул, отпрыгнул; подул в ладонь, глядя исподлобья. Сел за стол.
   -- Ну, что ж, мы свяжемся с деканатом.
   -- Зачем?
   -- Вас гарантировано распределят в Харьков.
   -- Но я же целюсь в Николаев.
   -- Что в Николаеве? Друзья? Родственники?
   -- Да. Не надо звонить в деканат.
   -- Надо.
   -- Не надо! -- угрюмо повторил Татарин.
   Тимур Фокич помолчал, смотрел сверху вниз, хотя сидел:
   -- Загляните ко мне после распределения. Предварительно позвоните. Если меня не застанете, узнаете, как до меня достучаться, через дежурного.
   -- Всего хорошего, -- пробормотал Татарин.
   Вышел за дверь.
   Выскочил на улицу, на свежий воздух. Чувствовал, что избежал опасности, неведомой, немереной. Знал, что не забудет шефа Павлова, но очень надеялся, что оба забудут его самого.
  
  
   II
  
   Накануне защиты Татарину встретилась знакомая, аспирантка с родной кафедры; в разговоре выяснилось, что она бывала в Николаеве, что городок невелик, но много солнца, воды, парусов. Татарин принял это, как добрый знак. Явился домой на крыльях.
   Мать строчила на машинке. Отец читал газету, отчеркивал особо важные периоды в очередной, на полосу, политической илиаде. Татарин привычно подивился многообразию черточек, скобок, волнистых, прерывистых и зубчатых линий, междометий и восклицаний, которыми отец метил избранные места.
   -- Что нового на учебном фронте? -- полюбопытствовал он, удовлетворенно отложив газету. -- Куда мыслишь после диплома?
   -- Николаев. Южно-турбинный завод. Газовые турбины для кораблей.
   -- Это дело! Крепи обороноспособность, сын. Империалисты зубами скрежещут.
   Татарин хотел промолчать, определенно хотел; но в таком случае поневоле соглашался, что едет крепить оборону.
   -- Насчет обороны, -- заметил, -- мы с тобою уже проходили. Просто хочу перебраться к морю.
   -- Море морем, но забота у нас одна: государство рабочих и крестьян!
   -- Не души прописными истинами, батя. Я уже не мальчик. -- Татарин привычно осекся; продолжил: -- Мне надоела твоя "Правда".
   -- Как глаголет! -- иронически заметил отец. -- Не мальчик. Не слишком ли быстро в мужи перебрался? Смотри, как бы чего не подцепил или куда не загремел.
   -- Типун тебе на язык, -- мать подняла голову над шитьем. -- Начинается.
   -- Мои советы ему не нужны, -- с горечью заметил отец. -- Или я хочу тебе зла?!
   -- И ты, и мать не хотите мне зла. Но вы сами обмануты.
   -- Что-о?! -- запел отец. -- Тебе пахать и паха-ать! За моими плечами война, она учила меня и правде, и уму-разуму. Не нужно высшего образования, чтобы понять: чем больше мы имеем хороших танков, истребителей и крейсеров, тем спокойнее и нам, и нашим друзьям. Кстати, в "Правде" как раз об этом. Но ты газет не читаешь!
   -- Я читаю книги. На газеты нет времени.
   -- Чужие твои книжки. По-твоему напрасно лучшие умы народа мыслят на укрепление нашей обороны?!
   -- Я думаю -- прости, но я так думаю насчет лучших умов, -- что самое бессмысленное производство, какое придумали люди, есть производство вооружения.
   -- Вот так! Поручик в ногу, а рота... Нам что же, по-твоему, надо разоружиться, снять штаны и идти на поклон к империалистам?
   -- Зачем снимать штаны? То есть, я хочу сказать, что штанов уже нету. Мы -- нищая страна. Одни стволы, гусеницы и ракеты. Ты, мать, Тамара, я -- нищие. А производство пушек -- это переработка воздуха, воды, энергии и человечины в дым.
   -- Ты говоришь это мне -- артиллеристу?!
   Татарин рассмеялся.
   -- Чего гогочешь! Я знаю откуда ветер дует. Начитался! Кинушек насмотрелся!
   -- Лучшие умы народа создают вещи, которые не кормят, не одевают, не согревают; ни уму, ни сердцу; разве что сердцу генерала и, понятно, власти. Уйма труда вложена в строительство того же крейсера; потом он пожрет еще тысячи жизней в виде труда, вложенного в торпеды, снаряды, ракеты, топливо. Будет еще какой-то подлый смысл, если его пошлют в море и он потонет в бою, и утащит на дно три сотни трупов, но, скорее всего, через десять-двадцать лет опять придется изводить на него труд людей -- резать на металлолом. Абсурд.
   -- Но мы же не можем разоружиться!!! -- заревел отец. -- Пока они вооружаются! Это ясно даже ослу, но не тебе!
   -- Смените пластинку, -- подала голос мать. -- Будь она проклята ваша политика.
   -- Кому-то придется остановиться первым, -- гнул свое Татарин. -- Остановиться, опомниться. Человечество поставило бы нам памятник, если бы мы разоружились первыми и начали строить особняки вместо боевых кораблей.
   -- Ты, хлопец, запутался. Ты уже враг государства.
   -- Да нет же, батя, нет! Я не намерен воевать с государством. Ни в коем случае. Сизифов труд. Одна власть сменяет другую, и последующая -- закон истории -- всегда мерзее предыдущей. Защищать государство или воевать с ним -- глупость одного порядка. Я хочу выйти из нелепой игры и работать на себя.
   -- Запутался. Как можно плести такую ересь против государства рабочих и крестьян!
   -- Людовик четырнадцатый сказал: "Государство -- это я!" У нас нет Людовика, нет царя, но разве суть изменилась? Государство служит тем, кто им владеет. Власти. Народу же нужно, чтобы не мешали жить. Сталин убил миллионов пятьдесят. Потому что нехороший человек? Нет -- он спасал свою власть. Ради нее мог бы принести в жертву пятьсот миллионов, весь мир. Гитлер сказал, что добровольно отказаться от власти может только сумасшедший. Твоего рабоче-крестьянского государства не было никогда. Государство -- это орудие императора, партии или клана, которые стремятся сохранить и укрепить свою власть.
   -- Сталина с Гитлером? -- проскрежетал отец. -- Сталина не трожь!!!
   -- Успокойся, Леничка! -- заголосила мать. -- Все! Остынь! Читай газету!
   -- Как я могу успокоиться, когда у моего сына гнилое нутро! Куда он заехал?! Кто его отравил?! Как он будет жить дальше?!
   -- Не пугайся, батя. Говорю же -- я не собираюсь бороться с твоим государством. Суть власти одинакова везде -- самоудовлетворение. Советская или немецкая -- какая разница! Меня не интересует государство вообще. Я строю свой мир, вот здесь, -- Татарин постучал пальцем себе в лоб, -- и мой мир мне нравится больше, чем ваш. Наверное, я буду вынужден работать на государство -- некоторое время -- желудок заставит. Но попытаюсь найти способ освободиться.
   -- Нельзя жить в обществе и быть свободным от общества! -- торжественно провозгласил отец. -- Это сказал Ленин.
   -- Я попытаюсь.
   -- Да, ты враг. Зрелый враг советского государства. Ты -- мой враг!
   Мать подхватилась от швейной машинки, но Татарин посадил ее, горячо заторопился:
   -- Мы должны прояснить вопрос, ма. Мы спокойны. Ты видишь? Мы абсолютно спокойно беседуем.
   Засмеялся опять, нервно, и получилось оскорбительно.
   -- Анархист, -- мертво заметил отец. -- Ты еще волосы себе отрасти до плечей... Наши величайшие умы, -- опять ожил он, -- изобрели водородную бомбу. Умы! Не чета твоему, скудному. Империалисты трепещут! Кто-то вершит историю. А мой сын!..
   -- Эти бомбы -- конец света, батя. Их нужно уничтожить как можно быстрее. И забыть все формулы. Война изжила себя.
   -- Мы мирные люди. Забыл? Но наш бронепоезд! На удар ответим ударом. И наш удар будет сокрушительным. Третья мировая неизбежна. И мы победим.
   -- В такой войне не победит никто.
   -- Не так страшен черт, как его малюют. Мы победим, потому что наше дело правое. В этом великая закономерность истории. Марксов закон неизбежной победы пролетариата. Ты же изучал марксистскую философию!.. Ах, ну да, ты читал другие книжки... Колесо истории не повернуть вспять! После революции мы были единственной страной социализма. После второй мировой образовался соцлагерь. Что скажешь? После третьей мировой социализм воцарится на всей земле. Да, будут жертвы. Но ради великой благородной цели, ради победы мирового пролетариата никакие жертвы не страшны. Хоть полмира! Если грянет третья, я сам, безногий, лягу за пулемет! А ты сгоришь от стыда в своих кущах.
   -- Жутко, -- подавленно пробормотал Татарин.
   Его доводы казались ему неотразимыми, но отец отдавал предпочтение своим доводам.
   -- Если мы не можем понять друг друга, -- тихо сказал Татарин, -- не можем договориться с тобою, как же можно рассчитывать на то, что договорятся страны, государства? Пойми, мне ближе Руссо и Вольтер. Я буду возделывать свой сад.
   -- Вольтер? Держишься за старое тряпье? Но оно же давно выброшено на свалку истории. Нужно изучать основоположников коммунизма, читать Ленина! И лелеять нашу державу. А ты читаешь буржуазных оппортунистов.
   -- Я не вижу, батя, в истории ни одного государства, в котором власть и народ были бы едины искренне. Интересы народа и власти никогда не совпадают. Власть всегда служит себе, а не народу. И твои основоположники ничего не изменили.
   Татарин говорил, не поднимая глаз. Чувствовал на себе сверлящий взгляд отца. Мать не крутила свое колесо, тихо пришептывала проклятия.
   -- Тебя сгубили книги. -- Голос отца звучал безжизненно. -- Чужие книги... Ты в самом деле так думаешь, или... или лезешь на рожон? Молодое фрондерство?
   -- У меня ощущение, -- сказал Татарин, -- что я заглянул под поверхность воды и увидел подводную часть айсберга. Черно, жутко.
   -- Тебя отравили. Как это могло случиться! Мы не должны никому завидовать. Нам должны завидовать! Мы строим коммунизм!.. Откуда ты нахватался отравы?
   -- От книг все, батя. Я же учусь, ты знаешь.
   -- Не тому учишься. Уже, небось, и библию изучаешь?
   -- Еще не добрался... Я отравился, батя, да, отравился истиной; потому что власть забыла сжечь книги. Твоя власть переборщила -- ей было мало диктатуры, она попыталась вжиться в образ натуральной богини справедливости, попыталась не просто изнасиловать, но заставить насилуемых впасть в экстаз, заставить отдаваться не из-под палки, но вдохновенно, с верой в правоту дела и светлой улыбкой счастливого превосходства над прочими. Чтобы выглядеть прилично, приоткрыли железный занавес, приоткрыли доступ к мировой культуре. И вот тут-то переборщили. Ошиблись. Книги нужно было сжечь, если планировали тысячелетний рейх; так сделал Гитлер. Гитлер -- плохой. Советская власть -- хорошая. Но слишком хороша. Перехитрила сама себя. И сжечь-то нужно было всего ничего. Только решиться. Их совсем немного, опасных пророков. Думаю, немного -- в сравнении с легионами пишущих. Сжечь Пушкина, Толстого, Салтыкова-Щедрина, Чехова, Бунина, того же Вольтера и... и, конечно, есть еще имена; может быть, мне повезет, и я доберусь до них; но все же их не так уж много, и книжные полки граждан не ощутили бы катастрофического ущерба -- сожги власть книги истин. Их обязательно нужно было сжечь. А библию, кстати, оставить. И размножить. Увидишь, как только власть почувствует опасность, она обратится к библии.
   -- Неслыханная чушь! Цинизм с нигилизмом! Но величайшая революция, но торжество справедливости, за которые пролито столько крови! Это пустой звук?!
   -- Если касаться справедливости и благородства, я придерживаюсь формулы Достоевского о единственной слезе ребенка. Знаешь, о чем я?
   -- Как же! Достоевщину знаем. Проходили. Вот тут я тебя и припер к стенке. Если на одну чашу весов сложить страдания и слезы миллионов, а на другой чаше -- одна твоя слеза ребенка, то что же перевесит, если без словоблудия?! Чем пожертвует каждый здравый человек? Очевидно для всех, кроме Достоевского и тебя; очевидно -- слезой ребенка. Это естественно. Хотя и печально, понимаю.
   -- Достоевский, батя, рассчитывал не только на здравого; но еще и на способного рассуждать. То, что ты говоришь, очевидность арифметическая. Буду придерживаться твоей арифметики. Если допустить, что жизнь одного можно принести в жертву ради счастья миллионов, то природно сделать следующий шаг -- допустить, что ради счастья миллионов можно принести в жертву и двоих. А? И троих, и четверых, верно? Твоя чаша все равно безнадежно перевешивает. Так? Но тогда можно и пятерых. И пятьсот жертв -- капля в море перед счастьем миллионов. И... пока весы не дрогнут и на твоей чаше окажется на одного счастливого больше, чем на моей -- жертв! Вот твой демократический централизм, твое право большинства, твоя логика. Это придумали хитроумные, а потом склонили в свою веру обездоленных и взяли власть. Управлять государством с виду очень просто -- достаточно взять власть в свои руки. Но хитроумие вылезет боком -- спустя год, десять, сотню лет.
   Татарин примолк, ощущая странное неудобство. Отец не возражал. Молчала и мать. Татарин поднял голову. Горечь сожаления сожгла горло, как будто он забыл отца, бросил его на долгие годы, не замечал с тех пор, как увидел слякотной весной сорок шестого -- большим, сильным, в шинели с лацканами на плечах. Сейчас отец съежился -- серебрилась щетина на землисто-багровом лице.
   "В чем же я хочу его убедить? Он борется за жизнь, отчаянно защищается. Понять ему, что его жизнь принесена в жертву Обману, -- равносильно самоубийству... И я стараюсь приблизить его к этой мысли!"
   Кулак на костыле дрожал -- отец лихорадочно соображал, сооружал еще один довод, ладил еще одну батарею, чтобы отбить атаку. Хрипло заговорил.
   Татарин не слушал. Обойти бы вокруг стола, припасть к плечу, к застиранной рубашке и молить о прощении.
   Отец не мог понять его, но сам-то он понял отца!
   В тот день закончились их споры. Как бы теперь ни складывался разговор, Татарин отделывался односложным замечанием или шуткой. Ни власть, ни государство не стоили одного потерянного пальца на сохранившейся отцовой ноге.
  
  
   III
  
   Защита диплома, о которой было столько толков, оказалась проще экзамена.
   И наступил день распределения. Большинство однокурсников желали остаться в Харькове. Татарину было достоверно известно, что в деканате лежат 6 направлений в Николаев на п/я 53 или иначе на ЮТЗ, Южно-Турбинный завод. Никто особо не рвался туда, но в нервной толкучке под деканатом Татарин заволновался.
   Николаев распределяли первым. Вызывали по алфавиту, и в этом не было ничего хорошего. Как-то быстро ушли пять направлений, зловеще быстро. Вызвали Милу Прокопову -- ей вручили шестое николаевское направление, последнее, и она, выйдя из деканата, виновато остановилась перед Татариным. Он смотрел на нее, как на врага народа.
   -- Что будешь делать? -- потерянно спросила Мила.
   -- Давай меняться, -- угрюмо предложил Татарин.
   -- Но... я тоже хочу в Николаев.
   -- Тебе-то зачем? Как же ты с мамой расстанешься?
   -- Хочешь... я скажу им, в деканате, что мы муж и жена?
   -- Зачем?
   -- Может быть, они и тебя распределят в Николаев.
   -- Все шесть направлений уже ушли.
   -- Кто-нибудь откажется.
   Неужели возможно?! Татарин колебался.
   -- Ты не понял, -- смутилась Мила. -- Я так только скажу им. Ты ничем... не связан.
   И он согласился. Мила вернулась в деканат; через минуту-другую вызвали Татарина -- и все утряслось, как в сказке.
   Оглушенный счастьем, Татарин присел на подоконник, ждал остальных. Услышал краем уха разговор. Обернулся. Мила стояла спиною к нему, очевидно не видела его, говорила с Нелей Лазаревич.
   -- Не по Сеньке шапка! -- лукаво улыбаясь в глаза Татарину из-за плеча Милы, втолковывала Неля. -- Хлебнешь горя, посмотришь.
   -- Почему? -- жалобно возражала Мила.
   -- Я их различаю, мужиков, кто чем дышит. Не по себе дерево валишь.
   -- Но почему? Почему?
   -- Потому что он неуправляемый. НУРС. Балахманный.
   Татарин уже слышал раньше это слово. Не мог вспомнить, где. До него вдруг дошло, что "дерево" и "НУРС", и балахманный -- это о нем. Стыдливо сполз с подоконника, отошел. Услышанное не столько озадачило, сколько позабавило. Вещью в себе был только Николаев. Остальное -- сопутствующей мелочью.
   Старики спокойно отнеслись к тому, что Татарин уезжает в Николаев с Милой. Должно быть, от стариков узнал об этом союзе и Юра Матей, успевший жениться год назад на Светлане, прелестной говорливой блондинке, -- Татарина волновали ее ярко-синие глаза, если случалось заглянуть в них. Юра работал в монтажном отделе Турбинного завода, сидел на электростанциях, и Татарин виделся с ним редко, когда друг приезжал в Харьков на перекомандировки. Светлана жила в доме у Анны Ефимовны, и там обычно и встречались, когда наезжал Юра.
   Татарин садился в любимое кресло. Матей рассказывал, что в станционных городках он обитает в служебных квартирах, один, довольно комфортабельно, -- жаловаться грех. Света расторопно накрывала на стол. Татарин слушал друга и наблюдал Свету. Ему нравилось замечать ее взгляд, внезапно обращенный к нему. Глаза синих оттенков означали близость к арийской расе. Это волновало Татарина вдвойне. Потому, может быть, что и сам принадлежал к подвиду синеглазых.
   При очередной застольной встрече у друга, -- Татарин заглянул к Матею с Милой, -- Юра, Света и Анна Ефимовна шутливо благословили их. Татарин посмеялся, не стал объяснять в сотый раз, что о женитьбе не может быть и речи; смущенно отмахнулась от благословений и Мила.
   В конце июля Татарин с легким сердцем предложил Миле путешествие в Крым. Они провели почти месяц в поселке Рыбачьем, километрах в 30 к востоку от Алушты.
   Сняли комнатку в домишке на склоне холма, среди виноградников. Первую ночь, с дороги, спали отдельно, на узких продавленных койках. Татарину снилось море в цвете. И наяву, утром, оно оказалось таким же лазурным, как во сне. До краев заполнило Татарина собою, и он был рад, что Мила видит высшую красоту с ним и благодаря ему, и, может быть, его глазами. После обеда они оказались одни в своей комнате, и в четырех серых убогих стенах Татарин затащил Милу в постель, взялся снимать с подруги то немногое, что на ней оставалось. В узкой койке невольно скатывался в приямок к Миле, ему было не с руки раздевать ее, и странно -- женское тело, тесно сжатое купальными доспехами, вдруг покрылось гусиной кожей, превратилось на ощупь в льдину. Когда рука Татарина ощутила ледяное безмолвие, он вспомнил Элю Саратову. Не стал продолжать и уговаривать; криво улыбаясь, сказал:
   -- Прости.
   Мила не ответила; прятала лицо.
  
   * * *
   Она не раздражала его, но он и не скучал без нее. Больше, чем быть с нею, ему нравилось прыгать по прибрежным валунам, километр за километром обследовать дикий берег. Как-то он забрел дальше обычного, шел и шел, ожидая увидеть за очередной глыбой что-нибудь особенное, потрясающее. Скала метров тридцати высотою преградила путь. Слева круто обрывалась в море; верхний ее гребень полого поднимался и вклинивался в береговую стену над пляжем. Татарин мог бы обогнуть скалу вплавь, но в кураже решил взять ее штурмом, перевалить, не сворачивая.
   На скальную стену Татарин поднимался впервые. Опьянялся собственной решимостью не сворачивать с прямой. Подъем был не прост, но там и сям попадались уступы, мелкие карнизы, за которые можно было цепляться пальцами и чувствовать, подтягиваясь, упругую послушность мышц. Иногда мелкий щебень на карнизах колол пальцы рук и босых ног, но и в этом Татарин находил мужественную усладу. Горизонт поднимался вместе с ним, поднималось пустынное необъятное море, возбуждающий запах щекотал ноздри -- смесь солнечного жара, раскаленного гранита и помета, серыми восклицаниями оставленного чайками на стене.
   Она пошла круче, уступы мельчали. Татарин решил не искушать судьбу, вернуться. Оглянулся. Дрогнуло сердце. Он висел над пропастью. Галька пестрела у подножья стены, неожиданно глубоко. Цепко держась руками, Татарин попытался ногою нащупать уступ, ниже. Ничего не попалось подходящего; и ничего не видать; удобно смотреть только перед собою, чуть в стороны и выше.
   Явилось очередное открытие: спуститься там, где поднимался с трудом, невозможно.
   Стоял, раздумывал. Текли минуты. Немели пальцы. В душу сочился страх. Припомнилась речка детства, Уды; бесконечное сидение на берегу, ужас ночного плавания.
   Пот ел глаза, дрожала скала. Татарин представил свое бездыханное тело внизу, на гальке. Может быть, его найдут прежде, чем чайки выклюют ему глаза. На миг задумался, клюют ли чайки человечьи глаза. Озноб сковал спину, и Татарин проклял свое дилетантство, молча поклялся впредь не штурмовать никаких препятствий, если повезет выжить.
   Над головою кованая плоскость -- ни одного уступа; но слева, в сторону моря, узкий карниз косо вырезался к верхнему гребню скалы, слева и чуть ниже. До него можно было дотянуться только рывком, оттолкнувшись правой ногой и приземлившись на левую; рукам же ухватиться не за что.
   Татарин колебался, целился; глянул вниз из-за плеча. Зарекся оглядываться. Снял руки с уступов и толкнулся правой ногой. Тихо охнул, поймав опору карниза левой. Прилип к скале, обжигая грудь. Сдерживал дыхание. Боялся, что удары сердца отбросят его от стены.
   Двинулся вверх по косому карнизу, обдирая щиколотки; тащился, не отнимая ногтей от гранита.
   Добрался до гребня, вцепился руками; всхлипывал горячо, благодарно.
   Влез на гребень скалы. Осмотрелся. Вдохнул до затылка. Спасен!
   Обратный склон скалы поначалу был прост, но ниже неумолимо изогнулся, вертикалью навис над сушей.
   Кружилась голова. Впереди -- пропасть. Назад ходу нет. Справа -- тупик -- береговая стена. Вдоль нее, высоко, плыл на черных крыльях ворон.
   Западня.
   Татарин завистливо проводил глазами ворона, побрел в сторону морского обрыва. Остановился над шумящей пенным прибоем бездной. Свежий восходящий ток воздуха ласкал грудь.
   Когда-то, научившись плавать, он наметил научиться летать. Самое время попробовать. Но... в другой раз. Можно рискнуть и спускаться над морем... Но не чистая же вертикаль! Сорваться -- значит разбиться на уступах еще до воды; и нет смысла пытаться. И выбор один. Разогнаться здесь, где можно разбежаться, и прыгнуть, подальше, с надеждой долететь туда, в толчею воды.
   Татарин заглянул в бездну. Отшатнулся. Нет! Жутко. Невозможно!!! Сел на краю. Страх останавливал сердце, качалась черно-синь моря. Кружилась голова. Татарин зашептал сухим ртом:
  
   Качка слабых мучит и пьянит.
   Круглое окошко поминутно
   Гасит, заливает хлябью мутной --
   И трепещет, мечется магнит.
  
   Но откуда б, в ветре и тумане,
   Ни швыряло пеной через борт,
   Верю -- он опять поймает Nord,
   Крепко сплю, мотаясь на диване.
  
   Не собьет с пути меня никто,
   Некий Nord моей душою правит,
   Он меня в скитаньях не оставит,
   Он мне скажет, если что: не то!
  
   Строчки из Ивана Бунина чеканились в памяти на видах-вспышках Ленинграда. Еще тогда, в Ленинграде, стих Бунина поразил Татарина негромкой, но фатальной верой в себя и органичной совмещенностью определенного и отвлеченного в образе. Сейчас Татарин опять видел и компас с мечущейся стрелкой, и хляби за иллюминатором, и диван, и "некий Nord". Этот Бунин -- импрессионист! Он творил из слов свои тончайшие ощущения, творил -- не на бумаге, а в пространстве -- новую реальность из слов и образов.
   Татарин попытался заглянуть глубже. Зачем память явила это сейчас? Не без причины же! Вдруг открылось, что, по-видимому, не только какие-то решающие шаги, кардинальные, определяют течение жизни и людские отношения, но самые ничтожные, -- да и не по-видимому, но бесспорно, -- самые ничтожные не только действия! но и неуловимые движения души! Они неустанно правят его самого, и -- это удивительно! -- меняют, перестраивают в бесконечно малых величинах весь человеческий мир. А может быть, и все мироздание. Неустанно, даже в минуты видимого покоя или сна...
   Он выбрался из памяти, взвыл от натуры.
   Но опять колдовской ритм строчек из Бунина успокаивал, призывал к вере и действию.
   Ворон плыл высоко вдоль берегового массива; уже два ворона плели незримые нити. Скальный берег истекал жаром, поворачивал вдали к морю, нависал над ним грандиозным готическим храмом. Великий океан. Прекрасный мир. Счастливый трепет жизни под солнцем. Как?! Неужели можно умереть сейчас?! Не видеть вечной красоты, не упиваться величием мира?! Но это невероятно! глупо! нелепо!
   Татарин встал. Отошел подальше... Из ничего, из игры, из куража выросла смерть. Не может быть!.. Он сообразил, что уже бежит, в никуда, и должен прыгнуть -- "ласточкой". Вспыхнула мысль: "Ласточкой -- можно взлететь, воспарить". Так он надеялся когда-то. Толкнувшись, в ужасе закрыл глаза, но встречный ветер раскрыл их; Татарин взлетел "ласточкой", хватанул воздуху с небом и морем; скала странно ринулась вниз, вдруг жутко приблизилась, опрокинулась в налетающий прибой, и Татарин инстинктивно сжался "бомбочкой". Удар воды вышиб из него воздух, но, проваливаясь в пучину, Татарин понял, что жизнь продолжается; вылетел на поверхность, ослеп от солнца.
   Он не взлетел, но и не разбился!
   Выгреб к пляжу. Упал на гальку. Гул в голове, огонь в коленях, тяжесть в мошонках.
   Пришел в себя. Гордость! Восторг! Ради такого стоило родиться. Все ужасы сгинули; почти все. Сейчас он не решился бы опять подняться тем же путем, но знал, что раньше или позже пойдет наверх -- где-нибудь, когда-нибудь. Ради сверхощущения жизни. Устраивать такие праздники ему писано, как видно, на роду.
   Он не спешил в поселок. Нырял в прозрачные глубины живой воды, качался под скалою на волнах, следя свой полет, переживая праздник возвращения жизни; валялся на горячей гальке. Вязались в голове слова и строки; и сплелись в сонет. Поднимаясь вечером в поселок, Татарин торжественно декламировал:
  
   Щебень пальцы рассек. Сил немало ушло.
   Как земля далека! Я устал... Отдохнуть...
   Но уступ режет ступни, и спину сожгло
   солнце полдня. Нет отдыха. В путь.
  
   Я грудью припал к раскаленной скале,
   распял руки крестом, обернулся к земле.
   И смутилась душа -- не вернуться теперь
   вниз, где будни, покой, где надежная твердь,
  
   где печали ничтожны, желанья просты.
   О, вернуться бы, боже! И силы найти --
   жажду убить Высоты.
  
   Вверх пути половина и вниз полпути.
   Подо мною смертельная мгла пустоты.
   Нет дороги назад. Значит -- вверх идти!
  
   Первое свое стихотворение Татарин посвятил когда-то Макухе, в третьем классе, и оно ему нравилось. Понравилось и второе, сегодняшнее, хотя не все ладно с ритмом и непонятно, откуда свалился в его сонет бог; Татарин решил отнести бога на счет традиций и поэтических условностей, которыми грешили даже великие поэты.
   Татарин рассказал Миле о скале, но не все.
  
   * * *
   В один из дней он заметил на дороге над поселком черный длинный автомобиль, похожий на американский "Форд", -- такие видел в кино. Раз за разом "Форд" скрывался за горой и, набрав, невидимый, скорость, вылетал из-за поворота, и резко тормозил. Затем возвращался на исходную позицию, и повторял эволюции опять и опять. Какие-то люди в черном крутились вокруг "Форда". Татарин вдруг догадался, что на дороге снимают фильм из иностранной жизни, и люди в черном -- актеры, а рывки "Форда" -- киношные дубли. Тронуло желание оказаться наверху, в машине на серпантине дороги, и великолепно вылететь из-за поворота, и лихо осадить; сейчас же. Странным показалось, что это -- невозможно. Странным показалось и естественное -- то, что он видел людей в черном, а они даже не подозревали о его существовании.
   В сумерках киношники уехали. Ночью дорога не была видна, но время от времени там, где ей полагалось быть, склон горы озарялся холодным светом, долго раскачивался, и в некий миг вспыхивали фары далекой машины. Люди в машине были свободны в своем движении. Световые конуса меркли, и опять гора над поселком погружалась во мрак -- чужая свободная жизнь являлась на несколько мгновений из тьмы только для того, чтобы тут же провалиться во тьму навсегда. И никто -- там -- не знал, что он, Татарин, видит их, что он существует. И опять все это почему-то показалось ему очень печальным, странным и символическим.
  
   * * *
   Он прожил с Милой в Рыбачьем дней двадцать пять. Море и солнце так и не соединили их, хотя и днем, на берегу, среди безучастных камней, и вечерами, под звездами, Татарин обнимал Милу, целовал и ласкал, но с привычным уже ограничителем в мозгу. В игре он хотел оставаться свободным на пути к своей великой Цели. И не забывал о гусиной коже и оледенении женского тела, когда в первый день на него покусился. Он желал влезть на неприступную стену больше, чем на свою иконописную подругу.
  
  
   IV
  
   В конце августа они вернулись в Харьков. В первых числах сентября вместе уехали в Николаев. Вместе явились в заводской отдел кадров, и тут-то выяснилось, что администрация о них уже знает, как о муже и жене, -- обмолвился, должно быть, кто-то из доброжелательных приятелей, приехавших раньше, -- и может дать комнату в общаге для малосемейных, в одном из корпусов заводского поселка. Все случилось так быстро, что Татарин не успел рта раскрыть. Но минутой позже инспектор отдела кадров заглянул в чистые паспорта Татарина и Милы, и все разрешилось само собою.
   Мужское общежитие, куда направили Татарина, располагалось рядом с заводом. Удобно. К ночи, усталый, он повалился в предписанную ему койку и мгновенно заснул. Пробудился от ощущения, что не один в постели. Сбил нечто ползучее с шеи, вскочил, включил свет. По простыне, не дрогнув от перемены освещения, продвигались клопы. Татарин в ужасе оглядел себя, судорожно сбил с членов еще несколько насекомых. Осатанев от тошнотного зрелища, попытался сокрушить клоповью армию вручную -- давил по одному и скопом пальцами и вышибал за борт скользящими ударами ладоней, и, кажется, выбил всех. Вымыл руки в мрачном туалете. Отряхнул постель, перевернул матрац, осмотрел железное ложе.
   Двое мужчин-постояльцев мирно почивали. Третий проснулся; жмурясь от света, проворчал:
   -- Чо ты, бля?
   -- Клопы!
   -- Ну.
   -- Клопы!!!
   -- Чо, как вздроченый, -- вздохнул жилец. -- Ложись.
   Татарин погасил свет, заставил себя лечь на окровавленную простыню. Сон улетучился. Переждав, Татарин включил свет. С упорством самоубийц клопы строились в штурмовые шеренги; их стало еще больше. Татарин опять жестоко выбил всю рать. Подремал, сидя. Нашарил по тумбочкам четыре стакана, подставил их под ножки кровати и налил в стаканы воды. Решился, лег, закрыл глаза, не выключая света.
   Через секунду вскочил. Та же батальная сцена. Должно быть, клоповые легионы десантировались на кровать с потолка.
   Эта ночь стала самым сильным впечатлением в первой стычке Татарина с социалистическим общежитием. Утром он допросил Милу. В женской общаге клопов не было.
   Пришлось сходить к замдиректора по быту и взмолиться. Татарину дали направление в общежитейский корпус инженерной элиты. Там тоже имелись клопы, но залетные, мигранты.
  
  
   V
  
   С заводского поселка до центра Николаева можно было добраться трамваем, узкоколейкой, которая пересекала окраину, бесчисленные Слободские и Поперечные, -- они отличались друг от друга только номерами. Центральная улица -- Ленина -- начиналась от гостиницы "Украина" и заканчивалась площадью над стрелкой Ингула и Южного Буга. Над обрывом площадь ограждал бетонный парапет. Внизу -- узкий Ингул с наплавным мостом возле судремзавода "61-го Коммунара"; левее -- заводской яхт-клуб. Каждый день после работы Татарин являлся на площадь, издали любовался яхтами, завидовал людям, которые копошились в кокпитах, что-то ладили, слонялись у причалов; понимал, что ему там, чужому, делать нечего. Но, обследуя прибрежье за судостроительным заводом "Имени Носенко", он наткнулся на городской яхт-клуб -- уютный с виду особняк из красного кирпича, со сводчатыми проемами на галерею второго этажа, со стрельчатыми окнами. Особняк романтично зарос плющом; слева и справа от входа грузно лежали на тележках две карронады, какие Татарин видел в книге "Боевые корабли". Восхитительный красный особняк без сомнения был построен до революции.
   Татарин побродил по причалам. Решился. Вошел в парадную дверь особняка. Не встретив никого живого, двинулся по коридорам. За очередной дверью обнаружился небольшой зал. Голый деревянный пол, у окна ножная швейная машинка, гора парусины и за нею человек лет пятидесяти.
   -- Я хочу поступить в яхт-клуб, -- заявил Татарин. -- К кому обратиться?
   -- На работу? -- спросил человек. -- Швец?
   -- Нет, не шить. Я хочу поступить. Ходить под парусом.
   Человек потерял интерес к Татарину, ткнул большим пальцем вверх:
   -- Загляни к вахтенному.
   Татарин поднялся на второй этаж, нашел вахтенного, задал свой вопрос.
   -- Как будет правление, подашь заявление, -- срифмовал вахтенный. -- Насчет правления будет объявление. На доске возле входа. Выслеживай.
   Теперь каждый день Татарин заглядывал в яхт-клуб, выслеживал. Дождался объявления; и правления. Явился, сел за стол в классе, за спинами собравшихся, опасался, что выгонят. Ждал. Те, что собрались, посидели, покалякали, полаялись, посмеялись и стали расходиться. Татарин подал голос. Его заметили, спросили кто и чего надо. Блондин лет двадцати пяти, среднего роста, красавец, с длинными, зачесанными назад, как у Тарзана, волосами, сказал Татарину:
   -- Приходи. Мне матрос нужен.
   -- Вот так просто приходить?
   -- Не просто. Работать. Я Пагасий, Лев, капитан "Дракона".
   -- Когда приходить? -- Татарин не верил удаче.
   -- По выходным я тут всегда.
   -- А имя? Имя яхты?
   -- Это тебе не пароход, -- усмехнулся Пагасий. -- Спортивная лодка, гоночная. У нее номер -- 12.
   -- Что я должен делать? -- с энтузиазмом напрягся Татарин.
   -- Работы вагон.
   -- Вот мои руки, -- торжественно произнес Татарин.
   -- Не пугай, мы ужо пужатые, -- успокоил Пагасий. -- В это воскресенье можешь не приходить. Мы валим в поход, в Очаков. Хотя... -- Пагасий рывком головы откинул волосы, упавшие на глаз. -- Приходи. Быть на борту в субботу, в 18-00. Вернемся вечером в воскресенье. Шнапс и закусь -- свои.
  
   * * *
   Миле Татарин сказал, что уходит в море на яхте, в суточный поход. Провожать не нужно.
   В субботу после работы забежал в общагу, надел по этому удивительному случаю шитые когда-то матерью брюки-клеш, прихватил авоську с продуктами.
   Около шести вечера прошел по зыбким доскам причала к низкой, белой, с потрясающе длинным кормовым подзором яхте. На ней возились с парусами Лев Пагасий и двое незнакомых парней.
   -- Заходи! -- кивнул Пагасий.
   Татарин, не веря счастью, шагнул над носовым швартовом; дрогнула под ногой палуба. Впервые! Мачты у причала, яхт-клуб, карронады, облачка в небесах, -- все запечатлелось навеки, обратилось в картинку.
   Парус пополз вверх по мачте, остановился, шевельнулся под ветром.
   -- Грот, -- кивнул Пагасий.
   -- Я знаю, -- пробормотал Татарин.
   -- А это гик, -- Пагасий постучал костяшкой согнутого пальца по лакированому горизонтальному дереву.
   -- Знаю, -- повторил Татарин. -- Я знаю про паруса все. -- Поспешно уточнил: -- По книжкам.
   -- Теоретицки, -- подмигнул Пагасий. -- Но в теории не сказано, что этот самый гик, это дышло, может вышибить мозги, если будешь зевать на повороте... Не мешай пока. Иди на корму. -- Пагасий окликнул худого жилистого парня с тесьмой вокруг волос на голове: -- Сеня, вздень стаксель, но не поднимай. Мы с Рексом на минуту.
   Мурлыча "грабим, убиваем -- чучу напеваем", Пагасий и тот, кого он назвал Рексом, сошли по причалу к яхт-клубу.
   Легкий ветерок тянул вдоль берега, шевелил яхту, подергивал швартов.
   -- Рано кормовой с бочки сдернули, -- проворчал Сеня, нанизывая карабины* стакселя* на штаг*.
   Стаксель лег горкой на носу яхты. Сеня развел шкоты, завязал узлы на концах, сбросил в кокпит*. Сел к мачте, закурил "приму". Грот полоскал на ветру, таскал гик с борта на борт.
   -- Какого хрена! -- Сеня спрыгнул на причал. -- Попутняк пропадает. -- Бросил Татарину: -- Пойду, пригоню. Время не ждет. Если лодку будет наваливать на соседей, одержи ногами.
   Татарин остался один. Наслаждаясь мигом жизни, сел к румпелю, осмотрелся. Пустая палуба. Широкий кокпит. Под палубой впереди можно спрятаться от дождя, но -- жаль -- нет каюты. На пайолах навалом -- ватники, спасжилеты, хлеб в рюкзаке, бутылки и консервы в авоське.
   Плеснуло под носом "Дракона". Яхта, полоща гротом, отступила от причала. Татарин вскочил, обомлел. Швартов, наспех, должно быть, наброшенный на причальный битенг, упал в воду; яхта, освободившись от привязи, отступала из пролива между соседями.
   Татарин кинулся на нос -- дотянуться до причальной утки, -- но только ускорил ход яхты. Какие-то люди торчали на береговом краю причала. Но не вопить же: "Помогите!".
   "Дракон" вышел на чистую воду, валился носом к лиману; гик уехал за борт, волоча из кокпита шкот*.
   В руку ткнулся румпель. Татарин сомкнул пальцы; схватил гика-шкот, подобрал. Грот затих, наполнился ветром. Яхта дрогнула, послушно пошла вперед. Ужас и восторг! Татарин двинул румпелем, направил яхту к причалу, в пролив между соседями. "Дракон" развернулся против ветра, теряя скорость. Залопотал грот, и яхта, поколебавшись, двинулась задним ходом. "Уйти! -- лихорадочно соображал Татарин. -- Уйти с запасом, подальше, и на хорошем ходу подвалить к месту в полветра, а там уж развернуться против ветра, и тогда инерции должно хватить..."
   Он опять поймал ветер, ушел на полста метров от причала, развернулся, не думая, как это у него получается, зажал грот, и "Дракон", взял ход. "Громада двинулась, -- шевеля сухими губами, шептал Татарин, -- и рассекает волны!" Он чувствовал себя капитаном на своей пиратской фелюге. Жаль, что не ночь, что нет врагов и нет острова, где его ждет Юля-Сама-Красота.
   Яхты у причала надвигались стремительно. Татарин бросил шкот. Направил яхту, теряющую скорость, в пролив между соседями. Ветер в лоб осаживал, но скорости многовато. Татарин бросил румпель, перелетел на нос; успел сесть, уперся ногами в наплывающую сваю, погасил остаток инерции; подхватил и набросил на утку швартов, завязал неумело, но надежно.
   Минуту сидел на носу своей фелюги, дышал. С дыханием выветривался ужас, и пустоту в груди заполнял восторг. Это все не могло быть случайностью. Это -- знак... Как отзывчива плавучая птица! как быстра! как нежна!.. Он ее любил. Она, как и все великие парусники, о каких он читал и какими бредил, -- живая.
   Явились Пагасий с Сеней и Рексом. "Дракон" гулял на носовом швартове, заполаскивал грот, -- как будто ничего не случилось. И Татарин не стал рассказывать. Его секрет стал сокровенным.
  
   * * *
   Снялись в половине седьмого. С легким попутным ветром, разбросив паруса бабочкой, ушли к судовому ходу, под правый берег. Остались за кормою угрюмые обрывы и над ними село Большая Корениха.
   Засветло Татарин прибрал на яхте -- освободил пайолы кокпита от груза, -- так было приказано. Нашел себе место, чтобы никому не мешать, -- за головкой руля, на узкой длинной корме.
   В сумерках миновали Батарейный остров, разлегшийся поперек лимана. За спиною оседали в воду огни Николаева. По правому борту плыл темный таинственный берег, громоздился над яхтой; казался неведомой землей, какою, может быть, были берега Ваникоро для Лаперуза. Раствориться в этом удивительном наложении натуры на восемнадцатый век мешали голоса спутников. Татарину было странно, что они не впали в транс, как он. Вяло галдели о пустяках, роняли незнакомые звукосочетания, неизвестные в Харькове. "Хохотальник" в их беседе был синонимом женского зада. "Отгачить" -- хитрое слово -- обозначало действие, любое, действие вообще. Можно было отгачить фотографию, заявление на отгул, женщину.
   Голоса отравляли тишину. Против воли Татарин слушал тлеющий говор. Сеня с наветренного борта обронил:
   -- Видел тебя с Нефертити, кэп.
   -- Йес, -- откликнулся Пагасий.
   -- Отгачил уже?
   -- Ноу.
   -- Почто? -- ерничая, вопросил Сеня.
   -- Пусть подрастет. Малолетка.
   -- Ни бана, -- вмешался Рекс. -- В марте ей стукнуло восемнадцать.
   Татарин смотрел в манящую тьму побережья, видел вторым зрением круглое лицо Рекса, висячие усы.
   -- Это я точно знаю, -- продолжал Рекс. -- Не проморгай, Лева. Упорхнет в другие руки жар-птица.
   -- Если честно, -- заметил Пагасий, -- я уже выходил с нею на Дракоше, в конце июля; я вас не посвящал.
   -- Ну-ну? -- оживился Сеня.
   -- Не далась... Рекс, сядь на кермо... Да, не далась. Брехать не буду. Но последнее слово за мной. Вы меня знаете. Куда она денется!
   -- Королева ЮТЗ, -- вздохнул Сеня.
   -- Прям сразу королева! -- возбудился Рекс. -- А Лорка из формулярного? А Марина? А молодые специалисточки из Харькова? Нефертити росту бы. Королеве красоты полагается быть рослой. Это я точно знаю.
   -- Она не королева, -- подытожил Пагасий. -- Нефертити -- царица.
   Разговор продолжался. Татарин отвлекся, вообразил ночь, яхту, мужчину и женщину под луной, на борту, почему-то порадовался, что неведомая Нефертити не далась. Потерял нить разговора. Вдыхал влажный воздух и оттенки настроения небывалой ночи.
   Завозился на борту Сеня, прошел на нос, помочился в воду, держась рукою за штаг. Потянулся, сполз в кокпит, где уже устроился на ватниках Пагасий. Татарин выжидал подходящий момент, чтобы повторить маневр Сени.
   -- Как житуха, Валера? -- окликнул Пагасий. -- Что пригорюнился? Устраивайся ночевать.
   -- Посижу, -- пробормотал Татарин.
   -- Созерцаешь? Романтик?.. А вот каким галсом* идем?
   -- Левым.
   -- А что там за поперечина на мачте?
   -- Краспица.
   -- Снасть для подъема паруса?
   -- Фал.
   -- А мочилась ли ты на ночь Дездемона?
   -- Пожалуй, -- глупо отозвался Татарин; с облегчением подхватился.
   -- Мы люди простые, -- остановил его насмешливый голос Рекса, -- но закон есть закон: с подветренного борта. На ветер не суйся.
   -- А как решается главный пункт? -- облегчаясь, авансом поинтересовался Татарин. -- Куда соваться?
   -- Я слышу речи не мальчика, но мужа, -- глухо, как из бочки, отметил Пагасий. -- Объясняю: снимаешь штаны и роскошно откидываешься на стаксель, полулежишь, так, чтобы, понятно, твой зад был чуть ниже нижней шкаторины и, разумеется, за бортом; и соблюдай технику безопасности -- держись за вантину*.
   -- А она выдержит? -- с сомнением спросил Татарин.
   -- Хо-хо! Она держит тонну балласта на хорошем крене.
   -- А если на яхте женщины?
   -- Мы люди простые, Рекс прав; но воспитанные. Мы отворачиваемся.
   -- Для дам, -- включился Рекс, -- Дегтярь сделал на своем корабле унитаз из дюралевых трубок, что-то вроде гинекологического кресла. Ставится на кронштейне, на транце*. Царское наслаждение. Кресло с пробоиной, конечно. Задница дышит воздухом, чуть выше ватерлинии, и на волне окунается в воду, и на хорошем ходу струя подмывает прелести.
   -- Потрясно! -- сонно ахнул Пагасий. -- Слепим и мы. И нам, мужикам, в радость, а женщины будут нам ноги целовать вообще.
   Завернувшись в ватники, Татарин лег на пайолы. Над ним дрожало алмазное небо. Сменялись рулевые. Татарин не спал, следил за мачтой -- она чертила топом* загадочный курс среди созвездий, над черной -- в звездном нимбе -- головой рулевого.
   Проснулся от холода. Дрожь поднималась от пят. На корме клевал носом Пагасий. Стуча зубами, Татарин поднял голову над обрезом кокпита. Яхта недвижно висела в серо-молочном растворе.
   -- Рассветает, -- кивнул Пагасий. -- Дикий туманяра. Иди на нос, Валера. Протри уши. Может, что услышишь. Как бы на меляк не выскочить.
   -- Ветра нет! -- удивился Татарин. -- Как же мы вылезем на мель без хода.
   -- Ветра нет, а ход есть. Наша красотка ходит и без ветра.
   Татарин выполз на нос, выставил из ватника уши. Дрожал. Слушал.
   -- Туман упал на рассвете. -- Пагасий зычно зевнул.
   Татарин слушал. Озирался. Призраком плыл за ним рулевой в молоке. Ни звука, ни всплеска.
   И взрывом грянул прямо по носу вопль петуха, гулко взмычала корова. Матернулся Пагасий, положил румпель на борт. Где-то рядом, за стеной тумана, просыпалось село, с кукареками, собачьим лаем, звоном ведер.
   Невидимая деревенская жизнь перебралась от носа к борту, к корме. Выполз Сеня, хмурый, в щетине. Выставил усы Рекс.
   -- Назовем этот берег Бычий Мык, -- предложил Пагасий. -- Почти влезли в чужой огород.
   Зашевелился ветер. Посветлело слева по носу, медлительно обозначился холодный серебристый блин Солнца. Ветер пошел бодрее, кренил яхту; туман ломался, распадался на айсберги, меж ними открывались зыбкие проходы; и вдруг разом все растаяло, сгинула преграда, как будто с глаз упала повязка, -- провалился промытый простор -- глубокий ультрамарин моря. Пенил вдали воду теплоходик, самоходная баржа тащила дымный след, болтались у отступавшего берега с полдюжины рыбацких лодок.
  
   * * *
   Пригрело солнце. Экипаж сбросил ватники, но солнце споро взбиралось по небу, уже прижигало. Слева, из Днепровского гирла навалился ветер, чуть освежил, но Пагасий увалился южнее, на Очаков, и ветер на палубе потерялся. Яхта шла бакштаг*, почти без крена и все резвее.
   -- Шесть узелков, джентельмены! -- торжественно возгласил Пагасий.
   -- Она летит! -- Татарин выхватил горсть забортной воды, плеснул в лицо.
   -- Жарко? -- сощурился Пагасий.
   -- Душа горит.
   -- Окунись.
   -- На ходу?
   -- Олимпийский класс в дрейф не ложится. Вон -- обрати внимание -- бухта каната, -- Пагасий указал через плечо на корму. -- Сбрось его в воду.
   -- Зачем? Хороший канат.
   Рекс хмыкнул:
   -- Коренной конец оставь на утке, а ходовой, с узлом, скинь. Страховочный конец. Если кто выпадет; или для купели.
   Татарин недоверчиво слушал.
   -- Там метров двадцать, -- кивнул Пагасий. -- Сбрось. И прыгай; и цепляйся. И волочись за красоткой.
   -- Вы серьезно? Потянет?
   -- Испытай, -- оскалился Сеня. -- Только бди -- на ходовом конце -- узел. Смягчай. Смыкнет -- руки из плечей выдернет. И промеж ног не пропускай -- яйца оторвет.
   -- Поволочись, -- подтвердил Пагасий. -- Если желаешь. Но назад выбирайся сам. Тормозов нету.
   Татарин огляделся. Берег за кормой уже тонул под горизонт. Впереди открытое море. Жутковато. Но не бросят же. Он снял ковбойку и свои сакраментальные клеша, сложил горкой на палубе. Подошел к транцу, обернулся. Все трое странно глазели на него.
   -- Что? -- спросил Татарин. -- Пошутили?
   -- Нет. -- Пагасий снизу вверх разглядывал Татарина. -- Голяком. Трусы сними -- улетят.
   Татарин сбросил бухту каната. Стыдливо снял трусы, швырнул их в кокпит и прыгнул в летящий из-под кормы бурун. Выбился на поверхность, поймал канат; тот вился, убегал. Татарин успел сжать кулаки прежде, чем концевой узел ударил в руку. Рвануло, затрещали плечи; забило рот и глаза водой. Татарин поднял голову и вылетел на пенный след. Водяная лавина мяла, скручивала, ласково терзала. Татарин закричал. Блаженство обрушивалось на него с нежной жестокостью, напрягало и расслабляло. Татарин кричал, изнемогая от восторга; различал размытый контур яхты и крылья парусов.
   Перевернулся на спину, вытянул руки над головой. Тело глиссировало, жадно впитывало острую радость жизни каждой частицей кожи. Сквозь водяной туман Татарин видел двух чаек, парящих над ним, и облака в небесах.
   Он не хотел расставаться с водным миром, но уже устали руки, и эту лавину еще нужно превозмочь -- не просить же, в самом деле, тормознуть. Перехватывая канат на пределе сил, Татарин пробился к транцу, выпрыгнул и ухватился за утку, мгновение отдохнул; подтянулся, в блаженном изнеможении вполз на теплую палубу. Спрыгнул в кокпит. Одевался, качал головой, благодарно скалясь.
   -- Тита-ан! -- В голосе Пагасия не было привычной снисходительности. -- На таком ходу я бы не выбрался. Ты откуда? Кто такой?
   -- Из Харькова. По направлению на ЮТЗ.
   -- Культурист?
   -- Нет. Но, в общем, спорт.
   -- Штанга?
   -- Бокс.
   -- Берем в экипаж. А? Сеня! Рекс!
   -- Берем-то берем, -- вздыбил усы Рекс. -- Как бы потом волосы не рвать на жопе. К нему наши девочки в очередь станут.
   -- А что, -- удивился Татарин, -- в экипаже есть девочки?
   -- Девочек нет, -- усмехнулся Пагасий. -- Береговые сирены.
   -- На спор! -- расплылся Рекс. -- Он же у тебя и Нефертити отшибет.
  
   * * *
   К полудню небо нахмурилось. Ветер разогнался до шести баллов. Хлестнуло по морю ливнем, загремела гроза.
   До Очакова "Дракон" докатился к трем пополудни. Швартовались у грузовой стенки, рядом с краном, разгружавшим уголь с баржи. Пагасий сбегал к погранцам, сделал отметку о прибытии в Очаков и убытии.
   Наскоро перекусили, распили бутылку.
   -- Не хотели выпускать! -- шумел Пагасий. -- Штормяга идет от норда. Так я говорю им: мы, мол, не в море правим же, мужики, а с моря!
   Снялись в половине пятого. Очаков растворился в дожде. Похолодало. Часа три лавировали длинными галсами; Татарина приставили к правому стаксель-шкоту и к лебедке бакштага, и он старался в точности делать, что говорили, и беречь голову от гика, хотя непромоканец с капюшоном поверх ватника сковывал движения. Яхта -- островок, казавшийся ему поначалу таким ничтожным и уязвимым среди валов, -- была сооружением надежным и живучим, а паруса самым простым и великим чудом на Земле.
   За Русской косой, в сумерках, сделали последний поворот и легли генеральным курсом на Николаев круто бейдевинд* правого галса. Кончилась работа у Татарина. С глухо зажатыми стакселем и гротом "Дракон" нуждался только в рулевом. Вода шла по ватервейсу* подветренного борта, волна била в скулу, брызги летели в кокпит. Татарин с Сеней и Рексом откренивали -- сидели на задранном борту, ловили спинами воду. Яхта не переваливала через встречные гребни, но рассекала их -- вздрагивала при ударе о волну и прыгала вперед, к следующему валу. Татарин держался за ванту, вдыхал острый влажный воздух; крикнуть бы от восторга, как это было в водном мире, но экипаж может посмеяться.
   Час за часом длилась скачка по гребням волн; и как-то неуловимо восторг переехал в тошноту, и Татарин ужаснулся -- догадался -- морская болезнь. И -- значит -- он несовершенен еще и в этом. Открытие сразило его. Он сполз в кокпит, скорчился, закрыл глаза.
   -- Дуреешь? -- окликнул Пагасий. -- Похмелье? Так срыгни.
   Татарину свет был не мил. Одна живая мысль теплилась в душе -- скорее бы все закончилось. Как странно -- столько восторга, наслаждения, блаженства и -- такая дрянь!
   То ли умерилась скачка, то ли Татарин привык, -- не спавший прошлую ночь, мокрый и холодный, заснул под мачтой.
   Его разбудила луна; бежала в облаках; трепетала золотая чешуя вод под нею.
   Проплыла над "Драконом" темная стена -- Татарин узнал очертания берега Большой Коренихи. Ветер упал. Забылась морская болезнь -- казалась досадным эпизодом в счастливой круговерти минувших суток.
   Ошвартовались у причала яхт-клуба во втором часу ночи. Обратный путь проделали вдвое быстрей.
   Татарин остался до утра в парусной мастерской. Пагасий сказал на прощанье:
   -- Везучий ты, Валера. Все тебе, заметь, на блюдечке за тридцать часов: и штиль, и туман, и солнце, и гроза, и ливень, и ночной шторм. Хороший знак. Ты избранник богов. Будь здоров.
   Оставшись один, Татарин снял мокрую одежду; голым, шагами отмерил длину "Дракона" -- 9 метров. Мало. На его яхте будет закрытая палуба и две каюты; лучше -- три. Не меньше 12 метров длиною будет его яхта. Но лучше -- 17. Хорошая цифра -- 17. Он попытался шагами наметить длину своей яхты, но нехватило свободного места -- мешали паруса и швейная машинка.
   Татарин завернулся в сухие паруса и в мечтах о своем корабле заснул, и до утра видел сны избранника богов.
  
  
   VI
  
   Не смог привыкнуть Татарин и к залетным клопам -- каждая ночь была испытанием. В элитном корпусе он поселился в комнате на третьем этаже, занял свободную койку слева у окна. Койкой напротив владел Николай Степаныч, экономист из отдела снабжения, разведенный. Койки у двери занимали молодые инженеры из сборочного цеха. Инженеры пили не много -- вечерами регулярно принимали по двести пятьдесят на душу; закусывали огурцами, луком и камсой, зазывали Татарина, дивились его спортивной выдержке. Николай Степаныч употреблял капитально. Как правило, в общаге он появлялся уже нагруженный до бровей. Это могло случиться с ним в любое время суток; он не шумел, не философствовал, не требовал уважения -- падал на койку и мирно спал. Но храпел. И не контролировал работу кишечника. И комната моментально наполнялась -- хоть топор вешай -- сложным винно-кишечным букетом. Когда Николай Степаныч являлся к вечеру, Татарин удалялся на свидание с Милой, возвращался к ночи и долго мучился без сна, прислушиваясь к храпу, и мечтал об убийстве.
   Общага жила негромко; пили и заедали без скандалов: взяли, взяли еще, погалдели на средних тонах и отключились до утра. Иногда, впрочем, из таинственных глубин пятиэтажного строения доносились гитарное треньканье и песенный хор и по субботним вечерам на подоконник крайнего окна пятого этажа жильцы выставляли динамики, и тогда мощно, как танковый дизель, рокотала музыка, сотрясая заводской поселок.
  
   * * *
   Татарина назначили помощником мастера в механический цех. В первый день с утра он сел на свободный стул в будке мастера, листал чертежи и бланки документов, предложенные для ознакомления. После обеда старший мастер, Владимир Ильич, прошелся с Татариным по участкам, представил станочникам. Вернулись в застекленную конторку. Владимир Ильич, лет тридцати, на голову ниже Татарина, засел за нарядами, мычал, фальшивя, "по Дону гуляет казак молодой", ковырял спичкой в зубах. Татарин выждал полчаса, потревожил его:
   -- Так я просмотрел бумаги и чертежи.
   -- Еще посмотри, -- заметил мастер. -- Посмотри хорошенько, прочувствуй.
   После чего он закрыл папку с нарядами, вынул из ящика стола истрепанную книгу и углубился в чтение. Читал до конца смены, в то время как Татарин прилежно переворачивал бумаги и чертежи по второму кругу.
   Назавтра Татарин явился на завод с мыслью начать непосредственную трудовую деятельность. Владимир Ильич дружелюбно ответил на его приветствие, порылся в папке с нарядами, пописал чего-то в журнале по технике безопасности. Взял из ящика стола вчерашний фолиант -- технический, должно быть, справочник -- и опять углубился в чтение.
   Не решаясь беспокоить шефа вопросами, Татарин прошелся по цеху, отдохнул в уютной беседке в сквере напротив цеха, вернулся в конторку, сел, ел глазами мастера, желая, чтобы тот заметил, что Татарин свободен и готов совершать трудовые действия. Изредка в конторку заходил работяга, задавал вопрос, и мастер, отложив книгу, отвечал; после этого они с работягой выкуривали по сигарете, пряча их в кулаках от вероятного пожарника, и обменивались парой анекдотов; работяга уходил к станку, а мастер углублялся в свой потрепанный справочник.
   -- Что делать? -- решился Татарин. -- Что я должен делать, Владимир Ильич?
   -- Вникать, -- отечески улыбнулся мастер. -- И не спешить жить. Если невмоготу, читай книжку. Книжки читаешь? Я вот дочитаю, дам тебе. Занятная вещица -- "Золотой Осел". Ты пока присматривайся, соображай, изучай профиль нашей работы.
   Назавтра Татарин принес на работу книжку. Пробовал и писать, но время от времени в конторку заглядывали люди, и приходилось возвращаться в реальность, что-то слушать и отвечать, и потом опять отстраняться. Это раздражало. Да и мастер косился. Читать он не возбранял, но на писание посматривал с подозрением и даже однажды то ли пошутил, то ли сказал всерьез:
   -- Когда кто-то чего-то пишет, я думаю, не сексот ли?
   Начитавшись, Татарин совершал рейд по цеху. Он не был нужен здесь, в нем не нуждались; более того, он мешал, отвлекал.
   Татарин кое-что понял еще шесть лет назад, на турбинном заводе в Харькове, но тогда он смотрел на мир глазами рабочего: выполнял определенное задание, точил детали для каких-то машин, а в тех машинах нуждался, вроде бы, еще кто-то; и тогда, шесть лет назад, Татарину не было охоты вникать глубже в замкнутый круг. Сделал, избавился от обязанности и -- на волю. Он уже тогда понимал, что участвует в процессе, смысл и значение которого известны только государству, и уже тогда чувствовал себя посторонним, уже тогда знал, что этот принуждающий его мир -- не его, чужой ему мир. Но все же последние пять лет его учили служить деталью в государственном механизме. Это могло дать ему средства к существованию, средства к вольной части жизни, и теперь он безотчетно, из джентльменства, пытался честно отработать, добровольно отдать государству часть своей воли. Но в нем не нуждались.
   При всем своем неуважении к государству Татарину было жаль его -- оно поступало глупо, нелепо, не используя потенциал особи, которую готовило к эксплуатации пять лет.
   Татарин не стал наседать на мастера. Владимир Ильич, сам томимый бездельем, мог бы вспылить и, понятно, изобрести для Татарина какую-нибудь пыточную работу или изощренно бессмысленную.
   Текли дни. Пережить день абсурда, неделю -- так сяк. Но веяло жутью от мысли, что по закону необходимо пережить больше 1000 таких дней без права увольнения, отработать положенные молодому специалисту три года. Татарин инстинктивно отстранялся от этой мысли, но она -- ужасная! -- прорывалась вероломно, оглушала, как удар молотком по рельсу над ухом.
   С утра, перелистав бумажки, Татарин читал, пока не начинал клевать носом. Выходил проветриться, перебрасывался словами с молодыми станочниками. Стариков-ветеранов обходил -- могли послать. Когда в конторке не было мастера, писал в записную книжку -- наблюдения, мысли; но все -- с неприятным ощущением, что вот-вот схватят за руку. В перерыв, после обеда, Владимир Ильич предлагал сыграть в настольный футбол -- медяками или бумажной "мухой". После перерыва Татарин ждал одного -- конца смены, шабаша. Последний перед шабашем час изматывал Татарина, не говоря уж о последних минутах перед сиреной.
  
   * * *
   За ненадобностью Татарина отослали служить в техбюро цеха. Здесь, в двух комнатах, сидели девять человек, не считая Семена Семеныча Головкина, начальника техбюро. За два-три дня Татарин перечитал все техпроцессы, схожие, как две капли воды. Они и были водой. Токарям или фрезеровщикам хватало чертежа. Они лучше технологов знали, что, чем и как.
   Татарин чувствовал себя лишним и здесь. Двое, от силы трое могли вполне управиться с ролью посредников между техдокументацией и исполнителем.
   Татарин неосторожно обмолвился об этом в разговоре с Головкиным. Моментально последовала расплата. Начальник техбюро сообщил Татарину, что пора вливаться в жизнь коллектива и что в пятницу ему, Татарину, надлежит остаться после работы на политчас.
   -- Что это значит? -- спросил Татарин.
   -- Тебе надо расширять свой политкругозор.
   -- Мы же технари.
   -- Я веду политчас, -- объяснил Головкин. -- Я должен быть уверен, что мои люди видят не только корыто под носом, но и горизонт. Учиться, учиться и еще раз учиться, как завещал Ильич.
   -- Чему именно учиться?
   -- Прорабатываем программу построения коммунизма, принятую ХХI съездом Партии.
   -- Я сдал зачет по этой теме полгода назад, перед защитой, в институте.
   -- Институт забудь. Жизнь продолжается. Изволь присутствовать.
   Татарин явился, ради любопытства, ради сбора материала, -- ведь все сущее должно было служить ему материалом.
   Слушал внимательно. Уловил несколько идей, неозвученных, понятно. Пометил в записной книжке: "Во-первых, ощущается верховное намерение отнять у меня и у таких, как я, побольше свободного времени, забить баки. Вторая идея -- грандиозная -- поставить логическую точку в теории и практике коммунизма. Не построить, нет, но ввести его -- назначить его пришествие на определенную дату. Коммунисты соревнуются с религией. Туманное, бесконечно отодвигающееся второе Пришествие -- самое слабое место христианства. Там, наверху, решили выгодно осветить коммунизм. И если не случится какого-нибудь слишком уж паршивого перекоса, почему бы и не ввести коммунизм явочным порядком: объявить его через двадцать лет с понедельника. Простой люд не догадывается, что верховные -- шулера, валяют дурака, корчат вдумчивые, временами драматические мины, морочат стадо, не в состоянии использовать потенциал миллионов для улучшения их жизни. Миллионы безработных отмечаются в своих присутствиях и получают пособия за соучастие в общем обмане".
   Татарин поднялся, направился к двери. Сбор материала здесь закончен. Пусть бы убивали чужое время, но нагло убивают его время, величайшее сокровище -- его жизнь.
   -- Ты куда? -- окликнул Головкин. -- Что тут смешного?
   Татарин держал на лице японскую улыбку:
   -- До свидания.
   Назавтра Головкин как ни в чем не бывало предложил Татарину провести в следующую пятницу политинформацию. Татарин не явился. Головкин, однако, давил, напоминал, грузил планами рефератов на злободневные политические темы о происках империализма, угрожал санкциями. И привел угрозы в исполнение. Татарину пришлось побывать на ковре у начальника цеха.
   -- У меня нет времени, -- сказал Татарин.
   -- Придется найти, -- сухо осадил начальник.
   -- Никак не смогу. Нет времени.
   -- У вас не спрашивают согласия. Вам надлежит! Ваше время -- не ваше время, а государственное. Вы живете в социалистическом обществе. Ясно?
   -- Я ведь имею в виду не рабочее время, а свободное, свое. Мое!
   -- Вас, товарищ Татарин, ждут ба-альшие неприятности.
   -- Если что-то не так -- увольняйте.
   -- Ладно, -- сощурился начальник. -- Не таким мозги вправляли, умник.
  
   * * *
   Работу, которую поручал Головкин, Татарин выполнял. Если работы не было, он ухитрялся отсутствовать. В своих видениях. Но, возвращаясь из странствий, ужасался заколдованному кругу, в который попался, чувствовал себя гребцом, прикованным к веслу римской триремы; и не к веслу, а к вальку -- за бортом ведь не было гребущей лопасти; он ворочал вальком, чтобы не получить удар в спину вальком соратника-каторжника. Где-то были, конечно, и полноценные весла, поскольку корабль Третьего Рима все же двигался. Татарин не знал истинного положения дел. Какая-то часть гребет, какая-то имитирует греблю. Очевидно, ему не повезло и он попал в безработные. Может быть, и надсмотрщики не знают истинного положения дел. Они ведь тоже видят только прилежный маятник спин. Вот -- ЮТЗ. Он выпускает реальную продукцию. Зачем? -- третий вопрос. Но сколько при этом безработных? Наверняка немало. Корабль не может мощно двигаться вперед -- это очевидно, если гребет только часть. Хотя по заверениям газет и телевизора корабль как раз мощно куда-то двигался.
   Татарин замечал косвенные приметы абсурда и раньше, но отвлеченно, со стороны. Сейчас он попал внутрь механизма. Каждый очередной день пропадал впустую. И каждый день приходилось напоминать себе: "Я не могу выбросить на свалку 1000 дней!"
   В двадцать лет Татарин прикидывал, что ему осталось пребывать в живых примерно 15 тысяч дней. Теперь уже 14 тысяч. Даже меньше. И предстояло распылить еще 1000! Понятно, он мог пользоваться своей способностью отключаться. Рядом галдели по телефону о лаке для ногтей, спорили о цивилизации дельфинов, обсуждали боевик "Меморандум Квиллера", -- Татарин, взглянув в окно, глох и улетал в свое небо. Но этого уже мало! Ему нужно читать книги истин, изучать первооткрывателей, размышлять на высшем пределе возможностей мозга; только на высшем, крайнем пределе усилий можно продвинуться еще на шаг вперед -- Татарин сделал это открытие интуитивно. Читать, познать открытия предтеч, овладеть мировой культурой. И писать. Штурмовать журналы, столицу.
   Но восемь часов ежедневно приходится истреблять без смысла. Восемь лучших часов. Даже десять. Если отдавать, то не здесь же, не в этом убийственном сонном царстве. Нужно искать живую жизнь.
   Монтаж! Пробиться в монтаж. Наверняка здесь должен быть монтажный отдел. Странно, почему это сразу не пришло ему в голову. На монтаж, на корабли. В море! За этим ведь он и подался когда-то на Энергомаш в Политехнический. О! И Юра рассказывал, что на точках шеф-инженерия живет в служебных квартирах. Никто не отирается рядом, не храпит, не воняет.
  
   * * *
   Секретарша начальника монтажного отдела, -- на ЮТЗ он назывался отделом эксплуатации, -- молодая, грузная, с круглым добрым лицом, сообщила, что точек в отделе навалом -- Керчь, Севастополь, Калининград, Ленинград, Североморск, Хабаровск, Владивосток. Татарин восхитился и сел писать заявление, но Даша, секретарша, отрезвила его: вопрос перевода решает только директор завода.
   Татарин сходил на прием к директору. Люди, сидевшие в кабинете директора, слушали невнимательно, отослали служить туда, где служил.
   Выждав пару недель, Татарин посетил директора завода еще раз. Директор узнал его, глянул волком. Отослал. Татарин затаился. Ждал. Был намерен ходить до тех пор, пока его не переведут в монтажный отдел. Или выгонят на волю. Он даже успокоился -- знал себя, знал, что раньше или позже возьмет измором. Через неделю опять навестил директора.
   Татарин недооценил его. Директор волком не смотрел, ласково предложил поработать годик-другой в цеху, пообтереться, набраться жизненного опыта, поскольку-де шеф-инженер должен соображать не только в технике, но и в людях. После чего директор обнял Татарина за плечи и проводил к выходу. Это был профессиональный и точный удар.
  
   * * *
   Все намечено! Нужно только работать: читать, врубаться в мировую культуру и писать, писать, писать. Прицел, разумеется, только на столицу! Сразу, конечно, таранить столичные журналы нельзя. Новичок не может стать мастером в первом бою. А он должен идти на столицу мастером. Писать, пока для себя -- смотреть, как выглядит его письмо. Через год-два можно начать рассылать свои вещи в журналы. К тому времени он уже будет на коне -- в языке, стиле, сюжете, -- но журналы, понятно, откажут. Так всегда случается вначале -- Мартин Иден предупредил об этой дурацкой кухне. Но они там, в столице, не знают его, Татарина, не знают, как он может работать. Он научится делать свои вещи на таком уровне, что загонит в угол всех редакторов; никто не устоит перед его шедеврами. И к тому времени, когда он сможет оставить трирему, через три года, к нему уже потечет литературный денежный ручей. И тогда он отдаст письму и размышлениям все свое время! в полную силу!..
   Сейчас будет трудно. Придется преодолеть. Спать шесть часов. Пять! Остается восемь-девять. Да, но и нельзя терять форму! То есть, минус еще час-два. Итак, остается семь часов. Не так уж много, но наверняка. Семь часов ежедневно! Семь железных часов! У него есть силы, есть ясная голова, есть воображение. Есть все, чтобы вытянуть воз.
   Но общага!..
   Снять квартиру? Пожалуй. Хотя его оклад -- 95 рублей -- на это не рассчитан. Что ж, придется поголодать.
   Татарин соображал, сидя в техбюро и глядя в окно. Он добудет свободу! Построит свои литературные дворцы, и они сделают ему имя, потому что будут сооружены из кирпичей червонного золота -- правды и воображения. Абсолютно свободный, он станет писать свои картины, откроет и выразит себя в живописи. "Ты сам свой высший суд. Всех строже оценить сумеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник?.." Абсолютно свободный, он будет пробиваться к Тайне Мира.
   В такие минуты, воображение по традиции рисовало Татарину привычную картину: его особняк-крепость на острове; стены внутри расписаны, как это сделал Поль Гоген в своем бунгало; причал, яхта, музыка; прибой под сваями будет сливаться с нею; только шум прибоя совместим с музыкой... Остров. Удастся ли найти остров? Ведь на дворе не семнадцатый век. Может быть, искать место под солнцем на обычном морском берегу?.. Нет, все же остров! В конце девятнадцатого века нашел же Стивенсон свой остров в Индийском океане!.. Без английского языка не обойтись...
  
   * * *
   Татарин нашел в записных книжках памятную запись: "27.03.62. Даю себе десять лет. Суд -- 27 марта 1972 года. Если не добуду Свободу -- пулю в лоб". Красиво. Грозно. Величественно. К тому времени в ящике стола должен лежать и пистолет.
   Он взял из чемодана тетрадь с перечнем предметов своей программы познания, дописал восьмым номером: "Английский". Задумался. Зачеркнул. Английский подождет...
   Эх, найти бы клад!..
   Семь часов в день -- слишком мало, убийственно мало... И эта общага!
  
   * * *
   Иногда Татарин заходил к однокурснику, стариковатому, с битым оспой лицом Славе Панину. Тот приехал в Николаев с женой, моментально получил комнату в малосемейке и теперь жил, как барин, на зависть прочим молодым спецам из Харькова. Татарин оглядывал его комнату. В голове прорастала трезвая идея: почему бы и не жениться?
   Он брал книги в городской библиотеке; пытался сиживать в читальном зале, но читалка раздражала. Заметил странную разницу между своей способностью мечтать и размышлять. Мечтательное воображение забирало его в любой обстановке. Размышлять же он мог только без свидетелей. Размышлять, писать и читать. Ничего шевелящегося или говорящего не должно было быть ни перед глазами, ни за спиною, ни над головою. Нужна своя камера.
   Случались удачи, когда жильцы расходились по гостям, но чаще в общую камеру набивалась тьма туземцев. Татарин уже привычно пытался всасывать пользу и из пропащего времени -- наблюдения, сценки, говоры, прибаутки, позы, актерство. Но его не оставляли в покое, нависали, яростно упрекали в неуважении, если он упирался, и приходилось, чтобы сбросить пар ропота, выпить полстакана водки или самогона. После выпивки о чтении или писании не могло быть и речи, если даже Татарин оставался один. Прилив вдохновенных мыслей толкал на подвиг, и Татарин с жаром брался за перо, и диву давался, перечитывая то, что накропал по пьянке, -- так жалко выглядел опус на трезвую голову.
   С Милой Татарин виделся каждый день на работе. Мила заходила к нему в гости. Иногда после работы они посещали кино.
   В центральном книжном магазине обнаружился букинистический отдел. В один из удачных дней Татарину удалось купить там "Историю России" Соловьева, двенадцатитомник Марка Твена и четырехтомник "Неведомые земли" Рихарда Хеннига.
   Татарин продолжал записывать на работе -- впечатления, фразы, диалоги, мысли. Иногда форма, в которую выливалось записанное, оказывалась удачной. Случайно. Он двигался на ощупь, не чувствовал пути к объективной ценности фразы. Это раздражало. Точное слово попадалось не всегда, не всегда хватало терпения доискиваться. Мысль ускользала, пока он подыскивал нужные слова, и казалось проще временно заменить их приблизительными. И тогда все рассыпалось, как карточный домик.
  
   * * *
   Он колебался между частной квартирой и женитьбой. Продержавшись до конца октября, решил, что, хоть и не создан для семьи, в своей камере наверняка легче терпеть одну женщину, чем троих собратьев, пьющих, рыгающих или храпящих. И эта женщина его не раздражала. И главное: она могла -- так Татарин почему-то считал -- обеспечить ему уединение в продолжение семи домашних часов; и, наконец, -- избавиться от клопов!
   Татарин сделал последний шаг -- угрюмо повел Милу в ЗАГС, без испытательного срока и без свидетелей. И без свадебных колоколов. Уговорил служительниц культа. Это случилось 31 октября. Получив брачное свидетельство, Татарин прибыл к замдиректора по кадрам.
   Однако, поезд ушел -- брак по расчету оказался напрасным, -- все свободные камеры в малосемейке уже были разобраны. Зам по кадрам предложил ждать комнату в новом корпусе малосемейки, который будет сдан в следующем году.
  
  
   VII
  
   Провал операции "камера" недолго омрачал жизнь. Татарин решил, что негоже дуться на судьбу и, тем более, на Милу. И, чтобы как-то скрасить ей да и себе серые будни, предложил слетать на праздники в Харьков -- проветриться, отметить их союз и повидать стариков.
   5 ноября они улетели из Николаева на самолете "Ли-2", похожем на "Дуглас" времен войны. Вероятно, это и был "Дуглас".
   За столом у стариков собрались только свои -- отец и мать, сестра и мать Милы, Миша и Тамара с маленьким Сережей. Посидели без шика, без "горько".
   Проводив гостей, Татарин устроил постель на "каноэ" в своей комнате, заглянул в гостиную, где отец и мать расспрашивали Милу о Николаеве; она говорила и говорила, избегая взгляда Татарина.
   -- Пойдем, -- смутно обронил он, вклинившись в паузу. -- Пойдем спать.
   -- Иди, -- мягко возразила Мила.
   -- Отдыхайте! -- засуетилась мать. -- Завтра поговорим.
   Татарин взял Милу за руку, ввел в свою келью. Новобрачная клонила голову, невнятная гримаса блуждала по ее лицу -- то ли страдания, то ли счастливой улыбки. Мила остановилась перед постелью, тихо молвила, не оборачиваясь:
   -- Выйди на минуту, пожалуйста. Я разденусь.
   -- Да-да, -- поторопился Татарин. -- Ложись, я сейчас.
   Он вышел, постоял на кухне, глядя в темное окно. Почистил зубы. Вернулся к новобрачной. Во мраке разделся. Мила не подавала признаков жизни, и Татарин не сказал ни слова, да и не сумел бы сказать -- в голове барабан.
   Влез под одеяло; обнаружил Милу -- она сжалась в комок. От нее, как в Рыбачьем, веяло холодом, и краем сознания Татарин удивился этому -- ведь они уже законные муж и жена; но так же зыбко сообразил -- волнуется. Трепетал и он. Прикоснулся к груди подруги, к бедру. Зажегся. Стащил с Милы трусики, влез между холодных ног и, держа Милу руками за бедра, ударил своим ятаганом. Больно уперся во что-то, ударил еще раз, помня, что должен "сломать целку"; но, как видно, опять не попал. К его уху прорвались лихорадочное дыхание и рваный шепот: "Мама... мама!.. Мама!.."
   Мила выбилась из-под Татарина, но он поймал ее коленки, силой разъял, вломился и опять навалился между ног. Руками Татарин теперь держал новобрачную за плечи, чтоб не ускользнула. Главную же работу взвалил на свое оружье. Когда-то и невесть откуда утвердилась в нем заповедь -- доступ к алтарю дозволен только "самому" -- без рук. В мозгу вспышки -- как же? как проникнуть?! И все больно упирался детородным органом в боковые приделы.
   -- Нет, не надо! -- взвыла Мила. -- Я закричу!
   -- Зачем?! -- сдавленно шепнул Татарин.
   -- Я не выдержу! Бою-усь! Не выдержу!..
   Татарин отвалился. Закричит! И старики догадаются, что она еще девица с ним, и, значит, он -- кто?!
   И что теперь?..
   Татарин потянулся к Миле.
   -- Потом, Валерик! -- Ее била дрожь. -- Р-ради бога! Боюсь!.. Я не хочу кричать, но... буду!
   Татарин встал. Как глупо! Какой позор!.. Он что-то делал не так. И как же мог забраться в такое глухое дупло?!..
   Нокаут!..
   Татарин приблизился к постели, прикоснулся к подруге, и она сжалась, закрылась, как еж; Татарин же возбудился, но странным, посторонним возбуждением; не горел, не загорался оглушающей сладостной жаждой, как когда-то -- к Розе, Кларе, немке и потом -- к Ритуле. Не сгорал от желания, но, прикасаясь, холодно возбуждался... Это вне его чувства, вне его разумения!.. Он опоздал?!.. Татарин ощутил, как стремительно уменьшается, жухнет, гибнет... Все?! Финиш?!.. "Так ведь не это главное для меня! Не в этом же моя цель!"
   Но не успокоение -- ужас обрушился на него, ужас, из которого блеснула мысль: если выпрыгнуть сейчас даже и со второго этажа, но на асфальт, вниз головой, -- все ужасы исчезнут... Мысль была посторонней, как и возбуждение.
   -- Успокойся, -- сказал Татарин, отведя руку от Милы и эхом мысленно твердя себе "успокойся!" многократно. -- Спи. Я тебя не трону. Потом, хорошо. Спи.
   Он вышел в маленькую прихожую. Пустой, стоял против загадочно мерцающего зеркала. Включил свет. Смотрел на плиты грудных мышц, на рельеф бицепсов, на узкие бедра, -- все это его совершенство не имело никакого смысла в сегодняшнем деле, очень простом, поскольку его разрешают миллионы прочих, но почему-то недоступном ему.
   Татарин погасил свет, вернулся в свою комнату. Сел к письменному столу; ждал, пока Мила заснет. Она не дышала; не спала -- он знал.
   Ждал. Скрестил руки на столе. Ждал, голый. Положил на скрещенные руки голову, под свою зеленую лампу. И так заснул; пробудился от внутренней дрожи. Осторожно влез под одеяло, стараясь не коснуться Милы. Это ему легко удалось -- Мила растворилась в спинке "каноэ".
  
  
   VIII
  
   Их жизнь в Николаеве вошла в прежнюю колею. Каждый день Мила заглядывала к Татарину в его техбюро; он же навещал ее в общаге. Девушки, соседки Милы, с демонстративной тактичностью покидали комнату, дабы молодые могли предаться плотскому наслаждению; но Мила рьяно вырывалась из комнаты вслед за ними, приглашая Татарина пойти прогуляться, и он не противился -- ему была неприятна мысль, что девушки будут строить догадки и посмеиваться.
   Положение, однако, обязывало, и Татарин как-то предложил Миле встретиться у него, когда все на работе.
   -- Давай не спешить, -- ласково осадила его Мила. -- Мы же когда-нибудь получим свое гнездо? Не горячись.
   -- Когда-нибудь? -- спросил Татарин с досадой. -- Ты мне жена? Или кто? Завтра берем отгулы.
   В назначенный для второй любви день Татарин с утра побежал, как обычно, размяться на заводской стадион. Свидание было назначено на 10 часов. Возвратясь, Татарин облился холодной водой в общей душевой на первом этаже; мыться народ ходил в баню, холодным душем никто не пользовался; дежурная, -- ее Татарин замучил, ежедневно вырывая из дремоты спозаранку, -- отдала ключ в его распоряжение. После душа Татарин заглянул в красный уголок, включил радиоприемник, слушал, скитаясь среди звезд, "Итальянское каприччио" Чайковского и "Прелюды" Листа. День начался чудесно.
   За несколько минут до десяти Татарин поднялся к себе на этаж. Тишина, безлюдье -- все благоприятствовало замыслу Татарина.
   Запах он учуял еще в коридоре. В комнате, свернувшись калачом поверх одеяла, спал Николай Степанович, одетый.
   -- Николай Степаныч!
   Снабженец всхрапнул. Тяжкий дух в комнате укрепился.
   -- Степаныч! -- зарычал Татарин. Сделал снабженцу смазь: -- Встать! Пошел вон, тварь!
   Николай Степаныч горько покривился во сне, зашептал, забормотал неразборчиво, жалобно.
   -- Встать, ссука! -- Татарин схватил снабженца за волосы, стащил с койки, поставил на пол.
   Николай Степаныч раскачивался, не открывая глаз, попятился к подоконнику, уронил голову на грудь. Татарин ощутил дрожь предплечья, в затылке -- знакомый звон. Кулак рефлекторно подхватил опущенную челюсть Николая Степаныча апперкотом. Лопнуло за его спиною стекло, посыпалось; мелькнули подошвы, и весь снабженец исчез за окном.
   -- Можно?
   Татарин обернулся, увидел в дверной щели бледную Милу. Бросил сквозь зубы:
   -- Заходи.
   За окном -- ни звука. Татарин прислушался, искоса глядя на Милу. Она побелела смертельно.
   -- Я сейчас, -- обронил Татарин.
   Выскочил из комнаты, слетел по лестничным пролетам, как будто надеялся успеть подхватить сожителя.
   Тело Николая Степаныча, расчленив голый куст сирени, покоилось среди ветвей, у корня; из угла рта стекала струйка крови. На свинцовых ногах Татарин подобрался к нему, бросил взгляд на окна; ткнул пальцем в бок лежащему, отдернул руку. Снабженец всхрапнул, потянуло знакомым духом. Татарин подергал снабженца за плечо; тот забормотал, вяло отмахнулся, и Татарин радостно потащил его из куста, ощупал, приник к груди. Взвалил на плечо. Протиснулся в дверь общаги.
   -- Нажрался Николаша? -- Над барьером конторки обозначилось заспанное лицо дежурной.
   -- Выпал из окна! -- доложил Татарин.
   -- Господи помилуй!
   -- Я нечаянно, -- сознался Татарин. -- Дал в душу, а он и вывалился.
   -- Убился?!
   -- На куст упал. Морду разбил. Спит.
   -- Никому не рассказывай, -- сказала дежурная вслед. -- И ему не говори. Хай спит...
   Татарин ввалился в комнату, сбросил снабженца на койку.
   -- Что с ним! -- Мила была ни жива, ни мертва.
   -- Валялся. Подобрал. Извини... Пойдем, прогуляемся.
   Мила ожила, порозовела. Поморщилась.
   -- Пьянь, -- согласился Татарин. -- Спит.
   -- Ты когда-нибудь убираешь в своей комнате? И... разбитое стекло?
   -- Нас четверо. Убираем по графику.
   -- Неси ведро с водой. -- Мила была явно довольна крушением планов Татарина.
   -- Тебе здесь нечего делать. Мы убираем сами.
   Бесследно растаял звон в затылке. Теперь Татарин уже знал точно, что может избавиться от него одним ударом.
   Сняв размеры с оконного переплета, он предложил Миле прогуляться в центр, поискать стекло.
   Пообедали в "Астории" -- ресторане с дорическими колоннами в зале, -- Татарин раскошелился на дополнительную пятерку по случаю счастливого воскресения снабженца.
  
  
   IХ
  
   В слякоти и туманах протащился конец года. Пасмурным явилось и утро следующего, 1963-го. Хмурые будни сбивались в стаи, похожие на клопов, -- настоящая жизнь, как ее представлял Татарин, с длинными зимними вечерами над книгами истин, с уединенными размышлениями, с ощутимым движением по ступеням познаний к вершинам разума и чувства, -- вся эта грозная армия позорно рассеялась перед мелочными, бытовыми вражьими силами. Приземленные мысли засоряли голову.
   Еще не раз Татарин пытался заманить Милу к себе в общагу, но жена уклонялась под разными предлогами, и Татарин решил не трогать ее -- до тепла, когда можно будет вытащить подругу за город и пригвоздить к зеленой лужайке где-нибудь среди необитаемых кущей, -- изнасиловать.
   С середины февраля запахло весной, но настоящее тепло пришло только к концу апреля. Обошлось без кущей -- случилась чудесная неожиданность: Татарин явился по вызову к замдиректора по быту и получил ордер на комнату, -- какое-то семейство переселилось в изолированную квартиру и освободило жилплощадь в старой малосемейке.
   Бокс пять на три метра, на первом этаже пятиэтажного барака, был удачно расположен: напротив -- через коридор -- дверь в общую кухню; рядом -- дверь в общий туалет. И еще одно благо -- в освобожденном предшественниками каземате не обнаружились клопы.
   Татарины вселились к первому мая. Выскоблили дощатый пол и окно с видом на лиман и порт. Татарин врезал в дверь новый замок. Тридцатого апреля привезли на грузовике из магазина раздвижной стол и диван-кровать.
   Первого мая после демонстрации перетащили остатки пожиток из общаг и заняли свою пещеру.
   С разбегу сели за стол и праздновали допоздна. Татарин пил купленный к новоселью крымский "Портвейн". Пригубливала и Мила. Время текло в натужной беседе. Улыбка не сходила с лица Милы, но когда Татарин пристально заглядывался на нее, отводила взоры и, розовея, пришептывала:
   -- Не смотри, как удав, Вальядолид!
   В институте -- на первых порах -- Мила называла Татарина Валериком, но он дал ей понять, что его это не устраивает, и в Николаеве Мила вдруг начала придумывать ласковые производные от его имени, иногда весьма отдаленно напоминающие оригинал: Татарин бывал и кузнецом Вавилой, и Валдаем, и даже Вампукой.
   Глотнув остаток портвейна, Татарин выбрался из-за стола и разложил диван-кровать; тот превратился в обширные, как взлетное поле, полати, занял полкомнаты. Расстилая постель, Мила была бледнее простыней. Погасила свет, в жуткой тишине шуршала одеждами. Затаилась. Татарин разделся, сел на кровать; стараясь, чтобы голос его звучал поласковее, и желая успокоить себя больше, чем Милу:
   -- Ну, что, старуха, допусти? -- сказал.
  
   * * *
   Мила не ответила. Татарин припал к заледенелому организму, ощупал его, дожидаясь волны страсти. Страсть не замедлила явиться, и он, взяв подругу за бока передними лапами, как уже делал это в Харькове, протиснулся между жениных ног и принялся лихорадочно зондировать местность своим прибором.
   -- Мама! -- шептала Мила. -- Ой, не надо! Закричу-у!!!
   -- Кричи, -- пробормотал Татарин, поспешливо продолжая поисковую деятельность, но в некий миг жена с неожиданной стремительностью молча выскользнула из-под него и выкинулась спиною на низкую спинку кровати.
   Татарин грубо сдернул Милу в постель и опять пошел на абордаж. И еще раз жена с необыкновенной ловкостью вырвалась из его объятий. Татарин, сбитый с толку мощью и увертливостью противника, повторил атаку с утроенной силой. Еще и еще. Ощущая почему-то не приливы любви, а закипающую злобу. Утомясь, спросил:
   -- В чем дело? Чего ты?
   -- Бою-у-усь!!!
   -- Но все, все проходят через это!
   -- Все, -- согласилась Мила, дрожа.
   -- Ты мне жена, -- угрюмо обронил Татарин. -- Ты не можешь быть замужем и оставаться девицей. Верно?
   -- М-могу-у!..
   -- Но... Но я не хочу!
   -- Ты прав, Валдай, конечно, прав...
   -- Тебе больно?
   -- Д-да... Н-нет... Не знаю... Я боюсь -- и все!..
   -- Успокойся. Так придумала природа. Это естественно! Ведь это естественно?
   -- Да.
   -- Ты понимаешь?
   -- Я понимаю.
   -- Все в порядке?
   -- Да.
   -- Ты успокоилась?
   -- Да, да, все хорошо, обними меня, я должна, я больше не боюсь.
   Татарин опять прилип к подруге. И опять она в некий миг неуловимым движением извернулась, выбилась из-под него на спинку кровати.
   "Забавно", -- подумал он, пытаясь отыскать в себе точку зрения веселого наблюдателя. Но обнаружил лишь похолодание и жуть.
   -- Не сейчас, Валерик! -- взмолилась Мила.
   -- Я не Валерик...
   -- Потом, пожалуйста, ну, пожалуйста!
   -- Когда потом?
   -- Я твоя, твоя, но потом, позже!
   "Черта с два, -- соображал Татарин. -- Потом? Позже?!"
   Учитывая свои ошибки, он навалился на подругу вероломно, с зубовным скрипом, но в решающий момент потерял упор для ног -- кровать оказалась слишком длинной, и Мила уже профессионально выбросилась на спинку кровати. Раз за разом Татарин сдергивал ее в постель и пытался занять исходную позицию. Потеряв чувство времени, ломал законную супругу вдоль и поперек, отмечал в диком размышлении, что пытается ее изнасиловать; и как трудно, оказывается, насиловать без ножа или пистолета. И главное, без опыта. Его рассмешила мысль о пистолете, но он проглотил смех, уловив в нем ростки истерики. С нарастающим озлоблением Татарин натыкался на сомкнутые колени, раздирал их руками, вновь и вновь получал доступ к воротам форта, и в последний момент жена уж точно мастерским движением опять оказывалась на высоте -- на спинке кровати. Мила так и не закричала, хотя грозилась. И уже не молила о пощаде. Боролась молча, в поту, в горячечном дыхании. Она не собиралась слабеть.
   В обломном просветлении Татарин вдруг ощутил, что вся его мужская сила ушел в тривиальную борьбу. И тогда он отвалился от измочаленного тела жены. Отвернулся и затих. Мила мертво лежала рядом.
   Собравшись с духом, Татарин предпринял еще несколько слабеющих приступов, с тем же результатом.
   Нелепость, дичь, позор.
   Позор!
   Он встал, открыл окно. Ночь казалась могильной ямой. Опять, как в Харькове мелькнула мысль выпрыгнуть из окна, но Татарин вяло вспомнил, что его обитель супружеской любви находится на первом этаже.
  
   * * *
   Ночной кошмар растаял с рассветом. Мила держала себя виновной стороной, была с Татариным бесконечно ласкова. Жалобно твердила:
   -- Я боюсь. Знаю, что ужасно не права, но ничего не могу с собою поделать. Что-то толкает меня, и... это выше меня. Но... я все сделаю, как ты хочешь. Сегодня же вечером.
   Татарин отмалчивался. Хранил спортивную злость до ночи. Такого оборота он не ожидал. Из ничего выросла задача. И задачу надлежало решить.
  
   * * *
   Третья брачная ночь не стала удачнее двух первых. Под утро, когда осатаневший от бесплодной борьбы Татарин подошел к окошку вдохнуть свежего воздуху, ему привиделся дядька из детства -- на берегу речки Уды, -- татуированный. Всплыли в памяти смутные тогда и понятные теперь речи: "Своим плугом целину не пахать!.. Бля чо руки? Пальцы бля чо?.. Целяк -- пальцем! Рр-раз! И -- амба..."; синяя рука поднялась, выставился средний палец, и татуированный сделал рукою ныряющее движение... Татарин видел его мощную челюсть, тяжелую мокрую губу.
   -- Не сердись, -- шепнула Мила.
   Татарин замотал головой, прижал горячий лоб к холодному стеклу.
   -- Не сердись же, Валдай!..
   -- Вполне можешь называть меня Валериком, -- откликнулся Татарин.
   -- Я же твоя! Вся -- твоя. Я люблю тебя и так. Разве тебе этого мало?!
   -- Ты что -- смеешься?
  
   * * *
   И на следующую ночь все повторилось.
   Мир сузился до размеров кирпичного пенала, в котором Татарин из ночи в ночь пожинал позор. Он не знал, что думает о нем Мила, и боялся спрашивать. Ясно -- она панически боялась его. Может быть, это была ее патология, психоз. Но Татарин обвинял только себя. Наверняка он ей уже противен. Мысль, что он -- ОН! -- может вызывать отвращение, была непереносима. И тут еще татуированный. Принять его совет? Никогда! Принять его совет -- значит возвести свой позор и отвращение к себе в десятую, сотую степень. Да и Бразер был начеку.
   Превращение в мужчину -- то, что представлялось раньше кратковременным унижением, -- переехало в бесконечную муку, преобразилось в бездонный темный колодец. Кулачная сила оказалась ни при чем. То есть, Татарину да, приходило в голову отключить Милу ударом в челюсть, но, когда эта мысль всплывала из ночного отчаяния, Татарин вставал и подходил к окошку, и чувствовал себя клопом. Позор неведения воображенный оказался детской игрой в сравнении с позором действительным. В каждой ночи наступал миг, когда Татарин решал -- жизнь кончена.
   Он влезал в петлю пытки каждую ночь. Чувствовал себя загнанным конем и однажды, забравшись под одеяло к трепещущей ледяной Миле, не пошел на приступ, но продолжил размышлять о дневных мелочах. Отключить Милу ударом в челюсть Татарин так и не решился. Отключить, встать и уйти? Пожалуй. Но потом ведь придется жить с нею... Отвести возлюбленную к гинекологу? Маячила в башке и эта идея. Но... невозможно! Все тот же позор до конца дней... Опять явился татуированный, с припевом: "Матчасть свою беречь". Почудился ритм в этой строке, и Татарин, лежа рядом с застывшей Милой, беззвучно зашевелил губами: "Матчасть свою, матчасть свою, матчасть свою беречь!"
   Он жутко усмехнулся в темный потолок. И решил отдохнуть, просто выспаться. И дать отдохнуть Миле. Этот план показался гениально простым. И опять Татарин сообразил, что думает только о своем позоре, только о нем, и нисколько о том, что там, на уме у Милы. Что ж, отдохнуть и дать отдохнуть ей. От этой мысли не стало лучше. Но и хуже не стало.
   На следующий день повеселевшая Мила сварила отличный борщ -- впервые после начала их любовных оргий.
  
   * * *
   При свете дня жилось так сяк. Приближение ночи устрашало. С упорством паровоза, слетевшего с рельс, Татарин стучал и стучал по шпалам -- наваливался на свою девушку. Медленно угасал. Налеты случались все реже, и, наконец, паровоз остановился. Проснувшись как-то солнечным утром в начале июня, незадолго до дня своего рождения, Татарин вспомнил, что уже месяц ничего не читает, не пишет и не бегает по утрам; и нет желания читать, писать и бегать.
   Внешне Татарин держался невозмутимо, хотя побледнел, потерял в весе, -- так было на пятом курсе института, после Ленинграда, когда пришлось перейти из своей категории в первый средний.
   Соседи и заводские приятели лукаво подмигивали и намекали, что Татарин злоупотребляет. С кривой улыбкой Татарин кивал, что должно было означать, -- да, он злоупотребляет, но все -- о'кей.
  
   * * *
   Татарин оставил пустые поползновения. Поначалу его ужасно язвила семейная тайна, как первое поражение на ринге когда-то. Мила же ожила; с явным облегчением приняла его сдачу, была мила, добра, кормила шикарными котлетами и выглядела счастливой.
   В иные минуты Татарин догадывался, что нелепое сосуществование, спанье в одной постели с женой-недотрогой сделает из него импотента, и надо бежать; но знал, что побег ничего не изменит; это немыслимое поражение навсегда оставит пробоину в его мужском "я", и никогда ни с какой женщиной он не сможет чувствовать себя полноценным. Если не одолеет этот дурацкий барьер...
   Уже с ужасом Татарин понимал, что связан с Милой крепче, чем в день, когда повел ее в департамент записи актов гражданского состояния.
   Мила не тревожила его вопросами, не требовала отчетов, где бы он ни бывал и когда бы ни являлся домой; встречала улыбкой и выражением лица -- "да, я виновата, но ничего не могу с собою поделать, хоть убей".
  
  
   Х
  
   Сюрреальное житие как-то утряслось. Татарин мало-помалу привыкал к нему и возвращался к своим делам; выдерживал вечерний режим, который наметил еще в общаге: три часа чтения, три часа писания, немного спорта, совсем немного, чтобы только не потерять форму; и яхт-клуб по воскресеньям.
   Писал за обеденным столом. Переписал начисто несколько небольших рассказов с намерением послать их в столичные журналы, пробным шаром; или хотя бы один из них, который казался лучшим; ему Татарин придумал превосходное на его взгляд название: "Ночное плавание". Шесть рассказов и небольших этюдов -- все, что Татарин написал до сих пор. Найти сюжетную идею -- вот в чем состояла главная трудность. В своих поисках Татарин раз за разом натыкался на ситуации и сцены, вичитанные из книг или мелькнувшие в кинофильмах. Мучительная охота за оригинальной идеей временами превращалась в пытку. "Ночное плавание" -- седьмой по счету рассказ -- был романтической выдумкой, но в нем Татарин впервые построил свой воздушный кораблик из натуральной древесины -- собственных наблюдений, реальных деталей.
   Обозначив номерами от одного до пяти известные ему столичные журналы и не открывая своих замыслов, Татарин предложил Миле бросить на пальцах. Бросили. Татарин не разжал кулаков. Мила выставила указательный палец. Под номером один у Татарина числился журнал "Юность".
   Для рукописей пришлось склеить большой конверт. Татарин никогда не забывал приключение с первым рассказом, конкурсным, двухлетней давности. На международный конкурс полагалось присылать рукописи, отпечатанные на машинке. Может быть, в журналы это не обязательно; однако, лучше уточнить. Нужные ему сведения Татарин решил почерпнуть в местной газете "Суднобудiвник". Взял отгул, нашел редакцию; заглянул в первую попавшуюся дверь, стыдливо задал свой вопрос девушке лет сорока с испитым лицом, в бантах и очках, сидевшей за столом.
   -- Вы начинающий? -- Дама сняла очки, с пониманием устроила гримасу улыбки.
   -- Да.
   -- Для журналов рукопись должна быть перепечатана на машинке, -- объяснила дама, пристально разглядывая Татарина. -- Через два интервала.
   -- Никаких исключений?
   -- Кто будет разбираться в почерках?.. Причем, не на любой машинке. Из портативных годится только "Эрика", немецкая.
   Татарин поблагодарил, попятился к двери.
   -- Приходите. Нам можете приносить от руки. -- Дама держала очки двумя пальцами за дужку, раскачивала ими. -- На украинском языке.
   -- Зачем? -- удивился Татарин.
   -- Мы выходим на украинском.
   -- И так везде?
   -- Что именно?
   -- На Украине нет русских журналов?
   -- "Радуга" в Киеве и еще "Донбасс", в Донецке. Вы украинец?
   -- Да. То есть, не совсем. Я пишу на русском.
   -- Почему?
   -- Разве это имеет значение?
   -- Вы живете на Украине.
   -- Но вот вы же разговариваете со мною на русском, -- осмелился возразить Татарин.
   Дама взглянула неопределенно.
   -- Важно ведь, как написано, -- настаивал Татарин. -- Какая разница -- русский, украинский. Все понимают и тот, и тот. -- И добавил весомо: -- Русский -- не иностранный же какой-нибудь, не китайский.
   Дама слушала с неуловимой гримасой.
   -- Я так думаю, -- уточнил Татарин.
   -- Думать полезно.
   -- Я мог бы родиться индейцем, -- втолковывал Татарин. -- Какая разница? Мы живем в Советском Союзе. Здесь все знают русский. И украинский я знаю хуже русского. Мне легче на русском.
   -- Но ведь вы живете на Украине. Я бы вам советовала...
   -- Спасибо. До свидания.
   -- Желаю удачи. Можно и на русском. Переведем, если, конечно, матерьял подойдет. И пишите немного.
   -- Не больше авторского листа? -- уточнил Татарин, желая козырнуть опытом.
   -- Вы с ума сошли. Страничку. От силы -- две.
   -- Но авторский лист...
   -- Авторский лист -- это 24 страницы машинописного текста.
   -- Повторите, пожалуйста!
   Дама повторила.
   -- Это вы точно знаете?!
   Дама снисходительно рассмеялась.
   Новость насчет русскоязычных журналов на Украине Татарина не тронула. Он ведь рассчитывал штурмовать только столичные крепости, московские. Но пишущая машинка!.. Должно быть, Татарин бредил по ночам, и однажды утром Мила полюбопытствовала -- участливо, мягко; и Татарин раскололся: без пишущей машинки не жить. И где ее добыть, и за какие шиши, -- вот в чем вопрос.
   В промежутках между чтением и писаниями Татарин купил рубанок, несколько досок и сколотил стеллаж для книг.
  
   * * *
   В августе Татарин и Мила съездили в отпуск, на море, в тот же поселок рыбачий. За год поселок подурнел -- строились пансионаты, турбазы; тьма народу на пляжах, очереди в столовых. Татарин привел Милу к сокровенной скале, и все было не так -- на гальке под скалой четверо загорелых мужчин играли в преферанс, а там, куда прошлым летом Татарин обрушился с тридцатиметровой высоты, резвились ныряльщики в масках. Человечий галдеж раздражал.
   Иногда по утрам Татарин предлагал Миле идти не к морю, а подняться на прибрежные холмы, и она легко соглашалась, и они восходили по опаленным солнцем безлюдным откосам. Татарин брел впереди, Мила след в след за ним. Однажды они захватили врасплох косулю -- миг Татарин видел в десятке шагов на вершине холма ее изящное тельце и миндалевидный глаз; спустя мгновение она исчезла -- бесшумно, как привидение. Дикий мир жил рядом, параллельно, проявляясь зримо лишь случайно. Встреча с ним напомнила Татарину о его диком острове, которого у него не будет никогда. Последние месяцы все чаще Татарин спотыкался об эту зловещую мысль. Конечно же, мечта об острове -- пережиток детства. Остров отступал в небеса, превращался в сказку. Расставание с ним было так же тягостно, как когда-то осознание своей смертности.
   Татарин и Мила снимали комнату у прошлогодней хозяйки. Спали отдельно.
   Дней через десять после приезда Татарин отравился какой-то дрянью в столовой и неделю валялся в комнате, под присмотром Милы. Когда ему полегчало, кое-как выбрались в Николаев. Настроение у Татарина, и без того аховое, упало ниже нуля.
   Придя в себя после крымского шницеля, Татарин съездил в Харьков, один, отвлечься от рефлексии и по делу: забрать книги и справочники -- все, что привез из Питера.
  
  
   ХI
  
   Мать прослезилась, отец загадочно улыбался, ожидая своей очереди обняться. Обнялись; и отец, стуча костылями, отступил, интригующе сыграл бровями в сторону меньшей комнаты -- загляни, мол. Татарин заглянул, и, когда сообразил, не поверил глазам:
   -- Что?!.. Ба-атя!!!
   На письменном столе стояла серебристая, совершенная, как истребитель, пишущая машинка.
   -- "Оптима", -- гордо произнес отец. -- Высший класс.
   Татарин сел за стол, придвинул машинку, оглаживал, осторожно щупал рычажки, неловко ударил пальцем по клавише, обалдело-радостно сказал:
   -- Жаль, что не "Эрика"!
   -- Портативная -- барахло, -- оживленно возразил отец. -- А это -- главный калибр! Отличная вещь!
   -- Кил двенадцать! -- Татарин приподнял машинку. -- И каретка широкая.
   -- Широкая! -- ревниво защищался отец. -- Чем узкая лучше?.. А тяжелая -- так не в кармане ж таскать! Стационарная. Ставь, садись и -- тарахти. Всю жизнь будет стучать.
   -- Всю? -- недоверчиво удивился Татарин.
   -- Всю! -- убежденно подтвердил отец. -- Наши вон, "Украина", "Москва", уже по десять лет стучат, только шрифт, правда, повыворачивало наизнанку. А эта!.. Германия!
   -- Эге, батя! -- рассмеялся Татарин. -- Хвалишь фашистов?
   -- Немцев. -- Отец смутился. -- Качество есть качество. У них, империалистов, этого не отнять... Бери. Работай.
   -- Ты гений! -- Татарин потерся щекой о шершавую щеку отца. -- Я этого не забуду, батя!.. Но, погоди! Откуда знаете, что она мне нужна?
   -- А что -- не нужна?
   -- Нужна позарез! Откуда знаете?
   -- Мила написала.
   -- Вот как... И где взял такую красотку?
   -- Заказывали для нашей бухгалтерии. Я вписал в заказ две. Все законно, честно; за эту заплатил наличными.
   -- Сколько?
   -- Триста.
   -- Ого!.. Я отдам, батя. По частям.
   -- Это наш тебе подарок, -- сказала мать. -- К следующему дню рождения. Нет, к прошлому.
   Татарин растроганно обнял ее за плечи. Свои люди! Роднее не будет. Вроде и нет их под боком теперь. Как чайки за кормой, как дельфины, идущие параллельным курсом, в боевом охранении.
   За столом посидели хорошо, как не сидели давно. Татарин забыл о своих страшных тайнах, но мать намекнула насчет наследников, и он, держа удар, ответил бодро:
   -- Все нормально, мать. Все будет -- дай время.
   На следующий день сказала свое слово и теща. Предложила бэушный холодильник и побитый шашелем, но еще готовый служить доисторический письменный столик.
   Машинку Татарин взял с собою, для чего сработал из фанеры фигурный ящик. Книги, стол и холодильник отослал в Николаев багажом. И зеленую настольную лампу.
  
   * * *
   Комната ожила. Возле двери устроили ширму; за нею -- вешалка, холодильник, полка для посуды. Возле окна -- письменный стол, на нем -- грандиозная "Оптима". Справа -- руку протянуть -- стеллаж с первыми именами, справочниками, словарями. За окном -- поле до Буга; там, вдали, корабли у причалов, крепко раскоряченные ноги портальных кранов; за ними -- река, серая под ненастным небом или синяя под ясным; и за водами, уже в дымке пространства, -- обрывы правого берега.
   "Оптима", благородный конь, нетерпеливо ждала сигнала к началу Большого стипль-чеза. И, как по волшебству, попался Татарину журнал "Наука и жизнь" с комплексом упражнений для печатания слепым методом. Ежевечерние полчаса -- и через два месяца Татарин уже стрекотал всеми десятью пальцами, не глядя на клавиатуру.
   Пишущая машинка пролила бальзам на душу. Татарин начинал день рано с разминки на стадионе. После завода -- домой, за стол, в таинственно-изумрудный свет настольной лампы; и так до отбоя в полночь -- с перерывом на час для пробежки темным полем, тропинкой, к Бугу. Этот ритм поглотил Татарина, как черная дыра. За зиму он не взял в руку карандаш; и сама зима растаяла, как не бывало. Очнулся он в одно из воскресений, когда весеннее солнце выкатилось вдруг в лазурном провале из туч, ослепительное, горячее, брызнуло в окно, ударило в лоб. Татарин оторвался от книги, обнял затылок ладонями, сладко потянулся. И вспыхнуло желание. Кулаки обрушились на стол.
   -- О, господи! -- ахнула Мила.
   Радужное сияние пробивалось к Татарину сквозь прикрытые веки; он не оборачивался, молчал. И тихо, как мышь, таилась за спиною его девица-жена. От стиснутых зубов свело судорогой затылок, и как будто дымом затмилась голова; край обрыва был рядом, и, чтобы отвлечься, Татарин раскрыл записную книжку и записал, что пришло в голову: "Жить, как солнце, -- светить и согревать, не ожидая ни благодарностей, ни зарплаты, ни славы".
  
  
   ХII
  
   Обычно Мила занималась хозяйством за спиною Татарина или готовила еду в общей кухне. Не мешала. Татарин не интересовался, нравится ли ей такой образ жизни, и не надоел ли стук машинки. Иногда Мила подходила к нему сзади, беззвучно стояла там, но он слышал, чувствовал ее присутствие. Это раздражало. Он откладывал книгу или снимал руки с клавишей, оборачивался. Мила тотчас отступала, опуская ресницы:
   -- Прости, это я так. Читай. Стучи, кузнец Вавила.
   И уходила за дверь. Татарину стоило немалых усилий вернуться в себя. Как монах, истязающий плоть молитвами, постом и плетью, он старался не оставлять себе ни единой свободной минуты. Эти минуты все же случались по вине Милы, и тогда Татарин вспоминал толстовского отца Сергия. Под рукою не было топора, иначе впору было бы отрубить не только палец руки. Женщина за спиною, бесполезная, не давала забыться, утонуть в книгах и пишущей машинке. "Любопытно, -- думал Татарин, -- как скоро я стану импотентом?"
   Ему не хотелось быть импотентом. Не столько ради способности, сколько ради душевного равновесия -- чувствовать себя нормальным. Взять женщину, узнать, что есть это, и забыть, ради своего великого застолья.
   Больше чем импотенция пугала Татарина опасность стать идиотом. Наверное, от этого никуда не деться. И пора уходить.
   Но как же и куда уходить, когда главное дело на рельсах и мчится вперед!..
   И все же придется уйти. Или хотя бы исчезнуть на время.
   Татарин в очередной раз явился к директору завода. Не записывался на прием; изловил директора без свидетелей. Заготовил в уме короткий спич, чтобы высказать все покрепче, прежде чем ему предложат покинуть кабинет. Выследил, когда директор остался в кабинете один, и проник к нему, не слушая визга секретарши.
   Операция удалась необъяснимо. Через неделю Татарин уже листал монтажные инструкции, сидя за столом в отделе эксплуатации.
   Отдел размещался в трех комнатах. Коридор или, как его называли, предбанник; кабинет, где сидели начальник и его зам, и рабочая комната отдела, уставленная пустыми столами. Штат отдела -- шеф-инженеры и мотористы -- в командировках, на точках. Приезжали, уезжали; иногда трое-четверо возлежали на столах -- народ, как понял Татарин, битый, лихой, своенравный. Безвыездно за столами в рабочей комнате сидели только трое: Даша, секретарша; парторг, на символической должности архивариуса; инженер-электрик Роберт Пуговкин, лет тридцати, красавец-брюнет с высоким узким лбом, с синевой на щеках. В первый же день он завалил Татарина анекдотами и поделился горем:
   -- Егор Дерновой привез презервативы из Североморска и мне паснул пачку. Презервативы европейские, с усами, а я сдуру употребил их дома, и теперь жена ничего другого не желает знать. Если будешь где на точке, и это хозяйство попадется, будь другом, возьми и мне.
   Татарин слушал вполуха, кивал, приникал к инструкциям и чертежам. Он уже переговорил с начальником.
   -- Мы берем вас, как запасного игрока, -- объяснил начальник. Точки укомплектованы инженерным персоналом. Спешить некуда. Полгода посидите в отделе.
   -- Полгода! -- охнул Татарин.
   -- Да. Освоите чертежи, системы, схемы монтажные, постажируетесь в сборочном цеху. Вам придется бывать на всех точках; не постоянно -- на случай отпусков, скажем, шефперсонала или каких-либо непредвиденных ситуаций. Познакомитесь пока со всеми шефами здесь -- они бывают регулярно в Николаеве раз в два-три месяца.
   -- Но сейчас, хотя бы на месяц, куда-нибудь! -- взмолился Татарин.
   -- Невозможно, -- развел руками шеф. -- У вас ведь и допуска нет к секретным документам. Только на его оформление уйдет месяца три.
  
   * * *
   Еще полгода!
   В будни по вечерам -- зеленая лампа, книги, пишущая машинка. По выходным за столом -- весь день. Яхт-клуб Татарин забросил.
   Ему удалось продержаться еще полгода. Но ни к чему, что делал, не лежала душа. Механически листал книги, тупо тарабанил на машинке. Одно и то же -- как испорченная пластинка. Штурм Тайны Мира?! Как смешно это выглядело теперь. Великая Тайна пала перед ничтожными земными таинствами.
   Только однажды, в начале июня, Татарин вывел Милу на прогулку; то есть, она вывела Татарина -- посидели в "Астории", отпраздновали день его рождения.
   Он прожил четверть века.
  
   * * *
   4 октября 1964 года -- Татарин пометил эту дату в записной книжке восклицательным знаком -- секретарша Даша встретила Татарина праздничной улыбкой:
   -- Зайди к начальнику.
   -- Выписывайте командировку в Калининград и Балтийск, с завтрашнего дня, на три месяца, -- распорядился начальник. -- Все вопросы к тамошнему шефу -- Терличу. Отдел не подводить. Терлич даст о вас отзыв.
   Мила приняла новость без восторга, но и без слез. Татарин уже осознал, с какой целью, скрытой от себя самого, рвался в бега. Определился план. Сдаться. Да, он твердо решил поставить на место Бразера, который сидел внутри и совался, непрошенный, с воплями "Позор!", куда и когда хотел. Впрочем, Татарин путался в этом вопросе. Иногда ему казалось, что мертворожденный -- это не брат; он сам, Татарин, есть брат себе нынешнему; то есть, тот живой, а он, на самом деле, мертвый. Очень темный был этот момент.
   Не просто исчезнуть рассчитывал Татарин, но погрузиться, чтобы всплыть: причалить в неведомых приморских землях к портовой девочке без патологий и закидонов. Разобраться и -- забыть. И вернуться мужчиной. А там -- будь что будет.
   Он отобрал и уложил в свой дорожный чемоданчик -- бывший тренировочный, боксерский -- несколько книг, из первых имен; простился с "Оптимой".
   Мила проводила его на вокзал, сказала на прощанье:
   -- Пиши, Валдай. Иначе -- умру.
  
  
   XIII
  
   После Питера никакой другой город, казалось, не мог бы поразить Татарина. Калининград поразил. Плоский, пространный, хмурый; ржавые бастионы, крепостные рвы, древние кафедралы -- волнующе-чужой град -- Кенигсберг.
   По адресу служебной квартиры Татарин нашел Терлича. Шеф не задержал:
   -- Будешь обживать номерок на двоих с Лавриненко в гостинице "Калининград". Завтра вместе с ним к восьми на завод. А сейчас -- в отель; отдыхай. Скажешь администратору -- в 41-й номер. Там наших знают.
   В 41-м номере на койке спал человек, лицом в подушку, в грязных кирзах, растерзанных штанах и в шикарной белой рубашке с желтыми запонками. Татарин побрился, лег на свободную койку, раскрыл книжку.
   К вечеру жилец проснулся, сел, осмотрел Татарина одним глазом, щуря другой. Жесткие черты лица, крепкая челюсть, хищный взгляд, -- он был красив, похож на американского шерифа из вестерна. Лет тридцати.
   -- Ты кто? -- Зевнул. -- Моторист? Шеф?
   -- Татарин. Это фамилия. Валерий. Молодой специалист. Турбинист. Терлич направил к вам.
   -- Жорж Лавриненко. Не Жора и не Жорик. Жорж. Я тоже был студент. Со второго курса "Корабелки" рванул в загранку, на танкере, в Японию; оттуда чухнул в Воркуту, пошахтерил годик; прибился сюда; вторая командировка.
   -- Сколько ж вам лет? -- удивился Татарин.
   -- Будем на ты. Двадцать два.
   Татарин примолк. Этот парень на три года младше и уже повидал полсвета.
   -- Ну, что, лейтенант, -- задумчиво вздохнул Жорж.
   -- Младший лейтенант запаса, -- уточнил Татарин.
   -- Я и говорю... По блидям-с?
   -- Э-ээ...
   -- У меня тут вагон товара. Найдут и целяк, если пожелаешь.
   -- Нет. Лучше по блядям. Но -- завтра.
   -- Понимаю. Отдохни с дороги. Целину и я обхожу огородами. А есть любители свежены. Хай трудятся -- нам легче. Это ж море дурной работы. Одною рукой приговорить, другою торпеду приладить, бдительность усыпить, да все аккуратненько, чтоб раньше времени тревогу не поднять, да потом врасплох и впереть. Одни хлопоты. Мне выпадала такая честь. Ну их к бесу!
   -- Повтори, -- небрежно сказал Татарин. -- Красиво говоришь. Запишу.
   -- О! Ты что, ха-ха, писатель?
   -- Немного. Повтори.
   Жорж повторил; поддал сочных красок и матерщины.
   -- Одну оперировал неделю. С другой, правда, поперло -- продрал с одного выстрела. А третью послал на хер -- не было времени канителиться. Короче, доживем до выходного, поведу тебя по моим гнездам. А щас, извини, отчалю -- нужно Райку отодрать, татарку тут одну нашел такую аккуратненькую.
  
   * * *
   До выходного не дожили -- Жорж отбыл в Балтийск. На прощанье с чувством пожал руку Татарину:
   -- Спокойный ты мужик. Мне по душе. Сидел?
   -- Еще нет, -- ответил Татарин, хотя подмывало сказать "да".
   -- А шрамы?
   -- Бокс. -- Татарин изобразил левый в печень.
   -- Аккуратненько! -- Жорж прикрылся локтем. -- Переправляйся в Балтийск. Не верь, если скажут, что там с блидьми не густо. Погуляем.
  
   * * *
   Пришло письмо от Милы: "Валерьян, ты меня прости, но я немного поплачу. Зачем ты уехал? Тоска меня гложет ужасная. Сижу одна в пустой мрачной квартире. Сердце болит и текут слезы, и невозможно их сдержать. Невыносимо тяжело без тебя и страшно. И как это ужасно все одной!"
   "Странно, -- подумал Татарин. -- Что ей все-таки от меня нужно? Что нужно вот так, без ничего?"
  
   * * *
   С утра Терлич давал задание и вечером спрашивал по делу. С документацией проблем не было, Татарин втянулся быстро.
   Монтажники -- они называли себя мотористами -- работали на износ. Выходные от случая к случаю. Все жили в номерах "Калининграда". Кроме шестисот-семисот зарплаты получали сверхурочные, допинги за ходовые испытания, и все ж постоянно сидели на мелях; пили коньяки в лучших кабаках, поили и кормили гурты женщин, когда деньги были, и не паниковали -- обходились корабельным спиртом и огурцом в дохлые времена. Себя вкупе мотористы называли стаей; заводское помещение, где переодевались и устраивали обеденные турниры в "шеш-беш" -- шарой. В стае, среди бывалых и матерых, Татарин чувствовал себя неуютно, как береговая крыса в толпе Магелланов. Их разговоры, пересыпанные матерщиной, вертелись только вокруг денег и женщин. К деньгам мотористы относились с уважением, но как к крови жизни, -- не складировали. Женщин не уважали -- имели их, драли, жарили, харили, дрючили, гачили, натягивали, отмахивали, ставили "на ракла" и кто-то даже пердолил. Когда затевался разговор о женщинах, Татарин помалкивал, следя за тем, чтобы на особо крутых поворотах не хлопать ушами. Ему помогало то, что он принимал все, как рабочую информацию -- принять, запомнить и зафиксировать. Что и делал -- фиксировал, -- поначалу стыдливо, а потом все более раскованно. Едва успевал менять записные книжки. На первых порах задавали вопросы, что-де он пишет -- оперу или шефу? Вопросы задавали беззлобно, не ожидая ответа и нисколько не опасаясь, что Татарин действительно настучит. Но ему не нравилась неопределенность в этом пункте, и он предпочел признаться, для чего записывает. Ждал насмешек. Но никто не посмеялся; по крайней мере, в лицо.
   Не вызывало насмешек и его молчание в половом вопросе. Татарин замечал, что оно даже воспринимается, как превосходство более высокого знания и опыта.
   Все это его поддерживало, но не спасало. В собственных глазах он не стоил ломаного гроша, мучительно ощущал свою ущербность.
   Спустя неделю в номер к Татарину поселился моторист по фамилии Зосимович, рыжий, в очках, в мешковатых одеждах, с ранним брюшком. Соседство с ним натолкнуло Татарина на собственное открытие о двух сторонах медали. Смутившие его когда-то в школе схемы на стенах туалета и нынешние рассказы зрелых мужчин могли иметь нечто общее. Может быть, соображал Татарин, не все так героично, как бают, и вся грязь идет не от силы, а от слабости, которую хотят скрыть за видимостью сверхсилы.
   Но была, определенно была и другая, неведомая причина.
  
   * * *
   Зосимович превосходил остальных во всем, что касалось женщин. О них он говорил на работе, -- его глухой баритон журчал то мирно и ласково, то патетически смешивался с лютой руганью, доносился из люков, из трюмов. По вечерам, возлежа в черных сатиновых трусах на кровати, сняв очки и близоруко щурясь на альфрейные работы, Зосимович рассуждал только о прелестях и подлостях женщин. Его рассказ не имел окончания, и, если даже он запевал песню -- бывало и так, -- к концу куплета непременно приклеивал черную мораль и женщину, причем, каждый раз другой масти.
   Татарин садился к столу с намерением углубиться в свои бумаги, и Зосимович тактично брал в руки книжку, прочитывал абзац, но, по-видимому, некий возмутительный факт всплывал в оскорбленной душе Зосимовича, и он раскручивал очередное излияние. И опять его голос гудел, то смягчаясь в моменты лирических отступлений, то достигая мощи площадного возмущения в стереотипном монологе: "Сука ты, Верка, арю, курва!". Менялись только имена.
   Зосимович имел трех знакомых женщин, и они частенько втроем приглашали его в "Балтику", элитный ресторан, где просаживали морские накопления молодые офицеры и симэны из загранки. В такие вечера Зосимович возвращался поздно, входил намеренно шумно. Заметив, что Татарин проснулся, в изнеможении валился на кровать, жаловался на трудности общения с тремя дамами зараз:
   -- Водил их в "Балтику". В смысле, они меня поили; я -- ни копейки. Их там корнеты приглашали к танцу, а я больше хохмил. Потом Нельку и Жанну увели с концами, а Верку пришлось провожать мне; хотел остаться у нее, так она чего-то стала выначиваться. Я-арю, Верка! Сука ты, курва!
   Напрочь, вроде бы, изнемогший, Зосимович вскакивал с кровати, нависал над Татариным:
   -- Валера, не верь стервам панельным! Женись!
   -- Я женат, -- защищался Татарин.
   -- А жене не верь ваще!
   Татарин уже знал от насмешливых мотористов, что женщин в "Балтику" одних, без сопровождающего мужчины, не пускают, и "девушки" пользовали Зосимовича как "мужчину", поили и кормили, но задачу имели -- подцепить маримэнов с шальными деньгами. Татарин "на шаре" посмеивался вместе с мотористами, но, когда в номере Зосимович начинал обсасывать подробности своей половой жизни, было не до смеху; двадцать раз Татарин, изображая снисходительное сочувствие, тормозил Зосимовича: "Ну и брешешь ты, Адик!", но воображение не дремало -- ныли стиснутые зубы и закипала кровь.
   Татарин жил на командировочные, пробавлялся буфетом в гостинице и заводской столовой. В двадцатых числах декабря стая настроилась в "Балтику" дружной семьей. Пригласили и Татарина. Он принял это как сигнал к запланированным боевым действиям и положил в карман 50 рублей -- с запасом, -- на всякий случай, для благородных расчетов с вероятной ресторанной блядью или с тривиальной проституткой. Он понимал, что для полного аристократизма пятидесяти рублей маловато, но большего не мог себе позволить.
   За столиком, после первой рюмки водки, Татарин расслабился, осмотрелся. Ловил взгляды женщин, но в глаза не заглядывал; оценивал ноги, крупы. Зосимович познакомил Татарина со своей Нелькой, и она тащила Татарина танцевать, но он извинился -- уже приметил гибкое туловище среди танцующих, и, выждав момент, пригласил. У туловища обнаружилась голова с шиньоном и мармеладное личико. Организм дал понять Татарину, что он не ошибся. Разговор получился ловкий -- Татарин представился лейтенантом, командиром БЧ-5 с противолодочного корабля, мысленно поблагодарил за идею Жоржа Лавриненко. Приглашал девушку еще и еще. Она легко падала в его объятия, хотя лицо не выражало ничего.
   Татарин изготовился задать уточняющие вопросы, намекнуть, что хотел бы удалиться отсюда с человеком на борту, но вот борта как раз и не имеет. Изготовился и -- ощутил неодолимое внутреннее препятствие. Попытался понять, что же ему мешает на этот раз. И понял: он был женат! Он не хотел изменять жене.
   Изменять чему? Татарин рассмеялся и задал мармеладной девушке свои вопросы, и получил удовлетворительные ответы. Но смех получился натужный. И не дремал -- Бразер.
   На эстраде творил чудеса ударник. Бешено выделывалась толпа. Татарин пожал плечами -- с намерением брать девушку и удаляться; но не тут-то было; не поднялся -- ноги не подчинились.
   Яд двойного позора сокрушил Татарина. Он уклонялся от недоуменных взглядов подруги. Дождавшись отбоя, затерялся в толпе мотористов.
   Стая захватила полдюжины такси. Татарин отправился в гостиницу пешком. Пьяное отчаяние выжимало слезу. Он надеялся спастись промозглым холодом естественного вытрезвителя.
  
  
   XIV
  
   Татарин задержался с ответом на первое письмо Милы, и письма от нее, в конвертах авиапочты, пошли косяком, каждое следующее трагичнее предыдущего.
   "Прости, но мое первое письмо полно тоски и отчаяния. С тех пор как ты уехал, для меня время остановилось. Сажусь писать тебе и реву. Смотрю на твою фотографию и реву. Ничем не могу себя отвлечь. В голову приходят одни гнусности. Не знаю, что это во мне такое проявляется. Оказалось, я не могу быть без тебя даже дня. Как видишь, ничего не могу написать умного. Только страшная тоска..."
   И еще несколько страниц убористого текста. Очередное письмо вместилось на одной странице: "Как-то очень странно, что ты ничего не пишешь. У меня все та же тоска. Начала страшно волноваться. Напиши хоть что-нибудь, Вальядолид! Откликнись! От волнения у меня болит голова...".
   Татарин отослал пару телеграмм: "Все в порядке". И получил в конверте авиапочты клочок бумаги, на котором большими буквами было написано: "Неужели тебе нечего мне написать?! Мне становится просто страшно. Почему все время меня преследует какой-то ужас!"
   Пришлось сосредоточиться -- Татарин пространно написал о погоде и прибалтийских пейзажах, и предложил не нервничать.
   "Рада твоему письму безмерно, -- сообщала Мила. -- Без тебя мне очень трудно. Нервы не выдерживают. Пью какие-то успокоительные капли. Дорогой мой! Вот уже три недели ты не дома. Наверное, одичал, ходишь грязным, небритым и в местном трактире пьешь -- форсишь перед товарищами. Будь осторожен. Мне больно подумать, что ты можешь уподобиться ничтожествам. Валдай, пиши, как ты там питаешься и где, и много ли уже должен? Учти, что все излишки я кладу на книжку. Ты понимаешь, что деньги нам нужно тратить разумно".
   Татарин перевел дух, уловив свежие, практические нотки. Мила продолжала бомбить письмами, стараясь -- инстинктивно, по-видимому, -- не оставлять Татарина ни дня без строчки. Спрашивала, рисует ли он, пишет ли, предупреждала, что сейчас свирепствует вирусный грипп, особенно опасный для мужчин. Споткнувшись на слове "мужчин", Татарин поморщился: "Это не ко мне -- ложная тревога". Мила писала о горчичниках, о заводских новостях и скандалах, напоминала, что он должен собирать деньги на мотоцикл, как советовал Юра Матей, вопрошала -- не мог бы ли он купить ей шерстяные варежки и шерстяную, крупной вязки, шапочку, "желательно неяркого голубого или бледно-голубого цвета". И в очередном абзаце, и в очередном письме она умоляла, чтобы Татарин приезжал скорее, потому что ее нервы на пределе. И назавтра опять приходило письмо -- то есть, предел еще не наступил, и Мила была жива.
   Татарин мало-помалу привык к "плачевным" письмам. Он сам не писал бы таких писем, и ему казалось, что вся эта роспись насчет тоски, плача и пределов придумана от скуки. С чего бы это ей так смертельно тосковать о нем и рыдать над его фотографией? Чем, в сущности, он ее порадовал?
  
  
   XV
  
   После фиаско в "Балтике" Татарин постригся наголо. Должно быть, инстинкт самосохранения подсказал ему это деяние -- обезобразить себя таким способом, чтобы и мысли не было влезать в какие-либо передряги с женщинами. Мотористы посмеивались. Посмеивался в ответ и Татарин. Мысленно ужасался, представляя, как смеялась бы братва, знай она истинную причину его пострижения.
   У Жоржа, как выяснилось, был свой взгляд на мужскую красоту. Вместе с Терличом Татарин сходил на катере в Балтийск. Терлич вернулся в Калининград в тот же день; Татарин переночевал на плавбазе "Онега" (она стояла в Военной гавани Балтийска) в каюте N 4, с Жоржем и его друзьями-мотористами -- Прядуном, одногодком Жоржа, и Фокиным, бывшим мичманом из Балаклавы, который непосредственно после рукопожатия сообщил о себе следующее: "Я обречен таскать за собою по миру хвост легенд -- в Балаклаве я был первый егерь, в смысле, любодей". Увидев стриженого Татарина, Жорж ахнул:
   -- На чем захомутали?!
   -- Я сам, -- улыбнулся Татарин. -- Залысины на лбу. Буду стричь.
   -- Главное, чтоб на макухе башка не лысела, -- успокоил Жорж. -- У тебя все в порядке. Не, ну, ты классный бандито! Так и стригись. Вор в законе, по натуре.
   -- Тебе идет, -- подтвердил и мичман Фокин, пожимая руку Татарину.
   Вечером в четвертой каюте пили спирт и заедали квашеной капустой. После Нового года Татарину надлежало перебраться в Балтийск для проведения запланированной заводом доработки газовых турбин на сданных боевых кораблях, и Фокин уже предупредительно называл Татарина шефом.
  
   * * *
   29 декабря "на шаре" в обеденный перерыв обсуждали, где встречать Новый год. На совещание прибыли и мотористы из Балтийска.
   -- Сегодня в Клубе Моряков Новогодний вечер, -- объявил Жорж. -- Я добыл один пригласительный билет. И есть идея -- послать туда нашего представителя -- ударную единицу: умного, красивого, обаятельного мужчину.
   -- Лучшей кандидатуры, чем я, не сыскать, -- согласился Фокин. -- Старый конь борозды не портит.
   -- Но и глубоко не пашет, -- влез Зосимович. -- Я справлюсь не хуже.
   -- На вечере нужно не только гарцевать и балабонить, но и работать, -- напомнил Жорж. -- Есть идея. Предлагаю делегировать молодого специалиста. -- Жорж блеснул зубами в сторону Татарина. -- Что скажешь, Валера?
   -- Спасибо, не надо, -- поторопился Татарин, следя за выражением лица Жоржа -- не смеется ли, не проник ли в черный его секрет? -- Почему бы тебе самому не поработать? Или подари вон билет Калугину -- умному, красивому, обаятельному.
   -- Это не подарок, шеф, -- сурово объяснил Фокин. -- Шутки в сторону. Коллектив командирует тебя, товарищ Татарин, на задание: нащупать на вечере девочек, войти в контакт и напроситься праздновать Новый год. Не одному тебе, понятно. Всем нам -- твоим друзьям.
   -- Самоотвод, -- отмел Татарин.
   Фокин не слышал его:
   -- Учти. За тобою стоит голодная стая. Знач, так: их было пять, нас двадцать пять; мы долго дрались -- пока сравнялись... -- Фокин посчитал, загибая пальцы, пофамильно: -- Тринадцать человек отвалили в Николаев на перекомандировку. Знач, тебе искать девочек с ховырой, где бы приютили с шампанским 12 элитных мужчин. 12 -- кроме тебя. Да! Финансовое обеспечение за нами.
   -- Лучше пусть Жорж, -- защищался Татарин. -- Он лучше сориентируется...
   -- Голосуем, -- перебил Фокин.
   Проголосовали за Татарина.
   -- Цени, шеф! -- Фокин торжественно взвесил на ладони доверие стаи.
   К вечеру мотористы съехались в гостиницу, понесли в 41-й номер экипировку.
   -- Оденем тебя джентельментом, -- пообещал Фокин.
   Прядун принес ковбойские туфли на высоком скошенном каблуке:
   -- Английские! Смотри клейма, Валера.
   Зосимович вынул из чемодана брюки, загрустил:
   -- Западная ФРГ. Уже лет пять как не могу влезть. А продать жалко -- память молодости.
   Фокин снабдил изысканной курткой-канадкой. Жорж поднес югославский пиджак и герцогскую белую рубашку с желтыми запонками. Татарин возмутился:
   -- На хрен мне рогатая бижутерия, Жора!
   -- Не Жора, -- холодно обронил Лавриненко. -- Жорж я. Забыл? И не бижутерия. Эти запонки зо-ло-ты-е! Одними этими запонками завалишь без лишних слов всех марусь. Одевай, одевай. Во. О! Ив Монтан! Жан Марэ!
   -- Кого я, в конце концов, должен искать, какой контингент вас интересует? -- сдался Татарин, понимая, что из операции он может теперь выбраться только с позором. -- Молодых или зрелых? Махровых шлюх или приличных девушек? -- Насчет шлюх он прошелся с нарочитой легкостью, чтобы никто не заподозрил, что он не умеет отличать приличных девушек от шлюх.
   -- Весь мир бардак, -- оскалился Фокин, -- все люди бляди. Разве могут иметь место приличные девушки на вечере в Клубе Моряков?.. Желательно не старше пятидесяти. Но мы тебя не ограничиваем. Действуй. Ты -- свободный художник.
  
   * * *
   Пиджак Жоржа был тесноват, плотно обливал спину и плечи. Татарин с удовольствием напрягался, ощущая свою мускулистость.
   Неотразимым иностранцем явился в клуб моряков. Полегчало на сердце, посветлело, как будто там прояснилось небо, -- кто-то уверенный в себе, свободный, настоящий ожил в нем. Неужели Бразер?
   Он запоздал к началу вечера. Гремели танцы. Женщины, рослые и в теле, были в работе. Татарин, исполненный духом стаи, причалил к двум молодым девушкам, игрушечным -- в его вкусе -- и на одно лицо. Ему понравилась их неразличимость. Он впервые видел чудо близнецов. На шлюх они не походили; но Фокин, матерый Фокин, не мог ошибаться.
   Сестры чванились, но Татарин, помня наказы Фокина идти на пулемет, обрушил на девушек нерастраченные запасы остроумия. Танцевал с обеими, по очереди. Узнал имена. Мая и Тая. Вдыхал, возбуждаясь и загораясь вдохновением, дух разгоряченных тел, смешанный с запахом парфюмерии. К середине вечера научился различать сестер -- Мая была смешлива, Тая элегична.
   Подкатился к Татарину натуральный морской лейтенант, спросил вежливо, может ли пригласить одну из девочек? Помня, что недавно сам был "лейтенантом", и из уважения к военно-морской форме Татарин дал добро. Свой выбор он остановил на элегичной Анастасии, а Маю уступил морскому волку.
   После вечера Татарин вместе с лейтенантом отправились провожать сестер. Сели в трамвай. Остановились на задней площадке, и лейтенант полюбопытствовал, куда, собственно, надобно девушек провожать. Мая, переглянувшись с сестрой и запнувшись, произнесла слова, ничего Татарину не говорящие. И тотчас случилось диво. Лейтенант молча сделал шаг к трамвайной двери, сдвинул створки и, сойдя на ступеньку, спрыгнул. От того момента, как Мая произнесла загадочное слово, до того, как лейтенант сгинул в черном проеме двери, прошло секунды три. Татарин очумело глянул на сестер, вопросительно покрутил пальцем у виска.
   -- Не-а! -- засмеялась Мая. -- Он нормальный.
   Засмеялась и Тая, но презрительно. Сказала Татарину:
   -- Рекомендую то же проделать вам. И побыстрее.
   -- Да что случилось? -- омрачился Татарин.
   -- Мы живем на Ушаковке, -- холодно объяснила Тая.
   -- И что?
   -- Вы не здешний? -- догадалась Мая. -- Ушаковка -- дальняя окраина Калининграда.
   -- Очень дальняя, -- уточнила Тая. -- Трамваем до конечной -- минут сорок. Еще минут сорок пешком. Сейчас половина второго. Проводы затянутся.
   Татарин соображал. Оказаться на какой-то неслыханной Ушаковке в три часа ночи ему не улыбалось. Но что же -- потупить глаза и пропасть в дверном проеме?
   -- Я провожу вас. Если вы не против.
   -- Я против, -- нахмурилась Тая.
   -- Я за, -- лукаво улыбнулась Мая.
   -- И я за, -- подвел итог Татарин. -- Два голоса против одного.
   -- Кроме того, -- упиралась Тая, -- наша окраина бандитская. Мы живем на бандитской окраине, понятно? У нас чужих не любят, даже джентльменов.
   -- Жутко. -- Татарин развел руками: -- Но, чем больше вы меня стращаете, тем упорнее я желаю вас проводить. Таков мой организм.
   Спустя сорок минут Татарин знал все калининградские новости и проблемы, знал кой-какие беды сестер и то, что им уже по 19 лет, но Тая старше на полторы минуты, и что во всем этом немало смешного и грустного.
   Высадились на конечной остановке. Вдохновенный Татарин обнимал сестер за плечи, погружался во мрак Ушаковки, бил в лет иронические, смешливые и серьезные уколы с обеих сторон. Его захватило и восхищало словесное фехтование -- состязание в остроумии, собственная неуязвимость; это было веселее, чем работа с двумя спарринг-партнерами на ринге. Татарин никуда не спешил, продлевая радость странного боя. Не спешили и сестры. Без устали смеялись уже обе, рискуя разбудить ушаковских бандитов.
   Среди темных улочек и переулков обнаружился вдруг хлебный фургон -- шофер выгружал ночной хлеб в магазин. Татарин купил у водителя батон, и его, голодные, разорвали на троих.
   -- Дома вас ждут? -- спросил Татарин с полным ртом.
   -- Нет. -- Мая смеялась, тоже давясь хлебом. -- Мы живем одни.
   -- Ничего смешного, -- заметила Тая. -- Мама умерла, когда нас рожала. А папа сейчас -- в море.
   -- Сестрицы, я не найду дорогу назад, -- сознался Татарин. -- Пожалуй, переночую у вас.
   -- Я за, -- согласилась Мая.
   -- Я тоже за, -- согласилась и Тая. -- Но у меня другая идея. -- Она отошла к водителю фургона, поговорила с ним, предложила Татарину: -- Водитель едет через центр, довезет до вашей гостиницы. Вот как только разгрузится.
   -- Наверняка бандит, -- отбился Татарин. -- Черная кошка, банда, разъезжала в хлебных фургонах. И вы меня сдаете банде?!
   -- Я этого бандита знаю, -- успокоила Тая. -- Наш сосед.
   -- Но я должен доставить вас домой живыми. А вдруг...
   -- Мы уже почти дома.
   Татарин поник головой. Он ошибся -- с контингентом; провалил операцию, подвел голодную стаю. Сраму не оберешься. Но ошибся, как видно, и Фокин. Если и не ошибся, то похож на Эйнштейна. Теория Фокина насчет всемирного бардака -- относительна.
   -- Вы были великолепны, -- обронила Тая. -- Мы с Маей приглашаем вас к себе на Новый год.
   Татарин возродился из пепла.
   -- Если, конечно, у вас нет своей компании, -- мягко отступила Тая.
   -- В том-то и дело, что есть. Сугубо мужская. Мои друзья. Я не против быть и с ними, и с вами.
   -- Приходите с друзьями, -- поколебавшись, позволила Тая. -- Сколько их у вас?
   Татарин замялся:
   -- Двенадцать.
   Сестры привычно расхохотались.
   -- Я не шучу. Их двенадцать. Со мною -- чертова дюжина. Но! Финансовое обеспечение за нами!
   -- Мы постараемся все устроить, -- пообещала Мая.
   -- Мы подумаем, -- успокоила ее Тая. -- Не забывайте, это ведь нам нужно собрать двенадцать девчонок.
   -- Что их собирать, -- отмахнулась Мая. -- Только кликни. Лера, Вика... Маруся... Люся Жилинская...
   -- Ну-ну, -- считала Тая, -- а нужно двенадцать.
   "Одиннадцать!" -- решил было облегчить задачу сестер Татарин; но осекся. Он не хотел бы отдавать теперь в чужие руки ни одну из близняшек.
   -- Мы подумаем, -- повторила Тая. -- Позвоните завтра, то есть уже сегодня, вечером, после семи.
   При свете подфарников хлебного фургона Татарин записал номер телефона.
   -- А вдруг что с телефоном! -- вскинулась Мая. -- Запишите и адрес, Валера.
   Водитель открыл дверцу кабины, кивнул.
   -- До свидания. Вы хороший парень. -- Мая, смеясь, поцеловала Татарина в щеку.
   Анастасия молча поцеловала его в другую.
  
   * * *
   Жоржу и Фокину Татарин доложил, как было, опуская некоторые детали.
   -- Гимназистки из благородного собрания? -- оживился Фокин. -- Заманчиво!
   -- Это под вопросом, -- усомнился Жорж. -- Валера еще звонить будет. И слишком сопливые. Пионерская организация... А твоя Дуся, Фокин! Что -- не может собрать команду? Или не найдет подходящей ховыры?
   Татарин помалкивал. Тоже сомневался, воображая единение своих знакомых сестер и неведомой Леры, и еще какой-то Вики, а также Люси Жилинской с его голодной стаей. Все, конечно, образуется, но возможен и скандал.
  
   * * *
   До вечера 30-го декабря мичманова Дуся утрясла вопрос. Татарин не позвонил сестрам. Новый год он встретил в обществе мотористов на конспиративной ховыре Фокина и его Дуси. Облупленные стены коридора, тьма комнатушек-нор; в одной -- елка с игрушками, кровать и детская кроватка, но без дитяти -- его, должно быть, на новогоднюю ночь куда-то столкнули.
   В самой большой норе стоял длинный стол с водкой и закусками. Дамы были в избытке. От тридцати до сорока, средней ущербности, ни одной красотки. Но после первого стакана женщины помолодели и похорошели. Зосимович сидел напротив Татарина, клинил к соседке слева, с вставным глазом, и что-то объяснял двум зрелым шатенкам справа, и мигал Татарину: интересуются, мол.
   Проводили старый, встретили Новый. В четверть часа все смешалось, погрузилось в забубенную вакханалию, дым пошел коромыслом. Из дальнего закутка доносился ладный рев насчет острова Рыбачьего; на столе молча бил чечетку мичман Фокин, с нейтральным лицом, в плавках и серебристой водолазке, сквозь которую пробивалась, как трава сквозь асфальт, проволока волос, -- долбил тарелки голыми кирпичными пятками. Плавки на мощных ляжках мичмана впечатляли; Татарин уже оглох, плыл в волнах спиртного одухотворения, с удовольствием следил за Фокиным, смутно соображал, что мичман толчется в плавках не случайно, не от новогоднего куража, -- мичман ни под каким допингом не совершал бесцельных шагов, как говаривал Жорж; очевидно, именно так он мог показать публично, что запросто носит этакий аксессуар -- выдающиеся малиновые спальные плавки, -- в то время как вся стая все еще прозябает в черных сатиновых трусах; он мог вот так без штанов продемонстрировать модное веяние, восхищая попутно чувствительную к мужскому дендизму женскую половину застолья.
   Шатенки, соседки Зосимовича, наперебой водили Татарина в галоп, и он дурел, натыкаясь на груди. Кто-то уже заклинился в дверях -- умыкал женщину; урчали под окнами такси. Ховыра ходила ходуном. Лица Татарину виделись смутно, клочьями. Это было смешно.
   Очнулся он на кровати в комнате с елкой. В окно струился рассеянный молочный свет, празднично-волшебно искрились елочные игрушки. Чьи-то руки касались Татарина. Он различил и головы -- две женские головы склонились над ним; он узнал их. Саврасые кобылы раздевали его, хихикали, возились у него между ног.
   -- Э-э, -- подал голос Татарин. -- Э-ээ!..
   -- Какой красавчик, Лялька! -- Сдавленно взвизгнула голова и прикусила Татарину сосок; рука, а, может быть, и две ухватились за его окаменевшее приспособление.
   -- Я ж-женат, девочки... -- глухо заявил Татарин.
   -- Ты что, дурак? -- откликнулись девочки в лад.
   -- Р-руки-э! -- вдруг зарычал Татарин. -- Руки-э! С-суки-э!
   Сопя, он отбился от рвавших его на части рук, выбрался на свежий воздух, в новогоднюю ночь, оставив на поле брани шарф.
   Брел по городу наобум, мочился и блевал под столбы и стены домов. К утру вышел на гостиницу. Кое-как поднялся в номер, упал на койку.
   Тошно. Мерзко. Жизнь сворачивалась в петлю.
  
   * * *
   Командировку продлили на два месяца. В начале января 1965 года Татарин переправился в Балтийск. Поначалу полегчало. Несколько дней жил в четвертой каюте, с Жоржем, Прядуном и Фокиным, потом -- в седьмой, один. Татарину нравились его люди -- лихие, видавшие виды. Он выходил с ними на ходовые испытания кораблей, бывал в знаменитом местном кабаке "Золотой Якорь". Радовал глаз город -- бывший немецкий Пиллау, -- одетый в асфальт и бетон, промытый дождями, суровый, как рейдер "Адмирал граф фон-Шпее".
   Мила нашла его письмами и здесь, нежными, плачущими и практичными. Татарин изредка отвечал описаниями погоды. Но все чаще срывался духом, все чаще его тошнило и от Фокина, и от Балтийска, и от писем.
   Если выпадал свободный день, Татарин уходил в приморский парк, надеясь впасть там -- среди мачтовых сосен и гудящих под штормовым ветром вершин -- в элегический транс, подходящий для литературы, но и тут его хватало ненадолго. Не было уже спасения ниоткуда. В лирообразных развилках молодых сосен, в мягких очертаниях дюн, в белых гривах балтийского наката Татарин вдруг угадывал женское начало -- загорался вожделением к пространству. Все сдвинулось в нем в одну сторону, на край. Петля. И выход один. Загнуться или сделать себе женщину из жены.
  
  
   XVI
  
   Последние дни перед отъездом Татарин функционировал, как примитивный организм. Бодрствовал и спал. И пил, разумеется, и ел, и навещал унитаз азиатского типа; и парную -- на барже была парная.
   Мила писала письма, которые заканчивались однообразным вопросом, звучавшим, однако, все более драматично: "Когда! Когда же ты приедешь?!" И просила Татарина дать знать о его прибытии.
   Проводили Татарина распитием недельного запаса спирта в четвертой каюте "Онеги". Мотористы напоминали, что он прописан в своих апартаментах -- в седьмой каюте, с видом из иллюминатора на Балтику.
   Татарин возвращался в Николаев поездом, в последних числах февраля. Дал Миле телеграмму.
   Минут двадцать поезд стоял в Киеве, и Татарин позвонил с вокзала Диогену-Киевскому -- узнать о житье-бытье и пожелать здоровья. Позвонил, но после первого гудка вызова положил трубку. Когда-то Диоген заглянул ему в глаза и увидел, что они прозрачны, как у барашка. С тех пор старик наверняка прогрессировал и -- очень возможно -- научился все различать по телефону.
  
   * * *
   В Николаев поезд пришел поздним вечером. Татарин из тамбура увидел знакомую фигуру в зимнем пальто и шерстяном платочке. Спрыгнул на перрон. Мила прижалась к нему, и так стояла тихо, долго.
   Домой ехали в такси. Так же тихо сидели рядом на заднем сиденье, без поцелуев.
   И дома Татарин был неразговорчив. Молчала и Мила, не сводя с него глаз. Дала поесть, и он ел что-то. И пока позванивал чайной ложечкой по чашке, Мила постелила постель; уже заметно нервничала, бледная, пришибленная своим синдромом. Татарин не подавал виду, что замечает это; разговорился, дабы отвлечь внимание, неспешно острил, рассказывая гомерические монтажные истории. Уложил взвинченную подругу в постель; сам же еще сидел за столом, рассказывал, рассказывал, рассказывал, как барон Мюнхгаузен.
   Погасив, наконец, свет, Татарин мигом, пока глаза Милы не успели привыкнуть к темноте, положил на кровать, в ногах, свой дорожно-тренировочный, набитый писателями чемоданчик, -- положил осторожно, чтобы жена не засекла его и не догадалась о жуткой роли тяжеловесного книгохранилища; шагнул к окошку и, удивляясь приливу сил, неслышно поднял и поставил вплотную к изголовью кровати письменный стол, с книгами в выдвижных ящиках, с пудовой "Оптимой" на столешнице. Эта деятельность укрепила его решимость -- либо он изнасилует подругу, либо убьет.
   -- Что ты там делаешь? -- тревожно шепнула Мила.
   Татарин молча лег, обнял ее шею, путал свободной рукою ее волосы. Она трепетала, как если бы он изготовился воткнуть ей в горло нож. Татарина эта диспозиция не устраивала, и скромными перемещениями он влез на Милу. Стараясь не спугнуть противную сторону до времени, Татарин с расчетливой нежностью ласкал ее, пробиваясь плотнее, принимая исходную позу для решающего рывка, обжигался, исследуя рельеф рукой -- уже рукой, -- дабы приладить торпеду; помнил, что в заповедной женской промежности сосуществуют три пробоины, а не две, как у него, -- он узнал об этом совсем недавно, изучая купленный в Калининграде анатомический атлас. Тогда, в Калининграде, эта новость сразила его, и сейчас он не торопился, трудился тщательно, пытаясь угадать наверняка, на чем же ему остановиться. В голову, как будто сорвавшись с тетивы, ударила музыка стиха, ритм; как-то не стыковалась реальность со смыслом стиха, но голова удовольствовалась ритмом: "Я ждал. И вот в тени ночной Врага почуял он, и вой Протяжный, жалобный, как стон, Раздался вдруг..." Татарин, гримасничая, отбился от приступа смеха, но опять дико вспучили мозг демонические строки: "Ко мне он кинулся на грудь; Но в горло я успел воткнуть И там два раза повернуть Мое оружье..." Удушающий ком смеха застрял в глотке. Отчаянным усилием Татарин погасил в себе темно-веселящую волну.
   Занял свой рубеж, скрючился, поджал ноги, упираясь ступнями в чемоданчик со справочниками и гениями, -- это было, конечно, удачное решение -- основательный запас движения вдогонку.
   В известное только Миле мгновение она рванулась из-под него, но он повис, как паук, -- не стряхнуть. Неся Татарина на себе, Мила привычно выпрыгнула выше спинки кровати, гулко ударилась головою о стенку письменного стола, и стол безжалостно вернул ее на прокрустово ложе наслаждений. И сыграл свою коронную роль чемоданчик с классикой. Вдавив ступни в упругую опору, Татарин ожесточенно, как горский беглец, нанес удар своим оружьем. Держа в когтях девьи плечи, скрипя зубами, он насадил Милу на себя; она рванулась, беззвучно, с лошадиной силой, и они обрушились на пол единым телом. Татарин жестоко поддал тазом, загоняя себя поглубже, пресекая все попытки вырваться, чтобы Мила привыкла к своему новому состоянию.
   В голове пульсировал тот же дикий ритм. Вспыхнул из ниоткуда миг наслаждения, пронзительного, смутно знакомого из сладостных детских пробуждений; -- где он прятался в нем?!..
   Посторонняя сила прошлась по нему освобождающей эпилепсией. И все ушло -- как не бывало.
  
  
   ХVII
  
   Эта сила, -- Татарин остановил миг сознания, запомнил, -- выше его понимания, вне его воли. Она пришла в его тело извне.
   Он отстранился. Отступил к книжному стеллажу, нащупал бутылку "Наполеона", привезенную из Балтийска, откупорил, вдавив пробку пальцем, наполнил стакан впотьмах и одним глотком осушил его -- глонул.
   Мила молчала. Татарин снял с кровати чемоданчик; подошел к черному окну. Когда-то, после второй брачной ночи, он вот так же стоял возле окна и сожалел, что его комната на первом этаже, и нет смысла выпрыгивать. Какое идиотство! Оскал свел судорогой рот -- Татарина опять душил смех, разрывал, и он дал волю смеху. Мила не отозвалась. Жива ли?
   Татарин вернулся к ней. Жива. Не обращая внимания на болезненные стоны, удивляясь своей холодной способности, Татарин взял жену еще и еще раз. Чтобы не вздумала вернуться в свое девичество.
   "Наполеон" оказался слабым. Татарин опорожнил бутылку в стакан, выпил до дна. До дна сообразил -- только теперь -- по какому краю ходил последние два года.
  
   * * *
   Мила, должно быть, спала, прижавшись к его плечу. Татарин парил над морем -- оно кренилось под ним. Дышалось легко. Петля распалась. Вся гнетущая дичь сгинула разом.
   Но как просто! Хорошо поставить прямой в челюсть гораздо сложнее. Татарина потрясла проза, которою открылась такая долгая тайна женщины, и заурядность тайны, хотя о ней мир с детства прожужжал ему уши. Обман? Обман. Неужели Мила была права?! То, что случилось, казалось теперь напрасным и, в сущности, ненужным.
  
   * * *
   Мила не переменилась. Стирала, убирала, готовила еду, не задавала лишних вопросов. Не была назойливой и в постели; обнимала осторожно, нежно и только в ответ; стонала негромко и мелодично.
   Неделю Татарин сидел в монтажном отделе, слушал анекдоты и басни Роберта Пуговкина о заводских красотках. Среди россыпей женских имен мелькнули имена "Лорка" и "Нефертити", и Татарин вспомнил, что уже слыхал их на "Драконе" Пагасия.
   -- Почему Нефертити? -- рассеянно спросил он. -- Имя, что ли?
   -- Ломается, как сдобный пряник, -- поморщил лоб Пуговкин. -- Я клеюсь к Лорке. Роскошная женщина; жена чекиста из первого отдела.
   Почему Нефертити, Пуговкин забыл объяснить, увлекшись описанием перспективы отгачить Лорку; Татарин слушал невнимательно -- подгонял время, -- его тянуло домой, в уют своей камеры, к "Оптиме", к зеленой лампе.
   В яхт-клубе Татарин не появлялся. Но час в день отдавал спорту. Утром -- дома или на стадионе -- размяться, полчаса боя с тенью; после работы -- пробежаться три километра по тропинке к Бугу. Не доставало, конечно, стенки, груш, мешка, но Татарин иногда надевал старые тренировочные перчатки, из которых торчала волосяная набивка, и "обрабатывал" дома дверной косяк или угол шкафа.
   За столом сидел теперь до часу ночи. Утром вставал в шесть. Пять часов сна ему хватало, хотя на утренних сходках у начальника отдела на Татарина, случалось, нападал непобедимый сон.
   Дома Мила иногда -- среди хозработ -- останавливалась у Татарина за спиною, как прежде, но не уходила, терпеливо ждала, пока он бросит писать или печатать, и тогда брала в руки его голову и легонько прижимала ее затылком к себе. Татарин откладывал ручку, поворачивался к Миле. Минуту она разглядывала его, касалась пальцами его губ, лба, бровей и, счастливая, уходила.
   Татарину не с кем было ее сравнивать, но интуиция подсказывала ему, что судьба к нему милостива. Именно Мила была ему нужна. Он остался вольным; точнее, вернулся к своей возлюбленной -- Свободе. Женщина, от которой с детства бросало в жар, испепелявшая загадочным взглядом на улице, обещавшая смутно-необъятную радость обладания прикосновением в танце, -- та Женщина скончалась. Все оказалось приземленнее, механичнее. Рядом -- нетребовательное тело жены, и ее руки, избавляющие от мелочных хлопот. О январе в Балтийске Татарин уже не вспоминал -- растаяло, как дурной сон; осталась будничная потребность организма, которую можно было удовлетворять с легкостью дыхания. Остались, впрочем, проблемы, умеренные; они не мешали, но лишь оживляли воображение: иногда тревожила мимолетная жалость к жене -- оттого что он ближе Миле, чем она ему; и обнаружилось, что Татарин не мог обидеть жену в постели; то есть, может быть, не мог обидеть и не жену именно, а женщину вообще; в любом случае это отнимало часть его свободы, но самую малость. Четверть часа его внимания делала Милу счастливой. И Татарин легко отдавал эту четверть.
   Он не испытывал к жене ничего подобного тому, чего начитался и наслышался о любви. Понимал, что не любит ее так, как рекомендует мировое искусство. И любил за то, что не любит. И, кажется, начинал ненавидеть слово любовь.
   Еще недавно ему казалось: то, что он узнал о жизни, пронизано обманом, большим или малым, но остаются две истины: Женщина с ее тайной и Тайна Мира; в этих двух истинах и заключалось для него притяжение жизни. Но вот теперь Женщина -- пала. В прозе и обыденности рухнул последний земной бастион.
   Изучая историю, Татарин неизменно убеждался в том, что Обман поднялся в человеческих отношениях на ступень развития более высокую, чем все истины; да и вообще любая земная истина оказывалась в конечном счете разновидностью обмана. Честность, открытость, благородство -- раритеты, исключения из правил. Обман и самообман -- вот движители людских поступков -- в скромном вранье по пустякам, во лжи и самообмане "высокого" искусства, в отношениях власть-народ, в грандиозных тысячелетних культовых Обманах.
   Но в крушении вавилонской башни Любви Татарину привиделась не только печальная сторона. В этом был и частный знак для него -- высшая милость Провидения: он, Татарин, предназначался для своего Дела, для постижения Тайны Мира.
  
  
   ХVIII
  
   Его Дело возвысилось, как никогда раньше, над бытом, над рутинным добыванием средств к существованию, над отдаленной возней политиканов, над спасителями и мучениками, над пропитанным ложью искусством, над техническим прогрессом, над любовными стонами роковых цариц и прекрасных душою и телом золушек, -- над всей этой мелочью, которая веками катилась по дорогам Истории, от рождения к смерти, -- в никуда. Тайной Мира, соблазняющей Татарина, большинство не интересовалось. Он же инстинктивно чувствовал, что, стремясь к Высшей Тайне, строит свой мир, и только через строительство своего мира, единственного и скрытого от всех, приблизится к Тайне. Он считал, что уже открыл общеисторический закон соскальзывания -- Закон Потери Высоты. Мерзость в любой сфере человеческих отношений сменяется только большей мерзостью. Бессмысленно бороться с так называемым злом ради так называемого добра. Борьба со злом -- это отрубание головы у Гидры. Сколько их было, борцов с несправедливостью -- от гладиаторов до генсеков. И что же? Тирания стала всеобъемлющей.
   Отмежеваться от кипучей пены -- вот в чем надежда. С властью и властителями не должно бороться. Не видеть их, не слышать, не работать на них, насколько возможно. Пусть они хлопочут в своих золотых лабиринтах и пожирают друг друга. Власть любая, власть вообще, -- подла изначально. Проповедники, нанятые властью, объясняли ему, что вот были властители дум: Пушкин, Достоевский, Толстой, Чехов, Бунин и еще заморские; и они-де искали истину ради счастья людей. Да ничуть! Как раз и только свои миры они строили, отгораживаясь в меру сил и талантов от властей, государств и религий; их миры -- их миры; их открытия -- их открытия; и ничего не доказывает то, что за ними потянулись толпы эпигонов; то есть, это доказывает, что последователей-овец всегда -- стадо.
   Открытия Толстого или Гете -- изменили мир к лучшему? Двадцатый век унаследовал гуманизм и свободомыслие девятнадцатого? Ничуть. Двадцатый двинулся своей кровавой дорогой, раздавив попутно гусеницами танков открытия почтенных кумиров девятнадцатого. В истории, как и в искусстве, нет прогресса. Есть явления истории. Явления искусства. Наскальный рисунок, "Слепые" Питера Брейгеля, "Христос" Сальвадора Дали -- все -- шедевры. Восхождение человечества во времени условно, как условна нулевая координата времени. Качественные перемещения совершаются согласно Закону Потери Высоты.
  
  
   ХIХ
  
   Татарин не заботился о борщах и котлетах, и даже о новой паре кед взамен изношенных. Все это взяла на себя Мила. Он не выводил ее никуда -- она жила без отдушин и развлечений; но выглядела счастливой. Такая жизнь не для женщины; но наступит великий день вознаграждения, и Татарин подарит жене кругосветное путешествие, остров и Тайну Мира.
   Тайна Мира выглядела в виде миража, кругосветка была ближе к реальности, но вот с островом уже давно не все ладилось даже в мечтах. Татарин не рассказывал Миле о своих замыслах, но иногда проговаривался, намекал на прелесть свободной островной жизни. И однажды Мила осмелилась ему возразить: заметила мягко, что, может быть, мечта его бесплодна и опасна разочарованием, -- ведь мир уже поделен. Татарин вспылил, возвысил голос, но Мила обезоружила его простым доводом:
   -- Вальдепеньяс, неужели тебе нужен во мне только попугай?
   -- Вальде-что?! -- взвился Татарин.
   -- Город в Испании! Думаю, очень красивый... Я ведь не отлучаю тебя от свободы. Но остров -- это нереально. Найди другое решение. Ищи и найди.
   Разневанный и одновременно польщенный Татарин поворчал примирительно и, остыв, нечаянно, может быть, соединил два отдаленных на первый взгляд понятия, и из этого родилось нечто удивительно простое и чудесное. Корабль -- это ведь тоже остров -- плавучий, безусловно превосходящий тот, что стоит на мертвом якоре. Впервые Татарин задумался о корабле, который объединяет в себе и остров, и плавание.
  
   * * *
   На пару недель или на месяц он уезжал в командировки, видел новые города и берега, сходился с новыми людьми. Его люди строили боевые корабли -- выполняли бессмысленную работу, но делали ее среди холода и ржавчины весело, матерясь не по злобе, а по традиции. Не их вина -- он понимал, -- что родина не может дать им достойного дела. Они же считали свое дело достойным, считали себя рабочей элитой, солью земли, не в пример остальной оседлой трудовой армии; рассуждали -- иногда примитивно, иногда остро, парадоксально. Татарин бывал с ними и в море, и на берегу -- в ресторанах и бильярдных; слушал их шикарные басни, песни, ругань. Записная книжка всегда была под рукой. Татарин уже почувствовал вкус к наблюдению людей. Это волновало не меньше, чем ринг.
   Пытался вести и дневник -- записывать сцены, обширные диалоги и размышления. Но дневники не приживались. В записной книжке можно было останавливать мгновение натуры, создавать импрессионистское настроение одной фразой. Копить говоры, фразеологизмы, рисовать людей двумя-тремя свойственными им словами. Коротким диалогом или даже единственным словом Татарин оставлял в записной книжке ключ к осенившей его идее или любопытной теме.
   Наблюдал он и женщин, которые липли в кабаках, как мухи на мед, к столикам мотористов, и к нему. Научился различать женщин легкого и нелегкого поведения, отличать проституток от шлюх. С теми и другими он пикировался, соревнуясь в пошлостях, но, как только дамы давали ему карт-бланш, уходил, как улитка в раковину. Их вульгарность и глупость не могли возбудить в нем ничего, кроме любопытства и сожаления.
   Попадались романтические особы, умствующие. С ними Татарин заходил дальше -- вел в танго или фокстроте; но ни с одною не добрался до постели. Что-то ему мешало. И, размышляя, он сообразил, в чем причина его "моральной устойчивости". Душевное равновесие! Он не желал сходить с праведной стези, не желал нарушать уравновешенное течение своей жизни -- она, жизнь его, не была ведь предназначена для того, чтобы сжигать ее в костре, как полено. И была еще другая причина -- проще: Татарину было бы тяжело смотреть в глаза жене после адюльтера с рядовой потаскухой.
   Ему казалось, что за последние месяцы он повзрослел на десяток лет, не постарев. Еще совсем недавно Татарин посмеивался, вспоминая, как отбивался от пьяных самок в калининградскую новогоднюю ночь. Теперь та сцена не смешила. Он уже понимал, что такое голод тела, и как голодны бывают самки. И был снисходителен к самкам, рассеянным по свету, но не собирался утолять их голод собою. Вероятно, ему все же пришлось бы сойти со стези, напейся он хоть раз до положения риз. Но пил немного. Не потому, что хотел подражать непьющим героям соцреализма. Напротив, он хотел бы подражать своим людям в их героическом питии. Но судьба, в виде безусловного рвотного рефлекса, Татарина хранила. И жив был еще и условный рефлекс после той же новогодней ночи в Калининграде.
   Все опять работало на него в соответствии с принципом вознесения. Вознесение продолжалось. Тосковал Татарин только по дому.
   Дома -- верная женщина, ничего не требующая, желанный стол, пишущая машинка, зеленая лампа -- ее изумрудный шатер над листом бумаги стал для Татарина символом его жизни.
   Будь Татарин верующим, поставил бы здоровенную свечу. Он не хотел перемен.
   За полгода побывал в Севастополе, Керчи, Североморске, Владивостоке. Благодатный дождь живой жизни падал на его поле.
   Начальник отдела обещал дать отсидеться в Николаеве осенью, а пока -- в сезон отпусков для шеф-инженеров -- поработать на износ.
   Как Питер когда-то, Татарина поразил Севастополь. Город из белого камня на холмах. Живописные бухты. Памятник затопленным кораблям. Графская пристань. Гиганты-платаны у гостиницы "Севастополь", белые форменки матросов повсюду, изящные фигуры морских офицеров, вспышки прибоя у Аквариума. Константиновский равелин, прикрывающий Северную бухту. Лазурная под бризом или черная в шторм стена моря над городом.
   В таком городе он хотел бы жить.
  
   * * *
   Еще после возвращения из Балтийска Татарин просмотрел свои рассказы, отстучал их на машинке и разослал по столичным журналам. Четыре коротких и на его взгляд лучших отправил в "Новый Мир".
   Вернувшись из Североморска в начале июля, Татарин увидел на столе три конверта из редакций. Увидел с порога. Бросил под стеллаж свой сакраментальный чемоданчик, обнял Милу, погладил ее по голове -- не более двух секунд.
   Сел к столу. Сердце закатилось в пропасть, как в Харькове, когда он получил первый редакционный конверт. Непослушными пальцами вскрыл конверт от "Юности".
  
   Уважаемый товарищ Татарин!
   Вынуждены Вас огорчить: рассказ "Бунт на борту" мы отклонили. Это всего лишь шутка, причем излишне грубоватая, мы же отдаем предпочтение произведениям, значительным по теме.
   С наилучшими пожеланиями...
   Татарин скомкал листок, швырнул его на подоконник. Разорвал конверт от "Москвы", вынул письмо. Сразу бросилось в глаза "К сожалению...", и Татарин, не читая, разодрал редакционный бланк пополам, отложил; со свистом втянул воздух сквозь зубы. Взвесил на ладони конверт от "Нового Мира"; покосился на переносной радиоприемник "Атмосфера" -- им можно смачно дать по "Оптиме", так, чтоб брызнули осколки. Медленно выдохнул. Вынул письмо.
  
   Уважаемый Валерий Леонидович!
   Получили Ваши рассказы. Должна Вас огорчить, т.к. мы не сможем воспользоваться Вашим предложением. Наш журнал вообще не печатает короткие рассказы. Советуем Вам обратиться в тонкие журналы.
   Мы можем передать Ваши рассказы на творческий конкурс Литинститута им. Горького. При ответе ссылайтесь на наш N 31 от 11.06.65.
   Желаю Вам всего доброго.
   С уважением, Н. Долотова.
  
   Татарин отложил письмо. Невидящим взглядом смотрел на дальний туманный берег Буга. Увидел перед собою испуганные глаза Милы.
   -- Очередной нокаут, -- пробормотал Татарин.
   -- Ты полегче с ними, с этими нокаутами! -- Мила пробежала глазами письма. -- И не разбрасывай бумаги. Тут я проглажу, а эту склею. Они тебе еще пригодятся... Из "Нового Мира" -- хорошее письмо. Какая чудесная девушка -- эта Долотова!
   Татарин никак не сослался на N 31. Через два дня выехал в командировку в Поти, на две недели. Начальник отдела обещал дать основательную передышку после возвращения.
   Мила была на четвертом месяце беременности.
  
  
  
  

Книга шестая

  

РУАНСКИЙ СОБОР

  
  
   I
  
   В Поти Татарин поселился в общаге судоремзавода -- ему досталась комната для приезжих с видом на гостиницу "Колхида". Каждый день в гостиничном ресторане до глубокой ночи работала музыка, гарцевали тени за оконными витражами.
   После работы Татарин сбрасывал в общаге мрачные туфли, носки, рабочие штаны, надевал легкие китайские брючата палевого цвета, бело-желтую ковбойку и босоножки на босую ногу. Босоножки он удачно купил у матроса-торгаша -- югославские, на платформе из латекса, с одной перепонкой, мягкие, удобные. Так уже бывало с ним, когда какой-нибудь пиджак или рубашка, или кепчонка открывали эпоху длиною в сезон или в два-три года. Теперь начиналась эпоха чудесных босоножек. Торгаш предлагал и брюки цвета индиго, с заклепками и фирменными нашивками, называя их просто -- джинсы. На джинсы у Татарина не хватило денег.
   Вложив в задний карман записную книжку, Татарин шел к морю. Иногда отправлялся на прогулку по окрестностям. Как охотник выслеживает дичь, выслеживал виды. Память коллекционировала избранные пейзажи. Татарин гордился тем, что владеет планетой с такими пейзажами. И он ведь не видел еще и тысячной доли всей красоты Земли! Кто подарил ему это -- море, горы, солнце, звездное небо? Отец с матерью, да, но через них этот дар лишь явился ему. Откуда взялось все? Из какой тьмы вынырнул он сам? Где было его "я" раньше? Зачем он пришел? Каждый день в своих блужданиях Татарин упирался в глухую стену этих вопросов. Их неприступность восхищала. Мысли восходили в нем, как облачка в небе, и он раскрывал записную книжку для тех, которые трогали его необычностью формы, парадоксальностью оттенка.
   В ресторан Татарин так и не заглянул, хотя собирался -- для сбора материала. Опасался, что, хлебнув вина, пригласит к танцу женщину. А всякая женщина, даже на минуту, -- лишние хлопоты. Зачем? У него ведь была своя женщина. Случалось, что пляжные девушки заговаривали с ним, и он дружелюбно отвечал, но не шел дальше говорения. Ему не нужна была временная подруга -- у него имелась дома собственная, постоянная, навсегда. Мужчины роились вокруг женщин, но Татарин испытывал не зависть, а чувство превосходства над роем. Он тоже был мужчиной теперь, он знал, как обращаться с женщиной, и мог бы поволочиться за любой из них. Но он не нуждался в посторонних женщинах. Ему не казалось странным, что его -- мужчину -- не вдохновляет мысль овладеть женщиной, лежащей рядом на пляже; напротив, его вдохновляла способность оставаться наблюдателем и принадлежать к касте Имеющих Высшую Цель.
   После ужина в столовой Татарин шел на набережную, садился на скамейку, слушал прибой и смотрел во влажную тьму. Мрак моря волновал, казался несомненно более родственным Тайне, чем солнечный день.
   Девушки в заводской канцелярии отметили Татарину в командировочном удостоверении прибытие и убытие без дат, и он решил рвануть домой дня на три раньше. Накануне отъезда привычно вечером выбрался на набережную, сел на родную скамейку -- проводить прощальный закат. Ничто не беспокоило его, желание жить переполняло, как вода с поверхностным натяжением в стакане, и он вынул записную книжку -- попытаться выразить это ощущение. На дальний край скамейки села светловолосая девушка с алыми ногтями на пальцах рук и ног, обронила элегическое замечание о стране золотого руна. Татарин откликнулся, приняв, как закономерность то, что девушка "клеится" к нему, а не к троим грузинам, скучающим в десяти шагах под пальмой. Завязался разговор, и Татарин тут же понял, что девушка косноязычна, и ее экзотическая сентенция о золотом руне -- домашняя, должно быть, заготовка. Пригляделся. Что-то отталкивающее почудилось в чертах лица; Татарин попытался определить свое ощущение; провинциально-вульгарным мог бы назвать это лицо.
   Пожелав удачи, Татарин закрыл записную книжку. Подняться не успел.
   -- Сыды, -- сделал ему знак один из троих, стоявших под пальмой, молодой, горбоносый, стриженый наголо. -- Нэ тарапыса!
   Татарин напрягся. Стриженый подошел, сложил руки на груди:
   -- Зачэм прыстаешь? Мой дэвушка!
   -- Я не пристаю, -- растерялся Татарин.
   -- Шутка. Бэри, нэ пажалэишь. Нэдорого. Чэтвэртак.
   Татарин придержал рукой подбородок. Сутенеры?!.. До сих пор он только читал о них; живых не видел никогда. Или это еще одна шутка?
   -- Бэри, -- повторил грузин. -- Дэнги давай.
   -- Мне не нужно.
   -- Пачэму? -- грузин развел руками. -- Нужно! Если ты нэ пэдарас.
   Он как-то запросто вынул из-за спины огромный тесак с лезвием равнобедренным клином, поиграл им перед носом Татарина. Тот оглянулся. Никого поблизости. Этот туземец сейчас просверлит ему живот, остановит его великое шествие по мирозданию -- здесь, на задворках империи, на пыльном асфальте.
   Татарин встал. Вложил записную книжку в карман. Бежать не позволит Бразер. Жало ножа завораживало -- Татарин со странной заминкой вспомнил о своем кулаке. Сбросил ковбойку, скомкал, зажал в левой руке. Жаль, что это не ринг -- можно было бы управиться в момент. "Почему не ринг?.. Может быть, весь мир -- ринг!"
   Странно полезли вверх брови грузина -- он вдруг подался назад; Татарин ждал; может быть, на врага произвел впечатление его голый торс?.. Нет, парень смотрел ему в рот. И тотчас Татарин ощутил улыбку на своем лице -- улыбался воспоминанию о Зибоќровском, его прощальному совету: что делать, если придется бить наповал.
   Улыбаться! Конечно! Нужно улыбаться! Когда вот так, -- улыбаться! Это же не на ринге... Или нужно улыбаться и на ринге?.."
   Грузин отскочил, вернулся к товарищам. Девушка исчезла. Татарин стоял секунду-другую, повернулся спиною к троим, нарочито неторопливо ушел по набережной, напрягал слух, готовый отпрыгнуть, но не оборачивался.
   В море белел парус. Яхта -- большая, судя по высоте мачты, -- входила в порт.
   Татарин остановился. Что-то он сделал не так. Не то! Ушел, не испытав судьбу... Ее-то как раз он и должен испытывать! Отслеживать приключение и себя до дна... Татарин сжал кулаки, озноб прошел от затылка меж лопаток. "Меня, мой мир, мою вселенную -- этот дикобраз мог истребить между прочим, тычком железа!.. И я ушел? И все в порядке?!.. Его нужно убить".
   В кадык бить -- тошно... Правой -- в челюсть, и коронным левым свингом -- в висок.
   Он повернул назад. Прибавил шагу. Это будет справедливо -- убить.
   Под пальмой -- никого. Татарин присел на скамью, через минуту поднялся, направился к "Колхиде". Сутенеры или кто это был -- могли заглянуть в кабак.
   -- Мэст нэт, -- преградил дорогу швейцар, и Татарин вдохновенно догадался, вынул червонец.
   В небольшом зале все столики заняты -- смуглые мужчины, загорелые блондинки. Сигаретный туман. На возвышении эстрады -- одинокий саксофонист. За ним -- на стене -- рельеф: пышная овца пыльно-желтого цвета и длинный рог с вязью грузинским хуцури и ниже -- по-русски: ФАСИС; Татарин уже знал -- так назывался в древности город на месте нынешнего Поти.
   Подбежал черный человек с влажными одутловатыми щеками, в белой накрахмаленной рубашке, теснил к двери, и чесалась рука -- положить; но Татарин извинился: мне, мол, только пару слов друзьям. Осмотрелся. "Друзей" не видать. Саксофонист выдувал джазовые синкопы. Татарин прислушался, успокоился. В музыкальной паузе отметил, что испытал судьбу. И судьба его хранила. И хранила его "друзей".
   Блюз саксофониста, танцующие пары, красавцы-грузины. Экзотика. Нет, "Золотой Якорь" в Балтийске симпатичнее, душевнее. Женщины эффектны -- и здесь, и там; и вульгарны. Его женщина не из их породы. Надежная, милая, добрая. И предана ему абсолютно. Разве может быть иначе? Разве он не стоит ее преданности?
   В общаге Татарин записал в записную книжку: "Только сейчас начинаю открывать "любовь". Кажется, я влюбляюсь в собственную жену".
   Засыпал он легко, чувствуя, как независим, как свободен в мыслях и действиях, хотя еще недавно так боялся потерять свободу; думал о доме, предвкушал встречу с родной женщиной, которую себе сотворил. Скоро она терпеливо выносит свое брюшко и родит ему человечка. И уже не только для самоутверждения, но и для них он, Татарин, возьмет штурмом Крепость -- Тайну Мироздания.
  
  
   II
  
   Поезд Татарина уходил в 10 утра. Вчерашнее ожесточение преобразовалось в спокойную уверенность -- отныне и навеки испытывать судьбу до естественного финала. Беспокоила только опасность повредить кулак о чужую челюсть или височную кость. И, поскольку ринг может выпасть где и когда угодно, надобно обзавестись перчатками, не боксерскими, но обычными, кожаными, и всегда -- всегда! -- держать их при себе. И работать в таких перчатках. Если, понятно, успеется надеть их при внезапных осложнениях. Обычные перчатки защитят его руки и не защитят челюсть врага. Татарин усмехнулся. Со стороны он будет выглядеть странно. Но аристократично. Эта последняя мысль тронула его, и он, не откладывая в долгий ящик, взял свой чемоданчик, попрощался с дежурной и отправился на поиски перчаток. Ничего подходящего не обнаружил в местных магазинах. Взял курс на набережную -- пройтись напоследок.
   Добрался до порта. Яхта -- он видел ее парус вчера -- стояла на швартовах, бортом к ржавой барже. На транце яхты золотилось имя: PENELOPA. Татарин упер локти в парапет, положил подбородок на ладони, зачарованно наблюдал "Пенелопу". До нее метров сорок. Из черного входного проема рубки выбрался человек, сел в кокпите, взялся чистить картошку. Длинные волосы мешали ему, и время от времени он артистично вскидывал головой.
   -- Лева, -- пробормотал Татарин. Крикнул: -- Пагасий!
   Человек на яхте откинул тарзаньи волосы на затылок, высокомерно взглянул на Татарина. Нет, не Пагасий, хотя похож и повадками, и цветом волос. Татарин жестом извинился, и человек на яхте великодушно кивнул, вернулся к картошке.
   По деревянному мостку на баржу сошли четверо -- явные иностранцы: две женщины в шикарных темных очках, в мужских футболках и в джинсах, какие предлагал Татарину матрос-торгаш неделю назад, и двое мужчин с нездешними рюкзаками -- один лет сорока, с бритым черепом цвета меди, другой моложе, в белой "мицухе", маримэнской фуражке, -- такие Татарин замечал иногда на уважающих себя яхтенных мореходах в Николаеве.
   Иностранцы ловко сошли на яхту -- борт баржи чуть возвышался над леерами "Пенелопы". Женщины сейчас же сбросили одежды и остались в купальниках, расположились рядом с коком-тарзаном -- помогать. Медноголовый и другой, в "мицухе", провалились с рюкзаками в люк рубки и спустя минуту выбрались в кокпит, в плавках, -- загорелые, вальяжные господа. Весело переговаривались; причем, на русском.
   Татарин с завистью наблюдал жизнь полубогов, ласкал взглядом женственное тело яхты.
   Дробно ударили каблуки по мостку на баржу. Еще трое парней сбежали к яхте, и Татарин тотчас узнал своих вчерашних "друзей", импульсивно прикрыл лицо ладонью, понял, зачем стрижется наголо горбоносый предводитель, -- на его затылке проступала тонзура лысины.
   Придется уходить. Не требовать же сатисфакции у экипажа прекрасной "Пенелопы". Трое вновь прибывших не спешили, однако, переправиться на яхту. Горбоносый что-то объяснял яхтсмену в "мицухе", капитану, должно быть. Тон разговора менялся; прорезались угрожающие восклицания с характерным акцентом, горбоносый спрыгнул на яхту, двое его людей -- следом. Кок-тарзан встал с ножом в руках, и Татарин вдруг сообразил, что его вчерашние "друзья" здесь -- незваные гости; догадался, что происходит, и, отделившись от парапета, взял чемоданчик, сошел на баржу.
   -- Эд! -- крикнул капитан. -- Отойдем на бак, переговорим. Девочки, Рома, занимайтесь делом! Все в порядке.
   Женщины и кок остались в кокпите. Остальные прошли вдоль рубки к носу. Хозяева еще раз выслушали горбоносого.
   -- Портовый сбор? -- пожал плечами капитан. -- Что за новости?
   -- Генацвале, -- сказал с усмешкой медноголовый Эд, -- здесь не подают. Идите с миром. На яхте посторонним запрещено.
   -- Нэ тарапыса! Пятысот рублэй.
   -- Мы -- спортсмены! -- втолковывал капитан. -- Причем, советские. Мы нигде не платим за стоянку.
   -- Здэс платим!
   -- Пошел на хер! -- сказал Эд.
   -- Минутку, -- успокоил его капитан; сунулся к грузинам: -- Пойдем к начальнику, разберемся. Где ваша контора?
   -- Я и ест началнык, -- отрезал горбоносый.
   Татарин остановился над договаривающимися сторонами. Его сразила цифра 500. С него горбоносый требовал всего лишь четвертак.
   -- Это сутенеры, -- сказал он, и люди на яхте воззрились на него. -- Сутенеры, -- повторил Татарин. -- Вчера и меня брали на понт.
   -- Ишак! -- гаркнул горбоносый. -- Яйца рэзат будым! -- Он вынул из-за пояса тесак: -- Пятысот -- раз; пятысот -- два...
   Татарин спрыгнул на палубу яхты. Помнил, что должен улыбаться. Вчерашнее желание убить растаяло. Но -- отвести душу! Ударил правой в челюсть. Улыбаясь и наслаждаясь властью над собственным телом, скользнул между хозяевами яхты и поддел апперкотом второго гостя; тот щелкнул зубами, перевалился через леера, исчез за бортом. Третий прыгнул в воду сам. Предводитель -- в нокауте -- осел к леерной стойке и теперь ворочался там; Татарин ногой помог ему выпасть за борт. Три головы вынырнули из мусорной воды порта, поплыли -- не к барже, а наискосок, к дальним шинам-кранцам у стенки.
   -- Жестоко! -- Эд оценил взглядом Татарина. -- Браво!
   -- Глупо! -- поморщился капитан. -- Можно было договориться. И что теперь? Через пять минут здесь будет полгорода с перьями.
   -- Вы ни при чем. -- Татарин отступил, вернулся на борт баржи, к своему чемоданчику. -- Это дело мое, я его затеял, вы -- ни при чем. Можете договариваться.
   -- Вилли, Рома! -- взорвался Эд. -- Срочное погружение! Снимаемся! Вон один стоит -- нас стережет. Точно -- сейчас здесь будет все племя.
   -- Извините, -- благородно напомнил о себе Татарин.
   -- Та пошел ты! -- откликнулся капитан, которого Эд называл Вилли.
   Впрочем, капитаном мог быть и Эд. Лучше бы Эд.
   Татарин хмуро, но с невольным восхищением следил, как он снимает носовой швартов, Вилли садится к румпелю, а длинный Рома крутит фаловую лебедку -- и грот уже быстро бежит к топу мачты.
   -- Эй! -- Эд рванул рукою воздух.
   Грот поймал ветер, нос яхты двинулся от баржи.
   -- Эй, сюда! -- взревел Эд, глядя за спину Татарину.
   Тот оглянулся. По мостку на баржу посыпался несчетно черный народ, и Татарин, подхватив чемоданчик, прыгнул -- пролетел над водой -- на корму "Пенелопы". Баржа гремела от каблуков, туземцы швыряли вслед яхте камни и металлолом, плевались, потрясали кулаками.
   -- Со своим сундуком. -- Медноголовый усмехнулся, оглядывая Татарина. -- Как тебе удалось нажить столько врагов! У меня среди грузин -- одни друзья.
   "Пенелопа" летела вдоль стенки. Татарин ошеломленно поднял голову на необъятный грот.
  
  
   III
  
   -- Эдуард, -- медноголовый приветливо подал руку. -- Или Эд. Ты хорошо поработал.
   -- Валерий, -- Татарин стоял на корме, за головкой руля.
   -- Садись, -- пригласил Эд. -- Тебе нельзя выпадать за борт. Садись к девочкам.
   Татарин сошел в кокпит, сел, однако, уединенно.
   -- Как бы катер не снарядили в погоню, -- озабоченно заметил капитан.
   -- Вилли, -- представил его Эд. -- Наш капитан. То есть, Вилен. Сокращенно -- от Ленина. Но ему нравится быть иностранцем. И положено быть дипломатом. А я человек простой. В трудную минуту я говорю стихами. Мой арсенал мне право дал, чтоб я их задолбал.
   -- Ты же не будешь стрелять? -- усомнился Вилли.
   -- Буду. Здесь скоро вырастет пиратское гнездо, и таким одиссеям, как мы, будет хреново. Если, конечно, туземцы не передерутся между собою. -- Эд сощурился на Татарина: -- Ты кто?
   -- В командировке. Из Николаева.
   -- Деньги, паспорт?
   -- Со мной.
   -- Можем высадить его в Очамчире, -- подсказал Вилли.
   -- Можем не высаживать, -- возразил Эд. -- Доставим его в Николаев морем. Мы ведь собирались зайти в Николаев.
   -- А погранцы? В судовой роли его нет. Досмотр -- и хлопот выше головы. Могут пришить черти-что.
   -- Мне не пришьют. Вы за мной, как за каменной стеной.
   -- Как раз тебе и пришьют, -- вздохнул Вилли.
   -- Или хочешь высадиться? -- Эд покосился на Татарина.
   -- Если можно, -- Татарин задержал дыхание, -- морем. До Николаева.
   -- Нам можно все, -- Эд воздел руку к небу, декламируя. -- Нам внятно все -- и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений... Мы физики-атомщики. Слыхал про мирный атом? Впрочем, атомщик -- я. Остальные -- столичная шваль. Истинный аристократ среди нас -- только капитан. Виль -- из Одессы. Это его лодка.
   -- "Л-6", -- кивнул Татарин.
   -- О! Неужто ты еще и яхтсмен?
   -- Да, -- не моргнул глазом Татарин.
   -- Знакомься с нашими дамами. Надежда. То есть, Надя. И Вера. А этот лонг -- Рома, ее муж. Хороши девушки?
   Татарин улыбнулся для приличия. Обе женщины были хороши, но Татарин поставил бы Надю на ступень выше.
   -- Род занятий? -- любопытствовал Эд.
   -- Молодой специалист, -- честно признался Татарин.
   -- Молодой! -- усмехнулся Эд. -- Да еще и специалист. У тебя глаз, Надюша. -- Он склонился к Татарину: -- Кстати, она, Надя, растолковала нам в последний момент, что мы плохие парни -- бросаем тебя, как капитана Кука, на съедение туземцам.
   Татарин, щурясь от блеска моря под солнцем, благодарно кивнул Наде, и она сощурилась в ответ.
   -- Но-но! -- мигнул Эд. -- Это моя девушка. О'кей?.. Что у тебя с рукой-то? Об морду, что ли? Ха-ха! Надя смажь ему костяшки зеленкой... И похмелку ты нам сгубил, мы не пьем уже целых полчаса.
   -- Но лодку сберег, -- рассудительно добавил Вилли, повеселевший, оттого, должно быть, что погони не видать и перестрелки не будет.
  
   * * *
   -- Пойдем, покажу низа, -- сказал Эд.
   Вслед за ним Татарин съехал по полированным поручням в кают-компанию, уютную, наполненную уймой понятных и непонятных вещей, прошел к носу, в дверь, за которой оказалась каюта поменьше, но еще уютнее; и в передней переборке -- очередная дверь, в форпик*, забитый парусами.
   -- Она... -- бормотал Татарин, -- это она...
   -- Молишься? -- обернулся Эд.
   Татарин смутился.
   -- Молись, молись. Мы тоже молимся. Солнцу. Все наши частные и планетарные истории, уклады и учения, все мании величия зависят от благосклонности Солнца. Когда говоришь это имя, произноси его с большой буквы. Как-нибудь познакомлю тебя с Солженицыным -- есть такой писатель, из зэков. Он говорит, что мы обнаглели от аристократической традиции Солнца восходить каждый день. Так вот, каждый день на закате мы становимся на колени и молим его сесть благополучно, а завтра -- взойти. Это хорошо делать в горах и в море, как раз под парусом, на небольшом кораблике -- он растворяется в стихии. "Пенелопа" -- наш храм. Мы исполняем наш намаз не пять раз в день, как мусульмане, а единожды, на закате, -- благодарим и просим взойти.
   Эд и Татарин поднялись в кокпит. Яхту вел один Вилли, с закрепленными шкотами. Рома, лежа на рубке, развлекал жену пением -- она хохотала искренне и вольно. Над кормой парили две чайки, вдруг разом падали в кильватерную струю -- Надя кормила их хлебом. Легкий ветер тянул из-под Солнца, вдали справа тонула в море дымчатая глыба Кавказа -- таким его увидел когда-то Ясон.
   Татарин лег под носовым релингом на спину. Привалившее счастье кружило голову. Чтобы убедиться, что это не сон, Татарин временами выглядывал за борт, следил, как красный нож форштевня отваливает драгоценный пласт празелени, увенчанный снежной пеной. "Пенелопа" шла с легким креном, торжественно восходила на пологие валы. Откуда-то звучал джаз. Мерно вздыхала пена, звенели голоса женщин; глухо, странно отдаленно, бубнили мужчины.
   Под бездонным куполом жизни стояло Солнце над кораблем мечты.
  
   * * *
   Подошел Эд:
   -- Заснул, Валера?
   -- Забылся...
   -- Я звал. Порулишь?
   Татарин хотел вскочить, но успел осадить себя, -- "не подавай виду, что ты дилетант". Конечно, нужно делать так, как будто точно знаешь, что делать. Кивнул, неторопливо прошел в кокпит. Вилли дружелюбно улыбнулся:
   -- Курс -- триста пять.
   Татарин перехватил теплую рукоять румпеля, сел туда же, где только что сидел капитан, на левую банку. Ему уже приходилось рулить на "Драконе", но там был детский компас... Триста пять! Ясно, градусы, и, ясно, на компасе. Где он?!.. Сейчас с позором выгонят!.. Но с мгновенным облегчением увидел картушку с делениями прямо перед глазами -- она плавала в котелке компаса, в нактоузе. Татарин впервые видел морской компас живьем; возле курсовой черты подрагивала цифра "305" на картушке; холодея на жгучем Солнце от предчувствия провала, Татарин взял румпель на себя, и картушка поплыла, вращаясь, сменяя против черты цифры: 310... 315... Татарин судорожно толкнул румпель -- цифры побежали обратно. Поймал "305" на курсовую черту, облился потом. Пальцы впились в румпель. Татарин бросил затравленный взгляд вокруг, но никто, вроде бы, не следил со злорадной усмешкой за его эволюциями.
   Вернулся к компасу. Пытался держать курс градус в градус, но неизбежно запаздывал, потому что не опережал уход яхты с курса, а лишь фиксировал его изменение, и приходилось раз за разом возвращать корабль на курс. Заломило плечо, наплывали слезы в глазах. Татарин протер их, осмотрелся в отчаянии. Туманный Кавказ справа по борту -- ориентир неточный. Полагалось держать именно 305 градусов. И полагалось понять секрет -- в несколько минут постичь тонкую науку, -- ведь как-то же ведут свои корабли настоящие капитаны. По-видимому, нужно поймать все -- и компас, и холодок ветра на виске, и форму парусов, и крен яхты, и давление на румпель, и кильватерный след, -- объединить все наблюдения и ощущения.
   Как всегда, в трудную минуту Татарин вспомнил ринг: противника нужно знать, ценить его достоинства, но не переоценивать, и даже осознанно презирать; только тогда удастся достичь легкости, непринужденности в бою. Ослабив хватку на румпеле, Татарин почувствовал, куда тянет яхту. При крене она "лежала" на руле -- норовила привестись к ветру, и ее нужно было одерживать, как говаривали парусники, рулем. Оценивая форму волны впереди и крен "Пенелопы", Татарин попытался предугадать, куда двинется ее нос через секунду, попытался опередить зарыскивание, "зажать", удержать на курсе активным движением руля. И в какой-то миг ему удалось предугадать.
   С каждой минутой это удавалось чаще, пока еще соединением рассудка и чувства, но Татарин догадывался, что истинный шкипер правит интуитивно, и он сам хотел бы править кораблем, став частью его тела. Теперь Татарин не только мог видеть море, но был обязан видеть его, видеть паруса, поглядывать и на компас, и на кильватерный след. И он мельком оглядывался, с гордостью отмечая, что след "Пенелопы" уходит за корму прямой дорогой. Взглянув на компас очередной раз, Татарин заметил на картушке правее цифры "305" то, чего не замечал раньше, -- священные буквы: NORD-WEST. Взирал на них с трепетом восторга. Он заглянул в глубину веков, приобщился к вечной науке -- навигации, -- без которой ему не обойтись в будущем. И, значит, его путь волею чудесного случая был путем истинным.
  
   * * *
   После бегства из Поти экипаж "Пенелопы" наливался вином. Никто не возился с бутылками -- вино цедили из симпатичного деревянного бочонка литров на 50, с медным краником. Жаждущий подставлял кружку и открывал кран. Татарин не решался.
   -- Пей, -- без нажима предложил Эд. -- Это "саперави". Не то, что можно найти на прилавках. Натура. Не хуже старого доброго фалернского. В относительном, конечно, плане, поскольку фалернское -- горькое.
   -- Спасибо.
   -- От спасибо пьян не будешь. Ты попробуй.
   Татарин попробовал. Прохладный терпкий напиток неуловимо усилил ощущение блаженства, хотя минуту назад Татарину казалось, что блаженство достигло пика уже давно. Море стало океаном, Кавказ вдали Вест-Индией. Но Татарин был осторожен. Помнил, как набрался молодого вина в Крыму, в Рыбачьем, и как весело заснул в хозяйском сортире.
   Над морем гремел рок-н-ролл. Его, как и джаз, который Татарин слышал утром, лежа на палубе, добывал из "транзистора" Рома. Вдвоем с Верой они готовили обед -- в кают-компании имелся камбузный столик и подвес с портативной газовой плитой.
   Обеденное застолье подоспело к середине вахты Татарина. Устроились в кокпите, на съемном столике с гнездами для стаканов. У Татарина разбежались глаза. Радужные ломти мяса, сыр, сэндвичи с черной икрой, шпроты, эллиптические пластины невиданной колбасы с металлическим блеском, свежие помидоры, огурчики, абрикосы, яблоки, вяленые фрукты, названий которых Татарин не знал. В центре стола стояла эмалированная миска с горкой румяных картофельных стружек.
   Эд откупорил бутылку коньяку. Татарин не снимал руку с румпеля. Надя поставила рядом с ним тарелку с закусками и поднесла стакан, наполненный на два пальца. Дождавшись, когда все изготовятся, Эд продекламировал:
  
   Чтоб мудро жизнь прожить, знать надобно немало,
   Два важных правила запомни для начала:
   Ты лучше голодай, чем что попало есть,
   И лучше будь один, чем вместе с кем попало.
  
   -- Неплохо! -- восхитился Татарин.
   -- Это Омар Хайям. Слыхал?
   -- Слыхал, -- поник головою Татарин. -- Но не читал.
   -- Им, Валера, я осточертел, -- Эд махнул рукой на остальных, -- а ты слушатель непуганый, терпи. Объясняю. Однова живем! И потому пить и есть надобно лучшее. Мы вот пьем что? Армянский коньяк. Опять же, натуральный. Раз в сто лучше "Наполеона". Говорят, такие коньяки пивал Черчилль -- бутылку в сутки. И прожил 90 годков. Пей, брат, лучшее -- будешь вечно живым. Даже если трупом. И ешь -- лучшее.
   Черную икру Татарин не пробовал раньше, знал ее по анекдотам. Она его не вдохновила, но мясо и колбаса, "железная", с фантастическим вкусом, были неотразимы.
   -- Что это? -- спросил Татарин, указывая на мясо и жуя "железную" колбасу.
   -- Балык, -- был ответ. -- А это салями.
   -- А это? А то?
   -- Инжир. Курага.
   Спрашивая, Татарин признавался тем самым в своем невежестве, позорился, но в организме уже был защитный рефлекс на позор такого рода: во всем, что касалось языка, Татарин мог бы, перефразируя немца Второй мировой с его "Deutschland uber alles", сказать: "Язык превыше всего!" Он руководствовался собственной формулой, которая забавляла его самого: "Позор незнания позорнее позора признания незнания".
   Попробовал Татарин и хрустящей картошки. Облизнулся.
   -- Фри, -- кивнул всевидящий Эд. -- Едал?
   -- Никогда, -- скорбно сознался Татарин.
   -- Очень просто. Много хорошего кипящего подсолнечного масла.
   Татарин кивал, благодарил, пил мало, ел много, поглядывал на компас, чтобы держать курс и чтобы иметь возможность в нужный момент сделать вид, что не заметил чьей-нибудь эскапады против него. Обидных выпадов, впрочем, не было. У этих людей, как успел заметить Татарин, было принято раскрепощаться в смехе, а не унижать смехом. Рома и Вера были заняты друг другом и, похоже, пребывали здесь на вторых ролях. Больше других Татарину нравился Эд, его потрясающий загар, простота и добродушие; интересны были и разговоры Эда, хотя остальным они, вероятно приелись. Надя хмыкнула, когда Эд прошелся насчет живого трупа. Татарина поразило выражение ее лица -- смех прервался, в глазах промелькнуло отчаяние; или, может быть, так Татарину показалось -- спустя мгновение она опять смеялась. Исподволь Татарин пытался определить ее характер. Должно быть, семь пятниц на неделе. Казалось, она горела внутри. И без сентенций Эда ее настроение было непредсказуемым, как поведение пустой шлюпки на волне. Смех и приступы тоски необъяснимы. Надя сидела ближе других к Татарину, иногда под общий гогот кормила его с руки. Ей было лет тридцать. Монгольские глаза, тонко очерченные скулы, короткие соломенные волосы с челкой до бровей, красивые колени. На ней были плавки, напоминающие набедренную повязку, узкая полоска ткани поддерживала зрелые загорелые груди. Встречая ее взгляд, Татарин озабоченно поглядывал на компас и интересовался кильватерным следом.
   Пир тянулся до конца вахты Татарина. Сменившись, он прыгнул в море с носового релинга и долго волочился за "Пенелопой" на буксире, на спине, закрыв глаза. Прохладное море обнимало, ласкало, желая, как видно, напомнить Татарину, из какого рая он вышел миллиард лет назад. С утра купались все, но после полудня ветер усилился до трех баллов, и "Пенелопа" бежала слишком, по-видимому, споро для них. В счастливом изнеможении Татарин улегся на своем месте под носовым релингом, увидел именной мираж -- остров, дом-крепость на скале, причал в бухте и "Пенелопу" у причала.
   На корме совещались Эд и Вилли. Сквозь мираж Татарин слышал голоса.
   -- Там весь берег утыкан бункерами, -- убеждал Вилли. -- Погранцы не спят, ведут нас, не сомневайся.
   -- Сомневаюсь, -- отвечал Эд. -- Почему бы им иногда и не поспать; или не выпить. В Поти мы отметили прибытие и убытие, как положено. Ночное плавание нам разрешено. Дабы не будить спящих собак, после заката пойдем на Гудауту, на ночевку, вроде бы; поближе к берегу смайнаем радиолокационный отражатель и, как стемнеет, ляжем на вест, за ночь выскочим в открытое море, а завтра возьмем на норд; рассчитаем так, чтобы подойти к Федосье по темному.
   -- Мы не имеем права покидать прибрежную зону.
   -- Я хочу в открытое море, Виль.
   -- Ладно. Зачем к Федосье? Тогда уж режем море по норд-весту на Очаков.
   -- Я хочу увидеть Карадаг. На прощанье.
   -- Эд...
   -- Ничего не говори. И не переживай за яхту. Все осложнения я улажу, если до них дойдет. Ну, поиграем?
   -- Приказывай! Была -- не была!
   -- Ладно, ладно, обняться еще успеем.
   Татарин напряг слух. Вроде бы, никакой секретной миссии у яхты. Обычный для них круиз. Но был, был секрет у "Пенелопы", -- что-то скрыто от Татарина в недомолвках экипажа, в смене настроений Нади.
  
   * * *
   На румпель садились все, кроме Веры. Вела яхту, недолго, и Надя, вполне, как решил Татарин, прилично.
   Эд курил, поймал мелодию "Sixteen tons", подпевая Фрэнку Синатре -- его голос выудил из эфира Рома; они с Верой устроились на наветренном борту, обнявшись, прислонясь спинами к рубке. Попеременно гоняли верньер "транзистора". Знакомый баритон с пафосом произнес "This is Voice of America!", тотчас грянули глушилки; и Рома нашел джазовую музыку.
   -- Сол-джаз, -- заметил Эд. -- Слышишь гитару, Валера? Это Грэнд Грин.
   Татарин молчал. Фрэнка Синатру он узнал бы, но о гитаристе Грине слышал впервые.
   -- Ты не против отстоять "собачью" вахту? -- спросил Эд.
   -- Не против, -- помолчав, чтобы неслышно перевести дух, ответил Татарин.
   -- Без обиды?
   Вести корабль одному?! С нуля до четырех часов утра! Об этом можно только мечтать.
   -- Спасибо за доверие. С "Пенелопой" в ночное -- большая честь для меня.
   -- Влюбился?
   -- Если бы "Пенелопа" была моей, я бы поменял румпель на штурвал.
   -- И напрасно, -- вмешался Вилли. -- Штурвал хорош для больших кораблей. Но -- два штурвала! Они дублируют друг друга. Как на самолете. Хорошая морская практика. Если лопается штуртрос на одном приводе, -- это случается не так уж редко и всегда в самый хреновый момент, -- переходишь на дублера.
  
   * * *
   Перед заходом солнца ветер угас. Яхта скользила по легкой зыби. Тишина не была абсолютной. Татарин определенно слышал звук -- низкий, торжественный. Звучало Солнце. Слева, под усталым пурпурным шаром, море горело алой чешуей; справа, до розово-дымчатой гряды Кавказа, оно было черным и холодным.
   Татарин обернулся -- призвать всех в свидетели чуда; осекся. Эд стоял на коленях, уронив медную голову на грудь. Рядом -- Надя. Татарин видел ее профиль, открытый глаз, застывший. Остальные преклонили колена там, где их застал закат. Никто не говорил ни слова.
   С тем, что Солнце есть главное действующее лицо земного бытия, Татарин соглашался; и все же Оно было лишь проявлением Тайны, но не Тайной. Утром, слушая рассказ Эда о молитве, Татарин почувствовал, что ушел дальше своих хозяев -- за Солнце, -- еще ближе к Истине. Они пожили, знают больше, разумны, но он уже давно определил первичность чувства и вторичность разума. К последней Истине разум не приведет. К Ней может привести только интуиция.
   Он не сводил глаз с Солнца. Внезапная тревога охватила его; страх, предчувствие близкой смерти. Такого с ним не бывало. Он опустился на колени.
   Светило коснулось расплавленного моря; Татарин беззвучно благодарил истекающий кровью шар, молил его набраться сил и взойти утром.
   Солнце отдало последний луч и ушло на покой. Может быть, навсегда.
  
   * * *
   После заката засвежело опять. Ветер отошел к северо-западу. "Пенелопа" сближалась с берегом. Там мерцали огни Гудауты.
   Быстро смерклось. Эд снял с ахтерштага радилокационный отражатель -- два металлических взаимно-пересекающихся ромба, -- унес в рубку. Крикнул оттуда:
   -- Рома, ложись на чистый вест.
   -- Есть сэр!
   -- Несем огни, -- напомнил Вилли.
   -- Вырубаю, -- откликнулся Эд.
   "Пенелопа" повернула на запад.
   -- Поспал бы перед вахтой, Валера, -- посоветовал Эд.
   -- Нет-нет, -- поторопился Татарин и, спохватившись, непринужденно добавил: -- Давненько не хаживал под парусами в открытом море. Отосплюсь на берегу.
  
   * * *
   Окрепший в сумерках северо-запад заполонил небо клочьями облачков, и теперь -- в ночи -- лишь кое-где оживали и гасли одинокие звезды. "Пенелопа" без ходовых огней мчалась во тьму крутым бейдевиндом под всеми лавировочными парусами.
   Экипаж собрался в кокпите; пили "саперави", курили, рассказывали гомерические истории. Прикуривали от окурков; Вилли запретил чиркать спичками; стена парусов, освещенная вспышкой спички, могла, по мнению капитана, послужить маяком -- возбудить бдящих погранцов. Эд посмеивался, но запрета не нарушал. Затемненный корабль, как сгусток тьмы, ломился в провал ночи.
   Говорили и смеялись негромко, то ли подавленные кромешной тьмой, то ли вдохновленные таинственностью предприятия.
   -- Куда подевалась луна? -- спросила Надя. -- Вчера ведь была.
   -- Будет и сегодня, -- успокоил Вилли. -- Позже. Сейчас она-то нам и ни к чему. "Пенелопа" лучше видит во тьме.
   Должно быть, так и было. Яхта видела море на курсе. Татарин же не видел даже носового релинга. Лица сидящих рядом проявлялись, лишь когда затягивался кто-то из курящих.
   Не прощаясь, ушли спать Рома и Вера. В полночь Вилли напомнил Татарину курс -- 270, -- передал румпель и, включив ходовые огни:
   -- Буди, -- сказал. -- В случае перемены ветра или чего еще.
   Надя выбралась из кокпита, устроилась на наветренном борту, полулежа спиною на стенке рубки. Эд и Вилли помочились с транца, ушли в низа.
   -- Бай-бай, Надюша! -- окликнул уже из кают-компании Эд.
   -- Дождусь луны, -- откликнулась Надя.
   Ночное плавание, решил Татарин, все то же испытание судьбы: как ни вглядывайся в будущее, ничего не видать. Жаль, что он написал свой лучший рассказ до этого плавания. Как нежданно поворачивается жизнь! Мог ли он подумать утром, что ночью будет править кораблем в открытом море? Испытывать судьбу, да. Испытывать! И она подарит Нечто.
   Испытывать судьбу -- закон его жизни.
   Он поглядывал на подсвеченный компас, но не напрягался. Как хорошо быть одному, как хорошо одному править своей Вселенной.
   В кокпит скользнула Надя, напомнив, что Татарин не один. Села рядом:
   -- Смотри!
   Татарин обернулся. Справа по корме стояло мрачное зарево, обозначив стык моря и неба. Всходила луна -- багровое чудовище. Радужно расцвели края облачков.
   Надя не уходила.
   -- Господи, -- сказала, -- дурею от ночного моря.
   Татарин молчал. Только что ему было так высоко одиноко -- все человечество копошилось внизу, толпой. Зачем она пришла? Догадка обожгла его. Конечно, ему не доверяют настолько, чтобы на самом деле оставить наверху одного.
   Надя была в спортивном костюме. С вечера белый он сейчас стал бронзовым, тускло блестящим, рельефно раздвоившим грудь.
   -- Не холодно? -- Она прикрыла своею рукою руку Татарина, лежащую на румпеле. -- Ты дрожишь.
   -- Нет, -- сказал Татарин. -- Это скорость. Дрожит румпель, вибрирует. Даже звенит. Вот приложите ухо.
   -- Говори мне "ты", хватит церемоний. Корабль приводит все к простым истинам. Очищает и соединяет. Мы все здесь -- одно целое.
   Татарин затаился.
   Надя склонилась через его колени, приложила ухо, но не к румпелю, а к его руке, приложила неловко -- коснулась губами, потом скулой и наконец ухом, и все -- адски медлительно.
   -- Звенит, точно.
   Она осталась лежать на коленях Татарина, слушала. У него пересохло во рту.
   -- Мне неудобно вести, -- пробормотал он. -- Сядьте, пожалуйста.
   -- Говори мне "ты". И не груби! И не "пожалуйста", а please. "Sit up, please", -- вот так.
   -- Мы ушли с курса.
   -- Это прекрасно -- уйти с курса!
   -- Мы разбудим людей.
   -- Зачем их будить. Пусть спят. -- Надя села, но прижалась к Татарину: -- Ты не дрожишь, а я вот дрожу. Согрей.
   -- Вы продрогли на ветру. Идите в рубку.
   -- Ого! Ты меня посылаешь? Лучше обними, пришелец. Незваный гость должен быть покладистым.
   -- Тише... Эд...
   -- Обними!
   Татарин обнял свободной рукой. Онемели ноги. Жгло желание.
   Надя положила голову на плечо Татарину. Сквозь туман он косился на компас, крепко придерживал Надю. Она пошевелилась, но Татарин прижал ее крепче. Эта земная женщина не понимала разницы между собою и -- морем, "Пенелопой", Тайной Мира. Но знала свою силу. И как легко она предает своего Эда...
   Татарин чуть расслабил руку. Надя не делала попытки вырваться. И минута за минутой Татарин так и сидел. Осторожно оглядывался. Луна продиралась сквозь облачка, то обращаясь в стертый пятак, то наливаясь светом Солнца. Лунная дорога уходила за кормою на край мира и там растекалась необозримо. Вперед Татарин старался не смотреть -- море на курсе казалось утыканным рифами.
  
   * * *
   Проявилось небо. Сгинули облачка. Поблекла в зените луна.
   Левую руку Татарин не чувствовал. Попробовал пошевелить. Пошевелилась и Надя. Проснулась. Она спала! Это поразило Татарина. Она пришла к нему вот так и -- заснула!
   -- Меня пора сменить, -- сказал он, хотя меньше всего хотел бы уйти с румпеля. -- Разбудите кого-нибудь.
   -- Я сменю. Я поспала. А ты отдохни. Ты жутко утомился со мною, таинственный незнакомец.
   Татарину почудилась ирония.
   -- Что вы за люди? -- спросил он.
   -- Лучше скажи, что за фрукт ты?
   -- Я -- овощ. -- Татарин хотел добавить "поздний", но лишь уточнил вопрос: -- Кто вы?
   -- Эд -- физик, в институте Курчатова, член-кор. -- Надя нырнула в рубку, вернулась с пачкой сигарет. Закурила. Татарин редко видел курящих женщин -- их всех, таких, он считал блядьми. -- Рома, -- продолжила Надя, -- муж моей подруги, Веры. Виль -- друг Эда.
   -- "Пенелопа" -- его собственность?
   -- Фактически -- да. Но юридически -- собственность государства.
   -- А вы?
   -- Я?.. -- Надя затянулась, швырнула сигаретку за борт, закурила следующую. -- А черт знает, кто я. Эд говорит, что я его последняя Надежда.
   -- Но это не все, -- осмелел Татарин. -- Есть что-то еще между вами, какой-то секрет.
   -- Ты не суйся в наши хлопоты. Ты ведь посторонний, корсар.
   Татарин отшатнулся.
   -- Не обижайся. Я не права. Раз ты здесь, в нашем храме, мы -- одно целое, да... Отдохни.
  
   * * *
   "Пенелопа" бежала на запад весь день и вечер. Татарин пил и ел, чего не ел и не пил в жизни; сидел на руле; прыгал с носового релинга, погружался под плавник и, всплывая за кормою, вылавливал буксирный конец, волочился за "Пенелопой"; лежал, раскинув руки, на теплой палубе; смеялся остротам; читал Омара Хайяма, обнаруженного в библиотечке кают-компании. И увенчивало эти его действия, его свободу, совершенное единение моря и неба. "Пенелопа" устойчиво лежала на левом борту, качка почти не ощущалась, морская болезнь не тревожила Татарина или, может быть, он уже привык. Но тревожила временами ночная история с Надей.
   После обеда Эд устроился рядом с Татариным на наветренном борту, неторопливо расспрашивал.
   -- Судя по твоим рассуждениям, -- заключил он, -- ты, Валера, не марксист, но и не богослов. Из тебя вышел бы неплохой физик.
   -- Физика все глубже проникает в микромир, -- возразил Татарин, вдохновленный возможностью оспорить академика. Впрочем, он не верил, что Эд -- академик. Не похож. Хотя допускал, что тот -- судя по снаряжению -- какая-то "шишка" в ученых верхах. -- Физика все больше слепнет в главном, в общей Тайне Мира.
   -- Ты плохо информирован. Есть физика микромира и физика макро. Людям необходимо владеть и тем, и другим. Не умея общаться с кирпичами, не построить дом.
   -- Мы строим за счет уничтожения созданного не нами. Понять этот мир рассудком невозможно. В школе я всегда имел пятак по физике. Среди ночи мог бы объяснить любой физический закон. Мне захотелось копнуть поглубже, и я вышел за пределы школьной программы. И сейчас же начал терять почву под ногами. Всплыли вопросы, на которые не было ответов. Позже, в институте, я опять прошел тот же круг, уже на другом уровне. Причем, мозги у меня крутятся нормально. Меня всегда называли ясной головой. Но чем глубже я познавал этот мир, тем меньше понимал его.
   -- Это нормально! -- воскликнул Эд. -- Невеждам ведомо все, а мудрецы сознаются в своем невежестве.
   -- Нормально для землянина, погруженного в рутинные земные проблемы, но не для гражданина Мироздания. Наверное, копая все глубже, я бы открыл очередные кротовьи норы в своей узкой специальности, но я хочу отстраниться, попытаться увидеть целое. Меня интересует Цель существования Вселенной. Ее Тайна.
   -- Но ты же не веришь в бога?
   -- Я говорю о Тайне. Не верю в бога культового. И верю в Тайну Мира. Иначе все абсолютно бессмысленно, в том числе и человек. Но Мироздание не может быть бессмысленным.
   -- Почему? Как там у Тютчева:
  
   Природа -- сфинкс. И тем она верней
   Своим искусом губит человека,
   Что, может статься, никакой от века
   Загадки нет и не было у ней.
  
   -- Я помню. Гениально. Но ведь это поэтический парадокс. Есть, есть Цель, есть Загадка, Тайна. Я хотел бы увидеть Мир со стороны, как яблоко на ладони. Чувствую, что Тайну нельзя вычислить разумом, нельзя ощутить нашими органами чувств. Ни увидеть, ни услышать, ни унюхать. Но, может быть, ее можно вообразить? Воображение всесильно. Только воображением я могу объять Вселенную.
   -- Что-то в этом есть, -- кивнул Эд. -- И еще, может быть, проще. Вот считается, что радиация невидима, неслышима, неосязаема и, что ли, необоняема. Невидима и неслышима? Да, наверное, в первом приближении. Но я слышал ее запах; я могу различить запах радиации среди прочих запахов. Хотя, может быть, это запах сожженной без огня хвои, листьев.
   Татарин насторожился, но Эд не продолжал; замычал мелодию из "Человека-амфибии", и еще что-то, на английском.
   -- Что это, последнее? -- полюбопытствовал Татарин.
   -- Бинг Кросби. Великий Бинг Кросби.
   -- Великий. А остальные?
   -- Хочешь быть великим -- будь им, -- согласился Эд. -- Остальных расстреляем. Но пока до этого доберемся, почему бы нам не быть великими в нашем узком райском круге. Разве мы не боги сейчас?
   -- Я чувствую себя богом, -- подтвердил Татарин.
   -- Ты бродишь возле каких-то открытий, -- задумчиво отметил Эд. Ты мне интересен. С двойным дном. Кстати, каждый человек интересен; частица Тайны, о которой ты говоришь. Но он же и песок, пыль. Смерть человека -- это гибель мироздания, но это же -- всего лишь легкое прикосновение к спусковому крючку. Читай экзистенциалистов -- Сартра, Камю. И не медли. Время сгорает, как последняя спичка. TIme flies, -- так говорят англичане, -- время летит... Вышколи свой ум, ограни его, преврати в брильянт. Хорошо настроенный разум -- знак принадлежности к высшей расе.
   -- Разуму нельзя доверять. Хитроумие -- это ведь тоже разновидность разума. Расчетливый обман, вероломство, подлость -- это тоже разум. Я доверяю чувству; то есть, не органам чувств, а интуиции... Я еще не все могу толком выразить, и не все понимаю даже в себе... Вчера... -- Татарин подумал, говорить ли? Сказал: -- Вчера, когда садилось Солнце, мне... стало жутко. Не оттого, что мы в открытом море. Наоборот -- свобода, жизнь прекрасна -- и вдруг...
   -- Мы никакие не боги, -- заметил Эд, помолчав, -- и очень несчастны. Сознание своей смертности -- может ли быть что-либо ужаснее?.. Природа поступает с нами аморально, беспощадно... Недавно у нас умер хомяк.
   -- Кто?
   -- Хомячок. У нас нет детей, и Надя завела хомячка. Он пожил какое-то время и умер. Перед смертью трое суток дрожал. Молча. Потом вылез из гнезда, кое-как переполз через деревянный сучок и уже не смог вернуться. Умер молча... Страшно -- умирать в одиночестве и молча... Куда он полз, вот в чем вопрос? Зачем? Я, кажется, знаю... Я не хочу умирать молча. Умирать, но -- смеяться!
  
   * * *
   Зачем Эд присобачил этого хомяка к разговору?
   День омрачился. Но Татарин горевал недолго -- Эд поднял экипаж к очередному тосту.
   Вечером Татарин сам вызвался на "собачью" вахту. Никто не упирался.
   Перед полуночью "скрутили" поворот, и "Пенелопа" легла на чистый Норд. Татарин принял румпель, держал по компасу нулевой градус. Тот же ветер, что и вчерашней ночью, влек яхту -- в крутом бейдевинде, левым галсом. Безоблачное ночное небо раскинуло над "Пенелопой" грандиозный звездный шатер -- такого пылающего звездами неба Татарин не видел никогда.
   Никто не ушел спать; не смеялись, не рассказывали басен. Звездные сокровища завораживали.
   Взошла ущербная луна, позже чем вчера и без крови. Звезды померкли, но луна воздвигла свой мир, лунный, достойный звездного.
   Экипаж рассеялся по каютам в третьем часу ночи. Ушла и Надя. Днем она ни словом не напоминала Татарину о минувшей "собачьей" вахте, но ее мимолетные взгляды заставляли его опускать голову. Он успокоился после того, как Надя вместе со всеми ушла в низа.
   Один. Вот она -- турецкая фелюга его детских мечтаний. "Пенелопа" и ночное море. Прекрасное в прекрасном. Жаль, что это не его сокровище. Но гордость напрягала грудь. Татарин наслаждался кораблем и страхом. Сладость одоления страха была ему хорошо знакома. Но боялся он не столкновения. Тьма страшила и притягивала его. В ней неведомое -- может быть, гибель, но, может быть, и откровение. Внезапно, порывом ветра, явилось ощущение, что его предстоящий путь к Тайне вовсе не так уж долог. Может быть, этот путь -- всего один шаг.
   Затуманился компас, влажно трепетали звезды; слезы мешали видеть, но видеть не было нужды. С телом "Пенелопы" он уже слился -- с точностью до двух-трех градусов держал курс ощущением ветра на виске; и не вытирал глаз, длил блаженное детское состояние восторга.
   Зашуршали легкие шаги на трапе кают-компании. В кокпит выбралась Надя. Луна светила ей в лицо.
   Надя села на правую банку, заговорила:
  
   Долог был во мраке ночи
   Наш неверный трудный путь!
   Напрягались тщетно очи
   Разглядеть хоть что-нибудь...
   Только гнулась и скрипела
   Тяжко мачта, да шумело
   Море черное, и челн
   Уносило и качало,
   И с разбегу осыпало
   Ледяною пылью волн...
  
   -- Бунин! -- осторожно и удивленно угадал Татарин. -- Только пыль у нас не ледяная...
   -- Я тебя не волную, -- с укором сказала Надя. -- Пыль не ледяная. Ты ледяной.
   Татарин оторопел:
   -- Надя... зачем опять?..
   Она скользнула мимо нактоуза, нежно прикрыла рот Татарина ладонью, опустилась к ногам, обняла его бедра, уткнулась головою в низ живота; Татарин оглох; ощущал жар дыхания сквозь тонкую преграду своих китайских брючат. Положил руку ей на затылок и сейчас же отдернул, сообразив, что не отталкивает ее, а прижимает. Надя, не поднимая головы, что-то горячо шептала. Татарин не слышал -- ощущал жар ее шепота своей мужественной стойкостью; а коленями -- ее грудь. Гнул, ломал румпель, бормоча:
   -- Эд... Э-эд... Он проснется...
   -- А ты не буди. -- Надя подняла голову, и Татарин опять увидел ее лицо, холодно-золотое. -- Обойми, приголубь, пришелец!
   -- Эд!.. -- заклинал Татарин. -- Пенелопа!..
   -- Ты меня замучил! Просто подлец! Негодяй!
   -- Не шумите! -- придушенно зашипел Татарин, стараясь выдернуться из-под Нади.
   -- Сам дурак!
   -- Румпель! -- скрипел зубами Татарин. -- Эд проснется!
   -- Это хорошо!
   -- Эд!.. Пенелопа!.. Румпель!..
   Надя вскочила, заорала:
   -- Забери свой дурацкий румпель! Ррруки! Ты что себе позволяешь!
   Татарин обомлел. Очнулся, шикнул:
   -- Тише!
   -- Убери руки, маньяк!
   -- Тише!.. -- тупо шипел Татарин.
   -- А-а-ха-ха! -- Надя упала на банку. -- Нет, я больше не могу, люди! Уже голос потеряла! Где вы там?!
   И недра "Пенелопы" взорвались дружным хохотом.
   Татарин провалился ниже нуля. Хватал бесполезный воздух; но румпеля не бросал.
   Из рубки повалил народ; радостно ржали. Эд схватил Татарина за плечо:
   -- Прости, старик! Надюша поспорила с нами, что соблазнит тебя, и, когда ты полезешь на нее, поднимет шум!
   -- Что?! -- ахнул Татарин. -- Так я ж не полез! Эд, я не полез!
   Надя влезла на рубку, визжала:
   -- Пале-ез, милай!
   -- Да вы что! -- жутко молвил Татарин. -- Это уже, господа академики, херня!
   -- Во! -- Надя замерла. -- Корсар нас всех сейчас вышибит в море. -- И заголосила: -- И за борт ее бросает!.. Ну, все, все. Какой, однако, мрачный! Не полез. Не полез, кремень ты мой милый!
   И новый взрыв хохота. И опять Эд обнимал Татарина:
   -- Старик! Ну, прости! Смешно ведь!
   Татарин не знал -- смеяться или плакать. Может, так у них принято, у академиков, -- такие шуточки? Пытался смеяться. Покосился на компас, на всякий случай повторил:
   -- Я не полез, Эд.
   -- А хоть бы и полез. -- Эд вытер слезы. Спросил сурово, с кавказским привкусом: -- Паслуший, пачэму нэ палэз? Мой дэвушка нэ красивый, да? Меня нэ уважаешь, да?
   Смех угасал и вспыхивал опять. Татарин наконец оценил мистификацию, но рассудком. Ему не смеялось. Надя же все не могла остановиться. Стала на четвереньки и залаяла, завыла на луну.
   Татарин содрогнулся.
   -- Что светишь без дела! -- то ли смеясь, то ли рыдая, кричала Надя. -- Сотвори чудо! Сотвори, стерва! Хоть раз в миллион лет!
   Все примолкли. Эд взял Надю за руку, свел с рубки, обнял; она спряталась у него на груди, и опять не понять -- смеялась или рыдала.
   Так вот оно что! Татарину стало холодно; дрожь шла изнутри. Впервые он видел так близко душевнобольную. Что у нее? Неврастения? Шизофрения?
   Как будто услышав его, Надя выглянула из-за плеча Эда; спокойно, как ни в чем не бывало, сказала Татарину:
   -- Чего надулся? Ты мне нравишься, вот те крест. Ты красив. Нравишься, да, иначе я бы с тобою не играла. Ты красив по-мужски. Handsome, как говорят англичане, в отличие от женской beauty. Сейчас же улыбнись.
   Татарин улыбнулся углом рта.
   Никто не отнимал румпеля у Татарина, и он, благодарный, вел "Пенелопу" курсом "NORD" до восхода.
  
  
   IV
  
   К берегам Крыма намеренно подошли ночью, перед рассветом. Накануне Татарин попросил назначить его штатным "собачником" и отстоял очередную ночную вахту -- без приключений.
   Рассвет открыл землю -- прямо по носу белели россыпи домиков под черной горой, пейзаж Констебла; справа повисли над горизонтом далекие лиловые холмы, в стиле Рокуэлла Кента; слева громоздилась зубчатая гряда, бурая, но архитектурой напоминающая "Папский дворец в Авиньоне" Поля Синьяка. Должно быть, здесь собрались все знаменитые пейзажисты мира.
   -- Благословенный Карадаг, -- сказал Эд. -- Ты, Валера, слыхал о Коктебеле?
   -- Нет.
   -- Вот он -- легендарный -- перед тобою. Здесь дом Волошина. О Максимилиане Волошине слыхал?
   -- Краем уха.
   -- Сколько прекрасных открытий еще ждут тебя! Когда-нибудь увидишь его коктебельские акварели. В них есть дух вселенской Тайны, о которой ты говоришь... После восхода поспи часок-другой. Днем тебе придется держать глаза широко открытыми. Обещаю чудо.
  
   * * *
   В полдень, пройдя вдоль отвесных красных стен, увенчанных причудливыми башнями, "Пенелопа" стала на якорь у прибрежной скалы, похожей на арку. "Клод Моне, -- потрясенно подумал Татарин. -- "Скалы в Бель-Иле".
   Вилли стравил якорный канат так, что корма яхты вошла в арку.
   -- Золотые Ворота, -- представил Вилли. -- Так называют эту скалу. Чудо света. Опасно стоим, но я хотел сделать вам царский подарок. -- С гордостью хозяина спросил у Татарина: -- Как?
   -- Ничего подобного не видел!
   -- Так оно и есть, -- подтвердил Эд. -- Карадаг -- один из лучших ландшафтов мира... Слышите музыку вечности?.. Первозданная Земля... А это скала Лев. А там -- Маяк.
   -- Стоим здесь до вечера, если не задует, -- предупредил Вилли. -- Разбегайтесь. Но кто-то должен остаться со мною. Чуть что -- я снимаюсь. Возьмите надувнушку.
   Остался Татарин. С моря суша была ему милее. Остальные переправились на берег. Вилли и Татарин прибрали в каютах, вынесли и проветрили диванные подушки, смыли палубу, надраили все, что могло сиять. "Пенелопа" помолодела. Хотя была желанна Татарину в любом обличье и наряде.
   Убирая в кают-компании Татарин наткнулся в пенале штурманского стола на карандаши, планшет и бумагу, хорошую, -- на яхте все было первосортное, -- и после аврала настроился сделать пару эскизов скал, с дальним планом побережья. Это чудо, этот дух древности Земли, это впечатление нужно сберечь, для себя. И для Милы. Жаль, что она не видит натуры. Татарин мимолетно отметил, что впервые вспомнил о жене с тех пор, как бежал из Поти. Впрочем, вспоминал уже однажды, в разговоре с Эдом, но то были ответы на вопросы. И в истории с Надей Миле не оказалось места; тогда Татарин думал не о чести жены, но о чести "Пенелопы" и своем реноме в глазах Эда.
   Пока Вилли осматривал подводную часть яхты, Татарин пристроился с планшетом в кокпите; но покачивание и подрагивание "Пенелопы" на мелкой волне мешали ему. Он наметил сделать эскизы дома, по памяти.
   Вилли нырял под яхту в маске с трубкой. Татарин впервые видел это снаряжение; оценил его достоинства, только вооружившись им и погрузившись в воду. Остаток дня без устали нырял под прибрежные рифы, открывал невиданный подводный мир.
   Женщины и Эд с Ромой пропадали на берегу до вечера и вернулись с добычей -- сумкой кизила и десятком камешков, в память о древнем вулкане; камешки Эд считал драгоценными.
   Снялись с якоря перед заходом Солнца. Эд вынес на палубу свой "арсенал" -- пистолет "ТТ"; каждый выстрелил в воздух; Вилли -- дважды, за себя и за "Пенелопу"; скалы ответили на семикратный торжественный салют многозвучным эхом.
  
   * * *
   Вилли вел корабль вблизи берегов. Ночной бриз доносил пьянящие запахи сухих трав и садов, Солнца, накопленного сушей за день. В продолжение нескольких часов свет заката, зари, звезд и луны четырежды сменил цвета Тавриды; не считая оттенков.
   Как ночной рулевой Татарин был свободен до своего часа -- расположился на любимом месте, на палубе под носовым релингом. После Надиных игр он осторожно сторонился ее, и, чтобы не выдать этого, сторонился всех. Он рассчитывал выследить скалу под Рыбачьим, с которой когда-то прыгал. Но заснул на палубе. Проснулся на рассвете. Понял, что его не подняли на вахту. Под головою лежала кожаная диванная подушка из кают-компании; он был укрыт одеялом и привязан канатом за руку к леерной стойке. Среди ночи -- мнилось -- его привязывала Надя.
   Татарин поднял голову. На руле -- Эд. "Пенелопа" погружена в сон, слышно только лопотание воды под форштевнем. Спит и гористое побережье -- таинственная неведомая страна.
   И жутко -- незнакомо, обреченно -- вздохнул Эд:
   -- Как много красоты... Господи, помилуй...
  
   * * *
   Должно быть, Татарин выбился из сна или надорвался от красоты Земли. Дневное плавание вдоль юго-западных берегов Крыма он проспал. Проспал мысы Сарыч и Херсонес -- их он видел на карте капитана; проспал Севастополь. Очнулся поздним вечером на траверзе мыса Тарханкут.
   У Тарханкута стояли сутки на якоре при полном штиле. Ночью берег показался Татарину унылым, но поразил своеобразием с утра. Отвесные обрывы издали выглядели сплошной неприступной стеной высотою в три десятка метров, за которой расстилалась бескрайняя равнина -- крымская прерия. Вблизи же в крепостной береговой стене различались изъяны -- промоины и трещины, -- по которым, вероятно, можно было подняться на плато.
   Днем экипаж развлекался на берегу -- исследовали гроты, купались в ваннах, промытых прибоем в прибрежных камнях, ползали по головокружительным уступам стены. Татарин с утра ненадолго задержал Эда -- сделал его портрет; штилеющая яхта не возражала; затем переправил свое снаряжение к берегу на надувнушке, поднялся на плато и сделал этюд с "Пенелопой" на якоре. Никто не мешал Татарину.
   Вечером он выставил рисунки в кокпите. По случаю вернисажа капитан устроил банкет с предложением дамам явиться к столу в вечерних платьях, а мужчинам в смокингах, и дамы неожиданно явились в чудесных декольтированных черных шелках до щиколоток; мужчины выглядели не так убедительно; и все -- босиком. После первого стакана Татарин встал, чтобы убрать рисунки, но Надя опередила его; ловко подхватив подол, унесла труды Татарина в кают-компанию, вернулась:
   -- Ни бана, пришелец! В конце концов, ты же должен расплатиться со мною за моральный ущерб.
   -- И за проезд, -- добавил Вилли. -- Мы их обрамим, и они будут собственностью "Пенелопы".
   -- "Пенелопа" к "Пенелопе", -- уточнила Надя, -- А портрет Эда я забираю.
   Неторопливое питие продолжалось до темноты. Надя потребовала музыки, и Рома добыл ее из эфира. На баке -- перед рубкой -- начались танцы, под призрачным светом топового огня. За столом в кокпите остались только Эд и Татарин.
   Рома сутулился над Верой. Вилли пригласил Надю, но она хмельным жестом отвергла его, крикнула:
   -- Рома-а, рок!
   Рома отвлекся к транзистору, стоящему на рубке; несколько секунд какофонии -- и взорвался над яхтой ритм рок-н-ролла; Надя выдернула Вилли к себе -- они лихо исполнили несколько фантастических па, какие Татарин видел в киножурналах и теленовостях о загнивающих империалистах.
   Вилли, однако, хватило ненадолго. Влез в танцы и Татарин, с благородным намерением сменить уставшего капитана, хотя умел танцевать только танго и фокстрот; не найдя ничего лучшего, Татарин стал перед Надей в боевую стойку и провел раунд боя с тенью в ритме рока; Надя ритмично уклонялась, хохоча; подсеклась на леерах и рухнула в воду. Татарин среагировал, как в лучшие времена, прыгнул во вспененный след, ринулся в пучину, поймал пятку Нади. Он был пьян, как когда-то на поминках Андруса, но помнил, что женщину нужно тащить из воды не за ногу, а под руку. Вынырнул. Вокруг плавал уже весь экипаж -- спасать; Татарин отбуксировал Надю за руку к кормовому трапу, помог подняться. Поднялись и остальные. Танцы продолжились. Время от времени народ падал с левого или правого борта с воплями экстаза.
   Татарин сел к столу, смотрел на танцующих женщин. В мокром шелке, облепившем их тела, они выглядели соблазнительно -- не отвести глаз. Татарин подыскивал точное слово. Вкусно, да, они выглядели вкусно.
   -- Наши козочки так сексуальны, что хочется жить. -- Эд спрыгнул в кокпит, плеснул коньяку на дно стакана. -- Как много красоты! -- Произнес эти три слова совсем не так, как вчера на рассвете, в одиночестве. Сейчас он произнес их живо, бодро.
   -- Жить? -- переспросил Татарин. -- Вы сказали "так сексуальны, что хочется жить"?
   -- А что?
   -- Но в этом что-то есть! Что-то очень важное.
   Татарин ощутил мгновенное головокружение, и -- хмель улетел, и явилась хрустальная ясность, незнакомое, захватывающее дух ощущение высокого пространства.
   -- Сексуальны, -- тихо повторил он. -- У нас это слово появилось недавно, я еще не привык к нему. Жажда жизни и жажда женщины... Да ведь это!.. Мне нужно подумать.
   Эд толковал о своем:
   -- "Нет ничего прекраснее танцующей женщины, скачущей лошади и чайного клипера под всеми парусами". Жаль -- это не мое... Я не знал, что они взяли с собою вечерние платья. Женщины всегда предполагают возможность показать себя. Ты для них хороший раздражитель. Впрочем, не ты, так другой. Они предчувствуют самца, осознанно или неосознанно. Все женщины -- ведьмы.
   -- Постойте! Вы опять говорите что-то... Какая-то важная мысль!
   Эд, оглохший, как видно, от пития, развивал свой тезис:
   -- Но это их амплуа, их природа. Красота неподсудна. Красота самодостаточна.
   -- Я должен подумать, -- сказал Татарин, выслеживая собственную мысль. В ней, еще не пойманной, он угадывал шаг к Тайне. -- Я должен хорошо подумать. И вообразить.
  
   * * *
   От Тарханкута снялись после восхода. С утра небо закрыли тучи; дунуло от юго-запада. После обеда раздуло до четырех баллов и ветер продолжал усиливаться.
   Вечером миновали Тендру. К ночи "Пенелопа" оставила слева остров Березань и вошла в Днепровский лиман.
   Похолодало. Ветер подбирался к штормовому.
   Открылись огни Очакова.
   На руле сидел Вилли; Татарин -- на стаксель-шкотах; остальные -- на наветренном борту. Все в комбинезонах-непромоканцах.
   "Пенелопа", лежа на правом борту, шла полный бейдевинд. Летела -- девятиузловым ходом. Брызги, подсвеченные ходовыми огнями, вспыхивали цветными светляками над форштевнем, проносились над яхтой.
   -- Вот за это я тебя обожаю! -- возбужденно урчал Вилли. Бросил Татарину: -- Сиди на подветренном. Если что -- стаксель-шкот со стопора.
   Вилли все еще держал полную лавировочную парусность.
   Незадолго до полуночи, -- до Очакова рукой подать, -- над лиманом блеснули молнии, закрылись береговые огни. С гулом налетающего поезда на избалованную беззаботным морским плаванием "Пенелопу" обрушился шквал. Застонал левый борт под косым обломным ливнем.
   -- Стопор! -- рыкнул за спиною Вилли.
   Удар ураганного ветра положил яхту парусами на воду, и Татарин вылетел за борт, вынырнул, рванулся, инстинктивно ухватился за последнюю леерную стойку.
   -- Держись! -- заревел Вилли. -- Не лезь! Держись! Не лезь!
   Татарин держался и не лез -- не мог подтянуться, вода забила рот. Вилли -- над ним -- сам держался клещом -- за румпель и ногою на лебедке, -- дотянулся, сбросил стаксель-шкот со стопора. Татарин, отплевываясь, видел -- женщины повисли на леерах, вверху; Эд и Рома пытались смайнать грот. Один, лежа на мачте, другой -- на гике. Им это удалось. Яхта поднималась, тащила из воды "геную" и, наконец, вырвала ее на ветер. "Генуя" бешено извивалась, сотрясала корпус, оглушительно стреляла, -- не подступиться; взорвалась -- распалась на три вымпела. "Пенелопа" выдернула из воды борт; Вилли помог Татарину перевалиться в кокпит, ударил кулаком по спине:
   -- Держись! Вали -- откренивай!
   Эд и Рома боролись с обрывками "генуи", увязывали их на релинге. Татарин добрался до наветренных лееров, к женщинам. Промокший, на ураганном ветру, смешанном с водяной пылью, вмиг промерз до костей.
   -- И с разбегу осыпало ледяною пылью волн! -- возопила Надя, и Татарин дико взглянул -- ее била дрожь, но лицо искажалось смехом. К ней прилипла и тряслась Вера.
   Татарин прощался с жизнью. Такое светопреставление не выдержит никакой корабль. До Очакова не доплыть; Березань где-то близко, но к ней не пробиться против шквала. И нельзя бросать женщин.
   Ветер валил яхту на борт и под такелажем. Она кланялась кипящей воде, упорно поднималась. Молнии не успевали гаснуть, зажигаясь, должно быть, одна о другую.
  
   * * *
   Прощание с жизнью затянулось. Шквал отошел, но штормовой ветер не слабел. Угас ливень. Опять открылись огни на берегу.
   Подняли трисель -- штормовой грот, -- и под ним "Пенелопа" уже не летела, но живая, двинулась к Очакову. Татарин пришел в себя, поразился живучести корабля. Вилли хмуро предложил попрощаться с полетом и набраться терпения, поскольку, мол, под триселем яхта на острых курсах теряет две трети скорости, возможной под всеми парусами.
   Переоделись в сухое. Татарину выдали белую застиранную матросскую робу. Закутались в куртки и ватники. Собрались в кокпите.
   -- Ну, что, братва? -- спросил Эд. -- Разбор полетов?
   -- Распадлючился! -- сурово заявил Вилли. -- Разложился, говнюк! Стойла захотел!
   Татарин поежился, покосился на Эда. Тот подмигнул:
   -- Себя крестит.
   -- Да! -- подтвердил Вилли. -- Позор капитану. Дерьмо на десерт.
   -- Что ты! -- остановил его Эд. -- Час полной жизни!
   -- "Генуя" на моей совести, -- повинился Татарин.
   -- Со стопором промашка, -- согласился Вилли, -- но у "генуи" судьба -- улететь; раз вовремя не смайнали. Не переживай. Форпик забит запасными парусами. Не ошибается тот, кто не действует.
   -- Какие ошибки! -- вмешалась Надя. -- Мы не потеряли мачту. Не сели на Кинбурнскую косу. Все живы. Да это колоссальный успех! Слава капитану! Мы победили море!
   -- То, что мы живы, -- заметил Вилли, -- не наша заслуга.
   -- А его, моря, упущение, -- засмеялся Эд.
   -- Нет, -- возразил Вилли. -- Думаю, мы морю по душе. Вы знаете, сколько тут полегло кораблей и яхт? Море нельзя победить. Оно может лишь позволить обнять себя.
   В Очакове отметились у пограничников и снялись на Николаев.
  
   * * *
   В одиннадцать утра "Пенелопа" ошвартовалась носом к причалу Николаевского яхт-клуба.
   -- Пора прощаться, -- уныло вздохнул Татарин.
   -- Как! -- удивился Эд. -- А застолье?
   -- Завод, -- развел руками Татарин.
   -- Кому ты нужен там сегодня, в субботу!
   -- Я должен был прибыть не позднее четверга. Сегодня нужно прибытие отметить позарез.
   -- Так отметим! В лучшей таверне твоего Лисса. Веди.
   Татарин повел экипаж на улицу Ленина, в лучшую таверну -- "Асторию". Расположились в пустом обеденном зале. Эд сказал тост:
   -- В этот ранний для ресторанов час хочу открыть вам смысл жизни. Он -- в самом житии. Ничего осмысленного, кроме жизни, в мире нет. Мы с вами, советские люди, две недели не делали ничего полезного, но жили полной жизнью. И, следовательно, она была полна смысла. За нас, за наш корабль, за море, за жизнь, за смысл. И за ночного капитана "Пенелопы", которого мы ненадолго отпускаем на берег, погулять.
   Выпили. Съели казенной закуски. Развязали языки.
   -- Запиши мой телефон в Москве, -- сказал Эд Татарину среди галдежа. -- И дай свой. Следующим летом, тоже в августе, идешь с нами в Средиземку, заглянем в Грецию и Египет.
   -- У меня нет телефона.
   -- Давай адрес. И запиши мой. Будешь в Москве -- заходи. Но прежде -- звони. Я, как и ты, часто бываю в командировках. Не зайдешь, пеняй на себя... Я замечал -- ты все что-то строчил в записную книжку. Уж ли не ли в писатели ли?
   -- Да.
   -- Нет! -- мотнул головою Эд, оскалился и сморщился, как будто Татарин сознался в убийстве младенца. -- Ты молод и здоров. Молодость -- это карта, на которой нанесены координаты острова сокровищ. Расшифровать координаты и провести свой корабль к острову через все рифы и паскудные течения -- вот Задача. А ты -- в писатели. Это ж тебе не Австралия... Ты ни во что не ставишь разум. В то время, как тебе нужно жевать, содержать семью. Мне за мои рациональные поиски платят. Тебе за твои иррациональные -- не будет платить никто. Разве что, -- Эд пьяно улыбнулся, -- расплатится Бог.
   -- Бога нет, -- улыбнулся и Татарин. -- То есть, того, на какого уповают.
   -- Твоя Тайна Мира -- разве она не достойна имени Бога? Ведь мы знаем, какой смысл вкладываем в это слово... Не надорвись. Жизнь смертного слишком коротка, чтобы успеть стать Богом.
   -- А Иисус?
   -- Не передергивай карты. Мы ведь говорим о Тайне, о Боге в абсолюте. Не гонись за Абсолютом... Впрочем -- гонись.
   -- Здесь, -- Татарин обвел руками воображаемый шар, -- больше не за чем гнаться.
   -- Ты сумасшедший. Чехова "Черного монаха" читал?.. Ну, не сумасшедший, но увлекаешься, как снаряд. Эманация духа. Впрочем, и я сумасшедший. Мы все безумны, хотя бы потому, что живем и даже радуемся иногда, зная, чем это все заканчивается.
   -- Потому и гонюсь.
   -- У каждого свой удел. Но лучше бы ты заработал денег и что-нибудь подарил возлюбленной.
   -- Я на это и рассчитываю. Но хочу сделать Большой подарок.
  
   * * *
   Из "Астории" выкатились в третьем часу дня. Обнялись.
   -- Нет, -- сказал Татарин. -- Пожалуй, я проведу вас.
   Спустились к яхт-клубу. Татарин оставил на причале чемоданчик, поднялся вслед за всеми на яхту. Прошелся по борту. Сжал в кулаке румпель. Сошел на причал, поцеловал оковку форштевня "Пенелопы" и, подхватив свой чемоданчик, не оглядываясь, побрел прочь.
   -- Не грусти, пришелец! Свидимся!
   Татарин оглянулся. Надя спрыгнула на причал, подошла:
   -- Я тебя провожу.
   -- Не надо -- иначе я никогда не уйду.
   -- Чуть-чуть.
   -- Хорошо. Но... надень то платье.
   Надя ушла на яхту. Явилась в вечернем платье. Теперь Татарин рассмотрел оттенок его цвета -- темно-вишневый. Подумал: "Женщина в вечернем платье на причале. Впечатление".
   Они прошли к берегу. Татарин опередил:
   -- Я что-то делал не так... Вы...
   -- Говори мне "ты", наконец. Не делай из меня старуху.
   -- Я не был посвящен во все секреты... э-э... "Пенелопы"...
   -- Ты остался не посвященным. Считаешь меня больной?
   Татарин опустил голову.
   -- Я не больна. Болен он.
   -- Кто?
   -- Эд. Он приговорен.
   -- Как?! За что?!
   -- Он смертельно болен.
   -- Ну, да, -- кивнул Татарин. -- У твоего мужика одного загара лет на сто вперед.
   -- Загар радиоактивный.
   -- Какой?
   -- Он облучился. Нахватался в Томске. У него белокровие.
   Татарин вспоминал, что значит белокровие. Спросил недоќверчиво:
   -- А что там, в Томске?
   -- Их мерзкие секреты. -- Надя ткнула большим пальцем вверх. -- Он обречен.
   -- Мы все обречены, -- возразил Татарин. -- Эд сказал, что следующим летом идем в Египет.
   -- Я все знаю и, конечно, надеюсь на чудо.
   -- Но этого не может быть!
   -- Он хотел, чтобы мы смеялись... Не пропадай. Позванивай. Это его поддержит... Он боится умирать в одиночку.
  
   * * *
   Татарин успел отметить командировку до конца рабочего дня. Шефа не было в отделе, и все обошлось; по крайней мере, до понедельника.
   Дома Татарин, готовя сюрприз, объяснил свое опоздание тем, что пришлось заехать в Керчь.
   Мила, счастливая, не допрашивала, отчего Татарин пахнет выпивкой, угостила котлетами. Он ждал удобного момента, чтобы ошеломить ее рассказом о своем сказочном плавании, но никак не мог начать, ощущая внутреннее сопротивление. Его вдруг поразила простая мысль -- это плавание было ведь готовым сюжетом. И нет смысла растрачивать сокровище на пустые басни сейчас; нужно удержать его внутри девственно нетронутым и -- положить на бумагу. И отделать! Верная мысль -- удержать язык за зубами. По формуле Эйнштейна, которую когда-то поведал Юра Матей: "Успех -- это труд плюс отношение к жизни, как к игре, плюс умение держать язык за зубами".
   Да, именно так.
   Он не рассказал ничего.
   Вечером осторожно набросился на Милу, и она послушно отдалась, тихо шептала, чтобы он не увлекался, и это было странно -- в такие мгновения она никогда не говорила с ним. Татарин не увлекался; отметил -- ее живот заметно вырос за две недели. Спросил:
   -- Когда это может быть?
   -- Кажется, в конце декабря...
   Она подарит ему человечка к Новому Году. Это чудесно. Хорошо бы и ему подарить что-нибудь. И он подарит -- Эд прав! конечно, прав!, -- подарит своей возлюбленной жене вечернее платье, не хуже, чем у подруг "Пенелопы".
   Татарин отдыхал, лежа на спине. Мила дышала рядом. Татарин не знал, спит ли она. Не знал, хорош ли он в постели для нее. Он никогда не спрашивал ее об этом. И она тоже помалкивала. Может быть, ей все равно? Ведь говорила же она ему когда-то: "Я люблю тебя и так".
  
  
   V
  
   Назавтра, ранним воскресным утром, Татарин, сказав Миле, что заглянет в яхт-клуб, выбрался к Одесскому мосту -- надеялся издали проводить "Пенелопу".
   Новый мост через Буг открылся минувшей весной. С высоты его Т-образного поворотного пролета были хорошо видны яхтенные причалы, но Татарин -- как ни вглядывался -- не обнаружил гордую мачту "девушки своей мечты". Направился в яхт-клуб.
   Свежий ветер вытягивал вымпела на мачтах. Там, где вчера стояла яхта Вилли, покачивался "Дракон" Пагасия. Рекс и Сеня поднимали паруса. На корме, за головкой руля, загорали три девушки. Из кокпита выглянул Лева Пагасий, раскрыл объятия:
   -- Валера! Де пропал!
   -- Работа. -- Татарин перебрался на яхту.
   -- Работа -- не волк! Лето кончается, девочки стогнут.
   -- Тут вчера стоял корабль, -- неуверенно заметил Татарин. Почудилось вдруг, что и вчерашнее прощание здесь, и вся прошлая неделя приснились.
   -- "Пенелопа", -- кивнул Лева. -- Ночью снялась на Одессу. Жаль тебя не было. Там так-кие дамы! Лысый ихний шкипер в гости нас зазвал. Нагрузились до бровей. Трандели они про какого-то парня из нашего города. Подобрали его в Поти, с причала выхватили, с-под пик грызунских. И он у них прижился. А в море от руля всех погнал. Гачил дамочек, метелил мужиков.
   -- Бреши больше, -- усмехнулся Татарин. -- Этот парень из нашего города -- я.
   -- Ты?! -- оскалился Лева. -- Шик!.. Ну, король! Не подвел Николаев... С нами идешь?
   -- Далеко?
   -- В Днепровский лиман. На острова. Завтра вернемся.
   -- С ночевкой не могу. Жену не предупредил.
   -- Пошли без ночевки. Для тебя -- вернемся сегодня, вечером.
   -- Из-за меня девушкам погоду портить?
   -- Этого товара у нас навалом. Не нравится кому? Так тридцать штук в очереди! -- Пагасий покосился на девушек: -- Они считают за честь обслужить тебя.
   Девушки с любопытством оглядывали Татарина. Он почувствовал, что краснеет.
   -- Послужить, -- хохотнул Пагасий. -- Но без ночевки. Он с женой не согласовал.
   Девушки улыбались, с пониманием. Пагасий коснулся плеча Татарина:
   -- Становись на кермо.
  
   * * *
   К полудню вышли за Русскую косу. Крейсировали в Днепровском лимане, среди зеленых островов: топких, сплошь камышовых, и других -- райских, -- с песчаными пляжами, вербами, изумрудными лужайками.
   Один из райских островов Татарин отметил особо -- над его золотыми берегами, на мысу, торчал высушенный временем остов гигантского дерева. Вправо от мыса на острой, как клинок, косе белел табун чаек. Они вдруг разом загалдели, захлопали крыльями навстречу ветру с моря. Над серым изваянием дерева поднялись две белые цапли. Татарин -- рука на румпеле -- зачарованно вздохнул. На натуру легла картина, рисованная рифмованными словами. Там был лиман и песчаная коса, и чайки. Но запомнились лишь несколько последних строк:
   Земля, земля! Несчетные следы
   Я на тебе оставил. Я годами
   Блуждал в твоих пустынях и морях.
   Я мерил неустанными стопами
   Твой всюду дорогой для сердца прах.
   Но нет, вовек не утолю я муки --
   Любви к тебе! Как чайки на песках,
   Опять вперед я простираю руки.
   Татарин слышал незнакомый голос; был уверен: именно так -- просто -- читал свои стихи Иван Бунин! Странно и живо совместилось далекое прошлое -- начало века, борт безымянного корабля, -- и сегодняшний день. Татарин позавидовал "несчетным следам", пожелал быть старым и мудрым, иметь право сказать так же о пустынях и морях Земли. Сожалея, но и радуясь собственной молодости и тому, что еще придет его час сказать так, он передал румпель Рексу, вышел на нос "Дракона", оперся спиною о штаг и вдохнул воздух -- вольный и соленый. Оглянулся -- за стакселем его никто не видит; простер вперед руки, переживая захватывающее дух ощущение, -- парил над водами и во времени.
   Остров Бунина. Татарин назвал его так -- для себя; с мыслью вернуться сюда непременно; может быть, следующим летом; показать его Миле. Хотя -- следующим летом, пожалуй, не удастся. Мила родит потомка! А маленького нельзя брать в путешествия. Пусть подрастет. Татарин думал о детеныше в среднем роде и отвлеченно, как о чужом.
   Вернулся домой поздним вечером. Мила встретила ласковым упреком:
   -- Дед Валдай, не пугай.
   -- Прости, старуха, -- повинился Татарин. -- Ходил в море с Пагасием. Звали с ночевкой, но я же не предупредил тебя. Ты не переживай, если вдруг не вернусь.
  
  
   VI
  
   В отделе он уже пользовался неписанным правом -- не сидеть за столом, а возлежать на нем, как это делали матерые монтажники; слушать треп бравых командеров с чувством сопричастности; с легким презрением наблюдать оседлых инженегров -- Пуговкина и Боброва, парторга. На работу Татарин являлся в ковбойке, в китайских брючатах, в славных босоножках на босую ногу. В отделе не томился подолгу. Поползав по турбинным сигарам в сборочном цехе, покидал завод -- имел свободный вход-выход, -- спешил домой. Читал, писал, стучал на машинке.
   Подходящие перчатки Татарин не нашел и в николаевских магазинах. Попадались на толстой подкладке, с рыхлой, поддельной кожей.
   В начале июля заглянул на переговорный пункт, позвонил Диогену-Киевскому. С волнением услышал в трубке полузабытый голос:
   -- О-о! Боксер! Отчего так долго молчал?
   -- Я в Николаеве. Работаю по направлению. Живу в общаге, в малосемейке.
   -- Понимаю -- женился. Все в порядке. Так? Иначе бы не позвонил. А Тайна? Как насчет Тайны Мироздания?
   -- Да... И Тайна тоже... -- Татарину казалось недостойным говорить о Тайне в таком тоне и по телефону. -- Я... работаю.
   -- Понимаю. Не смущайся. Загляни ко мне, как будешь в Киеве. Есть хорошие книги. Есть мысли. Обязательно загляни. Так? И работай. Ррработай!
  
   * * *
   Свободное время Татарин, как обычно, изводил на сидение за столом. Не сожалел теперь и о времени, отданном парусу. И с привычным уже постоянством устраивал себе что-то вроде перекуров -- рисовал в записной книжке абрисы яхтенных корпусов. С этим он определился окончательно. Купить или построить яхту. Большую. Не меньше "Пенелопы". И лучше именно построить -- такую, как в сердце. Иногда он приходил в себя, вспоминал, что Мила не посвящена во все его великие замыслы, и надо бы ее как-то развлечь, пока все грандиозное осуществится.
   Он предложил ей путешествие в Одессу самолетом. Ему не приходило в голову, что это может быть опасно для Милы в ее положении. Она не возражала, и в очередное воскресенье они слетали в Одессу на "кукурузнике" -- это стоило двадцать рублей на двоих. Полчаса чудесного лету над геометрически разграфленной землей -- поля, лесополосы, дороги; стада коров. Открылось море. С высоты -- совершенно необъятное.
   Прогулялись по Дерибасовской, сфотографировались рядом с Дюком и на Потемкинской лестнице. Пообедали в столовой. Город не удивил -- Татарин ожидал большего. Было бы неплохо повидать Вилли и "Пенелопу", но пришлось бы преждевременно рассказать Миле о своей одиссее.
   Перелет в Одессу Мила перенесла хорошо, но назад попросила добираться автобусом. Татарину хотелось завершить день мажорной нотой, и на автовокзале он приценился к междугородному такси. Водитель "ЗИМа" успокоил ценой -- семь рублей с души; но предложил подождать еще двоих пассажиров.
   -- Одного, -- сказал Татарин. -- На переднее сиденье. Плачу за четвертого, чтоб мы тут не теснились. Нам нельзя тесниться.
   Они ждали на заднем сиденье. Подошла цыганка, нахально открыла дверцу, заглянула в глаза Татарину, проворковала:
   -- Позолоти руку, красавец.
   -- Иди своей дорогой, -- сказал Татарин, наслышанный о происках ворожек.
   -- Позолоти, красавец! -- не слыша Татарина, повторила цыганка.
   -- Позолоти мне ты, -- насмешливо покачал головою он.
   -- Хошь, назову первую букву твово имени?
   -- Назови, -- добродушно отозвался Татарин.
   -- А позолоти.
   Татарин вынул из кармана 3 копейки, позолотил протянутую ладонь.
   -- Вэ, -- сказала цыганка. -- Твое имя начинается на "вэ".
   Татарин откинулся на спинку сиденья. Цыганка жгла глазами:
   -- Позолоти.
   Татарин вынул 20 копеек, позолотил.
   -- Хошь, скажу первую букву имени твоей жены?
   Татарин покосился на Милу, пробормотал:
   -- Скажи.
   -- А позолоти еще.
   Татарин выгреб из кармана всю мелочь.
   -- Мэ, -- сказала цыганка. -- Ее имя начинается на "мэ".
   Татарин сощурился, склонился к Миле, тихо спросил:
   -- Подслушала она, что ли?
   Мила покачала головой, шепнула?
   -- Я тебя по имени не называла с утра.
   -- Позолоти, красавец! -- воззвала цыганка. -- Будущее открою.
   Татарин вынул рубль.
   -- Бумажный, -- смутно обронила цыганка. -- Много будет, очень много.
   -- Денег?
   -- Нет, бумаги. До последних дней... Позолоти ручку.
   Татарину не понравились "последние дни" и:
   -- Так я тоже могу, -- уперся он. -- Что-нибудь поближе давай.
   -- Позолоти.
   Татарин позолотил трояком -- ничего мельче не нашлось.
   -- Получишь письма, -- отработала цыганка. -- Важные.
   -- Откуда?
   -- Два письма. Оба важные.
   -- Три, -- стараясь найти ироническую опору для сопротивления, продолжил Татарин.
   -- Два, -- глядя Татарину промеж глаз, возразила цыганка. -- Из большого города.
   -- Из Харькова, -- кивнул Татарин.
   -- Нет. Из очень большого города. Два важных письма. И ждет тебя... -- в речах ворожки случилась заминка. Она поманила Татарина пальцем: -- Еще ждет тебя... Выйди -- скажу только тебе.
   -- Не выходи! -- Мила сжала пальцами руку Татарина.
   -- Почему? -- Он рассмеялся нарочито весело. -- Заметь, она уже не просит позолотить ручку.
   -- Пшла! -- зычно молвил над головою цыганки водитель.
   * * *
   Спустя пять минут Татарин забыл о ворожке -- отвлекли приморские пейзажи.
   Дорога из Одессы до Николаева заняла три часа. Налетел мост через Буг, грозно загудел, мелькнули справа вдали мачты яхт.
   Затемно Татарины подошли к родной малосемейке N 29-а по улице Театральной -- хотя театра не было на пушечный выстрел.
  
  
   VII
  
   После завтрака Татарин, закрыв дверь своей пещеры номер шесть, рассеянно заглянул в почтовый ящик. Вынул письмо, адресованное ему. С обратным адресом из очень большого города -- Москвы.
   Прочитал письмо в отделе -- несколько строк от Нади:
  
   Валера,
   мы уже дома. Привет от всей честной компании. Эд хотел бы
   увидеть тебя как можно скорее. Это ВАЖНО.
   Искренне твои морские братья и сестры.
  
   Татарин перевернул записку. Ничего больше. Обычные слова, но записка показалась Татарину тяжелой на вес.
   Он наметил ответить письмом. В Москву можно попасть только в случае командировки в Североморск или Хабаровск. Вырисовывался, впрочем, вариант выбраться из Николаева иначе. У Милы нехорошие анализы, и она решила рожать в Харькове, ближе к маме, и, следовательно, Татарину можно было бы выбить отпуск на несколько дней за свой счет, чтобы сопроводить жену в Харьков; а оттуда на денек рвануть и в столицу.
   После обеда Татарин заглянул на сборку, потолкался возле газотурбинной спарки. В отдел направился по центральному проходу механического цеха. В пронзительном скрежете стружки, в громыхании мостового крана почудился смех. Татарин оглянулся. Его догоняли две женщины. Переглядываясь, смеялись. Татарин проследил их взгляды -- смеялись над его голыми пятками; потому, может быть, что мужская половина не ходила по заводу в босоножках на босую ногу. Татарин не видел, однако, в этом ничего смешного. Пристально оглядел девиц, стараясь смотреть потяжелее, и они рассмеялись откровенно. Одну из них Татарин видел раньше в обществе Пуговкина, -- высокую тяжеловесную блондинку, из серии надменных красавиц харьковськой "стометровки" на Сумской. Та, что шла рядом с блондинкой, -- на голову ниже. Девчонка. Черное платье-макси, черные туфли на "шпильках". Узкие приподнятые плечи. Ее колени взбивали подол в одной точке, и, оттого что каблуки неустойчиво колебались под ее ногами, казалось, что ритмично колеблется все ее тонкое, как стебель лилии, тело.
   Татарин на минуту забыл о Надином письме. Отметил, что нашел удачное сравнение. Лилия. Черная лилия. Остановился, отошел в сторону. Хранил на лице выражение презрения. Хотел не смотреть, но смотрел невольно. Ее волосы -- черные, блестящие, -- туго собраны высоко на затылке тяжелым узлом; чистый лоб. Разрез глаз миндальный, как у косули, которую Татарин видел когда-то в Крыму, в Рыбачьем, на склоне холма. Шея окольцована черной ленточкой.
   Он нечаянно заглянул в черные зрачки, сияющие отсветом внутреннего пожара.
   Красотки прошли, склонясь друг к другу и смеясь. В своем изысканном убранстве они выглядели нелепо среди рабочего гула, чада, чугунных болванок и стружки. Татарин видел узел волос, узкую спину, ломано ритмичный танец.
   Черная Лилия.
   Ей было не больше двадцати.
  
  
   VIII
  
   Мила встретила Татарина интригующей улыбкой.
   -- Танцуй! Тебе письмо. Из очень большого города.
   -- Откуда? -- напрягся Татарин.
   -- Из Москвы. Обратный адрес -- "Литературный институт имени Горького".
   Татарин вскрыл конверт, вынул две бумажки. Первая сообщала, что он прошел творческий конкурс. Вторая оказалась официальным вызовом на вступительные экзамены.
   -- О-о! -- восхитилась Мила. -- Эта Долотова из "Нового мира" очень хорошая девушка, я говорила -- помнишь?
   -- Странное дело, -- пробормотал Татарин.
   -- Странное, -- согласилась Мила. -- И главное -- важное. Еще бы второе письмо -- и было бы чудо. Я насчет одесской цыганки.
   -- Второе? -- Татарин нахмурился. -- Ну, да... второе.
   -- Ты не рад?
   -- Рад, не рад. Если влезать в эту историю, придется для начала ехать в Москву на месяц. Вряд ли отпустят с работы.
   -- Официальный вызов, Валдай! Учебный отпуск. Обязаны отпустить. Это большая удача! И -- с третьего октября. Заодно доставишь меня в Харьков. Выедем чуть раньше. Поезжай, Вальядолид. Это Удача. Твой шанс.
   Татарин пожал плечами. Он считал свое Дело обреченным на успех независимо от литинститутов, шансов и удач.
  
   * * *
   С утра попался в руки карандаш, и на обороте чертежной синьки начало проявляться лицо Черной Лилии. Татарин остановился, взял у Даши лист ватмана, разрезал пополам. Дождался конца рабочего дня. Все разбежались, и он взялся за дело всерьез. Спустя час портрет был готов. Лицо, объемно всплывшее из плоскости бумаги, получилось почему-то не смешливым, даже печальным. Портрет с трудом поместился в ящике стола.
   Дома, за пишущей машинкой и в разговорах с Милой, Татарин помнил, что в отделе хранится портрет.
   С этим проснулся утром. Позавтракал, поспешил на завод. Выдвинул ящик стола. Погрузился в таинственную тьму глаз.
   Он был бы не против еще раз оценить натуру. Желание увидеть живую Черную Лилию нисколько не касалось Милы. Татарин хотел лишь сравнить натуру со своим творением.
   В тот же день он встретил ее в коридоре заводоуправления. Хотя до этого ни разу не примечал там в продолжение двух лет. Она вдруг вышла из какой-то двери, двинулась навстречу. На ней было другое платье -- белые ромашки на бирюзовом поле, -- короткое, открывавшее колени; серебристые сандалии оплетали ноги выше щиколоток; таким же ломано-ритмичным было ее движение и так же, как тогда, под громыхающим мостовым краном, сияла жизнь в аспидной тьме ее зрачков.
   Мельком взглянула на Татарина, не улыбнулась; должно быть, забыла о вчерашнем, как о пустяке.
   Остаток дня Татарин праздно сидел в отделе, не взглянул на портрет. И вечером, дома, не думал о нем.
   Думал о натуре. Хотел видеть ее. Видеть, чтобы смотреть.
  
  
   IX
  
   Посидев с утра полчаса над монтажной инструкцией, Татарин отбыл в заводоуправление, покалякал с Олей и Нелей, архивариусами первого отдела, полистал секретную переписку с монтажными точками, вышел в коридор. Надеялся увидеть Черную Лилию. Но заглянуть в дверь, откуда она вышла вчера, не решился.
   Ему не повезло. Пришлось ни с чем вернуться в отдел. Еще несколько раз Татарин поднимался и брал курс на заводоуправление. Так -- маятником -- прошел день.
   Вечером Татарин тщетно пытался захламить пустое время чтением и пишущей машинкой. Не находил себе места. Мила поинтересовалась, что случилось. Пришлось что-то отвечать.
   Назавтра с утра он опять сунулся в заводоуправление, но с полдороги повернул назад. Уселся за стол, сцепил руки на затылке, изучал потолок.
   Умер и этот день.
  
   * * *
   В заводском сквере Татарина остановил Пуговкин, рассказал свежий анекдот, поделился новостью:
   -- Сколотил шоблу на выходной к морю. В субботу вечером, автобусом. С ночевкой. С ночбой и дрючбой, ха-ха! Не хатишь?
   -- Что ты, -- отмахнулся Татарин. -- Жена на сносях.
   -- И моя на сносях. Хай отдыхают мамочки -- скоро будет им туго, да и нам.
   На дорожке сквера появилась блондинка, давешняя, тяжеловесная, которую Татарин видел рядом с Черной Лилией. Пуговкин, кивнул ей медово, и, когда она прошла, мигнул Татарину:
   -- Лорка, из формулярного бюро. Та самая. Жена чекиста из первого отдела. Но чекист -- очень кстати -- в долгосрочном отъезде. Бью клинья. Приговорил на вылазку.
   -- Едет? -- спросил Татарин.
   -- Куда ж она денется! Ничо -- да?
   Татарин подтвердил, что "ничо", спросил рассеянно, много ли народу в шобле.
   -- Я ж говорю -- бабуинов навалом. Все заводоуправление. Автобус наняли.
   -- Вот как?.. Проветриться, что ли, и мне?
   -- Извини, -- насторожился Пуговкин, -- я уже застолбил.
   -- Кого?
   -- Ну, Лорку.
   -- Остальных беру на себя, -- с угрозой матерого самца подытожил Татарин.
   Пуговкин с сожалением заржал.
   Х
  
   -- Проветрись, конечно, -- сказала Мила. -- К Очакову?
   -- Куда-то под Одессу.
   -- Жаль, не могу с тобою.
   -- Жаль, -- согласился Татарин.
   В субботу он ушел с завода на час раньше, забежал домой. Отпросилась с работы и Мила. Грузная, медлительная, с пигментными пятнами на лице, собрала Татарину еду, и он поспешил удалиться. Не поцеловал Милу в лоб, как делал это иногда, уходя. Вспомнил об этом, когда ушел.
   В автобус вскочил последним. Заметил свободное место на заднем сиденье, прошел туда, не глядя по сторонам.
   Автобус громыхал несколько часов.
   В ранних сумерках съехали с одесской трассы. Еще несколько минут пылили по грунтовке. Между косогоров открылось море.
   Татарин вышел вслед за всеми.
   С моря тянул легкий бриз.
   Черная Лилия была здесь.
   Трое ловких парней в пять минут поставили круглую армейскую палатку. Остальные разбрелись за дровами.
   Спустя полчаса на взгорке, в полусотне метров от прибоя, разожгли костер. Чуть ниже, на травяном "пятаке", раскатали брезент, разложили еду, бутылки. Три десятка женщин и мужчин расположились тесным кругом.
   Черная Лилия сидела напротив -- Татарин намеренно выбрал себе место, чтобы не мешали видеть ее. Поднимал кружку со всеми, но не пил, опасаясь, что дурман расслабит, помешает наблюдать. Смотрел открыто, но Черная Лилия не замечала его.
   Была ровна со всеми. Пила, звеня кружкой о кружку с теми, кто сидел рядом. Смеялась остротам соседей -- среди общего говора и смеха Татарин не слышал, что ей говорят.
   Конечно, она приехала сюда не для того, чтобы увидеть его. Но теперь ведь увидела.
   И не узнала. Да и почему должна была его узнавать?
  
   * * *
   Татарин потерял интерес к застолью. Рядом -- море. Как мог забыть о море!
   Скользнул из круга во тьму. Сошел к прибою. Огонь наверху освещал пьющих. Им же он, Татарин, определенно не был виден. Никто не окликнул, не позвал назад, в круг. И эта его отчужденность наполнила Татарина чувством исключительности.
  
   * * *
   Море черно. Как ярок Млечный Путь!
   Тьма искрилась. Упругий влажный ветер обнял внезапной свежестью. Татарин вздрогнул -- что-то надвигалось из ночного моря. Тайна -- там, во влажно-ласковой тьме, Тайна Мира. Здесь, у огня, -- суета.
   Пробрало дрожью -- она истекала оттуда, где у птиц растут крылья.
   Безграничное Пространство несоизмеримо с плебейским шумом у костра, и, чтобы отмежеваться от шума, Татарин заговорил с Пространством -- зашептал в звездный дух, освежавший шею и грудь:
   Океан, состоящий из капель, велик.
   Из песчинок слагается материк.
   Твой приход и уход не имеют значенья --
   Это муха в окно залетела на миг.
  
   И без Хайяма знал, что смертен; на каждом шагу жизнь втолковывала ему, что он обречен. Но можно, можно спастись!.. Нужно лишь вырвать Черную Лилию оттуда, из заколдованного круга. Она должна стоять рядом и чувствовать то, что чувствует он!..
   Татарин вдруг взмолился, глотая горечь: "Море, небо, ветер! Жизнь моя, мир мой! Без нее ты -- пустыня!.."
   Эти странно-высокие слова вырвались без его воли. Двоились, трепетали звезды. Ушла горечь; радостно глядя сквозь слезы, не опасаясь быть услышанным смертными за спиною, Татарин в голос обратился к Тому, что надвигалось, воззвал открыто, назвав свою Тайну Мира земным именем:
   -- Боже! Отдай ее мне!
  
  
   ХI
  
   Все успокоилось в нем.
   Он вернулся на взгорок, но не сел в круг. Взял из кучи вещей свой рюкзак, вошел в палатку, лег на брезентовый пол, голову -- на рюкзак. Кто-то уже храпел здесь.
   У костра еще допевали. В кромешном мраке входили, шелестя пологом, устраивались ночевать. Сдавленно смеялись женщины, ерничали мужчины. Но вот откинулся невидимый полог, пахнуло свежестью. Татарин узнал ее по голосу, хотя никогда не слышал его.
   -- Здесь одни ноги, -- тихо сказала она. -- Ничегошеньки не вижу.
   Татарин молча протянул руку, вверх ладонью. Черная Лилия не могла видеть его руки. Он ждал, пока она приблизится или пройдет мимо. Не прошла мимо. Ее пальцы -- в кромешной тьме -- Кто-то вложил в его ладонь.
   Черная Лилия опустилась рядом, на расстоянии. Не могла знать, кто подал ей руку! И, спеша, чтобы она ни мгновения не была рядом с чужим, и знала, что он есть он, и, надеясь, что голосом даст себя узнать, Татарин сказал:
   -- Подушек нету. Кладите голову мне на плечо.
   Черная Лилия так и сделала, и Татарин затаился, вдыхал тончайший аромат духов. Поразился -- она ведь пила водку!.. Но и он -- со стороны -- тоже ведь пил! И опять он поразился догадке. Она его заметила!
   Прошла минута или час. Голова Черной Лилии лежала на его плече. Должно быть, она спала. Едва слышно Татарин произнес, себе:
   -- Пути Господни неисповедимы.
   Он никогда раньше не говорил этих слов.
   -- Комеди Франсез, -- тотчас шепотом отозвалась Черная Лилия, и Татарин мгновенно сообразил, что эти слова -- знак растерянности, оттого что она так легко легла рядом.
   Его рука парила над нею, не касаясь.
   -- У вас удивительное плечо, -- шепнула она. -- Мне никогда не было так удобно.
   Он жадно верил. Обжигаясь, коснулся пальцами ее скулы, уха, шеи, там, где позволяла одежда. Черная Лилия молчала. Татарин нырнул рукою вниз, к ее ногам. Зачем? Он ничего не хотел от нее; но так, вроде бы, полагалось: показать, что он -- мужчина. Она мягко убрала его руку, и Татарин был благодарен ей. Любое ее призывное движение открыло бы обман, она стала бы земной. Но Черная Лилия не сделала ошибки. Татарин не удивился. Дар Божий не мог ошибаться.
   Дико было бы вообразить, как он, Татарин, сейчас, здесь, под чужой пьяный храп, мнет ее тело. Хотя его собственное тело -- против его воли -- мгновенно изготовилось к действию.
   Он не двигался, опасаясь, что Черная Лилия уберет голову с его плеча. Ее губы почти касались его губ. Он ощущал ее дыхание, чистый жар, как будто она там, в кругу смертных, ничего не пила и не ела.
  
   * * *
   Бог явился из ночного моря и вошел в него.
   Татарин отметил краем сознания, что уже в третий раз мысленно произнес слово Бог с большой буквы.
   Необъяснимо открыл, что случилось -- хотя это случилось с ним впервые. Еще так свежо было в памяти великое знание о крушении вавилонской башни Любви. Сейчас рухнуло это знание! Растворился бесследно и элитный знак -- высшая милость Провидения в его предназначении своему Делу -- постижению Тайны Мира. В то время, как он считал, что все еще находится у подножия Цитадели, Тайна Мира приблизилась к нему внезапно, без малейших его усилий.
   Он узнал Тайну. Все, кто пел о Любви, были, оказывается, правы! Он же -- ошибался. Ничто не могло быть выше явления Любви. Он чувствовал -- выше нет ничего. Тайна Мира, Бог и Любовь -- триединство. Или -- три имени Единого.
  
   * * *
   Плечо затекло. Татарин не шевелился. Прикинулся спящим, когда почувствовал, что Черная Лилия просыпается.
   Она беззвучно поднялась, вышла. Татарин следил, как плывет ее силуэт над землей на рассветно светлеющем экране брезента.
   Выждал, выбрался из палатки. Сонно плескалось море внизу. Татарин сошел туда, где стоял ночью, опустился на колени в песок, в пузырьки пены после отхлынувшей волны.
   Взошло солнце, согрело висок. Справа в небе висел бледный лунный диск. Медленно стелились языки воды, обнимали теплом. Поплыл песок под коленями. Татарин слушал звук жизни -- шорох наката. Обернулся, оглядел все, запоминая. Его переполняла нежность к легчайшему дуновению ветра, к стеблям бурьяна на козырьке обрыва, к своей левой руке и плечу. Они еще хранили запах Черной Лилии. Ночью, в палатке, ее волосы искрились, как звездная тьма над морем.
   И, чтобы запомнить этот миг, Татарин коснулся лбом влажного песка:
   -- Благодарю, Боже!
  
   * * *
   Пробудился народ. Похмелялись на штатном месте. Черная Лилия смеялась со всеми, как и вчера, но, встречая взгляд Татарина, умолкала, смотрела в него неотрывно.
   Поднялась. Заколдованно поднялся и Татарин. Без слова они ушли вместе вдоль кромки наката, огибая по воде отделанные ветрами и дождями столбы глины.
   На Черной Лилии был оранжевый купальник с золотистым фирменным знаком "Goldfish". Как и тогда, в проходе механического цеха, Татарин не мог бы сказать, красива ли она. Глядя на нее, чувствовал, что съеживается, жухнет слово -- "красива". Как художник, он ничего не изменял бы в ней. Она была совершенна, и волновала его иначе, чем волнует обычная женская красота. Уже случались в его жизни женщины, которые будили в нем не желание взорваться, но жажду умиротворения, безотчетную радость созерцания, -- Юля-Сама-Красота и школьная Инка.
   Краем уха Татарин слушал. Кажется, она рассказывала о своем отце-летчике, о том, что сейчас она живет с мамой и бабушкой, и что ее бабушка -- турчанка. Татарин молча шел рядом. Все, что приходило ему в голову, казалось пресным, бесцветным.
   Прошли под химерическим, похожим на голову сфинкса, уступом обрыва.
   -- Вас зовут Валерий, -- сказала Черная Лилия. -- Я знаю. И у вас странная фамилия. А мое имя -- Алла. Алла Уманская.
   -- Лучше Галя.
   -- Да! -- Она удивилась. -- Отец рассказывал, что я была спокойным младенцем. И он называл меня Галей.
   -- Еще колоритнее -- Галька, -- осмелился Татарин.
   -- Так вот отец назвал меня от греческого слова "галене". Оно означает -- спокойствие, безмятежность.
   Татарин споткнулся. Что-то отдаленное вспыхнуло, ширкнуло во тьме памяти падучей звездой. Карма -- на карнизе Зимнего дворца.
   -- Что? -- переспросил Татарин.
   -- Спокойствие, -- улыбнулась Черная Лилия, -- безмятежность.
  
   * * *
   Повернули назад, поднялись на прибрежный холм -- взглянуть на мир с высоты. Солнце уже падало к морю. Заканчивался день -- как жизнь.
   -- Несколько строк, -- сказал Татарин, -- из Бунина; хотя там, у него, библейский мотив:
  
   Летят, блестят мелькающие спицы,
   Тоскую и дрожу,
   А все вперед с летящей колесницы,
   А все вперед гляжу.
  
   Что впереди? Обрыв, провал, пучина,
   Кровавый след зари...
   О, если б власть и властный крик Навина:
   "Стой, солнце! Стой, замри!"
  
   Татарин обратился к стихам в надежде, что Галька поймет ход его мыслей.
   -- Тот самый Бунин? -- спросила она. -- Запрещенный?
   -- Нет, уже вышел пятитомник его стихов и прозы. Твардовский поработал. У меня есть. И читал где-то -- готовится к печати девятитомник.
   Они сошли к прибою по крутой тропинке. Татарин избегал касаться Гальки. Только однажды, когда она прыгнула на камень и покачнулась, -- "Девочка на шаре" Пикассо, -- он, взяв ее двумя руками, удержал; ощутил ребра, снял с камня, как ребенка, и поставил на песок. И тотчас отпустил, и несколько мгновений удерживал ее взгляд, чтобы она не вздумала опустить голову и ничего не заметила. Как нелепо он, должно быть, выглядит со стороны -- в плавках торчком... Странно! Он ведь не хотел ее... но вот -- против воли. Как же идти дальше?! Татарин отвернулся. Быстро, чтобы не выглядеть смешным, -- прыгнул в воду. Заплыл подальше, погрузился в прохладные глубины за успокоением. Вынырнул. Галька одиноко ждала его на урезе воды, и он повернул к ней; плыл, следил, как набегает волна к ее тонким смуглым щиколоткам и разбивается пеной у колен; различал агатовый блеск ее зрачков, не удивляясь этой своей новой способности видеть так далеко и различать. И опять -- окаменел в напряжении. Повторил срочное погружение, попытался уложить фаллос в плавках, чтобы выглядеть пристойно. Напрасно. Вынырнул, крейсировал, отбиваясь от мыслей о ней. Кое-как успокоившись, выбрался на берег.
   Вернулись к лагерю. Лорка, подруга Пуговкина, заметила лукаво:
   -- Мы ждали вас с другой стороны! За это время можно обойти вокруг света!
   Разомлевший Пуговкин подсел к Татарину, шепнул с завистью:
   -- Отгачил?
   -- Что?
   -- Говорю, отгачил?
   Галька стояла невдалеке, спиною к Татарину, с кем-то разговаривала. У него отяжелело сердце, оттого что она говорит не с ним, и Галька обернулась -- извернулась так, что ступни остались на месте, и Татарин видел ее пятки, обе пары косточек щиколоток, левое бедро, маленькое плечо, чуть склоненное к нему, бугорки грудей под купальником, и -- черные глаза.
   Нет, он точно не хотел ее "гачить". Не хотел "драть", "харить" или "пилить".
   Однако своему телу не мог помешать хотеть.
   Пусть все останется, как есть.
   Видеть ее. И только. Как мог жить раньше, не зная ее? Вся предыдущая жизнь была бессмысленным прозябанием. Теперь в жизни есть смысл, и этот Смысл -- видеть ее. Только видеть.
   И все же что-то тронуло его в вопросе Пуговкина? Не оскорбило, а поразило. "Отгачить..."
   Что-то было в нем -- в этом диком слове -- сверх его приземленного смысла. Что-то знакомое, что уже потрясло предчувствием разгадки Тайны Мира когда-то раньше. Но ведь минувшей ночью Тайна вошла в него, она уже в нем, хотя он и не может пока выразить ее в земных символах.
   Вспомнил! "Пенелопа"!.. И Эд, и его слова: "Наши козочки так сексуальны, что хочется жить".
   Татарин вспомнил это, но не смог связать ассоциации.
   * * *
   День закончился. Купались, и купался Татарин. Играли в футбол -- играл и Татарин. Загорал. Не смотрел в сторону Гальки, но видел ее иным зрением, и уже ничему не удивлялся.
   В автобусе сел позади -- на свое место. На Театральной вышел в душный вечер.
   Дома ждала Мила.
   -- Как море?
   -- Море, как море, -- ответил Татарин. -- Божий дар.
  
  
   ХII
  
   В отделе рассеянно листал монтажные инструкции. Дома помалкивал за столом. Это было удобно. Мила -- уже вся в себе -- не донимала разговорами.
   Среди недели Пуговкин намекнул, что на выходной опять едут к морю -- с ночбой -- те же. Татарин отказался.
   В субботу после обеденного перерыва спохватился, взял курс на заводоуправление. Нашел нужную дверь. Увидел Гальку за столом, в знакомом черном платье. Спросил:
   -- Едете?
   -- На море? Да. А вы?.. Но я могу не ехать.
   -- Нет, поезжайте!
   -- Садитесь.
   -- Нет.
   -- Мне неловко сидеть, когда вы стоите.
   Она встала, вышла к Татарину, оперлась о стол бедром. Длинное платье чуть выдало колено расслабленной ноги.
   Татарин онемел... Ледяной ветер от Финского залива... Фронтон Зимнего Дворца... Да, она... Карма...
   -- Не смотрите так, -- тихо сказала Галька.
   Татарин повел головой, покосился на женщину за соседним столом. Та поднялась, вышла из комнаты.
   -- Спокойствие и Безмятежность... -- с трудом, как во сне, произнес Татарин.
   -- Я не поеду, -- отозвалась Галька.
   Она села за стол, смотрела снизу вверх. Слабо улыбалась; мрачное сияние восходило из зрачков. Татарин взял стул, сел напротив, сказал, как будто шагнул в пропасть:
   -- Мы могли бы... встретиться? В воскресенье утром. Но только очень рано. В шесть утра. Приходите в яхт-клуб.
  
   * * *
   Милу Татарин предупредил:
   -- Я с утра пораньше в клуб.
   -- Котлеты в холодильнике. Да я встану, соберу тебе.
   -- Спи. Если вернусь поздно, -- Татарин положил ладонь на живот Милы, -- не переживай. Выйду, наверное, в море.
   Он не врал. Собирался выйти в море. Поехал домой к Пагасию, ожидал сопротивления, но Лева, выслушав просьбу, без слов отдал ключи от рундука:
   -- Бери корабль. Я мужик -- понимаю. Яхта с девочкой на борту -- это и есть рай.
   -- Я буду один, -- с натугой возразил Татарин.
   -- Само собою. Ты, кстати, ходи на занятия. В октябре сдашь теорию, можешь сразу на второй класс. А весной -- вождение.
  
   * * *
   Татарин поднялся в четыре утра. Очень тихо собрал еду, захватил транзисторный приемник -- заслуженную "Атмосферу" -- и ушел. Милу не будил.
   Он не чувствовал за собою вины. Не собирался тревожить жену. Ее тревожить нельзя. То, что он увидит Гальку, ее не касается. Он только увидит ее и будет с нею весь день. А на ночь вернется домой. Ничего особенного. Милу он видит уже много дней -- и не чувствует ни перед кем никакой вины от таких предпочтений. И ведь если Черная Лилия не придет, он все равно целый день будет в яхт-клубе.
   К шести утра Татарин вооружил Дракошу. Решил уйти сам, если Галька не придет. Ветер едва дышал.
   Галька пришла ровно в шесть. Татарин встретил ее на причале. На ней была белая короткая юбка и блузка под матросскую голландку.
   -- Ветер оживает. -- Татарин проводил Гальку к яхте, сказал слова, которые обдумывал ночью: -- Прошу на борт. Я покажу вам острова.
   Галька взглянула быстро и странно, отрицательно качнула головой.
   -- Не бойтесь, -- успокоил Татарин.
   -- Я не хочу.
   -- Вы никогда не ходили на яхте?
   И опять Галька пристально взглянула на Татарина:
   -- Наоборот... Но сейчас не хочу. Давайте уйдем отсюда.
   Татарин не предвидел такого осложнения. Разве кто способен в здравом уме отказаться от счастья взойти на яхту?
   -- Вы не хотите, потому... что мы будем одни? Боитесь меня?
   -- Одни?
   -- Да. Вы и я. Не бойтесь. Я покажу вам сказочные пейзажи.
   -- Я не боюсь... Так мы будем одни?.. Хорошо, только давайте уйдем отсюда побыстрее.
   Татарин прыгнул на нос "Дракона", подал руку, бережно переправил Гальку на яхту. Кровь колотила в виски. Не медля, выбрал кормовой швартов, поставленный на бочку серьгой; снял с причальной утки носовой швартов; перебежал к румпелю.
   Быстро отступил причал, и Татарин, помня наставления Пагасия о хорошей морской практике во время плавания в одиночку, сбросил за корму страховочный канат.
  
   * * *
   Жужжал в кокпите "транзистор". Алое сияние растеклось по стакселю -- за ним взошло Солнце.
   Свежел ветер. "Дракон", кренясь, бежал по солнечной дороге.
   Татарин закрепил румпель резиновым жгутом, и яхта какое-то время могла сама лежать на курсе. Галька легко ориентировалась на корабле, как будто знала, что и где лежит. Нашла в форпике столешницу -- квадрат фанеры; открыла банку тушенки, нарезала хлеб, помыла помидоры. Сделала едва заметное движение к Татарину, и он подал ей руку, выдернул из кокпита, сам отступил и, ударив ногою в пустоту, сорвался за борт. Вынырнул за кормой, поймал буксирный канат, влез на палубу. Галька не успела испугаться, запоздало рассмеялась:
   -- Холодная?
   -- Освежает. Попробуйте. За кормой канат. Хотите? На буксире за яхтой! А? Не хуже спорта богов в прибое Канака!
   -- А яхта?
   -- Она умница.
   В мокрой одежде Татарин свалился за корму, поймал канат. Крикнул:
   -- Жду!
   -- Я не умею плавать!
   -- Восторг в чистом виде! Испытайте!
   Галька сбросила на палубу юбку, женственно выскользнула из блузки, осталась в знакомом оранжевом "Голдфише". Вышла на корму, отчаянно упала в воду, вынырнула, и Татарин поймал ее руку:
   -- Держитесь за канат!
   Он поднялся на яхту, стащил с себя мокрую одежду, растерся полотенцем, надел ватник. Согрелся. Пристально следил, как вода обнимает оранжевый купальник. Галька била ногами, восторженно кричала.
   -- Хватит! -- Татарин помахал рукой.
   -- Еще немножко!
   -- Руки устанут!
   -- Да! Я не могу подтянуться!
   Татарин на минуту расстроил руль, привелся, -- "Дракон" закачался на волнах, полоща парусами. Галька схватилась за протянутые руки Татарина, и он выхватил ее на борт; она без сил опустилась на палубу.
   -- Как хорошо! -- Капли воды сверкали на ее ресницах, сбегали по плечам. -- Какое доброе солнышко в начале сентября! -- Галька спрыгнула в кокпит. Через минуту поднялась на палубу, одетая, с купальником в руках, осмотрелась, перешла на нос: -- Я повешу его просохнуть. Можно?
   Татарин кивнул:
   -- Гюйс*.
   -- Приглашаю вас к праздничному столу. Жаль, нет вина.
   Татарин нырнул в кокпит, выкатил из рундука несколько пустых водочных бутылок. В подвесном шкафчике с коряво выписанным на дверце красным крестом обнаружил бутылку "Шампанского", тоже порожнюю, но с пробкой.
   Выньте пробку и наполните кружки, -- улыбнулась Галька. -- Вообразим, что там анжуйское или бургундское.
   Татарин поморщился. Вино -- его забота, его оплошность. Поддел ножом пробку, опрокинул пустую бутылку над кружками. Поднял свою. Сел к румпелю.
   -- За то, чтобы это, -- Галька повела рукой вокруг себя, -- повторилось.
  
   * * *
   Сохраняя спокойствие, как воздух в переполненной кружке, Татарин лег навзничь -- рука на румпеле, -- закрыл глаза, держал курс по ветровому холодку на виске. Галька сидела рядом. Тихо ушла и тотчас вернулась:
   -- Я придумала. Отправлю письмо.
   -- Что? -- Татарин сел.
   -- Не нужно?
   -- Почему же, -- оживился Татарин, увидев в руках Гальки бутылку из-под "Шампанского". -- О чем письмо?
   -- Я отправлю молитву. Бабуля моя знает множество молитв.
   На клочке бумаги, карандашом, косящим влево почерком, Галька написала несколько строк.
   -- Все? -- Татарин протянул руку.
   -- Читать не надо! -- Галька сунула обрывок бумаги в бутылку. -- Вот... Посадите пробку хорошенько.
   Она взяла закупоренную бутылку и по-женски -- из-за головы -- бросила ее в кильватерный след. Бутылка выпрыгнула из пены, плыла вертикально, прыгая на волнах. Попутный ветер гнал ее за яхтой, но в минуту она безнадежно отстала.
  
   * * *
   После полудня ветер усилился. К острову подошли с хорошей волной. "Дракон" обогнул камышовый мыс, влетел в подветренный залив, и футшток не понадобился -- в ветровой тени острова вода была спокойна и прозрачна, глубины легко определялись на глаз, на песчаном дне играли солнечные блики.
   Татарин бросил якорь с кормы в полусотне метров от берега, смайнал паруса, выплыл с носовым швартовом на отмель и отводил яхту к острову, пока балласт не коснулся дна. Закрепив швартов на молодой вербе, возвратился на борт и втугую выбрал с кормы якорный канат.
   Галька следила за действиями Татарина.
   -- Хорошая морская практика, -- со сдержанным достоинством заметил он. -- Это называется поставить корабль на шпринг -- расчялить с носа и с кормы. Теперь наш ковчег не потревожат ни ветры, ни течения; так можно стоять на нулевой глубине без риска сесть на мель. Кстати, это -- остров Бунина.
   -- Того самого? Он бывал здесь?
   -- Это имя дал острову я.
   -- Бунин -- ваш кумир?
   -- Нет, но его поэзия... и проза так же совершенны, как...
   Татарин хотел сказать: "Как вы". Но спрыгнул в воду, погрузился до плеч. Щурился на Гальку, желая выглядеть невозмутимым. -- На берег?
   -- Мне тут выше носа. Я не умею плавать.
   Татарин сочувственно кивнул.
   -- Я не умею, -- виновато улыбнулась Галька.
   -- Конечно.
   -- И все-таки я не умею плавать! -- чуть не плача, взмолилась Галька.
   -- Это правда? -- Татарин запоздало ужаснулся: -- Зачем же вы прыгали на ходу!
   -- Но вы так хотели.
   -- Однако! -- сказал Татарин. -- Прыгаем!
   Галька закрыла глаза, шагнула за борт, и он поймал ее плечи, перехватил рукою под живот; поддерживая на плаву, побрел к берегу:
   -- Плывем!
   Порыв ветра бросил на воду рябь, принес шум камышей и жаркий дух разнотравья.
   Вышли на песок. Чайки шумно поднялись и тотчас тучей упали на дальний клин косы. Галька восхищенно проводила их взглядом; Татарин следил за нею, чувствуя внутреннее усилие -- желание помочь чайкам произвести впечатление. Сказал:
   -- Поищем белых цапель.
   Трава выше пояса, высушенная солнцем и ветрами, но влажная и тяжелая внизу, у корней, путала ноги, мешала идти. Татарин шел за Галькой, отстал, повалился в траву. Лежал лицом вверх, увидел божью коровку на согнувшемся травяном стебле, а над нею, очень близко, жаворонка, вибрирующего крыльями, и за ним -- нестерпимой глубины голубые провалы между белыми островами облаков... Это уже было! Так он лежал на пригорке, в баснословной древности, в Жихоре, и пытался рассмотреть звезды и Тайну.
   Его не оставляло ощущение вечности и полета над миром... Какое блаженство -- быть Богом!
   В траве тепло и душно. Татарин медленно поднялся. Галька пропала, и он начал искать, шел кругами от того места, где только что лежал сам. Не находил ее, но это не забавляло. Мгновение ужаса коснулось его, как на палубе "Пенелопы" в миг молитвы на закате Солнца.
   -- Галька! -- негромко окликнул Татарин, и ветер унес слово.
   Каждая минута без нее -- нестерпима.
   -- Галене!
   Она встала, молча пошла к нему -- трава неохотно расступалась, верхушки стеблей шевелились под знаком "Голдфиш".
   -- Там. -- Татарин свистнул.
   Две белые цапли, волоча ноги, поднялись над камышами и по большой дуге пронеслись над памятником дереву. С неба сорвался странный треск -- голоса цапель.
   -- Они -- перелетные? -- спросил Татарин.
   -- Наверное. Скоро прощаться.
   Слова, оброненные Галькой, наполнились загадочным смыслом. Опять пролетела мгновенная тень ужаса. Татарин сжал кулаки, ему казалось, что он теряет равновесие; наклонился, сорвал глянцевый лист, поднес к губам. Галька отобрала листок:
   -- Болотный молочай... Ядовитый.
   Татарин сорвал соседний стебель:
   -- И этот?
   -- Нет, это поручейник. Можно жевать.
   -- Вы знаете имена всех травинок?
   -- О, нет, не всех! Вот чистец, -- Галька осторожно обняла ладонью привядший лиловый цветок. -- Не срывайте, пусть растет... А это -- кипрей... А то, вы должны знать, обыкновенная ромашка.
   -- Видел эти травинки не раз, но не знаю имен, -- сознался Татарин. -- Почти не знаю имен цветов, многих деревьев, не знаю повадок птиц, зверья... Люблю смотреть на них, но, наверное, люблю все это не так, как мог бы. Нужно знать их имена, чтобы любить по-настоящему.
   -- Я буду учить вас.
   Лицо Гальки порозовело под загаром. Оно было очень близко, волосы пахли Солнцем, травой и... ну, да! Вечность!... Так и должна пахнуть Вечность.
   Татарин медленно отклонился:
   -- Нам надо уходить... Пока ветер.
   Галька согласно кивнула, но опустилась на траву. Татарин сел поодаль, смотрел в море, и, когда Галька взглядывала туда же, косился на нее -- на изгиб высокой шеи, маленькое плечо, узел волос на затылке, -- любуясь. Галька обернулась к нему, и Татарин не успел отвести взгляд -- они секунду смотрели друг в друга: он завороженно, она с немым вопросом. Обняла руками свои плечи:
   -- Как быстро тает тепло...
   -- Нам пора уходить, -- повторил Татарин.
  
   * * *
   Они вернулись к своей гавани. Корабль ждал. Татарин застыл, потрясенный видением, -- поезд в полуголодном детстве и чудесный сон-мираж: ночная фелюга, бухта под водопадом и дядигришина Юля-Сама-Красота. Он тревожно взглянул на Гальку. Несколько дней назад ему привиделась в ней ленинградская Карма. Сейчас из нее смотрела Юля-Сама-Красота. Странно, очень странно -- она была похожа на Карму и на Юлю. Хотя Юля ничем не походила на Карму.
   Он взял Гальку на руки, вошел в воду. Груз на руках был драгоценным, легким; таким, конечно, и должен был быть дар Божий, -- с духом Солнца, травы, свободы и вечности.
   -- Мне тепло... -- Галька смотрела близко, снизу вверх. -- Вы похожи на камень... шлифованный... -- Потянулась рукой к его груди; не коснулась -- но близко, как близко!..
   Медный гул растекся в голову; Татарин вдохнул пересохшим ртом. Галька сказала:
   -- Камень впитывает Солнце и хранит его тепло очень долго...
   Татарин осторожно посадил ее на борт, нырнул под киль, прилип к перу руля, держался под водою, пока медный гул не вышибло удушьем. Выбрался на яхту.
   Поднял паруса.
   Память напомнила вдруг, что он намеревался показать остров Бунина Миле. Напомнила -- и затонула.
   "Дракон" вышел из-за мыса, повалился под порывом ветра. Татарин чуть привелся, взял курс на Русскую косу, охраняющую вход в Бугский лиман.
  
   * * *
   Раздуло баллов до пяти. Татарин не расслаблялся, работая румпелем и снастями в одиночку.
   Галька сидела рядом. До Николаева Татарин не обменялся с нею ни словом.
   Им больше нельзя видеться.
   И нельзя ее касаться.
   Но это невозможно -- не видеть ее!.. Может быть, позже. Потом. Когда-нибудь... О! Пригласить ее в Египет следующим летом! Грандиозно! Подарить ей такое путешествие!
   Татарин был уверен, что Эд не откажет.
  
   * * *
   Открылись огни яхт-клуба.
   -- Придется поработать, -- сказал Татарин. -- Когда я скажу, набросите на причальный битенг носовой швартов. Такая веревка там, на носу...
   -- Я знаю, как это делается.
   На подходе к причалу Татарин посадил Гальку к румпелю, чтобы поймать рым бочки. Поймал. Завел серьгой кормовой швартов, перехватил румпель, бросил коротко, но мягко:
   -- На нос, быстро!
  
   * * *
   Спросил на прощанье:
   -- Я могу позвонить вам?.. Когда-нибудь?
   -- Да. -- Галька назвала четыре цифры. -- Жаль, не на чем записать.
   Тотчас всплыло полузабытое. Татарин склонился над Галькой, всматривался. Она запрокинула голову к нему -- ее лицо освещено звездным светом. Отражения звезд в зрачках... Ритуля! Море, август, пляж Светлана в Сочи...
   Он узнал в ней Ритулю. Но ведь никакого сходства!.. Что это значит?!
   -- Я запомню, -- сказал Татарин. -- Номер запомню... -- Он не мог распрощаться с нею без надежды увидеть. Сделал, чего раньше не сделал бы никогда -- сказал о подарке до момента дарения: -- Мы с вами неплохой экипаж. Будущим летом пойдем на яхте в Египет.
   -- Одни?
   -- Нет.
   -- Я не смогу.
   Татарин впал в столбняк. Как можно отказываться от плавания под парусами к берегам Египта?! Он сам отдал бы за это все золото мира.
   -- На большой яхте! -- воскликнул он. -- Совершенно безопасно. С нами будут бывалые моряки.
   -- Местные?
   -- Нет. Из Москвы и Одессы.
   -- Я согласна... Но лучше мы были бы одни... Но я согласна.
  
   * * *
   К полуночи Татарин вернулся домой. Мила уже легла; не спала. Он осторожно пристроился рядом с нею.
   -- Ты пахнешь Солнцем, -- шепнула она. -- И травой. И еще чем-то... Чем ты пахнешь?.. Я была у Паниных. Они купили телевизор. Мы смотрели Муслима Магомаева. Жаль, ты не видел... Потом ждала тебя. Ты был в море, дед Валдай?
   -- Да, старушка. -- Татарин сообразил, что назвал Милу не так, как называл обычно -- старуха. -- Чем пахну? Морем.
  
  
   ХIII
  
   Подсел с видом заговорщика Пуговкин, наморщил лоб.
   -- Анекдот? -- улыбнулся Татарин.
   -- Шумок пошел, Валера. Видели тебя в яхт-клабе. Тебя и Нефертити.
   Татарин отклонился от стола:
   -- Ты о чем?
   -- Ну, Лорка мне передала. Засекли тебя. Не Лорка, нет, -- ей только сказали. Засекли девахи из КБ, где твоя жена сидит.
   -- Ты сказал -- Нефертити.
   -- Ну, да! Чего ты! С кем ты был там, на вылазке?
   -- Не понимаю...
   -- Нефертити. Ее кликуха.
   -- Не понимаю, -- пробормотал Татарин. Открылось в мареве памяти первое плавание на "Драконе". Лева Пагасий, Сеня с тесьмой вокруг волос, висячие усы Рекса. Ночные разговоры вокруг Нефертити, девушки Пагасия.
   -- Ты что? -- спросил Пуговкин.
   Татарин мотнул головой:
   -- Эта Черная Ли... эта девочка?..
   -- Девочка! -- оскалился Пуговкин. Обнял Татарина за плечо. -- Королева ЮТЗ, Валера. Ты не знал? Профура девяносто девятой пробы!
   -- Профура... -- Татарин опустил голову; сейчас же вскинул ее: -- Откуда знаешь, что профура?!
   -- Валера! Не, ну... извини. Говорю, что говорят. Все нормально. Я к тому, что -- бди. Блядь -- блядью, а жена -- женой. В смысле -- не расслабляйся. Николаев -- городок провинциальный. Все на виду.
  
   * * *
   Мила спросила, отчего он темный, и Татарин сослался на головную боль и озноб.
   -- Вот градусник. Померяй.
   Померял. Тридцать пять. Лег на кровать-аэродром, не снимая покрывала... Его тело имеет температуру тридцать пять по Цельсию. Забавно... Он никогда не ощущал своего сердца. Странная боль!.. Нет, не сердце; где-то посредине, в груди... Не боль -- провал...
   Как горько...
   И нужно жить с такой горечью!.. Жить? Зачем жить?.. Жить, как раньше... Как раньше?! Разве там -- до Бога -- была жизнь?
   Являясь в отдел, Татарин снимал телефонную трубку, но набирал только первую цифру. Смотрел на телефон, но видел Гальку -- за столом, -- пишет свои закорючки в формуляре турбины.
   Он хотел видеть ее. Не совсем ее, но ту, которая вошла в него с Богом на берегу ночного моря.
   Нефертити... Вот почему так настаивала -- уйти из яхт-клуба побыстрее...
   Не видеть! Не слышать! Забыть!
  
   * * *
   Продержался неделю. В воскресенье явился в яхт-клуб, но меркло сентябрьское Солнце, никли паруса, докучливо болтались мачты яхт. Пришлось уйти.
   Домой не спешил. Забрел на рынок. Нечаянно напал на продавцов певчих птиц -- впервые увидел в изобилии клетки с крылатыми невольниками. Остановился. Смотрел. В большой клетке полдесятка пташек с радужным оперением сонно попискивали, рассевшись на декоративном деревце, и только одна металась, билась в клетке, трепеща крыльями, на миг цеплялась коготками за проволоку, и все пыталась просунуть голову на волю.
   -- Что за птицы? -- спросил Татарин.
   Хозяин клетки сбросил на землю окурок, растер подошвой, сплюнул:
   -- Щеглы.
   Татарин следил за щеглом, который рвался на волю. Поразила простая мысль. Можно дать щеглу волю. Освободить его. Купить ему свободу!
   -- Вот этого, живого, -- указал пальцем Татарин.
   Хозяин открыл дверцу, влез в клетку рукой, и там поднялась кутерьма. Пташки перепархивали с ветки на ветку, спасаясь, но хозяин моментально выхватил намеченную. Татарин заплатил. Ушел. Не хотел сразу расставаться с ничтожным существом, которое подарило ему неиспытанное чувство освободителя, благодетеля, и полчаса по дороге домой держал теплое тельце щегла в кулаке, ощущая лихорадочное биение птичьего сердца, слыша, как убыстряет ход его собственное сердце.
   Милы не было дома. Татарин открыл окно. Погладил щегла пальцем по чистой черно-белой головке, и щегол рывком втянул ее, в ужасе прикрыв глаза. Уже не медля, Татарин выставил руку, раскрыл ладонь. Мгновение видел миниатюрные ярко-желтые перышки крыльев. В следующий миг щегол вспорхнул и пропал.
   Татарина смотрел в небо, умиротворенный и гордый, дивясь случаю, который привел его на птичий рынок. Но ниоткуда явилось сомнение. Он не мог бы сказать наверняка, что хозяин поймал в кулак именно того, летучего щегла, а не одного из тех, что смиренно попискивали на своих насестах. И не мог бы сказать наверняка -- нужна ли, на осень глядя, свобода даже и той птице, которая так рвалась из клетки. И не вернее ли было бы оставить щеглу надежду на истинного ценителя певчих птиц, на зимовку в другом доме, в другой клетке, в тепле и сытости.
   Полагалось спросить у щегла...
   Причем тут щегол?.. Спросить у нее!..
   Увидеть -- и спросить!
  
   * * *
   В понедельник с утра, в отделе, Татарин снял трубку телефона и набрал четыре цифры. Услышал ее голос. Ошеломленно молчал секунду, хрипло произнес:
   -- Хочу видеть вас сейчас!
   -- Я не могу... Ухожу домой.
   -- Хорошо -- после работы!
   -- Я не очень здорова.
   -- Мне нужно увидеть вас! В девять. Вы только выйдите из дома. Вам только выйти. На минуту! К молочному магазину.
  
   * * *
   Сидя за "Оптимой", Татарин выстукивал бессмысленные сочетания букв, ждал, ежеминутно косился на часы.
   Мила приготовила поесть. Поужинали. Она легла на кровать, под одеяло. Татарин вернулся к столу.
   За окном блеснуло, заворочался гром. Опять осветилось окно, затрепетало и померкло.
   -- Гроза в сентябре, -- вздохнула Мила.
   Татарин насторожился. Дождь!
   Вскочил из-за стола, но мгновенно остановился, внутренне собрался, как перед боем. Вышел в туалет. Без нужды стоял над писсуаром. Изводил время.
   Вернулся в комнату.
   Половина восьмого. Шум дождя за окном нарастал. Не дождь уже -- ливень!
   -- Где мой плащ?
   Татарин спросил негромко, небрежно, надевая пиджак, отвернувшись от Милы.
   -- Зачем?
   -- Мне на дружину.
   -- Куда?
   -- На дружину!
   -- Вальядолид!
   -- Надо, Мила.
   -- Ты никогда не ходил на эти дружины.
   -- Сегодня надо.
   -- Будете дружинить под ливнем?
   Татарин присел на кровать к Миле, склонился над нею:
   -- Важно явиться в опорный пункт правопорядка. Ты что -- не ходила на дружину?
   -- По такому дождю!
   Он смотрел ей в глаза. Конечно, она не догадывается. Погладил ее по бледной щеке, мгновенно осознав, что делает это рассудочно.
   -- Нужно только явиться, старуха. Ну, ты же знаешь! Явиться, показаться. Я через полчаса вернусь.
   -- Плащ в шкафу.
   Татарин перевел дух. Надел плащ, двинулся к двери.
   -- Вальядолид!
   -- Что! -- споткнулся Татарин.
   -- Возьми зонтик.
   -- Обойдусь.
   -- Как, ну как же обойдешься в такой дождь!
   Татарин мотнул головой. Он стыдился носить зонтик.
  
   * * *
   До ее дома ходу -- 5 минут. Татарин ждал в открытой двери своего подъезда. Ливень стоял стеной. Такого еще не приходилось видеть.
   Она не придет!
   Перебегая между лужами, Татарин добрался до молочного магазина. Промок до нитки. Взбежал на крыльцо, под навес.
   Ливень прибавлял. Сотрясалась стена -- Татарин чувствовал плечом ее дрожь. Светопреставление! Зачем?! Зачем так беспощаден потоп!..
   Ни души. Только фонарь на столбе. Невидимая вода с гулом падала из космоса, материализовалась в конусе света. Парил асфальт, и Татарин различал в темно-искрящемся тумане перспективу подъездов ее дома.
   Там проявилась женская фигурка под зонтом. Бежала, разбрызгивая пар и воду.
   Татарин узнал ее.
   "Боже! Боже! Боже! -- колотил колокол в голове. -- Она пришла!"
   Кажется, он хотел о чем-то спросить ее.
   Спрашивать сейчас? О чем? Ах, да!.. Пытать? Но ведь она пришла!
   Татарин сбежал навстречу, под дождь. Галька уронила зонтик. Мокрые волосы, мокрое лицо. "Пенелопа"!.. Надя после падения за борт! Надя? Что за Надя?!.. Черная Лилия -- прозрачна, как хрусталь, -- душа дождя. Остановилась перед Татариным, сжав руки внизу, зябко свела плечи. И он инстинктивно обнял ее левой рукой, приблизил к себе с намерением согреть, но ожегся сам, отшатнулся.
   -- У меня температура, -- прошептала она.
   -- Высокая? -- пробормотал Татарин.
   -- Сорок. Нам нельзя быть вместе.
   -- Ерунда, -- обронил Татарин, не понимая, что говорит и зачем. -- У меня бывало и выше.
   Правой рукой он коснулся ее волос, тяжело напитанных влагой. Она изогнулась к нему -- Черная Лилия. Подняла голову. Свет фонаря трепетал на ее лбу; Татарин склонился к удивительному лицу, скользил по нему губами, жадно глотая капли живой воды пересохшим ртом. Забыл, что не должен касаться ее! Забыл свой дом и мир, и время. Сжал гибкий стебель лилии. Парил, целуя дар Божий.
   Они вместе пили воду, обломно падающую с ночного неба на их головы. Расступились, когда угас дождь.
  
   * * *
   Татарин ни о чем не спросил. Проводил до подъезда. Ушел. Не обходил луж, останавливался вдруг, поднимал голову и творил молитву -- благодарение Тайне.
   Вернулся на землю, к улице Театральной, к своему дому. Не торопился, смутно соображал, что должен остыть.
   Вошел в темную комнату.
   -- Промок, Валдай? -- спросонья спросила Мила.
   -- Да... Нет... Есть немного...
   Не зажигая света, разделся, развесил мокрую одежду по стульям. Нащупал полотенце, тихо растерся, слепо глядя во мрак.
  
  
   ХIV
  
   Мила оформляла тарифный отпуск, чтобы прибавить его к первым двум месяцам декретного. Наметили уезжать в середине сентября. Татарин тянул, день за днем, но после очередного разговора с Милой явился к шефу с вызовом из Литинститута. Тот повертел в руках бумажку, посмотрел на свет, поморщился. Однако, подписал заявление Татарина.
   -- И кем вы будете, -- спросил, -- когда закончите это... заведение?
   -- Никем, -- успокоил Татарин. -- Я не собираюсь уходить из отдела. Мне нравится моя работа.
   -- Зачем же это? -- кисло кивнул на заявление шеф.
   Татарин пожал плечами.
   Он колебался, но недолго, -- зашел в заводоуправление. Галька была одна в комнате, и Татарин, держа волнение в кулаке, сел к ее столу. На ней была палевая мужская рубашка с кармашками -- то, что Татарин видел над столом.
   -- Вам идет такой цвет, -- сказал он.
   -- Эта рубашка мне дорога, -- улыбнулась Галька. -- Буквально. Мама кормит меня уже двадцать лет, а весь мой заработок уходит на эти тряпицы. И я люблю хорошие духи.
   -- Вам идет любой цвет. И то платье тоже...
   -- Какое? -- живо откликнулась Галька.
   -- Черное.
   -- У меня есть еще одно платье. Вечернее. Цвета платины.
   Татарин склонился через стол. Ответно улыбался. Ее верхние резцы росли слишком плотно, один чуть выдавался вперед, и от этого она казалась совсем земной. Говорила с неуловимым дефектом, но и это делало ее еще ближе и милее. Ворот ее рубашки расстегнут; в яремной ямке билось сердце.
   И опять мгновенное головокружение... и -- Ленинград, и... Лариса?..
   -- Вы улетали на луну? -- рассмеялась Галька.
   Растерянно рассмеялся и Татарин. Опять наваждение. Сейчас она была похожа на Ларису, ленинградскую кормилицу. Хотя никак не походила на нее... Так вот оно что! Как просто! Все женщины, которые оставили след в его памяти, которые стали частицей его жизни, -- в ней... Но если бы он был бессмертным, когда-нибудь все женщины... Да! В ней -- все женщины мира!
   -- У меня вызов на экзамены в Литературный институт, в Москву, -- сказал он с надеждой, что вырастет в ее глазах.
   -- Разве вы не закончили институт?
   Татарин молчал секунду. Или его литература ничего не значит для нее, или она знает о нем больше, чем он думает.
   -- Политехнический, в Харькове, -- кивнул Татарин без улыбки.
   И Галька сейчас же нахмурилась, но глаза сияли. Спросила:
   -- Этот вызов -- удача?
   -- Наверное... Но я не увижу вас целый месяц.
   -- Целый месяц!
   Она вертела в пальцах карандаш, это мешало Татарину сосредоточиться, и он взял карандаш, и тот сломался в его кулаке.
   -- Вы должны ехать, -- сказала Галька.
   -- Я не хочу уезжать.
   -- Но этот литературный институт -- важно для вас?
   Татарин пожал плечами. Важно только одно -- видеть ее.
   -- Вы должны ехать, -- повторила она.
   На прощанье он решил сказать, что имя Нефертити ей идет. И что он хотел бы, чтобы она ждала его. Но это звучало бы нелепо. С какой стати она должна его ждать? Все, что он ни сказал бы сейчас, выказало бы его слабость. А он не мог выглядеть слабым.
  
  
   ХV
  
   Татарин привез Милу в Харьков, оставил у стариков и отправился дальше на север -- в столицу.
   К экзаменам не готовился, с надеждой, что провалится и уедет сразу. Но первый экзамен -- русскую литературу -- сдал играючи. Загорелся спортивным интересом; оставшиеся экзамены сдавал с растущим внутренним напряжением. Осознал, что ему нужна столица -- литературная столица! Ради того, чтобы вернуться победителем.
   Столкнув последний экзамен, Татарин обмыл сессию с новыми знакомыми в общаге литинститута на улице Добролюбова, 9/11, -- в "Зеленом Доме", знаменитом своими скандалами и самоубийствами "гениев", о чем абитуриенты напели Татарину с первых минут знакомства. Наутро после пьянки литературные приятели выглядели, как огурчики, а нетренированного Татарина сразило тяжкое похмелье. Двое суток свет был ему не мил, он помирал на продавленной койке в "Зеленом Доме". Упустил собеседование и все официальные ритуалы. Явился в институт безнадежно поздно. Спасла методистка из учебной части -- Лина Васильевна, с чудесной фамилией -- Василькова. Успокоила, пожелала доброго пути и обещала выслать учебные планы, программы, темы контрольных и курсовых.
   Уже в поезде, ночью, Татарин пришел в себя. Сообразил, что из Москвы мог бы позвонить Гальке на завод. С жестоким сожалением вспомнил, что не навестил Эда и Надю.
   Москва пролетела, как бред. Татарин не заглянул в редакции журналов. В музеи и концертные залы -- подавно. Забыл и о цели, намеченной еще в Поти -- купить тонкие перчатки.
  
   * * *
   В Харьков приехал 19 октября. С Милой случились неприятности; она уже лежала в роддоме, хотя до срока еще два месяца.
   В Москве Татарин жил надеждой -- перетащиться через этот месяц и добраться до Николаева. Однако, пришлось задержаться еще и в Харькове. Учебный отпуск кончился, но Татарин все торчал в Харькове, каждый день ходил в роддом, передавал Миле еду, приготовленную матерью.
   В один из хмурых дней вышел из предбанника роддома, стараясь не давать воли тоскливому раздражению. По серым улицам ветер гонял палый лист и обрывки газет. Татарин замерз, забрел в кинотеатр, уныло смотрел американскую комедию -- "Этот безумный, безумный, безумный мир". К концу сеанса расслабился, согрелся, начал даже хохотать.
   Дома мать сказала, что звонили из роддома. В то время как Татарин покатывался со смеху в кино, Мила родила семимесячную девочку. Подавленный совпадением, Татарин опять отправился в роддом, и там ему сказали, что было бы хуже, если бы плод был восьмимесячным; такие, мол, не выживают, а семимесячные-де не редкость; роды пришлось вызывать, чтобы спасти мать, но сейчас самое худшее позади, и можно надеяться. Так ему сказали.
   Он отметил в записной книжке день рождения дочки -- 21 октября.
   Пришлось задержаться еще на несколько дней. Татарину казалось, что он никогда не вырвется из каменной западни Харькова.
   Сознавал, что не вернется сюда, но, уезжая, зачем-то хотел убедиться, что у Милы все складывается к лучшему. Сейчас ничем не хотел ее тревожить. Держался с нею ровно. Миле предстояло лежать в роддоме еще неделю-другую.
   -- Я опоздал уже на семь дней, -- сказал Татарин, явившись на очередное свидание. -- На заводе дадут по башке.
   -- Не переживай, -- утешила Мила. -- Там что -- не люди?
   -- Ты, старуха, держись. Отец с матерью заберут тебя, когда придет время. Все будет хорошо.
   Татарин точно знал, что хорошо ей не будет. Но -- потом, потом. Как-нибудь утрясется.
   -- Поезжай, -- вздохнула Мила. -- Уже все, кажется, позади. Это было ужасно. Я молюсь. Ты подумай насчет имени нашему дитю. Подумай, и напишешь. Пиши чаще. Каждый день. Пожалуйста.
   Мила говорила обычные слова, светилась чуть виноватой улыбкой -- торопилась к дочке.
  
   * * *
   И Москва, и Харьков -- все забылось. Поезд тащился от столба к столбу, довел Татарина до исступления. Одна мысль, одна мечта вела его -- увидеть глаза Черной Лилии.
   Он не остался бы в Харькове, если бы от этого зависела его жизнь, жизни матери, отца, Милы и дочки.
  
  
   ХVI
  
   На завод Татарин явился 1 ноября и у проходной напоролся на шефа. Пришлось следовать за ним в отдел. Грозный шеф пригласил Татарина в кабинет, попытался нагнать страху за недельный прогул. Татарин был рассеян, зевал, не отводил глаз от окна, где в тумане висел мираж -- корпус заводоуправления. Татарину было наплевать, что предпримет шеф, -- он вяло ссылался на семейные обстоятельства, не вдаваясь в подробности. И шеф выдохся. Но посадил Татарина под домашний арест. Ему было велено не отлучаться, читать монтажные инструкции и общаться с чертежами под надзором Даши и экономистки Тани -- новая сиделка появилась в рабочей комнате отдела в сентябре. И никаких командировок до Нового Года. Татарин ожил -- мысленно снял шляпу пред шефом -- за отлучение от командировок.
   Позвонил Гальке. Плохо слышал ее -- мешал стук собственного сердца.
   Встретились вечером. Татарин подарил Гальке белые хризантемы -- только их продавали торговки.
   Гуляли по городу всю ночь. Ливень месячной давности казался доисторическим, и Татарин даже не пытался прикоснуться к Гальке -- неодолимая сила вязала руки. Наверное, он удивлял Гальку; старался не думать об этом, и она, слава Богу, не подавала виду, что удивлена. Прощаясь на рассвете, он все же коснулся ее руки, очень осторожно и легко.
   Днем Татарин спал за рабочим столом.
   Вечером опять встретились и не расставались до рассвета. Говорили немного, но все сказанное было полно смысла и значения. Среди счастливых мыслей, которые посещали Татарина, явилась одна неуютная: Милу с ее бегством в Харьков он должен был благодарить за возможность вот так свободно бродить до утра по городу с Галькой.
   Он знал, отчего не прикасается к ней. Инстинкт самосохранения. Точнее, инстинкт сохранения высоты. Он помнил закон соскальзывания, закон потери высоты, открытый им. И не хотел рисковать. Высота, на которой Татарин парил, захватывала дух. Его не оставляло ощущение, что он возносится все выше. Помнил печальное недоразумение, каким оказалась постель, когда он, наконец, добрался до женщины в своей жене. И уже видел некую разумность и счастливое расположение к нему звезд -- они подсказали ему идею неприкасаемости. Да, его вполне устраивало состояние божественного вознесения, в котором он находился. Рискнуть потерять все -- ради сомнительной радости обладания телом? Нет! Ничего не менять, не прикасаться, сберечь сладостную муку -- жажду видеть.
   Но и не касаясь Гальки, Татарин испытывал неудобства -- фаллос напоминал о себе, как только Татарин приближался к Гальке, как только задумывался о ней. И каждый раз, шагая рядом c Галькой и натыкаясь на эти неудобства, Татарин удивлялся -- ведь он определенно не хотел желать ее.
   Временами ему казалось, что он видит с космической высоты мельчайшие подробности земного ландшафта. Временами -- что не видит ничего, что он ослеп. Иногда испытывал даже любопытство -- до какой еще высоты ему суждено возноситься. До какой степени жажды видеть Гальку дойдет он?
   В собственной истории Татарин угадывал сходство с рассказом Джека Лондона "Когда боги смеются", но считал рассказ выдуманным. И гордился тем, что ему суждено проверить идею Джека на опыте -- в своей лаборатории. Его опыт длился уже целых два месяца и мог бы -- Татарин был уверен -- длиться вечно.
   Белые хризантемы Татарин дарил Гальке каждый день. Пять первых суток ноября, как будто нагоняя упущенное время, они расставались только на время рабочего дня, бродили, как привидения, по туманному городу, не опасаясь самых мрачных его углов. Открывали ущербные ступени на старинных каменных лестницах; золотистый блеск последних листьев -- на платанах; обломки чугунных плит с допотопными "ятями" -- на тротуарах. Провинциальный Николаев стал для них значительнее, чем неведомый Мадрид или Эдинбург.
   Чем дольше Татарин бывал с Галькой, тем больше хотел быть с нею.
   Она устала от бессонных ночей -- Татарин видел. И 5 ноября, прощаясь, предложил ей отдохнуть; и встретиться седьмого, и быть на празднике вместе.
  
   * * *
   За последние месяцы, откладывая по десятке, он сколотил сотню, и сейчас она пришлась, как ложка к обеду; вполне можно было шикануть в "Астории" по случаю праздника.
   Шестого ноября Татарин отправился заказать столик на праздничный вечер. Не тут-то было. Поздно. Та же история во всех мало-мальски сносных трактирах. Ни с чем пришлось вернуться домой. Возле родного гастронома Татарин купил у торговки хризантемы, выбрал сам.
   Встретились с Галькой в полдень. Гуляя, забрели в "Садки" -- на окраину, в тихие улочки с частными домишками. За штакетниками -- доживающие последние дни цветники, прозрачные кроны вишен с печальными островками глянцевых коричневых листьев. Редкие столбы Солнца из хмурых туч. Вблизи -- все четко, но в перспективе улиц влага, рассеянная в воздухе, смешиваясь с Солнцем, растворяла, троила очертания особнячков, деревьев, заборов. Загадочно, мозаично смотрелся в поле ветряк с одним крылом.
   Сорвался и угас моросящий дождь. Все вокруг помертвело. Но опять выглянуло солнце, вернув окраине и ветряку живость.
   -- Где-то уже видел подобное, -- сказал Татарин. -- Но я здесь не был никогда. Со мною такое бывает часто.
   -- Дежавю, -- объяснила Галька.
   -- Что?
   -- Дежавю. Французское слово. Болезнь памяти. Так говорят. У меня тоже бывает. Но мне нравится думать, что это не болезнь, а именно воспоминания.
   -- Конечно, не болезнь. Спасибо.
   -- За что?
   -- За новое слово.
   Они вышли в поле. По тропинке между бурьянов приблизились к ветряку.
   Туча закрыла солнце, и мир осунулся, постарел. Ветряк потерял живость, громоздился мертвой руиной. Последнее крыло с немым отчаянием торчало вверх, как будто призывало на помощь небо.
   -- Мне его жаль, -- вздохнула Галька.
   -- Нет, он герой! Смотрите, как держит крыло. Силе тяжести давно полагалось бы провернуть ось, на котором закреплено крыло, и опустить к земле.
   Солнечный луч пробился в окно среди туч, и очертания ветряка опять утратили резкость. Он ожил.
   -- Дождь и солнце в ноябре, -- сказал Татарин. -- Вы заметили, как все неуловимо?
   -- Ноябрь-импрессионист, -- откликнулась Галька.
   -- Солнечный дождь или дождливое Солнце. Светло, туманно, драгоценно... Вспомнил, где видел! "Руанский собор". Точно! "Руанский собор" Клода Моне.
   -- Вы видели картину?
   -- Репродукцию. В Ленинграде. Оригинал в Лувре.
   -- Вы это сейчас придумали или знаете точно?
   -- Знаю.
   Они вернулись в "Садки". Татарин признался Гальке, что задумал празднество в "Астории", но план провалился; все столики уже заказаны другими, и придется ехать "на ура".
   -- Поедем "на ура", -- согласилась Галька. -- Кто-нибудь да не явится. Я уверена. Как в кино. Так бывает. Но мне нужно посидеть перед зеркалом. Я ужасно люблю праздники и подолгу к ним готовлюсь.
   -- Когда встретимся?
   -- Вы просто ждите меня. Я зайду, как только буду готова.
   -- Зайдете ко мне?
   -- Да. А что? Не нужно?
   -- Нет-нет... То есть, да!.. Я буду ждать.
   -- Только не запирайте дверь. Мне неловко стучаться. У вас дверь скрипит? Смажьте петли маслом. -- Галька улыбалась, но говорила всерьез. -- Я зайду, и мы пойдем куда-нибудь. Нам повезет.
  
   * * *
   Татарин смазал петли подсолнечным маслом, прикрыл дверь, но не запер на защелку. Собрался быстро. Галстуков не носил. Знаменитый смокинг -- в Харькове. Здесь же имел место пиджак-букле на все случаи жизни.
   Ждал. Ожидание затягивалось. Татарин сбросил пиджак, убрал комнату -- последние дни на это не хватало времени. Вымыл пол. Протер пыль на стеллаже.
   Гальки не было.
   Напал вдруг приступ голода, и Татарин, оставив дверь не запертой, выскочил на пять минут в гастроном, купил хлеба и колбасы.
   Вернулся. Гальки не было.
   Ее не было уже Бог знает как долго. За окном садились сумерки.
   Татарин стал в боксерскую стойку, подвигался по комнате, провел раунд боя с тенью.
   Ожидание становилось нестерпимым. Жестокий испуг сжал сердце -- Галька могла зайти, когда Татарин выбегал в гастроном, и, не застав его, уйти.
   Сдернул со стеллажа сборник "Сын Солнца" Джека Лондона -- самую мужественную по мнению Татарина книгу. Повалился на кровать. Напрасно всматривался в бессмысленные россыпи букв.
  
  
   ХVII
  
   Она вошла беззвучно. Обронила:
   -- Там, на кухне, ваши соседи. Это ничего?
   -- Я чуть не заснул, -- глупо пробормотал Татарин.
   Вскочил с кровати. Галька прижалась спиною к двери, и Татарин, взяв цветы со стола, приблизился. Она потянулась к нему, обвила его шею руками и прислонилась головою к плечу. Лепестки хризантем щекотали Татарину затылок.
   Минуту они стояли так, молча, как под глиняным сфинксом на берегу моря в первый их день, и Татарин все глубже и обморочнее вдыхал осенне-влажный дух ее волос, смешанный с пьянящим запахом духов.
   Отступил. Смотрел. Галька прижала к груди хризантемы. На плечах серый пуховый платок. Узел волос на затылке подвязан черным бантом. Чистый лоб, едва заметный шрамик над высоким изломом левой брови. Подкрашенные ресницы и губы. В голубовато-белом венце хризантем бледное лицо -- ошеломляюще прекрасно.
   Татарин отвернулся, стыдясь, что его глаза могут блеснуть слезами. Он уже знал, отчего красота наполняет глаза слезами.
   -- Я... прихвачу плащ, и пойдем.
   -- Куда?
   -- На авось.
   -- Зачем?
   -- Мы же решили... Выпить вина. Потанцевать.
   -- У вас дома нет вина?
   Татарин примолк.
   -- И даже потанцевать у вас мы ведь тоже можем? -- сказала Галька.
   -- Что-нибудь выудим из "Атмосферы", -- смутно молвил Татарин. -- И не только вино. У меня есть еще бутылка "Старки".
   Галька с любопытством осматривалась.
   -- Я не представляла, как вы тут живете.
   Татарин мельком оглядел свою комнату. Роскошный апартамент -- три на пять. Побитый шашелем письменный стол-работяга. На подоконнике транзистор с музыкой и новостями. На стене у окна, рядом с деревянным бра, -- портрет Гальки. И вид из окна на сумеречный залив. Обитель художника и писателя. Татарин гордился скудной прелестью своей кельи.
   -- Мы выпьем вина и пойдем гулять, -- сказал Галька.
   Татарин быстро взглянул, растерянно кивнул, взял из ее рук цветы, ловко бросил их; хризантемы мягко легли на стол, раскатились пышной грудой, скрестив длинные ножки. И дрогнула, и растаяла, как дым, идея неприкасаемости, -- разъялcя небесный свод и в проломе открылся новый мир, необъятнее первого, -- что-то такое, помнится, было изображено на иллюстрации в учебнике астрономии за девятый класс. Очень медленно, не понимая, почему именно так движутся его руки, и остро наслаждаясь этой медлительностью, Татарин вынул пуговицы из петель ее пальто. Под ним оказалась девочка -- узкие бедра, узкие приподнятые плечи, тень в вырезе платья. Татарин узнал платье, хотя никогда не видел его. Галька смотрелась в зеркало на стене, поправила медальон на цепочке. Татарин стоял за ее спиной, вглядывался в отражение. Они смотрели друг в друга через волшебно-мерцающую бездну. Рука Татарина сама коснулась Галькиной спины. Платье серебристо-снежного цвета, шелковисто-тонкое под рукой, мягкое, обжигающее. Бесконечно длинное, колеблющееся -- стебель Белой, теперь Белой Лилии!
   Руки Татарина, повторяя форму тела Гальки, двинулись вниз. Подчиняясь внутреннему толчку, Татарин опустился на колено, его руки скользили вдоль ее узких бедер, не касаясь их, еще ниже -- и коснулись лишь щиколоток.
   -- То платье?.. -- держа слог, спросил Татарин. -- Это оно?
   -- Да, -- прошептала Галька. -- Платиновое.
   Беззвучный гром оглушал Татарина. И едкий звук среди грома: она так прекрасна и легка -- Татарин избежал слова легкомысленна, хотя оно требовало внимания; слишком хороша и легка, чтобы быть ничьей; конечно, его руки -- не первые мужские руки, в которых она побывала. Перехватило глотку отчаянием, камень лег в груди. И, мстительно желая быть с нею таким, какие ей привычны, он положил руки ей на горло, и она тотчас подчинилась, как в танце. Прижалась спиною к нему. Татарин упивался ее безропотной покорностью, но камень в груди не таял. Галька -- Божий дар, который уже побывал в чужом владении! Зачем -- так?! Татарин свел руки жестоким усилием. Руки не подчинились! Они двигались сами по себе, с невыразимой нежностью и осторожностью, как будто делали это несчетно раньше. Галька обернулась и коснулась его подбородка губами.
   Татарин усадил ее за стол. Его руки действовали все так же осторожно, нежно, точно, независимо от его воли.
   Споро выставил на стол все свои нечаянные запасы: красное "Тырново" в бутылке, похожей на реторту, початую "Старку", колбасу и хлеб. Наполнил стакан вином и подал Гальке. Плеснул в свой "Старки".
   -- Я никуда не пойду, -- пожала плечами Галька. -- Вы не обидитесь? Давайте никуда не ходить.
   Татарин молча кивнул, опасаясь, что любое слово выдаст его неуверенность, и радуясь сумеркам:
   -- За нас?
   -- Я не хочу вина. И вы никогда не пейте дешевых вин.
   Татарин поежился.
   -- Я выпью вашей "Старки".
   Татарин принес из-за ширмы чистый стакан, налил "Старки" до краев и, поднял свой. Галька глотнула, поморщилась:
   -- Ужасно. Я не чувствую вкуса... Ничего, что мы никуда не идем? Мне хорошо в вашем храме.
   Татарин придвинул к ней колбасу и хлеб, но она не притронулась ни к чему. Ни крошки не съел и Татарин. Его руки со сжатыми кулаками лежали по обе стороны стакана, губы запеклись; опять он обнаружил, что не руководит собою; кто-то извне направлял его движения, вынуждал говорить или останавливал. Кто-то над ним не спускал с него глаз, учил его на лету, заставлял делать единственно верные жесты.
   Бог был с ним и с ним был дар Божий.
   Татарин включил бра на стене и транзистор; в комнату вошла музыка.
   -- "Канцона", -- сказала Галька. -- "Канцона" Листа. Я согласна умереть, если там будет позволено слушать музыку...
   Галька встала из-за стола, покачнулась. Отошла к своему портрету, рассматривала его.
   -- Мне нравится, -- сказала. -- Здесь я красива... Я красивая?
   Не дожидаясь ответа, она помахала рукой портрету, вернулась к Татарину, рассматривала его близко. Пол под ним встал дыбом.
   -- Можно открыть окошко? -- Она положила руку на горло, на медальон: -- Мне нехорошо.
   Татарин открыл окно, и Галька отослала его к столу, сама же перегнулась через подоконник. Татарин немо сидел, сжатый неистовым напряжением.
   Спустя минуту Галька отшатнулась от окна, зажимая рот носовым платком:
   -- Простите и не смотрите. Ваша водка слишком. Меня стошнило.
   Татарин запоздало сообразил, что произошло, виновато развел руками, сочувствуя и сожалея:
   -- Я не смотрю. Там, за ширмой, умывальник. Или проводить вас в туалет?
   -- Нет. В кухне, наверное, ваши соседи. Мне неловко.
   -- В холодильнике завалялась бутылка минералки. -- Татарин на миг замолк. Спасительную минералку оставила Мила... -- Сейчас открою. Вам помочь?
   -- Нет, ради Бога. Подождите немного... Дайте вашего ужасного вина. Я сполосну рот.
   Она приняла стакан из рук Татарина. Через минуту вышла из-за ширмы. Села на край кровати. Татарин потерянно торчал среди комнаты.
   -- Я совсем расклеилась... Мне нужно прилечь.
   Татарин поворочал головой, пытаясь найти удобный наклон. Потянулся -- помочь Гальке лечь.
   -- Нет! -- вскинулась она. -- Нет, не так... Под одеяло. Мне холодно... Но... платье... Я... изомну его... Вы пустите меня под одеяло?..
   Татарин похолодел. Ей плохо -- она не знает, что делает, и он не знает, как помочь!
   Одним движением руки Галька раздернула бант, и волосы упали искрящейся черной волной на снежно-серебристую платину платья; завела руку за спину, взялась за ключик молнии.
   Татарин смотрел. Происходило нечто неправдоподобное; но они же были так естественны! -- все речи и движения Гальки. Она дергала непослушный ключик. Татарин ничего не понимал, но -- "было, было!" -- блистала молния в мозгу. Да -- было. Он уже видел что-то подобное. В кино!.. Но там была откровенная игра, кокетство, искушение. Здесь же -- нет, о нет! Здесь была слабость, искренность.
   Ее руки -- ледяные. Татарин держал их, согревая; отпустил; одним движением раздал молнию до корня -- сказочное платье осело на пол.
   Татарин раздевал ее, не ошибаясь, как будто делал это в тысячный раз. Медленно, не дыша, -- снял все лоскуты с ее тела, не понимая, зачем делает это; ведь ей и без того холодно! Оставил медальон -- может быть, он согреет ее. Отметил, в лихорадке, что обнаженный стебель лилии не так тонок, каким казался в платье, но имеет свои линии и формы.
   -- Погасите свет, -- шепнула Галька.
   Татарин отрицательно покачал головой, взял ее на руки, уложил в постель, прикрыл одеялом. Понимал, что все это ему снится. Сел на край кровати. Показалось, что видит блеск глаз из-под ресниц. Склонился. Нет, глаза Гальки закрыты. Не дыша, Татарин впитывал прелесть ее лица. Стонущий смерч вихрился в нем, между морем и тучами.
   Встал, отошел подальше, выключил транзистор. Почудилось, что Галька манит его рукой.
   Да, она звала его! Он рванулся, осадил; приблизился.
   -- Идите ко мне. -- Это было сказано просто. Так просто! -- Согрейте меня. Мне же холодно!
   Татарин влез на кровать. В голове гул и трезвон.
   -- Нет -- разденьтесь...
   Он смиренно разделся. Лег рядом, сбросил одеяло на пол -- оно мешало; прикрыл тело Гальки собою, раскаленным. Туман и звон, и дым.
   Неприкасаемость?! Какая глупость! Изнемогая от счастья, он целовал ее шею и грудь; видел, чувствовал, вдыхал ее красоту. Смерч вымел из него до дна всю труху идей, вздыбил желание, от которого раскололся свет. Галька не позволяла целовать себя в грудь -- Татарин в багровом тумане смутно отметил это и с нежной настойчивостью отвел ее руки, целовал глаза, ключицы и -- грудь; ощущал ее горячечное дыхание:
   -- Боже, Валерик, Боже...
   Она вцепилась в его запястье, сжала, удерживала. Татарин попытался выдернуть руку, но Галька сжала сильнее:
   -- Не сейчас, мой миленький!.. Я твоя, твоя!.. Твоя! Но потом, потом!..
   Татарин обезумел. Что-то мрачно знакомое оскалилось из прошлого. Но не до игр памяти! -- лава сжигала его. Он держал в руках чудо и знал уже, что независимо от решения Бога, которого молил когда-то на грани суши и моря, не выпустит жар-птицу.
   Но Бог не менял своего решения, был с ним, дарил ему свободу и знание. Встречая необъяснимое сопротивление Гальки, Татарин не насиловал, не ломал ей коленок, но послушно отступил, чтобы опять припасть к ее груди. Грудь -- ее ахиллесова пята. Две ахиллесовы пяты! Это забавное открытие вызвало в нем вспышку беззвучного счастливого смеха. Он целовал ее грудь, и она теряла силы. Он целовал ее всю -- целовал в ней всех женщин мира. Как иначе можно было бы объяснить то, что он испытывал. И каждый следующий миг умножал блаженство. Беспредельное наслаждение -- трепет ее груди в ладони, нежность кожи, стук ее сердца, как жизнь пойманной птицы. И все выше восторг, все безумнее вихрь, выметающий сор. И опять пришлось отступить, и опять он жадно целовал ее грудь, и она слабела, уступала. Нежно вплетаясь между ее колен, Татарин вдруг замер -- с ним было не только Божье знание, но знание земное, обретенное с женой, которую он ломал в этой же постели.
   Это блеснувшее воспоминание оледенило его только на миг, но первобытный смерч смел ненужное за борт.
   -- Мне больно, Валерик!..
   Татарин слышал, но не слышал. Его переполнило сокрушающее наслаждение, чудесно преобразило, сделав невесомым. И вспышка наслаждения не казалась чуждой, явившейся извне, как когда-то! Восторг последнего содрогания лишь удесятерил его сладостную жажду и, не уходя, он вернулся к Гальке. Она плакала. Не желая понимать, зачем она плачет, он растворялся в ней, содрогался, скрипя зубами, чтобы не выть, и опять, не уходя, возвращался.
   Но вот что-то переменилось в Гальке -- она незнакомо, глубоко вздохнула. Татарин никогда не слышал ничего подобного.
   Все -- все было с ним впервые! И все так, как обещали ему полудетские предчувствия -- от Розы и Клары с харьковской Ивановки, от колхозной "немки", до заводской возлюбленной в кукурузном поле. Он был бесконечно благодарен Богу за этот ее вздох -- вздох исчезновения из земного мира и перехода в мир запредельный. Галька плакала опять, рыдала, неслыханным рыданием -- доисторическим. В ее рыдании Татарин уловил еще один знак вознесения.
   Он не уходил из нее, страшась изгнания из рая, как смерти.
  
   * * *
   Они лежали рядом. Галька слабо сжала его руку:
   -- Мне всегда будет так больно?
   Татарин виновато поцеловал ее пальцы, сожалел, что был, по-видимому, не очень ловок. Дотянувшись, взял со стола хризантему, обрывал лепестки; они падали на плечи и на груди Гальки. Никто еще не делал так -- Татарин был уверен. Он -- первый в истории людей осыпал лепестками цветов дар Божий.
   -- Белая Лилия...
   -- Ты ошибся, -- прошептала Галька. -- Хризантема.
   -- Нет... Белая Лилия.
   Волна нежности затопила Татарина, опять соединила их.
  
   * * *
   Его разбудил рассвет. Он тихо поднялся, перебрался к письменному столу, оглянулся. Галька спала. Благодарность, нежность, ощущение жизни. Он поднял голову, закрыл глаза.
   Что она думает о нем? Что знает? Он ничего не рассказывал о себе. Знает ли, кто он и откуда? Знает ли, что он женат, что у него родилась дочка?
   Что ей известно о нем, кроме его имени и склонности к литературе?
   Татарин вздохнул. Ему хотелось бы, чтобы ей было известно только это, последнее.
   Он осторожно нащупал листок бумаги в ящике стола, написал несколько рифмованных строк.
   Вышел в общий умывальник, побрился электробритвой. Тихо вернулся в комнату. Галька уже не спала, сидела в рубашке, поджав ноги, среди измятой постели. Серое утро освещало темные круги под ее глазами, искусанные губы. Татарин сел на край кровати.
   -- Не приближайся. -- Галька закрыла лицо рукой. -- Мне стыдно быть некрасивой. Нужно подкрасить перья.
   -- Ты прекрасна.
   -- Я знаю, о чем думаешь, -- сказала Галька без улыбки. -- Мне было очень трудно придти к тебе сюда. И страшно. Но теперь еще страшнее. Я умру, если ты исчезнешь так же вдруг, как явился.
   -- Почему я должен исчезать?
   -- Ты знаешь, почему.
   -- О грядущем не думай, как говорил Лонгфелло.
   -- О грядущем не мечтай, -- тихо уточнила Галька.
   -- Мне нравится говорить с тобою.
   -- И мне. Но мы -- разные. Ты сильный. Ты знал много женщин.
   -- Нет, -- Татарин усмехнулся.
   -- Не лги. У тебя было их достаточно. Я чувствую. Женщины не могут тебя не любить. А я ничего не знаю и не умею.
   -- Знаешь и умеешь... Я тут написал тебе стихи.
   -- Когда?
   -- Вот сейчас, на рассвете.
   -- Прочти.
   -- Они тебя не обрадуют. Давай-ка лучше позавтракаем.
   -- Прочти.
   -- Хорошо. Но это ведь только слова.
  
   Ты знала другие руки,
   Встречи, ночи, разлуки.
   Я не хочу быть "ими".
   Не путай меня с другими.
   Мною душу наполни
   До края краев и времен.
   Не надо других имен!
   Меня запомни. Запомни!
  
   -- Шумел сурово Брянский лес... -- Галька повела плечом. -- Ты подаришь эти строчки другой женщине.
   Татарин нахмурился.
   -- Не сердись, -- Галька сошла на пол. -- Это не обо мне.
   Она взялась за одеяло.
   -- Я уберу, -- успокоил Татарин.
   -- Нет, я сама!
   Татарин обнял ее одной рукою, поцеловал в шею, подал снежно-серебристое платье, по пути вдохнув его пьянящий запах. Вернулся к кровати, потащил на себя одеяло. Галька впилась пальцами в его руку:
   -- Пожалуйста! Потом!
   -- Но почему?
   -- Ты хотел позавтракать.
  
   * * *
   Они выпили дешевое "Тырново". Съели все, что было на столе. Лицо Гальки менялось -- от спокойствия и безмятежности к тонам осеннего неба.
   -- Ты знаешь, -- сказал Татарин, -- я как-то по-новому оценил величие Октябрьской революции. Седьмое ноября запомню навсегда.
   -- И я тоже.
   -- Я измучил тебя?
   -- Ты -- надежный. Ты был неотразим там, на яхте.
   -- Я имею в виду эту ночь.
   -- Ты обошелся со мною, как мастер. -- Галька опустила голову, пряча синеву под глазами. -- Ты профессионал.
   Татарин не разубеждал. Пусть ошибается. Какой бальзам -- ее ошибка!
   Он любовался Галькой. Желание кружило голову. Но его сковывала неуверенность -- он не понимал причины.
   -- Сбегаю в магазин? -- спросил он.
   -- Нет, я ухожу.
   -- Зачем?.. И когда увидимся? У нас еще два праздничных дня.
   Галька молчала.
   -- Я буду ждать тебя, -- обронил Татарин.
   -- Не нужно. Я не приду.
   -- Почему?!
   -- Ты знаешь -- почему... Я не должна больше приходить! Я не должна была приходить. Мы не должны видеться, -- сухо сказала Галька.
   Татарин, глотая горечь унижения, отошел к "Оптиме", скрестил руки на груди, глядя в окно, на угрюмые склоны дальнего берега лимана; помнил, что не должен терять лица.
   За его спиною Галька быстро надела пальто. Попросила:
   -- Выпусти меня. Не провожай, но только, пожалуйста, выгляни -- может быть, там, на кухне, нет твоих соседей.
  
   * * *
   Татарин вернулся в комнату. Сел к письменному столу. Вложил в каретку "Оптимы" чистый лист. Бессмысленная чистота бумаги опустошила мозг. Ничто не родилось в нем, хотя Татарин напрягался -- в надежде выудить какую-нибудь стоическую формулу. Холодная пустыня. Плыли слепые пятна в глазах, и Татарин закрыл их, и сейчас же увидел Гальку, ощутил тепло, запах, нежность ее кожи.
   Включил транзистор. В комнату ворвался мужественный голос Аскольда Беседина:
  
   Счастья своего я скрыть не в силах --
   Милая покинула меня.
   Все вокруг меня преобразилось
   Все поет, ликуя и звеня!
  
   Татарин встал, прижался лбом к холодному стеклу, смотрел на поникшие под дождями бурьяны, еще дальше на безрадостные воды Буга.
  
   Спросите вы, что со мной случилось?
   Милая покинула меня.
   Я смеюсь над нею -- ведь милая свободу
   Оставила, друзья!
  
   Как воодушевляли эти слова еще совсем недавно! Летом, в Поти, песенка о счастливом прощании с милой гремела со всех углов:
  
   Счастлив я! Весь день пою, друзья!
   Забыты слезы, сцены, измены --
   Снова свободен я!
  
   "Какая глупость... Но ведь поет о свободе! Свобода всегда была для меня путеводной звездой..."
   Татарину не удалось утешить себя. Мгла заволакивала голову. Оборвалась песня, но врубился знакомо-пугающий звон в затылке. Спасаясь, Татарин сдернул со стены портрет Гальки, рванул на две части; бумага подалась слишком легко. В тумане вспомнился рецепт -- Татарин повернулся, шагнул к стеллажу, ахнул правым боковым по книгам. От боли присел, уперся головою в полку.
   Удар сделал свое дело -- звон в затылке исчез. Татарин вышел в общий умывальник, подержал руку под струей холодной воды, вернулся. Тупо стоял над неприбранной постелью. Закрыл глаза. Никаких видений. Ледяное равнодушие.
   Вяло взялся убирать постель. Снял с кровати одеяло. Увидел обширное черное пятно на простыне. Вдруг сообразил, что это.
   -- Мать родная! -- пробормотал.
   Секунду в мозгу проворачивались странные детали ночной игры Гальки. Того, что Татарин считал игрой.
   Он скомкал простыню, смочил ее остатками "Старки", вынес в бурьяны и спалил.
   Как он мог подумать, что дар Божий приходит из вторых рук?!
  
   * * *
   Только что он был покойником, но вот -- как ветряк в поле под солнечным лучом -- ожил. Гальки не вернуть, но с ним Бог, -- потому что она есть; ее нет с ним сейчас, но она дарована только ему; она есть, как Солнце за тучами.
   Татарин молил о прощении. Как он мог усомниться в Боге!
   Вернулся в свой каземат. Аккуратно склеил портрет Гальки, разорванный на две части, подогнал, постарался. Водворил на место.
   Боковым зрением увидел, как открылась и закрылась дверь. Дернул головой. Галька стояла по сю сторону двери тенью.
   -- Прости, я вернулась.
   -- Прости, -- эхом откликнулся он. -- Я осел! Думал о тебе не то. Не так...
   -- Наверное, я дала повод думать "не так". Но неужели ты, торпедный катер, ничего не...
   -- Ничего, -- виновато пробормотал Татарин.
   Сел, недоверчиво щурясь. Она -- живая, с ним.
   -- У меня был припадок. -- Галька пожала плечами. -- Истерика... Я хотела быть сильной и правильной. Но я слабая. Я не могу без тебя жить.
   Татарин ничем не выдал себя. Тот ничтожный и беспомощный, каким он был четверть часа назад, испарился; и мир теперь -- опять цветной и необъятный. И крылья отрывают от земли.
   -- Не могу без тебя жить ни минуты, -- растерянно и печально сказала Галька. -- Что же мне делать?
   Татарин взял Белую Лилию за плечи. Повел от двери, по пути раздевая ее больной рукой и разбрасывая одежды. Платье упало на "Оптиму", пикантные доспехи Татарин отослал на верхнюю полку стеллажа, и там они живописно расположились на гениях всех времен.
  
  
   ХVIII
  
   Просыпаясь, Татарин находил ее голову у себя на плече -- и это, слава Богу, не было видением-картинкой.
   Солнце Навина остановилось. Татарин выползал из постели только для туалета; или сбегать в гастроном. Пристроил ведро с водою за ширмой, но Галька ухитрялась избегать ширмы, выходила из комнаты только глубокой ночью, накинув плащ Татарина и подняв воротник. Чего ей это стоило, Татарин догадывался и настойчиво рекламировал удобства и доступность ширмы.
   Его разбудил стук в дверь. Встал, открыл. В комнату заглянул Пуговкин:
   -- Привет!
   -- Привет, -- зевнул Татарин, прикрывая собою вид на кровать.
   -- Заболел?
   -- А который час?
   -- Восемь.
   -- Утро? Вечер?
   -- С похмела? -- участливо поинтересовался Пуговкин.
   -- Тебе чего? -- нахмурился Татарин.
   Даша заслала узнать, что с тобой.
   -- Чего узнавать? Праздник есть праздник.
   -- Ну, ты нагрузился! Уже два дня, как работаем. Сегодня -- одиннадцатое!
   Пуговкин заглядывал через плечо Татарина, но тот стоял столбом.
   -- Ладно, -- ухмыльнулся Пуговкин. -- Я пошел. Дашу успокою.
   Татарин щелкнул замком. Из зеркала на него глянул бледнолицый с опухшими глазами.
   Галька не спала. Татарин потер ладонями лицо, подошел к кровати, сбросил одеяло. Галька лежала высоко на подушке, не прикрылась жеманно, пила его взгляд.
   -- Ты похожа на "Олимпию" Мане, -- сказал Татарин, изображая музейного ценителя с пальцами моноклем.
   -- Неужели такая же толстая шея? -- ужаснулась Галька.
   -- Отлично! -- Татарин взял ее руку. -- Да, мне нравится говорить с тобою. Мы, -- он соединил указательные пальцы, -- близко, рядом. Но, оказывается, мы с тобою проспали два дня праздника и еще два вполне рабочих для остального Союза республик свободных.
   -- Ты суперпрогульщик, Татарин, -- откликнулась Галька.
  
   * * *
   Теперь он не удерживал ее. Проводил. Возвращаясь, купил бутылку портвейна. Дома наполнил стакан, лег в постель и глотал вино.
   Вся будничная рутина лежала далеко внизу. Здесь, на высоте -- космический покой. Легчайшее мажорное пение солнечного ветра. Умиротворяющее опустошение, невесомость.
   Сейчас Татарину было хорошо одному. Страшно быть одиноким в холодной пустыне. Но Галька вырвала его из небытия, избрав -- Божиим случаем -- его, единственного из миллиона других особей. Те остались толпой, на одно лицо, неразличимые, безвестные.
   Как хорошо размышлять, зная, что Галька есть, что он увидит ее завтра. Может быть, даже сегодня! Увидит и растворится в ней. А сейчас -- блаженное одиночество. Нет ему цены. Прежнее одиночество -- камера-одиночка. Сейчас он одинок, но открыт всему свету. У его ног Мироздание.
   Любопытно, что чувствует она, и как чувствует?.. Только сейчас он стал мужчиной, только сейчас. Мир, набитый теснящимся человечеством, -- пустой содом. Но единственный дар Божий освободил от содома и наполнил жизнью до краев.
   Татарин встал, открыл окно, выглянул. Легкий дождик. Солнечные столбы из туч. И "Руанский собор" -- виден отсюда.
   Счастье хотелось подарить всем. Как хорошо бы выразить это словами и нарисовать... для всех.
   Жаль, что нельзя рассказать об этом Миле...
   Угрызения совести не мучили Татарина. Он не брал ведь никаких обязательств. Не осаждал ее, не добивался. Не клялся в верности. Да он и не изменил ей! Разве то, что случилось с ним и Галькой можно назвать изменой кому бы то ни было? И сравнимо ли оно с кем- или чем-либо?.. Вот только дочка; тут не все ладно. Но он ведь не забыл о ней. Она -- его дочь. Он позаботится о ней... Милу его нынешним вознесением не обрадовать. Для нее это будет ударом. Татарин отстранился от пьяной расслабленности, уточнил мысль: страшным ударом. Подумал еще. Сообразил, что это будет для нее катастрофой.
   Но сделал добрый глоток -- выбрался из пропасти. Пусть пока все будет, как есть. Пусть Мила живет в неведении. Пока. Разве можно пугать ее сейчас?
   Он быстро отпечатал на забытом в "Оптиме" листке спокойное теплое письмо -- как дочка, как здоровье, у меня все в порядке, всем привет. Заклеил конверт, оделся, вышел в дождь.
   Промок, продрог. Бросая письмо в почтовый ящик вдруг вспомнил, что так и не ответил в Москву -- Наде. Забыл! Все забыл. И теперь уже поздно отвечать.
   Дома согрелся чаем. Потянулся было к карандашу, но тут же отказался от трудов. Сел к машинке. И здесь -- ничего... Вернулся в постель, рассеянно читал стихи Бунина, потом жуткий рассказ Кафки, что-то о человеке-жуке. И заснул над ним.
   Проснулся утром неспокойный.
   На заводе все обошлось -- шеф в командировке, а неравнодушная к Татарину Даша без хлопот поставила в табеле восьмерки. Гальке не позвонил, опасаясь слишком утомлять собою, но, вернувшись домой, пожалел, что не позвонил. Тоска надвинулась тучей. И когда стало невыносимо хмуро, взмолился.
   И Галька пришла.
  
   * * *
   В ее рыдании, в сказочном косноязычии угадывались два имени -- его и Бога.
   Изнеможение рождало новую волну желания.
   -- Ты камень, -- шепнула она, отдыхая у него на плече. -- Помнишь, я говорила это тебе там, на острове?
   -- Ты говорила -- что я храню тепло Солнца, -- уточнил Татарин.
   -- Нет, ты Лунный камень.
   -- В каком смысле? -- с легким разочарованием спросил он. -- Холодный? -- И с надеждой: -- Золотой?
   -- Мой камень, по Зодиаку, Лунный. Ты свалился с Луны.
   -- Не понимаю. Я хороший парень или плохой?
   -- Не знаю... Ни с кем не могу сравнить тебя.
   -- А-а... с капитаном "Дракона"?
   Татарин произнес это, сожалея, но и сознавая, что спросить придется. Не сегодня, так завтра.
   Галька притихла. Татарин слышал плечом ритмичный ток крови в ее сердце.
   -- Но ведь я не знала еще, что есть Ты!.. И ничего не было между нами!
   -- Прости, Нефертити...
   -- Зачем делаешь так больно... Лорка придумала мне эту... это имя... Ты не веришь мне?..
   -- Прости. -- Татарин ощутил удушье, как будто сам затянул петлю на собственной шее. -- Я слишком пещерный. Мозг скрежещет, и что-то роится там постоянно -- какие-то пираньи... Мне нравится эта твоя... твое другое имя. Но Галене -- лучше... Прости.
   -- Уже давно простила. И отомщу. У тебя тоже будет другое имя. Есть в природе еще один, такой как ты.
   -- Не надо, -- ревниво возразил Татарин.
   -- Я дам тебе его имя. Не вздумай отказываться.
   -- Разве я могу отказать тебе?
   -- Я назову тебя -- Лорд Джим.
   -- Это из Джозефа Конрада?.. Тебе не нравится мое имя?
   -- Лучшего имени не встречала. Но хотела бы посвятить тебя в рыцари. Ты -- мой Лорд. Отныне и навеки.
   -- А ты -- мой мираж. Mirage, -- произнес Татарин с лондонским акцентом, каким его себе представлял.
   Он вдохнул дурман ее духов и припал ко всем женщинам мира с нежностью Тихого океана.
  
  
   ХIX
  
   Вздыхала круглолицая Даша. Загадочно посматривала экономистка Таня. Подал голос Пуговкин:
   -- Валера, рискуешь!
   -- Насчет чего?
   -- Насчет Нефертити.
   -- А ты при чем?
   -- Ну, дает! -- Пуговкин переглянулся с Таней. Та потупила взор.
   -- Не шуми, -- поморщился Татарин.
   -- Чудак, -- устроил дружелюбную гримасу Пуговкин. -- За тебя ж болеем. Не лезь в халепу.
   Татарин подался к Пуговкину, и тот моментально отработал задним ходом:
   -- Шутка, маэстро. Любовь -- это, конечно, Бог. Но не залетай слишком высоко. Ты -- как все. Из того же теста. И сдается мне, что "ваш путь ведет к опасности". Понятно: самка -- экстра. Хотя и не в моем вкусе. Мне нужно копыто -- кил на тридцать. Попочка -- на пиздисят. А про дойки и слов нет.
   Татарин слушал. "Говорят: любовь -- это Бог. Или Бог -- это любовь... Бог явился мне. Но я -- как все. Да. Я не первый и не последний. Очередной... Бог является всем... Явление Бога народу..."
   Татарин очнулся. Пуговкин подошел, втолковывал горячо:
   -- Валера! Опасно пашешь. Лорка мне доложила. Вонь, брат, будет!
   -- Это не тот случай, -- пробормотал Татарин.
   -- Не надо! -- оборвал Пуговкин, и Татарин вдруг услышал в нем мичмана Фокина. -- Случаев -- их, как дерьма. Сгреб и вз...б. Вжарить! И весь случай. Всех, конечно, не пережарить, но к этому надо стремиться.
   -- Я как раз жарю сразу всех, -- усмехнулся Татарин.
   Пуговкин повеселел, рассказал смешной случай из своей жизни, похлопывая Татарина по плечу. Тот не слышал -- слушал, как работает его мозг: "Я не хочу любви. Пусть любовь остается всем прочим. Но мой Бог только для меня -- Бог. И только я для Бога -- Я".
  
  
   ХХ
  
   Он держал дверь незапертой. Галька приходила к нему каждый вечер. Входила быстро, как будто спасалась от погони.
   -- Они смотрят, -- говорила. -- Сверлят глазами. Шипят за спиной. Я не выдержу.
   Татарин утешал ее, и она успокаивалась, стирала черные капельки под ресницами, оживлялась, садилась к маленькому зеркальцу и спустя несколько минут оборачивалась к Татарину. Иногда он набирался терпения и ждал, пока Галька закончит важную для нее процедуру, или, не дождавшись, уводил от зеркала, нежно терзал.
   Потом они ужинали, сидя друг против друга, остывая. Но наступал момент -- внезапный поворот ее головы, незнакомый жест или вспышка в глазах, -- и Татарин испытывал удар желания, и брал ее тут же, за столом.
   -- Мой Лорд! -- Галька щекотала ухо Татарину дыханием, когда он укладывал ее на кровать отдохнуть. -- Ты неутомим, как кентавр.
   -- Что еще тебе известно о кентаврах?
   Галька закрывала ему рот поцелуем и, отстранясь, шептала:
   -- Ты -- миф!
   Он гордо и снисходительно улыбался. Они говорили мало, но обо всем. Не рассказывал ей Татарин только одного -- что Бог вошел в него, и он теперь -- Бог.
   Иногда они читали друг другу стихи -- он ей Бунина и Хайяма, она ему Ахматову; или слушали транзистор -- модную песенку о Магеллане. Каждый вечер они смеялись песне о старичке, который, спасаясь от назойливых тараканов и сверчка, бежал на северный полюс, открыл свой сундучок,
  
   А там!
   Веселая компания под крышкою сидит
   И, напевая песенку, усами шевелит.
   Подмигивают весело: "Здорово, старичок!" --
   Четыре неразлучных таракана и сверчок.
  
   Случались споры, и Татарину бывало не по себе, когда он вдруг замечал, как ее образ, живущий в нем, не влезает в прокрустово ложе натуры -- именно так, не наоборот; образ был обширнее и глубже; никогда у него не было мысли обрубить руки или ноги образу, но натуру обрубить подмывало. С некоторых пор. Раньше Татарин не смел и думать об этом. Галька явилась к нему совершенством. Но сейчас, когда она стала его вторым "я", он пытался делать это. И натура часто поддавалась. Когда же стояла на своем, Татарин уводил ее в иной мир, и после возвращения, лежа головою на его плече, она говорила:
   -- Иногда ты меня пугаешь. Вот зачем ты вчера ударил того парня в трамвае?
   -- Во-первых, не в трамвае. И не я затевал. Он тебя толкнул.
   -- Не толкнул, а нечаянно задел.
   -- Толкнул или задел -- какая разница. Он к тебе прикоснулся. Что я должен был делать, по-твоему? Предложил ему извиниться, не больше. А он что? "Давай выйдем!" Я и вышел. Так что -- не в трамвае. Но разговаривать мне некогда -- трамвай с тобою уйдет. У меня не было выбора. Пришлось быстро положить его и -- назад, к тебе.
   -- Убедил. Ты по характеру -- завоеватель. Меня волнует и восхищает мое рабство, но, если я во всем буду только соглашаться с тобою и преданно смотреть тебе в глаза, я стану твоей тенью, и ты нечаянно на меня наступишь.
   -- Логично, -- согласился Татарин.
  
   * * *
   Он не скрывался. Морщился, слушая речи Гальки о ропоте оскорбленных хранителей морали. Ловил на себе пристальные взгляды незнакомых людей. Знакомые останавливали на улицах: мужчины острили, а женщины удивлялись, как он мог променять такую жену на шлюху. Некая дама средних лет из КБ, где работала Мила, встретилась ему в центре города. Прежде Татарин раскланивался с нею, встречаясь. Привычно поздоровался и сейчас, но дама не ответила; что-то нелепое творилось с ее лицом. У Татарина полезли глаза на лоб -- в последний миг сообразил, что дама готовится плюнуть ему в лицо. Но так основательно и демонстративно копила она свой заряд, что Татарин успел уклониться -- снаряд просвистел над ухом.
   Татарин хотел бы выяснить отношения, но интуиция отсоветовала. Доказывать что-то толпе, значит опускаться до ее уровня, быть собеседником в ее диалогах и этюдах из серии тех, давних, рисованных на школьных стенах и в туалетах. Татарина устраивала его позиция. Но тревожило -- каково приходится Гальке.
   С тем большей нежностью он обнимал ее, встречая, и успокаивал единственным успокаивающим средством. Эта панацея лечила безотказно.
   Все меньше говорил с Галькой. Наслаждался ею. Отдыхал, думая о ней. Или вожделел в ожидании.
  
   * * *
   Ее отсутствие угнетало его. Иногда Татарин пытался взяться за карандаш или заставить себя сосредоточиться над какою-нибудь мыслью, но тотчас остывал, сознавал бессмысленность каких бы то ни было мыслей. Зачем они -- когда он счастлив ею, дышит ею. Зачем -- когда он на вершине.
   Без нее Мир превращался в зловещего карлика. Но являлась Галька, и Мир наполнялся пространством, светом. Это преображение неизменно ошеломляло Татарина. Вполуха выслушивал жалобы Гальки, советовал плюнуть:
   -- Я не интересуюсь, чем заняты другие. Пусть хоть на голове стоят. Почему это интересует тебя?
   -- Я не выдержу.
   Татарин снимал с нее пальто, обнаруживал под ним одно из ее сногсшибательных платьев, рассказывал смешную историю из монтажной жизни. Галька оживлялась, но в ее улыбке мешались счастье и уныние. И Татарин обращался к панацее -- опускался перед Галькой на колено, протискивал ладонь между щиколоток и медленно, останавливаясь и глядя снизу вверх Гальке в глаза, очень медленно, продвигался вверх, в тесноте пробирался ладонью между колен и погружался в невидимую за преградой платья жаркую теснину бедер.
   Галька запрокидывала голову, и Татарин путешествовал между колонн. И возносился в бесконечность, которую открыл еще в древности, в подполье на харьковской Ивановке.
  
  
   ХХI
  
   Шеф пребывал в предновогоднем инспекционном турне по точкам. Монтажным отделом правил зам, Семен Карлович -- Карлыч, -- старый алкан с аристократическими замашками, державным баритоном и женой по имени Регина. Она, интеллигентная с виду дама, лет на 20 моложе Карлыча, иногда заглядывала в монтажный отдел. Зачастила в последнее время, -- Татарин ловил на себе ее взгляды, как бы изучающие. Частенько попадалась Татарину на глаза и холеная подруга Пуговкина -- Лорка -- жена "чекиста"; щурилась, пленительно улыбалась, и Татарин понимал, что ему полагается остановиться и затеять хотя бы пустяшный разговор, но -- молча проходил мимо.
   В один из вечеров Галька, приютив голову у Татарина на плече и посмеиваясь, рассказала, как возмущается Лорка его невоспитанностью: "Этот твой чингиз-хан что за тип? Встречаюсь, здороваюсь, а он смотрит, как баран на новые ворота, как будто мы незнакомы, и молчит".
   -- Что же я должен говорить?
   -- Ты будь с нею построже. Она хочет тебя изнасиловать, я знаю. Прости... Они хотят отнять тебя у меня. Я боюсь. Они разлучат нас. Они все о нас знают.
   -- Откуда?
   -- Может быть, от твоих соседей... Все знают и все глаз на тебя положили. Недавно сидела в первом отделе, слышу разговор между Олей и Нелей, архивариусами. Ты слушаешь?
   -- Да, -- подтвердил Татарин, вдыхая запах Галькиных волос.
   -- Так вот, они считали, наверное, что я не слышу; а, может быть, и нарочно -- мне насолить. И Неля говорит: "Когда приходит этот молодой спец из монтажного отдела, ты, Оля, сама его обслуживай, потому что я за себя не ручаюсь -- сдам ему всю мою секретную документацию прямо здесь, и будет скандал". И -- ха-ха-ха!
   Татарин слушал. Галька скосила на него глаз:
   -- Я не должна тебе об этом рассказывать.
   -- Зачем же рассказываешь?
   -- Не знаю. Может быть, испытываю. Тебя это не волнует?
   -- Не волнует. Я смотрю на все глазом стороннего наблюдателя, из космоса. Ты же сама назвала меня Лунным камнем.
  
   * * *
   В последних числах ноября из Литинститута, от Васильковой, пришел пакет с учебными планами, темами курсовых работ и библиографией. В сопроводиловке Лина Васильевна мягко советовала работать методично и присылать контрольные и курсовые в срок. Татарин уложил темы и планы в ящик стола и забыл о них.
   Утром встретил сердечный взгляд Даши.
   -- Я забочусь о твоем здоровье, -- сказала она. -- Засиживаться дома -- не мужское это дело. Сама вот выписала командировку в Керчь, на 30 дней, и подписала у Карлыча.
   Месяц назад Татарин встал бы на дыбы, услыхав о командировке, но сейчас почему-то не возразил, только напомнил Семену Карлычу, что он, Татарин, находится "под домашним арестом" и ему надлежит прибыть в Николаев не позже шефа, который ожидался к середине декабря. Карлыч впечатлился и сократил тридцатидневный срок командировки до десяти дней.
   Галька проводила на поезд. В Керчи Татарин "проветрился" на ледяных сквозняках среди ржавого металлолома судоремзавода, ощутил отдаленное дыхание новороссийской боры в море. Посидел в местном кабаке с мотористами, послушал речи не мальчиков, которые были рады выпить по любому поводу; и Татарин был рад такой повод им предоставить.
   Зимнее море усилило ощущение вознесения. Мысли о Гальке не отвлекали, но обращали Татарина к мыслям иным. Он вернулся к своим записным книжкам с новым настроением.
   После первых дней братания с керченскими монтажниками Татарин опять нашел в одиночестве желанную форму существования. В уединении дышал вольным штормовым ветром над Черным морем. Искупался -- для зарубки -- в ледяном Понте -- один на все обозримое побережье. Одиноко пил портвейн в кафе "Митридат", смаковал фирменные блюда из мидий.
   Тоска по Гальке -- на удивление -- не мучила. Потянуло к перу. За несколько вечеров в гостиннице Татарин написал три рассказа -- "Анатолийский ветер", "Вкус яблока" и "Побег".
   Он не звонил Гальке на работу из Керчи, хотя мог бы звонить трижды на день. Вернувшись в Николаев, еще два дня скрывался дома, перепечатывая рассказы.
   Он не придал значения этим переменам в себе. Явился в отдел. Сдал авансовый отчет. Спокойно позвонил Гальке. Сидел за рабочим столом, выжидая удобного момента, чтобы смыться.
   Подсел Пуговкин, косился, улыбался.
   -- Говори, -- кивнул Татарин.
   -- Что говорить? -- Пуговкин улыбнулся шире. -- Легендарной ты становишься личностью. Торпедный катер. Бабуины дуреют.
   -- Торпедный катер? -- хмуро вопросил Татарин.
   -- Все тебя хотят... Я тебе товарищ, -- проникновенно заявил Пуговкин. -- Послушайся совета: не стреляй из пушек по горобцам. Ломай женщину веселей. Забава? Да на здоровье! Но не боле.
   -- Я спешу, Робертино.
   -- Говорят, Нефертити уже у тебя живет?
   -- Давно, -- успокоил Татарин.
   -- М-да. Я бы на твоем месте прекратил прием. Или, в крайнем случае, слинял бы с нею, если далеко зашло. Тут тебе житья не будет. Но линять -- лишнее. Дай по тормозам.
   -- Что еще?
   -- Давай рассуждать, -- Пуговкин торопился. -- Твоя история -- обыкновенное блядство. Крик голодного тела. Она легла под тебя, когда твоя жена была на сносях. Верно? Для бабы, даже для курвы, это подло, ну, не подло, а так, подловато. Согласен?
   -- Черт с тобою, слушай. -- Татарин подумал, что, может быть, пора приоткрыть им всем истину. И, глядишь, это поможет Гальке. -- Историю затеял я, а не она...
   -- Оптический обман, -- расплылся Пуговкин.
   -- Начал я, говорю тебе!..
   -- Она могла давно на тебя глаз положить и раскопать всю твою родословную, пока ты тут два года шлялся по заводу. Де она была раньше! А?.. А когда узнала, что у вас будет дите, почему не отошла в сторону? Ну, отщипнула кусок и -- давай на ход. Так нет. Приметила, что ты можешь делать детей!
   -- Идиотство. Какие дети? Она не думала ни о чем! Как и я. Потому что это выше рассудка... "Ого, -- подумал Татарин. -- Мечу бисер!.. Нехватало еще Бога призвать в свидетели".
   Тревога, необъяснимая, ниоткуда -- сжала сердце.
   -- Может, и не думала, -- Пуговкин поднял палец. -- Но знала! Это самое у баб-с в подкорке. Баба ищет семью. Ее Бог -- семья.
   Татарин замер. Это говорил Пуговкин, узколобый Пуговкин, которого он всерьез не принимал. "Ее Бог -- семья". Тронуло предчувствие нового открытия, странно связанного с тем же воспоминанием о "Пенелопе" и словами Эда: "Наши козочки так сексуальны, что хочется жить". Опять это воспоминание! Такие повторы не могут быть случайными.
   Татарин встал, отстранился рукой от Пуговкина, чтобы тот не мешал ему свести концы с концами в новом открытии... Открытие? Но что же еще открывать? Галька ждет его. И он сгорает желанием по ней. И Бог! Бог в нем! Ошибиться невозможно!
   -- Рви когти, Валера, -- спешил Пуговкин вслед Татарину. -- Делай свое дело. Свое! Бабе, если она не блядь, нужна семья. Заметь: семья -- а не муж. В смысле, муж есть всего-навсего необходимый инструмент для построения семьи. Муж для бабы на десятом месте. Могу забить -- через год, а то и раньше, она заведет семью и будет рожать детей. Не от тебя. Рви, брат, когти.
  
   * * *
   Родная келья. Слабый запах духов.
   Татарин сел к столу, открыл записную книжку. "Я не просчитываю варианты. Наверное, это плохо. Недаром же цыганка в Одессе нагадала, что я никогда не буду с деньгами. Я делаю шаг туда, куда меня влечет, вместо того, чтобы обдумать. Делаю этот шаг и поднимаюсь на ступень, если везет, и проваливаюсь, если там -- волчья яма. Вор ворует, насильник насилует, мошенник мошенничает, Пуговкин ищет презервативы с усами, его женщина нашла инструмент для создания семьи, гений делает имя, революционер смущает толпу, власть властвует. Они все возятся в пыли... Может быть, Пуговкин не ошибается в деталях. Может быть, кругом его правда... Но я не хочу такой правды! Для того, чтобы приблизиться к Богу, нужно оторваться от земли..."
   -- Я уже устала стоять, а он все строчит...
   -- О, Галене! -- Татарин отбросил ручку и записную книжку.
   Шагнул к двери, щелкнул замком. Взял руки Гальки в свои. Она прижалась к нему, и он поцеловал ее голову, сам раздернул черный бант.
   -- Как хорошо, что ты не закрываешь дверь... Они все там. Знают, что я приду, и высматривают меня в окна... Я принесла тебе еды.
   Татарин взвесил на руке ее волосы:
   -- Без еды я могу прожить, но без вдохновения...
   -- Никогда не закрывай дверь для меня, мой Лорд.
   Она уже сняла пальто. На ней была короткая узкая юбка и кремовая блузка с длинным разрезом ворота, завязанным шнурком, тоже кремовым, но чуть светлее оттенком.
   Татарин привычно сел напротив Гальки. Жуя, вопросительно встречал ее внезапно пристальный взгляд, но она успокаивала:
   -- Ешь, ешь, ты же проголодался там, на морях.
   Он приблизился к ней, развязал шнурок на блузке, раздал разрез, обнажил ее плечи и груди. Сел напротив. Смотрел. И смотрела она.
  
   * * *
   -- Ты изменился.
   -- Лучше? Хуже?
   -- Ты меня никогда не забудешь?
   -- Зачем ты рассказала о нас с тобою на стороне, своим подругам?
   -- Что ты! Кому?! Нет, конечно!
   -- Откуда же они знают?
   -- Что?
   -- Они говорят твоими словами...
   -- Валерик! О Господи!.. Может быть, я что-нибудь обронила случайно. Я ведь живу во сне.
   Татарин погладил Гальку по голове, сказал с полуулыбкой:
   -- Я тоже. Все, что творится вокруг, -- в тумане. И близкое, и далекое. И все равно, что там -- наверху. Вот ты знаешь, что Хрущова отправили на отдых и правит Брежнев?
   -- Как ты отстал от жизни! -- печально-ласково вздохнула Галька. -- Леонид Ильич уже давно на троне.
   -- Они мне не нужны. Нас с тобою только двое. Мы над ними, над всеми. Над генсеками и над местными ханжами. Не раскрывай им наших секретов.
   Татарин хотел сказать: "Не раскрывай им нашей Тайны". Но получилось так, как получилось.
  
   * * *
   Бывало, что Галька являлась позже обычного, и тогда тревогу, которая теперь посещала Татарина ежедневно, он приписывал ее опозданиям.
   Дожидался с зыбкой надеждой вернуть ощущение вознесения. Не находил себе места без нее. Но с приходом Гальки тревога не рассеивалась.
   Галька приходила каждый день. И уходила утром.
  
  
   ХХII
  
   По ночам фонарь на столбе в детском садике напротив светил в окно наглым соглядатаем. Татарин никогда раньше не замечал его. Теперь вдруг начал замечать и уже не мог не замечать. Ночь за ночью, утомленный Галькой, засыпал и тут же просыпался от электрического сияния в комнате.
   Татарин уже ненавидел его, как можно ненавидеть храпящего сожителя в номере гостинницы. Фонарь стал врагом. От него нужно было избавиться. Убить.
   Татарин достал хорошей резины в сборочном цехе, набил карманы гайками М16 и дома, закрепив резинки на рукоятках плоскогубцев, устроил себе рогатку. В ожидании Гальки сел перед открытым окном и сделал первый выстрел. Мимо. Второй -- мимо. Устроился основательнее перед раскрытой створкой окна и открыл беглый огонь по фонарю. Гайки одна за другой со зловещим урчанием уходили в пространство; Татарин видел, как они проносятся мимо белого плафона. Мимо, мимо.
   Татарину пришло в голову, что так сходят с ума. Он сообразил, что теперь ему не остановиться, и он будет стрелять сегодня и завтра, и до потопа, пока не расстреляет плафон.
   Боеприпасы кончались, и Татарин уже решил перенести войну с плафоном на завтра. Но случилась удача -- очередной снаряд угодил в цель, разнес плафон в пыль, вместе с лампочкой.
   Татарин испытал неизъяснимое облегчение. Убил смертельного врага. Ощутил великую радость, когда стемнело и в комнату вошел долгожданный мрак. И даже на минуту рассеялась тревога, которая уже сожительствовала с ним и днем, и ночью.
  
   * * *
   Он пытался бороться с пугающими ощущениями тем же средством, каким всегда успокаивал Гальку. Но лишь глубже погружался в тревогу и страх. К необъяснимому страху примешивалось нечто объяснимое, но не менее страшное, в чем, однако, Татарин не хотел себе признаваться. Лаская Гальку, он ловил себя на том, что не желание ведет его, что он подыгрывает, насилует себя.
   Татарин осознал это. Открытие потрясло. Что бы оно могло означать? Что случилось?!
   Он не уступал новой природе вещей, продолжал насиловать себя, и ему это удавалось, и, кажется, Галька ничего не замечала.
   И вечером приходила опять. И опять -- с тревогой и расползающимся страхом -- Татарин был ласков и нежен с нею. Заставлял себя быть таким.
  
   * * *
   -- Мне придется уходить с работы.
   -- Зачем? -- хмуро поднимаясь от стола, спросил Татарин. Щелкнул замком двери, привычно обнял Гальку за плечи: -- Плюнь. Не замечай. Кто они?
   -- Все знакомые твоей жены. Все, кто знает о нас. Они -- все уже знают. Даже мои подруги советуют мне...
   Татарин видел, что она следит за его лицом, ожидая обычной его нежной реакции. Промолчал, не спросил, что советуют ее подруги.
   -- Я боюсь заболеть, -- Галька покрутила пальцем у виска.
   -- Назови имена, -- бросил Татарин. -- Я поставлю их на место.
   -- Ты их побьешь, что ли? Будет только хуже. Я боюсь. Боюсь потерять тебя.
   Татарин смотрел мимо нее. Лучше бы она этого не говорила.
   -- Я, кажется, наделала кучу ошибок, -- тихо сказала Галька, опять следя за его лицом. -- Я все думаю об этом. Скажи мне: что я делаю не так. Скажи.
   Ему ничего не оставалось, как погладить ее волосы, и она прижалась к нему:
   -- Я ухожу с завода.
   -- Куда?
   -- Уже нашла место. В художественном музее имени Верещагина. У них там вакансия уборщицы. Вычищу их апартаменты. Сама приоденусь. И буду блистать. Народ повалит валом -- на меня смотреть, на порочную блистательную уборщицу, -- и музей разбогатеет. Я порочная. Так они говорят. Но я их обману, всех. Стану гидом. Когда-нибудь твои картины выставят в этом музее, и я буду рассказывать о них, об их авторе и о его натурщице.
   -- Картин не будет, -- сказал Татарин.
   -- Почему?
   -- Потому что я не рисую.
   -- Так рисуй! Почему ты не рисуешь?
   -- Потому что я ничего не делаю! -- раздельно, как будто растолковывая для глухой, сказал Татарин.
  
   * * *
   Предчувствие гибели пробило сердце. Ощущение надвигающейся погибели было так близко и жутко, что Татарин отшатнулся от Гальки.
   Она подошла к двери. Татарин не сделал ни единого движения, чтобы остановить ее. Но она не ушла, укрылась за ширмой, тихо плескалась там -- мыла посуду. Сказала виновато:
   -- Садись за машинку. Пиши. Или рисуй.
   Татарин стоял посреди комнаты, чувствуя сожаление и еще что-то, незнакомое. Ярость?! Придушенная ярость -- вот что это было!
   Он сел к "Оптиме", положил пальцы на клавиатуру. Но слышал, слышал тихое позвякивание тарелок и вилок!.. Нет, он разучился ускользать в себя.
   Зачем она пришла?
   Татарин содрогнулся от этой мысли. Он не мог ошибиться. Ему было бы легче, если бы Галька не пришла сегодня.
   Почему она приходит изо дня в день! Ведь он не дает ей ничего, кроме постели. И знает, что должен дать ей постель. Должен. Каждый день. Каждый день! Должен!
   Татарин не мог забыть, что Галька у него за спиною. Почему он так легко мог забываться, когда за его спиной была другая?!..
   Вот, слава Богу, она покончила с посудой. Затихла. Ее совсем не слышно. Но что она там делает?
   Это невыносимо!
   Татарин резко обернулся. Сложив руки на коленях, Галька праздно сидела на краю кровати. Неуверенно улыбнулась. Он опустил глаза:
   -- Почитай, что ли? Почитай вслух.
   -- Работай, -- мягко возразила Галька. -- Я -- тише воды.
   -- Нет. Читай.
   Галька наугад раскрыла томик Ахматовой, пробежала страницу глазами:
   -- Вот. Сонет. Первая строфа не обо мне. Но остальные...
   -- Читай остальные.
  
   Но видишь ли! Ведь я пришла сама;
   Декабрь рождался, ветры выли в поле,
   И было так светло в твоей неволе,
   А за окошком сторожила тьма.
  
   Так птица о прозрачное стекло
   Всем телом бьется в зимнее ненастье,
   И кровь пятнает белое крыло.
  
   Теперь во мне спокойствие и счастье.
   Прощай, мой тихий, ты мне вечно мил.
   За то, что в дом свой странницу пустил.
  
   Татарина раздражали эти стихи, но он не мог улететь в свои пространства, был вынужден слушать, и это раздражало его еще больше. Галька взглянула на него, опять вернулась к книге:
  
   Не придумать разлуку бездонней,
   Лучше б сразу тогда -- наповал...
   И, наверное, нас разлученней
   В этом мире никто не бывал.
  
   -- Хватит. Надоело.
   Галька умолкла, прижала раскрытую книгу к груди.
  
   * * *
   Он помнил -- помнил! -- восторг вознесения, еще в конце ноября, перед командировкой. Как давно это было!
   Сел на пол, положил голову Гальке на колени. Не для того, чтобы зажечься. Для того, чтобы скрыть глаза.
   Он не возносился! Он падал! Падал -- впервые с тех баснословных лет, как началось его вознесение.
   Вскочил, с ужасом ожидая звона в затылке. Погасил свет. Спасаясь, потянулся к Гальке.
   Он не хотел ее. Желание умерло.
   Скрывая ужас, гладил волосы Гальки, чтобы она не догадалась -- только бы не догадалась, что он -- умер. Звон уже вступал в свои права, и Татарин в отчаянии поднял голову. Над ним, на сплетенном проводнике висел патрон с темной лампочкой. Урод. Татарин так и не собрался купить люстру.
   Арктическое спокойствие царило там, где обычно несгибаемо горела жаждой действий его панацея. Звон разрастался. Татарин поднялся, жутко ударил правой, целясь в лампочку, с наслаждением предчувствуя, как она прольется острым дождем над ним, над Галькой, над кроватью.
   Рука не подвела. От удара лампочка, описав дугу, впилась в потолок, но, отразившись, вернулась на место. Не разбилась, не лопнула! Подло обвисла. И Татарин ощущал себя такой же уродливой взвесью. Звон исчез, но и только. Тьма, ужас, отчаяние.
   -- Ложись спать, -- обронил Татарин. -- Я еще посижу.
   Галька не подавала голоса. И он принялся раздевать ее, чтобы не обидеть и отвлечься.
   Как его испепеляло желание совсем недавно! Каким сладостным была эта сказочная процедура обнажения! Что, что случилось?!..
  
   * * *
   Зачем прикоснулся к Гальке тогда, в Начале! Как чудесно двигался он в своей идее неприкасаемости, как был неуязвим для опыта прочих смертных... Да, но так или иначе не довел до конца свой опыт. И, наверное, проиграл бы и там; может быть, правы боги Джека, которые смеются?..
   Какой теперь в этом смысл? Уже никогда ему не вернуться к Началу, никогда не убедиться в правоте своей идеи.
   Татарин раздел Гальку и уложил. Ждал, сидя спиною к ней -- перед "Оптимой", -- и, когда решил, что Галька заснула, осторожно лег рядом. Она тотчас горячей рукой обняла его шею, поцеловала висок. И он приник к ее телу, и сделал сверхусилие. Ее волосы лезли ему в рот, и Татарин отворачивался. Был рад, что фонарь не светит в окно, тот самый -- разгромленный им фонарь.
   Должно быть, ему удалось обмануть Гальку. Она заснула у него на плече.
   И опять навалилось предчувствие гибели.
  
   * * *
   Все его великие замыслы обречены. Их погубит Черная Лилия.
   Он отметил холодно, что опять изменил ее цвет.
   Как же так! Ведь Тайна мира явилась ему, и вот -- это ужасное падение. Но о каких великих замыслах звон, когда он достиг последней вершины? Если явилось сожаление о крушении великих замыслов, значит, Тайна вовсе не являлась ему, но находится там же, где ей и подобает быть -- на недоступной высоте в неприступной цитадели. Или она явилась -- и ушла?
   -- Боже, не уходи!.. -- пробормотал Татарин.
   Пожух свет пространства, скукожился Мир. Мирок -- так он выглядел теперь.
   Бог ушел.
   Но сияло же пространство совсем недавно! Ослеплял красотою Божий дар!..
   Ослеплял.
   Протискивалось теперь к Татарину земное объяснение и этому. Так он, должно быть, горюч, и так необычен случился подпал, что с первой ночи он запылал сразу со всех четырех сторон и принял эту ослепительную вспышку за сияние высшего мира.
   Он принял ослепление любви за Бога. Любовь сводит с ума. С ним случилось то, что из поколения в поколение случается с каждым. Все смешивают Бога и любовь. Он влюбился... Господи! Всего-то?!..
   Впервые, все впервые -- в этом его беда. И в этом, должно быть, беда каждого.
   Но теперь у него есть опыт... Опыт? Зачем ему этот опыт?!.. Любовь? Всего лишь любовь! Какая страшная ошибка.
   Но ведь был с ним Бог! Ошибиться невозможно. Дар Божий призвал его из тьмы и разбудил божественную жажду. В его земном теле. В земном! Так вот оно что! Божественную жажду в земном теле! Почему Бог так беспощаден?!
   Татарин рывком сел в постели, вытер испарину на лбу. После того, как ощутил себя Богом, возвращение примет смертности равносильно смерти. И так же смертоносно возвращение из безумия к нормальному земному рассудку.
   Он чувствовал кожей, как инстинкт ищет спасения...
  
   * * *
   Спасительное решение ворочалось за пределами сознания, и Татарин лихорадочно пытался поймать ускользающее.
   Еще несколько дней предновогодней суеты, и оно, его решение, вспыло в обыденной и совершенной форме.
   31 декабря Татарин встал поздно. Денег в обрез. Половину зарплаты еще среди месяца отослал в Харьков.
   Но заглянул в магазины, купил шампанского, трехзвездный коньяк. Вынул из карманов все.
   Вернулся домой в четвертом часу пополудни. Теснил сердце уже привычный страх, сдобренный предпраздничным оживлением.
   Привлек внимание говор под окном. Татарин мельком выглянул -- негромко судачат полтора десятка людей. Отворил створку окна, только теперь увидел то, ради чего сбежался митинг, -- как раз под его окном лежало нечто, накрытое простыней. Заметил два предмета, выглядывающие из-под простыни, -- грубые рабочие ботинки с блестками стертых подков на каблуках. И следом различил очертания человеческого тела под простыней. Поежился, спросил у соседа, стоявшего в толпе:
   -- Что?!
   -- Хлопец. С четвертого этажа. Только что. Говорят, сам выкинулся.
   Татарин притворил окошко, попытался забыть, но труп лежал еще несколько часов, и саднил душу глухой галдеж.
   В сумерках подъехал грузовик, тело уложили в кузов и увезли. Народ разошелся.
   Зачем это было?
   Постучали в дверь. Татарин таился, прислушиваясь, хотя дверь была не заперта. Чужие. Свои не стучат. Он не подошел к двери.
   Только что за окном была смерть. Кто-то, оставшийся Татарину неизвестным, ценою жизни стал знаменит на три часа, прежде чем исчезнуть навсегда.
   Зачем он учинил свое прощальное бессмертие именно здесь?!
  
   * * *
   В начале восьмого пришла Галька.
   Загремела, завопила, затопала ногами общага. С Новым годом, с Новым счастьем!
   Галька пила шампанское. Татарин наливался коньяком, принимал и принимал, но и пьяная контузия уже не давала забвения. Он же хотел забыться, надеясь на чудо, -- повторить тот праздник, ту неделю двухмесячной давности. Старался быть нежным с Галькой. Раздевал ее с тягучей медлительностью, желая насладиться и усладить профессионально.
   Ночью налетела снежная буря. Под утро стихла. На рассвете кто-то кидался в стекла снежками. Стучались и в запертую дверь. Желали, должно быть, поздравить с Новым Годом. Татарину почудился голос Панина. Не открыл. Панин обычно не лез в душу, но кто знает, чего он вякнет спьяну? Татарин не желал слышать душеспасительных бесед.
   Первый январский день они валялись в постели. Просыпаясь, Галька не подавала признаков жизни, но Татарин чувствовал, что она проснулась, и -- неистребимый враг гедонизма -- брался за дело: скрипя всеми членами, врубался в работу; в антрактах допил свои три звезды, надеясь продлить состояние одури еще на одну ночь. Видел сны. Просыпаясь в дурмане, тут же забывал их, но один почему-то задержался в сознании -- картинкой, -- снилось звездное пространство и черная дыра, съедающая звезды, и падение в черную дыру; сон был с продолжением -- явился трофейный браунинг отца. Татарин очнулся, вяло удивился -- ведь так никогда и не попался ему в детстве на глаза легендарный браунинг; старики его скрывали, перепрятывали в шкафах, и в конце концов отец сдал его в военкомат.
   Татарин пробудился в который раз, следил, как серый рассвет вползает в комнату. Тихо поднялся, выглянул в окно. Все следы прикрыли сугробы снега. И того, покойника, понятно, нет. Но этот идиотизм-эйдетизм -- эта способность глаза удерживать зрительный образ! Татарин поднял голову, чтобы не видеть простыню на снегу...
   За особнячками "Садков" белое поле, но как-то непривычна картинка, что-то не так. Слишком бело, слишком пусто. Татарин напряг зрение. Не видать ветряка! Уже дважды в декабре мела метель, и несколько часов -- пока таял мокрый снежок -- белое поле оживлял черный "Руанский собор", и потом опять растворялся в сером пространстве... От напряжения набежала слеза. Татарин смахнул ее, опять всмотрелся. Ветряк пропал.
   Кажется, что-то есть там -- темная осевшая груда!
   Татарин закрыл окно.
   Прав покойник, с подковами на каблуках. Радость и страдание -- два состояния жизни.
   "Но есть третье состояние, -- записал Татарин в записную книжку. -- Те мгновения абсолютной истины, когда гаснут вспышки последних праздничных ракет, когда ничто даже не мерцает, и весь мир, как ему и положено, погружается в леденящее Ничто абсолютного нуля. И понимаешь, что все усилия сознания, вся суета жизни, все искусство мира есть не что иное, как отчаянная попытка спастись от абсолютной истины".
   С каким наслаждением сейчас можно было бы -- и как просто! -- взять в руку ласково прохладный, влекущий своим совершенством предмет красоты -- браунинг отца -- и чуть прижать спусковой крючок... Кто-то из начальников вооружен теперь чудесным пистолетом. Зачем отец сдал его властям?! Он никогда не ошибался. Зачем же лишил сына великого наследства?!..
   Только сейчас Татарин понял -- зачем.
   Обвел взглядом свою обитель любви. Куда исчезла ее прелесть? Съеденный червями стол. Грубый стеллаж с беспомощными гениями, неряшливо беленые стены камеры, лампочка на кривом проводе, грубая глыба шкафа, ширма, ведро за нею -- параша... Нищета и дерьмо... Любовь -- с милым рай и в шалаше -- может, да, может сосуществовать с дерьмом. Он же, Татарин, тащил в эту нищую конуру Бога!.. Бог и нищета несовместимы.
   Татарину казалось, что он глотает воду под водой и бешено работает руками, чтобы всплыть, спастись.
   Он всплыл. Всплыло спасительное решение. Позже, потом, можно будет искать, что с ним случилось! Сейчас нужно двигаться оттуда, где остановился.
   Нужно строить себя, как и наметил еще в Ленинграде.
   Татарин взглянул на спящую Гальку. Куда подевалась ее красота? Что за дурацкая игра природы! Ведь она была изящна, неотразима, сногсшибательна, феерически прекрасна и... Бог знает, каких еще чудесных слов достойна! Татарин поймал себя на том, что кивает головой. Отвернулся. Ему было жутко обернуться и еще раз увидеть самку, которую -- страшно сказать -- уже боялся возненавидеть. Худую, с острыми ключицами, с темными кругами под глазами, с раздражающим косноязычием. Татарин замотал головой, как лошадь. Как несказанно мило ему было три месяца назад -- именно это ее чуть неправильное говорение!
   Вздохнул. Легче не верить глазам своим. Все теперь так, как было всегда -- до августа: существование без смысла...
   Татарин раздумывал, трезво, со спокойствием мертвого.
   Что ж, он взлетел в небо, упал и -- разбился. А полагалось -- как пресловутому ужу -- не разбиться, а рассмеяться.
   Нужно найти силы -- рассмеяться. Иначе -- браунинг... Эта мысль болезненно оживила. Тоже ведь движение -- искать себе браунинг. В этом поиске -- своеобразная красота. Да, Тайна мира отступила к снежным вершинам, но можно заняться ползучим перемещением к ближайшей цели. Пистолет -- цель приличная.
   Но чтобы двинуться с места, необходимо сделать первый шаг.
   Татарин присел на край кровати. Уже понял, что родит его мозг сейчас.
   Лицо Гальки спокойно и безмятежно. Он старался не вглядываться.
   Не нужно ничего объяснять. Это означало бы предлагать ей ждать его возвращения. Нет, не дай, Бог, неволить ее надеждой. Сейчас он -- никто. "Никто" должен исчезнуть. Для начала -- куда-нибудь за тридевять земель, в Хабаровск или Владивосток, в командировку.
   "Рви когти и делай свое дело", -- подытожил знакомый голос.
   Татарин пережил ошеломляющее ощущение -- ударное перемещение во времени, к старости. Похолодев, шагнул к зеркалу. Все, вроде бы, на месте: плечи, плиты грудных мышц, решетка пресса.
   Откуда же это жуткое ощущение прожитой жизни. Ведь всего неполных пять месяцев.
   Холод в сердце умножился. Всего два месяца жизни!
  
   * * *
   -- Тем лучше, -- прошептал Татарин. -- Бежать... Пусть зрители насладятся своей победой, а действующие лица, -- он безучастно взглянул на Гальку, -- действующие лица пусть отдохнут.
   -- Ты что-то сказал? -- со сна спросила Галька. Не открывая глаз, потянулась к Татарину.
   -- С Новым годом, Галене! -- сказал он. -- Все хорошо. Спи.
   -- Ты уезжаешь?
   -- С чего ты взяла?
   -- Ты говорил сам с собою...
   Татарин задержал дыхание.
   -- Когда твой поезд? Или ты самолетом?
   Он сделал усилие, чтобы превозмочь себя, иначе позже будет труднее сказать:
   -- Предлагают смотаться в Хабаровск. Ненадолго. На полгодика.
  
  
   ХХIII
  
   Заглянул в почтовый ящик, вынул телеграмму. Перечитал раз и другой. Смысл натужно пробился в мозг. "Умер Эд. Похороны 2-го января. Надя".
   Татарин посидел у стола, встал, налил в стакан остаток чего-то -- нашел за ширмой. Помянул.
   В почтовый ящик заглядывал последний раз, кажется, тридцатого декабря. Когда же принесли телеграмму? Ну, да -- тогда, -- стучали в дверь.
   Вздохнул, оделся, направился на переговорный пункт -- позвонить Наде.
   Умер!..
   Значит, все правда. Надя не врала, там, на причале... И что звонить? Опоздал!
   Татарин вошел в переговорный пункт. Зачем? Ведь решил не звонить... Но нужно позвонить всем остальным -- поздравить с Новым годом стариков, Милу, Юру Матея, Зиборовского... Всех -- чтобы не опоздать. Нет, на всех не хватит денег. Разве что Диогену.
   Позвонил в Киев, услыхал знакомый голос.
   -- С Новым годом! -- сказал.
   -- О! Боксер! Что случилось?
   -- Ничего. Все в порядке. Вот -- поздравил.
   -- Рассказывай!
   -- Нечего рассказывать.
   -- Не темни. Впрочем, я знаю, что случилось. Угадать?
   -- Не надо. Нормально, Дио... Я все забываю спросить имя-отчество.
   -- Диоген. Имя-отчество обезличит меня. Соберись как-нибудь да приезжай. Петропавловская, 17. Не забыл? Приезжай -- поговорим.
   -- Поговорим, -- бодро согласился Татарин.
   -- Жизнь продолжается. Ищи в ней смешные стороны. Слушай! Еще вот что -- это тебе поможет. Слушай лучшую строфу в мировой поэзии:
  
   В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
   Не вынеся тягот, под скрежет якорей,
   Мы всходим на корабль, и происходит встреча
   Безмерности мечты с предельностью морей.
  
   Татарин спросил:
   -- Чье это?
   -- Бодлер. Француз. Есть у него такое стихотворение -- "Плаванье". Я, возможно, перегнул -- насчет строфы. Но вот строка -- последняя -- гениальна. Последняя. Приезжай, поговорим. Или давай я приеду. Там же у тебя -- юг, море, пальмы.
   -- Пальмы в снегу, -- пробормотал Татарин. -- Пожалуй, уже поздно... То есть, лучше приеду я.
   -- Испугался? Повторяй Бодлера, когда нехорошо. Прочувствуй эту строфу. И еще. Все проходит. Помнишь Чехова? Все проходит!
   -- Я приеду. Обязательно. Позже.
   Татарин вышел из переговорного пункта. Остановился у парапета над мостом через Ингул. Смотрел на мрачную равнину за мостом, за окраиной. Ничего смешного не обнаружил.
   Произнес внятно: "...и происходит встреча безмерности мечты с предельностью морей". Ждал. Ничего особенного не случилось. Только музыкальный звук, минорный, -- то ли принес ветерок из печальной равнины за Ингулом, то ли это в нем, внутри.
   Вспомнил о телеграмме.
   Зачем умер?! Эд был далекой, но одной из главных точек опоры. Зачем это случилось именно сейчас?
   Звонить бессмысленно. Нужно написать письмо, сегодня же. Хотя и это бессмысленно.
   Бежать.
  
   * * *
   Как хлопотно упаковывать книги! Для книг и барахла придется заказать контейнер. "Оптиму" и настольную лампу -- везти с собою.
   Кто-то постучал. Татарин сделал усилие, чтобы погасить раздражение; но -- нет, это не Галька -- она входила без стука.
   Постучали еще раз.
   -- Открыто! -- не оборачиваясь, сказал Татарин.
   Женский голос произнес:
   -- Так это было здесь. Вся эта мерзость.
   Татарин узнал голос дамы, которая уже однажды промахнулась, плюнув на улице ему в лицо. Возможно, пришла повторить попытку. Татарин поднялся с корточек, оценил пространство для маневра.
   -- Мерзость! -- повторила гостья. -- Для сведения, я представляю коллектив КБ и всего завода.
   Похоже, она не собиралась плевать. Татарин, однако, был настороже.
   -- Вам придется отсюда выметаться, -- злорадно сообщила гостья. -- Мы поставили в известность все инстанции. В том числе и парторга завода.
   -- Я не член, -- сказал Татарин.
   -- Коллектив завода не потерпит такой грязищи... Как вы могли! Ну, я понимаю: она -- порочная тварь, обыкновенная блядь. Но вы! Молодой специалист! Как вы могли! Ваша жена -- ангел. Вы знаете, -- в голосе гостьи зазвучал металл, -- что ваша жена -- ангел?!
   -- Ангел, -- согласился Татарин.
   -- Какая наглость!
   Ее взгляд шарил вокруг Татарина, обежал все углы, задержался на портрете Гальки.
   -- Ну, как? -- спросил Татарин.
   -- Сука.
   -- Но красивая?
   -- Тварь!
   -- Но -- красивая? -- тускло добивался Татарин.
   -- Крашеная подстилка.
   Татарин рассматривал гостью, мужеподобное лицо с тяжелой челюстью. Кажется, ее фамилия -- Булыгина.
   -- Хороша, -- Татарин кивнул на портрет, -- согласитесь. Я не мог устоять... Но сумею решить и вашу проблему. Вы девица, понимаю; но я на самом деле молодой специалист. Преодолею... Раздевайтесь!
   Татарин отступил, изготовился. Но гостья только скрипнула зубами:
   -- Нечисть! Убирайтесь добром. Иначе мы... Я подниму на ноги всех! Весь Советский Союз! Сама поеду в Харьков! Все расскажу.
   Удар попал в цель.
   -- Не тревожьте Милу, -- Татарин стиснул пальцами угол столешницы, заныло предплечье. -- Я уезжаю. Я ведь уезжаю.
   -- Подонок!
  
   * * *
   Портрет Гальки не везти же с собою. Татарин скомкал его и вышел, чтобы сжечь -- там же, где сжигал окровавленную простыню.
   Распадалось, рушилось, осыпалось; не было конца падению -- возвращению со звезд. Татарин оглох, как будто его поместили в гигантский колокол. Не слышно ничего, но внутри -- постоянный гром, разрывающий голову.
  
   * * *
   Все формальности удалось втиснуть в два дня. Пыталась удержать Татарина Даша, божилась, что уговорит шефа выписать командировку на полгода в Хабаровск. Шеф уговаривал и сам. Татарин выслушал его, сказал с чувством:
   -- Спасибо. Это лучший для меня вариант. Но я уже все решил.
   -- Жаль, -- заметил шеф. -- Терлич и Петров, и Крицкий дали о вас приличные отзывы. Глупо ломать будущее по пустякам.
   -- Обстоятельства, -- бесцветно обронил Татарин.
   Шеф подписал заявление без двухнедельной отсрочки. Не пожал руки, не пожелал удачи.
   Бежать!
   Не на край света, а в Харьков. Не из-за Милы. Не из-за дочки. Дочке можно помогать и с края света.
   Бежать. Почему? Татарин постарался отбросить все затемняющее и докопаться до корня.
   Та ночь, лампочка под потолком на кривом проводе; и -- труп желания. Никому со стороны он бы не сознался. Только себе. Как трудно сознаваться в своем мужском бессилии? Никто, никогда, ни один -- ни друг, ни приятель, ни случайный знакомец -- не говорили о своей слабости, о провале, о позоре. Все толковали о своей силе, только о силе, неистребимой силе, о том, как они неустанно харили, драли, дрючили. Значит, он один -- слаб в этом деле. Может быть, единственный такой на земле. Позор!
   В Харьков. Мила не в состоянии помешать ему быть свободным. Да она ничего и не узнает. В худшем случае, он будет жить один, а бытовые проблемы, как и раньше, решит мать. Разумеется, в Харьков. Нужны условия для работы, для литературы, и у стариков эти условия будут. И Харьков -- ближе к столице, к литинституту, к литературным крепостям, которые надлежит штурмовать.
   "Жаль, Пуговкин где-то шляется, и не удастся на прощанье дать понять ему, что я умею проигрывать".
   Татарин встал, помахал рукою Даше. Она перекрестила его, испуганно улыбалась.
  
   * * *
   В последний день явился в камеру на Театральной еще один гость, молодой. Татарин принял его за комсомольского прокурора, но гость с порога спросил:
   -- Когда жилье сдаете?
   -- Уже сдал. Сегодня уезжаю.
   -- Ого! Мне надо спешить. Я претендент на жилплощадь. Так, шкафчик -- дверца с трещиной; кровать не поганая. Покупаю оптом.
   -- Покупай все. Отдам за сотню. Кроме книг. И кровати. Кровать не продается -- ей нет цены. Забирай даром.
  
  
   ХХIV
  
   Галька проводила на вокзал, хотя Татарин убеждал не провожать. Ни о чем не говорили, и Татарин не объяснял, куда держит путь. Ощущал край -- холод пропасти.
   Вышли к вагонам с табличками "Николаев-Харьков". Галька споткнулась, и Татарин поддержал ее под локоть. Она опустила голову.
   Стояли на голом перроне, на ледяном ветру.
   -- Кажется, я ошиблась... я много ошибалась, -- Галька не поднимала головы, поправила пуховый платок, в котором пришла к Татарину шестого ноября. -- Все делала не так... и знаю теперь, кажется, как полагалось делать, уже знаю... но я не могла быть без тебя ни минуты...
   -- Прости... Я сделал тебя несчастной. Ты снимешь с меня непомерный груз, если найдешь того, кто сделает тебя счастливой.
   Татарин щурил глаз против ветра, выжимающего слезу. Понимал, что говорит театрально и витиевато.
   Поднялся в тамбур, оглянулся. Галька смотрела снизу вверх:
   -- Не уезжай...
   Проводник оттеснил Татарина, и тот отступил, вошел в тяжкую вонь вагона. В окно не смотрел, но видел Гальку на перроне иным зрением.
   Дождался, когда толкнется перрон. Не выдержал -- взглянул. Галька не двинулась -- Татарин не различал выражения ее лица за грязным стеклом.
   Сел к столику на свое боковое место. Следил в окне однообразный танец телеграфных проводов.
   Закрыл глаза. Поезд и он в поезде с гулом проваливались в серую трубу, и то, что впереди, согласуясь с законом перспективы, выглядело черной точкой.
  
  
  
  

Книга седьмая

  

ЛЕНТА МЕБИУСА

  
  
   I
  
   Нужно войти. И увидеть Милу. И что-то сказать -- если не ласковые, то хотя бы приветливые слова.
   Вероятно, она уже что-то знает. На то есть телефон, почта. Могла исполнить свою угрозу -- явиться живьем из Николаева и все рассказать -- старая девушка, которая плюется.
   Но правды Мила не узнает никогда. Даже если ей расскажут. Разве могут они знать, что с ним произошло? И даже если он напишет об этом; такие писания -- всего лишь литература. Но -- никаких писаний. Мила ничего не должна знать; по крайней мере, от него. Любое его откровенное сказание сделает ее несчастной. А это несправедливо. В ее положении неведение -- лучшее из состояний.
  
   * * *
   Дверь отцова дома никогда не запиралась. Татарин толкнул ее и вошел.
   Первой увидел Милу. Она сидела на диване в меньшей комнате -- в домашнем халате, на том самом "каноэ", -- чуть колебля детскую коляску. Медленно повернула голову к Татарину. Ее лицо -- измученное, серое -- прояснилось.
   Случилось то, чего Татарин не ожидал. Хотел сказать рассчитанные слова, приветливые, даже ласковые; и обнять Милу, так же непринужденно, как делал это всегда, возвратясь из командировки. Но не повернулся язык для ласковых слов, не поднялась рука, чтобы обнять.
   Поставил чемодан, лампу и ящик с "Оптимой". Склонился над детской коляской, секунду смотрел на ничтожное личико ребенка; чувствовал на себе взгляд Милы, но делал вид, что увлечен созерцанием дитяти.
   -- Привет, -- сказал нарочито устало.
   -- Привет, -- вздохнула Мила.
   Застучали костыли отца, выскочила из большей комнаты мать, и Татарин обнял стариков, получив спасительную передышку.
   Сели к столу. Татарин взялся рассказывать что-то дорожно-забавное. Боковым зрением видел, что Мила, сидя рядом, смотрит на него неотрывно; и опять не решился взглянуть.
   После застолья Татарин переместился к себе. Взгромоздил на стол "Оптиму" и настольную лампу. Мог бы этого не делать. Стучать на машинке теперь не придется. Но ему важно было озабоченно двигаться.
   Мила -- чужая. Но, может быть, она все еще подавлена своими ужасными родами? Или проще -- вся в ребенке. И Татарин ей безразличен. И потому она, вероятно, даже будет сторониться его. Он слыхал, что женщина некоторое время после родов испытывает отвращение к мужчине вообще -- что-то вроде инстинктивного защитного рефлекса против нового вторжения.
   Обнять? Совершенно невозможно. Татарин не знал, как себя держать. Опять приблизился к детской коляске, спросил, заставив себя взглянуть на Милу:
   -- Ия?
   Жена кивнула. Татарин протянул руки, чтобы взять ребенка, но:
   -- Она спит, -- опередила его Мила.
   Татарин тотчас отошел. Сдвинул "Оптиму" на дальний край стола, сел, углубился в свои бумаги, но не видел букв. Со страхом подумал о ночи. Придется лечь в постель с Милой. А это -- ясно теперь -- так же невозможно, как и обнять ее. Там, в Николаеве, он как-то не задумывался, что здесь придется ложиться в постель к женщине, которая стала ему чужой, но не знает об этом. Или знает? Знает -- не знает.
   Мяукнула Ия, и Татарин, обернувшись, увидел, как Мила кормит ее грудью; предпочел отвернуться, не дожидаясь возгласа или знака жены. Потерянно сидел, испытывая гнетущее чувство собственной ненужности, но стараясь не подавать вида, что подавлен.
   -- Можешь подержать ее на руках, -- негромко распорядилась Мила.
   Она уже застегнула пуговицы. Взгляд Татарина скользнул по ее шее и плечу, по груди, непривычно большой, отягощавшей ткань халата. Ему было почему-то неприятно видеть это, и он отвел взгляд, встал, неловко взял из рук Милы легкий сверток, чувствуя его тепло через тонкую пеленку. Отстраненно ощущал только собственную неуклюжесть и тепло ничтожного тельца. Молча отдал дочку, вернулся к столу.
   Сидел до ночи.
   За его спиною Мила постелила на диване и тихо легла. Татарин все сидел, держал книгу под своей зеленой лампой, изображая читателя; лихорадочно отыскивал повод не ложиться в постель. Мила заметила сухо:
   -- Гаси, пожалуйста, свет. Ложись на раскладушке, чтоб я тебя не тревожила, -- мне приходится часто вставать к Ие.
   Татарин неслышно выдохнул; выключил лампу. Вышел в коридор, вернулся с раскладушкой и во мраке бесшумно устроился на ночлег.
  
   * * *
   С утра он уходил на поиски работы. То есть, не искал ее. Блуждал по городу. Заходил погреться в магазины. К обеду приходил домой. Съев, что дадут, садился к своему столу, спиною ко всем и всему -- так было удобно. Спал на раскладушке, рядом с детской коляской. Ия часто просыпалась среди ночи, и мать предложила Татарину устраиваться на раскладушке в большей комнате, временно, пока ребенок чуть подрастет и станет спокойнее. К Миле Татарин не прикасался. Само собою вроде бы разумелось, что он бережет ее нервы и заботливо дает отдохнуть. И она тоже не прикасалась к нему. Татарин необъяснимо был уверен, что она остановит его, если он вздумает прилечь к ней.
   Она определенно что-то знала.
   В ящике стола Татарин наткнулся на газетный сверток. Развернул. Обнаружил пачку денег.
   -- Что это? -- спросил Милу.
   -- В приморьях ты жил на командировочные. А твою зарплату я собирала. И все излишки тоже.
   -- Сколько здесь?
   -- Три с половиной тысячи.
   То был самый длинный их разговор. Обыкновенно они не говорили ни о чем отвлеченном. Только короткие фразы касательно прогулок с дочкой. Cлов оставалось все меньше, и все спасительнее было Татарину сидеть за столом спиною ко всему, и мало-помалу он пришел в себя, и брал ручку уже не ради имитации писательства, но ради действительной попытки зафиксировать мысль, диалог, услышанный на улице, забавную или поучительную сценку. Писал в записные книжки. Они валялись на столе -- Татарин не прятал их.
   Ни слова не писал о минувшей осени. То есть, пытался писать, но ни звука в душе. Ни единого окна.
  
  
   II
  
   Работа нашлась сама. Руслан Ус, институтский приятель, помог наняться в контору с потешным названием: "ПНУ Энергочермет". То есть, пуско-наладочное управление. В обширном помещении, поделенном чертежными комбайнами на соты, Татарина усадили за стол, и Миша Дворкин, маленький рыхлый человечек, руководитель группы, свалил перед ним полдюжины справочников и предложил делать выписки касательно использования горячих отходов доменных печей и мартенов.
   В ящиках стола размещался гарнизон прусаков, и Татарин предпочел их не тревожить. В перерыве обошел контору. Стены коридоров первого и второго этажей покрывали лозунги, диаграммы роста соцпроизводства здесь, в СССР, и безработицы там, в европах и америках. Коридор третьего этажа был уставлен шкафами с техдокументацией.
   В несколько дней Татарин, борясь со сном, просмотрел книги, предложенные Мишей, сделал выписки и доложил исполнение. Миша выслушал, дал Татарину еще несколько весомых томов и подсказал, что на втором этаже имеется техбиблиотека, где можно также покопаться касательно "наших задач".
   -- И не спеши, как голый в бане, -- сказал с неудовольствием. -- Работай основательно.
   Татарин просматривал вторую партию книг, балдел в библиотеке среди одуряющей макулатурной пыли. Безуспешно пытался понять, что именно ПНУ налаживает и что пускает. Выписывал все, что наводило на мысль о "наших задачах", одолевая мучительное желание спать.
   Работы хватило бы надолго, но помешал случай. Как-то во время перерыва Татарин увидел на столе Дворкина лист бумаги с записями. Заглянул, прочитал, перевернул и на обороте обнаружил свои выписки. Сообразил, порылся в корзине для мусора рядом с Мишиным столом и нашел там несколько скомканных бумажек -- Миша экономно использовал обратную, чистую сторону листков, на которых красовались изыскания Татарина.
   Усмехнувшись, Татарин закрыл и сдвинул в сторону очередной технический фолиант, раскрыл записную книжку и занялся своим делом. На свет являлись, однако, вялые фразы, бледные образы. Крайними усилиями Татарин поднимал тяжелые веки. В один из мучительных приступов сна, Татарин выскочил за дверь, размяться. В коридоре кучковался народ -- курили. Косясь на курящих, Татарин подвигал плечами, нанес по воздуху несколько ударов. Сон рассеялся. Но раз и другой прошел мимо Яков Львович, начальник отдела, окинул суровым взглядом, строго вопросил:
   -- Почему не на рабочем месте?
   Татарин вернулся к своему столу. Наблюдал. Слева у окна субъект в тройке напряженно смотрел в лист ватмана, откинувшись на спинку стула, и Татарин вдруг сообразил, что субъект спит -- с открытыми глазами. В соседней пещере женщина с родинкой на кончике носа читала книгу, изящно зевала, поглаживая кота, дремавшего у нее на коленях. Справа наискосок, в своем гроте, клевал носом сухощавый тип с янтарным лысым черепом.
   Контора спала.
   Решив завершить исследование, Татарин взял у Миши сигарету. Вышел в коридор, дымил, не затягиваясь. Яков Львович прошел мимо. Ни слова. Картина прояснилась. Спать можно -- но на рабочем месте. Можно покинуть рабочее место -- но для перекура. Нельзя торчать на виду без дела.
   Изредка сон прерывался -- Татарин ездил в командировки, в составе "команды", на металлургические заводы или электростанции. Вместе с соратниками снимал параметры турбин на всех режимах и возвращался в Харьков. Результаты наблюдений обрабатывались, чертились номограммы и графики. Составлялся отчет. Его подписывала рать шефов, после чего он помещался в один из шкафов на третьем этаже. Перед праздниками устраивались коммунистические субботники, часть отчетов изымалась -- за давностью -- и сжигалась. Так обновлялись полезные площади хранилищ.
   Контора оказалась безработной, лишней. Это не стало открытием для Татарина -- он уже имел опыт Николаева, -- но пролило еще одну каплю яду в его представление об устройстве отечества.
   Является ли массовая скрытая безработица спутником технического прогресса вообще или болезнью родного социализма? Этот вопрос Татарин не исследовал. Ему хотелось спать.
   Контора превращалась в пытку. И ежедневной пыткой было возвращение домой.
   Среди дней Татарин вспомнил о Диогене. Не решился звонить -- постыдился выглядеть слабым, -- знал, что Диоген все увидит по голосу. Написал ему письмо, нейтральное -- пожелал здоровья, сообщил, что переехал в Харьков, и обозначил номер телефона.
  
  
   III
  
   Он делал попытки проникнуть в кабалистический круг минувшей осени. Отложил записные книжки, купил толстую тетрадь, устроил что-то вроде дневника и вечером сидел над ним, выслеживая памятные мгновения, минуты, дни, ночи, отыскивая слова, чтобы как можно точнее передать то, что виделось. Исписал несколько страниц. Перечитал. Железный скрежет вместо мелодии. Ни грана чувства. Примитивная технология процесса. С убогой экзальтацией. Без следа вознесения и падения.
   Татарин отшвырнул ручку. Опомнился, обернулся. Поймал темный взгляд Милы.
  
  
   * * *
   В один из вечеров, вернувшись с работы, Татарин привычно сел за стол. Чувствовал затылком, лопатками взгляд Милы. Что-то здесь опять переменилось. В молчании за спиною таилось молчание гробовое.
   Татарин не решился обернуться.
   Накатилось чувство вины. Ничего подобного не бывало раньше. Отчетливо помнил сейчас, что тогда не чувствовал за собою провинности. Что же теперь? Долго не продержаться. Придется уходить. Куда? Куда-нибудь. Он пытался спорить с этим новым клюющим его чувством вины. Убеждал себя, что не навязывался Миле -- все наоборот с самого начала. Но ведь она просила, да, просила, умоляла -- он помнил это всегда -- не трогать ее, не ломать. Он пренебрег ее желанием. Вот в чем его вина.
   Татарин обернулся, натолкнулся на горячечный взгляд Милы, выдержал его, и она вдруг жутко сощурилась:
   -- Что скажешь?
   Никогда раньше она бы не произнесла ничего подобного таким тоном. Татарин вернулся к своей тетради, чувствуя между лопатками кол взгляда.
   Мила ушла на прогулку с Ией, тотчас вернулась. Долго сидела на диване за спиною Татарина, иногда негромко агукала дочке, нежно выговаривала ей. Тихо сказала вдруг:
   -- Нам пора... Ты играй этой побрякушечкой... я быстро соберусь...
   Татарин ссутулился, предчувствуя удар.
   -- Мы уходим, -- произнесла Мила. Повторила громче: -- Я ухожу, слышишь!
   Татарин развернулся вместе со стулом. Взглянул в почерневшее лицо Милы, опустил глаза под ее ненавидящим взглядом. Что-то нужно было сказать.
   -- Не приближайся, -- торопливо предупредила Мила.
   Татарин пожал плечами. Мила вздохнула:
   -- Я все знаю. Не приближайся!
   Она выкрикнула это, хотя Татарин не приближался. В комнату всполошенно заглянула мать:
   -- Что тут у вас?
   -- Я ухожу, -- Мила собирала пеленки.
   -- Куда?! -- ахнула мать.
   -- Не беспокойтесь. К своим. Здесь я жить не могу. У меня молоко пропало.
   Татарин сел.
   -- Да что случилось?! -- заголосила мать.
   Мила приблизилась к Татарину, выговорила, мерно стуча костяшками согнутых пальцев в темя ему и в такт слогам:
   -- Спро-си-те-у-сво-е-го-сы-на!
   Татарин не шелохнулся. Он ничего никогда не обещал ей, не клялся. Но странно понимал, что она была вправе сейчас сделать с ним, что угодно. И он не стал бы уклоняться.
   -- Валерик! Что она делает? -- Лицо матери пошло пятнами. Кинулась к двери: -- Леничка, иди разберись с ними, будь оно трижды проклято!
   Отец не явился на крики. Татарин молчал. Мила собралась, уложила микроскопическую Ию, вытолкала коляску из комнаты.
   -- Сыно-ок! -- Мать села на диван. -- Что происходит, Господи! Зачем я дожила до такого?!
   Татарин вздохнул:
   -- Ей нужно отдохнуть.
  
  
   IV
  
   Зеленая лампа. Круг света на столе, настороженный полумрак в комнате. Татарин заметил, что держит в руке ручку. Положил ее. Ничего не хотел писать. Ничего не хотел. Только спать.
   Глухо, как в танке. Точно. Так было, он помнил -- лет пять назад, в лагерях, в танке. Глухо.
  
   * * *
   В дверном проеме повесил на вертикальных резиновых жгутах теннисный мячик, завернутый в носовой платок, -- отрабатывать точность ударов; но ничего не отрабатывал; теннисный мячик стал последним усилием, на которое Татарина хватило.
   По вечерам включал настольную лампу, садился к столу. Не прикасался к ручке и бумаге. Иногда протягивал руку к стеллажу, вывезенному из Николаева багажом, брал книгу, но спустя мгновение с отвращением заталкивал ее на место, испытывая великое облегчение, оттого что можно ничего не читать.
   Ничего не писал. Никуда не ходил. Ни с кем не говорил. Рано ложился спать. Спал на работе.
  
   * * *
   Сошел февраль. Раздвоенный серый тополь-гигант громоздился в окне, во дворе лежали грязные сугробы.
   В один из дней середины марта закружилась метель. После работы Татарин вышел из конторы, забрел в лесопарк, по пустынной аллее выбрался к детской железной дороге и неторопливо двинулся вдоль нее прочь из города. Ветер угас. Падал беззвучный снег. Татарин остановился, слушал. Его всегда удивляло это свойство снегопада -- совершенство тишины.
   Хорошо, что он волен идти, куда заблагорассудится, и никто не мешает, никто не требует отчета.
   Хорошо, что Мила ушла! Не молчит за спиною, не нависает над головою живым укором, не сверлит взглядом промеж лопаток.
   Пискнула синица на ветке куста. Тишина ожила. Теперь Татарин слышал, кажется, даже падение снежинок.
   Повернул домой. Долго брел по шпалам, и дальше -- мимо теннисных кортов, по ночной Сумской, где когда-то зачем-то шатался с Элей Саратовой.
   Вошел в дом. Отец читал газету. Мать шила.
   Татарин сел, наблюдал стариков. Как уютно они дышат над своими делами. Аллегория согласия и покоя. Он обязан им жизнью, в неоплатном долгу, но как ему легко, как вольно с ними! Как просто их любить, никакими практическими действиями не выражая своей любви. Иногда делая им зло -- нечаянно, без сердца, без умысла. И они не помнят зла. Какое это счастье! И какой ужас то, что было, что случилось, что, слава Богу, ушло.
   Мать не спросила, где был Татарин. Отложила шитье. Выставила на стол жареную картошку с котлетой.
   -- Иди, иди, -- сказала, когда он взялся за пустую тарелку. -- Иди, я уберу. Тебе звонили из Киева. Какой-то Диоген. Просил перезвонить.
   Эта весть прибавила настроения. Теперь можно и позвонить. Но -- завтра. Татарин не хотел сейчас никаких сотрясений воздуха.
   Отец отчеркнул важный, должно быть, абзац в газете, взглянул поверх очков, кивнул. Сказал со значением:
   -- Как тебе нравится эта мерзость?
   -- Какая? -- мягко откликнулся Татарин.
   -- "Один день Ивана Денисовича". И автор. Что за фамилия -- Лже? Истинно сучья брехня по всем пунктам. Мы воевали, а они предавали.
   Татарин впервые услыхал о каком-то Денисовиче и о писателе со странной фамилией, но кивнул согласно. Отец вынул из-под газет книжку в мягком переплете:
   -- Почитай, если хочешь, подлую брехню.
   Татарин взял книгу, раскрыл посредине, прочитал несколько фраз -- они показались ему ничтожными.
   Отец опять углубился в "Правду", и Татарин отнес книжку к себе, кинул на стол.
   Включил свою зеленую лампу, зачарованно смотрел в загадочное цветение плафона. Угаданные осколки пейзажей рождались и пропадали, бесшумно, как сегодняшний снегопад.
   Что-то распалось там, в плафоне, -- в зеленый пролом хлынуло золото последней осени. Татарин пошатнулся. Обнял руками основание лампы; ощутил нежную ткань -- платину ее платья!
   И как будто не было декабря, падения и смерти. Желание, сокрушительное, как удар в челюсть, взорвало блаженный вечер, швырнуло Татарина в ноябрьскую праночь. Он падал по странной кривой -- скользил по гигантской петле, в темном ее нутре. И полет странно преобразился -- петля неуловимо оказалась под ним, стремительно проваливалась в черный космос, а он, Татарин, возносился в николаевскую осень -- в дожди, пронизанные Солнцем, к ожившему "Руанскому собору".
   Татарин выдернул лист бумаги. Откуда-то явились слова, он не искал их, они сами падали на бумагу, нежные слова, каких он не знал и никогда раньше не произносил, нежнее солнечного тумана, нежнее лепестков хризантем, и он уже видел, как она читает его письмо, знал, что нашел, не ища, самые точные, божественно точные слова.
   Книга о Денисовиче мешала писать, и Татарин спихнул ее в ящик стола, мельком отметил, что имя автора не Лже, а Солженицын. Что-то знакомое. Кажется, это имя упоминал на "Пенелопе" Эд.
  
   * * *
   Татарин не отослал письма.
   Думал о Гальке весь день неотступно. Неотступно жгла, дурманя, раскаленная магма.
   Вечером опять писал письмо. Забылся на время, но стоило отложить ручку, и жажда нахлынула втрое. Татарин вскочил, жестоко избил невинный теннисный мячик, растянутый на резиновых жгутах в дверном проеме. Это отвлекло -- но лишь на время.
  
   * * *
   По ночам не отпускали бредовые сны. Бесконечно длилась пытка желания -- колеблющийся стебель Белой Лилии касался рук, плеч, груди, лица. Пробуждаясь, Татарин пытался оживить в памяти темные ощущения последних дней декабря, призывал мрачное видение побега из Николаева, но являлись только глаза, ее глаза. Татарин чувствовал нежность ее кожи, вдыхал головокружительный запах волос.
   С этой мукой можно было покончить очень просто, и Татарин наметил взять билет в Николаев на ближайшую пятницу. Колебался, однако, до последней минуты, не понимая причины. На вокзале, протянув деньги в окошко кассы предварительной продажи билетов, сказал неожиданно для себя:
   -- Один. До Киева.
   Дико взглянул на кассиршу:
   -- До Николаева!
   Его голос сорвался. Кассирша уточнила:
   -- Куда?
   Татарин молчал, смотрел сквозь нее, и она раздраженно переспросила:
   -- Куда!
   -- До Киева, на 64-й поезд, -- повторил Татарин.
   К Диогену!
   Ничего не рассказывать. Его манера говорить нарисует пейзаж, который что-нибудь да прояснит. Попытаться взглянуть на все со стороны.
   Татарин заглянул на почтамт, заказал разговор с Диогеном. Ждал два часа, сожалея, что не позвонил неделю назад, и панически боясь услышать слова телефонистки: "Абонент не отвечает".
   Абонент ответил. Татарин впитывал энергию голоса, идущую, казалось, не из трубки, но из эфира. Не сказал Диогену о билете в кармане. Услышал последнюю фразу: "Ты мне нужен".
  
  
   V
  
   Утром, на киевском вокзале, Татарину рассказали, как добраться до Куреневки. Ехал трамваем. Шел под Солнцем, по наитию, не удивлялся, что поворачивает именно туда, куда поворачивает. Парила земля под заборами.
   Спросил дорогу только раз, уже на Петропавловской, -- назвал адрес детям, строившим крепость на куче ноздреватого снега.
   -- То вы к сумашедчему? -- спросил сизый от холода пацан лет девяти.
   Татарин повторил адрес.
   -- Там живет чокнутый, -- настаивал малец.
   -- Кто тебе сказал?
   -- Баба Лида.
   Перед номером 17, намалеванным белой краской на воротах с выпавшими от старости досками, Татарин остановился. За обшарпанным забором дышал на ладан деревянный дом с петушком на коньке крыши. Двухэтажный, судя по высоте, но не было окон во втором этаже.
   Татарин вынул из кармана бумажку, сверил адрес. Не ошибся. Несоразмерность мнилась в абрисе дома. И еще окна. Слишком широки и высоки для этой старины.
   Осторожно прошел через полуоткрытую калитку. Сразу за домом двор и заброшенный сад падали вниз. Над садом -- за ним -- торчали пирамидальные тополя.
   -- Валерий?
   Хозяин возник на крыльце, держался рукою за деревянный столб, подпирающий козырек, улыбался лукаво. Не было на нем артистичной хламиды с цветными заплатами. В штанах с напуском на короткие валенки, в расстегнутом ватнике, как будто побитом шрапнелью, -- из пробоин выбилась вата.
   -- А ты, боксер, шустрый! Самолетом, что ль?
   Татарин пожал мягкую руку. Прошел вслед за Диогеном в сени. Еще за одной дверью оказался в неожиданно просторной прохладной комнате. В центре -- диван, рядом столик на одной ножке и дряхлое кресло. За ним -- деревянная стремянка на колесиках. Слева в углу -- лестница наверх. Татарин поразился несоответствию внешности дома и этой комнаты. Отсюда, изнутри, естественность широких окон -- на двух соседних стенах, по паре на каждой, -- не вызывала сомнений. За одной парой окон расстилался грандиозным видом далекий Днепр; за ним -- в дымке таял город. Другая пара окон выходила в сад. Но не окна и не виды поразили Татарина. Простенки и две глухие стены были сплошь, от дощатого пола до потолка заставлены книгами на стеллажах -- книжные корешки образовали сказочную мозаику.
   Татарин обернулся к хозяину, но тот уже скрылся за очередной дверью, крикнул оттуда:
   -- Погуляй там! Я приготовлю -- закусим!
   Стена книг не влезала в поле зрения. Татарин, задрав голову и раскрыв рот, отступил; что-то вдруг уперлось под ягодицы, и он опрокинулся -- на диван, через его спинку. Перевел дыхание. Поднялся, двинулся вдоль книжных корешков. Не читал названий, только упивался рябью цветных тиснений. Прикинул на глаз. Начал было считать нижний ряд -- сбился со счета. Вынул одну, развернул. Английский текст. Автор незнаком -- Evelin Waugh. Вернул на место. Поспешно выдернул другую. Марк Твен. На русском. "Письма с земли". Отступил к дивану, сел. И только теперь заметил на столике рядом с диваном несколько листков исписанной бумаги, книгу с закладкой и карандаш.
   Несколько минут Татарин сидел, ошеломленный. Раскрыл "Письма с земли". Вчитался, радостно рассмеялся, встретив первый же твеновский перл, но отложил книгу, опять поднялся, прогулялся вдоль рядов, вынимая книги, лаская взглядом и возвращая на место.
   Приоткрылась дверь, заглянул хозяин, окликнул:
   -- Подгребай!
   -- А здесь нельзя? -- спросил Татарин, разглядывая обложку очередной книжки на русском и открывая еще одно имя -- Соммерсет Моэм.
   -- Нельзя. Закусим на кухне.
  
   * * *
   -- В библиотеке стараюсь держать постоянную температуру. И не вонять едой... Женщины у меня нет. То есть, их было много. Но эта страсть, -- хозяин кивнул в сторону библиотеки, -- всех выжила. Книги, как видишь, стоят открыто. Чищу по участкам, по часовой стрелке. Заканчиваю последнюю зону и начинаю первую -- так американцы в Сан-Франциско красят мост через залив... Кстати, сколько их там -- книг -- угадай?
   -- Тысячи три?
   -- Семь. Здесь -- семь тысяч. Наверху еще столько же -- в ящиках. Много на русском, но немало и в оригинале -- на английском, немецком, французском... Пей и ешь. Выпью с тобою. Привез из Крыма, красное, сухое, натуральное, неразбавленное. Покупаю задешево у одного и того же хозяина и везу поездом. Пятнадцать-двадцать литров. Прочувствуй вкус. Пить и есть нужно со вкусом, радоваться вкусу, наслаждаться.
   -- Дайте очухаться, -- рассмеялся Татарин, смакуя вино и жуя. -- Вы меня сразили книгами.
   -- Говори мне "ты", -- заметил хозяин.
   -- Неловко, -- возразил Татарин. -- Вы намного старше.
   -- Глупо. Подвергай сомнению не только так называемые догмы, но и так называемые мудрости. Вот есть максима Микеланджело: "Стремясь создать совершенное творение, мы приближаемся к Богу, потому что Бог и есть совершенство".
   -- Капитально! -- кивнул Татарин.
   -- Капитально; однако, ошибочно! Но об этом после. Зачем "выкаешь"?
   -- Знак уважения к возрасту.
   -- Вряд ли найдется кто старше и респектабельнее Бога. Но разве мы обращаемся к нему на "вы"? "Боже, помоги!" -- говорим мы, но не "Боже, помогите!"
   -- Беру на вооружение, -- восхитился Татарин.
   Он заглянул в колючие глаза хозяина, задержал взгляд. Видел, несомненно, видел его не только в кафе киевской гостиницы "Днепр".
   -- Идентификация? -- хозяин огладил подбородок.
   -- Что?
   -- Кого напоминаю? Я -- Пан.
   -- Пан! -- ахнул Татарин. -- "Пан" Врубеля! Точно. Лысина, седые космы по бокам, глубоко посаженные глаза. Если отпустить бороду -- вылитый "Пан"!
   -- Потому и не отпускаю. Чтоб не спутали.
   -- А мои глаза? -- Татарин воззрился на хозяина с шутливой тревогой. -- Помутнели?
   -- Да-да! -- усмехнулся хозяин. -- Помню. Позволь-ка... Ага... так... Странно. Очень странно. Они так же чисты неведением. Ты ведь женился... Странно. Прозрачны, как море у Кара-Дага.
   -- Вы... ты тоже там был?
   -- Я был везде... А ты, боксер, большой, должно быть, негодяй.
   -- Почему?
   -- У гениальных подонков глаза чисты всегда. Все их деяния проходят через них, не оставляя следа или трещины; ни сучка, ни задоринки на совести.
   -- Серьезно? -- насторожился Татарин. -- Никаких страстей?
   -- Страстей океан, но -- после шторма океан успокаивается. Если даже потопил дюжину кораблей с праведниками. -- Хозяин улыбчиво следил за лицом Татарина. -- Шутка. Насчет негодяя. А впрочем... Но не пугайся. Негодяй не считает себя таковым. Люди считают. Сторонние. А кто они? На Страшном Суде окажется, что он ангел. Впрочем, Страшного Суда не будет.
   Татарин допил из бокала:
   -- Спасибо. Терпкий вкус, чистый.
   -- Вкус Солнца.
   -- Расскажи о Кара-Даге...
   -- О! Кара-Даг. Коктебель... Киммерийский пейзаж. Удивительная страна. Земная и неземная. Я там бывал не раз. Моя любовь. Расскажу, позже. В другой раз. Или просто съездим туда. Соберемся и съездим. Если окажешься там один, -- вдруг оговорился Диоген, -- передашь ему поклон от меня... Если бы мне предложили жить вечно и ограничили единственным местом жительства, я выбрал бы Киммерию. Молю Бога, чтобы люди не засидели ее, как мухи. И Коктебель... Так что случилось?
   -- Это удача, что я встретил тебя, -- поспешил прервать Диогена Татарин. -- Судьба.
   -- Судьбой мы называем вид на прошлое из будущего. Судьба... О! Шехеразада рассказывала свои сказки тысячу и одну ночь. Мы могли бы говорить с тобою о судьбе не меньше. Но нет Книги судеб, нет судьбы как Предопределения... Пойдем в библиотеку. Накинь ватник. Там прохладно. Но есть аура. Я уже, видно, наркоман. Не могу долго жить без запаха моих сокровищ. Не запах, нет. Дух! Так?
   Они перешли в библиотеку. Хозяин предложил Татарину кресло, сам сел на диван.
   -- Меня волнует именно запах, -- сказал Татарин.
   -- Запах старых книг, -- кивнул хозяин.
   -- И дух поиска истины. Где ему быть, как не здесь?
   -- Я помню твои рассуждения. "Мир без Тайны -- такой же абсурд, как и мир с личностью сверхъестественного создателя".
   -- Да, что-то такое.
   -- Ты приблизился к разгадке Тайны?
   Диоген спросил облегченно, полушутя.
   -- Я... чувствовал ее приближение, -- сказал Татарин. -- Чувствовал, как она вошла в меня... Позволь, я буду называть ее Богом -- так привычнее.
   -- Конечно. Нет в человеческом языке понятия, выше понятия Бог. Тайна Мира -- Бог. Как иначе?
   -- Но это -- другой Бог, -- уточнил Татарин. -- Так вот, я... говорил с Богом.
   Не повернулся язык сказать: "Я был Богом".
   -- Понимаю, -- заметил Диоген. -- Нет, я не провидец. Но догадываюсь, что случилось. Ничего не пугайся -- ни взлета, ни падения.
   -- Как ты сказал?
   -- Ни взлета, ни падения... И то, и другое -- жизнь. Живи -- и в радости, и в печали... Мы здесь -- в гостях. Мир материален, пока мы живы. Исчезает, когда умираем. Сколько людей, столько и Миров. Мир умирает со смертью каждого... Точнее, смерть наша -- это исчезновение Мира... Почему ты не показываешь мне свои опусы?
   -- Какие опусы?
   -- Но ведь ты пишешь.
   -- Пишу.
   -- Так показывай.
   -- Боюсь, -- сознался Татарин.
   -- Редакторов столичных не боишься, а меня боишься. Давай.
   Татарин вынул из сумки, отдал папку с рассказами.
   Диоген взял, отложил на стол. Спросил:
   -- В гости надолго?
   Татарин молчал, пытаясь удержаться на курсе среди двусмысленностей хозяина.
   -- То есть, ко мне надолго? -- уточнил Диоген.
   -- Сегодня и отбываю, вечерним поездом.
   -- Дела?
   -- Н-нет. Но я уже взял билет назад.
   -- Сдашь. Нужно поговорить. Останься хотя бы на день. То есть, живи, сколько хочешь. Как угодно долго. Если я наскучу, наверху есть келья. Там можно и зимовать. Есть буржуйка. И будешь читать, на выбор. Для писателя это -- пещера Алладина. Так?
   Диоген говорил обыденные вещи. Но "для писателя" -- звучало.
   -- Я переночую у тебя, -- сказал Татарин. -- В понедельник мне на работу.
   -- Что случилось-то? Расскажи.
   -- Лучше ты -- о себе. Эти книги...
   -- Несколько тысяч -- старые издания, дореволюционные. Наследство. Остальное -- собирал сам. Я сын своего отца. И этот дом -- отцовский. Я переделал только окна. У меня, как у всех, есть имя, отчество и фамилия, но я, позволь, не буду их называть. Они снизят меня. Я тщеславный. Если будешь писать мне, пиши, как и писал: адрес и -- Диогену. Почтари меня знают. Многие меня знают. Долго живу.
   -- Сколько?
   -- Лет триста, наверное, -- обронил Диоген так просто, что Татарину захотелось поверить. -- Школу закончил в девятьсот третьем году. Видел Маяковского, в Одессе. И Бунина.
   -- Бунина? Того самого?!
   -- Ивана Алексеича видел в Харькове, на каком-то литературном сборище -- набежали знаменитости из Петербурга. Мне было уже за двадцать. Отец повел. Он тогда метил в поэты. Неистовым был, по моде, царство ему небесное. Но это книгохранилище -- единственная его жизненная удача. Я просто продолжал и поддерживал его дело... Но об этом потом. Так что случилось?
   -- Ничего.
   -- Что случилось тогда, когда звонил из Николаева? -- как будто не слыша Татарина, повторил Диоген.
   -- Невозможно рассказать...
   -- Влюбился? Адюльтер?
   -- Нет. Со мною что-то случилось...
   -- Влюбился.
   -- Нет-нет! Совсем другое!
   -- Почем знаешь?
   -- Меня раздражает слово любовь; его претензии на величие.
   -- Пожалуй, точно сказано. Вот в украинском языке есть два слова касательно любви. Собственно "любов" и -- другое -- "кохання". Почему? Ты думал об этом? Ведь не случайно сосуществуют два слова. Язык глубже всех наших философий! Так вот, на Украине словом "любов" обозначают нечто возвышенное. "Кохання" -- плотская любовь, рангом ниже. И это -- заблуждение. Чрезвычайное! "Кохання" -- знак Бога. Оно, это слово, -- именно оно, безусловно, -- выше в иерархии слов. Кстати, в русском языке нет такого раздвоения. Почему? Любопытный вопрос. И на него есть ответ. Но... потом. Я сразу сужаю понятие любви. Толкуем только любовь к женщине. Но и это понятие многозначно. Любовь -- как половой акт. Любовь -- как влечение. Любовь -- как страсть. Любовь платоническая, или рыцарская. Кстати, рыцарской, как правило, называют любовь к посторонней женщине, а не к жене. Но давай обойдем и это, иначе утонем. Речь сейчас о любви как предпочтении. Ты женился. То есть, ты предпочел свою жену прочим женщинам. Почему?
   -- Предпочел.
   -- Стоп. Мы с тобою сейчас хирурги. Так? Ты знаешь, почему избрал ее? Вспомни. Прими это, как игру. Ты писатель или кто? Ты должен проникать в истину до дна...
   -- Да, конечно.
   -- Ну, вот. Почему предпочел?
   -- Она нравилась мне.
   -- Но нравились и другие?
   -- Нравились... Да, вот! Меня поразило ее лицо на фотографии в выпускном альбоме, институтском. Ангельский лик.
   -- Были парни, которым она нравилась? Были у тебя конкуренты?
   -- Не помню. Кажется. Да, были. Был один, точно.
   -- Тебе не хотелось, чтобы она досталась ему.
   -- П-пожалуй...
   -- Что еще?
   -- Не знаю. Я не собирался жениться, хотя и не хотел, чтобы она досталась другому, да. И она помогла мне получить направление после института в Николаев. И уехала со мной.
   -- В Харькове ты никогда не думал о ней, как о будущей жене?.. Не спеши. Вспомни.
   -- Думал... Думал, однажды. Так, мелькнуло. Женился мой друг, Юра Матей, и я подумал, что как же так? Что-то вроде того. Надобно не отставать. Жениться. И будущая жена подходила для этой роли, как никто другой... Но потом я уже ощутил насилие над собою, когда пришлось... вот... на самом деле жениться.
   -- А ты говоришь! -- Диоген потер лысину. -- Видишь теперь? Ты не любил ее.
   -- Вы... ты хочешь сказать, что я собака на сене?
   -- Я хочу сказать, что любовь -- понятие многозначное.
   -- У нее ребенок от меня, -- обронил Татарин.
   -- Эге-е-е!.. Дети бывают и от ненависти. Градаций любви несчетно. Высшую ее степень -- люди возводят в ранг божественной, и поэты всех времен отдали ей дань. Но самой высшей степени внимания заслуживает как раз любовь низшего ранга.
   -- Страсть? -- смутно заметил Татарин.
   -- Разница между страстью и любовью только в том, что страсть начинается с желания, а любовь им заканчивается. В любви больше самообмана. Страсть -- свободна от предрассуждений. Я имею в виду "кохання".
   Татарин медленно отшатнулся. Как близко падают снаряды Диогена. Слишком близко. И то, что с ним было, -- "кохання". Всего лишь оно, а не явление Бога. И это -- окончательный вердикт? Как бы Диоген ни обожествлял именно "кохання".
   -- Пойдем, -- тихо заметил Диоген. -- Сейчас ты делаешь ложные выводы. Пойдем, проветримся. Даже боги отдыхали -- и от любви, и от философий.
   -- Я прогуляюсь сам. Поброжу. Возьму билет на завтра, на вечер.
   -- Возвращайся к трем -- к обеду.
  
   * * *
   После обеда до вечера говорили о книгах, затем Диоген повел Татарина из библиотеки наверх по крутой лестнице без перил. Остановились на площадке с двумя дверьми. Хозяин открыл правую, показал комнатку, келью с косым потолком -- единственное окно из нее выходило фонарем на крышу. В келье -- топчан, плетеное кресло-качалка, стул, стол, настольная лампа.
   -- Спать будешь здесь. Простыня, подушка, одеяло -- в шкафчике под топчаном.
   -- Я не хочу спать.
   -- Читай. Я рано ложусь. И рано встаю, очень рано. Будить не буду.
   Они спустились вниз. Татарин взял "Письма с Земли" Твена. Диоген пожелал спокойной ночи.
   Татарин поднялся в келью. Устроился, влез под одеяло, раскрыл книгу. Но не читалось, и он выключил лампу, растворил окно. Ночная предапрельская свежесть земли и сада вошла в келью.
   Проснувшись утром, Татарин выглянул в окно, увидел голые тополя. И далекий Днепр под Солнцем.
  
   * * *
   -- Итак, -- Диоген наполнил чашки чаем, двинул к Татарину блюдечко с маслом. -- Опиши ее.
   -- Кого?
   -- Ты знаешь, кого.
   -- Она похожа на лилию.
   -- Понятно. И...
   -- Через полгода я бежал. То есть, через два месяца после первой ночи...
   -- Два? Неужели два? Так ты герой! Удвоил свой медовый месяц. И поплатился в энной степени. Так?
   Татарин поперхнулся чаем:
   -- Медовый месяц?! Ты так называешь это?
   -- Разве ты не слыхал о медовом месяце? Если вкушать мед непрерывно, да еще ложкой, -- стошнит.
   -- Так это был медовый месяц!.. -- пробормотал Татарин.
   -- Тебе нужно отдохнуть от любви. Даже боги отдыхают от любви. И потом берутся за новую. Иначе прежняя возвращается. Проблема не в том, как добиться любви. Проблема -- как от нее избавиться. Единственное средство -- другая любовь.
   -- Зачем избавляться? -- с жаром возразил Татарин. -- Пусть возвращается.
   -- Возвращается ее призрак. Любовь не должна слишком удаляться от своей земной цели. Любовь земная -- прикосновение Бога. Прикоснулся и ушел. Главное оружие Бога -- желание, либидо, предчувствие оргазма. Бог заставляет тебя засевать поле своим семенем погуще, направо и налево.
   -- Зачем же семья?
   -- В первобытной орде семьи не было. Детей содержали и растили все, скопом. Человек -- творение стадное. Сознание родилось в стаде. Как бы высоко ни залетел нынешний умник, он -- без стада -- никто и ничто. Ты хотел бы знать, как мы, люди, обзавелись сознанием?
   -- Еще бы!
   -- Оно явилось из свойственной только предку человека способности его голосовых связок издавать членораздельные звуки. В стадном общении дикий предок человека раньше или позже начал привязывать явления природы, предметы, растения, животных к определенному звукосочетанию. Так родилось слово. Не труд создал человека, а слово. Стадо и слово. Вначале было Слово. Но не в Начале Бытия, а в Начале Сознания. Звуковые символы, обозначающие определенные предметы и ощущения, дали толчок обмену информацией. Примитивной, понятно, на первых порах. Но именно так явились первые проблески осознания мира... И, кстати, сознание -- виновник распада стада на семьи.
   -- Семья ведь существует и среди животных.
   -- Там не семьи, а пары. Как долго выращивает своего щенка сука? Или своего птенца, скажем, аист? Месяц, три, от силы полгода. Краткий миг. Только ради сохранения новой жизни. Животные объединяются в пары каждый год. Или еще чаще. У суки течка -- за нею свора. Оплодотворили, и -- сука остается одна. Куда исчезает ее кабальеро? Неведомо. То есть, ведомо -- ищет нюхом свежую течку, чтобы оплодотворить. Я видел, как голуби высиживают птенцов. Вернее, как сидят на яйцах. Голубка сидела неделю. И ей надоело. И она улетела. А два яйца остались, лежали сутки или двое. Я их не трогал. Потом пролетала другая пара голубей; заметили яйца, и голубка -- другая! -- села. Нет, не высидела. Раздавила... Истинно слепой инстинкт. Несовершенный. Люди -- исключение. Человеческая семья и пара зверья -- вещи несовместные. Полтора десятка лет нужно, чтобы человеческий детеныш стал самостоятельным. Именно эта нужда создала человеческую семью. Твоя Тайна -- Бог -- направляет тебя любить всех, согласно украинской поговорке -- "Греби слiпу, глуху, калiку -- i бог додасть тобi вiку". Но Бог нагружает тебя и семьей -- не только зачать, но и не дать погибнуть новой жизни. Кстати, ислам ближе к Богу, чем христианство. Зачать как можно больше и как можно больше спасти. Но в этом Бог способствует всем. И человеку, и волку, и овце, и гиене.
   -- Я не понимаю морали Бога.
   -- Разве я сказал, что у Бога есть мораль? Мораль -- изобретение человеческое. Если хочешь стать Богом, взгляни на Мир, как на свои владения. И вот теперь я возвращаю тебя к максиме Микеланджело: "Стремясь создать совершенное творение, мы приближаемся к Богу, потому что Бог и есть совершенство". Красиво, да. Так вот, слухи о совершенстве Бога несколько преувеличены. Бог -- величайшее противоречие. Разве оставил бы он не рожденными двух голубят, если бы был всесилен. Он -- мученик. И в малом, и в большом. Разве оставил бы Бог мир несправедливым, если бы мог сделать иначе? Мир несправедлив. Так считают люди. А он как раз божественно справедлив. Под эту его с человечьего взгляда несправедливость какие только ни подводили подпорки богословы и как только ни оправдывали Бога, придумывая ему алиби в этом его преступлении. А Бог живет в другом измерении. Постигнуть Бога можно только в том случае, если сумеешь, говорю, перейти с людской точки зрения на Божью.
   -- Как странно ты говоришь о Боге!
   -- Не нужно выдумывать Ему оправданий. Вести на крест легендарного Христа и приписывать ему спасение человечества? Детский лепет... Ты вот, к примеру, называешь истинного Бога -- Тайной. А мистического Создателя -- абсурдом... Ты продолжай, продолжай размышлять. Ищи. Чувствуй, думай, рассуждай. И читай -- чтобы не открывать Америк.
   -- Я читаю много.
   -- Ты читаешь не то. Тебе жизни не хватит, чтобы прочитать то, что хранится здесь, -- Диоген повел рукою вокруг себя. -- А здесь ведь собраны не пустяки, не вторичный хлам. Все оригинальные идеи и мысли -- здесь. Ты не читаешь -- ты изводишь время на толкования, на плагиат, на интерпретацию. А у тебя нет на это времени!
   Татарин молчал.
   -- Бог нелеп, -- усмехнулся Диоген. -- Это я о кудеснике, изображенном в Библии. Что их бог? Почему их бог допускает методичное соитие ради наслаждения, а не ради продления рода. Допускает разум, который разрушает человека. Сознавать себя -- высшая радость. Но сознание -- это и высшая трагедия. Потому, что нельзя оставаться надолго в здравом уме, помня ежесекундно о неизбежности смерти. Мы все -- сумасшедшие. В этом лесу вопросов единственно очевидно и неопровержимо: нами движет инстинкт любви. Любовь -- рука Бога. Вопрос лишь в Его интересе. Я имею в виду истинного Бога.
   Татарин замер, ждал. Диоген покосился на него, собрал все морщины у глаз.
   -- Говори!.. -- Татарин взял его за рукав. -- Продолжай. Открой его мне, Диоген!
   -- Никто не может открыть тебе Бога. Только ты сам. Придет время, и ты откроешь... Если Он откроет тебя. Ты слушаешь сейчас меня, но в тебе дух противоречия. Даже если я открою тебе Бога -- ты меня не поймешь.
   -- Почему же! Ты говорил мне о любви, и я понял.
   -- Не понял. Но поймешь. Земная любовь для Бога ближе, чем заоблачная.
  
   * * *
   Татарину казалось, что Диоген бросает перед ним комья сухой земли, и, падая, они вспыхивают пыльными маячками -- обозначают дорогу.
   Диоген вызвал в его памяти еще одну картинку -- художника с харьковской Журавлевки, друга Зиборовского. Они -- люди такой породы -- чем-то схожи. И схожи их жилища.
   -- Война -- войной, а обед -- обедом, -- заявил Диоген, взглянув на часы. -- Я буду готовить. Иди в библиотеку -- смотри, читай, дыши.
  
   * * *
   Диоген ел немного. Татарина угощал борщом и макаронами.
   -- У нас мало времени, -- сказал, отложив вилку. -- Ты ешь, ешь. Говорить буду я. Читал "Преступление и наказание" Достоевского?
   -- Нет.
   -- Эту книгу должен прочитать всякий, кто собрался писательствовать. Чтоб ужаснуться высоте и отказаться, если слаб. Или чтобы восхититься и пожелать подняться выше, если чувствуешь свою силу. Первые 60 страниц романа будешь спать. Но преодолей их -- и постигнешь совершенство преображения, превращения литературы в исскуство. Я говорю о "Преступлении". Уверен: все, что написано им -- именно о преступлении, -- он выносил в себе, он сам замышлял его -- преступление. Но вот "Наказание" -- это риторика, большей частью. Достоевский только и смог написать гениальное "Преступление", потому что пережил в себе все это от "а" до "я". Понимаешь? В этом ключ. Ты должен писать только свое, только пережитое, испытанное до дна! Только свое. Все остальное -- сочинительство, fiction, как говорят англичане.
   -- Да, да, -- пробормотал Татарин. -- Я думал об этом.
   Хозяин вышел, вернулся с "Преступлением и наказанием", протянул Татарину:
   -- Возьмешь себе. Обязательно прочитать.
   -- Я не могу взять, -- отстранился Татарин. -- Я вот никому не раздаю своих книг. И ты никому...
   -- И я -- никому. Но ты должен прочитать как можно раньше. Мы непременно встретимся. Я не боюсь отдать тебе одну книгу, потому что отдам тебе их все.
   Татарин напрягся. Тот пацан на снегу прав. Диоген -- чокнутый.
   -- У меня никого нет, -- возразил Диоген, как будто услышал Татарина. -- Я имею в виду родственников. Да я бы и не оставил книги наследнику без головы. Я должен отдать их в надежные руки. Они все, эти книги, будут твои. Но -- потом, после. Дай слово, что будешь хранить и продолжать.
   Татарин молчал. Чокнутый -- но как хорошо говорит!
   -- Ты считаешь меня сумасшедшим? -- спросил Диоген.
   Татарин замялся:
   -- То, что ты говоришь, невероятно.
   -- Я просил тебя приехать как раз для того, чтоб сказать о книгах. Ты должен утащить их отсюда. И кое-что еще... Мне не под силу. И некуда. Здесь им нельзя оставаться...
   -- Мне тоже некуда.
   -- Так поживи у меня, пока найдешь -- куда.
   Татарин поежился.
   -- Дом долго не простоит, -- вздохнул Диоген.
   -- Эти книги... -- Татарин кашлянул. -- Сколько стоит все собрание?
   -- Четырнадцать тысяч штук; считай из нынешних -- тысяч пять -- по два-три рубля. Но есть и подороже. И хорошо подороже. Есть и раритеты. В общем, если продавать в розницу, -- тысяч сто.
   -- Ого!
   -- Сомнение только в большую сторону.
   -- Но я не смогу принять это.
   -- Ты не понимаешь! Не как украшение, не как перстень на палец или золотую цепочку, но как груз, как бремя.
   -- У тебя есть друзья?
   -- Да, бывают изредка. Старые приятели.
   -- И... ты каждому обещаешь оставить это в наследство.
   Диоген смотрел исподлобья:
   -- Да.
   -- Все верно. Иначе -- опасно... Не приглашай к себе случайных людей.
   -- Жизнь, если помнишь, дар случайный. И потому нет смысла так уж дорожить ею и жертвовать ради ее сохранения общением даже и со случайным бродягой. Так?
   -- Я не обижаюсь, -- заметил Татарин. -- Насчет книг -- спасибо на добром слове.
   -- Обещаю всем, да! Потому что не хочу искушать людей, не хочу ронять в них семена темных замыслов. Но именно тебе я действительно завещаю библиотеку.
   -- Кто-нибудь из твоих друзей задавал тебе мои вопросы?
   -- Нет.
   -- А если бы задал? Что бы ты ответил?
   -- Не знаю. Что-нибудь придумал бы. Я врал им насчет наследования. Но это была ложь утешительная. Я им, добрым приятелям, на самом деле оставлю что-нибудь, по мелочам. Тебе же -- должность смотрителя и владельца.
   -- Я не смогу. Слишком большой подарок.
   -- Это не подарок! Все погибнет!.. Я должен передать в надежные руки!..
   -- Но почему именно мне?
   -- Я знаю -- кому и почему... Да, и забери свои творения, -- Диоген поднял указательный палец. -- Я бы не хотел, чтобы ты отдал силы сочинительству. Философии -- да. Но не беллетристике. Или -- совокупи философию с беллетристикой. Органично. И должен предостеречь. Тебя не будут печатать. Сейчас -- потому что ты не настолько силен. Позже, когда станешь Мастером, -- тебя постараются не заметить. Для того, чтобы начали публиковать тебя и таких, как ты, надобно, чтобы рухнули разом коммунизм и соцреализм.
   -- То есть, никогда? -- глухо обронил Татарин.
   -- Кто знает. Болеют не только люди. Пала ведь и Римская империя.
  
  
   VI
  
   Письмо Гальке Татарин отослал на ее домашний адрес, с обратным адресом на главпочту Харькова, до востребования.
   Спустя неделю заглянул на почтамт. Чудо -- получил ответ! Принес клад домой. Устроился за столом, выхватил из конверта несколько листков бумаги. Они были частью ее. Татарин вдохнул их запах, -- ее запах, -- радостно скалился. Ее слова свежи, чудесны. Он опьянялся ими, слышал ее голос.
   День сиял, как в прошлогоднем августе -- священном.
  
   * * *
   Они писали письма, не ожидая ответов. Татарин ежедневно ездил на почтамт и получал конверт; извлекал ее слова, ее голос, аромат ее духов.
   Они говорили в письмах то, чего не успели сказать с глазу на глаз. Ни разу Татарин не употребил слово "любовь". Они писали обо всем, но в самых отвлеченных вещах звучало упоение друг другом, сознание исключительности и сверхъестественности их союза.
   В промежутках между чтением и писанием писем Татарин ухитрился найти в столе пакет с учебными планами, программами и темами контрольных и курсовых работ Литинститута. Вдохновенно все исполнил. И отправил в Москву, в учебную часть, Лине Васильевне, сославшись в сопроводиловке на длительную командировку, из-за которой так опоздал. И получил ответ -- Лина Васильевна простила и обещала выслать вызов на экзаменационную июньскую сессию.
  
  
   VII
  
   В начале мая Татарин столкнулся в троллейбусе с Милой. Она похудела, похорошела. Лиловый туман в глазах. Ангельское лицо, каким Татарин увидел его на выпускной фотографии.
   Поздоровался, и Мила ответила. В ее ответе не было ненависти. Татарин не спросил, как ей живется, только справился о здоровье дочки. При этом, забывшись, коснулся ее локтя, и Мила не отдернула руку. И он подумал, что вполне мог бы терпеть Милу и при этом писать письма Гальке, зная, что Мила занята своим делом и не заглянет через плечо. Это тронуло его и удивило. Он вообразил картину еще раз, и, чтобы испытать себя, дождался толчка троллейбуса -- естественно и мягко поддержал локоть Милы. Его потянуло к ней. Несомненно ему хотелось приласкать ее. Он мог бы спать с нею! Ведь определенно знал до этой минуты, что есть только одна женщина, до которой он хотел бы прикоснуться. Оказывается, он мог вместить двоих! Был уверен, что мог бы обеих сделать счастливыми. Если бы они согласились.
   Вообразил двоеженство. Никакого душевного дискомфорта. Если это болезнь, то совсем не болезненная. Это его женщины. Он их взял, или -- иначе -- они подарили ему себя. И он им благодарен. Он мог бы принять в свой дом-крепость их обеих.
   -- Ты проедешь свою остановку, -- улыбнулась Мила.
   Ее улыбка была искренней, доброй. У нее не было зла на него.
   -- Да, я увлекся, -- сказал Татарин, стараясь, чтобы в его ответной улыбке обозначились только ясность и дружелюбие, и замечая внезапное смущение Милы.
   Пришлось проехать еще остановку, чтобы договориться, что он будет иногда гулять с дочкой. Нужно только созвониться.
   Татарин расстался с Милой без тяжести на сердце. Она успокоилась -- никаких сомнений. И смирилась.
   Небо над буднями совершенно очистилось от туч. Татарин не потерял Гальку и избавился от ненависти Милы.
   И при этом он был свободен.
  
  
   VIII
  
   Голодая по Гальке, Татарин переживал, однако, необыкновенный подъем духа. Размышлял и писал с вдохновенной одержимостью дома и -- изыскивая малейшую возможность отключиться -- в конторе. Спал пять часов в сутки. Не экономил только на кроссах и оставил ежедневные полчаса для обработки теннисного мячика. Иногда, усилием воли прервав себя над увлекшей его сценой, вскакивал из-за стола и с радостным ожесточением долбил мячик, вылавливая его непредсказуемые колебания в пространстве точными боковыми с обеих рук.
   И опять валился к столу.
   Когда мозг начинал дымиться, Татарин падал на диван и предавался расслабляющей радости -- читал письма Пушкина.
   Изредка звонил Миле, являлся к ее дому, и она выкатывала детскую коляску со спящей Ией. Татарин отправлялся в дорогу. Должно быть, хорошо выглядел. Встречные женщины улыбались, оценивая его груз и ласково оглядывали его самого.
   Час-полтора он служил своему ребенку. Отцом, однако, себя не чувствовал.
  
   * * *
   В письмах Пушкина он добрался до 1830 года, до Болдинской осени. Что-то родственное мнилось ему в пушкинских письмах той поры. Не смущало ощущение родства его, безвестного, с признанным и великим. Он мысленно снимал шляпу перед гением, но чувствовал себя равным в работоспособности. Три ипостаси -- талант, внутреннюю свободу и силу воли он предполагал в каждом человеке от рождения, но извлечь их из пучины смутного брожения и явить миру в совершенном единении мог только труд. Татарин интуитивно чувствовал, что это -- аксиома. Гений -- счастливое объединение трех названных ипостасей трудом. В этом его просветил в свое время Джек -- своим Мартином. Труд, упорный труд, по представлению Татарина, мог сокрушить все. Он уже слыхал о знаменитой формуле Ларошфуко: "Какими бы способностями ни наградила природа человека, сделать из него Героя она может, только призвав на помощь судьбу", -- но не соглашался с французом -- отвергал любую зависимость от внешних сил, считая, что все в руках человека, что и судьбу можно сломить теми же рычагами -- неистовым упорством и фанатическим трудом. Он сознавал, что должен работать и работать, добиваясь изощренности слова и виртуозности исполнения, обучаться искусству влезать в шкуры своих героев. Сознавал, что должен овладеть языком поистине в совершенстве, чтобы называть вещи исключительно их именами. Он уже открыл для себя, что литература -- это театр, где автор вмещает в себе еще и режиссера и всех актеров. Он, автор, один должен разобраться с режиссурой и сыграть все роли -- один, все роли! Тяжкая, необъятная, может быть, задача. Ведь для создания совершенного творения все актеры должны сыграть гениально.
   Читая Болдинские письма, Татарин вместе с Пушкиным тосковал по его Наталье, проклинал великие дорожные грязи и холерные карантины, но и уже не забывал, почему Болдинская осень стала нарицательным понятием, символом литературного успеха. Перечитал Болдинские письма еще раз. Почти ничего в них, кроме тоски и жалоб на карантины. Великий труд -- пять классических рассказов, "Домик в Коломне" и "Маленькие трагедии" -- не нашел никакого отражения в письмах. Но ведь взрыв был. Гениальные девяносто дней. Откуда они взялись?
   Пушкин был один. Вот в чем дело! Ему никто не мешал. Он называл себя в письме к Наталье пренесчастным животным, но бывает ли человек действительно несчастным в разлуке, зная, что его, единственного, ждут, и долгожданная встреча есть лишь вопрос времени? Истинное несчастье -- забвение, абсолютное одиночество в холодном равнодушном мире. Когда же тебя ждет твой человек -- у одиночества вырастают крылья. Тоска по своему человеку, неутоленное желание -- движитель пушкинского вдохновения. Вдохновения вообще. Татарин подозревал, что его открытие -- открытие Америки, но это не уменьшало его гордости.
   В записной книжке записал: "Счастье -- не в осуществлении надежд и еще меньше в достижении цели. Счастье -- в предощущении счастья". Кажется, эта мысль уже являлась ему, но он забыл ее, и вот теперь она опять всплыла в совершенной форме.
   Он не хотел возвращения Милы. Но не спешил и прощаться с нею навсегда. Она могла еще надеяться восстановить разрушенный карточный домик. Татарин не хотел бы убивать эту надежду, не хотел причинять ей лишнюю боль. Предпочитал молчать.
   Ни разу, встречаясь с Милой, когда она вывозила к нему коляску с Ией, Татарин не попросил ее простить его -- он забыл недавнее чувство вины. Ни разу не предложил вернуться.
  
  
  
   IX
  
   Звякнул телефон. Дома никого. Татарин с сожалением отложил ручку, вышел в коридор, снял трубку.
   Мгновенно учуял, кто там, на другом конце провода. Узнал дыхание Гальки -- она еще не успела произнести ни слова.
   -- Где ты? -- спросил.
   -- На площади Дзержинского, возле вашего ужасного партийного дома, -- с потрясающей будничностью сказала она.
   Татарин сказал в замешательстве:
   -- Мне послезавтра в Москву. Ты надолго?
   Захлопнул челюсть, но слова уже слетели с языка.
   -- Ты не рад мне?
   Он молчал мгновение. Ведь мечтал об этой встрече! Его письма, не призывавшие ее прямо, были, однако, постоянной призывной молитвой. Кажется, виною земля. Да, он залетел очень высоко в письмах. А тут -- земля. И к тому же, да, вот в чем дело, -- не Галька должна была прибыть в Харьков к нему. Он должен был нагрянуть к ней.
   Ей полагалось ждать.
   Татарин спохватился:
   -- Буду через пять минут.
  
   * * *
   Галька повисла на шее. Прохожий мужчина оглядел ее слишком, как показалось Татарину, нагло, и он отстранился от Гальки, перехватил взгляд прохожего.
   -- Но-но, -- нервно рассмеялась Галька. -- Я тебя знаю. Пойдем.
   Татарин шел, прикрывая ее собою от встречных взглядов.
   -- Ты стал бука. Стыдишься меня?
   -- Я хозяин, -- объяснил он, -- а ты у меня в гостях. И я думаю, как все устроить.
   -- Не нужно устраивать. Я проездом. Не могла же я проехать мимо тебя.
   -- Господи, помилуй! Проехать? Куда проехать?
   -- В Ленинград.
   Татарин старался выглядеть так же непринужденно, как Галька, не выдать внутреннего напряжения. Он не хотел, чтобы кто-то из знакомых увидел его сейчас. Моментально доложат Миле. И вдруг это заденет ее. Не дай, Бог, продолжения драмы. Только не это!
   Татарин легко коснулся полудетской руки Гальки:
   -- А что в Ленинграде?
   -- Все дороги ведут в Рим. Помнишь, я предупреждала насчет музея. Я уже давно там. Привела его в порядок. И теперь, вот, меня направили на курсы гидов. Ни много, ни мало. На месяц. Там будут читать лекции знатные профессора. Из Академии художеств. Ревнуй!
   Как странно приземленно она говорит. Трескучими словами. Был диссонанс между их неземными речами в письмах и сиюминутными легковесными. Татарин принял ее тон:
   -- Отец с матерью в доме отдыха. До понедельника. У нас с тобою два дня.
   -- Мне нельзя опаздывать.
   -- Полетишь самолетом.
   -- Гений. Я согласна. Прими меня, не как меня, но как таинственную незнакомку; еще лучше -- как легкомысленную милашку. -- Галька следила за его лицом. -- Расслабься, Джим! У меня есть деньги.
   -- В самом деле? У меня тоже есть деньги... Человек! Шампанскава!..
  
  
   X
  
   Спустя два дня и две ночи он проводил ее в аэропорт. В кассе не оказалось билетов -- на неделю вперед.
   Сегодня приезжают мать с отцом, и возвращаться ему с Галькой некуда, и Бог знает, где приютить ее на ночь.
   В несколько заходов Татарин безуспешно выбивал у кассирши приставной билетик, как в театр, упирая на то, что пассажир легчайший. Галька поначалу ходила за ним по пятам, потом, предупредив, чтобы он посидел в зале ожидания, пропала и через четверть часа вынырнула из толпы:
   -- С тебя бутылка, Джим! Договорилась с пилотами. Лечу. Уже и в кабине у них побывала.
   -- Ты шутишь? -- Татарин нахмурился.
   -- Какой, однако, Отелло! Не остыл за два дня?
   -- Как тебе удалось?
   -- Экипаж ленинградский. Всплакнула, улыбнулась сквозь слезу, призналась в любви к Ленинграду.
   -- Это возможно? -- удивился Татарин. -- Можно договориться? Разрешается?
   -- Нет, конечно. Но меня взяли. Я уже хвостом повертела. Не своим, не дуйся. Самолета хвостом. -- Галька прижалась к Татарину, грустно улыбнулась: -- Я облегчила тебе жизнь?
   Ему нечего было сказать. Но он ревновал ее к пилотам.
   -- Скажи хоть спасибо, Джим. Ты ведь ох-как хочешь меня спихнуть. А? Ну, не бравая ли у тебя бабенка!
   Татарин принужденно блеснул зубами.
   -- Это мерзко! -- Галька тряхнула его за плечи. -- Ужасно расставаться с тобой. Поклянись, что приедешь ко мне, потом, позже. Можешь наврать -- но поклянись!
   Татарин сказал, не задумываясь:
   -- Приеду. Клянусь. В конце сентября.
   -- У меня есть теперь и домашний телефон. Запиши.
   Через минуту она уйдет. Татарин не мог понять, чего хочет больше, задержать ее или избавиться. Как странно. На всякий случай смотрел, запоминая. Как он мог не видеть ее красоты в последние николаевские дни? Но неуловимо изменилась. Да, что-то переменилось в ней необратимо. Конечно, вот оно! Галька выглядела женщиной, изящной, маленькой -- но женщиной. Как желанна! Лицо с припухшими веками, с искусанными губами. В самом деле -- эти два дня и две ночи он пожирал ее, как случайную милашку.
  
  
   XI
  
   -- Тут знакомой сын служит в ГДР, -- сказала мать. -- И прислал брату джонсы; а они ему малы, так я взяла тебе, примерить.
   -- Джинсы? -- рассмеялся Татарин. -- Давай, показывай.
   -- Главное -- крепкие. Из "чертовой кожи". Контрабанда из ФРГ. Знакомая отдаст, если что, за 30 рублей.
   Мать развернула пакет. Взору Татарина предстали брюки светло-серого цвета, из загадочной, крепкой на ощупь тонкой материи.
   -- Это не джинсы, -- разочарованно махнул рукой Татарин.
   -- Я ж и говорю -- джонсы. Там же, в Америке, только Джоны, Джонсы и Джонсоны. Примерь.
   -- Немцы джинсов не делают, ма. Верни своей знакомой.
   -- Да ты примерь!
   Татарин примерил. Глянул в зеркало. Насторожился. Брюки, короткие в паху, чуть расклешенные, едва сошлись на поясе, плотно облили бедра. Татарин почуял удачу.
   -- Не годится, -- сказала мать. -- Тесные. Снимай.
   -- Никогда! В самый раз.
   -- Малы! Да и не джинсы. Ты ж хотел джинсы! И не присядешь в них.
   Татарин опустился на корточки:
   -- Чудесно, мать. Мечта. Мотня не болтается до колен. Пусть не джинсы. За джинсами все гоняются. А у меня будут джонсы. Нет, погоди. Поскольку из Германии, пусть будут не джонсы, а гансы.
   -- Плотновато, -- заметил отец, отложив газету. Пощупал брюки. -- Бери. Насчет мануфактуры немцы на высоте.
   Эпоха югославских босоножек, переживших все потрясения Татарина, заканчивалась. Теперь -- нечаянно -- началась эпоха гансов.
   * * *
   В июне Татарин побывал в Москве, на первой экзаменационной сессии. Поговорил с Линой Васильевной, симпатичной женщиной лет сорока, ощущая расположение к ней; поговорил с методистками учебной части -- милыми девушками. Что-то докладывал профессорам на экзаменах, на семинарах получал уколы критических стрел однокурсников, сам расправлялся с кем-то, но ждал только вечера, возвращался в общагу Литина, в свой "Зеленый Дом", дожидался, когда соседи по комнате улягутся, садился к настольной лампе и, поглядывая в черное окно, писал очередную эпистолу, видел одну картинку, один портрет.
   Впрочем, вошла в память навсегда и картинка из московской жизни -- встреча с живым гением. Случилось это в первый день. Татарин сел на скамейку во дворике Литинститута, или иначе -- дома Герцена. На скамейке уже сидел кудлатый парень, что-то мерно рек вполголоса. Татарин прислушался, уловил ритм; но слов -- не разобрать. Должно быть, поэт. Парень умолк, заметил Татарина, осмотрел его сверху вниз туманным взором, спросил надменно:
   -- Кто таков?
   -- Приехал. В Литинститут.
   -- Зачем?
   -- Ну, я поступил. -- Татарину было стыдно называться студентом, но он произнес с натугой: -- Студент.
   -- Баранеску! -- сказал кудлатый. -- Ты знаешь, курвиметр, что я мыслю образами? Изыди, вошь! Пролез сюда, в царствие небесное. Может быть, из-за таких, как ты, не приняли меня. МЕНЯ! Ты догадываешься, кто перед тобой?
   Татарин подобрал ноги, изготовился.
   -- Придурок, -- заметил поэт, -- у тебя под боком пика. Токо рыпнись, печень проткну.
   Татарин застыл, покосился вниз. Кудлатый упер ему в бок вязальную спицу, сжимал в дрожащем кулаке ее насадную деревянную ручку. Инстинкт толкнул Татарина -- отскочить. И разобраться с удобной позиции. Но удержал, как обычно, Бразер. "Что?! Выдать испуг? Потерять лицо?" Татарин вспомнил, что нужно делать. Раздвинул губы в улыбке. Напряг ноги -- отлететь в любой миг.
   -- Спрячь клыки, -- произнес поэт. -- Я гений. Знай свое место, чернь, быдло! Тля! Благодари Бога, что я тебя не нанизал. На колени!
   Татарин улыбался. В глазах поэта плясал огонек безумия.
   -- Пшел вон! -- приказал кудлатый. -- Помни, смерд, что тебя помиловал гений.
   Татарин молча выждал, поднялся, не слишком ретиво, но и не медля. Сообразил, что ему здорово повезло.
  
   * * *
   Каждый день он порывался навестить в Москве Надю, но всякий раз, как эта мысль приходила в голову, являлась и другая: что может выкатиться из разговора с Надей? Татарин помнил ее в мокром шелке вечернего платья. Он может загореться, но ведь это против правил, против памяти Эда. Это оскорбит ее. Да и все это лишнее.
   Он не позвонил.
   Галька писала ему в Москву из Ленинграда -- о вечном городе, о сфинксах Академии художеств, о шикарных профессорах, которые все признались ей в любви, и это смешно -- они не знают его, Лорда Джима. За ее смешливыми словами, за картинками Питера опять вырастало Нечто, недоступное другим. "Руанскому Собору" не воскреснуть, да. Но воздвигался новый храм. Он, Татарин, упал -- из песни слов не выкинешь, -- но, как это ни странно, не разбился. Бог не взял его, Татарина, к себе на небеса, но сошел к нему на землю.
  
   * * *
   После возвращения Татарин продолжал жить письмами. С каждым письмом возносился все выше.
   Все ладилось. К нему вернулся его эйдетизм и способность ускользать в свой мир, глохнуть в окружающем шуме. Идеи и образы теснились в мозгу, и Татарин щедро засевал ими очередной рассказ, и откладывал его, не стараясь понять, хорош ли, и начинал следующий, поспешая остановить мгновение озарения.
   Как странна, как сказочна жизнь. Ведь еще в феврале Татарин не мог и представить, что она, жизнь, вернется к нему, что можно так упиваться ощущением свободы и полноты бытия.
   Каждый день после работы заходил в лесопарк. Вел на поляне бой с тенью.
   Он возвращался к себе.
   С удовольствием избивал теннисный мячик, отмечал, что навыки сохранились, сохранилась координация, и он по-прежнему владеет ударами с обеих рук.
  
  
   XII
  
   По выходным, как правило с утра, Татарин приезжал к Миле. В дом не входил. Она вывозила коляску с упакованной спящей Ией.
   Несколькими словами Мила наставляла Татарина, как и что делать, если Ия проснется, и Татарин кивал, глядя ей в глаза, и ее взгляд был кротким. Она не давала ему ни малейшего повода сомневаться, что пережила свое крушение и успокоилась, дала ему свободу и, может быть, сама освободилась от него. Это ощущение подтверждалось всякий раз, когда Татарин приезжал за дочкой; и проливало бальзам на душу. Татарин заново оценивал Милу и свое везение с нею -- ни упреков, ни унизительных намеков на его подлости. Он, конечно, понимал, что изначально она строила на нем свое будущее. Иногда бывало страшно понимать это, но Татарин не углублялся, старательно не углублялся. Ему больше нравилось размышлять, как ей удалось не устроить из их истории трагедию -- ни для себя, ни для него. То, что она не подавала на развод, ничуть его не беспокоило. Он был свободен и без этой унылой процедуры.
   Толкая перед собою коляску, не торопясь, шел в сторону ботанического сада; уходил в себя, разговаривал сам с собою -- так он делал, когда знал, что никто не следит за ним. Ия никогда не тревожила его, это даже беспокоило временами, и Татарин останавливался, заглядывал в безмятежное -- с ноготок -- личико.
   И шагал дальше, обкатывал очередной сюжет, позволяя героям вслух обмениваться репликами и критически выслушивая их диалоги. Иногда же ничего не вязалось, и Татарин, зная причину, уносился на свидание с Галькой, минуту жаловался на тоску по ее глазам, говорил несколько нежных слов, и возвращался просветленный. В любой день он мог сесть на поезд и улететь в Николаев живьем к своему земному Божьему Дару. То, что она ждет его, согревало Татарина и возносило. Женщина -- молодая, необычайной красоты -- ждет его, ни к чему не принуждая, просто ждет. Больше того, ее жизнь теперь будет проходить под знаком ожидания встречи с ним. Ей, как и ему, полагал он, не нужно ничего, кроме сознания, что будни существуют для праздника, который маячит в неопределенном отдалении. Нужно только ждать. Нет -- ему работать и ждать. Ей -- ждать и надеяться.
   Он убыл из Николаева, чтобы вернуться к ней на белом коне. Диоген сморозил глупость насчет канавы. Нет, нужно строить храм любви. Или от любви отказаться. Татарин отметил, что уже спокойно оперирует словом "любовь", ненавистном еще не так давно. Он, Татарин, будет, как и наметил, строить себя. Чтобы возвести храм. Для нее. Праведными усилиями своих рук, головы, души.
   Или насилием, если праведность окажется бессильной.
   Этот -- последний -- тезис показался остроумным.
  
   * * *
   Ничто не мешало Татарину взять в конторе пару дней за свой счет и сбежать к Гальке, и эта возможность возбуждала, и весело от этой мысли и от жестокого голода по Гальке кипела работа над бумагой, вдохновенно танцевали пальцы на клавиатуре "Оптимы", исполняло свои героические симфонии воображение.
   Еще после весенней сессии Татарин решил не тратить время на рассылку рассказов по журналам, отложить до октября, с намерением явиться в полный рост в столичные редакции и выложить свои труды: "Вот он я! Берите! Изумляйтесь!" Но как-то помаленьку вползла в голову идея разослать рассказы по журналам с обязательной сопроводиловкой. Все дело в сопроводиловке -- написать, чтобы не тратились на письменные рецензии и почту, что, мол, он сам скоро будет в столице и зайдет в редакцию. Этой своей нехитрой хитростью он хотел как-то остановить внимание на себе, задержать его, чтобы у них там, у редакторов, не поднялась рука попросту отписаться, не читая, или столкнуть рецензентам. Он так и сделал: отобрал семь -- именно это магическое число наметил -- рассказов и разослал по разным адресам. Тем интереснее будет осеннее путешествие в Москву. Предстоящие встречи в журналах волновали уже сейчас.
   Единственная тучка омрачала чудесную ясность -- контора. Необходимость отдавать ей, бессмысленной, свою жизнь. Даже минута, съеденная конторой, была преступным транжирством. Татарин пользовался рабочим временем для своих дел. Способность отключаться выручала, но в любой миг Татарина могли насильственно вернуть в нелепую реальность. Как все же неплохо было бы продать в какой-нибудь журнал рассказец и начать новую жизнь. Начать наконец зарабатывать на жизнь литературой. Пора, пора начинать зарабатывать литературой!
  
   * * *
   Вернулся из загранки, из Северной Кореи, Юра Матей. Шиканули -- посидели в ресторане "Театральный", потолковали. Коньяк выбрал Татарин -- предложил "Коктебель"; это название попалось ему на глаза в меню, и он вспомнил якорную стоянку под Золотыми воротами и Эда. И Диогена. После застолья Юра купил у швейцара с рук пачку дефицитной "Шипки", и еще прошлись вверх по Сумской, посидели на скамейке в саду Шевченко.
   Юру проняли московские приключения Татарина, внезапный его прорыв, как он сказал, в писатели. Татарин спьяну посылал всех редакторов, но Юра, поднимая палец, твердил:
   -- Не подвергай их остракизму, сэрик!
   Татарин пожаловался -- почему, мол, в журналах, не задумываются, как это было бы удобно для таких, как он, начинать зарабатывать на жизнь литературой, пусть для начала те же жалкие гроши, что и в конторах. Юра соглашался, что Татарину нельзя терять времени на конторы и следует побыстрее выбиваться в свободные художники.
   -- Дашь чего-нибудь своего почитать, -- сказал Матей, прощаясь. -- Критические отказы, говоришь? Длинные рецензии? Все в порядке: "Бесплодную айву не стали бы трясти".
   * * *
   Двадцатого сентября Татарину полагалось явиться в Москву, в Литинститут, на установочную сессию второго курса. Вызов лежал у него в кармане. Предстояла тошнотная возня с оформлением учебного отпуска, зрелище раздраженно подъятых бровей начальников.
   Да и без этой пиковой ситуации обязанность посещать контору и сжигать там еще один день жизни, еще и еще, -- становилась невыносимой.
  
   * * *
   Очередное письмо Гальки жгло карман. Предвкушая радость, Татарин выдвинул ящик стола, взял перочинный нож (только ее конверты Татарин вскрывал ножом), привычно сдвинул в сторону пачку денег, собранных Милой. До сих пор Татарин не истратил из них ни копейки. Деньги были собраны из общего заработка, но больше принадлежали Миле -- ведь Татарин никогда не заботился об этих накоплениях.
   Отодвинул пачку, но задержался, взял в руку, взвесил. Три с половиной тысячи могли дать ему чистые полтора года свободы, полтора года работы на будущее, на свободу. Без гнусного распыления жизни на контору. Может быть, удастся растянуть эти деньги даже на два года -- на два года свободы! Потом он заработает их, вернет Миле и дочке, вернет сторицей.
   Как он не додумался до этой железной идеи раньше!
   И уже не медлил, и в тот же день подал заявление на увольнение, не посвящая, понятно, в свой замысел домашних. В конторе ему предложили двухнедельную отработку, но назавтра он попросту не вышел на работу.
  
   * * *
   Для стариков Татарин, как обычно, по утрам уходил в контору. Брал в спортивную сумку бутерброд, термос с чаем и тетрадь. Приземлялся где-нибудь в глухом углу лесопарка, на поваленном дереве. И отправлялся на свои поля воображения, наслаждаясь в антрактах ощущением абсолютной свободы.
   Такого душевного равновесия Татарин не испытывал никогда. Впереди -- караван в полтысячи дней, наполненных игрой в новой, сотворенной им реальности.
   Он уже взял билет до Москвы на 18 сентября. И мог свободно обернуться с Николаевом в оставшуюся неделю. Как все чудесно сошлось -- ведь он сказал Гальке, что приедет в сентябре!
  
  
   ХIII
  
   С николаевского вокзала Татарин добрался до центральной гостиницы "Украина". На стойке администратора торчал листок "мест нет", но Татарин презрел его -- впервые в жизни. Чувствовал себя вольным всадником. Его ждала встреча с Галькой, и у него были деньги.
   Нафабренная мумия за стойкой оценила его взглядом:
   -- Мест нет.
   -- Мест и не нужно, -- сказал Татарин с дерзостью индейца. -- Нужен номер. Самый лучший.
   -- Люкс, 16 рублей в сутки, -- ошеломила мумия.
   Татарин не изменился в лице.
   Дежурная второго этажа вручила ему ключ с массивным деревянным брелком:
   -- Номер 11. Ванная, телевизор, телефон.
   Татарин вошел в "люкс". Две комнаты. В одной -- продавленный диван, два кресла, круглый столик. Зеркало и чахлый эстамп на стене. В другой -- пышная кровать с тяжелым покрывалом из красного в подозрительных пятнах бархата, две тумбочки, еще одна тумбочка с телевизором, трельяж. Имелись два санитарных отсека -- гигантская ванная, окрашенная ядовито-зеленой краской, и туалет с тяжким духом канализации.
   -- Роскошно, -- пробормотал Татарин.
   Он усомнился в своем плане и к вечеру сбегал в яхт-клуб, нашел Леву Пагасия на штатном месте, в кокпите "Дракона". Пагасий обнял, трижды расцеловал:
   -- Откуда выпал?
   -- Из Харькова.
   -- Мне говорили, что, мол, начисть Валерке харю, а я ж знаю, что это не просто.
   -- Ты о чем?
   -- Нефертити!
   -- Что?
   -- Нефертити, мать твою!
   Татарин не знал, что сказать.
   -- Да не скорбей, -- гоготнул Лева. -- На здоровье. У меня этого добра... Слушай! Бери корабль.
   -- Тебе цены нет, -- заметил Татарин. -- Завтра воскресенье. Я не буду ломать тебе выходной. А в понедельник с утра... Если не против. На пару дней.
   -- Ключ -- знаешь где. Я предупрежу сторожа. Не забудь отметиться в вахтенном журнале.
  
   * * *
   Не дожидаясь ответа, Татарин сказал в телефон:
   -- Галене?
   -- Что? -- переспросил незнакомый женский голос. -- Если вам Галю, она в колхозе. Должна вернуться сегодня. На воскресенье обычно возвращается. Это ее мама. Что-нибудь передать?
   -- Пусть позвонит. Запишите номер. Как бы поздно ни вернулась, пусть позвонит.
   От кресла тянуло запахом курева и пота, духом сложным, многотелесным. Сломанный подлокотник давил в ребро. Татарин пытался собраться с мыслями. Он ни на что не годен, если мелочная накладка выбивает его из колеи.
  
   * * *
   Заснул, не раздеваясь, на бархатном покрывале верноподданного цвета.
   Утром позвонил матери Гальки еще раз, уточнил координаты колхоза. Таксист, дремавший возле гостиницы, согласился обслужить в оба конца за четвертак.
   В правлении колхоза предложили подъехать к стройплощадке -- рассказали как.
   Татарин узнал ее издали. Сделал знак таксисту остановиться. Смотрел, не выходя из машины. Галька стояла на небольшом помосте, вроде летней эстрады, и что-то говорила людям, сидящим на длинных лавках. Она была в костюме небесного цвета, походила на стюардессу с плаката аэрофлота. Изящна, белозуба. Ее слушатели были сплошь стриженные мужчины в одинаковых серых робах. Галька закончила говорить. Сошла с помоста, и серые робы разом поднялись, окружили ее плотным кольцом.
   Татарин выскочил из машины, но задержался, ждал, сложив руки на груди.
   Галька увидела. Протиснулась, вырвалась к нему:
   -- Татарин!
   Кажется, хотела повиснуть на шее, но Татарин, подавшись назад:
   -- Что за братва? -- спросил.
   -- Расконвоированные. Работают тут, строят филиал бывшего нашего завода.
   -- А колхоз при чем?
   -- Ни при чем. Они на постое в деревне. А я и еще четверо ребят из николаевского театра драмы -- вроде агитбригады.
   -- Ты уже артистка?
   -- Нет, я музейная крыса, как и была. Друзья пригласили. Из музея отпустили. Проводим воспитательную работу.
   -- Для этого нужно выглядеть сильфидой? Не боишься, что изнасилуют?
   -- Боюсь. На то я и женщина.
   -- Ты меня не ждала?
   -- Жду тебя всегда.
   -- Я вчера прибыл. Твоя мама сказала, что на воскресенье ты обычно приезжаешь.
   -- Да. Как правило... Мои уехали, а я вот осталась...
   Татарин отвел взгляд. Что-то в глазах Гальки было незнакомое -- решенное и отрешенное.
   -- Тебе нужно выйти замуж, -- сказал он, чтобы оставить за собою последнее слово.
   -- Ты делаешь предложение? Я согласна.
   -- Я тоже согласен, но это было бы двоеженством. Криминал. Выйди хоть и за какого-нибудь арестанта.
   Он сказал, как провалился. Сказал и почувствовал, что произнес, вроде бы шутя, страшные слова.
   -- Я подумаю.
   -- Таксист не будет долго ждать, -- обронил Татарин. -- Мне пора.
   -- Что значит "пора"! Ты обидчив, как девушка. Я с тобой. Такси -- это шикарно. Умыкание невесты.
   -- Я в роли жениха?
   -- Нет. Женихи остаются здесь.
  
   * * *
   Он не решился тащить ее в "люкс", в дыру с запахом канализации, валить на красную кровать, где до него совокуплялись сотни и тысячи.
   Отпустил такси в центре города. Пообедали в кафе "Стрелка" над Ингулом.
   -- У меня есть несколько дней, -- сказал Татарин. -- В понедельник мы...
   -- В понедельник? О, Джим! Мы готовили программу целый месяц. Я их ужасно подведу, Валерик! Ну? Лорд!
   Татарин улыбнулся -- уже традиционно -- углом рта:
   -- Понимаю. Но сегодня ты свободна?
   -- Я -- твоя собственность... Не обижайся -- ты же не предупредил.
  
   * * *
   Они были вместе до вечера. Поужинали в "Астории". На рассвете Татарин проводил Гальку домой. О "люксе" и яхте не обмолвился.
   Галька все что-то говорила, но Татарин уже терял нить разговора. Неужели он так стремился сюда только для того, чтобы бродить по городу с нею всю ночь? Оказывается, да! Видеть ее, просто видеть.
   Так, как было когда-то, в Начале.
   -- Прощай, -- сказала Галька. -- Ну-ну, как потускнел сразу! Шутка. В смысле, пока... Мне пора, скоро заберет автобус... Я жду тебя всегда. Но мы живем в век телефонов. Предупреждай, как вздумаешь приехать.
   -- Я в Москве до середины октября, -- зачем-то сказал Татарин. -- Если что, пиши туда, на главпочту.
   Ему хотелось напомнить, чтобы она ждала его, и дать слово, что когда-нибудь свершится великий праздник единения. Но он так и не нашел достойного промежутка для своего меморандума между прозой прощальных слов.
  
   * * *
   В понедельник вышел на "Драконе" один. Как только отдал швартовы, его обняла Свобода -- между небом, уже по-осеннему глубоким, лиловым, и морем, тоже глубоких тонов, -- отражением небес.
   Яхта резво бежала полный бейдевинд, брызги веером вспыхивали над наветренным бортом, кропили корму. Татарин правил к острову Бунина, и уже к полудню разглядел в бинокль незабываемый знак -- остов сухого дерева над золотой косой и белый табун чаек на ней. На подходе к острову искупался -- протащился за кормой на буксире, закрепив румпель. Держась за канат, подумал, что может сорваться, но страха не было, ведь остров близко, и даже забавно представилось, что, если сорвется с буксира, его летучий голландец уйдет, а он сам осядет здесь навсегда, как бристольский Селкирк но своем острове.
   После купания замерз, надел бушлат, обнаруженный в форпике. Стал на якорь в тиши подветренного берега, но не в заливе, -- дул умеренный норд-вест, не тот, что в прошлом сентябре. На берег не тянуло, и Татарин расположился на корме -- выставил бутылку "Мадеры", разложил на промытой палубе хлеб, помидоры, банку с тушенкой. Натюрморт смотрелся ярко. Татарин на минуту омрачился -- хотя бы ради этого зрелища нужно было сказать Гальке о корабле, она бы не устояла. Но странное раздвоение чувствовал он -- и сожаление, и тихую радость; умиротворение одиночества, обрамленное мечтой о том, что радость, громадная, еще ждет его.
   Закутался в парус и лег возле головки руля. Заснул под звездами и проснулся поздно. Солнце уже не обжигало, но перед тем, как сниматься, Татарин прыгнул с борта, сошел на берег и сейчас же пожалел об этом. Поднялись цапли, густо обнял запах разнотравья, шум камышей -- открылась бездна памяти, все вернулось к истоку, и рассудочные доводы растаяли без следа перед неодолимым чувством неповторимости того, недавнего, но уже безнадежно отлетевшего верховного вознесения, которое случилось с ним здесь же, именно здесь ровно год тому назад.
   Спасаясь от памяти, Татарин направился к кораблю напрямик, через косу, поднял тучу чаек, попросил у них прощения.
   Слушал пение песка. Пересек косу. Щурился, ослепленный блеском моря, на свой корабль.
   Песок под накатом отполирован. Тускло сверкнул солнечный зайчик -- Татарин поддел босой ногой, вывернул из песка стеклянный сосуд. Бутылку из-под "Шампанского", с пробкой. Мгновенно узнал в ней Галькино послание. Почти не удивился -- тогда, с попутным ветром, бутылка не могла миновать остров.
   Вынул пробку. Вытряхнул записку. Прочитал написанное ровно косящим влево почерком:
   "Заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него, яко той избавит тя от сети ловчи и от словеса мятежна, плещма своима осенит тя, и под криле Его надеешися: оружием обыдет тя истина Его..."
   И ниже, внезапно нетвердо, не молитва уже, но мольба: "Боже! Я пропала... Я хочу пропасть..."
   Минуту стоял недвижимо. Она просила защиты. Еще тогда. От чего?.. Какая детская надежда в этих древне-писаных туманных словесах!.. Но эти последние слова!..
   Татарин затолкал маленький свиток в его домик, ударом кулака вогнал пробку, размахнулся и забросил бутылку в море, под ветер. Сколько еще бутылок с письменами болтается по морям-океанам. Может быть, кто-то найдет эту и кому-то успокоит душу молитва. А последние слова принадлежат только ему.
   Снялся с якоря. Ветер дул в правую раковину, с легким креном гнал яхту. Татарин выследил танцующую бутылку, пролетел мимо. Попутный ветер влек ее к иным берегам.
  
  

Книга восьмая

  

РАСПЛАТА

  
  
   I
  
   С утра в день отъезда нахмурилось небо, поднялся холодный сырой ветер с севера, но дождь никак не мог сорваться.
   Татарин заглянул на почтамт, хотя письмо, даже если Галька написала из Николаева ему вослед, еще не успело бы дойти. Вернулся домой. Отстучал финал рассказа "Золотой якорь", написанного за два вечера после возвращения из Николаева, зачехлил "Оптиму".
   Собрал спортивную сумку -- теперь она служила дорожной. Втиснулся в свои гансы -- к ним испытывал неизменное расположение. Положил в карман пиджака две сотни. Подумал -- добавил еще сотню. Надел черный плащ. По традиции завязал пояс узлом. Ему нравилось чувствовать плотность одежды. Это чувство сделалось ему органичным еще с того дня, когда он в чужих пиджаках и туфлях, в Калининграде, в Клубе Моряков, добывал ховыру, как говорил мичман Фокин, где бы приютили с шампанским 12 элитных мужчин.
   В комнату вбежала мать:
   -- Они идут!
   Татарин усмехнулся:
   -- Стой, кто идет?.. -- Спросил: -- Кто?
   -- Мила с ребенком, ее дядя и брат!
   -- Брат?
   -- Ну, что, что делать?!
   -- Успокойся, ма.
   Мать метнулась в коридор.
   Татарин -- спиною к двери -- услышал, как в комнату въехала коляска. Кровь прихлынула к лицу. "Ах, Мила, Мила... И ты, Брут!"
   -- Зачем эскорт? -- спросил Татарин, не оборачиваясь. -- Ты же знаешь, что и дядя, и брат -- что за брат? -- для меня не проблема.
   -- Да, у меня есть двоюродный брат, -- обронила Мила.
   -- Зачем они здесь? Разве я могу закрыть дверь перед своей дочкой?
   -- Ты можешь все.
   -- Постой-ка. Что опять случилось? Послушай... почему ты ушла тогда, зимой?
   -- Заглянула в твою тетрадь.
   -- Но это неблагородно, дорогая, -- заглядывать в чужие записи.
   -- Благородно -- с благородными.
   -- Зачем же ты пришла сейчас?
   -- Затем.
   Татарин поднялся, надел плащ, взял сумку:
   -- Устраивайся.
   -- Она была здесь... И ты был там, у нее. Я все знаю.
   -- Но разве... -- Татарин чуть было не сказал: "Разве ты не дала мне вольную?"
   Выскочил из дома. "Зачем?!.. Ах, да, жилье!"
   Жилье извернулось в мозгу червем...
   "Там ей туго, понятно. Мать, сестра, ребенок и -- одна комната... Но что же делать мне?"
  
  
   II
  
   Всего неделю назад в Николаеве сентябрськое солнце грело не шутя, почти по-летнему. В Москве уже осень.
   C Курского вокзала Татарин, презрев метро, добрался на троллейбусе по Садовому Кольцу до Калининского проспекта. Задирал голову на свежие небоскребы. Прошелся по Тверскому бульвару к дому Герцена.
   Лина Васильевна встретила приветливо. В минуту зарегистрировала прибытие, выписала бумажку на поселение в "Зеленый дом". Сказала, что им, Татариным, заинтересовался профессор Машинский, просил зайти на кафедру.
  
   * * *
   В июне Татарин жил в комнате с двумя казахами; теперь попросил знакомую сиделку при входе в семиэтажную общагу Литина поселить его с европейцами. Сиделка направила Татарина в 37-ю комнату. Он долго стучался в дверь. Открыл заспанный хлопец -- худой, сущий скелет, высокий, с лошадиной физиономией, в прыщах, с вывернутыми губами; отвалился на койку слева у двери. "Свят, свят!" -- мысленно произнес Татарин. В глубине комнаты, на койке у окна, поверх одеяла валялся другой жилец, лет тридцати пяти, плотный, с бритым черепом, с волевой челюстью, тоже заспанный. Справа стояли еще две прибранные койки, как видно, свободные. Татарин выбрал ту, что ближе к двери. Молвил хмуро:
   -- На хрен запираться, если спать залегли?
   -- А ты бы условным стуком, -- ухмыльнулся бритоголовый. -- Ногой в дверь.
   Пока Татарин располагался, оба жильца сели к столу. Урод вскрыл две бутылки кефира, одну поставил перед Татариным, к другой прикладывался, шлепая губами и заедая кефир булкой. Бритоголовый решительно сдвинул кефир в сторону, выставил в центр стола наполовину порожнюю "Московскую":
   -- Ась?
   -- Можно, -- кивнул Татарин.
   -- Ай-да, молодец, -- заметил бритоголовый, распределил водку по двум граненым двухсоткам.-- Представился: -- Саша. Горчаков. -- Протянул через стол широкую ладонь.
   -- Юра, -- назвался и урод. -- Комар.
   -- За то, чтоб не помнил зла! -- поднял стакан Саша.
   Татарин назвал себя, привычно дождался уточняющих вопросов касательно фамилии, пожал протянутые руки. Усмехнулся с внезапным облегчением, впервые после отъезда из Харькова. Юра улыбался, и все его уродство -- лошадиное обличье, прыщи, вывернутые губы -- выглядело теперь симпатичной маской.
   -- Он может изобразить члена, -- жуя, заметил Саша.
   -- Члена чего? -- не понял Татарин.
   -- Твердого партийного, -- объяснил Саша. -- Юрко, изобрази!
   Комар, не чинясь, встал, согнал улыбку, выпрямился с легким наклоном вперед, набычился, обнажил частокол редких зубов, застыл в напряжении, побагровел, и Татарин вдруг увидел, что да! -- похож! Упал животом на стол и изошел в утробном освобождающем хохоте.
   Саша поднял стакан:
   -- За нас!
   -- А ты, Юра? -- вытирая слезы, спросил Татарин.
   -- Только кефир, -- пожаловался Комар. -- Не жилец я, братцы. Помру, как гений, еще раньше Лермонтова. Но меня убьет гастрит.
   -- Он из Таганрога, -- заметил Саша. -- Внебрачный внук Чехова.
   -- Я из Харькова, -- доложил Татарин.
   -- Публикации есть? -- Саша бросил в рот кильку из консервной банки, жестом пригласил Татарина.
   -- Нет.
   -- Партийный?
   -- Нет.
   -- Так чего ж ты тянешь?! Ну, ладно. Проза? Стихи?
   -- Проза.
   -- Дашь посмотреть, что привез.
   -- А ты... публиковался?
   -- Неоднократно. И кирпич уже издал.
   -- ?
   -- Ну, роман. В Туле. Я оттуда. -- Саша склонился к тумбочке, выдернул из ящика книжку в твердом переплете, небрежно кинул перед Татариным: -- Вот. "Лицом к огню". Производственный роман... И давай свои творения мне, давай. Почитаем. И спать с дороги!
   Тон бритоголового, решительный, но доброжелательный, пришелся Татарину по душе. Он лег. Водка уже сработала. Ему сделалось уютно и покойно.
  
   * * *
   Осенняя сессия называлась установочной. Ни зачетов, ни экзаменов. Началась она потрясающими притчами профессора Еремина о Пушкине, семинарами прозы, встречами с приглашенными в Литин Юрием Казаковым, Ахмадуллиной, Евтушенко, Вознесенским. Из Франции в Москву прилетел знаменитый экзистенциалист Жан-Поль Сартр, и учебная часть заманила его в гости.
   В литинституте преподавали обычные гуманитарные предметы -- языкознание, литературоведение, марксистскую философию, историю, фольклор, иностранный язык. Единственным сугубо писательским предметом был семинар, ведомый в группе Татарина неким Пряниковым, с руками карлика, -- одним из десяти тысяч членов СП.
   Часто устраивались литературные вечера, где литература перемежалась с рок-н-роллом -- в пользу последнего. В качестве записного поэта на сцену неизменно поднимался студент Аслан Дадаев, друг Расула Гамзатова, и читал одну и ту же свою строфу, единственную, по-видимому, из переведенных на русский: "Как за первою звездою есть еще одна звезда, так за первой бороздою есть другая борозда".
  
   * * *
   Татарин накупил билетов -- в театры, в большой и малый залы Консерватории, в концертный зал Чайковского. Впервые музыка высокой пробы пришла к нему не из черных радиотарелок и приемника "Аккорд", но из первых рук. Никогда раньше он не видел симфонического оркестра и принял живую музыку недоверчиво -- ему было трудно избавиться от привычного представления об эфирном ее происхождении; зрелище мешало, раздражала обязанность наблюдать, как музыку производят -- добывают механически из скрипок, альтов, виолончелей, и Татарин, усевшись на свое место в сказочно пышном зале, закрывал глаза, чтобы не видеть движущихся пальцев, рук и бесстрастных лиц исполнителей. Он так и не сумел свыкнуться с мыслью, что музыка сочиняется. Она -- раньше -- казалась ему звучанием самой природы, и композитор лишь извлекал ее из космоса. Как, впрочем, и писатель казался Татарину лишь посредником между космосом и людьми. Татарин считал, что писатель не сочиняет свое творение, но извлекает его из пространства. И не может сделать его лучше, чем оно уже есть там, зачатое неопределенно давно, в утробе бытия и там же достигшее зрелости.
   Не всякая музыка трогала его в одинаковой степени. Иногда, возбужденный какофонией настройки оркестра, в ожидании попутного ветра, он, услыхав первые такты, внезапно охладевал; падал, как падает птица, ударившись о стекло, приходил в себя и открывал глаза. Это получалось само собою. Равнодушно слушал ледяную музыку и даже начинал оценивать виртуозность исполнителей, но уже знал, что эта музыка -- сочиненная. Бывало, что ощущение холода становилось нестерпимым, и Татарин виновато выбирался из ряда.
   Но то были исключения. Как правило, ожидание полета не обманывало. Ветер музыки наполнял паруса его воздушного корабля, и он отдавал руль родственной душе, парил над невиданной страной и узнавал в ней свою, воображенную. Когда замирал последний аккорд и зал взрывался аплодисментами, Татарин присоединялся, благодарил жарче прочих -- не за исполнительское мастерство, но за то, что композитор оставил его один на один с музыкой природы.
   Добравшись поздним вечером до "Зеленого дома", он мигом нырял в постель, не отвечая на каверзные вопросы сожителей, надеясь удержать впечатление. По утрам Горчаков непременно, однако, допытывался, где Татарин шлялся, и намекал, что работать фаллосом в столице опасно -- все может запросто обернуться тривиальным триппером. Татарин кивал, рассказывал небылицу о случайной красотке, и Горчаков выслушивал, как доктор; Комар же слушал вожделенно, требовал деталей, и Татарин поставлял ему детали.
   К концу первой недели дважды кряду случились странности, сотворенные особой музыкой: "Песенкой петушка" де Фалья в один вечер, и в другой -- "Болеро" Равеля? Дождавшись первых тактов "Петушка", Татарин вжался в спинку кресла, вцепился в подлокотники, чтобы не упасть и не разбиться, -- это было тем более странно, что он и по сей день страшась темноты, не боялся высоты, -- Земля канула из-под ног, и Татарин оказался в невесомости, -- и не суша ушла из-под него, но первородный океан. Что-то подобное с ним уже было, когда он впервые услышал "Шехеразаду" Римского-Корсакова, и еще раз, да, еще раз, тогда, ночью, на берегу под Одессой. Все величественнее звуки, все выше, необозримее мир, и все ближе Бог... Он так и не явился! Мешала нематериальная завеса, последняя, -- вязала, как паутина.
   Люди аплодировали, стоя; Татарин сидел -- в себе. Видел слезы на глазах мужчин и женщин, но не ощущал родства. На их лицах был восторг. Его же слезы были слезами отчаяния.
   То же случилось и на следующий вечер. "Болеро" Равеля измотало Татарина ожиданием падения последней завесы перед свиданием с Богом -- напрасным ожиданием.
  
   * * *
   В воскресенье пришлась к месту оказия рассеяться, съездить в Ясную Поляну, в гости к Льву Толстому.
   В арендованном Литином автобусе однокурсники и методисты -- Лина Васильевна, Марина Маковей, девушка с лицом цвета розового мрамора, так и прозванная среди студентов "Мраморной девушкой", рафинированная старушка Олимпия Викторовна и Лора, лет двадцати пяти, рослая, насмешливая, с чистым, породистым лицом.
   Дорога заняла несколько часов. Татарин среди дремоты вдруг натыкался на картинки, где были Мила с ребенком или старики, на которых он свалил свой балласт, но от ужасов отвлекал Комар, приглашал взглянуть на мелькнувшую среди деревень церквушку или на заросший пруд и стайку берез над ним, уже позолоченных осенью.
   В усадьбе Татарин откололся от группы, заглянул в знаменитый овраг, постоял над могилой. Выждал, пока все покинут Комнату-под-сводами, где писаны великие романы, вошел, задержался, призвал дух великого старца, не стыдясь, обратился к графу вслух с мольбой избавить от мелочных мыслей и принять в послушники литературного ордена. Доложил и о цели своей литературы.
   Возвращались с песнями. Татарин молчал. Сидел рядом с Линой Васильевной, и когда она заговаривала с ним, вежливо отвечал и даже с натугой пытался острить.
   Высадились из автобуса на Манежной площади. Прошлись по улице Горького. Татарин, чтобы не омрачать праздника, изыскал из прежних дней забавный эпизод -- рассказал Лине Васильевне, как его приняли в Балтийске за агента иностранной разведки. Лина Васильевна хохотала. Марина, держась чуть позади, вдруг сказала внятно:
   -- Василькова! Смотри, все расскажу Василькову!
   Прыснула Лора. Комар толкнул Татарина локтем, жутко вывернул губы, шепнул:
   -- Уже делят, Валера.
   -- Что?
   -- Тебя делят.
   Татарин прислушался к лукавой перекличке Марины и Лоры, к смущенному смеху Лины Васильевны, покосился на Комара:
   -- Прикуси язык.
   Распрощались на Тверском, возле Пушкина. В троллейбусе Комар вернулся к теме:
   -- Мраморная девушка, -- поцокал языком, -- рахат-лукум. -- Чего ты взялся за Василькову? Я бы прислонился к жене футболиста. Маковей -- тот самый -- футболер, ее мужик. -- Комар подмигнул, прошипел: -- Вино! Карррты! Женщины!
  
   * * *
   Саша Горчаков читал книгу, лежа на кровати. Закрыл ее, полюбопытствовал:
   -- Впечатлились? Ясная Поляна -- моя зона, тульская. Я там сто раз бывал.
   -- Валера двух казенных дамочек заарканил, -- отчитался Комар. -- Василькову и Мраморную девушку.
   -- И Лору, -- уточнил Татарин. -- Они мне все симпатичны. И Олимпия Викторовна тоже.
   -- Во дает! -- заржал Комар. -- Нешто всех покроешь?
   -- Ша! Дайте подумать. -- Горчаков задумчиво разглядывал Татарина, щурил глаз. Оборвал Комара: -- Чего грегочешь, член! -- И Татарину: -- Тебе сколько годков-то, Валера?
   -- Двадцать семь.
   -- М-да... Пора, пора публиковаться.
   -- Пора, -- согласился Татарин.
   Горчаков внушительно изрек:
   -- Верной тропой идешь, Татарин! Фактура у тебя. Нужно использовать. Приласкай ее, приласкай.
   -- И я ж говорю. -- Комар радостно изобразил интенсивное отталкивание палками на лыжне: -- Мраморную девушку в первую голову!
   -- Не зуди, -- оборвал Горчаков.
   -- А что? -- насторожился Комар. -- Лину Васильевну?
   -- Член он и есть член. Ну, кто такая Лина Васильевна? Просто хороший человек. Олимпию Викторовну, дурень! Раз Бог дал тебе, Татарин, фактуру -- обслужи Олимпию. В литературе она ни бум-бум, но не последняя леди в кругах околитературных... Ладно, мы еще обсудим. Тема перспективная.
   Татарин помалкивал. И здесь его считали лихим самцом.
   Уже засыпая, подумал, какой был счастливчик граф Толстой -- имел возможность ускользать от реальности и от Софьи Андреевны в схиму, в свой схрон -- Комнату-под-сводами.
  
  
   III
  
   С утра в понедельник Татарин поехал на почтамт. Почтовая девушка выбросила на стойку засургученный пакет, заставила заполнить бланк и расписаться.
   Татарин взвесил пакет на ладони. Должно быть, там книжка, и наверняка письмо.
   Отошел к зарешеченному окну. Хотелось оттянуть радость свидания, но нетерпение взяло верх. Из разорванного пакета на казенный подоконник выпала коричневая тетрадка и коротенькая записка. Татарин открыл тетрадь, оставляя записку на десерт. Галькиным почерком, косящим влево, исписаны страницы, кое-где фразы подчеркнуты. Там и сям имя -- Валерий. Это радовало глаз. Татарин не вчитывался, листал. Вот уже не Валерий -- Лорд Джим.
   Раскрылась последняя исписанная страница. И -- последняя фраза. Она звучала театрально: "Боже, что я наделала!"
   "Уж не пробовала ли себя Галька драматургом?" -- мельком подумал Татарин. Но холод вдруг родился в загривке. Деревянными пальцами Татарин взял записку, принял ее одним взглядом:
  
   Джим,
   я вышла замуж. За бандита. Помнишь, мы прощались на вокзале, еще в январе, и ты сказал, что я сняла бы с тебя "непомерный груз", если бы нашла того, кто сделает меня счастливой? Я так и сделала. Ты -- свободен. Я колебалась, отсылать ли это тебе в Москву; то есть, не омрачу ли твою жизнь. Но подумала: если это для тебя удар, его легче перенести среди столичных забав -- у тебя ведь, ты говорил -- не сессия, а прогулка; если же эта моя новость понравится тебе, очарование твоих столичных будней умножится.
   Высылаю тебе мой дневник. Мне он уже не нужен. В нем, ты найдешь, наверное, много детских глупостей, но не смейся, пожалуйста. Впрочем, смейся, если это развлечет тебя. Или, может быть, он сослужит тебе службу.
   3 октября, 1966 года, Галя.
  
   Татарин не двинулся с места. Тщетно ждал звона в затылке. Краем сознания отметил, что звон уже в который раз не посещает его -- когда должен посетить. Это хорошо или плохо?
   Указательным и большим пальцами Татарин раздвинул углы губ, скалился, инстинктивно чувствуя, что действует верно.
   Необычайное спокойствие. Пришло в голову, что так чувствует себя покойник.
   Галька спаслась от него. Еще совсем недавно он советовал ей сделать именно это -- выйти замуж. И она вышла. Она все сделала правильно. Той осенью и в январе она молила защитить ее от травли. Наверняка ее не оставляли в покое весь этот год Булыгина и компания. А он посоветовал ей выйти замуж. Она взывала к нему о помощи, чтобы он приехал и поставил их всех на место. Это было похоже на то, как если бы ее убивали, а он давал ей советы.
   Она все сделала правильно.
   Татарин захлопнул тетрадь.
   Увидел у стойки группу парней. С сигаретами, в плащах. Больше десятка. Один -- в дерматиновой шляпе. К ним приблизился лысый служивый в униформе, неловко подтягивал ногу -- протез, должно быть, -- сказал миролюбиво:
   -- Молодые люди, здесь курить запрещено.
   Его не услышали, и он ретировался. Парни потолковали, двинулись гурьбой из зала; тот, что в дерматиновой шляпе, остался возле стойки. Зажав сигарету между пальцами, писал на конверте.
   -- Мы подождем, Питон! -- крикнул кто-то из уходящих.
   Опять явился лысый в униформе придвинулся к парню в шляпе, осторожно и вежливо предложил не курить. И тот отвлекся от бумаги, выдул дым в лицо лысому:
   -- Атыбись, дед.
   -- Немедленно выйдите! -- взвизгнул служивый.
   Парень расплылся в жуткой улыбке, послал плевок ему под ноги:
   -- Атыбись-арю!
   Татарин положил тетрадь на подоконник, приблизился к стойке, спросил парня в шляпе:
   -- Питон?
   -- Ну?
   -- Пошел вон!
   Тот вздел губу, обнажил резцы:
   -- А ну, выйдем!
   -- Выйдем.
   Татарин точно хотел выйти, но само собою вспомнилось, что друзья Питона, ждут за дверью почтамта, и выходить нельзя -- слишком их много. Инстинкт сработал раньше рассудка. Левая пошла крюком -- Татарин, как кот лапой, без корпуса, зацепил чужой подбородок. Шляпа Питона слетела с головы, косо спланировала на пол, колени подломились. Питон, однако, резво вскочил, стал в стойку, выставил кулаки, и опять рефлекторно улетела крюком левая рука Татарина, но ударил уже с бедром, жестоко.
   Питон обломился на нечистый пол. Татарин ждал. Багровый туман клубился в глазах.
   -- Что случилось? -- склонился Татарин. -- Вам плохо?
   Вынырнул лысый в униформе, заверещал:
   -- Хулиганье! Паразиты!
   Лысый напирал, подталкивал, и Татарин взял с подоконника тетрадь, вышел из почтамта, чтобы прошиться сквозь толпу друзей Питона, прежде чем того выдворят.
   За дверью никого не оказалось, и Татарин остановился, не спешил теперь, чтобы не слишком раздражать Бразера в себе, который мог моментально обвинить его в позорном бегстве.
   Из двери почтамта вытолкали Питона, выкинули следом шляпу. Он поднял ее, настраивал смятую тулью. Струйка крови стекала из угла его рта. Татарин остановился, ждал. Питон огляделся -- в поисках своих. Помедлил мгновение, сказал неожиданно миролюбиво:
   -- Я б тебя положил тоже, токо ты опередил. Тут моя зона... Как кто прие...ца -- спроси Питона.
   Татарин поднялся в подвернувшуюся дверь троллейбуса.
  
   * * *
   В три часа дня в институте предполагалась встреча студентов с Евгением Евтушенко. Легендарным пиитом придется пожертвовать -- лучше двинуть на штурм журналов.
   Татарин бросил на пальцах. Выпало начать с "Юности".
   Полчаса ушло на дорогу. Картинка с письмом Гальки мешала смотреть. Но уже брало другое волнение. Вошел в редакцию; тлела надежда, что, услыхав его имя, скажут с приветливой гримасой:
   -- О! "Ночное плавание"! Так вы и есть тот самый Татарин! Рады видеть! Будем, конечно! Будем печатать.
   Главный редактор отсутствовал. Говорил с Татариным завотделом прозы, назвался, но Татарин тут же забыл его имя. Брюзгливый, вовсе не юный зав нашел на стеллажах нужную папку, выдал отказную записку с рецензией, о которой Татарин не просил, и проворно повел к двери. Чтобы скрыть растерянность, Татарин спросил грубо:
   -- Так плохо?
   -- Не так, -- предупредительно и даже как бы испуганно возразил зав. -- Там все написано, в рецензии.
   Испугался зав, понял Татарин, не его грубости, а продолжения разговора. Вдруг догадался, что зав не читал "Ночного плавания", написанного Татариным в Керчи, под гул зимнего прибоя.
   В "Москве" с Татариным говорила моложавая старуха, лет семидесяти, дружелюбно не оставила камня на камне от рассказа "Анатолийский ветер", но долго превозносила название. Похвалила Татарина за то, что он не спешит печататься, так ласково, как будто настойчиво предлагала разместить рассказ на страницах "Москвы", а Татарин благородно отказывался по причине несовершенства своего творения.
   Основательные надежды Татарин возлагал на "Новый мир", на чудесную девушку Долотову, но та пребывала в командировке, и с Татариным управились еще быстрее, чем в "Юности". Он не успел сообразить, как его выставили за дверь, на площадь с видом на кинотеатр "Россия".
   Согрел Татарина гостеприимством только человек из "Октября", вернул рукопись с отказом, но угостил чаем, расспрашивал о жизни, о Харькове, о семье и детях с таким напором, что Татарин, ощутил приближение еще одного почтамта, извинился и откланялся.
   Из "Знамени" Татарина проводили высокомерно, из "Дружбы народов" благожелательно.
   Вся операция заняла пять часов. Собственно переговоры -- не больше четверти часа. Отняли время лишь блуждания по троллейбусам и метро.
   Страшный день все не кончался. Татарин очнулся на скамейке Тверского бульвара. Гул под крышей черепа, горечь во рту, ледяная пустота в груди.
   Мимо шли и шли мужчины и женщины, старушки и барышни, неприметные, красавицы, уроды. Татарин все видел, отмечал глазом постороннего. Сидел на скамье до темноты.
   Выпить бы водки.
   Для этого нужно встать и идти. Но не было сил подняться.
   В десятом часу вечера все же поднялся, вернулся в "Зеленый дом".
  
   * * *
   -- Пошли, -- сказал Саша Горчаков. -- Где бродишь? Все гребешь? Пошли к великим. Познакомлю.
   Татарин отрицательно повел рукой:
   -- Спать.
   -- Чаво?! Спать? Ты сюда спать приехал? Вперед! Я вон Члена не беру! Потому как нельзя кагалом.
   -- Иди Валера, -- поддержал Комар. -- Уступаю. Я ж не пью. Иди -- там лучшие поэты империи! И прозаики не слабее!
   -- Лучшие под Маяковским стихи свои читают, -- пробормотал Татарин. -- Там Евтушенко. И еще с полдесятка наилучших.
   -- То -- спекулянты, -- заявил Саша Горчаков. -- Я веду тебя к первому поэту России.
   Татарин побрел за Сашей. Поднялись на пятый этаж.
   -- Здесь стационар базируется, -- вполголоса заметил Горчаков. -- Живут шикарно -- по одному в камере.
   Вошли в комнату. За круглым столом -- пятеро. Горчаков и Татарин заняли два свободных места. Никто не обратил на них внимания. Косноязычно ронял слова хилый юноша, дергая головой. Этого Татарин знал -- Борис Примеров, эпилептик, однокурсник, отделение поэзии. Сонно внимал ему щуплый человек с облезлым черепом, чуть прикрытым длинными прядями волос. На столе -- бутылка водки. Еды никакой. За бутылкой еще лицо -- мертвое. Рядом -- кавказец с точеным лицом абрека. Выпадал из ряда пятый -- в линялой красной футболке; все остальные в пиджаках.
   Саша легко прижал локоть Татарина, указал взглядом на облезлого, шепнул:
   -- Николай Рубцов.
   Татарин кивнул.
   -- Не слыхал?! -- жарким шепотом обдал ухо Татарина Саша. -- Где ты рос, Валера?
   -- Слыхал, -- возразил Татарин.
   -- Он -- Поэт!.. -- горячо дышал Саша. -- Тот, в футболке, -- Миша Каледин. Фигура! Русский Ивлин Во. Кладбищенский юмор... Того, дерганого, ты знаешь. Дурной, но гениальный... И дагестанца знаешь, Дадаева, друга Расула Гамзатова... А тот, -- Саша двинул подбородком в сторону сидельца с белым, как мел, холеным лицом, с усиками, скрывающими заячью губу, -- Витольд Сатаницкий -- псевдоним -- драматург, первый нынче на Москве; всех баб перегреб. Элита, брат. Не хватает только Солженицына. Он сейчас на Олимпе.
   -- Алексашка, не шепчись! Не то пойму, что стучишь.
   Татарин запоздало понял, что окрик Миши Каледина предназначен Горчакову. Тот отшатнулся от уха Татарина, оправдался:
   -- Посвящаю племя младое-незнакомое в рыцари.
   -- Незнакомое -- да, -- усмехнулся Каледин. -- Но не младое. Сколько годков-то?
   Насмешливо рассматривал Татарина.
   Тот сжал челюсти. Ощутил руку Горчакова на своем плече. Улыбнулся, как наметил улыбаться в нештатных ситуациях.
   -- Чего ты, как японец? -- наморщил лоб Каледин. -- Говори.
   -- Двадцать семь, -- сказал Татарин.
   -- В твои годы Лермонтова уже застрелили!
   -- Не стреляй -- открывай, -- обронил Рубцов и вернулся к разговору с Сатаницким.
   Татарин прислушался. Говорили о Евтушенке. Каледин взял бутылку, продекламировал, склонясь над столом:
  
   Я Евгений, ты Евгений,
   Я не гений, ты не гений.
   Я говно и ты говно,
   Я недавно, ты -- давно.
  
   Никто не смеялся. Хмурился Рубцов. Уточнил:
   -- "Ты недавно, я -- давно". Потому как сию эпиграмму на Евнуха сработал Женя Долматовский.
   -- Алексашка! -- окликнул Каледин Горчакова. -- Бутылки мало и на пятерых. Сбегай. Еще пару.
   -- Где я сейчас возьму?
   -- У таксистов. -- Каледин глянул сквозь Татарина: -- Или зашли оруженосца.
   Татарин сощурился на футболку Каледина, покосился на Горчакова. Тот боднул воздух бритой головой, весело воткнул встречный клин:
   -- На спор! Я принесу мигом -- есть дежурная бутылка. Но ты должен выпить за раз всю -- стоя, из горла.
   -- Бьем! -- осклабился Каледин. -- На что?
   -- На бутылку, ясно. Если исполняешь, приношу еще две. Если нет -- ты сбегаешь.
   Татарин слушал. Солженицына он уже читал -- "Один день Ивана Денисовича". Что-то здесь, в институте, уже слыхал и о Рубцове, и о Каледине. Борю Примерова Татарин видел давеча на встрече с французом Сартром. Зарубежный экзистенциалист рассуждал о современной литературе, о книжке Роже Гароди "Реализм без берегов", отвечал на вопросы студентов, а потом и сам задал один вопрос всем: "Зачем идете в литературу?" Татарин поднял руку и, когда пришла его очередь отвечать, глядя на Сартра снизу вверх, как на птеродактиля из Затерянного мира, ответил, что человек обычный проживает единственную жизнь, а литератор, писатель, может побывать в шкуре всех своих героев, и прожить, таким образом, множество жизней. Комар, сидевший рядом, согласно кивнул. Но лавры властителя умов достались Борису Примерову; он, дождавшись паузы, в гробовой тишине сказал Сартру: "Небо над моей головой -- мавзолей. Мертвый ничем не отличается от кандидата в покойники. Мы все -- кандидаты. И, стало быть, уже покойники". Комар толкнул Татарина локтем, и поднял большой палец -- гениальный, мол, образ!
   Должно быть, вся эта пятерка -- здесь, сейчас, -- в самом деле соль земли. И Горчаков тут, похоже, гость случайный. А последний -- он, Татарин. Нуль. И это освобождает его от обязанности бегать за шнапсом.
   Впрочем, Горчаков его и не просил. Вышел и через минуту вернулся с "Московской". Каледин тут же сорвал головку, встал, раскорячился посреди комнаты. Все столпились вокруг, и Каледин, держа над собою перевернутую бутылку, подергивая ею и гоняя кадык, в полминуты высосал всю.
   Загоготали. Сели. Горчаков отчалил на поиски выпивки. Остальные, наполнив стаканы до половины, распили ту, что стояла на столе. Плеснули и Татарину. Каледина обошли, и он возразил -- внятно и трезво, -- но вдруг скукожился, сполз под стол и там остался, тотчас забытый застольем.
   Ушел, однако, сам. Уполз. Татарин увидел на его спине, на футболке, черную шестерку.
   В дверях Каледин разминулся с Горчаковым (тот держал по бутылке в руках); угасая, скрипнул снизу:
   -- Налей!.. На Руси веселие есть пити...
   Еще кто-то уходил за бутылками и принес закусь -- банку кильки в томате. Татарин наблюдал стол и людей, как бой в Крыму. Рубцов взял консервную банку, размахнулся и швырнул в окно. И попал -- в открытую форточку, -- нисколько, как видно, не опасаясь, что промахнется и прошибет стекло. Сказал весомо:
   -- Бла-ародный напитак низзя па-а-аганить ванючей канс-ссстервай... Эта-а ка-ащ-щ-щунства, гас-пада лите-аратары!
  
   * * *
   Мироздание тошно вращалось в голове совместно с бредом и бесконечными ночными подходами с блевотой к унитазу. Не полегчало и утром. Татарин сидел в пустой комнате, смотрел в одну точку за окном. Если поворачивал голову, накатывалось вселенское тошнилово.
   Очухался к вечеру.
   Один. Горчаков с Комаром отправились к Маяковскому -- на толковище Евтушенки, Вознесенского, Рождественского и прочих великих поэтов второго сорта.
   За сумеречным окном -- столица. Татарин открыл створку окна -- в комнату въехал смог. Вдали размытые изморосью красные огоньки, вознесшиеся в вечернее небо, -- там возводится останкинская телебашня.
   Под окном -- темень. Татарин отметил мельком, что, как обычно, боится не высоты, а темноты. Всплыли вчерашние разговоры "настоящих людей" о водке, о сучьих графоманах из союза писателей, о блядях, о себе -- жрецах великой русской литературы, -- о гениальных самоубийцах, которые по двое-трое каждый год выкидываются в небеса из окон элитной общаги; а этот-де год -- больной, -- потому, как сказал Коля Рубцов, что с Рождества еще никто не вознесся.
   Почему бы и нет? Татарин влез на подоконник, протиснулся в створку. Почему бы ему не возместить убыток в гениях! Почему не вознестись, не послужить традиции, не стать славным на несколько часов, как сделал тот, с подковами на ботинках, под окном его николаевского каземата. Впрочем, совсем не обязательно светить подковами. Оттолкнуться -- и всплыть! Он должен -- должен учиться летать, как учился плавать, -- пытаться воспарить прыжком головой вперед. Почему бы не испытать судьбу еще раз сейчас?
   Ведь его кредо -- испытывать судьбу...
   Нет, он ничего не хотел испытывать. Что-то подобное, кажется, уже было с ним. После смерти работяги-учителя. Тогда тоже все, чем он жил, пало. И сейчас опять -- на другом витке. Пало море. Пала семья, которой, в сущности, не было. Пала литература. Если эти пьяные мыки, с которыми он вчера так набрался, действительно элита, зачем же и куда рваться? Искать утоления печали в питии с настоящими людьми? Чтобы ужаснуться еще сотню раз? И чтобы еще сотню раз зарычать в унитаз?.. И письмо, да, ее письмо.
   Татарин несколько раз глубоко вдохнул густой смог. Не то. Воздух не тот. Не тот сказочно-живой, что был над речкой Уды. И нет ветра.
   Высоты не боялся. Боялся тьмы -- внизу. Сколько раз, однако, он одолевал страх.
   Рука легко лежала на переплете окна.
   Но вдруг сжались пальцы!
   Как мог забыть?! Улетать, не расплатившись с долгами?!
   Бразер! Подал свой голос Бразер.
   Татарин склонил голову, прислушался. Да, Бразер -- тот, что в нем, тот, что всегда начеку, -- напомнил о Питере и о девушке Ларисе, которой он, брат Татарин, подлец, задолжал когда-то и вот теперь вздумал смыться, не расплатившись.
  
  
   IV
  
   Расплата займет пару дней. Ночь туда и ночь обратно. И потом можно вернуться к вопросу о гениях.
   Татарин не брал с собою ничего, кроме записной книжки и денег. В десятом часу вечера уже был на площади с тремя вокзалами: Казанским, Ярославским и Ленинградским.
   До Ленинграда на ближайший поезд -- только купе "СВ". Татарин взял два билета -- купил купе. Как просто, как великолепно, имея деньги, быть свободным даже в мелочах!
   Их там двое, в Ленинграде, -- с кем нужно расплатиться. Надежда Михайловна -- ей он постыдно не заплатил 25 рублей за квартиру. То, что мать по свежим следам выслала деньги Надежде Михайловне -- не в счет. Долг висел именно на нем. То есть, явиться и смыть позор своей рукой! Осчастливить хозяйку, в свое время обиженную им... И, конечно, Лариса. Ей он -- богач -- отвалит сотню долга.
   Татарин не спал в вагоне далеко за полночь, лежал, прикрывал глаза, когда за окном вспыхивали огни полустанков. Из хрипов динамика трансляции непредсказуемо прорывались чистые звуки великой музыки.
  
   * * *
   Выбрался из чугунной полутьмы Московского вокзала на блистающий утренней свежестью Невский проспект.
   Свобода!
   Откуда это ощущение? Как хороша мистерия жизни! Мог ли он вчера предвидеть такой поворот?!
  
   * * *
   Какое чудо -- положить ладони на битые оспой времени колонны Казанского собора!
   Через арку Генштаба Татарин вышел на площадь. Увидел Карму. Она не изменилась. У ее ног -- на карнизе -- ворковали голуби. Татарин приблизился, задрал голову:
   -- Мстишь? -- спросил ласково.
   Карма не взглянула, но он-то знал, что она слышала его слова. Поклонился ей, не заботясь, видит ли кто. Присмотрел скамью под Солнцем, сел, наблюдал, как оживляется ясный, осенний, вольный день. Снял плащ.
   Обнял ужас. Что это было -- вчера?! И опять накатилась волна ужаса. Он мог никогда больше не увидеть этого города! Никогда больше не услышать музыки де Фалья!
   Раскрыл записную книжку, отсчитал сто рублей, положил в карман пиджака. Поднялся, вышел на Невский, уже заполненный толпой. Шел, зажав плащ в руке, не торопясь, вдыхал с небывалым наслаждением воздух свободы.
   Удивительный, сказочный город. Татарин предвкушал двенадцать часов свидания с ним. Возвращение долгов -- он уже понял это -- только хитрый ход инстинкта самосохранения. Или рука Бразера.
   Какая разница! Он жив и на свободе.
  
   * * *
   Памятное кафе "Юность" Татарин отложил на десерт и поехал на Московский проспект, к Надежде Михайловне. Ему повезло -- хозяйка только что вернулась с дежурства. Узнала его не сразу, сдержанно. Когда же он торжественно вручил ей четвертак, заохала, засуетилась, выставила на стол чай, французские булочки, брусочек масла. Татарин напомнил ей о пещере, которую когда-то вырабатывал в ее сливочном масле, в таком же брусочке, и искусно заделывал брешь, скрывая урон; Надежда Михайловна все вспомнила, развеселилась, расплакалась, сказала, что вечером пригласит внучку и устроит большой стол. С детской откровенностью созналась, что внучка ходит в девках и будет рада повидаться с Татариным. Он кивал, но не обещал -- объяснил, что прибыл на один день, уезжает в ночь и есть еще у него в Ленинграде уйма дел. Прощаясь, Надежда Михайловна напомнила, что когда-то уже получила 25 рублей от матери Татарина; выслушав, что это не имеет значения и что он рад расплатиться с нею сам еще раз в память о Ленинграде и чудесной хозяйке, расчувствовалась совершенно, призвала наезжать когда угодно и жить сколь угодно долго.
  
   * * *
   В "Юности" за кассой -- молоденькая девушка. Взглянула вопросительно.
   -- Здесь сидела Лариса, -- сказал Татарин. -- На вашем месте.
   -- Нет, -- возразила девушка. -- Я меняюсь с Ниной.
   -- Здесь сидела Лариса, -- повторил Татарин. -- Четыре года назад сидела. Или пять.
   -- Спросите у заведующей. Вон туда, дверь за тем стендом.
   Татарин вошел в указанную дверь. Лариса -- он мгновенно узнал ее -- что-то писала. Склоненная голова, накрахмаленный белый халат, наброшенный на плечи, под ним малиновая рубашка.
   "Неужто та самая?!"
   -- Ну-с, -- негромко сказала Лариса, не отрываясь от бумаг. -- Что стряслось?
   -- Я хотел бы вернуть долг, -- молвил Татарин.
   Лариса вздернула голову, взлетели брови.
   -- Ну, вот, -- улыбнулась. -- А я думаю, к чему это мне приснился паровоз!
   Движением плеч сбросила халат на спинку стула, приблизилась к Татарину. Как когда-то -- пальцами -- коснулась шрама на его брови. Он видел, как быстро колотится пульс чуть выше ее ключицы. Кармашки рубашки упруго теснили ее груди, и Татарин импульсивно подставил под них ладони, ощутил их нежную весомость. Если бы не сделал этого, от удара крови могла бы лопнуть его голова. Прижал Ларису к столу, повалил на бумаги. Загремело что-то, обрушилось на пол. Еще несколько бесконечных мгновений Татарин добирался до тела, разрывая руками все, что мешало на ней и на себе. Натыкался коленями на дерево стола, соображал в чаду, что, если он фиксирует эти мелочи, значит пытка сближения еще не кончилась, и погружение еще впереди. На мгновения Татарин приходил в себя, превозмогая желание прокусить горло жертве, и сам обжигался об ее слепые поцелуи-укусы. Неистовая возня -- затем мгновение блаженного покоя, и опять движение -- согласованное, неукротимое. Финал сотряс Татарина облегчением, как будто он вырвался живым из лавины. Лариса, запрокинув голову и плача, еще билась в его руках.
  
   * * *
   Татарин ползал на коленях, собирал бумаги, рассыпанные по полу. Услышал частые гудки в трубке. Положил ее на рога аппарата. Боялся взглянуть в сторону Ларисы. Она присела рядом, в белом халате, зажатом рукою у горла; и Татарин -- на коленях -- пробормотал:
   -- Прости.
   Решился взглянуть. В ее глазах сияли влажные огни.
   -- Светопреставление! -- выдохнула она. -- У нас ведь даже не заперта дверь!
   Прижалась лбом ко лбу Татарина.
   -- Тогда -- помнишь? -- я тебя учуяла с порога. Ты -- неандерталец. О, Боже! Ты же голодный! Пойдем, покормлю.
   -- Да, я жутко голодный. -- Татарину казалось странным, что Ларису не обидел его налет, и он постарался отвлечь ее внимание, чтобы она не возвратилась к этому и не устроила ему разгон: -- Помнишь? Я сказал тебе тогда, что я голодный. И ты -- тоже сказала.
   -- Помню... -- затуманилась Лариса. -- Но теперь ты голодный точно.
   -- Прости? -- повторил Татарин.
   -- Не прощу, если не повторишь.
   Татарин растерянно мигнул. Взял Ларису за плечи.
   -- Но-но! Не понимаешь шуток? Ты что -- мальчик?
   -- Нет. -- Татарин выдержал паузу. Повторил раздельно: -- Не мальчик. Но я еще не все понимаю. Я учусь.
   -- Пойдем, покормлю, студент.
   -- Та же рубашка? -- Татарин легко коснулся кармашка на груди Ларисы.
   -- Что ты! -- она взглянула снизу вверх, рассмеялась. -- Просто я люблю этот цвет. Тогда была блузка... Ты откуда сейчас?
   -- Из Москвы. Утром прибыл.
   -- Вещи где?
   -- Все свое ношу с собой.
   Татарин выдернул сотню, положил на стол.
   -- Что такое? -- спросила Лариса.
   -- Сто рублей.
   -- Мой тариф, ха-ха?
   -- Ты забыла? Я ведь должен тебе сотню... Ладно, просадим в лучшем питерском трактире. Махнем в Европейский?
   -- Зачем мне Европа, если ты здесь. Поедем домой.
   -- Но... отец...
   -- Ему легче -- он уже там. -- Лариса обратила глаза к потолку. -- И спрячь свою сотню, калиф. Ты все-таки в долине чудес.
   -- Долги должны быть недолги, -- покачал головою Татарин. -- Я и так затянул. Пять лет!.. Если не так и не этак, куплю на эти деньги ящик цветов и букет бутылок.
  
   * * *
   Рассвело. Рассеялись тени в углах комнаты. Все здесь устроено просто, мягко. Квадратный столик на резной ножке, два кресла. Нет шкафа и дивана. На столе цветы в шарообразной вазе. Каждый цветок -- отдельно.
   Татарин покосился на спящую рядом женщину. Ее ресницы затрепетали.
   -- Швейной машинки тоже нет, -- заметил Татарин.
   -- Убрала, -- прошептала Лариса, теплея со сна. -- Зачем мне машинка. У меня все есть... У тебя здесь на плече такая уютная долина. Невероятно удобно.
   Татарин вздрогнул. Протянул руку к столу, плеснул вина в стаканы, подал один Ларисе. Она взяла стакан, выпила; дышала. Спросила тихо:
   -- Ты в Ленинграде... по делам?
   -- По делам... К тебе.
   -- Где же тебя носило так долго?..
  
   * * *
   День он провел в Русском музее, повидался с импрессионистами, впервые увидел Альбера Марке.
   К вечеру купил гвоздику в магазине на Лесной, зашел в "Юность" за Ларисой.
   -- Где был? Мог бы позвонить.
   Она сказала это без укора. Взяла цветок, вынула из молочной бутылки с водой несколько хризантем, протянула Татарину:
   -- Ты мне -- я тебе.
   Рука Татарина отдернулась от хризантем:
   -- Пусть все будет у тебя... Все в порядке. Не звонил, потому что забыл взять твой номер телефона. И... давай по утрам прощаться, как будто расстаемся надолго. А?..
   Дома, за столом, подняв стакан с "Мадерой", Татарин бодро обронил:
   -- Будем жить!
   Лариса поднесла стакан к губам, спросила:
   -- Сколько нам жить?
   -- Не знаю.
   -- У меня был ужасный день. Я так не могу. Не могу делить тебя с работой. Хочу быть с тобою и днем, и ночью. Хочу знать, что ты будешь со мною завтра. И послезавтра... Я возьму отпуск. Не против?
   -- Это твой отпуск.
   -- Но ты не уезжаешь? Не связан здесь ничем? Никем, кроме меня?..
   -- Связана, скорее, ты. У тебя наверняка есть друг.
   -- Есть. Но я живу один раз.
   -- Мне не хотелось бы ничего ломать в твоей жизни.
   -- Неделю. Я взяла неделю.
   -- Это разумно. Когда уеду -- ты отдохнешь от меня и от работы. Но остатков моей сотни хватит только на пару кабацких вечеров.
   -- Мои планы скромнее. Я люблю мой город. Хочу подарить тебе его сокровища.
  
   * * *
   За четыре дня Татарин увидел больше Ленинграда, чем за прошлые полтора месяца.
   Вечером во вторник вернулись из Выборга. Лариса накрыла на стол. Татарин добыл очередную емкость из своего бутылочного букета -- сегодня это был "Херес" -- выставил рядом с нежно поникшими в вазе хризантемами. Сел; следил за быстрыми руками своей женщины, взглянул в лицо. Она поймала его взгляд, остановилась на миг, как стрекоза на лету, поцеловала Татарина в лоб, и опять отлетела за чем-то на кухню, и вернулась, села напротив, улыбнулась, намекая, что да, она помнит -- он просил ее садиться только напротив, когда они за столом.
   Татарин ел и пил, не торопясь, наслаждаясь едой и питьем, отмечая, что раньше не придавал значения удовольствиям такого рода. Сдвинул в сторону вазу с цветами -- они мешали ясно видеть лицо Ларисы. Смотрел ей в глаза, и они наполнились туманной влагой. Мгновения замедлили свое течение, почти остановились. Так уже бывало с ним -- остановленные мгновения.
   -- Ты меня спасла, -- сказал он.
   -- Я часто вспоминала тебя.
   -- А в минувшую пятницу?
   -- Да, наверное.
   -- Почему ты не замужем? Добрая, домашняя, уютная, милая. Ты радуешь глаз. Мужчина должен испытывать беспокойство, глядя на тебя и не владея тобою.
   Лариса слушала, светлела:
   -- Теперь я понимаю, почему говорят, что женщина любит ушами... Я дважды была замужем. Первый ушел сам. Развелись. Ни рыба, ни мясо. Ел и спал. Сочеталась опять, с другим, понятно. Я и сейчас формально в браке. Но... еще одна беда у меня. -- Лариса осеклась. -- Лучше... ты расскажи. Я ничего не знаю о тебе. Вдруг явился, как с луны свалился.
   -- О луне ни слова.
   -- Ну, вот... У тебя уйма секретов. Кто ты?.. Почему бы нам не быть... не побыть вместе. Если ты, конечно, свободен.
   -- Я не свободен. Но здесь не случайно. Приехал именно к тебе. Ты меня спасла. Не обедами в кафе и не той сотней. Хотя, конечно, и обедами, и сотней. Но сейчас я о другом...
   -- Не говори мне, что ты ненадолго, -- быстро обронила Лариса. Встала, отошла к темному окну. -- Делай, как знаешь... Зачем ты приехал? За-чем-ты-при-е-хал!
   Татарин подхватился растерянно. Лариса шагнула от окна, толкнула его в грудь, посадила и отошла опять. Вытерла черные горошины слез под глазами:
   -- Почему все вот так!
   -- Как?
   -- Ты не понимаешь?
   -- Нечего понимать. Нужно просто благодарить. И ничего не выдумывать. Это противоречит закону соскальзывания.
   -- Чего-чего?
   -- Закону потери Высоты... Мне как-то пришлось карабкаться на пик, которого не было. Я же верил, что он есть, и находил какие-то мифические уступы и цеплялся за них, и еще тащил за собою... человека. Мне было очень плохо, когда открылось, что нет ни вершины, ни уступов, ничего нет, а я уже там, наверху, -- и... представляешь, как я загудел оттуда?.. Мы не должны ничего сооружать. Миг жизни -- без будущего. Вознестись и -- расстаться.
   Татарин приблизился к Ларисе, усадил ее на кровать, сел рядом. Она спрятала между ладонями его руку:
   -- Я не могу иметь детей! Мне страшно одной.
   Татарин онемел. Прикидывал, что нужно говорить в таких случаях. Неуверенно произнес:
   -- Все будет хорошо. Доктора тебя вылечат. А нет -- так усыновишь симпатичного бебика.
   Лариса приникла к Татарину, молчала. Роняла слезы ему на руку. Он успокаивал ее, утешал.
   Это ему удалось.
  
   * * *
   Спали до полудня. Пробудились вместе.
   Лариса, накинув халат, на минуту оставила Татарина, вернулась с картонной коробкой:
   -- Я приготовила тебе подарок.
   Татарин оперся на локоть, отрицательно повел рукой:
   -- Никаких подарков.
   -- Это тебя ни к чему не обяжет.
   -- Обяжет. Я ничего не могу подарить в ответ, и мне придется вернуться когда-нибудь, чтобы отдарить.
   -- Буду ждать.
   -- Ты-то как раз и не должна ждать... Но я не мог не приехать...
   -- Ты глуп. Я ужасно рада тебе, понимаешь? Ты вернул мне желание жить. Все так зыбко. А мой подарок -- пустяк, мелочь. Всего лишь перчатки, Господи!
   Татарин сел.
   -- Что ты сказала?
   -- Вот. -- Лариса вынула из упаковки черные перчатки. -- Надень, примерь.
   Татарин взял перчатки. С виду кожаные. Ничего не весили.
   -- Лайка, -- заметила Лариса.
   -- В каком смысле?
   -- Сорт кожи.
   -- Ну да...
   Татарин никогда не видел лайковых перчаток. Натянул на руки. Сжал кулаки. Тонкая черная кожа облила кулаки, наполнила ощущением прочности монолита. Татарин извернулся, легонько дал коротким боковым в стену. Прислушался к глухому гулу. Не ощутил боли в костяшках пальцев.
   -- Я еще той зимой заметила, что у тебя нет перчаток. Хотя они -- эти -- не греют. Зато пойдут к твоему черному плащу. Да и к твоему пальто. Оно еще живо? Я помню. В нем ты был похож на флотского лейтенанта.
   -- Кажется, мне это уже говорили. Я не расту. Неужто не тяну на капитана?
   -- Когда-нибудь станешь капитаном.
   Татарин взглянул внимательно; с сожалением снял перчатки:
   -- Дорогие?
   -- Наоборот. Видишь -- без меха.
   -- Но откуда ты знаешь? Я давно ищу такие.
   -- Рада, что угадала.
   -- Я сегодня уезжаю, -- признался Татарин.
   -- Потому и поднесла подарок, -- кивнула Лариса. -- Чтоб не опоздать... Бери.
   Татарин не устоял перед искушением. Надел. Привлек к себе Ларису; с шутливой церемонностью поцеловал ей руку в знак благодарности; ласкал в черных лайковых перчатках, находил в этом неизведанные ощущения.
  
   * * *
   Прошлись по Невскому. Заглянули на Московский вокзал. Татарин купил себе билет.
   -- Мы погуляем, и я провожу тебя на поезд, -- сказала Лариса.
   Татарин объяснил мягко:
   -- Не я должен уйти от тебя, а ты.
   -- Нет-нет!
   -- Сделай мне еще один подарок.
   Лариса улыбнулась сквозь слезы:
   -- Хорошо.
   -- Будь удачлива. И пожелай мне удачи. Ты -- ленинградская зима. Та, далекая моя, сказочная зима. Ты аллегория той зимы. И теперь -- аллегория ленинградской осени. Вспоминая Ленинград, я вспомню тебя. Ты часть моей жизни. За эти дни и ночи ты растопила мои ужасы. К тебе придет спокойное счастье...
   -- Мы увидимся?
   -- Конечно. Без Ленинграда я долго не протяну. А Ленинград -- это ты.
   -- Слушала бы тебя вечно. Ты говоришь ужасно красиво.
   -- Наверное, это ужасно, да. Но, может быть, нет в нашей жизни ничего лучше ужасно красивых речей.
  
  
   V
  
   По вечернему Невскому Татарин прошелся до Дворцовой площади, попрощался с подсвеченной Кармой. Она не выглядела равнодушной.
   Легкий ветерок тянул от залива. Не по-осеннему тепло. Татарин постоял на мосту, над черной пучиной. Вдали сияли тусклым золотом сфинксы у Академии Художеств. Высокая печаль сквозила в грандиозном пространстве над Невой. Вошла и не уходила тоска по баснословному городу, хотя он, город, -- прекрасный вымысел, -- еще стоял вокруг. Татарин не хотел покидать его. Ощутил, как разогревается в нем желание остаться -- ведь завтра сулило только возвращение к тому, из чего он бежал.
   Случайная не случайная вспышка воспоминания о Ларисе спасла его, привела сюда. И он потерял память. И эта амнезия подарила несколько чудесных дней полной жизни.
   Нет, он не хотел возвращаться к своим горестям.
   И был повод остаться.
   Раскрыл записную книжку, нашел нужный номер телефона -- некоторые из них безотчетно переписывал на первую страничку очередной книжки.
   Понятно, нехорошо только что расставшись с женщиной, искать встречи с другой.
   Но Татарин боялся возвращаться.
   По дороге к вокзалу останавливался возле каждой телефонной будки. Однако так и не позвонил.
  
   * * *
   На вокзал явился за полчаса до поезда. Желание остаться раскалило добела. И он снял трубку телефона-автомата.
   Длинные гудки. Слава Богу, не занято!.. И голос женщины:
   -- Алло!..
   Не она.
   -- Я слушаю... Говорите!
   Татарин еще мгновение слушал эфирные шорохи, хрипло обронил:
   -- Мне бы Риту.
   Там, на другом конце провода, тишина.
   -- Алло, Риту, пожалуйста!
   -- Ее здесь нет.
   Татарин бросил трубку на рычаг, даже с облегчением. Но сейчас же опять набрал номер. Как только услышал женский голос, сказал:
   -- Простите, прервали. Когда ее можно застать?
   -- Она здесь не живет.
   -- Где живет? Мне нужен ее телефон! -- Татарин задержал дыхание, бросил: -- Очень важно!
   -- Кто говорит?
   -- А вы кто?
   -- А вы?
   Из трубки веяло холодом, и Татарин инстинктивно не стал препираться, назвался, надеясь успеть раньше, чем положат трубку:
   -- Я -- Татарин... То есть, такая фамилия: Татарин. Валерий Татарин. Старый знакомый Риту... Риты. Где она?
   -- До свидания.
   -- Не кладите трубку! Это очень важно! Где она?
   -- В Москве.
   -- Телефон?
   Молчание.
   -- Пожалуйста!
   -- Оставьте свой.
   Оставить телефон общаги? Не звучит. Тем более, что Татарин не знал его. Хотя -- почему же не звучит! Не простая ведь общага...
   -- Передайте -- общежитие Литературного института в Москве. Скажите Рите, что звонил Татарин. Я перезвоню вам. Она позволит дать мне ее телефон, уверяю вас. Я перезвоню позже, завтра, потом! Запомните: Татарин.
   -- Не вздумайте больше звонить!
   Татарин услышал короткие гудки, повесил трубку. Что за чертовина!
   Он сказал в телефон, что это очень важно. Почему?
   Вернул время -- увидел картинку -- персики из сада Ритули на своих ладонях, ее смех в последнюю минуту их прощания над Черным морем, внезапное потрясение, оттого что она исчезнет без следа, навсегда. Как раз тогда, ужаснувшись, он спросил, может ли позвонить ей... Вообразил всю сцену сейчас. Ощутил давление ее помады на ладони.
   Благодарить свой идиотизм-эйдетизм или клясть? Как ярко видение, как живо!
   Дорога опять вернула его мысли домой. Что делать? После возвращения из Москвы можно опять исчезнуть якобы в командировку месяца на два -- закатиться в любезный сердцу Севастополь, поселиться где-нибудь на Северной стороне, с видом на море, и писать, никому ни в чем не отчитываясь. Или к Диогену.
   Да, к Диогену!
  
  
   VI
  
   Родимый "Зеленый дом" встретил приветливо. В скверике через дорогу размахивали руками гении -- Аслан Дадаев и Миша Каледин; бились; в сторонке стоял Коля Рубцов, поэтически рассеян; ветер поднял дыбом редкие пряди его волос; сверху, с седьмого этажа, доносились вопли -- кто-то корректировал кулачный бой гениев с высоты. Татарин задержался, минуту наблюдал. Низкий класс. Зрелище не согрело -- Миша наскакивал на маленького Аслана; тот отпрыгивал. Побоище закончилось бескровно. Бойцы обнялись и направились в магазин -- к ним присоединились Коля Рубцов, Паша Баторин, прозаик со стационара, недавний знакомец Татарина, и три прозаические девушки, однокурсницы Татарина, -- литовка Ника Рискенайте, латышка Гунда Бергман и москвичка Валя Демчева, неприступная красавица, с идеально римским носом и отрешенно-дурманящим взглядом "Мадонны" Беллини. Когда Татарин задерживал свой взгляд на ней, его сердце останавливалось, и он понимал, что, может быть, именно женщина, подобная Вале Демчевой, подвигнула Пушкина на создание стихотворения "Жил на свете рыцарь бедный". Глядя на нее, можно было думать только о рыцарском коленопреклонении.
   Татарин поднялся в свою комнату. За столом, уныло подпирал щеку перед бутылкой кефира Юра Комар. Подскочил, обнял:
   -- Куда провалился, Валера?! Я дурею тут в одиночке! Саша вчера вечером чухнул в Тулу на пару дней. Гневался на тебя жутко, просил передать, чтоб ты тренировался, -- будет бить морду.
   -- За что?
   -- Сказал, что ты теряешь драгоценное время. В самом деле, что стряслось?
   -- Ничего. Шума не было насчет моего отсутствия?
   -- Не заметил.
   -- Спасибо. Буду спать.
   -- Отдыхай. Пойду, погуляю. Вечером выпьем кефира.
   -- У меня деньги считанные.
   -- Я угощаю.
  
   * * *
   Гром удара в дверь разбудил Татарина. Он решил, что это Саша -- с условным стуком. Встал, повернул замок. Вошел невзрачный человечек, напоминающий ощипанного петуха, с коком красных волос, с зелеными тенями под глазами. Осмотрелся, сел на кровать Комара, сделал знак садиться и Татарину. Сказал утомленно:
   -- Дай руб.
   -- Ты кто? -- мирно спросил Татарин, чтобы вышибить за дверь не раньше, чем выясниться, не друг ли это Комара или Горчакова.
   Гость исказился -- то ли с похмелья, то ли с отвращения к хозяину. Процедил:
   -- Я -- гений.
   Татарин кивнул. Еще один гений. Заглянул в глаза пришельцу. Безумия вроде бы не видать. Тот повысил голос:
   -- Я -- гений! И не какой-то вечно живой, в бронзе, а натуральный. Смертный я -- как те же Сан Сергеич или Михал Юрьич при жизни. И могу помереть прям здесь, щас, у тя на руках. По твоей вине может безвременно скончаца гений!
   Татарин держался осмотрительно, помня встречу с гением во дворе дома Герцена.
   -- Я же ж не говорю, -- втолковывал красный, чтоб ты содержал мя, как баронесса фон Мек Чайковского. Мне требуеца руб. Не займи, не. Я был бы подлым плебеем, кабы сказал: займи. Потому как не отдам. Дай! Гений имеет право. Или ты не веришь? Так слушай:
  
   Поэт -- дерьмо. В натуре. Перегной.
   В нем все пути словесного зерна
   имут начало и финал печальный.
   То дождик мочица над ним, то зной
   жестокий Солнца. Наконец зима
   приидет -- пылью снежной, гробовой,
   ему все члены укрывает.
  
   -- Грустно, -- заметил Татарин.
   -- Что?!
   -- Гениально! И я хотел бы тебе помочь. Но истратился. Честно.
   -- Как больно... -- пробормотал гость. -- Какой кладбищенский покой... Всего-то ничего -- руб! Дай, бля, руб -- и на обломках свиновластья напишут наши имена. Гарантия -- твое напишут: имя спасителя гения. Всего за руб! Вспомнишь пред смертью, что не дал, и будешь кусать локти.
   Татарин порылся в кармане, протянул 10 копеек. Гость царственным жестом отмел подачку. На минуту впал в прострацию, опрокинулся навзничь на кровать. Тут же очнулся, сел:
   -- Адикалон есть?
   -- Тройной, -- пожал плечами Татарин.
   -- Браво! -- ожил гость. -- Сострадание не чуждо твоей подлой душе. Дай.
   Он получил флакон, вытряс в стакан, плеснул чаю из кружки Комара. Смесь вспенилась, окрасилась в отвратительный голубовато-белый цвет. Гений бросил ее в глотку.
   Татарин под руки перевел его, ослабевшего, на свою кровать, уложил поверх одеяла. Гений свернулся калачом. Пробормотал: "Бог -- это поэзия... Два начала в ей, как в истинной женщине, -- рок и месть. Роковая убивает за преданность. Мстительная -- за измену. Нет спасенья. Вопрос в том, какая из них добереца до тебя первой..."
   К вечеру вернулся Комар, признал в спящем знакомого, Петю Безрукова, рязанского поэта. Он-де повадился к ним в отсутствие Татарина, устраивал величественные дискуссии и сказал, что общается непосредственно с равным ему гением Александром Солженицыным.
   -- Солженицын? -- переспросил Татарин, перекатывая на зубах знакомое имя, в котором странно сочеталось несоединимое -- Солнце и ложь.
   -- Тут он не брешет, -- Комар поднял палец. -- Солженицын состоит в рязанской писательской организации, и Петруха, -- Юра кивнул на спящего, -- обещал свозить нас в гости к Александру Исаичу.
   -- Зачем? -- спросил Татарин.
   -- Чего ты! Солженицын в дикой славе. Лагерная тема на вес золота. А он в ней -- дока. Номер один в "Новом мире", да и номер один сейчас у нас вообще.
   -- По лагерной теме или по классу письма?
   -- По всем пунктам.
   -- Я читал его повесть "Один день Ивана Денисовича".
   -- И я читал?
   -- Она меня особо не тронула.
   -- Ты что, Валера! Он десять лет отсидел! Мученик!
   -- Мученик и писатель -- понятия близкие, но не тождественные. Я ставлю на класс. Слово! Я хочу владеть словом так, чтобы меня читали на одном дыхании и верили абсолютно -- независимо от темы. Помнишь Пушкина? "Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей".
   -- Как раз о Солженицыне. Он жжет сердца.
   -- Темой. Впрочем, может, я не врубился. Нужно, конечно, читать еще. Или отсидеть десяток годков. Скажи Пете, пусть добудет что-нибудь.
   -- Говорят, -- понизил голос Юра, -- Солженицын пишет разгромную вещь, капитальную. Или уже написал. "Архипелаг ГУЛАГ" -- такое название. Про зеков, про лагеря. Слыхал?
   -- Нет.
   -- Говорят, ходит в списках по андеграунду?
   -- Где ходит?
   -- Ну, самиздат. В смысле, помимо цензуры. Как раньше. Подпольно ходят вещи по Москве, в машинописных копиях. Солженицын роет под формацию. И не только он, между прочим!
   -- Ему делать нечего?
   -- Ну, да! У него свои счеты с партией. Как Ленин завалил царизм, так Солженицын со товарищи мыслят завалить коммунизм. Тут, в столице, уже им есть имя -- инакомыслящие, диссиденты.
   -- Слухи о роли инакомыслящих в крушении укладов или формаций сильно преувеличены, как сказал бы Марк Твен. Все гораздо естественнее. Рождаясь, молодая формация -- как любой организм -- набирает определенную высоту и потом медленно, но неизбежно стареет, теряет высоту, разлагается и -- обрушивается. Закон соскальзывания. Новая формация может только терять энергию, высоту, и она теряет -- независимо от инакомыслящих или как ты их называешь...
   -- Диссиденты.
   -- Да. Независимо. Обилие их лишь свидетельствует о приближении формации к краху.
   -- Где ты это вычитал?
   -- Нигде. Так я думаю.
   -- Социализм рассчитан на тысячелетия.
   -- Ничто не вечно. Он погибнет -- пусть даже через тысячу лет.
   -- Может быть. Но Солженицын -- фигура. Честно, мне нравится, что эта его вещь -- "Архипелаг" -- антисоветская. Пусть пощекочет козлов.
   -- Она может быть трижды антисоветской. Какое там письмо, вот что меня интересует! Какой класс игры?
   -- Не духарись, Валера. Кому он нужен сегодня -- класс? Кто может потрясти русский мир классом после Ивана Бунина?
   -- Я хочу потрясти! Бунин -- верхний предел? Нет предела совершенству. Я преклоняюсь перед Буниным, но ему не хватает действия. Я хочу соединить язык его класса с действием.
   Комар пожал плечами, иронически прищурил глаз. Но вспомнил, должно быть, нечто поважнее:
   -- Заходила литовка. Тобою интересовалась.
   -- Ника? Зачем?
   -- О, женщины!
   -- Женщины?! -- смутно взвыл Петрухи с кровати. -- Женщина может быть токо поэтическим символом... Служи одной Поэзии!..
   -- Устами гения глаголет истина, -- заметил Юра.
   Петруха опять завозился на кровати, сел. С полузакрытыми глазами начал декламировать, мерно дирижируя:
  
   Поэзия свой взор остановила
   на мне. Отныне зарекаюсь
   без высшей цели драть земных дебилок.
   Поэзия! Богиня! Я решаюсь
   тебе мужские предложить услуги.
   (Мужские истинно!). Смиренный твой солдат,
   как просто отправлял красоток в ад,
   теперь спасаю их. На ложе страсти --
   жертвенном! Теперь мои подруги
   идут в бессмертие, отдав свои тела.
   При сем не гребарь я, а летописец лишь,
   служитель алтаря. Чисты мои дела.
   Поэзия! Я твой, хоть с виду хилый.
   Как прежде, всех деру, но не казни, а милуй.
   Я их деру, чтоб жертвовать Тебе!
  
   Комар приставил ребро ладони к уху, прислушивался, подмигнул Татарину. Тот не мигнул в ответ. Такова, как видно, была минута -- бессвязные события его жизни выстроились вдруг на миг в сознании стройным караваном, замкнулись в логическую цепь -- детство, великие планы, вознесение, падение, -- но только на миг. И все рассыпалось. Но выстроил этот караван определенно речитатив Пети-гения.
   -- Я пошел, -- объявил Петруха. -- Зайду, когда образумитесь, графья.
   -- Возьми, -- Татарин протянул гению рубль.
   Безруков принял, взглянул свысока, удалился.
   -- Тип этот Петруха, -- заметил Комар. -- Есть тут такая литпрослойка. Вечно пьяные, вечно нищие. Ходоки. Мигрируют из комнаты в комнату -- авось им поднесут или пригласят к столу. Но не милостыни ждут. Они гордые и щедрые. Случается, приносят жемчужные зерна и продают по дешевке.
  
  
   VII
  
   В единственной большой аудитории института, уставленной стульями с подлокотниками и школьными пюпитрами для тетрадей, Татарин сел рядом с Комаром. Сейчас же села слева Ника Рискенайте, в короткой юбке, в моднейших синих колготках.
   Профессор Еремин, презрительно глядя поверх студенческих голов, вдохновенно возопил о Пушкине. Сухое, желчное лицо профессора радовало глаз. Клочья волос дыбом торчали над черепом. Он напоминал постаревшего Рубцова. Татарин с удовольствием слушал визгливый голос; иногда Еремин впадал едва ли не в истерику, но странным образом это лишь усиливало почтение к нему. Обычно Татарина восхищало неистовое пристрастие отца Михаила, -- как именовали его и гении, и графья, -- к великому поэту, но сейчас он слушал рассеянно, рассматривал свои ногти. Настойчиво толкалась в мозгу мысль -- навестить Надю. Удерживало сомнение -- не слишком ли он опоздал с поминовением Эда. Понятно, опоздал, но, если не навестить сейчас, опоздание лишь увеличится.
   После пары Татарин протиснулся между пюпитром и синими колготками литовки, напрягся под ее пристальным взглядом.
   Еще сомневался, звонить ли Наде. Прошел по улице Горького -- от Пушкина до Маяковского. Увидел знакомые лица -- Сергея Бондарчука и Александра Коренева -- "Человека-Амфибию". Тотчас звякнула в мозгу тлетворная песенка доморощенного буржуйского Запада:
  
   Эй, моряк! Ты слишком долго плавал.
   Я тебя успела позабыть.
   Мне теперь морской по нраву дъявол.
   Его хочу любить!
  
   Бондарчук смотрел поверх прохожих, идущих навстречу и жадно узнающих его. Коренев иначе -- пронизывал пространство -- вместе с людьми -- невидящим туманно-голубым взором. Как-то Татарин встретил на улице Горького Людмилу Гурченко и Фатееву. Они взирали так же -- сквозь людей.
   Бог с ними. У него есть родные глаза.
   Вошел в телефонную будку. Набрал номер Нади.
   -- Слушаю вас, -- ответила она через мгновение.
   -- Это я. Татарин.
   -- Корсар?!.. Боже, ты где?! Откуда?!
   -- Возле зала Чайковского.
   -- Ты в Москве?!.. Однако!.. Вот что... Я живу на Арбате, недалеко от "Праги"... У тебя есть время?
   -- Потому и звоню.
   -- Постой, как же тебе объяснить дорогу?
   -- Я уже немного знаю Москву. Выходи из дому, иди по Тверскому бульвару, по аллее, к Пушкину. Я буду там через четверть часа.
   -- Не спеши. Дай губы подкрасить -- я же не на палубе.
   Татарин молчал. Слышал, как она дышит в трубку. Обычные слова... Но как тверда эта трубка!
   -- Хорошо, -- сказал он, держа голос. -- Я буду идти от Пушкина по Тверскому бульвару -- навстречу.
  
   * * *
   Женщина в сером пальто, в темной косынке кинулась к нему из-за моряка с погонами каперанга. Прижалась к груди Татарина, и он замер, ощутил под рукой прохладную ткань косынки.
   Прохожие обходили их. Татарин не услышал, но почувствовал, что она плачет. Легко гладил ее голову и -- позор! -- чувствовал не скорбь по Эду. Надя отшатнулась, рассматривала его. Татарин -- ее. Монгольские глаза. Те же тонко очерченные скулы. Соломенные волосы выбились из-под косынки.
   Надя вынула из кармана носовичок, на минуту прижала к глазам. Улыбнулась:
   -- Все... Я в порядке... Как там твой Николаев?.. Выпьем?
   -- Да. Конечно. Помянем. В кафе "Лира", тут на углу. Можно посидеть в "Софии".
   -- Он любил сидеть в "Праге".
   Татарин замялся. В "Софии" можно обойтись десяткой. В "Праге" червонцем не отделаться.
   -- За мой счет, -- подсказала Надя.
   -- Нет. За мой. Но... у меня денег в обрез.
   -- В Праге, -- настояла Надя. -- Ради Эдика. За мой счет. Джентльмен не должен перечить женщине.
   -- Но джентльмен не может позволить женщине платить.
   -- Мы же не влюбленная пара! Мы -- друзья... Ну, хорошо -- пополам. Пойдем, вот-вот дождь.
  
   * * *
   Они поднялись в полупустой ресторанный зал третьего этажа. Заняли столик с видом на Тверской бульвар. Заказывала Надя. Татарин плыл по течению -- решил отдать все, что в кармане. А там... занять у Комара или у Горчакова. Занимать деньги у женщин Татарин зарекся. Не потому, что неприятно отдавать. Как раз наоборот. Но это принуждало помнить о долге, добавляло лишнюю степень неволи.
   Надя заказала бутылку "КВВК" и уйму мелких закусок. Пила мало, не спеша, короткими глотками. Перемещала тарелки к Татарину. Он приложился к микроскопическому сосуду с неведомой снедью в коричневом соусе, с незнакомым вкусом.
   -- Жюльен, -- кивнула Надя. -- Ты такого не едал? Птичьи язычки.
   Татарин запомнил вкус.
   Небо в окне потемнело. Дальние крыши исчезли за дождевой завесой, но хмурый гул города поглощал шум дождя.
   Не прикасаясь к еде, Надя рассказала, как Эд уговорил ее оформить брак, когда уже определилось худшее; смеялся и острил до последнего дня; говорил, что ему все легче смиряться с мыслью потерять свободу, потому что она, его свобода, теперь не стоит ни гроша.
   -- Хотел, чтобы я стала его законной наследницей. Я не посмела ему перечить, хотя все это выглядело ужасно. Он уже был живым трупом. Мы расписались в госпитале, за день до смерти Эдика... Сейчас я живу в его квартире, пользуюсь его деньгами.
   Татарин не мог представить Эда живым трупом, видел его медноголовым, каким запомнил. Надя сидела рядом, и он избегал смотреть на ее печальное лицо, чтобы не выдать своего взгляда, отнюдь не траурного. Его взгляд -- так он считал -- мог оскорбить ее.
  
  
   VIII
  
   Сидели в "Праге" до вечера. Когда официант принес счет, Татарин открыл свои козыри -- двадцать три рубля. Остальное -- не смотрел -- добавила Надя.
   Вышли в дождь. Боковым зрением Татарин улавливал полет машин по Тверскому бульвару. Опьянения не чувствовал -- оттого, наверное, что пили медленно; только гул в ушах. Но, возможно, то был гул столицы.
   -- Зайдешь? -- спросила Надя.
   -- Куда?
   -- Здесь рядом. Нет ни трупного духа, ни привидений.
   -- Что ты -- я совсем не...
   -- Он умер в госпитале. Домой не привозила. Завещал, чтобы его сожгли...
   -- Мне, в общем, пора, -- пробормотал Татарин.
   Отдал Наде ее зонтик. Взял в ладонь холодную руку, поцеловал.
   -- Не оставляй меня сейчас, корсар! Зачем напомнил море, последнюю жизнь?.. Зайди...
   -- Хорошо. Но -- на минуту. У меня билет на Ленинградский поезд. Я в командировке. Завтра нужно быть в Мурманске. И сумка уже на вокзале. Вот -- только перчатки.
   -- Красивые, я заметила. Под цвет плаща. Как денди лондонский.
   -- Совсем не то. -- Татарин не хотел, чтобы Надя заподозрила его в позерстве или даже, не дай, Бог, в провинциальном снобизме. -- Я разбиваю костяшки пальцев, когда бью. Тогда, в Поти, я повредил кулак. Перчатки -- защищают. Понимаешь?
   -- Занятно. Ты удивляешь меня простыми объяснениями явлений мистических... Если так уж не хочешь сюда, поедем ко мне. У меня есть и своя квартира, в коммуналке. На такси четверть часа.
   -- Уже нет времени. Я зайду. Но только на минутку.
  
   * * *
   Высокий потолок. Из прихожей -- пять или семь дверей. Мягкий свет бра над входной дверью.
   Татарин снял с Нади пальто, стараясь не касаться ее рук.
   -- Ты поброди по дому, осмотрись, -- сказала она. -- Я приму душик. О'кей?
   Надя скрылась за одною из дверей. Татарин невольно прислушивался. Ударили часы, настенные, должно быть. Семь ударов.
   Татарин открывал двери, заглядывал; не входя, нащупывал выключатель. Комнаты большие, высокие потолки. Одна с музыкой -- рояль, две гитары на его крышке, саксофон на столике. Другая -- с книгами. Третья -- с картинами на стенах. Татарин задержался в ней. Осмотрелся. Узнал графический портрет Эда -- свою работу.
   За крайней правой дверью -- три поленницы; две -- до потолка, и одна -- разобранная почти до основания. Странно. Поразила очередная комната, самая большая. По углам -- никакой мебели. Татарин не включал свет -- пространство волшебно озаряли подсвеченные аквариумы на трех стенах. На четвертой -- наклонной -- два окна. Одно чуть приоткрыто вверх. Снаружи, из черной щели, вливался гул города, смешанный с шумом дождя. Пол -- от края до края -- закрыт ковром с коротким жестким ворсом. В центре комнаты -- металлический лист, огражденный по кругу камнями, шлифованными по верхней плоскости. Над кругом, на высоте человеческого роста -- жестяной раструб, сужающийся кверху и уходящий трубой в потолок. Вокруг этого устройства -- сплошной диван, на вид из кожи.
   Татарин обернулся. Надя -- с полотенцем на голове, в халатике до колен, разрисованном японскими драконами, в шлепанцах. Влажные завитки волос из-под полотенца. Раскрытая шея. Едва уловимый головокружительный запах.
   -- Что это? -- Татарин ощутил трепет собственных ноздрей.
   -- Лаванда, -- улыбнулась Надя. -- Мыло.
   -- Нет... Вот это?
   -- Мангал.
   -- Что-то вроде камина?
   -- Да, но открытый. Здесь бывал очень вкусный шашлычий запах. Дым уходит в этот раструб. Хотя и не весь. Как в рыцарском замке. Видишь?
   Только сейчас Татарин обратил внимание на закопченные участки стен и потолка в углах комнаты.
   -- Верхний этаж, пятый, -- сказала Надя. -- Дому девяносто лет. Эдик очень любил эту свою пещеру. Искал ее годами. У него была прекрасная квартира. Он поменял ее на эту мансарду. И сам все обустроил. То есть, обустроили работяги -- он платил. Никто, кроме них и наших друзей не знает, как все здесь устроено.
   -- А те картины? В той комнате?
   -- Эдик сам покупал их у безвестных художников. Все картины -- оригиналы. Платил щедро. Говорил: "Кто им еще заплатит, как не я?" Там и твой рисунок, тот, что ты сделал на "Пенелопе".
   -- Я видел.
   -- Эд всем рассказывал о тебе, украшал ситуацию, говорил, что ты захватил наш корабль... У нас всегда толклись друзья. Каждый вечер -- сборище. Ели мало, но много пили... Пока ты примешь душик, я накрою на стол.
   -- Где он, стол?
   -- Вот же, кольцевой, каменный. Круглый стол короля Артура. Так называл его Эдик.
   -- Можно сделать огонь? -- спросил Татарин, не оборачиваясь. Он не хотел уходить. -- Я такого никогда не видел.
   -- Конечно, сделаем. Я не разжигала его с тех пор, как ушел Эдик.
   -- Разве друзьям не нравится?
   -- Их нет. Поначалу, как Эдик ушел... я была невменяемой. Его друзья помаленьку рассосались. Они и при нем живом едва терпели меня. Дамы завидовали открыто -- ведь у него было много женщин, а выбрал меня. Я никого сейчас не приглашаю. И характер у меня не медовый. Баба-яга живет в избушке одна -- если ты не забыл сказки... Ну же, иди в душик, а я здесь поколдую.
   -- Я уже был...
   -- Где?
   -- В душе. Правда, в холодном.
   Надя взяла Татарина за руку, повернула к себе. С легким сочувствием:
   -- У меня -- горячий, -- сказала. -- Расслабься. Тяжело?
   -- Немного. Вижу его. И я ведь случайный гость в вашем круге.
   -- Помнишь, я тебе сказала там, на палубе: "Раз ты здесь, в нашем храме, мы -- одно целое". Расслабься.
   -- Да, да. -- Татарин осторожно высвободил руку.
   -- Иди. Там полотенце чистое и шлепанцы. Нехоженые, я выставила. Будь европейцем. Они принимают душ дважды в день.
   Татарин кивнул -- непринужденно, как европеец, давая понять, что вполне может принимать душ дважды в день.
   Постоянно приходится сталкиваться с чем-то неиспытанным.
   Ванная поразила -- просторнее его жилого бокса в Николаеве. Сияла малахитом плитка до потолка. Сверкал никелем смеситель. Такого Татарин тоже еще не видел. И уйма фирмовых флаконов с примочками. И мыло -- лавандовое.
  
   * * *
   Из душа Татарин вышел европейцем. Это, понял он, не так просто. Раскованность идет не от наглости, но от способности быть самим собою. Способность быть самим собою проста, как все гениальное, и так же нерассудочна.
   Нет полотенца на голове Нади. В мангале горят поленья. Огненная мозаика на стенах и потолке. Стол -- каменное кольцо -- накрыт. Полдюжины бутылок. Ничего узнаваемого -- ни мадеры, ни хереса, ни родимого портвейна. Ни водки, ни коньяка. Но есть бутылка с косой прописью на этикетке: "White Horse".
   Лицо Нади живо напомнило Татарину открытое море, восход луны, "NORD" на картушке компаса "Пенелопы".
   -- Не с чем сравнить, -- сказал Татарин, глядя на огонь. -- И тепло. -- Он снял пиджак. -- Жаль, что не я разжег этот огонь.
   -- Давно хотела его разжечь... Из белых попробуй "Руссет", "Марэн". Или красное -- "Божоле". Налей мне из той бутылки -- "Шабли". Тоже белое, попробуй.
   -- Я хотел бы испытать эту... "Белую лошадь".
   -- Все в твоих руках.
   Татарин, боясь нарушить неведомые правила, наклонил бутылку, боковым зрением следил за Надей. Остановился -- кажется, угадал, -- передал ей стакан, наполненный на треть. Себе налил виски до краев, и Надя взяла его стакан, плеснула лишнее в огонь, сказала без улыбки:
   -- Это наливают вот так. Учись, мой сын.
   -- Да я знаю.
   Минуту стояли молча. Надя, подняв голову к темному потолку:
   -- Отдохни... -- выдохнула-прошептала.
   Татарин выпил виски, не опережая Надю, прислушиваясь к напитку, запоминая вкус.
   -- Ешь, что видишь. -- Надя улыбнулась, глядя сверху вниз. Татарин невольно сравнил ее с Ларисой. Та -- мягкая, влажноглазая. Надя, суховата, остра, как лезвие ножа, -- опасна. Почему опасна, не мог бы объяснить, но чувство определенно.
   Она прошла по кругу вдоль стола от Татарина, села на диван. Распался край халатика с драконами. Татарин отступил, тоже сел. Дрожала в груди натянутая тетива. Неслышно вздохнул. Надя смотрела на него неотрывно, без улыбки. Татарин старательно не замечал тусклого блика на ее обнаженном бедре.
   С хрустом лопнул стакан в левой руке, и Татарин рефлекторно отбросил его, вскочил. Полыхнул огонь. Надя неторопливо подошла, и только тут Татарин ощутил боль. Прижал ладонь к рубашке. Надя взяла его руку в свою, слизнула кровь с ладони, глядя снизу искоса ему в глаза. Татарин ошалел от сладостной молнии -- она прошла от ладони через руку, раскололась жаром в плечах, в ногах. Кровь, другая, ударила в голову, ослепила. Татарин сознавал, что не должен ошибиться, ни единым движением не должен выдать себя, не должен показать, что с ним творится, не должен оскорбить памяти Эда, не должен обидеть Надю. Отдернул левую руку, отстраняя правой Надю, но не касаясь ее.
   -- Что ты! -- Мгновение она смотрела с неуловимым выражением. -- Зажми кулак. -- Улыбнулась. -- Я губами проверила -- не осталось ли там стекла.
   Надя вышла и тотчас вернулась. Капнула зеленки на салфетку, прошлась ею по ране, держа руку Татарина в своей, отбросила салфетку в огонь, ловко забинтовала рану.
   -- Сними рубашку, нужно застирать по свежему.
   -- Ничего... На черном не заметно.
   -- Еще как заметно. Кстати, черный плащ, черная рубашка. Это траур? Ты знал, что увидишь меня? Ты так аристократичен?
   -- Люблю черные рубашки.
   -- Снимай, снимай. Кровь и на брюках... Кстати, они тебе в самый раз.
   -- Это гансы... -- заметил Татарин. -- Так я их называю.
   -- В ванной, в шкафчике, возьми мой халат, любой. Все стиранное. О! Там морская одежка -- из тех, что были на яхте. Эдик затащил сюда для экзотики. Все стиранное и глаженое. И там нет его одежды, -- подчеркнула Надя, -- не переживай. Оставь в ванной свои вещички. Я сразу застираю, в пять минут.
   -- Может, не надо?
   -- Надо, Федя. Они вмиг и высохнут -- у меня есть сушилочка.
   На пути к двери Татарин обернулся:
   -- Ты тоже переоденься -- халат в крови. И... надень что-нибудь не такое...
   -- Не какое?
   -- Что-нибудь... Мы поминаем Эда...
   -- Надеть траур?
   -- Д-да... Прости. Я... говорю что-то не так?
   -- Ты говоришь так. Все верно...
   В шкафу ванной Татарин нашел вылинявшую матросскую робу; вероятно, ту самую, в которой отогревался после шквала под Очаковом. Вступил в шлепанцы с острыми загнутыми носками -- турецкие скороходы.
   Нади у огня не было. Татарин откинулся на диване. Шлепанцы были очень малы, и он положил босые ноги на каменный стол, среди бутылок. Огонь согревал ступни -- рай. Огонь -- и каменный атолл вокруг него; еще один атолл -- круговой диван с проходом в бухту; Татарин мысленно дал ей название -- "Бухта блаженства". Как уютно можно тут расположиться! Сообразил, что не случайно так удобно устроился, что все здесь разумно рассчитано Эдом; в этой кают-компании могут сесть с комфортом и с ногами к огню -- два десятка гостей.
   И такое чудо можно построить в своем доме-крепости.
   Они сиживали здесь, говорили, согревались у священного огня... Удивительно! Эд на том свете, но гробовой печали нет, как нет.
   Татарин огладил бинт на руке. Вовсе не боль -- воспоминание о прикосновении женщины к его руке осталось в ней. И если он прикоснется к Наде -- ему не остановиться. И это будет дико, он унизит ее своим желанием -- и ее, и все, все, что было. Уйти?..
   Как же уйти, когда он должен идти в любом деле до дна...
   Налил в стакан вина из бутылки, попавшейся под руку, выпил.
   Надя неслышно скользнула во входной пролив, не приблизилась, остановилась там же, где сидела несколько минут назад.
   -- Как рука?
   На ней было платье, вечернее. Не памятное Татарину -- другое. Черное. Закрытое до шеи. С рукавами чуть ниже локтя. Пламя мангала играло на ее лице, на руках, на обводах бюста.
   "Наши козочки так сексуальны, что хочется жить".
   Отчетливо вспомнился тембр, голос Эда. Он еще сказал тогда: "Как много красоты!"
   Татарин поставил стакан.
   Ее платье почти до пола -- видны только кончики черных туфель. Невозможно отвести глаз от величественного союза -- обреза вечернего платья и таинственной аспидной тени под ним.
   -- Опять не то? -- тихо спросила Надя. -- Оно ведь черное.
   Игра? Неужто!.. На палубе "Пенелопы" она забавлялась игрой, чтобы мучить его. Однако, разве время -- сейчас!.. Но как же мила!.. Татарин подчинился неодолимой силе, толкающей его, поднялся, ощутил босыми ногами жесткий ворс ковра, приблизился к Наде.
   Монгольские глаза, тонко очерченные скулы, короткие соломенные волосы. Немо смотрел.
   -- Молчи, корсар, молчи.
   -- Эд... -- хрипло пробормотал Татарин. -- Он где сейчас?
   -- Мы вспоминали тебя не раз... Эдик оставил тебе Омара Хайяма, того самого.
   Надя щелкнула невидимым Татарину тумблером -- вызвала к жизни музыку.
   -- Пластинка? -- спросил Татарин, не узнав свой голос.
   -- Магнитофон.
   И магнитофонов Татарин еще не видел. Чтобы не выдать неведения, сказал:
   -- Невероятная мелодия.
   -- Да. Звездное танго.
   Надя взяла Татарина за руку, вывела через пролив, повела в танце, прижалась, и он обомлел, -- вспыхнул далекий вечер у Юры Матея и первая ошеломляющая тяжесть женского тела.
   Отступил, прижал забинтованную руку к груди, положил свободную ладонь на шею Наде, ощутил наполненные, частые толчки крови... Взял ее руку в свою. Смотрел в полусвете. Тихо произнес:
   -- Поразительно!
   -- Что?
   -- Твоя рука!.. Посмотри на эту линию! Как соразмерно тонка в кисти! Кто ее сотворил? Я хотел бы выразить ее красоту словами, чтобы ты увидела это моими глазами, моими...
   -- Ты уже выразил.
   Он мечтал опуститься на пол и прижаться лицом к черной ткани платья. Ощутить скулами ее колени. Вдохнуть полной грудью запах духов.
   -- Ты пахнешь...
   Надя подняла голову:
   -- Говори...
   -- Откуда знаешь, что должна пахнуть именно так?..
   -- Женщина должна пахнуть раем. Это главное. Главное в женщине -- запах. Самое мерзкое в мужчине -- жеманство, манерность, кокетство. Твое обаяние в том, что в тебе нет этой гадости.
   Сердце крушило ребра. Татарин забыл, что должен наблюдать и фиксировать. Он бы хотел ждать, что будет дальше, но руки рвались нарушить границу тьмы, проникнуть в запретную зону -- под вечернее платье -- и там, в колокольной пустоте, поймать колени, нежно обнять колонны.
   Надя сняла с него голландку и положила руки ему на грудь, разглядывая его. Легким усилием принудила опуститься на пол. С такой же волшебной легкостью сняла с него все, и в этом было неиспытанное блаженство! Татарин опять споткнулся об эту мысль. Все открывается впервые. И когда что-то начнет повторяться -- можно опускать занавес.
   Изнемогая от желания, зыбко чувствовал, что только так все должно течь, только по воле хозяйки этого дома. Он сидел на ковре голый, перед женщиной, одетой в вечернее платье. За спиною потрескивал огонь, жег лопатки и шею. Надя стала над ним, касаясь траурными туфлями его бедер; убийственно медлительно осела на колени -- Татарин с пронзительной ясностью видел, как платье складывается воланами, -- и опустилась, оседлала его. Он ахнул сквозь зубы, входя в теснину. Опирался на сжатые кулаки за спиною, молчание стоило неслыханных усилий, восторг слияния не отступал -- дико пронеслась мысль, что ничего подобного он не испытывал даже с Галькой, в лучшие, божественные времена, и сейчас же Татарин постарался изгнать еретическую мысль. Но она опять настигла его.
   Еще одна ступень! Женщина приходит Богом, или Бог приходит женщиной; она -- божественное наслаждение, потому что это наслаждение свидания с Богом. Не женщина определенная. Женщина вообще! В этом истина. Чувство вины перед другой женщиной может быть только выдуманным -- людьми.
   Татарин потерял память, все заслонил миг восторга -- единения с Богом.
  
   * * *
   Надя сидела сбоку. Татарин лежал навзничь, видел над собою чеканное лицо в сполохах огня. Незнакомое, вдохновенно прекрасное лицо. Помнил, что она была хороша, но не представлял, что ее лицо может быть так прекрасно. Открылась вдруг еще ступень -- он сделал очередное открытие: в мгновения, когда приходит Бог, вслед за физическим соединением, соединяются два мира, переполняют и мужчину, и женщину, делая их благодарно неотразимыми.
   Красота живой души непостоянна не только в годах, но в часах, в секундах. Женщина тем прекраснее, чем больше в ней Бога в миг бытия.
  
   * * *
   -- Он с нами? -- спросил Татарин.
   -- Он сказал на прощанье, -- сказала Надя, -- чтобы я была с тобою ласкова, если ты появишься.
   Татарин не стал объяснять, о Ком спрашивал он, и переспросил:
   -- Эд так сказал?
   -- Так и сказал. Веришь? Ни о ком другом этого мне не говорил.
   -- Мне казалось, что я... обижу тебя своим... своей...
   -- Разве можно обидеть милосердием и любовью?
   Татарин коснулся ладонью ее руки; ощущая нежную шероховатость, провел от кисти до локтя:
   -- Да, она совершенна -- твоя рука? Меня волнует уже то, что я вижу ее.
   -- Где ты научился быть таким?
   -- Каким?
   -- Ты не сделал ни единой ошибки. Ты ведь корсар по характеру, а был послушным, как ангел...
   -- Ангелы подчиняются Богу.
   -- Не уезжай сегодня в свой Мурманск.
   -- Я не уйду и не уеду, даже если бы ты меня гнала.
   -- Мы останемся здесь. Я только принесу постель.
  
  
   IX
  
   Шум дождя не оставлял их. На рассвете они заснули. Должно быть, ненадолго.
   Татарина разбудила Надя. Сидела рядом в своем драконьем халатике; подала чашечку кофе, и Татарин, стыдясь подношения, дернулся, чтобы встать, но ее рука усмирила его. Он привстал на локте, хлебнул кофе. Должно быть, так полагалось, хотя он и не ощутил вкуса. Держа чашечку, отстранил драконов, ласкал горячее тело одной рукой. Желание рвалось, палило, и Татарин дал ему волю, слушая молитвенный шепот женщины.
  
   * * *
   И опять очнулся. Все еще держал в руках чашечку кофе, ни капли не пролив на ковер. Надя наблюдала его из-под полуопущенных ресниц. Рассмеялась. Взяла чашку, хлебнула, поперхнулась, закашлялась. Отбросила чашку. Содрогалась под Татариным, и его взорвала аритмия ее содроганий. Давясь смехом и кашлем, Надя выбилась из-под Татарина:
   -- Стукни!
   -- Что?! -- сквозь зубы промычал Татарин.
   -- По загривку!..
   Он легко ударил ладонью, и Надя припала ртом к его плечу. Успокаивала дыхание и опять беззвучно вспыхивала желанной дрожью, естественной конвульсией тела -- полузадушенным кашлем и смехом.
  
   * * *
   Отклонилась, опять разглядывала Татарина:
   -- У тебя молодые залысины.
   -- Так устроена моя голова.
   -- Это тебе идет. Ты кажешься умней с залысинами. Ну-ну, шутка. Не хмурь лоб. Когда-нибудь будешь брить голову, как Эдик... -- Она не отпускала его руки. Обронила задумчиво: -- Ты не гедонист.
   -- Что? -- спустя минуту вопросил он.
   -- Читать нужно больше и внимательнее...
   -- Я много читаю, -- омрачился Татарин.
   Надя опять рассмеялась, ласково прижала его голову к своей груди, и он тотчас ожил. Она отстранилась, прошептала:
   -- Сейчас ты еще можешь уйти. Вон твоя рубашка и твои гансы.
   Татарин пропустил ее слова мимо ушей.
   -- Сейчас ты еще можешь уйти, -- повторила Надя. -- Нет, ты должен уйти сейчас. Пока я растворилась. Пока я распалась. Пока я ослепла... Иначе не уйдешь никогда... А ты должен уйти.
   -- Но я не хочу.
   -- Уходи.
   Татарин, жестоко оскорбленный, поднялся. Оделся. Надя, тихо заметила:
   -- Корсар создан для плавания. Женщина должна дарить мужчине свободу... Я запомню эту ночь навсегда. А ты плыви. Хорошо? -- Надя взяла его руку, приложила к своему виску: -- Я хочу запомниться тебе желанной. Понимаешь?
   Татарин пробормотал:
   -- Да, я прошел через это. Близость пожирает все.
   -- Вовсе нет! Любовь поднимается на вершину -- в близости. Но люди все извратили. В начале века были "стаканщики" -- проповедовали абсолютную свободу. Совершить акт любви -- так "учили" они -- то же самое, что выпить стакан воды.
   -- Я слыхал об этом. И не люблю слова любовь.
   -- Пусть будет близость. Превращать близость в будничность -- катастрофа. Близость должна быть чудом. Близость -- великий праздник. Близость -- апофеоз жизни. А люди привыкли наслаждаться близостью в первый же миг желания. И -- как можно чаще. Регулярно. Бр-рр... какое мерзкое слово -- регулярно... И, в конце концов, близость -- Божеская цель -- продолжение жизни.
   -- Философия Эда?
   -- Да, -- созналась Надя. Отпустила руку Татарина. -- Его философия. Но и моя.
   Татарину вспомнились прощальные слезы Ларисы, и он спросил, догадываясь и сочувствуя:
   -- У вас с Эдом не было детей. Ты тоже... я хотел сказать, ты не можешь иметь их?..
   -- Могу.
   -- То есть, не мог он? Вы не... не жили... У него не получалось? Ну, то есть, облученные не способны, я знаю.
   -- Ничего ты не знаешь!
   -- Я слыхал.
   -- Вранье непосвященных. Наоборот. После облучения он загорался, как пионер. И я хотела иметь детей. Но что толку, -- Эдик-то не хотел, и на то у него имелись свои основания... Мы бывали близки редко -- сознательно сдерживали себя. "Мы должны обуглиться в желании, -- так говорил Эдик. -- Обуглиться, прежде чем вспыхнуть. И каждая вспышка должна быть праздником, землетрясением, открытием, как это бывает в первый раз". Ты читал -- "Когда боги смеются" Лондона? Эдик считал гениальным этот рассказ.
   -- Да-да! -- горячо согласился Татарин. -- Джек -- один из моих людей. Но ведь ты помнишь, чем это кончилось в рассказе у Джека!
   -- Помню. Эдик нашел решение -- растить желание до вершины, за которой -- падение, смех богов. Но не уморить желание! Любовь, как все живое, погибает и от обжорства, и от голода. Любовь -- танец на лезвии бритвы.
   -- Как смешно это звучит, -- нашел решение!
   -- Не забывай, он был физик.
   -- Все рассчитал?
   -- Боготворил разум.
   Татарин не обратил внимания на эти слова. Его сейчас интересовало другое:
   -- И долго вы пребывали... были счастливы?
   -- Тринадцать лет.
   -- У тебя были мужчины до него?
   -- Нет. Он первый.
   Надя улыбнулась, потянулась к Татарину:
   -- Ты -- последний... Прочти мне лекцию о совершенстве моей руки. Останься... Я хочу родить от тебя дитя...
  
   * * *
   Отдыхая с закрытыми глазами, вдруг внятно произнесла: -- Теперь уходи. Я понесла.
   Татарин затаился.
   -- Уходи.
   Он встал. Медленно одевался. Тупо ждал.
   -- Я не шучу, -- сказала Надя.
   Татарин вышел в прихожую, открыл дверь на лестничную площадку. Задержался. Услышал голос Нади:
   -- Возьми на трельяже Омара Хайяма.
  
  
   X
  
   Вышел в серое утро. Подставил пылающую голову под холодный дождь. Стоял минуту, наслаждаясь опустошенностью и легкостью. Сейчас мог бы -- ему казалось -- вознестись натурально.
   Прошелся к площади Пушкина, заглянул в кафе "Лира" -- закусить. Запоздало вспомнил, что у него нет денег.
   Уходить неловко -- девушка за стойкой уже рассмотрела в нем едока. Он изобразил сомнения, сел за столик, вынул записную книжку, раскрыл. За клеенчатой обложкой увидел деньги. Вынул. Из денег выпала записка.
  
   Деньги Эдика. Его деньги, понимаешь? Просил, когда ты появишься, заплатить тебе за портрет. Будущим гениям он платил за рисунок по сотне. Здесь -- тысяча. Видишь, как высоко он оценил тебя? Пожалуйста, не делай глупостей. Ты веришь мне? И не меняй курс, корсар. Плыви вокруг света и не меняй курса ни на градус, ни на минуту, ни на секунду! Не меняй. Ты понимаешь?
  
   Татарин что-то ел, сидя в полупустом кафе, что-то пил. Не оставляло знакомое ощущение вознесения. Его опыт был невелик, но он сознавал, что с ним случилось чудо. Не все понял и принял из того, что услышал, но ему -- моряку -- был ясен приказ Нади идти вокруг света неизменным курсом, -- он знал, что неизменный курс когда-нибудь приведет в ее бухту...
   Нет, не когда-нибудь. Сейчас Татарин уже знал, что завершит свою кругосветку очень быстро, и еще до вечера войдет в ее бухту. Уверенность, что скоро увидит ее, наполнила его уже знакомым предчувствием счастья.
   Нужно сделать усилие, достойное мужчины, -- продержаться хотя бы сутки.
  
   * * *
   Дождь иссяк. Татарин крейсировал по Москве, открывал новые острова. Вечером дежурная на входе в общагу отдала ему ключ, -- соратники загуляли, -- и записку. Сказала, что звонила женщина, и там, в записке, то, что она просила передать.
   Предчувствие не обмануло.
   Татарин вздохнул. Как хорошо, что продержался. Теперь она сама призывает его.
   Поднялся к себе. Сел за стол один в пустой комнате, развернул записку. В ней была просьба быть у телефона дежурной в 10 утра.
  
  
   XI
  
   Явились Комар и Саша Горчаков.
   -- Что с рукой? -- спросил Комар.
   -- Стакан лопнул, -- сознался Татарин.
   -- По рылееву въехал? -- насторожился Горчаков. -- Будь осторожен со стаканами. Тут, в столице, пропадешь -- не найдут. Не будь дурнем, Валера. Не тем путем идешь. Охмури Олимпию Викторовну. В смысле, изобрази интерес.
   Татарину было не до суесловия. Мысль о Наде, о мансарде с шумом дождя и огнем в мангале, не оставляла его. Чтобы избавиться от разговоров, он рано лег спать, но еще долго, в полусне, слышал монотонное менторское бормотание Горчакова.
   Утром удивился ясному небу и солнцу за окном. Ветер трепал последние листья на деревьях сквера. Солнце в октябре -- в столице!
   К десяти Татарин сбежал вниз, к дежурной. Ждал недолго. Звякнул телефон. Дежурная сняла трубку, сказала: "Да, он здесь". И протянула трубку Татарину. Женский голос произнес в ухо весело-напряженно:
   -- Здравствуй, о Учитель!
   Татарин задержал дыхание. Секунду колебался, -- не положить ли трубку. Но уже раскрылась память. Увидел море, бетонную стенку над галечным пляжем, фуэте на пуантах, алую юбку, оглушающий рисунок ног.
   -- Почему Учитель, Ритуля? -- спросил сухо.
   Она рассмеялась -- знакомо! Татарина осыпало жаром.
   -- Нам нужно увидеться, -- выдохнула она.
   -- Хорошая погода, -- согласился Татарин.
   -- Плюс три и ледяной ветер. Встретимся в ГУМе. Ничему не удивляйся, пожалуйста. В одиннадцать -- сможешь?
   -- Да.
   -- Прости, все поймешь позже. В одиннадцать войди в ГУМ с угла от Никольской, поднимись на второй этаж, шагай по первой линии. Буду ждать тебя возле третьего мостика. Не узнавай меня, понимаешь? Просто, иди за мной. Как только увидишь, что я подошла к прилавку, стань рядом. Но не подавай виду, что мы знакомы. Ни в коем случае. До встречи.
   Татарин услышал короткие гудки, положил трубку. Что это значит? Жаль, что откладывается свидание с Надей. Но ведь он сам потревожил Ритулю.
   Прислушался к себе. Все помнил -- набережную, загорелую девушку с шафрановыми волосами, головокружение, гул крови, дендрарий, скамейку между небом и океаном.
   Спустя пять минут вошел в троллейбус.
   ГУМ. Толпа. Второй этаж. Третий переход-мосток. Там, где ожидал увидеть Ритулю, -- ослепляла публику незнакомка; казалось, искрился воздух вокруг нее. Остановила взгляд на Татарине и вдруг едва заметно подмигнула. И он мгновенно узнал Ритулю. Шафрановый короткий плащ -- под цвет волос -- туго перетянут в талии поясом; такого же цвета сапоги на тончайших каблуках. Линии ног безукоризненны.
   Татарин замедлил шаг. Мельком огляделся. Мужчины спотыкались о Ритулю взглядом.
   Она закрыла сумочку, бросила ее на длинном ремешке через плечо. Прошла -- непринужденно, изящно, -- по мостку, шагнула к прилавку в уютном гроте. Чуть косила вверх плечом под ремешком сумки, и эта асимметрия согрела Татарина. Он подошел, стал рядом. Тянуло взглянуть на Ритулю, но помнил наказ, разглядывал под стеклом кольца, перстни, браслеты, золотые цепочки.
   -- Не поворачивайся ко мне, -- шепнула Ритуля. -- Могут следить.
   Татарин усмехнулся. Стоял, изучал драгоценности. Ритуля сказала несколько слов продавцу и, когда тот отвернулся, тихо выговорила:
   -- "Артистическое кафе". Знаешь? Квартал вниз от памятника Долгорукому. В Театральном переулке.
   -- Понял, -- пробормотал Татарин.
   -- Четырехэтажный дом -- тот же, где кафе. Четвертый этаж. Квартира 20. Позвонишь три раза. Все, пока. Иди. Тебе с твоим видом нельзя долго торчать над золотом.
   Вернулся продавец. Татарин отошел. Выбрался на площадь, двинулся к Воскресенским воротам. Оглядывался. Увидел, как Ритуля выпорхнула из ГУМа; не глядя по сторонам, подошла к огромной черной машине; вроде бы, ЗИЛ-111. Откуда-то выскочивший человек открыл ей дверцу и закрыл за нею. Три секунды спустя черный крейсер бесшумно пролетел мимо Татарина.
  
   * * *
   Старый дом. Неприметная дверь в подъезд.
   Дверь двадцатой квартиры открылась прежде, чем Татарин позвонил. Вошел, глядя настороженно. Ритуля в короткой узкой юбке, тоном чуть темнее плаща, какой был на ней в ГУМе. Тонкий свитер, тоном светлее. Татарин помнил, как мила была та Ритуля, морская. Но как похорошела! Легкий румянец на скулах. Ослепительный блеск зубов. И чудесный нос -- изящной гранью от кончика к переносице. И трогательно узкие бедра. Вспомнились завывания Вадика Ясногорского: "Бюст фантастический, под горло!"
   Татарин чувствовал, что не сможет называть Ритулю Ритулей.
   За спиною щелкнул замок. Татарин резко развернулся, увидел еще одну женщину, с неприметным лицом.
   -- Можешь говорить. -- Ритуля улыбалась -- глазами, губами, зубами. -- Познакомься, школьная подруга, Аня.
   Татарин кивнул. Аня выскользнула из комнаты.
   -- Ты выросла. -- неуверенно заметил Татарин.
   -- Каблуки. -- Рита слепила зубами.
   Татарин мог бы сделать движение к ней, и хотел сделать его, и был уверен, что она шагнула бы навстречу. Но -- и что? За дверью -- школьная подруга. Впрочем, не это остановило его. Остановил рассудок, -- ведь только вчера Татарин держал в руках другую женщину. А днем раньше -- в Питере. Менять женщин, как перчатки, -- порок! Так учили и домашние, и школьные учителя.
   Но ведь это -- Ритуля!
   Она пила его взгляд, смотрела уже без улыбки, чуть приоткрыв рот.
   -- Рад тебя видеть, -- сказал Татарин. -- Ты... -- шпионка?
   -- Нет, -- рассмеялась она. -- Я вышла замуж. За шишку. За очень большую. Он, мой муж, сейчас в Африке, на сафари. С Брежневым.
   -- С Ильичем?!
   -- Нет.
   -- А я уже поверил.
   -- Это правда. Но не с Леонидом Ильичем. С Юрой Брежневым, его сыном.
   -- А он... он -- твой муж -- кто?
   -- Цекист.
   -- Забавно.
   -- Презираешь?
   -- За что?.. Зачем мы встретились в ГУМе? Почему сразу не здесь?
   -- Почему, почему! Путала следы... В подъезд этого дома можно войти из кафе... Супруг приставил хранителей тела, присматривать за мною. Ничего не говорил, но я уже замечала. Ходят двое. И сейчас дежурят возле кафе. Считают, что я там. Вон, глянь в окно.
   Татарин глянул. Двое, в серых пальто, в шляпах. Один повыше. Оба не худые, с крепкими шеями.
   -- Могу отутюжить, -- сказал Татарин. -- Помочь избавиться?
   -- Что ты! -- ахнула Рита.
   -- Я боксер. Забыла?
   -- Ты не знаешь этих людей... А вот я могу тебе помочь. Очень многое могу сделать. Абсолютно все.
   -- Это к чему?
   -- Ты добьешься всего, чего хочешь. Я стану твоей рукой. Похожа я на мохнатую лапу?
   -- Как раз не похожа.
   -- Доверься мне. Все блестяще изменится в твоей жизни, о Учитель!
   -- Я просто хотел тебя видеть. Не знал, что ты...
   -- Да, выскочила за шишку. Все считают, что мне жутко повезло. И я сама так считаю... Это квартира Ани. У нас есть еще минут пять. Нельзя слишком испытывать их терпение -- могут заглянуть в кафе. Я сейчас уйду, и... Они, эти, -- Рита кивнула на окно, -- следят днем. А дома за мною приглядывает прислуга, Нина.
   -- И нельзя сходить даже в кино?
   -- Да почему же! Свободно хожу. Но Нина докладывает им. И они, говорю же, всегда знают, где я, если что. И ведут.
   -- Ну, да, понял.
   -- А когда я дома, меня ведет Нина. Так они считают. Ей платят за это. Но я перекупила ее...
   -- ?
   -- Муж платит ей и за работу по дому, и за присмотр. А я плачу, чтоб она иногда, когда мне очень нужно, закрывала глаза. Не могу же я жить в тюрьме.
   Рита заглянула Татарину в глаза.
   -- Зачем ты мне это говоришь? -- спросил он.
   -- Чтобы ты знал... Ну, все. Я пошла. Ты выйдешь через минуту после меня. Увидимся вечером.
   -- Первым выйду я.
   -- Пожалуйста, не вздумай их трогать. Это опасно. И глупо. Дай слово.
   -- Как мы увидимся? Где?
   -- В Москве. В ресторане "Москва".
   -- Но тебя же могут засечь? Не хранители -- так знакомые.
   -- Столичная элита ходит в "Берлин", "Прагу". Да еще в "Метрополь". А в "Москву" -- провинциалы, приезжие прожигатели. Мы с тобою заберемся повыше. Там спокойно. К тому ж, загримируюсь.
   -- Аня тебя не выдаст? Или вдруг этой... Нине придет в голову...
   -- Аня не сдаст. Школьная подруга -- проверено временем. А Нина? Какой ей смысл? Она хорошо устроена. Потерять фантастическое место? Зачем?.. Все, пока. Жди меня у входа в "Москву" в девять вечера. Возьми вот зонтик -- там опять собирается дождь.
   -- А ты?
   -- Меня возят на машине. Бери, Аня простит, -- но вечером вернешь. Я буду без машины.
   Рита коснулась губами щеки Татарина.
   Дверь за ним закрылась. Он стоял на лестничной площадке еще секунду-другую, закрыв глаза, -- вдыхал тающий запах духов.
   На улице прошел мимо телохранителей, заглянул в лица. Один рыжий, с белыми ресницами. Тот, что повыше -- старше; коричневая кожа лица, напоминающая сушеную грушу.
  
   * * *
   Сели за пустой столик у расцвеченного ночной Москвой окна в ресторанном зале десятого этажа.
   -- Плачу я, -- застолбил Татарин. -- Ты говорила о гриме.
   -- Передумала. Хотела загримироваться дамой бальзаковского возраста. Но -- а вдруг ты не захотел бы калякать со старушкой?
   -- Тебя могут узнать.
   -- Мне нравится рисковать.
   Рита мельком заглянула в меню, заказала яблоки и пирожные, и антрекот с картошкой фри для Татарина. Обронила:
   -- Жаль, нет под рукой Юры Соколова.
   -- Кто такой? -- полюбопытствовал Татарин.
   -- Ты явно не москвич. Соколов -- замдиректора Елисеевского гастронома.
   -- Твой друг?
   -- Не друг, но и не враг. Для меня он бы накрыл царский стол.
   -- Что будем пить? -- спросил официант.
   -- Бутылку "Бордо", -- небрежно обронил Татарин.
   -- Какого?
   Татарин замешкался и, чтобы не сесть в лужу, сострил:
   -- 1793 года.
   -- Не раньше 1939, -- невозмутимо доложил официант.
   -- Однако, -- заметила Рита, когда официант удалился. -- Ты ценитель вин? Оно дорогое. Ты где работаешь?
   -- Сейчас нигде. Вообще-то я инженер.
   Официант принес вино и закуски, наполнил бокалы.
   -- Что ж, -- сказала Рита, -- пьем "Бордо" тридцать девятого года. Но -- за мой счет.
   -- Плачу я, -- повторил Татарин.
   -- У меня куча денег!
   -- У меня тоже.
   -- Сколько?
   -- Тысяча, -- заявил Татарин.
   Рита рассмеялась.
   -- Плачу я! -- уперся Татарин.
   -- Бог с тобой. Считай, что ты вкладываешь деньги в перспективный проект. Среди мужнего круга уйма людей, которые сделают для тебя все. Да и среди моих родичей.
   -- Зачем?
   -- Мне стоит только их попросить. Мои люди -- высокого полета; и... легальные, и, так сказать, нелегальные...
   -- О чем, собственно, речь? И даже если твои люди мне в чем-то помогут, тебе ведь придется им платить.
   -- Не твоя забота. У меня денег не считано.
   -- Ничего не нужно, -- сказал Татарин.
   -- Но я могу. И я хочу помочь тебе! Мне эта гранд-идея сразу пришла в голову, когда мама сказала о твоем звонке.
   -- Ты удивительно хороша, Рита.
   -- Правда?
   -- Им всем нужны от тебя не деньги.
   -- Ну и что. Я ведь не проститутка. То есть, я продалась одному, спору нет. Но больше никто -- никто из них не посмеет меня покупать... Им достаточно созерцать меня. А мне забавно мучить их. Я научилась делать так, чтобы каждый из них считал, что именно он мне тайно симпатичен.
  
   * * *
   Рита побледнела от выпитого вина. Закрыла глаза. Дрожали ресницы.
   -- Все смотрят на тебя, -- сказал Татарин тихо. -- Невозможно не запомнить твое лицо. Ты рискуешь.
   -- Так гордись мной... Я ничего не забыла. Помню все.
   -- И дендрарий?
   -- О!.. Скажи, -- Рита склонилась к Татарину, плеснула ему в глаза туманной бирюзой. -- Объясни, что это было, тогда? И почему... не захотел придти в гости?
   -- Испугался собаки.
   -- Врал мне вместе с твоим другом.
   -- Приятелем.
   -- Почему так поступил со мною?
   -- Как?
   -- Негодяй! Скажи, Учитель!
   Татарин сожалел, что не может открыть свой давний секрет и посмеяться вместе с Ритой.
   Через четверть часа или через час придется расстаться с нею, теперь уже точно навсегда.
   -- Нам пора, -- сказала она. -- Я боюсь тебя потерять. Позволь мне помочь тебе. А? Я могу сделать все. Я чувствую себя джинном.
   -- Мне ничего не нужно! Вот те крест. И... ты меня не знаешь -- твоя помощь -- в чем бы то ни было -- обернется мне позором. Так я устроен.
   -- Договоримся позже... Как я помню ту нашу ночь над морем, в парке!
   -- Как хотел бы вернуть ту ночь я! Но это невозможно.
   -- Я ведь джинн, -- сказала Рита. -- Мы можем быть там, на Кавказе, в Сочи, на пляже "Светлана", -- завтра.
   Татарин кивнул, улыбнулся углом рта. Подозвал официанта. Непринужденно расплатился, гордясь своей платежеспособностью.
   -- Отдай зонтик, о Учитель! Нужно вернуть его Ане. Завтра в десять, как и сегодня, явись к телефону в своей ночлежке.
  
   * * *
   Он постарался войти так, чтобы не разбудить сожителей, а утром намеренно встал пораньше, ушел прогуляться к строительной площадке Останкинской башни и явился в общагу ко времени. Ровно в десять звякнул телефон на столе дежурной. Татарин услышал голос Риты:
   -- В три часа дня будь во Внуково, в аэропорту. Меня доставят на машине. Ты успеешь?
   -- Зачем?
   -- Мы летим.
   -- Куда?!
   -- Но ты же хотел -- в дендрарий.
   -- Э-э... на твоем самолете?
   -- Обычный рейс Москва-Адлер, прямой, Ан-10. Вылет в 15.45. В аэропорту возле стойки регистрации найдешь свою букву. Билет тебе передадут там же. Паспорт не забудь.
   -- Я так не хочу, -- сказал Татарин.
   -- Но ты же сказал вчера!
   -- Да. Но я должен платить за билет. Плачу я. За всю экспедицию.
   -- Не смешно.
   -- Я не смеюсь.
   -- О Господи!.. Ну, хорошо. Да, на всякий случай -- мы не знакомы. Не ошибись. Пока.
   -- Минутку!.. У тебя есть то платье?
   -- Платье?
   -- В нем ты была тогда, ночью, в дендрарии.
  
   * * *
   У стойки регистрации Татарин оказался за полчаса до срока. В три часа девушка за стойкой назвала его фамилию, и он откликнулся. Она заглянула в паспорт и отдала билет. Спросила о ручной клади.
   -- Ничего нет, -- сказал Татарин.
   Девушка не удивилась. Татарин, тоже ничему уже не удивляясь, погрузился в портовый автобус, высматривал Риту. Поднялся по трапу в самолет, занял свое место в левом ряду кресел, у иллюминатора. Спустя минуту рядом с Татариным остановилась Рита в выцветших джинсах и короткой замшевой куртке. Попросила положить в багажник сумочку. В кресле у прохода устроилась женщина лет пятидесяти с крупной головой, в очках.
   Чтобы не выдать себя, Татарин на взлете смотрел в иллюминатор. Рита прижалась к нему плечом, кивнула на перчатки в его руке:
   -- Зачем? Там -- плюс двадцать семь. И Солнце.
   -- Талисман.
   -- Чудесно! -- просияла Рита. -- С нами Бог... -- Двинула бровями в сторону соседки справа: -- С Ниной объяснюсь позже.
   Татарин заглянул Рите в глаза, поднял большой палец, имея в виду приключение, но хотел показать, что не потерял головы. Покосился на Нину. Та дремала.
   -- Ты будешь жить в моем доме, -- шепнула Рита. -- В нашем, там, на горе. Помнишь?
   -- Зачем тебе рисковать?
   -- Ты ведь сказал, что хочешь вернуть те дни?
   -- Да.
   -- А я хотела видеть тебя у себя. Еще тогда. Хотела угостить шикарным ужином. Мое приглашение осталось в силе.
   -- Твоя Нина потом будет шантажировать тебя.
   -- Ты не понимаешь. Говорю же, она знает свое место и дорожит им.
   Рита прижала руку Татарина к своей щеке. Он тотчас склонился к ней. Запах, не забытый, неизменный, -- море и ее духи. Вернулась на миг позавчерашняя ночь, шум дождя за окном мансарды, женская рука -- он целовал ее. Подумал, что и сейчас мог бы поцеловать руку Нади с тем же чувством. Если бы говорить их словами, он любил Риту сейчас так же, как любил позавчера Надю. Как несколько дней назад любил Ларису. Он любил их всех. Вообразил троих, здесь, сейчас. Никаких сомнений! Он их всех любил.
   Татарин покосился на Риту -- не заглянула ли в его мысли. Рита встретила его взгляд улыбкой, и он потонул в море. Осторожно и нежно оставил ее руку в покое.
  
  
   XII
  
   -- Я могу вызвать машину из сочинского обкома.
   -- Лишние глаза. Давай попроще. Я хотел бы дожить до дендрария.
   Из аэропорта Адлера ехали в такси. Справа вдали плыл туман гор, иногда подступал вплотную к дороге зелеными холмами. Слева раскачивалось море, согревая сердце. В открытое окошко влетал теплый ветер. Садилось Солнце.
   Татарин -- рядом с водителем. Женщины -- на заднем сиденье. Еще в аэропорту Рита представила Татарина Нине как телохранителя. Нина не моргнув глазом выслушала новость, сказала, что ей очень приятно. Выговорил фигуру вежливости и Татарин. Пока шли к стоянке такси, Рита отстала, придержала за локоть Татарина, шепнула, исказившись беззвучным смехом:
   -- Я с ней уже обо всем уговорилась. Ты только не фамильярничай со мною при ней -- не ставь ее в неловкое положение, ну, чтоб все выглядело именно так: я -- леди, ты -- раб.
   В восьмом часу вечера остановились у знакомых чугунных ворот. Татарин вышел из машины, открыл заднюю дверцу женщинам, но смотрел за ворота. Услышал ворчание собаки. Потрясенный, все вспомнил.
   В глубине двора, на косогоре под деревьями, Татарин увидел громоздкого мохнатого бело-коричневого пса. С гостеприимным рыком он неторопливо подбежал к калитке. Нина потрепала его загривок, прошла к особняку по вымощенной камнем тропинке.
   -- Портос, -- сказала Рита. -- Тот самый. Сенбернар. Жутко добрый. Знакомься.
   Татарин с опаской вошел в калитку. Пес обнюхал его, оценил одним глазом.
   -- Второй глаз кошка выдрала, -- кивнула Рита. -- Еще щенком. Пойдем, телохранитель. Не бойся. Теперь Портос тебя не тронет и не облает уже никогда, раз ты пришел со мною. Это, конечно, нехорошо. Он знает, что ты друг, и по-собачьи верит, что это навечно.
   Вслед за Ритой Татарин вошел в дом.
   Коридор вывел в просторный холл с винтовой лестницей в центре. По ней поднялись во второй этаж. Деревянный поручень лестницы, состыкованный из частей, был похож на змею. Ее подпирали опоры, что-то вроде тонких амфор.
   Просторность холла, необычность и красота лестницы восхитили Татарина. По ней не подниматься -- восходить.
   Рита обернулась, с удовольствием следила за лицом Татарина.
   -- Две открытые веранды, -- сказала она. -- Одна здесь -- с фасада. Другая -- с глухой стороны. Потом покажу дом. Он -- твой.
   Татарин смотрел внимательно. Именно так обустроил бы вход в свой дом на своем острове.
   Наверху они оказались в холле, подобном нижнему. Из него уходили коридоры во все четыре стороны -- крестом.
   Рита ввела Татарина в комнату с наклонным потолком.
   -- И здесь мансарда, -- пробормотал Татарин.
   -- Что?
   -- Мне нравятся мансарды.
   -- Прекрасно. Это моя комната. Но теперь здесь будешь жить ты.
   Комната была просторна, как все в этом доме. Стены облицованы золотистой деревянной рейкой. Кровать из дерева того же оттенка, стол на гнутых ножках, настольная лампа, два плетеных кресла.
   Татарин выглянул в окно. Над кудрявым зеленым склоном, расцвеченным крышами, стояло вечернее море.
   -- Нравится? -- ревниво спросила Рита.
   -- Дом похож на фрегат!
   -- А ты, глупый, -- помнишь? -- отказался придти в гости.
   -- Да... Дико сожалею. -- Татарин перевел взгляд вниз -- там, под деревом, дремал, свернувшись в траве, Портос. -- А где же персики?
   -- Давно отошли. Зато мандарины поспели. За домом, сверху, три мандариновых дерева. Пальчики оближешь... Ты побудь, а я сбегаю к Като, грузинке; она присматривает за нашим хозяйством.
   -- Я хотел бы... разобраться с деньгами.
   -- Не говори о деньгах, они ничего не значат.
   -- Для меня значат. Я хочу сам платить за все. Хочу финансировать наше путешествие.
   -- Ты извращенец, точно.
   -- Я прикинул -- сотен пять должно хватить.
   -- Но это невероятно глупо!.. Хорошо, положи деньги сюда. -- Рита выдвинула ящик трельяжа. -- И забудем о деньгах.
   -- Забудем.
   -- Я скоро. Не скучай.
   Рита вышла. Татарин положил деньги в стол. Присел на подоконник, зачарованно следил мираж -- восклицательный знак паруса на алом теле вечерней зари. Парус казался черным.
  
   * * *
   -- Я приготовлю царский ужин! -- крикнула Рита снизу. -- Тот самый!
   Татарин спустился к Рите:
   -- Сходим к морю.
   -- Я поработаю. Жутко хочу окружить тебя комфортом, домашним уютом, угощением и почетом семилетней выдержки. Сбегай к морю сам. Отпускаю. Чувствуешь? Не покушаюсь на твою свободу.
   -- Недавно я узнал, что женщина должна быть для мужчины аллегорией свободы... Ты и есть сейчас моя свобода. Пойдем вместе.
   -- Подчиняюсь, о Учитель.
   -- Но... то платье можешь надеть?
   -- Мешок? Конечно. Я их все здесь оставляла. Подожди во дворе -- я сейчас.
   -- То платье, -- повторил Татарин. -- Будь такой, как тогда. Вспомни. Как тогда.
  
  
   XIII
  
   Они прошлись по пустынной набережной. За парапетом шуршало галькой море. Запах гниющих водорослей мешался с ароматом садов.
   Смерклось.
   -- О! -- ахнула Рита. -- Я потеряла голову -- забыла угостить тебя мандаринами... А зачем опять перчатки?
   -- Не расстаюсь с ними никогда.
   -- Ты меня интригуешь.
   -- Талисман, я ведь говорил.
   -- Пойдем домой?
   -- Зайдем в дендрарий... Как все-таки странно -- в Москве холод, а тут вечное лето.
   -- В октябре здесь золотой век. Тепло и не душно.
   Затеплились кроны деревьев. Всходила луна. Вдоль решетчатой ограды дендрария легли смутные тени.
   Татарин узнавал все.
   Вошли в знакомые ворота.
   Рита шла молча. Тогда она прочла ему лекцию о субтропиках.
   Навстречу попался парень -- с круглым, неуловимым в полутьме лицом; дружелюбно сказал Татарину:
   -- Дай закурыть.
   -- Не курю, извини.
   Рита взяла Татарина под руку:
   -- Может, вернемся?
   -- Пойдем дальше. Пожалуйста. Если, конечно, ты не устала.
   -- В парке сейчас жутковато. Октябрь золотой, но оживляется местная шпана. Летом они в загоне; летом тут богуют столичные штучки. А сейчас, местные отыгрываются на приезжих старичках, почитателях бархатного сезона.
   -- Разве мы старички?
   Татарин знал, куда идет. Ничто не заставило бы его изменить курс. И хорошо бы к ним присобачились туземцы.
   Он летел в Сочи, чтобы прийти с Ритой в дендрарий.
   Чуть отстал, взглянул -- как тогда, искоса, сзади и сверху, через плечо Риты, -- на ее шею и начала грудей.
   Остановился. Чудо! А говорят, время невозможно вернуть!
   -- Ты что-то ищешь? -- обронила Рита.
   -- Возвращаюсь к себе. И к тебе.
   Рита прижалась к нему, приникла -- виском к подбородку. Татарин положил руку на ее прогнувшуюся к нему упругим луком спину, другою рукой легко обнял ее затылок.
   -- Ну, вот -- там кто-то есть, -- шепнула Рита. -- Идут за нами. Кажется, двое.
   -- Не бойся. Стой так, смотри и говори, что видишь.
   Татарин выдернул из-за пояса перчатки, натянул на руки, огладил.
   -- Их двое, -- прошептала Рита. -- О! Еще двое!
   Татарин отклонился от Риты, расслабленно бросил руки вдоль тела, сжал и разжал кулаки, двинулся навстречу лунным фигурам, тихо бросил Рите через плечо:
   -- Оставайся на месте.
   Вряд ли в полутьме заметна его улыбка, но он улыбался углом рта, как уже привык. Благодарил Бога за то, что ему посланы эти молодцы. Чем больше помех, тем вернее запомнится эта ночь. Он знал, что управится, потому что умел и потому что у него не было выбора. Ему был нужен -- как речка Уды, как жизнь, -- нынешний вечер в дендрарии.
   Одного из четверых Татарин узнал -- парня, которого они с Ритой встретили у входа в дендрарий. Пытался рассмотреть остальных. Знакомец не внушал опасений. Двое других -- они обошли Татарина и стали за его спиной -- тоже не выглядели серьезно. Татарин определил это по их челюстям -- привычно оценивал -- на взгляд -- способность людей держать удар. Впрочем, сейчас мог и ошибиться, в лунном свете. Четвертый, однако, пошел дальше -- к Рите. Видно, начальник.
   Рита не визжала -- это хорошо. Или в шоке? Конечно, она испугалась. Татарину не хотелось бы, чтобы она испугалась слишком, и он, не оборачиваясь, крикнул нарочито весело, чтобы успокоить ее хотя бы на секунду-другую:
   -- Поговори с ним! Я сейчас!
   -- Ща, ща, -- молвил знакомец с харьковским почему-то выговором. -- Ща башку откусим, хрен бычий. Карманы вывертай!
   Татарин чуть подсел, развернулся к тем двоим, что за спиною, ударил с разворота левого правым боковым в челюсть и -- с бедром и от бедра -- плотно, левым снизу под ребро -- правого. Знал, что попал, знал, какая мрачная боль войдет в жертву через мгновение, как согнет и свалит на землю свинцовая тяжесть в печени. Миг спустя повернулся к знакомцу, бросил кулак с плечом над чужой рукой -- услышал тошнотный хруст; должно быть, сломал ближнему челюсть. Успел отметить, как чудесно монолитны кулаки в перчатках. Уже бежал к Рите. Не глядя, знал, что трое лежат. Крикнул, чтобы не дать смыться начальнику:
   -- Р-рита! По яйцам!
   Как видно, она что-то такое проделала -- начальник охнул и согнулся, уперся лбом в землю. Татарину было неудобно бить, и он просто дал сверху кулаком, чуть ниже затылка, как если бы хотел забить кол. Начальник отвалился набок и остался лежать недвижно.
   -- Жива? -- Татарин схватил Риту за руки.
   -- Вот так?! -- Она повисла на нем: -- О Учитель!
   Татарин пил нектар блаженства. В упоении мгновеньем спросил, держа голос:
   -- Не испугалась?
   -- Не успела!
   -- Теперь уходим.
   Двое ворочались -- тот, что подставил печень, и знакомец. Начальник лежал без движения.
   -- Ты его убил! -- дрожа, восхитилась Рита.
   -- Очухается... Четвертый рванул -- может сдуру пригнать толпу. Пора, извини, рвать когти.
   -- А ты беспощадный.
   -- Я знаю эту публику. Ни бана не стоят. Беспощадный? Этому меня учили еще в школе, на Ивановке.
   -- И заговорил ты странно.
   -- Я знаю несколько языков.
   -- Английский? Французский?
   -- Русский литературный, русский уличный, русский матерный, харьковский слэнг. Тот хлопец, первый, из Харькова.
   -- Теперь ты меня пугаешь! И тут жутко вообще. Бежим домой?
   -- Нет. Наоборот. Там-то, на выходе, нас и могут ждать.
  
  
   XIV
  
   Дуновение ветра донесло гул моря. Оно -- еще невидимое -- дышало за стеною деревьев.
   Татарин помнил дорогу. Свернул вправо. Открылась золотая равнина -- лунная, морская.
   Где-то здесь!
   Он почувствовал ее присутствие на мгновенье раньше, чем увидел. Вот она -- его скамейка, -- так и осталась стоять между двумя кипарисами. Никто ее не тронул, не перетащил в другое место, как это сделал он сам когда-то. Наверное, именно тут было ее родное место -- лучшее из возможных.
   Прохладная, шершавая планка спинки. Татарин положил на нее руку. Что-то проросло, вилось в промежутках между планками -- оплела чугунное литье боковины толстая плеть лианы.
   Татарин оставил Риту, обошел скамейку, сел. Оперся локтем о верх спинки и, подперев рукою скулу, смотрел в золото-чешуйчатый призрачный простор. Помнил все ошеломляюще живо, -- запахи, отдаленный шум города, музыку, голоса Ива Монтана и Глеба Романова. Очнулся, услышал голос Риты:
   -- Я здесь... Можно с вами посидеть?
   Татарин вскочил, подал ей руку, усадил. Остался стоять перед нею, и Рита, обратив к нему незнакомое лицо:
   -- Это она?.. -- спросила.
   Татарин кивнул. Отметил, как преображает женские лица ночь.
   Сел рядом.
   За лунным морем стояла темная стена неба. Татарин все помнил. И другую ночь, на другом берегу. Сейчас опять трепетала, пульсировала невидимая за золотым руном таинственная небесная твердь. Дыхание необъятной, невыразимой силы ощущалось там, истекало оттуда.
   Медленно и осторожно, все еще опасаясь пощечины от девушки приятеля, Татарин опустил руку к плечу Риты, едва ощутимо коснулся. Она смиренно приняла его прикосновение.
   И так они долго молчали, глядя в лунную мглу.
   Татарин слушал море и то неведомое, что истекало из ночного неба к нему и правило им.
   Сполз со скамейки, сел на землю, ласкал ноги Риты, успокоил руки на ее бедрах.
   Не слышал ее дыхания. Положил голову ей на колени, и она ожила -- возложила на него свои руки, -- и опять затаилась.
   Татарин плыл в двух живых мирах -- прошлом и нынешнем. Никуда не спешил. Тогда он не спешил, потому что не знал пути; сейчас -- потому что знал. Сел рядом с Ритой. Обжигаясь, проник обеими руками в широкий вырез платья-мешка, взял в ладонь не стесненную ничем грудь, не понимая, как ему это удалось. Легко коснулся губами губ Риты, и она ответила так же легко, почти неощутимо. Припал к ней, и возвратился опять в былое, в первый сказочный миг первого поцелуя.
   Опять творилось чудо. Он владел ее миром. Он чувствовал приближение Бога.
   Под платьем-мешком не оказалось ничего -- все было так, как тогда.
   Время может не только останавливаться, но и возвращаться. Теперь Татарин знал это.
   Тело Риты толчками отвечало на его прикосновения. Ее пальцы впились в его плечи и спину, как будто ее пугала высота. Он сам восходил в бездну. И все величественнее жажда, все томительнее давление лавы.
  
   * * *
   Луна уже стояла высоко, бело-золотая, ослепительная. Татарин был счастлив свободой; восходил к пику, как профессионал.
   Каждому времени -- свой овощ. Он поздний овощ. Так говорил ему друг когда-то.
   Татарин дышал все глубже, как перед прыжком в воду с немереной высоты. Не уследил, как разделся. Не заметил, как испарилось игрушечное платье Риты -- ее чудесный мешок. Все выше натяжение струны, и все чаще их дыхание.
   На пике жажды он поднял ее на руки и, удерживая бедра, медленно опустил на себя.
   -- Господи! -- вздохнула Рита. -- Господи! Боже! Ты... Ты!..
   Ее голова запрокинулась; сквозь кроваво-золотой присмерк в глазах Татарин видел ее мягкий подбородок и чудесно-плоское ребро носа. Плыл над Землей, но все сознавал. Испепеляющий восторг держал его на острие клинка -- невредимым. Он выдохнул воздух, задержанный остановленным временем. Ничто, конечно же, ничто другое не могло дарить такое наслаждение, как явление Бога.
   Застыл без движения. Застыла и Рита. На вершине они замерли слитно, и неистовое сжатие взорвало кратер. Из темных глубин лава взвилась раскаленным протуберанцем солнечной короны.
   Татарин первым пришел в себя. Затылком чувствовал упор деревянной спинки и тяжесть лунного света на своем лице. Онемели переплетенные пальцы. Рита, откинувшись, трепетала, затихая, под тою же луной. Татарин не видел лица Риты -- угадывал впалый живот, глубокие тени под грудями и тусклое золото над ними.
   Из необъятной дали, из-за лунного занавеса все так же истекала к нему Божья Тайна.
   Нет, она была в нем!
   Вот оно что! Бог не приходит извне. Он является из мира в нем и -- пробуждает космос внешний, делает его видимым и ощутимым. Татарин длил мгновение откровения, не тревожа Риту.
   Как и в каждом из людей, Бог живет в нем, Бог живет в каждом. Бог есть Мироздание. Познавая женщину, он, Татарин, удваивает свои владения. Познание в близости мгновенно и безгранично. Вот почему так радостна близость с женщиной. Познание существует и без близости, но оно так же медлительно, как движение улитки. В близости участвует, как средство познания, только чувство, не имеющее пределов ни в скорости, ни в пространстве. Чувство необъятно, как вселенная. Разум, понимая свою ничтожность, скромно уходит на эти краткие мгновения вечности в тень. Потом, после, он пытается вернуть свои права, придумывая долгие цепи логических звеньев про-и-контра, и может даже господствовать некий промежуток времени -- до нового прорыва чувства в Мироздание, к Богу в себе.
  
   * * *
   Ее платье не испарилось. Оно висело на лиане, рядом. Рита подняла руки, и Татарин надел на нее священный мешок. Надевая, зажегся и, бросив на жесткую траву свои брюки и рубашку, уложил на них Риту. Сидя рядом, упивался сокровищами своего острова, узнавал вдруг в своей позе, в себе, натурщика Поля Гогена. Рита следила за ним из-под ресниц, в глазах вспыхивали угрюмые зарницы.
   Бог был с ним, и он был Богом.
  
   * * *
   -- Я тебя замучил?
   -- Да... Так я не мучилась никогда... Ты ни на кого не похож.
   -- Благодарю тебя. -- Татарин положил руку на спинку скамейки.
   -- Благодарю тебя, -- эхом откликнулась Рита.
   -- Я скамейке, -- сказал Татарин. -- Я ее никогда не забывал.
  
   * * *
   Перед рассветом в парке спали даже птицы.
   На пути домой никто не встретился.
   Спустились к морю на свой пляж.
   -- Прыгнем? -- предложил Татарин.
   -- Прыгнем и там останемся. Я не хочу никуда возвращаться.
   Татарин прыгнул в море с волнореза, откуда когда-то увидел Ритулю впервые. Рита тоже искупалась. Замерзла, дрожала, и Татарин взял ее на руки, танцевал танго, согревал дыханием и согрелся сам.
   Поднимались в гору, держась за руки. Сонный Портос встретил их у входа в дом, обнюхал Татарина, положил лапы на грудь, и Татарин ощутил его вес.
   -- Сейчас напою тебя горячим чаем, -- сказала Рита. -- Кофе не дам -- ты должен заснуть. Поспишь в моей комнате, на моей кровати. А потом... мы будем жить нашей жизнью. Я часто мечтала об этом и возвращалась к тебе. Вечером устрою обещанный ужин. Угощу шампанским.
   -- Не уважаю шампанского.
   -- "Дом-Периньон"! Его уважала даже Мерилинн Монро!
   Рита отправила Татарина наверх. Явилась через четверть часа -- принесла на подносе чашечки с парящим чаем и торт.
   -- Ты Нине понравился. "Это хорошо, -- говорит, -- когда телохранитель молчит". Ты будешь меня хранить?
   Татарин пил чай, расслабленно улыбался. Ему счастливо улыбалась женщина, улыбалось в окне море, озаренное восходящим солнцем. Сделалось горячо глазам. Он мысленно написал эти несколько слов -- "море, озаренное восходящим солнцем". Сколько раз уже встречался ему этот оборот. Наверняка критик сказал бы, что это банально, тривиально, выспренно или что это реминисценция. И он сам согласился бы с критиком. Если бы не видел сейчас моря, озаренного восходящим солнцем, и не слышал симфонической поэмы на тему моря, озаренного восходящим солнцем.
   Поставил пустую чашку на подоконник, поймал в лет руку Риты, сжал и отпустил, опрокинулся навзничь на кровать и провалился в сон.
  
   * * *
   Кровать стояла высоко. Конечно, намеренно была устроена так, чтобы с нее можно было видеть море, и Татарин, не шевелясь, пил сквозь прищур глаз благословенные цвета мира Божьего.
   Блаженно вздохнул. Повернул голову. Рита спала рядом.
   Татарин сбросил с себя легкое покрывало в цветочках, явную принадлежность женской спальни. Встал, еще в полусне, -- голый. Должно быть, его раздела Рита. Он обыкновенно спал голый, но ведь не говорил же об этом с Ритой. Они еще ни о чем, в сущности, не говорили.
   Рита спала на спине, руки заброшены за голову, левое бедро приподнято. Прикрыта своим покрывалом -- на нем рисунок джунглей и обезьяны на лианах. Как на плафоне его зеленой лампы... Откуда знает Рита о зеленой лампе?!..
   Он обошел кровать. По пути увидел свое отражение в зеркале. Мог не стыдиться. Хорошо, что Рита раздела его.
   Снял с нее невесомое покрывало.
   Ее бедра так же узки, как и раньше. Левая нога, согнутая в колене, клонилась к правой; приподнятое бедро над падением талии выглядело рельефно. И еще что-то... Ну, да, Бунин:
  
   Она лежала на спине,
   Нагие раздвоивши груди, --
   И, тихо, как вода в сосуде,
   Стояла жизнь ее во сне.
  
   Татарин стоял недвижимо. Пересохло во рту. Запах духов кружил голову.
   Вернулся и осторожно лег, чтобы не тревожить свою утомленную женщину. Но не было сил не касаться ее. Неощутимо, как ему казалось, Татарин приник к Рите, и ее зад вошел в грот, образованный животом и коленями Татарина. Невыразимо уютно. Он искал сравнения. Оно трепетало где-то рядом, невероятное. Да, точно! Он мог бы дать голову на отсечение, что помнит -- так ему было удобно, уютно, чудесно во чреве матери.
   Рита спала. Татарин поцеловал ее плечо. Она спала.
   И без его усилий, и воли, -- так это случилось впервые в его свободном мире, -- снаряд Татарина вошел в пылающее жерло, соединив две жизни. Не было нужды в тупом возвратно-поступательном движении -- жар двух солнц томительно сладостно калил лаву, и в космический миг превратил Татарина в вулкан.
   Рита, извернувшись, впилась ногтями ему в загривок, не открывала глаз.
   Татарин не знал, понимает ли она, что он не снится ей, а в ней в ее яви.
  
   * * *
   Она вдруг произнесла внятно:
   -- Можно мне не просыпаться еще минутку?.. Душ -- напротив двери...
   Татарин удивился -- не впервые, -- что после свидания с Богом может спокойно заняться будничным делом.
   Освеженный душем, вошел к Рите. В комнате запах ее духов. Кровать прибрана -- покрыта зелеными обезьянами. Рита, в короткой юбке, перегнулась через подоконник, что-то говорила -- Нине, должно быть. Татарин обомлел. Ее ноги, открытые сзади, плотно сжатые, образовали затененную вертикаль. В глазах Татарина побежали радужные пятна. Он зачаровано двинулся к цели. Рита обернулась к нему:
   -- Ничего, что я отказала ретро-мешку? Такая тебе нравлюсь?
   -- Останься, -- сказал Татарин. -- Стой так.
   -- Побереги силы, -- улыбнулась Рита.
   -- Зачем? Моим силам нет предела.
   -- Ты инопланетянин. С первой минуты почувствовала в тебе пришельца. С какой планеты? Откройся, Татарин.
   -- Ты сейчас похожа на Машу Лопухину.
   -- Какую еще Машу, -- ревниво вскинулась Рита.
   -- Прошлый век. Художник Боровиковский, портрет М.Лопухиной. Когда-нибудь посмотрим вместе.
   Рита отошла к зеркалу. Татарин присел на дубовый подоконник.
   -- Поможешь мне готовить праздничный стол, -- сказал Рита. -- Просто посидишь рядом. Ни минуты не могу без тебя.
   Холодная игла пробила сердце. Татарин прикрыл глаза. Это уже не ново. Уже что-то в его жизни повторяется.
   За окном скрипнули тормоза. Татарин выглянул. У ворот остановился длинный черный автомобиль, красавец, похожий на тот, который снимали когда-то киношники в Рыбачьем. Из передней двери выскочил рыжий крепыш, открыл заднюю дверь и выпустил на свет дородного седого господина. Из задней двери левого борта вышел широкоплечий мужчина с крепким затылком. Что-то знакомое почудилось в нем Татарину. Крепкий затылок поднял голову к дому, и Татарин отшатнулся от окна -- узнал лицо в коричневой коже, напоминающей сушеную грушу.
   -- Там твой... твой!
   -- Что такое?
   Рита метнулась к Татарину -- он перехватил ее, удержал:
   -- Осторожно.
   Она взглянула, отпрянула, схватилась за подбородок:
   -- Мама! Только не это!!!
   Татарин напрягся.
   -- Я не хочу! -- свистящим шепотом крикнула Рита. -- Не хочу! -- Она ударила кулаком в грудь Татарину. -- Не хочу! Не хочу-у!.. Господи! Пусть они провалятся! Учитель, сделай что-нибудь!
   Татарин схватил с подоконника перчатки, мигом натянул.
   -- Что?! -- ахнула Рита. -- Беги!
   -- Ты видела -- я запросто положу их!
   -- Это -- звери! И они вооружены! Беги!.. Я пропала!
   Татарин прижался к стене, выглянул. Трое мужчин подходили к крыльцу.
   -- Хорошо! Как войдут, прыгну в окно.
   Он обернулся. Не узнал Риту. Исчезла Маша Лопухина. Глядя мимо него угрюмо, сосредоточенно:
   -- Беги, -- сказала. -- Ничего не забудь...
   Татарин рванул со спинки плетеного стула свой черный плащ, сунул руки в рукава.
   -- Да не в окно же, глупый! Через холл в конец коридора. Там выход на внутреннюю веранду. А дальше -- Нина покажет дорогу.
   Татарин шагнул к двери.
   -- Постой! -- кипящим шепотом осадила Рита. -- Загляни к Ане. Потом! Я оставлю записку для тебя. Беги!
   -- А ты!
   -- Я -- женщина... Мне нужно в душ.
   Она отвернулась. Татарин увидел ее лицо в зеркале; опять преображенное -- невозмутимое. Она выскользнула в дверь вслед за Татариным.
   Он пролетел полтора десятка метров коридора. Рывком открыл дверь на веранду, услышал за спиною шаги на винтовой лестнице, мягко прикрыл за собою дверь. Слетел в сад. Нина стояла у стремянки, ссыпала из подвязанного фартука оранжевые плоды в плетеную кошелку. Разогнулась. Спросила приветливо:
   -- Что за траур?
   -- Там приехали ваши люди! Встречайте их!
   -- Возьми, -- Нина подала Татарину кошелку.
   -- Мне нужно быстро уйти!
   Нина надела ручку кошелки на руку Татарину:
   -- Не суетись. Рита просила собрать отборные... Не туда. Там стена. Правее дорожки, за кусты барбариса.
   Татарин прыгнул через Портоса -- тот дремал, откинув лапы, -- нырнул в кусты. Открылась бетонная стена -- круто вверх, -- над нею, вероятно, стоял соседний особняк. В стену врезана чугунная ограда, выше головы. Татарин схватился за верхний пруток-перемычку, рванул, толкнулся, перелетел ограду вместе с кошелкой -- в полете увидел, что приземляться некуда -- за оградой подпорная стена уходила вниз, к придорожным кустам. Повис, осмотрелся. Нет, это не скала в Рыбачьем. Не вертикаль, и на бетоне выступы -- следы опалубки. Нашел ногами опору, в минуту сполз к обочине дороги. Несколько мандарин выпали из кошелки, и он подобрал их. Выглянул из кустов на пустынную дорогу. Снял плащ.
   Услышал, как колотится сердце.
   Поверх мандарин в кошелке Татарин положил плащ и перчатки. Двинулся по асфальту вниз. Дорога к воротам осталась по другую сторону ската, за домами.
  
   * * *
   Он нашел проход между особняками, опять поднялся к воротам дома Риты.
   Черный автомобиль исчез. Ворота и калитка были закрыты, и Татарин отошел за платан на противоположной стороне улицы, стал так, чтобы видеть открытое окно второго этажа, то, из которого еще несколько минут назад смотрел в море. Может быть, Рита даст знак.
   Прислушался. Если услышит ее крики, ворвется и перебьет оккупантов.
   Настроился стоять до потопа. Внезапно увидел в окне Риту с мокрыми волосами; рванулся из-за ствола дерева, чтобы она увидела его. В окне, рядом с Ритой появился седой господин. Без галстука, без рубашки, полногрудый. Притянул Риту к себе, припал к ней надолго, целуя и шаря по ней рукою.
  
   * * *
   Татарин спустился к своему волнорезу.
   Должно быть, нужно рассмеяться.
   Очистил мандарин. Волшебный запах! Съел. Необыкновенный вкус! Съел еще. Мысленно проиграл сценарий побега. Как легко и мгновенно сориентировалась Рита.
   Может быть, он не первый, кто покинул ее дом таким способом? Эта мысль не обескуражила. Нет, конечно, ничего подобного у нее не было. Наверное, не было.
  
  
   ХV
  
   Солнце. Ветер не больше трех баллов. На пляже -- одинокие фигуры.
   Явилась мысль.
   Татарин оценивал ее, держа на ладони солнечный плод.
   Эта мысль уже посещала его в колеблющихся очертаниях несколько дней тому назад, когда он гостил у Нади, но сейчас оформилась, совершенная.
   Ничто не случайно в Мироздании. С нами Бог -- говорила Рита. С нею Бог. Но и с ним Бог. Ведь это рука Бога ведет его, как вела всегда, и в радостные, и в мрачные минуты!
   Ленинградская Лариса догадалась не настаивать, чтобы он остался. Надя -- просто мудра. Сказала ему все открытым текстом. Но он оставался глупцом, все еще верил в избирательность.
   От Нади его спасла Рита. Не чудо ли! От Риты...
   Они все дарили ему -- неосознанно -- истину, а он, дурень, никак не мог осознать ее.
   Но умудрился же, наконец!
   Тайна, которую он стремится познать -- жизнь. А жизнь -- женщина. Почувствовать это было ему дано с детства -- от "Русской литературы", от Розы, от немки. Женщина вообще и есть Тайна. Каждая определенная -- часть Великой Тайны, и постижение Ее зарыто в постижении всех женщин, какие окажутся на его пути.
   Как божественно просто! Ведь он уже осознал, что каждый стоит в центре своего мира, и что близость с женщиной есть мгновенное познание еще одного мира. Сегодня, только что, Татарин уже почти утонул в Рите, опять почти поверил в избирательную любовь. Но Бог -- с ним: освободил его в момент обманчивой жажды, за которой пресыщение, заставил прозреть в момент ослепления, вывел с неверного пути на путь истинный.
   Сейчас слово любовь не оскорбляло слух Татарина. Пусть живет с миром. Тем более, что оно помогло ему сформулировать открытие.
   Любить одну -- удел непосвященных. Любить всех женщин, вот угодное Богу дело! Не вообще, не фигурально. Возлюбить всех душою и телом, познать всех, кого подарит Бог.
   Вот он -- путь к Тайне.
   Татарин вынул из плетеной кошелки очередной плод.
   В Москву. Самолетом, только самолетом. На такси в Адлер. Как хорошо быть богатым!
   Он стал на колено, перегнулся над обрезом волнореза и поцеловал бетон -- зализанный морем, в слизи водорослей.
  
  
  
  

Книга девятая

  

НЕОПОЗНАННЫЙ ОБЪЕКТ

  
  
   I
  
   Москва встретила мокрым снегом.
   Не заезжая в общагу, Татарин поспешил в институт. Заглянул в главную аудиторию. Женщина средних лет с жухлым лицом говорила о музыке, сидя возле фортепиано. Вдруг виртуозно сыграла начало сороковой симфонии Моцарта, и сейчас же томный голос из аудитории воззвал:
   -- Еще! О, пожалуйста, еще!
   Татарин усмехнулся: "Родимая богемия". Прикрыл дверь. Дождался конца пары.
   В перерыве Юра Комар привычно раскрыл Татарину объятия. Обнял и Горчаков, неодобрительно качал головой. Мелькнули синие колготки Ники Рискенайте, профиль Вали Демчевой, лица остальных -- шапочных знакомцев. Татарин еще слабо ориентировался и в толпе гениев, пишущих для вечности, и среди практичных соцреалистов текущего дня.
   Заглянул в деканат -- дал знать, что он здесь. Лина Васильевна устроила ему выговор за прогулы, но -- мягко. Ласково поглядывали, улыбаясь, методисты -- Марина и Лора.
   Не дожидаясь конца лекций, Татарин отбыл в общагу, повалился на койку, но спал недолго. Прибыл Комар, приговаривал сходить в Большой Театр -- добыл два билета на "Лебединое озеро". Татарин отбился -- сослался на усталость.
   Допоздна пили с Горчаковым горлодер "Виньяк", -- запасенный Сашей впрок.
   Вернулся Комар с впечатлениями, но Горчаков его затюкал и продолжал развивать свою тему. Толковали, лежа в железных гнездах. Горчаков учил тонкостям общения с редакторами, намекал, что Татарину предпочтительно определять не направление журнала, а наличие редакторши в отделе прозы. Злословил о литературных знаменитостях, о сварах в Союзе писателей, уважительно поминал Солженицына, но с желчью отозвался о московском андеграунде. Татарин слышал его говор, откликался согласными междометиями; говорение Горчакова текло мимо, не рождая отклика в душе, как и вся, нарисованная им возня вокруг улиточных методов восхождения в верхние слои элиты. Не дальше, как сегодня утром, Татарин открыл путь к Тайне. Они все говорят черт знает о чем. Соцреалисты -- о производственных романах. Славные поэты -- о Братской ГЭС. Лирики -- о любви. Но даже эти, последние, так и не разглядели в женщине единственную возможность постижения Бога.
  
   * * *
   На вторую пару ожидали Алексея Суркова, почти классика. Сурков прибыл, растекся о методе и художественной практике опять же соцреализма.
   Речи Суркова не задерживались в голове Татарина. Она, его голова, была занята новой мыслью -- смотаться дня на три в Калининград, повидаться с монтажной братвой. И, конечно, с чудесными близняшками -- Таей и Маей.
   Слева от Татарина сидела Ника Рискенайте, в короткой юбке, в синих колготках, и Татарин иногда останавливал взгляд на ее ногах, заголенных до ягодиц. Поворачивал голову вправо, и его взгляд, минуя Комара, упирался в прекрасный профиль Вали Демчевой. Она -- неприступная -- ни разу не взглянула на него.
   Кто-то за спиной Татарина внезапно возопил:
   -- Расскажи лучше о художественной практике душегубов, падла! Заплатите за Солженицына!
   Татарин оглянулся. Парень с горящими слезой глазами был готов, казалось, кинуться на мэтра и перегрызть ему глотку.
   Сурков не повел бровью.
   -- Придет наш день! -- грозно рычал парень. -- Ответите перед историей!
   И опять мэтр не дрогнул, продожал долбить о целях и задачах советских писателей. Парень со слезой в глазах, матерясь, выскочил из аудитории.
   -- Кто такой? -- спросил Татарин у Ники.
   -- Играет на понижение, под диссидента. Сейчас это модно. Там у них грызня насмерть. Хоронят Солженицына.
   -- Как! Умер?
   -- Почти. Выкидывают за борт.
   Слова Суркова глухо стучались в уши, но Татарин уже перебрался к своим мыслям и картинкам. Две недели в Москве, Питере и на Кавказе пролетели, наполненные смыслом, значением, потоком открытий. В Калининграде все это могло бы иметь полновесное продолжение.
   Он склонился к Нике, сказал -- ради игры, с риском схлопотать пощечину:
   -- У меня такое ощущение, что вы сидите у меня на коленях.
   -- Давно тебя хочу, -- непринужденно возразила Ника. -- Жуткое либидо.
   Татарин прикрыл рот.
   -- Уйдем? -- вполголоса спросила она. -- Ты меня хочешь?
   -- Уйдем, -- не веря своим ушам, согласился Татарин.
   Не хотел ее. Но сказал слово, а мужское слово -- закон. Он сам выбрал себе такой закон.
   -- Пойдем к тебе? -- уточнила Ника.
   -- Ко мне?
   -- Ну, в общагу. Можно, конечно, и ко мне -- так Валюшка припрется.
   -- Какая Валюшка?
   -- Демчева, подруга.
   После пары Татарин с Никой вышли во двор дома Герцена. Его спутница посудачила с Валей Демчевой, выкурила сигаретку. Татарин стоял в стороне, не хотел, чтобы Демчева видела их вместе.
   Ника распрощалась с подругой, кивнула Татарину, и он быстро вышел на Тверской бульвар, и уже за оградой дожидался с нейтральным лицом.
   -- Такси возьми! -- приказала Ника.
   Татарин остановил такси. Посадил свою женщину, сел рядом, чугунный. Битая "Волга", скрежеща коробкой, доставила на улицу Добролюбова. В машине говорила только Ника, о мелочах. Татарин не родил ни слова.
   -- Иди, -- обронила она на пороге общаги. -- Я сейчас.
   Татарин вошел к себе. Лихорадочно соображал, что делать. Хлебнул "виньяка". Не согрелся. Заледенел глубже.
   Вошла Ника. Татарин предложил ей стул. Но:
   -- Запри дверь, -- бросила она.
   Татарин послушно запер.
   Ника ловко сбросила одежды, голая нырнула в кратер койки, прикрылась серым одеялом с пропалинами от сигарет. Татарин тупо взялся за спинку стула.
   -- Иди сюда, -- молвила Ника.
   Татарин присел на край кровати, потянулся рукою к голове Ники, коснулся волос.
   -- Иди, -- поморщилась она.
   Влез под одеяло. В голове -- пыль. Попытался загореться, лаская податливое тело. Ника перехватила руку, втащила его на себя:
   -- Что с тобой?
   Татарин молчал. Холод и пустыня.
   Обнял женщину, лежащую под ним, прижался. Ворочался, терся.
   Вспыхнул страх позора. Стыд и позор.
   В отчаянии Татарин без толку мял все, что попадалось под руки. Показалось, что возлюбленная проявляет признаки раздражения. Ужаснулся. Сейчас она скажет: "Ты что, импотент?" Скажет, оденется и уйдет. И раззвонит по институту.
   Татарин взмолился Богу, напомнил себе свое кредо -- идти в любом деле до дна. Собрав силы, сжался, напрягся, вызвал к жизни нечто жалкое, чудом затолкал себя в холодный приют. Затолкавши, воспрянул духом, привел в действие всю свою бессмысленную мускулатуру и в механической работе, родственной паровой машине, не подкачал.
   Ничто, ниоткуда не являлось ему в эти мгновения, никаких горних высот он не покорил. В миг печальной вспышки наслаждения ощутил в себе холодного наблюдателя.
   Ника оделась, ритуально поцеловала Татарина и удалилась.
   Он выбрался из провала койки. Допил "Виньяк".
   О Боге не решился подумать.
  
  
   II
  
   Комар с порога спел нарочито гнусаво:
  
   Гребется вошь,
   Гребется гнида,
   Гребется бабка Степанида,
   Гребется северный олень,
   Гребутся все, кому не лень.
  
   И намекнул, что синие колготки -- это не "Европа". Горчаков добавил, что Татарин идет ложным путем, преступно распыляет жизнь на блядей. Не развлекаться требовал Горчаков, а поставить член на службу грядущему. Подошел вплотную к Татарину, вгляделся.
   -- Что такое? -- отпрянул Татарин.
   -- Ты как-то изменился. Исхудал вроде. А? Юра, подтверди.
   -- Стол-то у нас не барский, -- согласился Комар.
   Татарин ушел от продолжений, отправился бродить по столице. Заглянул в кинотеатр "Россия", посмотрел в зале документальных фильмов кино с оригинальным названием "Воспоминание о будущем", о прошлых пришельцах.
   Вышел из "России", прогулялся к Пушкину. Остановился под памятником. Что было бы, не случись этого, с Никой? Очень просто -- этого не случилось бы!.. Когда еще он возвел в категорический императив -- ничего не упускать! Любое движение жизни. И, конечно, смеяться. Смех обостряет глаз, проясняет пейзаж. Смех и сбор материала. Сбор материала и смех.
   Что там говорил Горчаков? Забыл что ли о Пушкине? Разве мог Поэт милостью Божией пополнять свой донжуанский список с таким упорством и страстью только ради физического наслаждения!? Он тоже открыл секрет, познавал Мир -- через Женщину!
   Татарин был благодарен Нике сейчас за то, что она сделала все именно так, как умела. Не играя жеманную курицу.
   По дороге домой Татарин купил часы с фосфорическими стрелками, пылевлагонепроницаемые.
  
   * * *
   В общагу явился в десятом часу вечера. Кроме своих, застал Нику и Валю Демчеву.
   Горчаков возлежал на своей койке. Гостьи сидели на койке Татарина. Ника, как в кресле, в провале койки, откинувшись на стену, высоко заголив синие колготки; Валя Демчева -- в джинсовой юбке и такой же рубашке -- чуть боком, целомудренно, на краешке кровати. Один стул был занят книгами. На другом разместился Комар, возложив ноги на третий. Татарин не нашел ничего лучшего, как сесть, провалиться в свою койку, -- между Никой и Валей.
   -- В твоих рассказах что-то есть, -- сказала Ника, коснувшись плечом плеча Татарина, -- но классика из тебя не выйдет. Здесь вообще, -- она смешливо оглядела всех, -- нет будущего Льва Толстого.
   Это задело Татарина. Он промолчал, хотя знал, что может стать кем захочет, подняться на любую высоту... Курица! Не ей судить о нем, Татарине. Он озлился всерьез, но близость Вали Демчевой не дала воли раздражению. Видел ее чеканный профиль, нежное ухо, полускрытое прядью волос. Что, если прикоснуться к ее руке! Но этот неприступный профиль!
   Она слушала мелочную пикировку Ники с Горчаковым молча. Да, она из другой породы. За тысячу лет ему, Татарину, не добиться ее внимания.
   Валя не отказалась, однако, от глотка горчакова "виньяка"; погрузилась в молчание еще глубже. Ника галдела за двоих.
   Татарин слышал ее левым ухом, но чувствовал только близость Вали Демчевой.
   Гостьи поднялись, чтобы уходить. Татарин встал. Стоять было неудобно -- мешало возбуждение. Прикрылся сомкнутыми ниже пояса руками. Оценивал Демчеву, так, чтобы она не видела его взгляда. Но Валя повернулась к нему -- лицо чисто, строго, мрачно, трагически прекрасно. Серые с печалью глаза, римский нос, строгая линия рта, внятно очерченные губы. Как неприступно великолепна! Татарин назвал бы ее аллегорией неприступности.
   -- Не обижайтесь на Нику, -- обронила она вдруг, и Татарин оторопел, услыхав ее низкое контральто.
   Пьяная Ника крыла Горчакова, тот весело огрызался. Гоготал Комар.
   -- Что? -- спросил Татарин растерянно.
   -- Вам пора печататься, -- медленно и тихо выговорила Валя почти на ухо Татарину. -- Мы можем пойти ко мне.
   -- Куда? -- вопросил Татарин. -- Зачем?
   -- Вас нужно просветить... Ко мне, домой.
   -- Разве вы живете не в нашей общаге?
   -- Да, с Никой. Ночую. Но я снимаю и квартиру.
   -- Поговорить, -- пробормотал Татарин. -- Само собою. Когда?
   -- Сейчас.
   -- То есть... но... уже поздно.
   -- Еще только десять. Я -- сова. А вы? Жаворонок?
   -- В каком смысле?
   -- Ну, совы поздно ложатся, поздно встают. А жаворонки наоборот.
   -- А-а, вот оно что... Я, пожалуй, жаворонок.
   Татарин вышел вслед за Валей. Закрывая дверь, оглянулся. Горчаков вздернул губу над левым клыком. Комар стал над столом под углом, выпучил глаза -- изобразил член.
   -- Подождите меня внизу, -- сказала Валя Татарину в коридоре.
   Отошла с Никой. Та оглянулась, приветливо сделала ему ручкой. Он мог бы поклясться, что Ника слышала его разговор с Валей.
  
  
   III
  
   -- Я возьму такси?
   -- Не надо, здесь рядом.
   Валя минут десять вела Татарина по улице Добролюбова в сторону Останкинской башни. Вошли в подъезд дома, поднялись на третий этаж.
   Пыльная лампочка над двустворчатой дверью.
   Валя порылась в сумочке, достала ключ, и Татарин вдохнул дурман духов, расширились ноздри.
   Открылась дверь. Валя предупредила:
   -- Коммуналка.
   Запах духов растворился в одуряющем запахе борща и пеленок. Татарин тенью скользнул за Валей в мрачную нору коридора. На стенке справа, на подвесной полке -- телефонный аппарат. Напротив дверь. Валя открыла ее, и Татарин вошел.
   Комната высока и узка, как щель. Шкаф у входа, кровать; за нею, у окна, стол и стул. Над кроватью бра-ночничок в виде свечи. На столе пишущая машинка "Колибри".
   -- Садитесь. Можно на стул или на кровать. -- Валя толкнула к Татарину журнал "Огонек". -- Там мой рассказ. Посмотрите пока. Не скучайте. Я согрею чай. Водки? Вина?
   -- Ничего.
   Валя вышла. Журнал сам раскрылся там, где нужно. Ее портрет, очень мелкий, но и на нем различима ее красота. Татарин всматривался, затаив дыхание. "Огонек"!.. Не захудалый "Октябрь"... Прочитал текст. Ничего не запомнил. Только заглавие: "Свидание с Ангарой".
   Валя принесла на медном подносе две чашки чаю и печенье россыпью.
   -- Вы были там? -- спросил Татарин.
   -- Где?
   -- На Ангаре.
   -- Конечно, нет.
   Татарин кивнул, чтобы не выглядеть идиотом.
   Валя стояла над ним, что-то говорила о своем рассказе, но Татарин не слышал; убрал руки на колени, сжал кулаки... Не понимает, что не должна стоять так близко! Косясь, он угадывал начала ее грудей в расстегнутом вороте джинсовой рубашки. И -- дурман запаха!
   -- Тебе нужно тиснуть первый рассказец. Важно первый. И лед тронется. Я познакомлю тебя с завотделом прозы...
   -- В "Огоньке"? -- глупо поинтересовался Татарин.
   -- Зачем? В "Огоньке" -- мужчина. В "Знамени". Хотя нет, там старушка. Лучше, в "Дружбе народов". Или в "Иностранной литературе". Там, в отделах прозы, хорошие девчонки.
   -- У тебя не русская фамилия.
   -- Я болгарка, -- обронила Валя. -- Пей чай.
   Татарин не заметил, когда Валя перешла на "ты". Пил чай, как мог медленнее. Искал повод зацепиться, задержаться еще хотя бы на четверть часа. Восхитительно простая идея потрясла его.
   -- Бумага есть? -- спросил он.
   -- Машинописная.
   -- Один листочек. И карандаш. Я хотел бы нарисовать тебя.
   Он боялся, что Валя разоблачит его замысел, напомнит, что уже за полночь и ему пора знать честь.
   -- В другой раз, -- сказала она.
   Татарин кивнул, поднялся.
   -- Посиди, тут узко, -- осадила его Валя.
   Татарин послушно сел. Валя сдернула с кровати покрывало. Вынула из шкафа белую простыню и неторопливо принялась расстилать ее, аккуратно поправляя по углам:
   -- Пора спать.
   -- Да-да, извини, -- пробормотал Татарин и двинулся к двери.
   -- Туалет налево, последняя дверь. После выключишь свет -- соседи лаются.
   Татарин оцепенел. Как странно говорит. Ему ведь не в туалет.
   -- Мне пора, -- смутно молвил он.
   -- Пора? В общагу, что ль? -- искренне удивилась Валя. -- Зачем? Ты ведь можешь переспать здесь.
   -- Где?
   -- Ну, вот здесь, вот, со мною!
   -- Переспать? -- Татарин побледнел, улыбнулся со стиснутыми зубами. -- Э-ээ... просто переспать!?
   -- Да, просто.
   Язык не ворочался в пересохшем рту.
   Валя бросила на белую простыню две подушки, тронула Татарина за локоть -- его рука рванулась, как будто ее ударило током. Он никогда не думал, что словосочетание "переспать" может звучать так уютно.
   -- Укладывайся, -- кивнула Валя, -- я сейчас.
   Она вышла. Татарин стоял дубом. По собственной инструкции ему надлежало засмеяться, и он попытался это сделать, но смех застрял в глотке.
   Сел на кровать.
   Спать -- так спать. Разделся догола. Всегда спал голым.
   Влез под легкое одеяло.
   Тихо вошла Валя; остановясь над ним:
   -- Чего спрятался? -- сказала. -- Ника убеждала, что ты изумительно красив. Хочу посмотреть. Выйди ко мне... Ну же!
   Татарин молча сполз с кровати, встал, закрывшись углом одеяла. Валя мягко забрала у него одеяло, бросила на кровать. Отошла. Одетая. Он -- голый -- для устойчивости расставил ноги на ширину плеч, бросил руки вдоль бедер.
   Валя смотрела внимательно. Ее неотрывный взгляд нещадно распалял. Напряжение поднималось от ног к плечам, немел затылок. Импульсивно Татарин закрылся ладонью, но Валя сказала:
   -- Убери руку!
   Приблизилась, медленно провела пальцами по плитам его грудных мышц. Это было уже слишком.
   Не решился спросить, каким Валя его находит. Она сама объявила:
   -- А хорош. Такого чудесного торса я еще не видела. И зад классный -- аккуратный, бычий. По мне, ты -- совершенство.
   Счастливый, Татарин не двигался. Вспышкой метеорита пронеслась благодарность к харьковской окраине, к детству, к рингу, -- он мог сейчас без стыда торчать обнаженным перед женщиной и выслушивать приличные референции.
   Аллегория неприступности все еще стояла перед ним. С усилием шагнул к ней. Она отвела его руки, включила ночник:
   -- Иди в постель. Я не люблю, когда меня лапают и раздевают.
   Так и сказала, как о чем-то обрыдло-постоянном, и Татарин с провальным ужасом прозрел -- сколько рук до него тянулось к ней и касалось ее! Опомнился. Это уже вывих -- считать, что все женщины должны принадлежать только ему, даже не зная об его существовании.
   Послушно забрался в постель. Закрыл глаза.
   Смотреть на нее и бездействовать?!
   Ощутил легкое прикосновение.
   Огромные серые глаза приблизились так, что Татарин потерял фокус.
   -- Ты пришел сюда спать? -- спросила Валя строго.
   -- Но ты же!.. -- ахнул Татарин. -- Ты сама сказала -- просто переспать!
   -- Еще скажи: "Не знаю, что значит переспать с женщиной".
   -- Знаю, -- пробормотал Татарин. -- Не давать ей спать.
   -- Глупость. Переспать с женщиной -- значит владеть ею и наслаждаться покоем с нею.
   В этих словах Татарину почудилось очередное открытие, но ему было не до размышлений. Он припал к телу. Жадно погрузился до дна. Разгонялся в неистовом телодвижении, нахлестывал упряжку.
   Жутким громом грянул телефонный звонок. Кажется, за дверью. Татарин споткнулся, но с новой яростью погнал вожака. В следующий миг Валя выскользнула -- сорвалась со стержня; накинув джинсовую рубашку, ринулась в коридор.
   Татарин, потрясенный, скрюченный в железный стручок, стыл на краю взрыва. Пришел в себя, рукой закрыл челюсть, но она отпала опять.
   И он засмеялся.
   Вернулась Валя. Впорхнула под одеяло.
   -- Прости. Этот дурак звонит среди ночи. Соседи будут скандалить. Прости?
   -- Бывает, -- ровно ответил Татарин.
   Разгорячась опять, вошел в работу.
  
   * * *
   Валя затихла. Должно быть, заснула.
   Горел ночник. Татарин лежал на спине, чувствовал, как упорно рот расползается в усмешке. Он превращался в человека, который смеется.
   Взглянул на спящую Валю. Непозволительно красива! Слишком. Татарин скрипнул зубами, желая изгнать рассудок.
   Рядом лежала аллегория неприступности. Исполняя недавнюю мечту, он легко коснулся ее плеча, и желание тотчас взошло в нем и взросло, как кактус в горшке. Обнял спящее тело. Валя пробудилась.
  
   * * *
   Когда Татарин, горячо дыша, откинулся на подушку, прошептала:
   -- Однако! Но больше не надо. Пока ты кончаешь один раз, я -- раз двадцать.
   Татарин выключил ночник, чтобы Валя не видела его лица.
   Но сон уже обнимал его, успокаивал, возвращал к земле. Еще несколько минут он лежал в меркнущем сознании, держа руку на бедре нечаянной подруги и постигая закон, данный ему ею: "Спать с женщиной -- значит владеть ею и наслаждаться покоем с нею".
  
   * * *
   Утром нашел в ящике стола бумагу и карандаши.
   Сделал два портрета -- анфас и профиль. Необыкновенно хорошо проявились из бумаги трагические глаза. Татарину удалась и влажность белков.
   Себе он оставил портрет с ее удивительным профилем.
   Невольно чувствовал гордость -- поднялся еще на ступень -- знал теперь, как обманчива видимая неприступность женщины.
   Оценивал эту мысль, отделывая карандашом ухо Вали на бумаге, и она догадалась, должно быть, чему он улыбается.
   Провожая, сказала:
   -- Не льсти себе. Не ты меня взял, а я тебя. С кем спать -- выбираю я...
   Татарин сощурился. Как легко, однако, его швырнули в пыль. Искал в пустых закромах зерно остроумного ответа, но Валя опять опередила:
   -- Берегись. По общаге уже прокатился слух. Насчет твоих достоинств.
   -- Каких?
   -- Не играй -- тебе это не к лицу. Ты не только могешь, но и делаешь, -- вот в чем твое достоинство.
   -- Кто сказал?
   -- Ника.
   -- Но я... я не порадовал ее.
   -- Ее нелегко порадовать. Она не сексуальна. Но может определить и в плохой игре, кто на что способен.
  
  
   IV
  
   Татарин успел на вторую пару -- посидел на лекции Еремина, послушал его скрипучие крики и клекот -- неистовую осанну Пушкину. Татарину нравился Еремин. Еще на вступительном экзамене этот желчного вида старик с парящими над черепом седыми патлами поразил его знанием литературы и литераторов всех времен; Татарин, по-видимому, зацепил его своим наивным восторгом по поводу дневников Льва Толстого, и Еремин включился, и рассказал о семи эпохах человеческой жизни вообще и Толстого в частности. О том, что, прежде чем написать "Крейцерову сонату" и стать великим моралистом, Толстой -- до тридцати лет -- произвел демографический взрыв в своей деревне -- обрюхатил всех своих крепостных девушек. В частной беседе Еремина презрение к слабостям Толстого-человека удивительным образом уравновесилось с глубочайшим почтением к Толстому-мыслителю. Те полчаса ввели Татарина в мир литературы глубже, чем годы чтения и академических лекций.
   На следующей паре Еремина сменил корректный профессор Машинский.
   Ника и Валя на лекциях не появились.
   В перерыве Татарин сидел на подоконнике, зевал, глядя в окно, на стакан, обыкновенный граненый, на книге в руке Герцена. Стакан всегда стоял там, наполненный наполовину или на четверть водкой. Никогда стакан не был пуст. Если кто-либо из студентов, сжигаемый жаждой, опустошал стакан, он должен был тут же озаботиться тем, чтобы Герцен не остался на ночь без выпивки.
   Наблюдая стакан, Татарин прислушивался к спору литературных соратников -- их гурт стоял рядом; они хвалились периодическими изданиями, которые им удалось поиметь.
   Татарин оценивал их речи с позиции теории Горчакова о флирте с редакциями журналов. Поиметь редакцию -- то же самое, что поиметь женщину. Так проповедовал Саша Горчаков. Как бы ни кочевряжилась она в первом соитии, после него становится доступной и податливой, и тогда можно делать с нею все, что хочешь, в любых позах.
   Мимо прошла Лина Васильевна, засекла Татарина в момент, когда он широко зевнул, с лукавой улыбкой перекрестила. Татарин виновато улыбнулся в ответ. Смотрел ей вслед, оценивал лирообразную фигуру зрелой женщины с мыслью, что эта картинка не раздражает его. Лина Васильевна обернулась и с тою же лукавой улыбкой погрозила ему пальцем. Вдруг вернулась, сказала возмущенно:
   -- Валерий, ты не зашел к Машинскому! Он опять напомнил мне. Почему!? Без разговора с профессором не уедешь после сессии -- не подпишу справку. Марш немедленно! Он на кафедре.
   Татарин застал профессора одного. Напомнил свою фамилию.
   Машинский взял толстую тетрадь, но не стал разворачивать, поднял указательный палец:
   -- Да, помню. По поводу ваших, молодой человек, курсовых. Я прочитал одну. И потом уже прицельно -- вторую. Вам нужна схима, вот что вам нужно.
   Профессор сказал это и сделал многозначительную паузу.
   -- Схима, -- кивнул Татарин. Тотчас вспомнил, кто первый сказал ему это, -- Диоген.
   -- Не схима, -- с досадой проворчал Машинский. Возвысил голос: -- Схи-ма! Ваши тексты афористичны и парадоксальны, мысль глубока, в ней не чувствуется дна. Совершенствуйте язык. Все, все отбросить! Все за борт! Все, все, все радости жизни! Если бы у нас были европейские тюрьмы, я посадил бы вас хотя бы лет на пять в тюрягу! Вы понимаете?! Схима! Схи-ма-аа!!!
   -- Схима, -- кивнул Татарин. -- Спасибо, Семен Иосифович.
  
  
   V
  
   На лекции Машинского рядом с Татариным сидел Паша Баторин. Тихо, не мешая профессору, рассказывал о невероятных приключениях с некой женщиной, о ее ребенке-вундеркинде, сообщил, что читал рассказы Татарина, и весьма заинтересовался, и, если тот не против, готов их показать в журнале "Октябрь" знакомой редакционной крысе. Татарин, понятно, согласился. В течение полутора часов, тихо переговариваясь, они обменялись взглядами на мир и литературу, и выяснилось, что взгляды эти весьма близки. После лекции расстались друзьями.
   На вечер Татарин надумал заглянуть к Ане, узнать, не вернулась ли Рита, но вспомнил, что у него имеется билет в Большой театр, доставшийся в подарок от Пети Безрукова, рязанского поэта. Тот искупил таким образом вину за неустроенную встречу с Солженицыным. Отдавая билет Татарину, Петя поднял указательный палец:
   -- Ты одарил меня рублем, а я тебя стократ. Признай, плебей, дороже злат бессмертная "Жизель"!
  
   * * *
   Татарин сидел в партере справа, на последнем месте двенадцатого ряда. В балетах ему нравилась только музыка. Причем, он привык видеть балет на экране кино или телевизора. Там танец без помех воплощался в музыку и музыка в танец. Ничего постороннего. Когда же Татарин впервые увидел балет на сцене, его шокировал стук пуантов. Ошеломил топот танцующих. Они потеряли невесомость эльфов, грубо материализовались. Они поднимали банальную пыль.
   Слева от Татарина сидела девушка, эфемерное создание с прозрачной бело-голубой кожей лица, -- бледный одуванчик. Из записных, вероятно, меломанок. Так решил Татарин, посчитав, что только экзальтированные девицы да еще студентки консерватории могут в одиночку посещать концертные залы. В моменты, когда топот на сцене усиливался и съедал музыкальную фразу, Татарин против воли морщился и воротил голову, и каждый раз сталкивался с сочувственным взглядом соседки. Она с готовностью чуть кривила ртом, показывая, что ей тоже, да, это не по душе.
   Музыка Адана не тронула Татарина. И его уже увлекла игра с соседкой.
   -- Вы здесь одна? -- спросил в антракте.
   -- Одна, -- элегически ответила она.
   -- Я провожу вас?
   -- Хорошо, -- легко согласилась она.
   -- Валерий.
   -- Анжелика, -- инфантильно склонила голову соседка и порозовела.
   Татарина охватило знакомое волнующее предчувствие близости.
   Как хорошо, что и Ника, и Валя не явились в институт, иначе он увяз бы в разговорах с ними и упустил бы Анжелику. Насчет Ники Татарин уже не сомневался. Достаточно. С Валей же еще намеревался продолжить разговор. Хотел самоутвердиться -- еще раз взять ее, но уже по своей, а не по ее воле. И в подходящий момент дать ей это понять.
   Вышел с Анжеликой из театра. У жуткой скульптуры -- монументальной головы Маркса -- поймал такси. Мог позволить себе это -- мимолетно благодарно вспомнил Надю.
   -- Куда? -- спросил.
   -- Солнцево, -- ответила Анжелика.
   Татарин не дрогнул. Далеко. Но следовать за Провидением -- его закон.
   Сидя на заднем сидении рядом с Анжеликой Татарин взглядывал на нее и мгновенно встречал призывный взгляд. В ней, даже сидящей, угадывалось изящество дюймовочки. Внезапно она повалилась на него, и он ощутил, как ее губы разъезжаются на нем и мокрый рот поглощает его лицо.
   Шевельнулись волосы на затылке. Татарин оцепенел. Желание, минуту назад уже пылавшее в нем, рухнуло, как подрубленная мачта. Влажный рот Анжелики скользил по лицу Татарина, и он попытался уклониться, носом уткнулся в ее грудь. И тут случилось это. В первый миг он не понял, откуда это обрушилось на него. Тончайший, отвратительный запах. Кажется, запах печеной редьки. Он смутно помнил его, еще с раннего детства. В те баснословные времена они с другом Колькой пекли ее и потом тыкали под нос соседским Райке и Гришке.
   Татарин отшатнулся, ни жив, ни мертв. Запах исчез. Но Анжелика набросилась опять, перемещаясь, жадно всасывая мокрым ртом его рот и подбородок, и нос, и уши. И опять едва уловимый, но невыносимо тошнотный запах прошиб Татарина до костей.
   Это был ее запах.
   Инстинктивно Татарин хотел открыть дверцу и выпасть на ходу. Но у него хватило духу сказать негромко:
   -- Водитель смотрит в зеркало.
   -- Пусть смотрит! -- страстно выдохнула Анжелика.
   Татарин взял ее за плечо, жестко удерживал. Чувствовал, как по его спине стекает пот.
   Он теперь знал, что такое гедонист. Да, он точно не был гедонистом, но сейчас... Спастись!
   Голова Анжелики лежала на плече Татарина. Он не дышал. Когда начинало плыть сознание, медленно отворачивался как бы с целью глянуть на мелькающие за стеклом фонари, и выхватывал глоток воздуха -- еще на три минуты бездыханности.
   -- Здесь, -- сказала Анжелика. -- Остановите, пожалуйста.
   Татарин вышел. Помог выйти подруге. Судорожно бросил водителю:
   -- Минутку!
   Анжелика не отпускала руки Татарина:
   -- Я живу одна.
   -- Еще бы, -- пробормотал он. Спросил: -- Все в порядке? Вы дома?
   -- Да, да. Пойдемте.
   -- Ноу! -- твердо возразил Татарин. -- Спокойной ночи.
   Выдернул руку и, не следя за тем, чтобы не терять лица, ринулся к двери такси, вломился:
   -- Поехали!
   -- Что так? -- Таксист ухмыльнулся в зеркало. -- Поссорились?
   -- Она ведь может не чувствовать свой запах!..
   -- Чего?
   -- Улица Добролюбова, 9/11. "Зеленый дом".
   По дороге назад он не сказал водителю ни слова больше.
   Отдал тридцать рублей. И еще червонец за бутылку водки. Вышел к общаге. Сказал в ночь:
   -- Господи, смилуйся над ней...
  
   * * *
   Ввалился в комнату:
   -- Поднимайся, Саша! Пойдем к "настоящим" людям!
   -- Эге! -- скучно отозвался Горчаков. -- Коля Рубцов уехал. Каледин валяется в дупель пьяный. Аслан с кунаками поймали бабу -- четвертый день дерут ее, держат у себя силком; не до нас. Сатаницкий скурвился, не является народу. Боря Примеров? Так он один нам на хрен? Мы можем и сами...
   -- Выпить! -- сказал Татарин. -- Промедление смерти подобно!
   -- Чую речи не мальчика! -- откликнулся Горчаков, швырнув книгу на подоконник. -- Тут заходили поэтески -- Капитолина Дятлова и Света Молина. Знаешь?
   -- Смутно.
   -- А они тебя знают. Закатимся к ним. Стихи почитают. Станцуют стриптиз. Только дежурной бутылки нету.
   -- Бутылка есть.
  
   * * *
   Татарин уже видел их на общих лекциях. Вспомнил даже, что выделил Свету Молину -- синие глаза -- из прочих.
   Девушки встретили Татарина и Горчакова гостеприимно. Выставили на стол встречную бутылку. Но еды ни крошки, ни корки хлеба.
   Мигом набежали на огонек поэты, прозаики и даже критики. Пили голую водку. Сидели на кроватях, на стульях, на столе. Галдели, метали икру чудовищных идей. Саша после очередного глотка зычно выкрикивал:
   -- Братие! Сестры! Что может быть величественнее мозгового штурма гениев? Отвечаю: только штурм богов!
   К Татарину прибился Миша Ганеев, прозаик из Вологды -- трезвый в дым. Предложил смотаться в пригород, к знакомой по имени Мария.
   Хозяйки врубили транзистор с твистом. Сидельцев потеснили танцующие, над бешено извивающимися телами дергались каменные лица. Татарин дождался танго, взял в руки Свету. Танцевал, осторожно принюхивался. Отстранялся, вглядывался в ее мерцающие глаза, и она, улыбаясь, качала головой:
   -- Не гипнотизируй, удав!
   Татарин усмехнулся. Удавом его только что назвал Горчаков.
   Прикидываясь напрочь пьяным, он уронил голову на грудь Свете, беззвучно, по-волчьи, ловил запах, но -- ни единой дурной молекулы не обнаружил.
   -- Это странно, -- сказал ей на ухо. -- Ты ничем не пахнешь.
   -- Не может быть. Я пила водку.
   -- И водкой не пахнешь. Ничем, абсолютно.
   -- На духи денег не хватает.
   -- Дорогая, сядем рядом, поглядим в глаза друг другу. Я хочу под кротким взглядом слушать чувственную вьюгу.
   -- Когда ты успел набраться до Есенина?
   -- Никогда еще не был так трезов. Ты ничем не пахнешь. Это чудо!
   -- Лучше я подарю тебе свою книжку.
   Света оставила Татарина; вернулась, вручила ему маленькую книжицу. Он развернул ее наугад:
  
   Вдруг в центре города, на Невском,
   В упор -- и отступить нельзя --
   Глядят в меня,
   Как будто с фрески,
   Неотвратимые глаза.
  
   Татарин отвернул обложку, прочитал: "Валерию Татарину, с тайной и давней нежностью. Св. Молина. 24.10.66 год".
   -- Так могла написать только поэтесса, -- сказал он. -- Святая Молина. Спасибо. Насчет "тайной" -- бальзам на душу. Я уже пылаю! Но "давней"? Не верю, как говорил Станиславский. У нас с тобою шапочное знакомство, да и всего несколько дней.
   -- Я заметила тебя еще прошлой осенью.
   -- Если бы я знал. Ты в моем вкусе! Св. правда! Пойдем ко мне.
   -- Ты здорово пьян.
   -- Там Комар. Но он добрый -- сам уйдет.
   -- Я пойду, и ты меня оприходуешь.
   -- Да.
   -- Протрезвей. -- Света нервно рассмеялась.
   -- Пойдем, Светлана. Сейчас!
   Татарин плотно вел в танце Свету, сжимал руку, правой ласкал ее спину, ощутил под пальцами, под платьем, крючочки. Прижал ее к себе -- его колено въехало ей между ног.
   -- Нет! -- Света отстранилась, села на подвернувшийся стул. -- Нет. Все должно быть иначе.
   Татарин стоял над нею, согнувшись. Желание не соглашалось на отсрочку.
   -- Ладно! Не ко мне. Пойдем, прогуляемся. Просто погуляем по Москве.
   -- Прошу тебя, Валерик!
   "Валерик" взорвал Татарина. Он осатанел. Ошеломила, но не испугала мысль изнасиловать.
   -- Выйдем.
   -- Нет.
   Распрямился:
   -- Нет?
   -- Нет! Нет!
   Татарин вышел из комнаты. Угрюмо поднялся на 5 этаж -- здесь квартировала женская литературная половина, -- постучался в первую попавшуюся дверь, подергал ручку. Никого! Ярость терзала мозг. Вспомнил о Нике. С искаженным лицом двинулся к ее комнате. Рванул дверь. Вошел. Правая койка застелена. На левой лежала Валя Демчева, читала при настольной лампе журнал.
   Татарин возблагодарил Бога.
   Валя протянула руку за голову, положила журнал на стол:
   -- Явление!
   Татарин обвалился на колени к кровати, поймал плечи Вали. Влез одетый в постель, жестоко отбился ногой от одеяла. Валя противилась, и Татарин вмиг притих. Затаился, лаская, и спустя считанные мгновения сломал ее с нежной злобой.
   Облегчась, прикрыл одеялом. Оделся, не помня, когда и как ему удалось сбросить одежду. Не уходил, сидел на кровати, склонялся, целовал закрытые глаза.
   -- Ты подлец, Татарин, -- вздохнула Валя. -- Или придурок. Трудно понять. Далеко пойдешь. Впрочем, ты такой есть. Я -- хуже. -- Она протянула руку в сторону журнала. -- В десятый раз перечитала свой рассказ. Дерьмо. Легла под "Огонек", под завотделом прозы, -- заплатила за публикацию. Содом и Гоморра.
   -- А со мной? -- спросил Татарин.
   -- Что с тобой?
   -- Ну... за что платила мне там, у себя дома?
   -- Просто я тебя люблю. -- Уточнила: -- Тогда -- любила. Впрочем, люблю и сегодня!.. Ты не похож на других. То ли ангел, то ли черт. То ли идиот. А то станешь памятником. А? Согреешь?.. Нет, монументы не греют.
   Уже в двери Татарина настиг ее возглас:
   -- Я тебе этого не говорила -- насчет журнала. Никому не транди.
   -- Сколько? -- Татарин остановился, обернулся.
   -- Чего сколько?
   -- Не трандеть долго? Сколько молчать?
   -- Вот за это тебя и люблю... Молчи до скончания ХХ века.
  
  
   VI
  
   Назавтра Горчаков собрался отъезжать.
   -- Три дня до конца сессии, -- сказал Татарин. -- Оставайся, устроим отвальную.
   -- С тобой устроишь! -- проворчал Горчаков. -- Мне тут уж делать неча. Показался -- и достаточно. Время -- деньги. Ты тоже, повторяю сотый раз, теряешь его катастрофицки. Доколе! Охмуряй Олимпию!
   -- Ты чего? -- спросил Татарин, отвечая на пристальный взгляд Горчакова.
   -- А ты чего? Глянь в зеркало! -- Горчаков обернулся к Юре Комару: -- Скажи, член. Как с креста. Загребут его бабы! Сдадим что ль в милицию? -- И опять Татарину: -- Ты в каком весе был на ринге?
   -- Во втором среднем.
   -- Ну, так сейчас ты в весе пера. Глянь в зеркало!
   -- Мужчины в зеркала не смотрятся, -- возразил Татарин.
   -- Теряешь время, удав! Ищи руку! Без руки ты -- нуль.
  
   * * *
   Горчаков уехал. На прощанье еще раз капитально проработал Татарина на предмет фаллической стратегии.
   Комар приглашал на лекции, но Татарин отделался замечанием, что бессмысленно переводить на глупости оставшиеся дни. Держал в запасе Калининград и Аню. Курс на запад безусловно вернее. Татарин отложил старт на завтра.
   С намерением отправиться на Волхонку, в музей Пушкина, Татарин вышел из общаги. Столкнулся с Пашей Баториным.
   Паша имел комнату на седьмом этаже. Татарин уже бывал у него. В комнате стояли платяной шкаф, две тумбочки, стол, широкая кровать, которую Паша называл ложем, царским, и кровать убогая -- койка с продавленной сеткой. Жил Баторин один. Объяснял, что спит на койке, а кровать бережет, чтоб она была, как огурчик. И добродушно посмеивался.
   -- Что на лекциях не видать? -- окликнул Паша.
   Татарин пожал плечами.
   -- Точно, -- согласился Баторин. -- Посидим в кабаке, пока ты не рванул. Rest a while? А? Я угощаю. Поехали?
   -- Нет, угощаю я, -- возразил Татарин. -- И прихватим Комара.
  
   * * *
   Для прощальных посиделок выбрали дешевую "Софию". Поднялись на второй этаж, в полупустой зал. Заняли столик у окна, с видом на Маяковского.
   Комар водку не принимал, щипал яства, запивал водой.
   За окном смерклось, зажглись огни. На небольшой эстраде ресторанного зала работали саксофон, гитара и ударник.
   Народу прибавилось. За соседний стол сели трое -- худой мужчина с незначительным лицом, лет тридцати, в мятом пиджаке, и две женщины, явно более высокого полета. Одна -- в вечернем платье с глубоким декольте, с точными чертами лица, -- такими Татарин представлял аристократок, -- с черными волосами, заколотыми на затылке гребнем в виде короны. Другая -- в короткой юбке, плотно обнявшей бедра и спортивный зад, в тонком свитере, крепко раздвоившим груди; стрижена под мальчика; с мальчишеским лицом. Она не вдохновила Татарина.
   Черноволосая аристократка была явно девушкой мятого человечка. Иногда он вставал и уводил к танцу свою даму. Ни разу не пригласил другую.
   Татарин, поднимая голову над тарелкой, смотрел за спину Паши Баторина и каждый раз упирался взглядом в глаза черноволосой аристократки. Они опьяняли его больше, чем водка. В ней, коронованной гребнем, определенно было то, что Эд называл сексуальностью. Только сейчас Татарин поймал соответствие понятия ощущению.
   Когда мятый уводил свою девушку танцевать, Татарин невольно следил, как неловко он топчется с нею среди танцующих. Почувствовал вдруг, что не уйдет без нее, и придется как-то избавляться от ее друга.
   Паша сидел спиной к соседям, рассказывал анекдоты. Когда мятый очередной раз взял за руку брюнетку и увел ее к эстраде, Татарин встал и пригласил ее подругу.
   -- Валерий, -- назвался.
   -- Ванда, -- не чинясь, ответила девушка.
   Ее рука легла ему на плечо. Груди коснулись его груди.
   Она уже разбудила его, и он с интересом следил, как меняется в нем ее образ. Мальчишеское лицо теперь тронуло его именно этим.
   Сказал негромко:
   -- На месте вашей подруги... Она вам подруга?
   -- Да. Мы приехали из Ярославля.
   -- А он ей кто?
   -- Любовник. Москвич. Женатый. Они договорились встретиться здесь, в столице. Мы тут уже четвертый день, ночуем на его явочной квартире. Он как бы в командировке.
   -- А вы? Где ваш э-э...? Или, -- догадался Татарин, -- он и ваш... друг?
   Ванда рассмеялась, и Татарин напрягся, ощутив дрожь ее тела... Без усилия вспомнил, когда это было с ним. Совсем недавно.
   Она зашлась смехом, откинулась, отчего ее бедра прижались к нему -- слишком для танца.
   -- До этого еще не дошло, хотя, говорят, входит в моду шведская любовь, -- сквозь слезы выговорила Ванда. -- Лиза, -- она кивнула в сторону подруги, -- сама не решалась ехать и прихватила меня для поддержки духа. Влад сегодня возвращается из командировки, домой. А нам с Лизой -- в Ярославль. Наш поезд завтра утром, в одиннадцать-сорок. Переночуем на явочной квартире одни и утром -- ту-ту, тоже домой.
   Татарин проводил Ванду к ее столу. Вернулся к себе.
   -- Ну! -- нетерпеливо толкнулся Паша. -- Ты хорошо с ней говорил, я видел.
   -- Их хлопец, Влад, вот-вот отчалит, -- сказал Татарин. -- Девушки освобождаются. У них есть база. Можно расстараться и достать третью. На троих.
   -- Меня увольте, -- сморщился Комар.
   -- Итак? -- Татарин склонился к Паше.
   -- Еще как! -- оживился Баторин. -- Если что, поедем ко мне. Вахтершу беру на себя. А? Давай, Валера, работай!
   Татарин пригласил Ванду. Танцуя, сказал:
   -- Ваша Лиза прожила три дня полной жизни. А вы? Это несправедливо.
   -- Подруги должны помогать друг другу, -- откликнулась Ванда.
   -- Вам, -- Татарин сжал ее руку, -- нельзя уезжать из столицы нашей родины без... Всегда Лиза будет считать вас вторым номером. Понимаете? Пригласите меня к себе сегодня. На явку. То есть... двоих. Нас трое, но, в общем, двое.
   -- Невозможно, -- качнула головой Ванда. -- Там хозяйка. Донесет Владу...
   -- Хорошо. Поедем ко мне.
   -- Нет.
   -- Боитесь?
   -- Я вижу вас всего полчаса.
   -- Берите Лизу и едем.
   -- Далеко? -- спросила Ванда. -- Вы москвич?
   -- На такси, -- уклонился Татарин.
   -- Я поговорю с Лизой.
   -- Не говорите, а уговорите. Дайте знак.
   Татарин вернулся к себе. Предложил ждать. Комар хихикал. Паша был серьезен и собран.
   Все решилось легче, чем Татарин предполагал. Ванда помахала ему рукой. Он подошел. Должно быть, с другом Лизы, Владом, уже поработали, и он не противился, даже, как показалось Татарину, с облегчением столкнул девушек ему на попечение. Но, склонившись к уху Татарина, сказал с чувством:
   -- Не обижай Лизу.
   Это звучало дико, но как бы, вроде, и здраво. Татарин успокоил:
   -- Не обижу, старик.
   Влад распрощался и пропал.
   Татарин вывел команду на улицу, уговорил таксиста взять одного лишнего.
  
   * * *
   Он тревожился насчет дежурной, но Баторин слов на ветер не бросал. Заартачилась было Ванда, узнав, что приехали в общежитие, но Баторин и тут оказался на высоте -- убедительно разъяснил, что общага не простая, а золотая, литинститута имени Горького. Нисколько не волновалась Лиза... Это удивило Татарина, и он заметил:
   -- А вы не из пугливых.
   Лиза его обезоружила:
   -- У вас хорошее лицо. С вами мне не страшно.
   Поднялись на седьмой этаж. Комар по пути отстал. Баторин, войдя к себе, включил настольную лампу с розовым колпаком, выдернул из воздуха свежую бутылку, пару банок кильки, хлеб.
   -- Я ничего не буду, -- сказала Лиза. -- Жутко хочу спать.
   -- Конечно! -- тотчас согласился Паша. Изумляя Татарина сноровкой, мигом приготовил постель на царском ложе, и Лиза, попросив всех на секунду отвернуться, разделась и забралась под одеяло.
   -- Извини, друже, -- шепнул Паша Татарину. -- Право сеньора. Насчет кровати.
   -- Как же мы будем... в одной комнате?
   -- Да пол Москвы стонут хором по коммуналкам, Валера! Ну, пейте с Вандой, развлекайтесь. Я по-пластунски.
   Татарин нахмурился. Он не представлял, как выдержит это единение. Но еще неприятнее рисовался в воображении союз Паши и Лизы.
   Баторин сбросил штанину, присел на край царского ложа. Лиза открыла глаза, спросила:
   -- Это еще зачем?
   Паша вздрогнул, втянул голову в плечи. Татарин же воспрянул.
   -- Я хочу спать, -- строго повторила Лиза.
   -- Конечно! -- объявил Баторин. -- Спите, королева Елизавета. Я нисколько не буду мешать. Вот только чуть прилягу, тут, сбоку, с краешка. Как ваш верный пес.
   Татарин отвернулся к Ванде, чутко, однако, прислушивался.
   -- Я хочу спать одна, -- уточнила Лиза.
   -- Но... минутку, где же спать мне?
   -- Меня не интересует.
   Паша встал с ложа, придерживая штаны. Недоуменно воззрился на Татарина, исказился, предлагая вмешаться. Татарин кивнул, хотя ему это не улыбалось. Подошел. Лиза натянула одеяло до носа. Татарин склонился над нею, упершись руками в одеяло возле ее плеч. Подбирал слова. Лиза опередила его:
   -- Море жизни!
   -- Что? -- пробормотал Татарин.
   -- Твои глаза -- море жизни... Я ничего не хочу. Пожалуйста! Я ведь еще сегодня... спала с другим.
   -- Ему далеко до нас.
   -- Далеко, -- улыбнулась Лиза. -- Но не дай твоему Паше лечь со мной.
   -- Он мне друг.
   -- Защити меня.
   Татарин отшатнулся. Медленно обернулся к Паше, развел руками:
   -- Ложись на койке. Мы с Вандой пойдем ко мне.
   -- Я бы не хотела, -- вскинулась Ванда. -- Без Лизы не пойду.
   -- Почему мы не можем пойти к тебе, Валерий? -- подала голос Лиза.
   -- Да, пожалуй, -- смутно заметил Татарин, с неосознанной еще надеждой.
   -- Что ж, пойдем к тебе, пойдем! -- Паша засуетился, сгреб со стола бутылку и закусь.
   Лиза попросила всех отвернуться и спустя секунду-другую предстала одетой:
   -- Валерий, мы уйдем к тебе, но там я буду спать. И не хочу, чтобы Павел мне мешал. Я ужасно устала.
   Спустились на третий этаж. Татарин открыл дверь своей комнаты, пропустил женщин.
   В комнате один Комар -- запивал кефиром булочку.
   -- Не пугайтесь, -- сказал Татарин. -- Добрейший хлопец. -- Подсел к Комару: -- Юрик, будь другом, переспи в соседней комнате -- там уже все съехали.
   Комар кивнул. Дожевывая, свернул матрац со своей койки вместе с постелью и эмигрировал.
   -- Ну, вот, -- Татарин гостеприимным жестом предложил гостьям каземат с обрывками обоев, с желтыми газетными полосами на щелях окон, с открывшимся ковром пыли под койкой Комара.
   Вошел Баторин, с бутылкой и закусью.
   -- О Боже! -- ахнула Лиза. -- Умоляю, Валерий!
   -- Старик! -- поморщился Татарин.
   Баторин поставил груз на стол, жалобно уронил руки, потерянно вышел. Лиза закрыла за ним дверь. Он пел из коридора, призывал к справедливости и, когда осознал страшную правду, взялся рвать дверь, и Лиза опять попросила Татарина вмешаться. Он вышел в коридор, уламывал Пашу, -- уже определенно желал остаться наедине с двумя женщинами. Паша плакал:
   -- Какая девушка! Загнусь! Выкинусь! -- Эта мысль, как видно, вдохновила его, и он завопил с надрывом, чтоб Лиза слышала: -- Выкидываюсь из окна! Выкидываюсь!
   -- Гаси свет, Валерий, -- взмолилась Лиза. -- Иначе выкинусь я.
   Ванда молча сидела на Татариновой кровати. За дверью бился и стонал Паша. Татарин открыл дверь, отдал Баторину бутылку и консервы. Хлеб разломил, половинку оставил себе. Воззвал:
   -- Пахом! Будь мужчиной!
   Закрыл дверь и сказал Лизе:
   -- Ложись вот сюда, на эту лежанку. Там, под окном спал очень крупный писатель -- его койка продавлена до пола. А тут -- веселее. Не взыщи?
   -- Чудо! Постель и крыша. Ты джентльмен, Валерий.
   Татарин выключил свет. Ждал. Женщины зашуршали одеждами. За дверью ворочался Паша. Клокотал.
   Татарин не решался сделать шаг, не зная, с кого полагается начинать джентльмену. Шагнул к своей кровати.
   В кромешной тьме лег, наткнулся на мальчишечью голову. Явно Ванда.
   Ждал, давая время Лизе заснуть. Ванда нетерпеливо ощупала его, и он приник к ней, целовал плечи и острую грудь.
   Работал беззвучно, помня, что за его ногами спинка койки, а за нею еще одна спинка и -- голова Лизы.
   Устав, забывался на время, но в провале логова спалось плохо. Просыпался -- опять мял упругие бока и грудь.
   И опять проваливался в короткий сон-бред. Раз-другой порывался встать. Не знал, решится ли разбудить Лизу, если она спит, но прикидывал, как ему выбраться из ямы, не слишком тревожа Ванду. Она, однако, просыпалась и хватала за руку. И все начиналось сызнова.
   Теперь Татарин уже не сомневался, что затеял все ради Лизы, и чувствовал, как копится раздражение, оттого что сразу не прилег к ней.
  
   * * *
   После очередного приступа Татарин, затаясь на время, выбрался на край кратера, и, выдержав еще минуту-другую неподвижности, дюйм за дюймом сполз на пол. Ему нравилось думать в эти мгновенья, что именно так -- дюйм за дюймом. Как в кино "Последний дюйм".
   Остановился над кроватью Лизы. Беззвучно торчал над нею, возбудясь. Хотелось думать, что она только прикидывается спящей. Приблизил лицо к лицу, стараясь не потревожить дыханием. Она спала беззвучно. Мирно посапывала и Ванда.
   Татарин стоял голый.
   Продрог.
   За окном светало.
   Смутно различал черты лица Лизы -- она казалась спящей царевной. Была желанна, как никакая другая желанной не была.
   Должно быть, он пошатнулся. Накренился пол. Татарин схватился рукою за спинку кровати. Бросил последний взгляд на лицо Лизы и влез к горячей Ванде. Согрелся.
   Она пробудилась, и Татарин ласкал ее так, как будто с ним была Лиза.
  
   * * *
   Сквозь лоскутья желтой прессы в окно вполз скудный рассвет.
   -- Здесь душ есть? -- спросила Ванда.
   -- Мы бездушные, -- сознался Татарин, глядя в ее обуглившиеся глаза. -- То есть, душ холодный. Я провожу в женский туалет.
   -- Найду дорогу сама... Не смотри!
   -- Нет, -- качнул головою Татарин. -- Здесь живут дети гор. Увидят тебя, прикарманят. На нашем этаже квартирует у дагестанцев девушка. Иногда я вижу ее. Ходит в туалет, держится за стены. Особо уже и не охраняют. Сбежать у ней нет сил.
   -- А ты зачем? -- вяло возмутилась Ванда.
   -- Такие здесь законы, -- сухо откликнулся Татарин. -- Не я их устанавливал... Идите вдвоем. Я прикрою.
   Баторина за дверью не было. Валялась пустая бутылка. Татарин поежился -- предстоит ждать страшного суда Паши. Придется забыть о редакционной крысе из журнала "Октябрь".
   Ванда и Лиза вернулись. Выпили вчерашнего чаю, согретого в кипятильнике.
   -- Безумно хочу спать! -- Ванда потянулась к кровати, упала одетая. -- Я чуть-чуть. Еще ведь есть время?
   Затихла -- камнем.
   -- Уходил ты сивку, -- заметила Лиза.
   Татарин сел на стул напротив нее. Он свернулась калачом на кровати. Огляделась. Покачала головой.
   -- Ужасно? -- спросил Татарин.
   -- Реальность, данная нам в ощущениях, как говаривал Ильич. Я выспалась. Мне тепло. Подругу удовлетворил. Чего еще желать?
   Татарин ободрился.
   -- Жаль Пахома, -- сказал невнятно.
   -- Некоторых дядек женщина не может принять и под страхом смерти.
   -- Но видный же мужик!
   -- Не спрашивай объяснений.
   -- Ты бы... отвергла и меня?
   -- Я приехала сюда из-за тебя.
   -- О, черт!..
   -- Если бы ты пришел ко мне, я бы не смогла отказать. И это было бы мерзко. Но ты не пришел. И это -- чудо.
   Татарин вскочил. Опрокинулся стул. Ванда не пошевелилась. Лиза лежала, опершись на локоть. Платье сползло на плече, обнажив ключицу.
   -- Она спит, Лиза! -- хрипло сказал Татарин. -- Как все глупо!.. Она же спит...
   -- Ты очень устал, -- мягко перебила Лиза.
   -- Там, в "Софии" я выбрал тебя!
   -- Я знаю.
   -- И здесь был не с нею!
   -- Знаю.
   -- Лиза! -- Татарин протянул к ней руку. Пол опять качнулся под ним, но он оправился, коснулся ее плеча: -- Она спит мертвым сном, Лиза!
   -- Ты нужен мне весь, а не осколки. Ты очень устал. Взгляни на себя в зеркало.
   Татарин крепко держался за спинку кровати. Горько вздохнул:
   -- Я тебя никогда не увижу.
   -- Да почему же! Приезжай в Ярославль. Встречу, как заморского гостя.
   Раскачивалась палуба. Клубился туман в голове. Туман и немного морской болезни.
   -- Буди Ванду, -- сказала Лиза. -- Мы уходим. А ты ложись и спи сутки. Вот, возьми. Я написала адрес и телефон еще вчера.
   Татарин взял квадратную бумажку, положил в карман.
   Лиза настояла, чтобы Татарин их не провожал. Ванда обняла его и всплакнула.
   Они ушли. Татарин вышел в коридор, заглянул в соседнюю комнату. Юра уже не спал, терпеливо ждал.
   -- Не обижайся, старик! -- сказал Татарин.
   Комар добродушно греготал и уважал.
   Татарин помог ему перетащиться в родной дом. Упал на свою койку и отключился.
  
  
   VII
  
   Днем Комар потревожил Татарина, сказал, что жаль будить, но что он, мол, не хотел уезжать не попрощавшись. Обнял Татарина и, поклявшись в братстве, ушел.
   Татарин съезжать не думал -- из общаги вряд ли попросят в ближайшие дни.
   Уже не заснул. Долго лежал, глядя в небо через грязное стекло.
   Поднялся. Заглянул в туалет, задумчиво помочился.
   Умываясь, глянул в зеркало. Провел рукой по суточной щетине. Секунду-другую осматривал себя. Что имел в виду Горчаков, предлагая взглянуть в зеркало? Что имела в виду Лиза?
   Похудел, понятно.
   Татарин повращал руками, ударил боковыми по воздуху слева и справа. Все нормально. Всмотрелся в себя еще раз. Да, похудел. Но оттого лишь жестче стало лицо.
  
   * * *
   До вечера слонялся по комнате, опять вспомнил, что надо бы -- надо! -- держать курс на Калининград или заглянуть к Ане. Предпочел подняться на пятый этаж. Целился к Вале. На лестничной площадке своего этажа увидел знакомую пленницу дагестанцев с лицом белее мела -- она, как слепая, неуверенно спускалась вниз. Должно быть, замыслила побег. Завидев Татарина, вцепилась в перила, но он легко оторвал ее и, презрев туземные законы, помог спуститься и выйти на улицу. Ей и ему повезло -- им никто не встретился.
   Татарин проводил бледнолицую к остановке и посадил в троллейбус.
   Вернулся к общаге.
   Накрапывал дождь. Тащились медленные тучи. Всего лишь последний день октября, а сквер уже прозрачен. Здесь листья облетают на месяц раньше, чем в Харькове.
   Досаждало ощущение похмелья -- гул в голове и приливы тошноты.
   Его окликнул знакомый голос:
   -- Закаляешься?
   Он обернулся, мгновенно просветлел, увидев Валю Демчеву.
   -- На минуту выскочил.
   -- Я перешла на стационар.
   -- А Ника?
   -- Уехала.
   Татарин ожил.
   Поднялись на пятый этаж. Рука Татарина -- он шел чуть позади -- уже прилаживалась к бедру Вали. Вошел в комнату вслед за нею. У стола -- два стула. На одном из них сидел человек, поднялся навстречу. Мужчина лет сорока -- длинные волосы, распадающиеся на уши, крючковатый нос. Похож на француза. Знакомое лицо. В сумеречном полусвете Татарин не рассмотрел его глаз. Странно, зачем он здесь и почему Валя не сказала, что у нее в комнате кто-то есть?
   -- Мы чудесно посидим! -- сказала Валя. -- Поговорите пока, а я поставлю турку. Есть водка и вино.
   Знакомые нотки. Знакомые слова.
   Татарин вовсе не был расположен к болтовне. Подошел к Вале -- она поставила на электроплитку маленькую медную кофеварку, -- шепнул:
   -- Этот надолго?
   -- Не торопись.
   -- Кажется, я мешаю?
   -- Ну, что ты как младенец, право! Не будь вульфом!
   Татарин вернулся к гостю, сел не на стул, а, как хозяин хозяйки, на кровать. Зудело плечо. Оценил подбородок визави. Не сомневался, что может в любой миг вышибить из него дух. Это ощущение чуть сбросило раздражение.
   Валя присела на свободный стул. Плеснула в стаканы водки.
   -- Пью за друзей, -- подняла стакан, поклонилась Татарину и гостю. -- Познакомьтесь. Валерий. Алексей. -- Кивнула Татарину: -- Узнаешь?
   Татарин точно видел его где-то, длинноволосого. То ли поэт, то ли критик. Возможно, гений.
   Татарин не пил, держал стакан в руке.
   Валя и гость после выпивки оживились. Говорили о каких-то толчках и обоймах, жонглируя известными литературными именами. Рисуя сцену в Доме литератора, хохоча, гость положил Вале руку на колено.
   Татарин опустил голову, ощутил, как растягивается его рот и обнажаются клыки.
   Валя не отодвинулась, не убрала руку гостя, хотя должна была понимать, что Татарин видит это.
   Пила с гостем и веселела, как и гость, с каждой минутой.
   -- Пожалуй, я пойду, -- сказал Татарин, перебивая их говор и смех.
   -- Зачем? -- обронила Валя. -- Тебе не интересно?
   Она положила ногу на ногу, обнажила бедро из-под видавшей виды джинсовой юбки. Татарину вдруг стало жаль ее нищеты. Этот француз устроит, поди, очередную ее публикацию.
   Открытие не успокоило Татарина. Валя прельщала гостя. Но зачем на глазах у него, Татарина?
   Он, однако, все еще надеялся, что дичь рассеется, гость распрощается и уйдет.
   Но зачем, зачем, не сказала, что ее здесь ждут?!
   -- Слушай, подлец, -- шепнула Валя на ухо Татарину, -- убери с лица уксус! Радуйся жизни!
   Татарин смотрел исподлобья. Положил руку Вале на голое колено, еще надеясь, что гость, выкинет какую-нибудь глупость, и можно будет с легким сердцем прощупать его челюсть. Ни Валя, однако, ни ее друг никак не заметили деяния Татарина. Гость поднял стакан очередной раз, склонился к Вале:
   -- На брудершафт!
   Они выпили, и гость непринужденно приник губами к губам Вали. Татарин увидел, как прорезается вертикальная складка на собственном лбу. Поймал, -- или ему показалось, -- туманный, поощряющий взгляд Вали. Этот взгляд был обращен к нему. Невероятно! Невыносимо!
   -- Я в ваши игры не играю, -- проскрипел Татарин, не расжимая зубов. Поднялся: -- Спокойной ночи.
   Ему казалось, что он произнес это с достоинством князя. Уже в двери обернулся, надеясь, что в последний миг Валя рассмеется и скажет, что они со старым другом разыграли его, Татарина. И все образуется. И старый друг сгинет.
   Валя поморщилась с неуловимой улыбкой.
   Татарин выскочил в коридор. Голова не голова -- котел, по которому дали молотом.
   Какое унижение!
   Плюнул, скрежетнул бешено:
   -- Тварь!
   Плюясь, стоял еще минуту.
   Успокоился. Раздумывал. Пожалуй, нечего печалиться. Мавра сделала свое дело.
  
  
   VIII
  
   Спустился к себе, оделся. К Ане! Рита наверняка вернулась.
   Поспешил выйти из общаги, уже опасаясь непредсказуемости собственных шагов.
   Позвонил Ане из автомата, но аппарат глотал монеты. У другого автомата была оторвана трубка.
   Добрался до площади Пушкина. Прошелся вниз по улице Горького. Прежде чем подняться к Ане, вошел в Артистическое кафе -- глотнуть вина. За одним из столиков приметил одинокого Мишу Ганеева, отвернулся, но Миша уже засек его, окликнул. Татарин присел к нему за столик. Миша был пьян.
   -- Тесна, бля, Москва, тесна, -- сказал. -- На ловца и зверь бежит. Есть, бля, три крали. Но я ж один их не обслужу. Выручай. Токо одна -- моя, Маруся. Ну, не Маруся -- Мария!.. Марию не отдам. Ща придут сюда. Выручай, Валера. Выпьем?
   Татарин осушил рюмку водки, взял кружок огурца с тарелки:
   -- У меня встреча с человеком.
   -- Не понял! А м-мои крали -- не люди? -- Повысил голос. -- Не люди?!
   Татарин встал.
   -- Валера! -- Миша поднял взор. -- Не позорь кар... карпарацию! Мы должны держать высоту до последнего патрона!.. А вот и они, мои любушки! Знакомься -- Клава, Ида, Мария. К столу, дамы и господа! Угощаю!
   Подошла официантка, заткнула Мише глотку:
   -- Не шуметь! Вызову милицию.
   -- Во! -- Миша обмяк. -- Во, как столица рада нам, классикам. Тады поехали до тебя, Мария. Возьмем закусь в "Елисеевском" и -- поехали. Дешевле будет. Поехали, Валера.
   Крали были разного роста, но одного возраста -- за тридцать. Лицами различались, но Татарин не стал всматриваться. Откланялся.
   -- Куда же вы? -- воззвала Мария, высокая, в теле, с выщипанными и наведенными бровями. -- Это не по-мужски. Что мы будем делать с этой пьянью? -- кивнула на Мишу. -- У меня сегодня день рождения. Будьте праздничным генералом.
   Татарин пожал плечами. Забавные дамочки, но ведь надобно подняться к Ане.
   -- Вы мужчина? -- с укором проворковала меньшая из трех; кажется, Ида.
   -- Господи, да посидим, отдохнем от ниток да шпулек! -- взмолилась Клава, средняя.
   Она показалась Татарину миловидней подруг, и он задержал на ней взгляд.
   -- Они швеи, -- поджал губу Миша. -- Без шуток. Ударницы комтруда. Все в славе. Токо одинокие. Со всем к тебе, бля, уважением! А ты?!..
   -- Поехали, -- сказал Татарин.
   В конце концов, почему бы не посидеть час-другой с новыми людьми. К Ане -- завтра. А то еще и сегодня.
  
   * * *
   Добрались до Казанского вокзала и ехали в электричке. Миша, в шляпе, храпел рядом с Татариным, откинув голову на спинку сиденья. Женщины сидели напротив, судачили о своем.
   Миша пробудился было, промычал на ухо Татарину:
   -- Марию, бля, не дам...
   -- Я возьму Клаву, -- успокоил его Татарин под стук колес.
   -- Д-дери Клавдию. Д-дери Идилию. Твое дело. Марию -- н-не дам!
   Он опять откинул голову, вздыбил кадык.
   От платформы прошли сотню метров по асфальтовой дорожке, обсаженной березками, к однотипным кирпичным пятиэтажкам, поднялись в одной из них на второй этаж, в однокомнатную квартиру. Миша повалился на кровать. Ида и Клава расселись на диване. Мария побежала в кухню.
   Татарин осмотрелся. Беленые стены. Дощатый крашеный пол. Комната забита хламом. Кроме кровати и дивана, стол с четырьмя стульями. Буфет с посудой. Книжная этажерка.
   Сели к столу.
   -- Живу здесь шесть годков, -- сказала Мария, перехватив взгляд Татарина. --Тут одна и помру. Точно знаю. Скоро телевизор куплю. И собаку.
   -- Жуть, -- поддержала Ида. -- Я хоть и в самой Москве, а что толку.
   -- А мне никто и не нужен, -- улыбнулась Клава, обратясь к Татарину.
   Светловолосая, с деревенским лицом, мягким, добрым, с голубыми глазами, чуть раскосыми, отчего смотрела не на Татарина, казалось, а сквозь него.
   Ему доверили вскрыть бутылку и налить. К столу подсел и Миша -- неожиданно как бы трезвый. Татарин сказал поздравительный тост.
  
   * * *
   Пустые бутылки Мария забирала из рук Татарина и ставила под этажерку.
   К полуночи девушки, румяные, помолодевшие, спели все песни. Миша порывался что-то сказать Татарину, но тот не желал слушать. Слушал песнопения.
   Миша пробился, наконец, к Татарину:
   -- Махнемся не глядя, Валер?
   -- Чего?
   -- Марусю я всегда успею. Сегодня я деру Клавку. А ты Иду. М-можешь и Марусю... По дружбе.
   -- Не Марусю, -- Татарин повел пальцем перед носом Миши. -- Марию! -- Положил ребро ладони на согнутый локоть и вздыбил предплечье с кулаком. Заявил сурово: -- Я! Я деру Клаву.
   Миша остолбенел. Взвился:
   -- Ну, так гребись тут сам!
   Мигом оделся, напялил шляпу, приветливо поднял руки и, кренясь, ушел, хлопнув дверью. Мария выскочила из-за стола, на лестничную площадку, заголосила там: -- Куда-а, скатина! Ночь на дворе!
   -- Как раз на последнюю электричку! -- заревел Миша в ответ. -- Гребитесь, вашу мать!
   Татарин был не готов к такому повороту, хотя где-то в недрах памяти пучилось некое воспоминание. Да, калининградское. Выйди он следом за Мишей, успел бы уехать.
   Но не вышел. Не хотел обижать хозяйку.
   Спустя пять минут вдали прогрохотала электричка.
   После побега Миши застолье увяло. Клава попыталась было затянуть очередную песнь, но подруги не подхватили.
   -- Будем укладываться, -- вздохнула Мария. -- Ты Клава ложись с Идой на кровати. А гостя нашего драгоценного -- на диван.
   -- А ты где? -- вопросил Татарин.
   -- На полу. У меня есть шикарный матрац. Мне будет лучше всех.
   -- Нет, -- возразил Татарин. -- Лучше всех должно быть драгоценному гостю. Я на полу. А на диване Клава. А ты с Идой -- на кровати. Понятно? Клава -- на диване.
   Не дожидаясь окончательных решений, отвалился от стола к матрацу, развернутому на полу Марией, устроился на свежей простыне, прикрылся одеялом, чтобы раздеться догола, как это делал всегда -- даже спьяну, -- и забылся.
  
   * * *
   Пробудился. Прижала моча. Поднес к глазам часы на руке -- фосфорические стрелки показывали два часа ночи.
   Встал. Соображал, в какую сторону идти. Услыхал тихий голос Марии:
   -- Вот иди прямо, как стоишь. Туалет в коридоре.
   Татарин удачно пробрался в туалет. Опорожнился. Погасил свет. Стоял во тьме, раздумывая. Вспомнил, как требовал, чтобы Клаву уложили на диване. Зачем? Ясно, зачем. Затаился. Выжидал. Авось Мария заснет.
   Двинулся к дивану. Вооруженный -- воображение сделало свое дело.
   Курс к дивану пролегал мимо кровати. Татарин вздрогнул, услыхав шепот Марии.
   -- Ты го-оленький!
   Не останавливаясь, объяснил:
   -- Всегда сплю голым.
   Рука Марии скользнула по его бедру и ухватилась за одеревеневший фаллос. Татарин инстинктивно дернулся, но лишь крепче сжалась рука Марии.
   -- Отпусти! -- пробормотал Татарин. -- Больно!
   -- Пойдем к тебе, -- Мария сползла на пол, не разжимая, руки. Татарин чуть угадывал контуры ее тела. Замотал головой:
   -- Нет! Отпусти! Ложись! Не хочу!
   Ему удалось вырваться, или Мария держала уже не так основательно. Направил стопы к дивану. Сел рядом с Клавой. Ему казалось, что он видит ее открытые глаза. Погладил ее по голове, и она молча взяла его руку, затащила под одеяло. Татарин не спешил, склонясь над нею, целуя шею, лаская грудь. Ничего еще, как казалось ему, не сделал, но она, уже порывисто дыша, шепнула на ухо:
   -- Мой хороший! мой настоящий! мой милый!
   Татарин плыл. Ему хотелось быть хорошим и настоящим. Пружины дивана застонали злобно. Татарин замер, но, выждав минуту, продолжил работу, иногда больно ударяясь о жесткие выступы пружин. Вспомнил, как сказала ему Валя Демчева: "Я люблю тебя. Сегодня". Разумеется, она права, привязывая это ползучее слово к мгновению.
   Пружины унялись. Татарин лежал на спине. Жутко давило в лопатки и кобчик.
   -- Как ты здесь спала, на гвоздях? -- спросил Татарин.
   Клава лежала рядом, на боку, чтоб ему оставалось больше места. Согревала дыханием.
   -- А я не спала. Тебя ждала.
   Татарин угадывал ласку и благодарность в ее мягком, окающем говоре.
   -- Спи, -- сказал Татарин. -- Ты тоже хорошая. Милая. Милее твоих подруг. -- Подумал и добавил: -- Вы все трое мне милы. -- Подумал и добавил еще: -- Спи. И я посплю. Потом приду.
   Перебрался на свой матрац.
   Сон не шел. Некая мысль барражировала над Татариным, пикируя и роняя бомбы. Мария! Конечно, Мария все слышала. И он так грубо обошелся с нею. Она этого не заслужила. Подло -- обидеть ее в день рождения!
   Татарин пошевелился, сел. Прикидывал, как лучше все обустроить. Встал, пробрался к кровати. Нащупал плечо Марии, склонился:
   -- Прости, хозяйка.
   Она молчала. Татарин коснулся пальцами ее скулы, лба, ощутил влагу в глазных впадинах.
   -- Прости. -- Прислушался к Иде, лежащей рядом. Та вроде бы спала. Взял Марию за руку, чуть притянул:
   -- Пойдем.
   Она скользнула к Татарину, поднесла его руку к губам и, покусывая его кисть, пошла за ним. Они приземлились на его плацдарм.
   У нее были груди серьезнее, чем у Клавы, и мягче. Массивные бедра. Полные женщины не волновали Татарина, но мог ли он ее обидеть сейчас? Она содрала через голову ночную рубашку. Гладкая нежная кожа, податливое тело.
   Только что Татарин был с одной женщиной. И вот -- другая. Совсем иная. Новизна ощущений остро возбуждала.
   Он представлял, что ему будет тяжело обрабатывать Марию, но она управилась сама. Уложила его навзничь, оглаживала с головы до ног, как бы случайно локтями задевая корень. И насладясь, должно быть, предощущениями, ухватила его опять накрепко, затихла, не двигаясь, сжимала в пульсирующем толчками крови кулаке.
   Все сделала сама. Утюжила Татарина, как броненосец, но -- странно -- ему не было тяжело. Испугался лишь, когда она, охая и подвывая, начала гарцевать на нем.
   Обошлось. Впервые Татарин поднимал такой вес, дивясь природе, которая продумала сочленение так универсально.
   На матраце им не было тесно.
   Татарин заснул, должно быть. Пробудился. Мария дышала в ухо, спала.
   Где-то вдали, на кровати, бедствовала еще одна одинокая ударница комтруда. Не мешало бы ему согреть и ее жизнь. Татарин осторожно повернулся, надеясь не потревожить Марию. Она проснулась, прошептала:
   -- Уходишь?
   -- Спи, -- успокоил Татарин. -- Я вернусь.
   -- Иди. -- Мария поцеловала его в живот. -- Иди, иди. Радуй нас, мальчик!
   Татарин оцепенел на миг, услыхав свой давно забытый номен. Уполз. Не был уверен, что Ида его примет. Стараясь не разбудить ее, лег рядом, не касался, чтобы не испугать, если она спит, и чтобы не спугнуть, если не спит.
   Она спала. В ночной рубашке, шелковистой на ощупь. Татарин осторожно проник рукою под рубашку снизу, едва касался бедра, пробирался выше, прислушиваясь, чтобы вовремя замереть, если Ида проснется. Медленно пересчитывал ребра. Худа. Грудь аккуратна, вместилась в его кулаке. Он не обидел обе груди -- минуту осязал одну, перебрался к другой.
   Ида проснулась. Татарин услышал, как прервалось ее дыхание.
   -- Маруся?! -- хрипло, спросонья шепнула.
   Миг лежала, как прежде, свободно. Но уже почуяла, должно быть. Сжалась, стиснула груди предплечьями, вместе с рукой Татарина.
   Татарин мягко высвободил руку. Нежно касался ее волос, лица, шеи, -- парил кругами, ястребом. Приучая к себе. К тому, что он не ястреб, а она не куропатка.
   Дождался. Ощутил ее ответное прикосновение к своей руке.
  
   * * *
   Ненадолго засыпал. Очнувшись, уплывал на очередное свидание.
   И так крейсировал от дивана к матрацу, оттуда к кровати, и вкушал -- он с удовольствием повторял это слово на своем пути, -- вкушал неведомые до сего дня три жизни. Они, просыпаясь, встречали его теплом и благодарностью. И ни единого мгновенья он не чувствовал, что делает что-то неестественное, грязное, абсурдное.
   Не помнил, сколько раз швартовался в гаванях, но забылся прощально, должно быть, в объятиях Иды, поскольку пробудился утром на кровати.
  
  
   IX
  
   Рядом, на соседней подушке, в углублении, сохранившемся от головы Иды, лежала записка и ручка. Татарин взглянул на часы. Полдень. Прочитал записку:
  
   Нам на работу. Я вернусь не раньше семи вечера. Девчата разъедутся по домам. Клава в общежитие, Ида снимает угол. Тебе спешить некуда, хотя жаль, что не обняли тебя на прощание. Завтрак на столе. Мы тебя измучили? Как будешь в Москве еще, заезжай, как домой. Ключ в кухне на столике. Положишь его под коврик у двери.
   Мария.
   И ниже дописано наспех:
   Ты кто на самом деле? Мы тебя любим.
  
   Еще ниже -- имена всех троих, в виде подписей.
   Татарин сел на кровати. "Тебе спешить некуда..."
   Как это некуда! Ему никогда не хватало времени! Он попытался подумать об этом сейчас, но мысли распадались. Образовалась одна, пустая, как каверна в литье: спешить действительно некуда.
   В окне -- железнодорожное полотно и печальная равнина за ним.
   Татарин встал. Как велико притяжение печали за окном!
   Блики ослепления дрогнули в глазах. Дивясь, откуда они, он заслонился рукой и двинулся к столу. Пол встал вертикально.
  
   * * *
   Ухо почему-то мокло в воде. Татарин дернулся, поднял голову. Не вода -- кровь, лужа крови.
   Саднило правую бровь. Потерял сознание? Что-то такое уже когда-то было с ним, но, кажется, обошлось без крови.
   Ощупал бровь. Кровь уже запеклась. Должно быть, падая, ударился головою о стол.
   Держась за стену, добрался до раковины на кухне. Над нею овальное зеркальце. Заглянул в него. Жуть.
   Пришлось ставить чайник, греть воду.
   Отмылся. Просушил лицо носовым платком. Прижег бровь йодом. Теперь все, вроде, в порядке.
   Половой тряпкой вымакал кровь на полу, отжимал в унитаз. Пятно осталось, не удалось отскоблить.
   Записку Марии Татарин забрал. Ей написал на обрывке газеты -- не нашел бумаги, -- благодарил за гостеприимство и извинялся за кровь на полу -- из порезанного пальца.
   Временами возвращалась тошнота. На воздухе должно было полегчать, и Татарин оделся и ушел, закрыл дверь, спрятал ключ под коврик.
  
  
   X
  
   Прохожие подсказали, что ближайшая электричка на Москву в час-сорок. Четверть часа Татарин стоял на платформе -- северный ветер освежил и вымел из головы остатки тошноты.
   Слева, совсем рядом громоздился мегаполис -- небо над ним ржаво-грязное. Здесь, в пригороде, над головою тоже хмуро, но тучи высокие, с внезапными отвалами снежной белизны.
   Дунуло мелким снегом, и так же внезапно он унялся. На минуту пробилось Солнце -- озарило и наполнило пространство печальной красотой, как перед Концом Света.
   Прощальный мотив не оставлял Татарина.
   Что с ним деется? И эта морская болезнь. Что это значит? Перебор минувшей ночи? Обычная усталость, может быть, -- последние дни он не успевал оглянуться, осмотреться, как будто его несла горная река.
   Ошеломила вдруг бессмысленность жизни, ужаснее давнего, николаевского, и недавнего, московского, когда он стоял в проеме открытого окна и заглядывал во тьму внизу.
   Откуда?! Сегодняшней ночью он жил полной жизнью, радуя, радуясь, познавая.
   Но вот он -- край! Отчетливое, глубинное, леденящее предчувствие погибели. Так уже было с ним раньше. Он навсегда запомнил это чувство.
   Осмотрелся. Люди на платформе, вокруг, живые. Есть и женщины. Он оценил ближайшую. Не против быть с нею! Да, конечно, желание неистребимо, если вечно обновляется цель приложения сил.
   Эта знакомая мысль заняла его на несколько минут. В электричке, желая отвлечься окончательно, Татарин вынул записную книжку, заглянул в недавнее открытие: "Тайна -- это Женщина вообще. Каждая определенная -- часть великой Тайны, и познание Ее состоит в познании всех женщин, какие окажутся на пути". И вот еще: "Познать одну -- удел непосвященных. Познать всех, вот угодное Богу дело! Они говорят о любви. Что ж, пусть говорят, но любить не абстрактно, не фигурально, не христианской любовью. Познать всех, кого подарит Бог, душою и телом. Вот он -- путь к Тайне".
   Татарин содрогнулся. Прислонился плечом к стенке вагона, и лбом к холодному стеклу. Обвал, ожесточеннее того, что обрушился на него на платформе, ошеломил вторым ударом. Тайна?!.. Эти несколько недель он гнался за призраком!
   -- Вам плохо? -- спросила девушка, сидевшая напротив.
   Татарин взглянул. Сделал внутреннее движение, чтобы всплыть, и заговорить с нею, и где-нибудь уединиться.
   Зыбилось сознание, мнилась близость безумия, но упал спасительный шлагбаум: безумный не сознает своего безумия.
   Успокаивая себя, Татарин отрицательно качнул головой. Продолжал, однако, прикидывать, что именно желательно сказать сейчас, чтобы через минуту взять руку девушки в свою.
   Головокружительным усилием отбился.
   Бежать!
   Заехать в институт, попрощаться. Немедленно. Потом в общагу за сумкой и -- домой.
   Бежать, но только не домой!
   Вдруг сообразил, что не знает, где был нынешней ночью, -- ни географических координат, ни названия поселка, ни адреса.
   И в этом также привиделся недобрый знак.
  
  
   XI
  
   В учебной части его встретили, как родного. Оживились, улыбались. Он пытался отвечать бодро, остроумно. Они все милы ему. Он мог порадовать каждую из них -- и мраморную девушку Марину, и Лору, и Лину Васильевну, и... да, может быть, и Олимпию Викторовну. Знал, что каждую из этих женщин -- мог склонить... то есть, приблизить, приласкать, дать каждой толику радости, несколько мгновений, -- и сам был бы счастлив этим. Он поймал себя на том, что мысленно выбирает, на ком сосредоточится сию минуту. И уже выбрал Марину. Но и Лора смотрелась соблазнительно. И он придвинул стул к ее столу, сел, затеял отвлеченный разговор, глядя ей в глаза пространственным взором.
   -- Ты, Татарин, опасная личность, -- улыбнулась Лора. -- Печальный демон, дух изгнанья, витал над грешною землей. Мы тут тебе косточки перемывали и сошлись на том, что у всех нас коленки слабеют, когда ты вот так... как персональный магнит...
   Она говорила с легкой иронией, но Татарин уже научился угадывать причину иронии.
   Хотел встать и уйти, определенно хотел. Удары крови пробились в уши ритмичным предупреждением: гибель! гибель! гибель! Татарин отшатнулся, вскочил, сказал:
   -- Вы все -- мои милые! Мне пора!
   Выскочил на Тверской бульвар. Бежал, как конь в шорах, к улице Горького.
   Быстро темнело.
   Погрузился в метро на "Маяковской", всплыл на "Новослободской". Так же, старательно никого не различая, сел в троллейбус. Добрался до "Зеленого дома", втолкал в сумку книжки и залубеневшие носки.
   Теперь предстояло проделать обратный путь к "Новослободской" и выйти на "Курской".
   Он вошел в троллейбус, сел на свободное место. Еще успевал на 21-40, на поезд "Москва--Харьков". Билета не было -- Татарин рассчитывал на авось.
   Странное волнение не покидало его, как будто дрожали в нем натянутые жилы; родился явно изнутри печальный звук, вдруг размножился, и вот уже звучала тема погибели, аранжированная для оркестра, -- величественный реквием.
   На "Бутырской" Татарин поднял голову и увидел женщину в черном, входящую в троллейбус.
  
   * * *
   Он тоже был в черном.
   На ней -- кожаная куртка и макси-юбка с разрезом до бедра.
   Татарин не смог отвести глаз. Лицо прадавней колхозной немки. Смуглая, матовая кожа. Немка, которая так мучила его когда-то... Как похожа!
   Смотрел. И она смотрела издали. Прошла по троллейбусу -- ближе; их взгляды скрестились и уже не разлучались.
   В троллейбусе прибавилось народу. Импульс толпы переместил женщину к Татарину. Она остановилась над ним. Он чувствовал плечом ее лобок. Понимал, что народ давит ей в спину, но у него и мысли не было встать и уступить место. Встань он, и ему пришлось бы утратить ощущение ее близости. Прижатое к нему тело не оставляло выбора. Он не хотел потерять ее.
   Все же встал перед "Новослободской". Протиснулся к выходу. Но, кажется, и она выходила!
   Обернулся. Подал руку. И немка вложила в его руку свою.
   Он не отпустил ее. И она не выдернула руки. Так, рука в руке, они пошли в сторону от метро.
   Татарин спешил. Немка едва поспевала за ним. Не разговаривали. Он не знал, куда идет. Инстинктивно искал пристанища.
   Держась за руки, с трудом проталкивались сквозь толпу. Сбились в сторону, туда, где людей поменьше, в переулок. Вошли в грязную подворотню. Нет, не здесь. Заглянули во двор. Он был невелик. Укрыться негде. Дверь в подвал заперта, на ней амбарный замок.
   Вышли из подворотни. Переулок перегибался вниз. Несколько шагов -- и внизу открылся сквер. За сквером переулок впадал в людную улицу.
   Татарин влек немку в сквер. Слева громоздился дом, сияли окна, но здесь, внизу, под деревьями сгустилась тьма.
   Рядом, за чугунной оградой валила по тротуару толпа. У Татарина уже не было времени искать или что-то придумывать. Не отпуская руки немки, огляделся. За спиною -- деревянная качалка для детей. Слева перекладина на двух металлических столбах -- для взрослых, для утренней зарядки.
   Татарин прислонился к молодому тополю спиной. Сжал узкие плечи женщины, жадно ощупал. Она раздернула ремень на его брюках, и он, чуть подсев, запустил руки под юбку, на бедра, сорвал преграду, ловко снял -- немка помогла, приподняв одну ногу в туфле на платформе; и другую. Снял и повесил на сучок. Пробился головою к горлу, втянул воздух. Обезумел от запаха. Она не могла пахнуть дурно. Татарин чуть приподнял ее, посадил на себя, и она оплела ногами его бока. Уже ничего не видя по сторонам, он, рыча, ритмично сжимал ее и ослаблял хватку. Не уследил, как она оказалась под ним -- упершись в дерево плечом и обхватив ствол руками; он же пинал ее -- по-собачьи, -- как когда-то в колхозе делали это на кукурузных початках его тайная возлюбленная и недруг Алан. С сожалением вспомнил о Лизе из Ярославля и о Калининграде. Там его тоже ждали. В чаду увидел Балтийск, своих морских друзей. Сейчас он сам драл, жарил, харил, дрючил, гачил, натягивал, отмахивал, ставил "на ракла" и, кажется, даже пердолил.
   И голос Зиборовского, из золотого века: "Ты защищаешься, как положено, только на ринге. Живешь же, я это вижу, с открытым забралом... Стоит одной откушать тебя -- и вся их акулья стая ринется на вкус крови..."
   Миг восторга, и Татарин отступил, тяжко дыша.
  
   * * *
   Смутно отметил, что ее лицо никого не напоминает.
   Наваждение!
   Не уследил, когда она исчезла.
   Сжалось сердце -- не величественным предчувствием гибели, но дикой догадкой. Болен! Он болен! Болезнь! Неведомая болячка взгромоздилась на него и шпорит нещадно, и все безумнее аллюр.
   Накатилась морская болезнь. Стошнило. Отдышался. Принимался блевать еще и еще.
   В рассеянном свете, падавшем сквозь голые кроны, нашел на земле свою сумку.
   Стоял, смутно глядя на толпу за оградой. Толпа куда-то спешила. Должно быть, домой. Ее дом -- где-то рядом. Его же отделял от дома провал в тысячу лет, который вместили последние три недели.
  
   * * *
   Добрался до вокзала. Кажется, кто-то направил его, подсказал.
   Выбился на платформу. Поезда не видать.
   Сходить бы на вокзал, попытаться взять билет, -- но не решался. Поднял воротник плаща, дрожал.
   Мало-помалу платформа заполнилась людьми. Подтянулся поезд. Татарин сунулся к вагону. Спросил у проводницы, не возьмет ли она его без билета. Та подозрительно легко согласилась, и Татарин сообразил, что нужно бежать дальше -- наверняка и очень быстро он окажется в вагоне один на один с проводницей.
   И он бежал. К другому вагону, к третьему, -- пока не напал на вагон с проводником-мужчиной.
   Уговорил. Проводник взял десятку, бросил:
   -- Зайди. Посиди у меня.
   Татарин влез в вагон, упал на топчан в купе проводника. Тотчас приснился колодец -- он, Татарин, сидел на каменном кольце, а снизу, из круглой черной дыры, вились и пытались схватить его скользкие, липкие щупальца.
   Проснулся в холодном поту. Поезд уже стучал колесами. Заглянул проводник:
   -- Пойдем.
   -- Я не хочу!
   -- Место покажу.
   -- Мне нужно без женщин!
   -- Без женщин, -- кивнул проводник.
   -- Когда в Харькове?
   -- Москва--Киев, -- оскалился проводник.
   Татарин мигнул:
   -- На Киев с Курского вокзала?
   -- С Киевского, -- веселился проводник. Принюхался: -- Что, хватанул?
   -- Да, -- сознался Татарин.
   -- Ну, так что? В Киеве ждут?
   -- Киев?! -- Татарин схватился за проводника. -- Диоген?!.. Ди-о-ген!!!
   -- Не шуми, алкан. Располагайся.
  
  
  
  

Книга десятая

  

ДИОГЕН

  
  
   I
  
   Временами удар ветра останавливал, и, желая отыграть потерянное, Татарин ускорял шаг. Никак не мог согреться.
   Не смотрел по сторонам, боялся увидеть женское лицо. И только приметив на воротах жестянку с надписью "Петропавловская, 17", расслабился. Войдя в знакомый двор, запоздало сообразил, что перешел кому-то дорогу перед самой калиткой; остановился, обернулся -- мельком отметил высокого мужчину лет тридцати, в шляпе, в коротком мышиного цвета пальто. Мужчина отвел взгляд, двинулся своей дорогой, но уже перед тем, как взяться за деревянный столб, подпирающий козырек над крыльцом, Татарин вспомнил, что человек, с которым он переглянулся, уже встречался ему, и именно здесь, возле дома Диогена, весной; но было на нем тогда не мышиное полупальто, а милицейская шинель.
   Татарин не успел постучать. Диоген, в старом ватнике, в коротких валенках, шустро вышел:
   -- Я звонил в Харьков! Ты мне нужен! Хочешь, верь, хочешь, не верь, -- ждал тебя именно сегодня. Но с первого взгляда не признал; ты с поднятым воротником -- истый шпион. И дрожишь, как шпик.
   В кухне Диоген поставил на электроплитку кружку, плеснул туда из бутылки; взял щепоть не понять чего из бумажного пакетика, бросил в кружку. Сказал, не отвлекаясь от дела:
   -- Попрыгай, подвигайся.
   Татарин отошел к окошку, нанес несколько вялых ударов по воздуху.
   -- Наддай! -- повысил голос хозяин.
   Раскачиваясь, вращая корпус, Татарин провел раунд боя с тенью.
   -- Теперь бери, -- Диоген перелил дымящуюся жидкость в фарфоровую пиалу. -- Пей. Не дай остыть.
   Татарин взял пиалу. Вдохнул пряно-винный аромат. Закрыл глаза. Услышал голос Диогена:
  
   Мы пьем из чаши бытия с закрытыми глазами,
   Златые омочив края своими же слезами...
  
   Обжигаясь, Татарин выпил. Горячая волна скатилась в желудок, тепло поднялось к груди и плечам. Прояснилась и солнечно затуманилась голова.
   -- Живая вода?
   -- Так далеко мои возможности не простираются. Глинтвейн -- горячее красное вино, тмин, корица, гвоздика. Пометь для себя. Ты должен замечать все. И фиксировать.
   -- Я фиксирую. Веду записные книжки.
   -- Само собою. Но и дневник. Записные книжки -- для событий и мыслей, которые генерирует подсознание. Дневник -- итог дня. Тут надобно волевое усилие. Если тебя смущает дамское слово "дневник", назови эту тетрадь вахтенным журналом. Вахтенный журнал -- непременный атрибут корабля. Так? -- Диоген заглянул снизу в лицо Татарина усмешливо: -- Ты ведь морская душа?.. Закон моря. Самые важные события и мысли дня. Перед сном. Дневник для мыслителя -- сокровищница будущего. И дисциплинирует. Пятнадцать минут ежедневно.
   Растаял холод в сердце -- то ли от Диогенова глинтвейна, то ли от его доводов.
   -- Так что случилось? -- спросил Диоген.
   -- Я сейчас из Москвы. Учусь там, в Литинституте имени Горького.
   -- Понимаю. Но что случилось?
   -- Да, -- пробормотал Татарин. -- Я заболел... Глянь мне в глаза.
   Диоген приблизил к Татарину седую, всклокоченную голову.
   -- Мутные? -- тревожно спросил Татарин.
   Долгое мгновение ему в душу смотрел Пан точками зрачков из-под кустов бровей.
   -- Ну? -- напрягся Татарин.
   -- Лучше расскажи о своих делах.
   -- Лучше расскажи о моих делах ты.
   -- Согласен. Но позже. Отдохни. Ты устал.
   Татарин поднялся в келью.
  
  
   II
  
   Проснулся от скрипа ступенек. Вошел Диоген. Сел в плетеное кресло-качалку. Положив ноги на стол:
   -- Ты спал семь часов, -- сказал. -- Уже вечереет. Я начал тревожиться.
   -- Ты не ответил насчет моих глаз.
   -- Они чисты, как у младенца.
   -- Этого не может быть, -- качнул головою Татарин. -- Не может быть... Поначалу все было прекрасно. Удивительно... Они спасли меня... Выдернули из мышеловки. И... уйма открытий... Они мне дороги. Но потом как будто обломались крылья. Я приземлился... Они все так легко слетались ко мне... Нет, одна отказала. Даже две. Отложили на потом... Я сбился со счета. И... не мог остановиться, понимаешь? Я хотел взять всех... Они должны быть мутные -- мои глаза.
   -- Ты сбился со счета? -- Диоген наморщил нос: -- И все же?
   -- Не меньше десятка за три недели!
   -- Это ужасно. Как там Горький сказал насчет Леонида Андреева: "Пугает, а мне не страшно". У царя Соломона было триста жен и семьсот наложниц. Библиям верить нельзя. Но -- предположим. Соломону нужно было обработать тысячу женщин. Иначе, зачем расходы на содержание? Так? Предположим, он мог в продолжение рабочего дня, да еще и в третью смену обслужить двоих, пусть троих. То есть, тысячу он мог бы оприходовать в течение года. Без выходных. Итак, если бы житие Соломона позволило ему работать в таком режиме тридцать, скажем, лет?.. Хорошо, пусть тридцать. Итого, тридцать тысяч женщин. Вот что содержится в твоем слове "всех". А ты говоришь, десять. И уже зарыдал! Ты познал всего лишь десять женщин.
   -- Я их просто драл! Последнюю дрючил под забором, как собаку. Как раз тогда я испугался... Нет, чуть раньше.
   -- Ты служил Богу.
   -- Но не затем же я пришел в этот мир?
   -- Затем.
   -- Ты меня не собьешь. У меня была цель. Высокая! Я потерял дорогу, Диоген. Все в трубу. Я бы должен...
   -- Вот-вот, должен. Ты отдавал долг.
   -- Познать всех, кого подарит Бог, познать телом и душой, -- перебил Татарин. -- Таким мне привиделся путь к Тайне! И жизнь наполнилась жизнью. Как в разбегающейся вселенной. Потом... потом вселенная сбежалась в черную дыру. -- Татарин споткнулся: -- Просто драл подряд.
   -- Не спеши стенать. У тебя в руках все карты. Причем, первые не в счет. Обрати внимание на последних -- когда вселенная, как ты говоришь, сбежалась в черную дыру. Ты размышлял? Соображал, почему продолжал? Фортуна послала тебе НЛО, неопознанный объект. Твоя Тайна командировала к тебе своего посланца. А ты, вместо того, чтобы поразмыслить, заплакал. Первые твои женщины в столице -- ничего не открывают. Я так думаю. Но вот последние! Сообрази, почему ты это делал? Кто тебя заставлял?
   -- Не понимаю.
   -- Ты был в музее Пушкина в Москве? Видел статую Давида?
   -- Видел.
   -- Что можешь сказать о детали, расположенной между ног статуи? То есть, о ее соразмерности с телом Давида.
   -- Если честно, она несоразмерно мала там, эта деталь.
   -- Думаю, дело было так. Микеланджело взял молоток, зубило, пристроился возле гигантского камня и начал с фаллоса. Завершив сотворение генератора жизни, присел закусить и заодно наметить дальнейший путь. И тут явился эстет, и обрушился на Микеланджело -- мол, свихнулся?! Потому как фаллос Давида раза в полтора превышает нормальный. Микеланджело не стал оправдываться, но принял к сведению. И высек фигуру Давида. И мы видим теперь то, что видим. Фигура Давида более чем вдвое выше среднего человека. И потому генератор жизни, высеченный первым, имеет детский вид. И тут опять является эстет. И обвиняет Микеланджело в диспропорции, -- именно в том, что фаллос мал... Дождись, когда обозначатся хотя бы контуры всей фигуры. Ты еще не сделал себя, -- тихо продолжил Диоген. -- Я знаю, что говорю. Знаю, что было, есть и будет...
   -- И со мною?!
   -- Я не колдун. Речь о другом.
   -- Так скажи!
   -- Тебе нужно отдохнуть... И подумать... Что ты писал там, в Москве? Дай почитать.
   -- Ничего.
   -- Вот так. Все верно. Заметь, ты не умер. Жил, чувствовал, размышлял. Воображал. Но почему-то не писал! Это хорошо, что не писал. Ты искренний человек. Делу нужно отдать всего себя, с потрохами. Или семяизвержение -- или искусство. Не торопись делать выводы, уме недозрелый, плод недолгой науки. Ты еще ничего не сформулировал! И что же -- можешь определять сейчас, что с тобою происходит?!
   Татарин молчал.
   Диоген поднялся, приблизился:
   -- Тебе, конечно, не уйти от Бога. Но все ж не в такой пахоте твое предназначение. Ты избавился от этого. Теперь должен размышлять. Для того, чтобы размышлять, надобно читать и писать. Ты должен исписать горы бумаги. Так?
   -- Я хочу стать Мастером.
   -- В каком смысле? Писателем, что ли? Но не ради же успеха на ярмарке?
   Диоген сказал это с презрением. Что-то подобное слышал Татарин когда-то от Эда, на "Пенелопе".
   -- Тебе не это нужно, -- заметил Диоген. -- Стать одним из творцов и потребителей стандарта? Застолбить место среди непосвященных? Ты должен идти своим путем. Твоя Тайна Мира звучит по-детски, но ведь устами младенца глаголет истина. Ты хочешь войти в литературный бомонд? Хочешь взойти на пьедестал? Или -- к Тайне Мира?
   -- К Тайне.
   -- Нет, ты хочешь победить журналы. Победа в борьбе с журналами -- это твое поражение. Не дай, Бог, тебе победить их. Ты войдешь в обойму придворных писарей. И -- прощай. Ты этого хочешь? Или идти своей дорогой? Или ты хочешь поиметь все?
   -- Своей дорогой, -- пробормотал Татарин. -- Но вначале...
   -- Так забудь о сусальном золоте. "Правь выше" -- помнишь Толстого? Ты должен добраться до своей Тайны!
   Татарин сел на топчане. Он мог говорить Диогену всю правду, только правду и ничего, кроме правды.
   -- Я начал сомневаться, -- сказал он. -- Богу -- Богово. Нужно знать свое место.
   -- Дурак!!! -- взвизгнул Диоген. -- Цель должна быть невероятно высокой. Недостижимой!.. Все видеть, все понять, все знать, все пережить...
   -- Да! -- ожил Татарин, открывая в Диогене еще одно сходство -- на этот раз с Ереминым, профессором Литина. -- Это мое кредо! Совсем недавно было именно так. Все знать, все пережить!.. Но я пережил -- нечто сатанинское. От Бога ничего не осталось. Они все меня тошнят.
   -- Меня больше устраивали твои прежние представления о Боге и Сатане. Почему я и признал тебя. Прийти в жизнь и уйти ни с чем? Так ты говорил когда-то. Сейчас ты намерен, имея Дар жизни, пренебречь миссией? Вот, слушай:
  
   Все видеть, все понять, все знать, все пережить,
   Все формы, все цвета вобрать в себя глазами,
   Пройти по всей земле горящими ступнями,
   Все воспринять и снова воплотить.
  
   -- Хорошо, -- угрюмо согласился Татарин. -- Твое?
   -- Максимилиан Волошин. Все воспринять и снова воплотить... Ты должен писать, но не в погоне за успехом в нашем больном борделе, а ради многомыслия. Единственное достоинство писателя в том, что он размышляет 24 часа в сутки.
   -- Я мечтал познать Тайну Мироздания. Теперь мне смешно. Она неприступна. Можешь кричать на меня. Ты мудрец. Аксакал. Но и ты не знаешь, что такое Мироздание.
   -- Знаю, -- произнес Диоген.
   Татарин вздрогнул. Он ожидал остроумной увертки или парадокса, или витиеватой отповеди. Как легко и грозно произнес это "знаю" Диоген. Так мог бы произнести Бог. Или сумасшедший.
   -- Скажи! -- Татарин задержал дыхание. Неужто Пан подарит ему откровение? Выдохнул: -- Мироздание -- что это? Ты знаешь?
   -- Да, -- повторил Диоген.
   -- Так скажи!
   -- Ты должен сам вырасти до открытия. Сам должен дефинировать Мир.
   -- Дефини... Все врешь! Ничего ты не открыл.
   -- Тебе нужно отдохнуть.
   -- Я отдохнул... Только тошно видеть их всех...
   -- Это пройдет, -- неожиданно ласково улыбнулся Диоген.
   -- Каждая из них была открытием. И это было так высоко -- дарить им радость... И наслаждаться... И все испарилось... Но под самыми разными соусами я продолжал брать их, самыми разными мотивами объяснял себе это. Да, в дело включались совершенно неожиданные ухищрения ума -- я и сейчас не могу сообразить, как работала моя башка. И все закончилось позором и рвотой.
   -- Поразмысли!
   -- Я не познал ничего!
   -- Ты не понимаешь, как близок к действительному открытию Тайны!
   -- Объясни же!
   -- Объясняю. Пусть обозначатся контуры всей фигуры. Будь терпелив. Все идет своим путем.
   -- Я стремился к Тайне, в заоблачные выси, а очнулся на земле, в пыли, верхом на самке, по-собачьи. Путем?
   -- По-собачьи? Это нормально. Человек -- скотина. Животное. Но не только животное. Кажется, я уже говорил это. Не грех повторить. Сознание и размышления помогут тебе понять это страшное существо, которое -- не только животное... Кстати, ты помнишь, я, кажется, говорил, каким образом питекантроп осознал себя? Не трудом, нет. У наших диких пращуров были особые голосовые связки -- каких не было у прочих скотов. Не труд создал человека, а слово. Да, я уже говорил тебе. Впрочем, слово -- болтовня -- его и погубит.
   -- И, однако, ты призываешь меня читать, писать, размышлять. Зачем? Ты мог бы открыть мне то, что открыл сам, и дать возможность подняться выше, если в этом есть смысл. Открой мне, что открыл ты.
   -- Каждый, кто ищет, открывает своего Бога. Или Бог является каждому в своем образе. Ты сам должен совершить восхождение к своим открытиям. Если я обозначу их тебе сейчас, ты назовешь их абсурдом, а меня, понятно, безумным. Размышляй. Мысль нужно выносить в себе от зародыша до младенца. Чужеродная мысль гасит желание и вдохновение.
   -- У меня нет ни желаний, ни вдохновений.
   Диоген помолчал. Встал, повторил:
   -- Это пройдет. Твои нынешние открытия -- сиюминутны, привязаны к твоим настроениям. Но твои настроения изменчивы, как пламя костра... Придет время -- поверь -- истины объективной... И учись контролировать себя, свое лицо... Покушайся на сверхцели. Тебя собьют с ног. Но ты встань. Будь сильней и выше.
   -- Я знаю. Это -- ринг.
   -- Знаю, что знаешь. Потому ты мне и нужен... Пойдем. Хочу тебя удивить.
  
  
   III
  
   Вышли из кельи. Диоген остановился у двери напротив, торжественно молчал. Татарин привык, что эта дверь всегда закрыта.
   Диоген повернул ключ. Жестом пригласил:
   -- Мой схрон. Так я его называю.
   Точно такое же потрясение испытал Татарин, когда, впервые войдя в обитель Диогена, увидел грандиозную библиотеку.
   Должно быть, и стропила, и кровля находились по ту сторону окрашенных серой краской стен длинной комнаты неправильной формы. Она была уставлена разномерными скульптурами, статуэтками, вазами, амфорами. За стойбищем фигур и керамики, на стеллажах справа и слева стояли бюсты, черепа, лежали свитки и рулоны. Татарина поразила чистота. Ни пыли, ни паутины. В комнате полумрак -- свет проникал только через два небольших круглых окошка в торцах комнаты.
   -- В рулонах холсты и гобелены, -- сказал Диоген. -- Все это, -- он обвел рукой, -- антиквариат, раритеты, ни единой копии. Несколько работ Майоля. Эскизы, рисунки, картины мастеров. Нестеров, Врубель, Рейсдаль, Брейгель, Констебл, Сароян, Хомер, Сарджент, Крамской, Васильев. Всех сразу не назову. Три работы Сальвадора Дали! Слыхал?
   -- Слыхал.
   Диоген тряхнул головой. В полумраке Татарин видел, как горят безумием его глаза.
   -- Смотри! -- крикнул Диоген. -- Не на меня! Я не сумасшедший!.. Смотри!
   Он повел рукой, нащупал свиток, нежно развернул. Повернул к свету из окошка. На изогнутой поверхности холста Татарин рассмотрел дырявый пласт сыра в тускло-оранжевых тонах, угадал в нем силуэт человеческой головы, уткнувшейся носом в землю. В одной из дыр, вдали, в перспективе, по пустыне брел человечек, похожий на Дон Кихота. Над ним, и над сырной головой -- звездное небо. Татарин не понимал, что это значит, но цветовые тона ошеломили чистотой. Он приблизился, пытаясь прочесть пропись в правом нижнем углу.
   -- Там по-испански, -- обронил Диоген. -- "Загадка желания".
   -- Это все, наверное, ценно? -- догадался Татарин.
   -- Наверное? Это сокровище! Один хотя бы вот этот сюжет Дали стоит тысяч тридцать... Нет-нет, все собирал отец. Но Дали добыл я!
   -- А-а... война?
   -- Под немцами я оставался в своем доме. Они у меня на постое не были. Непрезентабельное жилище. Хотя я на всякий случай перетащил всю библиотеку сюда, в этот схрон. А потом -- стащил вниз... Я был моложе.
   -- Где взял деньги -- на Дали?
   -- Кое-что продавал, да, признаюсь. Чтоб выжить, когда бывали черные дни. Но Сальвадор стоит больших денег. Я его обменял. Щедрина и Кандинского на Дали.
   -- Давно это было?
   -- И давно, и недавно.
   -- Не опасно?
   -- Никто этого не видел, -- Диоген окинул взглядом свое хранилище. Откуда им знать, где я взял Щедрина и Кандинского?
   -- Библиотеку видели. Ты говорил.
   -- То друзья. И библиотеку, да. А этого -- никто. С библиотекой мы разобрались прошлый раз. Всем, кто видел ее -- три-четыре человека -- я обещал наследство. Я ведь психолог, ты знаешь. Никто из них не проболтается.
   -- А соседи?
   -- Я не дружу с соседями. Меня держат за контуженного, с приветом. Да если кто и заглянет, дальше порога не приглашаю. Никого, кроме милиции. Вот недавно приходили -- с проверкой паспортного режима. Думают, что я квартирантов держу.
   -- Зачем... показал это мне? -- спросил Татарин.
   -- Теперь ты знаешь все. Я понимаю, что сижу на пороховой бочке. Ты должен помочь мне. -- Диоген взял Татарина за локоть: -- Я вечный, но не бессмертный. Силы уходят. Мне нужен наследник. Не по крови, повторяю, но по духу. Я должен знать, что передал все в надежные руки... Это -- твое. Не после меня будет твоим, а уже сейчас -- твое. Можешь распродать сокровища -- хватит до конца дней. Нужно будет только нащупать контакты -- я помогу... Ты сможешь жить, не думая о средствах, жить и работать. Тебе нужна схима.
   -- Забавно. Ты уже говорил о схиме. То же и так же говорил мне профессор Машинский, из Литинститута... Но у меня семья. Жена, дочка. И живем у стариков. Я не могу оставить мое семейство на шее отца-инвалида.
   -- Придется выбирать: или семья, или Тайна Мира. Вспомни Поля Гогена. Впрочем, ты еще молод. Поль сделал выбор в сорок лет. Ты еще вспомнишь о нем в свои сорок.
   -- Я не считаю Поля Гогена фигурой.
   -- Об этом потом. Нам с тобою нужно отсюда выбираться. Я сам не одолею. Тут недавно был оползень, в шестьдесят первом, сразу после полета Гагарина; дерьмо с глиной поперло на Оболонь. Кирилловская церковь устояла, потому что на холме. Нас чудом обошло... Да и частный сектор будут сносить. У меня нет выхода. Однако, попутно рад сделать благодеяние -- даю тебе то, чего не даст никто: возможность мыслить свободно.
  
   * * *
   Вернулись в келью. Говорили допоздна. Татарин не уследил, как проговорился:
   -- Сколько себя помню, мечтал о своем острове. Но как-то сообразил, что остров -- сказочное дело, маниловщина.
   -- Не скажи! -- возразил Диоген. -- Есть на Земле люди, которые владеют островами. Вот хотя бы и в Средиземном море их несчетно, островов. Приватных, да. Кто-то продает, кто-то покупает.
   -- Да, верно. Но я решил, что это все слишком нереально и снизился до обычного побережья. Морское побережье, и где-то там -- моя база: дом-крепость и яхта у причала. Чуть покачивается -- вижу ее яснее натуры. Сижу один в каюте или на крышке люка, или на палубе -- опираюсь спиною о мачту. И пишу. Можно и на ходу -- яхта лежит на курсе под авторулевым. Сижу и пишу. Один. Когда устают глаза, выхожу из себя, отрываюсь от бумаги, вижу туманный горизонт, белое облако, неведомую землю справа по носу. Оглядываюсь -- вижу птиц над кильватерной струей. Бросаю им кусочки хлеба. Мир так близок. Я могу обнять его, насладиться его великой красотой и опять вернуться в себя -- размышлять. Такая вот картинка. Один из портретов моей Свободы.
   Татарин умолк, изготовился увидеть искру смеха в сверлящих глазах Диогена, но хозяин вдруг взволновался -- сознался, что в молодые годы вынашивал мечту отправиться в плавание по легендарным портам мира.
   -- Что не получилось у меня, сделаешь ты, -- сказал он. -- Начинать нужно без промедления. Я имею в виду реализацию моих -- то есть, наших, -- припасов. -- Уже нельзя терять времени. Превратить это в деньги -- непросто; и дело не одного дня. Дело рискованное, да. Но за год-полтора управимся. За пару лет. Ты подыщешь место на берегах. За деньгами, говорю, не станет. Денег хватит и на крепость, и на яхту.
   Татарин ослеп во вспышке воображения. Караван мечтаний протянулся из детства к сегодняшнему оазису. Неужели великие мечты сбываются?!
   -- Я буду искать! -- истово возвестил он. -- И найду!
   -- Найдешь, знаю, -- сказал Диоген. -- Ты сделаешь все, что наметил, и будешь жить долго, и пожнешь плоды трудов своих прежде, чем уйдешь.
   -- Долго! -- со значением подтвердил Татарин. -- У меня две жизни.
   Диоген поднял бровь.
   -- У меня есть сестра, -- кивнул Татарин. -- А мой брат родился мертвым -- подарил жизнь мне, потому что отец с матерью хотели второго ребенка... Я должен прожить две жизни -- свою и брата... -- Он запнулся, пробормотал: -- Но частных-то яхт у нас не бывает. Это я знаю точно. Можно, конечно, купить хорошую яхту за бугром. Но попробуй выбраться из нашего дурдома за бугор.
   -- Нет ничего невозможного, -- ободрил Диоген. -- Запомни. Возможно все, кроме чудес. Все будет хорошо.
   -- Мы преодолеем! -- сказал Татарин, воодушевясь. -- Сощурился, увидел открытый океан, атолл, вход в лазурную бухту. Произнес торжественно: -- Мы выйдем в плавание вокруг света вместе. И ты еще увидишь порты мира.
  
   * * *
   Спустились на кухню. Выпили чаю.
   -- Кстати, насчет яхты, -- поднял палец Диоген. -- Можно купить за бугром, как ты говоришь. Но можно и построить. Ты знаешь, где живут самые лучшие корабелы в мире? То есть, где строят самые мореходные и крепкие корабли?
   -- В Англии, наверное. Или в Австралии. Может быть, в Новой Зеландии.
   -- В нашем Архангельске! Самые лучшие яхты -- деревянные. Так вот, самые лучшие деревянные корабли строят в Архангельске. И такое строительство потянет вдесятеро меньше средств, чем покупка за кордоном. Был бы проект. Так что ищи хороший проект. Или рисуй сам.
   -- Пока что я хотел бы нарисовать твой портрет.
   -- Почему бы и нет?
   Понадобилось часа полтора, чтобы проявить лик Пана на простом листке бумаги для пишущей машинки. Татарин положил портрет в журнал "Огонек" с рассказом Вали Демчевой, где уже покоился ее профиль.
   Назавтра с утра Татарин ушел на вокзал. Купил боковое место в плацкартном вагоне.
   Небо над Киевом хмурилось, накрапывал дождь, но заметно потеплело. Или, может быть, так Татарину теперь казалось.
   До вечера он не тревожил Диогена вопросами. Рылся в книгах. Иногда ловил на себе внимательный взгляд хозяина. Только раз тот подошел, дал две книги:
   -- Возьми с собой, читай.
   -- Зачем? Вернусь ведь через два-три дня.
   -- Возьми и читай. Здесь Альбер Камю, на русском. Избранное. Экзистенциалист. Друг Сартра. А вторая -- Ивлин Во, на английском. Ты должен читать в оригиналах.
   -- А ты?
   -- Я знаю английский, французский, немецкий. Основательно. Хуже -- испанский. Но и Сервантеса читал в оригинале. Дам тебе еще одну книгу. Леже Мари Дешан. Француз. Монах-бенедиктинец. Восемнадцатый век. Вот его Слово: "Существующее гражданское состояние человека -- состояние законов -- бесконечно противоречит его природе".
   -- На французском?
   -- Перевод на русский. Бакинское издание 1930 года. "Истина или Достоверная система". Ты почувствуешь в нем родственную душу... Человек находится в глубочайшем, неразрешимом противоречии с обществом. Мыслящий, понятно, человек. Единственная страна, где он может спастись, -- семья. Помни Дешана.
   -- Но...
   -- Да, это говорю я, кто оправдал все твои приключения. И все же -- семья. Счастье женщины -- в семье. В заботах о семейном очаге, в приготовлении пищи для своего мужчины и детей, в стирках и уборках. И счастье мужчины -- в семье. В добыче средств к существованию. В защите своей семьи. Не государства, заметь... Если бы я мог на этом остановиться! Не позволяет Ницше со своей странной мыслью: "Принцип обмана лежит в сущности вещей". И, наконец, является Принцип Бога, открывающий простой смысл этой с виду парадоксальной мысли Ницше.
   Татарин насторожился. Диоген колебался. Сказал:
   -- Или оставайся?
   -- Я должен съездить, -- возразил Татарин. -- Я быстро справлюсь. Мне нужно все устроить, Диоген. Пожалуйста. День-другой ведь уже ничего не изменят.
   -- Как там поет Люда Гурченко, -- улыбнулся Диоген. -- Но бывает, что минута, все меняет очень круто, все меняет раз и навсегда... Конечно, поезжай. Возвращайся скорее. Время не ждет.
  
   * * *
   Вышли на крыльцо.
   -- Если вдруг приедешь без предупреждения, и меня не будет, ключ для тебя вот здесь. -- Диоген поднял руку и вынул двумя пальцами выпиленный клин в столбе, подпирающем козырек над крыльцом. -- И не забывай о полной свободе воображения. И о чувстве юмора. Писатель без чувства юмора принципиально невозможен. И... ты спросил меня насчет Мироздания.
   Татарин затаил дыхание.
   -- Так вот, -- заметил Диоген, -- Мироздание -- это существование возможного.
   Татарин ждал. Обронил:
   -- И?
   -- Все.
   -- Это твое открытие?
   -- Да.
   Татарин не посмел попрощаться с Диогеном насмешливым подмигиванием.
   -- Ты все-таки считаешь меня малость безумным, -- кивнул Диоген. -- Но запомни, что я сказал. Мироздание есть существование возможного. Сейчас ты не понимаешь сути моего открытия. Поразмысли и над ним.
   -- Определи Бога, -- коварно подсказал Татарин. -- Если я не пойму -- разве не все равно, скажешь ты мне об этом или нет?
   -- Я и так сказал слишком много, -- улыбнулся хозяин. -- Бога, то есть, не Бога, а Его Принцип, ты дефинируешь сам. Потом. Позже. Кстати, ты уже практически определил Его, не заметив этого. Обрати внимание на свои московские дела с дамами. Причем, повторяю, не на радости и небеса первоначальные, а на будни финальные. Там все прописано. Ты уже все должен понять. Это сложно -- так развернуть пространство, чтобы увидеть, что сокровище лежит рядом. Но я думаю, ты сумеешь это сделать. Не сейчас, так чуть позже. У тебя ясная голова.
   -- Нет, -- сказал Татарин. -- У меня голова идет кругом. Неужели возможно то, что ты наметил?
   -- Что наметили мы! -- уточнил Диоген. -- Я же сказал: Мироздание есть существование возможного. А оно, Мироздание, необъятно. И -- эрго -- все возможно в этом мире. Все! А наша грандиозная затея -- это такая малость!
   Он добродушно рассмеялся, повернул Татарина и чуть подтолкнул его в плечо:
   -- Иди.
  
  
   IV
  
   Татарин шел, опять глядя под ноги, чтобы не видеть встречных женщин. Уже на вокзале он, взглянув поневоле, напоролся на внимательный взгляд девушки за стойкой буфета. Татарина потряс удар отвращения. Еще не веря вполне, он осмотрелся. Его вкус не изменил ему. Глаз непроизвольно выделил из толпы лица красивых женщин, но судорога отвращения передернула плечи. Вся их стая была ему ненавистна.
   Спутник по купе, мужчина лет пятидесяти, с вылупленными под стеклами очков глазами, с моржовыми усами, оказался очень говорливым. Татарин не ответил на его первый вопрос по рассеянности, и, когда спутник начал развивать тему, сообразил, что может прикинуться глухонемым. Он мог добыть себе независимость таким нехитрым способом. Жестом показал свою ущербность, но еще долго спутник дергал его за рукав и толковал о сволочах-чехословаках, которые задумали отправиться в автономное -- без Советского Союза -- плавание. Вспоминая, что Татарин глухой, он дергал его за рукав и рисовал тревожную политическую ситуацию с Чехословакией двумя пятернями, в воздухе.
   Ночью в поезде Татарин, как обычно, почти не спал. Предложение Диогена горело в бреду, как мене, текел, фарес на стене дворца Валтасара, но не зловеще, а небесным сиянием. Все чаще, однако, вклинивалась мысль о доме.
   Дом надвигался -- безрадостный.
   Харьков выглядел непривычно, как будто Татарин путешествовал в иных мирах сотню лет.
   Уже поднявшись на второй этаж своего дома, Татарин остановился перед дверью. Не хотел входить. Чувство было на удивление завершенным, безоговорочным. Еще можно повернуться и уйти, и вечером уехать в Киев!
   Поколебавшись, Татарин решил все же войти, оценить ситуацию, как учили когда-то на военной кафедре в политехническом институте, и найти способ уехать, не выдавая, понятно, своих далеко идущих замыслов. И еще одна причина вынуждала его войти. Как ни крути, на первых порах свои деньги будут нужны и в Киеве. Те три тысячи, которые хранились в ящике стола, Татарин уже мысленно разделил -- на троих. Мысль оставить Милу с ребенком на стариков уже не казалась невероятной.
  
   * * *
   Ее не было дома.
   Отец и мать встретили мрачно.
   Дочка спала в кроватке, в меньшей комнате. Татарин взглянул издали на ее теплое личико.
   Вернулся к старикам.
   Явилась Мила, задержалась в прихожей. Заглянула, сказала:
   -- Здравствуй.
   Татарин взглянул мимо:
   -- Здравствуй.
  
   * * *
   Попросился на ночлег к старикам. Отец промолчал. Мать хмуро проворчала: "Будь оно все проклято"; но сама внесла из коридора раскладушку.
   У Татарина не было сомнений. Но нужна диспозиция побега. С утра изобразить уход на работу. И думать. И поменьше видеться с Милой. То есть, поменьше "видеть" ее взгляд в спину.
   Назавтра Татарин с утра ушел из дому, как бы на работу. Весь день бродил по тропинкам лесопарка, заметенным золотыми сугробами кленовых листьев. Гадал, как все устроить наилучшим образом.
   Вернулся домой в урочный час. Поужинал со стариками.
   Тут же, за столом, сидела и Мила.
   Перемолчать до отбоя не удалось. Встав из-за стола, Мила сказала, как на сцене, в сторону:
   -- Нужно поговорить.
   Татарин последовал за нею в меньшую комнату, сел к столу:
   -- Говорим.
   -- Не надейся, что я опять уйду. -- Мила не поднимала глаз.
   -- Не уходи.
   Запала пауза.
   -- Все? -- спросил Татарин.
   Мила стояла, уронив руки.
   -- Спокойной ночи, -- сказал он.
   Кивнул, ушел к старикам.
   Ночью его мучила бессонница и тревога.
   Решение явилось, как всегда, утром, незамысловатое -- ничего лучше привычного мотива Татарин не придумал: мимоходом сказал матери, что завтра едет в командировку на пару недель, в Макеевку.
   Из Киева можно будет наезжать сюда раз в месяц, вроде бы на перекомандировку. И опять уезжать, называя другие города, какие придут в голову.
   Или не называть ничего.
   Предчувствие Свободы трепетало в сердце.
   И так можно держаться долго, очень долго. Даже... даже тогда, когда они с Диогеном осядут на побережье. Деньги можно присылать почтой.
   Его исчезновение облегчит жизнь Миле. Да и старикам тоже.
   Небо поднялось.
  
   * * *
   Татарин заехал в железнодорожные кассы, купил билет до Киева на завтра. Позвонил Диогену с переговорного пункта, предупредил.
   Вернулся домой так, чтобы не застать Милу, -- днем она гуляла с Ией. Заглянул в ящик стола, к деньгам, отщипнул от пачки тысячу. Собрал сумку.
   Нужно пережить еще сутки. Зачем? Теперь он не знал, зачем не взял билет на сегодня.
   За ужином молчал. Опять, как вчера, Мила сказала вполголоса:
   -- Нужно поговорить.
   Татарин, стиснув зубы, поднялся, вышел следом за нею. Смотрел на играющую побрякушками дочку -- чтобы не смотреть на Милу.
   -- Куда ты едешь? -- спросила она.
   Татарин молчал. Она не должна была задавать никаких вопросов.
   -- Тебе незачем валять дурака, -- заметила Мила. -- Незачем изображать трудолюбие. Ты ведь давно уволился из конторы.
   Татарин молчал. Ничего не говорить! Не отвечать! Ни в коем случае не объясняться. И не смотреть.
   -- И зачем ты берешь оттуда деньги?
   Татарин не видел, но почувствовал, как Мила пальцем указала в сторону стола.
   -- Это все наши деньги, -- продолжала Мила. -- Зачем ты швыряешь их на свои развлечения. Они еще понадобятся. Тебе же.
   Нужно ли объяснять ей, что деньги уже понадобились ему, что они необходимы ему сейчас, как никогда раньше.
   Он достал деньги из кармана пиджака и положил на стол.
   Взял сумку и плащ. В который раз удивился, что нет звона в затылке. В два шага преодолел коридор и вышел на лестничную площадку.
   Не заметил, как оказался на площади Дзержинского. Взглянул на часы. Ровно восемь. До киевского поезда сорок минут. Еще можно успеть.
   Но билет ведь на завтра!
   Татарин остановился. Вздохнул глубоко, посчитал до десяти. Заглянул за клеенчатую обкладку записной книжки. Там покоился его капитал -- дежурный четвертак.
   Еще можно успеть!
  
  
   V
  
   Как и три дня назад в Киеве шел дождь, ветер срывал последние листья с каштанов, но Татарину было жарко. Дождь свободы. Ветер свободы.
   Дорога сама вела его.
   Бился зачем-то в голове стих: "Как на киевском бану угол вертанули. Все успели сквозануть, урку хватанули..."
  
   * * *
   Слева на холме остался маяк -- Кирилловская церковь.
   Уже виден особняк Диогена.
   Двое мальцов гоняли рваный мяч под калиной у соседнего двора.
   Татарин вошел в калитку, поднялся на крыльцо, хотел опередить Диогена, иначе ведь опять скажет, что он -- кудесник -- ждал его именно сегодня, а не завтра, по договору.
   Дверь была заперта. Постучал.
   Постучал громче.
   Потоптался на крыльце. Постучал еще, с тем же успехом. Диоген не волшебник -- не ждал его сегодня.
   Татарин ушел прогуляться по улочкам Куреневки. Вернулся спустя час. Те же мальцы у соседнего двора буцали дохлый мяч.
   Татарин подергал ручку двери. Может быть, заснул хозяин? Постучал кулаком.
   -- Его забрали!
   Татарин обернулся. В калитке стоял мальчишка, держал в руках мяч.
   -- Кто? -- Татарин сбежал с крыльца. -- Когда?
   -- Вчера вечером.
   Заглянул в калитку другой футболист, курносый, конопатый:
   -- Скорая помощь.
   Его лицо было знакомо Татарину, но он спросил первого, с мячом в руках:
   -- Мать дома?
   -- На работе, -- ответил тот. Кивнул на конопатого: -- У Васьки бабушка дома.
   -- Веди, -- рванулся Татарин.
   Васька повел Татарина в соседний двор. На его призывы выглянула из дома старуха в накинутом на голову клетчатом платке.
   Татарин кивнул на дом Диогена:
   -- Что случилось?! Куда его забрали?
   -- Санитары. В психушку.
   -- ?!
   -- Время, видно, подошло. Он же чокнутый.
   -- В какую психушку? Куда?
   -- В Кирилловку, должно; куда еще.
  
   * * *
   Кирилловская психлечебница оказалась совсем рядом, на месте бывшего Свято-Кирилловского монастыря. Татарин взбежал по мрачному длинному подъему среди леса, спросил у встречного бледного старика, где приемный покой. Ворвался в указанную стариком дверь одноэтажного строения желтого цвета. За дверью, в комнатушке, две деревянные лавки и еще одна дверь -- с окошком. Из него выглянула девушка с вздернутым носом и синими глазами, в белой накрахмаленной пилотке, в белом халате. Татарин, мысленно отметив, что синие глаза не могут сопутствовать дурным вестям, спросил:
   -- Тут к вам деда вчера привезли, вечером!
   -- Фамилия?
   -- Диоген.
   -- Таких нет, -- ответила девушка, перелистав журнал.
   -- Вчера!
   -- Не было таких, -- терпеливо повторила девушка.
   -- Диоген! -- взмолился Татарин. -- Так его зовут. Еще вчера вечером я говорил с ним по телефону! Старый. Седой.
   -- Я сменилась сегодня утром. Может быть, вчера и привозили старого и седого, но Диогена нет в журнале.
   -- Где же искать?.. Помогите! Позвоните! Куда-нибудь! Куда еще могли забрать?
   Девушка в пилотке села за телефон, минут пять звонила по известным ей номерам. Покачала головой. Подошла. Успокаивая, сочувственно положила прохладную руку на кулак Татарина. Он отдернул руку.
   Простая мысль уточнить фамилию Диогена запоздало пришла в голову. Еще четверть часа Татарин извел на дорогу назад. Та же старуха в накинутом на голову платке угрюмо выглянула из дома.
   -- Помогите! -- Татарин говорил торопливо, чтобы успеть спросить, пока старуха не закрыла дверь. -- Фамилию! Я знаю соседа вашего только по имени... Его фамилию. Скажите фамилию.
   -- Мы с ним дружбу не водили, -- бросила старуха. -- Чокнутый он, говорю. Притыренный.
   -- Фамилию. Будьте так добры!
   -- Репин, кажись. Или Репкин.
  
  
   VI
  
   Около полудня Татарин опять прибился в приемный покой психушки, к девушке в пилотке. Назвал фамилию.
   -- Репнин, -- уточнила девушка, опять перелистав журнал. -- Диодор Генрихович.
   -- Что с ним? Что случилось!
   -- Корсаковский психоз. Так записано в первичном диагнозе.
   -- Что это значит?
   -- На почве алкоголизма.
   -- Какой алкоголизм! Я виделся с ним два дня назад.
   -- Здесь так написано.
   -- Послушайте! Где этот врач, который принимал его?
   -- Они тоже сменились.
   -- Могу я поговорить с кем-нибудь?!
   -- Поговорите с главврачом.
   Девушка вывела Татарина на улицу, сопроводила к двухэтажному административному блоку. Провела по коридорам. Вместе с ним вошла в дверь с табличкой "главврач".
   Женщина в теле, с начесом на крупной голове, взглянула искоса.
   -- Здесь вот интересуются к вам, Вероника Николавна, -- пояснила девушка в пилотке.
   -- Почему не на рабочем месте, Пилипенко? -- нахмурилась дама с начесом. -- Немедленно!
   Девушка в пилотке исчезла за дверью.
   -- У меня есть приемные часы, -- ледяным тоном осведомила Вероника Николаевна. -- Что у вас?
   -- Вчера ваши люди привезли сюда старика, Репнина.
   -- Что значит "наши люди"? Его привезла "скорая помощь".
   -- Но принимали ваши?
   -- В чем вопрос?
   -- Я хотел бы узнать, что с ним?
   -- Корсаковский психоз.
   -- Что это значит?
   -- Психическое расстройство, -- раздраженно пояснила Вероника Николаевна. -- Провалы памяти, поражение нервной системы. На почве хронической алкогольной интоксикации.
   -- Да он не пьет! Если и пьет -- только изредка красное вино!
   -- Еще вопросы?
   -- Как его увидеть?
   -- Пока никак. У него обострение.
   -- Что это значит?
   -- Эпилепсия.
   -- Что вы такое говорите!
   -- Его привезли в смирительной рубашке.
   -- Когда я смогу его увидеть?
   -- Кто вы больному?
   -- Знакомый. -- Татарин сказал это и поспешно добавил: -- Хороший знакомый. -- И сейчас же пожалел, что не сказал "сын". Пока разобрались бы, можно было бы прорваться к Диогену.
   -- До свиданья, -- сказала Вероника Николаевна.
   -- Когда я смогу его увидеть!
   Главврач протянула руку под столом -- Татарин догадался, что сейчас в кабинет войдут санитары. Но, Вероника Николаевна, должно быть, передумала:
   -- Зайдите дня через три, после выходного.
   Она взяла трубку телефона, уже не замечая Татарина. Он вышел. Заглянул к девушке в пилотке; та тоже говорила по телефону. Повесила трубку. Кивнула на телефон:
   -- Вероника Николавна надавала мне пощечин из-за вас... Ладно, не переживайте -- она не злопамятная. Зайдите через день-два, что-то авось прояснится. Только не делайте глупостей -- окна в палатах зарешечены.
  
   * * *
   Татарин вышел. Там, за желтыми стенами, за решетками -- Диоген, в смирительной рубашке...
   Придется где-то ночевать. Деньги -- только на обратную дорогу. Но не уезжать же!
   Попалась на пути столовая -- Татарин отдал за обед 80 копеек. Сидел в тепле, долго жевал. Решал, что делать.
   В сумерках оказался на Петропавловской. Заметил у соседского забора детский силуэт. Узнал, окликнул:
   -- Василий?
   Васька отделился от забора, приблизился, заторопился:
   -- Вам баба Лида не все... А матери все -- я слышал. Баба Лида не спит по ночам, видит и слышит. Так ноччю у соседа во дворе работали. Машина ездила туда-сюда, грузовик.
   Холод проник в грудь. Татарин огляделся, поставил на землю сумку, раздернул змейку, вынул перчатки.
   -- Спасибо, Василий, -- сказал. -- Может, бабе Лиде приснилось?.. Иди домой.
  
   * * *
   Похолодало. В проломах туч мерцали звезды. Татарин, крадучись, прошел к крыльцу. Прижался носом к стеклу окна. Там -- кухня. Черным углом угадывался стол.
   Татарин переместился вдоль дома. В окнах библиотеки смутно белели шторы.
   Вернулся на крыльцо.
   Пробрало дрожью. Поднял воротник плаща, но дрожь не отошла; временами накатывалась, сотрясала, -- приходилась стискивать челюсти, чтоб не стучать зубами.
   Ключ!
   Всплыло мгновение прощания трехдневной давности... Татарин приник к столбу, подпирающему козырек над крыльцом, вынул клин, добыл холодный ключ.
   Огляделся, прислушался. Ключ бесшумно провернулся в скважине замка, и Татарин, приоткрыв дверь, скользнул в темень. Сжимая в кулаке ключ, на ощупь вошел в кухню. Что-то жутко лопнуло под ногою. Татарин присел, онемел, ждал минуту. Никого. Пошевелился, нащупал рукой острые осколки, догадался, что раздавил тарелку.
   Поискал на стене выключатель. Отдернул руку. Ждал, надеясь, что глаза привыкнут. Боялся открыть дверь в библиотеку.
   Чуть посветлело окно. Тускло-желтым. Должно быть, взошла луна.
   Теперь глаза Татарина различали очертания стола, посудного шкафа, двух стульев без спинок. Дверцы шкафа открыты; на полу -- ящики стола, тарелки, банки.
   Татарин решился, шагнул в дверь библиотеки.
   Ощутил затылком ребро дверного косяка. Не было нужды включать свет -- сквозь ребра стеллажей зияли голые стены.
  
   * * *
   Обожгла мысль -- Диоген мог подумать!, что это его, Татарина, рук дело: и санитары, и библиотека. Ведь все случилось по следам их встречи. Цыганский пот прошиб Татарина. Но сейчас же отлегло -- Диоген не мог так думать, ведь он сам все отдал ему, Татарину... Это еще ужаснее! Есть, стало быть, некто скрытый, люди, которые все знали и держали дом под прицелом.
   Татарин обошел огромную комнату вдоль стен. Щупал руками, вглядывался во тьму под потолком. Ни единой книги.
   Этого не может быть!
   Схрон!!!
   Татарин ринулся наверх.
   Ключ не понадобился. Дверь лежала на полу в схроне, сорванная с петель.
   Слабо светило в глаз круглое окошко.
   -- Зачем, Господи!
   Слова прозвучали зловеще гулко в пустой комнате. Татарин не узнал своего голоса.
   Кое-как перебрался в келью. Топчан на месте. В черном окне, в провале облаков, позолотив их края, висела штатная луна. Но исчезла Вселенная, возведенная Диогеном. Еще вчера живой, блиставший всеми цветами радуги Мир, сгинул. Татарин, прислонившись спиною к стене, сполз на пол.
   Зловещий свет. Татарин не сводил глаз с луны.
   Он слишком проникся осуществлением мечты. Все что случалось с ним темного и дурного, все, что пугало когда-то из тьмы, соединилось в одном -- в сиюминутной беспощадной правде. Он оскалился и протяжно, как волк, завыл на луну -- инстинктивно, чтобы остановить убегающее сознание.
  
   * * *
   Утром Татарин обошел дом. Кухня разгромлена. Из схрона и библиотеки вынесено все. На полу в схроне Татарин подобрал небольшой треугольный осколок тончайшего фарфора с двумя японскими или китайскими иероглифами в виде черной горизонтальной черты и следующей за чертой буквой "К" с вздернутым хвостиком за спиной. Рассматривал осколок. Заметил черные перчатки на своих руках. Снял и положил в сумку вместе с обломком вазы.
  
   * * *
   Наверняка воры следили за домом и воспользовались моментом, когда хозяина увезли в больницу. Но почему Диогена забрали именно вчера -- вот в этот узкий промежуток между их встречами. Совпадение? Случай? Или они так и метили. Но откуда им было знать, о его, Татарина, планах?
   Он выбрался из дома. Быстро ушел -- с прицелом поговорить с дежурной приемного покоя еще раз.
   Дежурила женщина в летах, с одышкой, обложенная колышущимися боками.
   -- Я сын Репнина -- он тут у вас, -- заявил Татарин. -- Повидаться надо.
   -- Запрещено.
   -- Что такое? -- из глубины комнаты к окошку подошел пожилой мужчина в белом халате.
   -- Кто вчера принимал моего отца? Репнин. Диодор Генрихович.
   -- Я дежурил, -- кивнул мужчина, -- да. Но его сопровождали врачи. Они и определили его в отделение эпилепсии.
   Дежурный врач удалился в глубину комнаты, сел к столу, развернул газету.
   -- Вероника Николаевна разрешила мне повидаться с отцом, -- сказал Татарин.
   -- Это неправда, -- откликнулся врач, не отрываясь от газеты.
   -- Тогда я зайду к ней.
   -- Она уехамши, -- возразила дежурная.
  
   * * *
   Накрапывал дождь.
   В предбаннике райотдела милиции Татарин увидел широкий застекленный проем и за стеклом -- дежурного. Через переговорное устройство сказал о краже. Дежурный с каменным ликом пригласил войти, указав большим пальцем на дверь. В комнате сидели за столами и стояли милицейские. Татарин в нескольких словах рассказал ближайшему к двери -- с погонами лейтенанта -- о доме на Петропавловской.
   -- Вот бумага. Пишите заявление. Кто, где, чего. С указанием данных паспорта и адреса заявителя; и расписаться.
   Татарин написал, расписался. Лейтенант взял листок, положил в папку:
   -- Вас вызовут.
   -- Я не здешний, -- сказал Татарин.
   -- Вас вызовут, -- холодно повторил лейтенант.
   -- Делайте что-нибудь. Где начальник? Давайте заместителя! Мне все равно!
   -- Что за крики?
   Татарин повернулся на голос. Ему в глаза смотрел человек, с которым он пересекся возле двора Диогена в то хмурое утро, когда прибыл из Москвы. Но теперь на человеке был милицейский мундир с четырьмя звездочками капитана на погонах.
   -- Григорий Самойлович! -- гаркнул над ухом Татарина лейтенант. -- Вот садится на голову -- давай ему начальника! Кража у него.
   -- Где?
   -- Петропавловская, 17, -- сказал Татарин.
   Капитан успокоил лейтенанта. Кивнул Татарину:
   -- Идите за мной.
   Поднялись на второй этаж. В комнате, куда вошел Татарин, капитан усадил его на стул, сам сел напротив, за стол, кинул заявление Татарина перед собою, закурил "Приму", плеснул в чашку из заварного чайника. Татарин сглотнул слюну.
   На белой стене над головою капитана висел портрет Щелокова.
   Хозяин кабинета позвонил по телефону и долго агакал, прихлебывая из чашки и в промежутках потягивая дым сигареты. Ни разу не взглянул, но Татарина не оставляло ощущение, что с него не спускают глаз.
   -- Итак, что у вас? -- капитан положил трубку, сквозь дымок глянул на Татарина прищуренным глазом.
   Рослый, но щуплый; не старше тридцати. Не Григорий Самойлович, а Гриша. Но черный набриолиненный волос и четкий боковой пробор делали его лицо значительным и придавали сходство с Элвисом Пресли. Нет, не Гриша. Пожалуй, точнее -- Самойлович.
   -- Позавчера ночью обокрали дом Ди... Репнина, моего друга, -- сказал Татарин. -- Обокрали после того, как его забрала "скорая".
   -- А вы кто ему?
   -- Друг, я же сказал.
   -- Сколько ему лет?
   -- Под восемьдесят.
   -- Что за дружба между стариком и молодым человеком?
   Татарин взглянул исподлобья:
   -- Он мой Учитель.
   -- И что же у него украли?
   Самойлович хрустнул пальцами, положил руки на стол. Татарин следил, как медленно приподнимается кисть его левой руки и ладонью прихлопывает стол.
   -- Я думаю, что украли. -- Татарин интуитивно сделал акцент на слове "думаю". -- Соседи говорят, ночью из дома что-то вывозили машинами.
   -- Что вывозили?
   -- Боюсь, книги. И... ну, я не знаю.
   -- Когда вы были у своего друга последний раз?
   -- В субботу, четыре дня назад. Проездом, из Москвы.
   Так уже бывало с Татариным. На ринге -- когда еще не видя удара, он предчувствовал его направление. Так было в Поти, так было совсем недавно, в Сочи, в дендрарии. Чувство опасности.
   -- Кто еще знал о книгах? Вы делились с кем-нибудь сведениями... Рассказывали кому-нибудь о вашем друге-Учителе?
   -- Нет, -- твердо сказал Татарин.
   Он подумал мгновение, сожалея, что сказал правду, и не рассудком понимая, что нужно было сказать "да". Дрогнула завеса памяти. "Все, в сущности, возможно в этом мире". Слова Диогена ткнулись в уши, как будто он был рядом. И невесть откуда звякнула жуткая мысль, что "скорая помощь", которая увезла Диогена в психушку, и погром в его доме -- вовсе не разные дела... И этого Самойловича он видел уже дважды возле дома Диогена!
   -- Как вы узнали, что вашего друга обокрали? Выбиты двери, окна?
   Татарин содрогнулся. Перед ним мог сидеть один из заправил этого единого черного дела!..
   -- Приехал, -- сказал он, -- постучал. Закрыто. Спросил у соседей.
   -- То есть, вы не были в доме после...
   Но ведь они -- милиция -- должны раскапывать преступления, а не совершать их!..
   -- Не был, -- солгал Татарин с такой же твердостью, с какою только что говорил правду.
   Самойлович позвонил по телефону, что-то пробурчал в трубку.
   Татарин лихорадочно соображал. Диоген, мудрый Диоген предчувствовал, или даже знал, что за домом следят. Может быть, все случилось именно потому, что Татарин зачастил к Диогену. Он -- невольный виновник. И не попал в историю только потому, что им, этим, меньше хлопот с одним стариком. Они знали, что Татарин вот-вот приедет! Откуда знали?!.. Знал только Диоген -- ему Татарин звонил накануне отъезда. Неужели телефон? Разве это возможно?!
   Татарин не верил в свои построения до конца. Но они сооружались сами.
   Неужели могут вот так просто запроторить человека в психушку?!..
   В комнату вошел плотный лысый человек с погонами майора. Самойлович встал навстречу, обменялся с майором двумя-тремя словами, сказанными вполголоса. Татарин не слышал, о чем говорят; поймал на себе плотный, как тиски, взгляд майора.
   Вполз и расположился в нем страх. Если это они упрятали Диогена, кто им помешает упрятать в психушку его самого?..
   "Все, в сущности, возможно..."
   Оборвалось сердце. Заявление!.. Там фамилия! И адрес, и номер паспорта!
   Татарин покосился на говорящих, держал их боковым зрением. Когда Самойлович, провожая майора, направился к двери, Татарин качнулся к столу. Левая его рука сама протянулась к заявлению. Он взял его и сунул за отворот плаща. Правой сдернул верхний листок со стопки бумаг на столе и приземлил его на месте заявления.
   Он сделал это так же быстро, как когда-то проводил двойку -- левый прямой и правый боковой. Сделал, не думая, что будет дальше.
   -- Вы слышите?
   Татарин поднял голову. Майор ушел. Самойлович стоял рядом. Похлопал по плечу:
   -- Я говорю, можете идти. Вашим заявлением займусь лично я. -- Самойлович снял трубку телефона, сказал: -- Галушка, выпусти товарища.
   Татарин подхватил сумку, но тотчас сдержался, замедленно пошел к двери, прижимая правое предплечье к ребрам, чтобы не уронить листок заявления. Последние слова Самойловича еще жужжали в ушах. Да, конечно, он сам займется заявлением.
   Нужно было успеть слететь со второго этажа, пока Самойлович сообразит, что на столе нет заявления Татарина. На это уйдет несколько секунд, если даже капитан сразу возьмется читать бумагу.
   Татарин кивнул дежурному и вышел в дождь, на волю.
   Такое уже было с ним, такое же ощущение освобождения. Он чувствовал, что избежал немереной опасности, знал, что не забудет Самойловича. Вспомнил, когда подобное уже было с ним. В Харькове, на Совнаркомовской, в КГБ, куда его завел наниматься на работу друг-боксер Витя Павлов.
   Но тогда была весна и безоблачное небо.
  
  
   VII
  
   Он смешался с прохожими, быстро удалился от райотдела. Самойлович озвереет, понятно. И майор, видно, тоже в курсе. Но у них ничего нет. Разве то, что Татарин прибыл из Москвы.
   Он вскочил в трамвай. Ехал, куда везли. Успокоился. Вышел, завидев Днепр.
   Прошелся по набережной. Теперь не мог вспомнить, что именно там, в райотделе, так его насторожило.
   Капитана не было рядом, и вся история, сколоченная Татариным, где Самойлович выглядел пауком, сидящим в центре преступной паутины, позабавила его. Но все ж он гордился своей ловкостью.
   Решил дождаться вечера и нагрянуть в психушку. Никаких планов не строил, рассчитывал на месте сообразить, что делать... Хорошо бы согреться в столовой. Но за обкладкой записной книжки -- последний червонец. И мелочь в кармане.
   Татарин не выдержал, истратил мелочь на два пирожка -- купил в киоске. Тут же начал жевать. Смущенно обернулся. За ним стояли двое мужчин -- один с тяжелой челюстью, в черном берете, в сером плаще. Татарин рефлекторно отметил челюсть -- эту деталь мужских лиц его взгляд фиксировал невольно, привычно, как всегда, определяя способность противостоять удару. Второй -- со сломанным носом -- напомнил Татарину давнего приятеля, Смита, которому он в спарринге нечаянно устроил вот такой же мужественный нос. И Челюсть и Сломанный Нос показались знакомыми -- где-то мелькнули в паре, совсем недавно. Ну, да -- в трамвае! Они ехали с Татариным в одном трамвае.
   Убивая время до вечера, Татарин забрел в кинотеатр, истратил еще тридцать копеек -- отогрелся.
   В сумерках сел в трамвай. Проехал в полупустом вагоне несколько остановок, обернулся к женщине, сидящей за ним, уточнил насчет Кирилловки. Слушая ответ, непроизвольно взглянул вдоль вагона, и в поле его зрения попал человек в берете на задней площадке -- тот самый, с выдающейся челюстью.
   Татарин встал, готовясь к выходу через переднюю дверь; в отражении стекла, рассеченном огнями улицы, увидел на задней площадке Челюсть. Тот тоже готовился выходить.
   И он был не один. Рядом с ним стоял Сломанный Нос.
   Как будто за воротник опрокинули битый лед! Эти двое вовсе не случайно попадаются ему на глаза. Они идут за ним!
   Татарин оступился.
   -- Кирилловка, -- мягко напомнила женщина. -- Вам выходить.
   -- Спасибо, -- пробормотал Татарин.
   Нужно выйти, чтобы не дать этим понять, что разгадал их.
   Сколько раз он видел в кино истории с подпольщиками и филерами. Но теперь следили не за подпольщиком, и не в кино. Следили за ним.
   Татарин уже не гордился своим подвигом с заявлением. Самойлович обошел его. Обыграл. Не упустил, а позволил уйти. Но, значит, он еще раньше дал задание своим филерам; видно, через того майора. Если так, выходит капитан старше майора?..
   "Заявление я все-таки унес..."
   Татарин сошел на асфальт. Потерял филеров из виду, хотя они выходили, вроде бы, вместе с ним.
   В приемном покое дежурила давешняя девушка в пилотке. Татарин не чувствовал к ней явного отвращения. Синие глаза дежурной опять посеяли надежду.
   Девушка узнала Татарина, смотрела виновато и сочувственно:
   -- Нехорошие новости для вас.
   Татарин опустил враз потяжелевшую сумку на коричневый дощатый пол, хрипло поторопил:
   -- Говорите.
   -- Он умер.
   Татарин отшатнулся.
   -- Я утром сменила Михайловну, и она сказала.
   -- Диоген?!
   -- Репнин, -- тихо уточнила девушка. -- Дио-дор Ген-рих-ов-ич.
   Татарин сел на лавку у стены. В горле горечь -- не проглотить. Сумел спросить:
   -- Кто-нибудь знает, что случилось?
   -- Вам лучше не влезать в это дело.
   -- В какое дело? -- прошептал Татарин.
   Он поднял голову, видел странно изламывающееся лицо дежурной. Закрыл глаза рукой:
   -- Он не мог умереть... Он вечный...
   Девушка не отвечала.
   -- Уже похоронили? -- пробормотал Татарин.
   -- Нет... Ради Бога... Вам лучше уйти.
   Диоген умер.
   Убили!
   Вот так, запросто.
   Татарин стиснул ладонью лоб. Книги. Он знает о книгах. Обо всем. И они об этом знают... Как повезло, что утащил заявление!.. Повезло? Как видно, его тоже метят упрятать в Кирилловку.
   Эта новость оглушила.
   Но почему же не взяли под руки до сих пор?
   Татарин кивнул девушке. Прошел по коридору, приоткрыл дверь наружу, смотрел в щель. Тех, двоих, не видать.
   Вернулся в приемный покой. Глядя в синие глаза:
   -- Другой выход есть? -- спросил быстро. -- За мною следят.
   После мгновенного колебания дежурная впустила Татарина к себе. Провела через несколько комнатушек, выпроводила через другую дверь.
   -- Где этот блок, для буйных? -- глухо спросил Татарин.
   -- Такого блока нет... Не надо. Прошу вас! Он умер. Его не вернуть.
   -- Я только хочу знать.
   -- Прямо по дорожке. На развилке налево. За недостроенным корпусом увидите одноэтажный блок. Это отделение эпилепсии. Он был там... А дальше -- мимо храма и вниз, к трамваю.
   -- Как вас зовут?
   -- Аурика.
   -- Меня -- Валерий. Если я вас не увижу, -- сказал Татарин, -- увижу потом, когда-нибудь. Обязательно. Что-нибудь узнаете о Репнине, сохраните это в памяти. Или запишите. Для меня. И... проводите его, если будет возможность. Я в долгу не останусь.
   Татарин прошел по дорожкам парка. Нашел отделение эпилепсии. Окна зарешечены, но светятся уютно, приветливо.
   Снял кепку, постоял минуту.
   Обогнул храм, сошел по лестнице к улице. Где-то невдалеке слышался характерный стон троллейбуса.
  
   * * *
   Татарин вышел к остановке, вскочил в первый попавшийся троллейбус -- он шел до Комсомольской площади. Мерещились сцены из эпохальных боевиков. Но лучшее, что можно придумать -- убраться на время из Киева. Он вторгся в чужие владения, где жизнь не стоит ни гроша. Знал, что такие владения существуют параллельно обычной жизни обычных людей, но впервые влез в чужие сани. И на него наденут смирительную рубашку. Как на Диогена.
   Он представил это. Ужас потряс его.
  
   * * *
   В кармане 9 рублей -- хватит на плацкартный билет до Харькова. Однако, как раз харьковским поездом ехать нельзя -- если Самойлович хоть краем глаза заглянул в заявление.
   И опять дичью почудилось все, что случилось, -- потому что ничего подобного не было никогда.
  
   * * *
   Татарин не сомневался, что оставил в дураках филеров, -- они, вероятно, еще ждут его у приемного покоя Кирилловки.
   До вокзала можно было добраться с пересадками -- через Владимирскую и бульвар Шевченко. Но, пожалуй, проще выйти на Комсомольской площади и сесть в метро на Крещатике.
   Резко затормозил троллейбус. Кто-то, не удержавшись, привалился к спине Татарина. Дрогнуло сердце. Татарин не оборачивался. Нарисовалась картина -- гениальный поэт на скамейке во дворе дома Герцена и спица в его руке... Татарин шагнул вперед, протиснулся между пассажирами и вышел в открывшуюся дверь. Услышал -- кто-то выпал за ним. Увидел в отдалении подсвеченный юпитерами силуэт всадника с поднятой в руке булавой. Михайловская площадь. Скорым шагом, обгоняя прохожих, двинулся вниз, к Комсомольской. Поглядывая по сторонам, боковым зрением улавливал, что за ним, также обгоняя людей, кто-то поспешает. Не оборачивался -- не знал, кто там: Челюсть или Сломанный Нос... Но как опять смогли выследить?!.. Он их потерял, но они -- мастера. Должно быть, ни на минуту не упускали его из виду.
   Татарин бежал вниз. Слышал частые шаги позади. Инстинкт гнал его туда, где больше людей.
   Это не филеры. Татарин понял, почему его не взяли до сих пор. Зачем брать и возиться с Кирилловкой, чтобы убить, когда можно убить сразу! За ним присматривали, да, пока рассчитывали, что он на кого-то выведет. Теперь, после того, как сообразили, что он распознал их, откладывать дела не будут.
   Татарин еще надеялся, что не решится филер -- или кто он там на самом деле -- проткнуть его привселюдно. Но тотчас сразила здравая мысль -- как раз в толпе его и проткнут.
   Только не в толпу! Сжал кулаки. Да, конечно, -- сжать кулаки и хотя бы мгновение холодно подумать!.. Удача уже то, что тот, за спиною, один. Не останавливаясь, Татарин раздернул молнию сумки, вытащил перчатки. Натянул правую. Тот, за спиною, не ждет такой дерзости. Развернуться, как в дендрарии, и ударить, вложиться...
   До Комсомольской рукой подать. Татарин изготовился. Чуть сбросил обороты. Не удержался -- обернулся. Их было двое! В десятке шагов. Впереди -- Челюсть. Топочет нарочито громко, нагло. Другой -- за ним, без шума, в ногу.
   Профи! Не из дендрария. Этих не свалить...
   Мимо прокатило такси, припарковалось. Распахнулась задняя дверца; смеясь, выпорхнули из машины парень и девушка.
   Вспыхнул свет. Татарин сообразил, что свет вспыхнул в нем, и светить будет одно мгновение. Перехватил у парня ручку двери, упал на сиденье, втащил сумку.
   -- Ходу, друг!
   -- Пшел на хер! -- весело гаркнул таксист.
   Татарин успел ударить кулаками по гашеткам блокировок. Налетели Челюсть и Сломанный Нос, рвали двери. Челюсть дал локтем по боковому стеклу -- оно устояло. Отскочил, провалил стекло ударом ноги.
   -- Газу, придурок!!! -- зарычал Татарин.
   Таксист втянул голову в плечи, поднял машину на дыбы.
   Минуту спустя Татарин, расплатившись благодарностью и получив сдачу матерщиной, выскочил из такси напротив метро "Крещатик".
  
   * * *
   На вокзале Татарин кинулся к справочному бюро, спросил ближайшую электричку на юг. Если будут искать в поездах и электричках -- то вероятнее всего на московском и харьковском направлениях.
   -- Что значит на юг? -- улыбнулась девушка за стеклом. -- На Белую Церковь? Или на Черное море?
   -- На Церковь.
   -- 20-47, с третьей платформы.
   Татарин взглянул на часы. Без четверти девять.
  
   * * *
   Два с половиной часа мучительно ронял голову на грудь, проваливался в сон, и тут же холодная дрожь вырывала на поверхность. В полночь высадился на вокзале Белой Церкви. В кармане четыре рубля.
   В ответ на расспросы Татарина сосед в зале ожидания -- люмпен -- посоветовал добираться до Харькова через Кременчуг -- на попутках.
   Люмпен оказался добрым человеком. Развернул на коленях газету с черствым хлебом и салом, пригласил Татарина.
   В шестом часу, к началу движения городских автобусов, Татарин покинул вокзал. Срывался дождь. Усталость, как опьянение, растворила осторожность. Вид Челюсти нисколько не удивил бы Татарина, и не заставил бы его делать чрезвычайные усилия.
   В седьмом часу он добрался до восточной окраины Белой Церкви, вышел на трассу до Корсунь-Шевченковского. Ему повезло -- дождь так и не разошелся. Повезло еще раз -- в десятом часу его подобрал дальнобойщик из Одессы, держал курс на Кременчуг и дальше на Харьков. Татарин отдал ему четыре рубля с мелочью.
   От мелочи дальнобойщик отказался.
   Разбудил Татарина поздним вечером, в Харькове, на Кузинском мосту, -- сказал, что поворачивает на Новую Баварию.
   Татарин поблагодарил, съехал с сиденья на тротуар. Потоптался, разминая затекшие ноги, потащил сумку к трамвайной остановке.
   Спустя полчаса вошел во двор своего дома.
   И, остановясь перед дверью квартиры N 5, осознал необъятность краха.
   До смерти Диогена мир был живым -- под пеплом любой безысходности всегда тлела искра.
   Мир умер вместе с Диогеном. Ни искры, ни опоры, ни надежды, ни пророка.
  
  
   VIII
  
   В первые дни после возвращения домой чувство опасности не оставляло Татарина. Выработалась привычка -- оглядывать пространство вокруг с методичностью пилота истребителя, и Татарин оглядывался и на улице, и, как это ни странно, дома. Выстрел из глушителя грузовика заставлял Татарина вздрагивать, как и взгляд прохожего. Пришлось отрастить бороду -- на всякий случай.
   Прошла неделя, месяц. Ничего не случилось. Страхи и ожидания недобрых встреч мало-помалу гасли. Борода устраивала Татарина до тех пор, пока не потребовала ухода. И он ее сбрил.
   Дома разговаривал немного, односложно -- "да" или "нет"; садился к столу, когда приглашали; спал на раскладушке. По утрам уходил вроде бы искать работу, но ничего не искал.
   Дни летели. Жизнь остановилась.
   Не замеченным прошел Новый год.
   Татарин помнил все, о чем говорил с Диогеном. Помнил его напутствия. Помнил, что должен работать. Но только помнил. Иногда даже протягивал руку к книжной полке, но в последнее мгновение с ужасом и отвращением отдергивал, несказанно радуясь возможности не читать, не думать, не чувствовать. Это состояние не особо тревожило -- кажется, что-то такое он уже переживал.
   В поле зрения объявилась мать; сказала, что Миша, муж Тамары, нашел ему работу на заводе "Коммунар". Татарин не хотел ничего уточнять касательно работы; нисколько не удивился тому, что мать знает, что он безработный. Как видно, ее просветила Мила. Или, может быть, проговорился он сам. Он не помнил. И не противился. Согласно кивнул, только бы мать не мучила вопросами.
  
   * * *
   В очередной понедельник Татарин доехал на трамвае до конечной остановки в лесопарке, добрался до отдела кадров "Коммунара". По записке от Миши -- тот работал начальником КБ -- сдал необходимые документы инспектору отдела кадров. С облегчением вернулся домой и, когда пришел срок, явился на работу, странную для трезвого ума работу контрольного мастера в механическом цехе. Бессмысленное истребление времени было пройденным этапом, но как ни в чем не бывало вернулись дни глухого безделья, в точности такие, как в первые дни на заводе в Николаеве.
  
   * * *
   Как-то к ночи мать вдруг заявила, чтобы он перебирался спать к своим -- то есть, в малую комнату, где ночевали Мила и дочка. Татарин без возражений перетащил раскладушку и устроился на ночлег возле своего стола.
   Милу Татарин не замечал -- без всякого умысла или намерения обидеть. Она не говорила ему худого слова, ни о чем не вспоминала, не укоряла. Не раздражала. И Татарин, если отдавал получку или обменивался междометиями касательно дочки, говорил с нею ровно. Как жена Мила не существовала, хотя имела законное право называться ею. Не существовала как женщина -- женщины сгинули в ту ночь, когда Татарин бежал из Москвы. Мельком замечал он лишь одну ипостась Милы -- ту, что она мать его дочки, когда Мила просила его погулять с Ией. Мать его дочки. Это он помнил. И без вопросов шел прогуливать Ию. Катил коляску по тропинкам парка и поправлял покрывальце, чтобы ветер не задувал в личико дитяти.
  
   * * *
   Иногда Татарин выбирался из дому в лесопарк на лыжах, когда из очередной командировки возвращался в Харьков Юра Матей. Все выглядело так же, как когда-то очень давно, когда они с криками "Десант!" слетали с горки на заснеженный лед Комсомольского озера.
   Но не загоралось сердце от секущего ветра и летящего навстречу наста, и даже в миг, когда лыжи отрывались от стола большого трамплина, дух не запирал глотку и не вспыхивал остро и свежо простор.
  
  
   IX
  
   После работы Татарин никогда не спешил домой. Возвращался пешком, через лесопарк, по насыпи детской железной дороги. Почти всегда заглядывал в знакомую березовую рощицу. На одной из берез нижняя ветка росла горизонтально от ствола -- была похожа на перекладину. Тут Татарин задерживался надолго, проводил бои с листочками на кустах бузины, в промежутках подтягивался на березовой перекладине.
   Вернувшись домой, садился за письменный стол и подолгу сидел, глядя на зеленых мартышек, змей и крокодилов, намалеванных им когда-то гуашью на плафоне настольной лампы.
  
   * * *
   Две книги лежали на столе -- избранное Ивлина Во на английском и избранное Камю, на русском, -- и к ним руку не нужно было поднимать -- достаточно протянуть.
   В один из первых солнечных дней середины апреля, Татарин раскрыл англичанина, перелистал; не смог погрузиться в смысл английского текста, но живо выплыл из страниц лик Пана. Слишком близко все было и больно, и Татарин бережно отложил книгу. Открыл он и Альбера Камю. И даже удалось ему прочесть несколько строк. Но эти строки не потревожили его -- ни в "Постороннем", ни в "Чуме". Нисколько не тронула философия экзистенциализма, соотношение жизни и смерти. Потревожил, однако, очерк "Ветер в Джемила". Тронул звук, звучание, музыка письма Камю. Она была несравненно выше смысла. И пробудилось желание взойти на подобную высоту самому -- сотворить музыку, родственную этой. Татарин сосредоточился, прислушиваясь, где оно проснулось, где, в сущности, его душа, -- ведь это желание могло проснуться только в душе.
   Откуда-то с улицы донеслась вместе с запахами апреля другая музыка, и неразличимые, но памятью угаданные слова:
  
   У моря, у синего моря,
   С тобою мы, рядом с тобою.
   И солнце светит, и для нас с тобой
   Целый день поет прибой.
  
   Банальные словеса, но в них звучала музыка, далекая от мелодии. Всплыла строка из Лермонтова: "Есть речи -- значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно". Татарин напряг память -- это он услышал впервые от профессора Еремина, когда тот объяснял студентам понятие поэтической суггестии, способной передавать смутные, неуловимые душевные состояния, невыразимые реалистическими образами или логикой.
   В открытое окно едва дышала модная мелодия и опять угадывались слова:
  
   Прозрачное небо над нами.
   И чайки плывут над волнами.
   И солнце светит, и для нас с тобой
   Целый день поет прибой.
  
   Как они неприлично тривиальны! Слова этой песни. Но почему же не раздражают? Может быть, не банальны, и не тривиальны, а просты?! У Камю чуть иначе. Нет банальностей, но и у него слова просты, как ветер и море.
   Как просто нужно писать, чтобы высекать из слов искры музыки!
   Татарин отложил книгу. Но уже не вернулся в мертвый штиль летаргии. И уже не мог забыть внезапного желания написать свою музыку, и не только написать, но -- превзойти! Конечно -- всех!
   Поднял руку. Снял с полки том стихов Ивана Бунина. Раскрыв наугад, прочитал перевод Бунина из Лонгфелло -- "Псалом жизни":
  
   Путь далек, а время мчится, --
   Не теряй в нем ничего.
   Помни, что биенье сердца --
   Погребальный марш его.
  
   * * *
   Жить! Действовать!
   Татарин не видел ни проблеска света прямо по курсу, ему предстояло двигаться во тьму, но он уже пожелал -- ожило, как видно, время -- войти во тьму, испытать страх и страх одолеть.
   Он пожелал выбраться из-под развалин мечты.
   Диоген наверняка следил с неба. И Татарин хотел бы доказать Диогену, что тот не ошибался в нем. Слышал, как Диоген, живой, земной, говорит ему: "Работай!" и "Иди!". Или -- "Иди, работай!"
   Татарин усмехнулся и отметил, что смеется впервые после смерти Диогена.
   Перелистал записные книжки. Нашел сокровенную запись: "27 марта 1962 года. Предстоит бой. Не 3 раунда. Пусть -- 10 лет. 27 марта 1972 года -- день ответа. День суда над собою".
   Откинулся на спинку стула. Пролетело 4 года! Он не спал эти годы. И есть еще 6 лет.
   Закрыл записную книжку. Вынул из стола папку с рассказами.
   За спиной открылась дверь, Мила вкатила коляску с Ией. Это на минуту сбило Татарина с мысли, но он сделал усилие, превозмог помеху. Читал свое:
   "Никто и ничто не помешает ему! Он взойдет на вершину, одинокий. К своей Цитадели. И овладеет ею. Потому что нет крепостей, которые не пали бы однажды".
   Как давно это было писано! Немного выспренно, но верно.
   Писать правду, да. И проще, проще. Только правду. То есть, свою правду. Правду собственного чувства. До дна.
   Татарин положил перед собою чистый лист бумаги. Закрыл глаза. Всматривался в пространство, радуясь возвращению прежних ощущений -- видеть, как его внутренний глаз рыщет и слева, и справа, и прямо по курсу, и видеть, что видит он.
   Мила тихо говорила с дочкой. Это мешало Татарину, мешало взлететь. Он отвык от полета.
   Терпеливо ждал, пока они там, за спиною, улягутся и затихнут.
  
  
   X
  
   Субботним утром в начале мая Татарин навестил свою березовую рощу. Солнце грело уже не шутя. Щелкала, чирикала, стрекотала в нежной зелени крон крылатая семья, птичий гам раз за разом венчало соло невидимого соловья. В такой день было бы необыкновенно хорошо оставить землю и лечь курсом вдоль берега. Наблюдать благословенную грань между сушей и морем и говорить с Диогеном.
   Мысль о Диогене не отозвалась в душе болью; только печалью. И чувством одиночества. Татарин привык к этому чувству так же, как привыкают к дыханию или к току крови в сосудах, -- не замечал одиночества. Сейчас чувство всплыло на поверхность. Над головою в листве бушевала жизнь птичьего клана; Татарин же был один. Никогда это его не тревожило. Сейчас потревожило.
  
   * * *
   Позвонил Юра Матей -- вернулся из командировки по случаю своего дня рождения:
   -- Завтра ко мне -- не забыл?
   -- Откуда прибыл? -- откликнулся Татарин.
   -- С Иранской границы. Из Армении. Жду часам к шести. Само собою, прихвати Милу.
   Татарин ни полсловом не посвящал Юру в свои семейные дела. Сказал:
   -- Она занята с ребенком.
   -- Ребенку уже скоро два года. Прогуляй женщину, плантатор!
   -- Старик, -- вздохнул Татарин, -- будь человеком.
   -- Не транди!
   -- Я предложу ей, но она откажется.
   -- Ничего не знаю. Света наказала: только вдвоем.
  
   * * *
   Вечером, за столом, Татарин -- выбора не было -- сказал, чуть повернув голову к Миле:
   -- Юра пригласил нас на день рождения. Завтра, на вечер.
   Он не сомневался, что Мила либо промолчит, либо сошлется на отсутствие подходящего платья, либо скажет, что устала.
   -- Хорошо, -- обронила Мила.
   Татарин покосился. Не ослышался ли?
   -- Сходите, проветритесь, -- вмешалась мать. -- Я с Ией посижу.
   -- Когда там быть? -- спросила Мила.
   -- К шести вечера. Выйдем сразу после пяти.
   К назначенному часу Татарин вернулся домой с работы. Мила уже ждала. Татарин не останавливал взгляд на ней, мельком увидел, что она в платье палевого цвета.
   По дороге на "Новые Дома" -- заводской микрорайон, где Юра купил двухкомнатный кооператив, -- они не обменялись ни словом. Зашли в магазин -- Татарин выбрал подарок, книгу.
   За столом сидели вчетвером -- Юра оставил трехлетнюю дочку у матери, на Сумской. Друг живописал экзотику шефской жизни, рассказывал жуткие истории о столкновениях с туземцами. Включил радиолу "Харьков", поставил пластинку. Пригласил к танцу Милу. Татарин предложил руку Свете.
   Чувствовал гибкую спину женщины, смотрел в синие глаза, что-то говорил. И как тогда, в приемном покое Кирилловки, не было отвращения. Кажется, "это прошло", без следа. Хотя сейчас Татарин мог отнести свое восстание из пепла на счет того, что жена друга не может быть полноценной женщиной. Танцуя, видел боковым зрением размытые очертания фигуры Милы, высоко уложенные рыжие волосы.
   Выпили шампанское и коньяк, и бутылку "Гурджаани". Татарин все слушал рассказы Матея. Ведя Свету в танго или фокстроте, опять и опять замечал Милу, схваченную блестящей тонкой тканью, похожей на шелк, -- кажется, ткань называлась шифоном. Замечал -- невольно -- руку Юры, обнимающую спину Милы. Отмечал -- невольно же, -- что между ними нет нейтральной полосы. Впрочем, так бывало только в момент, когда они танцевали танго.
   Но платье! Откуда и зачем это платье с открытыми плечами?!
   Раз за разом движущиеся в танце Юра и Мила попадали в поле зрения Татарина. Он с удивлением сообразил, что это его раздражает, и теперь отводил взгляд, чтобы не видеть, как близки они друг к другу. Нелепо раздражаться -- ему ведь не было никакого дела до Милы; на его глазах друг жал, в сущности, не его жену, но постороннюю женщину. С неудовольствием Татарин отметил, что она красива и вовсе не кажется ему сейчас посторонней.
   Ушли из гостей после полуночи. Долго ждали трамвая. Заметно посвежело. Мила вздрагивала, но не жаловалась. Татарин снял пиджак, набросил на плечи жене. Рука его нечаянно коснулась ее платья, пальцы ощутили нежную мягкость, и сейчас же Татарин увидел! -- почувствовал!, -- как рука друга касается ее.
   Мила промолчала, как будто не заметила пиджака на своих плечах.
   Набежал из глухой ночи зеленый огонек такси, и Татарин остановил его, сел рядом с Милой на заднее сиденье. Точно знал, что надо бы сесть впереди, но не было никакого смысла ее обижать. Он запутался -- не мог понять, что для нее неприятнее -- сидеть одной или рядом с ним. Его раздражала теперь необходимость думать об этом пустяке. Раздражало все. Он попытался думать о чем-либо ином, но выкатилась очередная картина -- его возвращение из Балтийска в Николаев: как Мила встретила его на вокзале, как они ехали вместе в такси, на заднем сиденье, и что было потом. И опять явилось наглое сегодняшнее дело -- опять виделась Татарину чужая рука, обнимающая его жену. Гнев и ненависть вспыхнули разом -- он не мог сообразить, кого это касается больше -- друга или жены.
  
   * * *
   Открыл дверь своим ключом. У стариков тихо.
   Мила и следом за нею Татарин вошли к себе. Дочка беззвучно спала в своей кроватке, и Татарин, набросив на боковую перемычку полотенце, включил настольную лампу.
   Комната озарилась мягким зеленоватым светом. Мила склонилась над детской кроваткой, поправила полотенце. Татарин смотрел на нее в упор. Он ее ненавидел, но это была новая, непривычная ненависть. Поразился, догадавшись, что его душит ревность. Он ревновал Милу к Юре! Друга не винил. Но как она могла прижиматься к нему там! Танго? Так танцуют танго все? Это не оправдание! И откуда на ней это платье? Зачем она его надела? И зачем так похорошела? Откуда все это взялось?!
   Татарин сжигал ее взглядом. Она, должно быть, почувствовала, повернула к нему голову. Тонкий нос, удлиненное иконописное лицо, темно-туманный в полусвете взгляд, начала грудей в вырезе платья.
   Скрипнув зубами, Татарин шагнул к ней. Мгновение удерживал руку, мечтая ударить. Мила выпрямилась, неуловимо сделала движение навстречу, и Татарин взял ее за плечи. Ощутил немилосердно искушающую нежность шифона. Желание отомстить сжигало его -- отомстить за то, что она побывала в чужих руках. Унизить, оскорбить!
   Он повалил свою женщину на сакраментальное "каноэ". Задрав платье, -- Татарина ошеломила волчья радость насилия, -- набросился на тело. Насиловал, но вдруг в чаду осознал, что с ним происходит то же, что бывало, когда в бою проваливался и его удар поражал воздух.
   Мила не противилась; и не отдавалась. Принимала его покорно. Не дыша.
  
   * * *
   Она не взгромоздилась на его плечо, не тревожила ни единым движением.
   Слева, за деревянной изгородью перемычки -- беззвучно спала дочка.
   Татарин осторожно встал, подошел к темному окну. Из форточки тянуло жасминной свежестью. Луна на ущербе светила в лоб; легкое дуновение ветра колыхало темные листья клена, и на асфальте двора таинственно раскачивались тени.
   Он вспомнил -- как стоял в ту ночь, когда тщетно ломал свою женщину здесь. Как искушало его желание прыгнуть на асфальт вниз головой. Нет, тогда не было луны и колеблющихся теней... Да, луна! Еще не так давно она -- полная -- жгла ему лоб через окно кельи в разгромленном доме Диогена!
   Воспоминание не вернуло отчаяния. Что-то защищало Татарина.
   Он обернулся, всмотрелся в очертания женщины. Выключил зеленую лампу, придерживая выключатель, чтобы избежать щелчка. Вернулся к Миле. Она не спала. Конечно, не спала, -- и он благодарно кивнул, хотя она не видела этого.
   Никакими покаяниями не убить ее памяти. Но он и не собирался каяться.
   Исчезло гнетущее отчуждение.
   Он чудом освободился от бремени вины, он был теперь совершенно свободен в своих размышлениях -- ничто не мешало, не мучило. Даже реквием на смерть Диогена звучал в душе на тон ниже.
   Теперь он мог бы с легким сердцем заглянуть в свою березовую рощу, на свою поляну, с легким сердцем слушать птичий шум и гам, и шелест листвы. Потому что он был теперь не один. Одинок, как всегда, но не один.
  
   * * *
   Все, что Бог ни дает, все к лучшему. Эта присказка явилась без причины. Так Татарину почудилось, но только на миг. Сейчас же вспомнил, что так и не повидался с Ритой в Москве. То, что не воспользовался помощью ее знакомых и родичей, чтобы проникнуть в литературный курятник, -- разве не святое дело? Конечно, хорошо бы зарабатывать на имени, для чего надобно его сделать. Но не таким постыдным способом. Он ощиплет им перья, бескрылым литературным петухам и курицам, но только после того, как взойдет на вершину... Нет, и это обман. Ему будет не до них, когда он войдет в силу. Сильный всегда выше мелочных интриг...
   И то, что гибель Диогена отняла у него свободу -- тоже имеет некий парадоксальный высший смысл. Думать так -- кощунство. Но дареная свобода неполноценна. Высшая Свобода добывается в бою не на жизнь, а на смерть. Должно быть, ему суждено или -- иначе -- написано на роду не получить ни грамма дармового.
   Если так -- а это, наверное, так, -- он должен, должен! заточить себя на остров, в замок Иф. И пробить головою стену, чтобы вырваться на свободу. Только для того, чтобы вырваться на Свободу.
   Еще один круг его жизни завершился крушением. Рождался очередной круг. Не исключено, что и он закончится крушением. Но это предощущение не смутило Татарина -- он не верил ему.
   Ему было любопытно наблюдать, как в нем рождается стоический романтик.
  
  
  
  

Книга одиннадцатая

  

СХИМА

  
  
   I
  
   Иногда, без видимой причины, как это делает курящий, вынимая сигарету из пачки, Татарин раскрывал записную книжку и на очередной чистой странице рисовал яхту, обозначал размер -- семнадцатиметровой длины корабль. С каютой для себя -- владельца -- на корме. С каютами для друзей. С бушпритом и, разумеется, штурвалом. Штурвал был символом. Конечно, их будет два -- как советовал Вилли.
  
   * * *
   Диогена не вернуть.
   Сознание этого теперь добавляло равновесия. Остался единственный путь -- тот, что был намечен до Диогена и утверджден Диогеном, -- работать.
   Проигран первый раунд с журналами. Придется работать в полную силу оставшиеся два раунда.
   Может быть, и двенадцать, и пятнадцать, если он хочет стать профессионалом и победить, как это сделал в феврале Мохаммед Али -- побил в пятнадцати раундах Эрни Террела, чемпиона мира. Жаль, Татарин не мог видеть всего боя -- на профессиональный бокс табу. Нечаянно засек в киножурнале лишь десять секунд танца Али, "порхающего, как мотылек, жалящего, как пчела".
   Может выпасть и ему пятнадцать раундов. Или пятьдесят -- если будет нужно. Нет крепостей, которые не пали бы однажды -- Татарин не забывал эту формулу. Даже в совершенно отчаянном случае -- у Мартина Идена -- журналы, в конце концов, сдались.
   Татарина не интересовал успех ради успеха. Не интересовали деньги. Ему было достаточно зарабатывать себе на жизнь литературой так же, как сейчас он зарабатывал на жизнь заводской синекурой. Его целью была Свобода; вернее, средством достижения цели -- познания Тайны Мира. В сущности, и средством и целью. Обладание Тайной и есть высшая Свобода! Попутно он станет первым среди литераторов. Только попутно. Не ради денег. Ради Свободы. Причем, никому нельзя об этом говорить. Посмеются. Или, как говаривал Юра Матей, предадут остракизму.
   Нет, не ради денег ему нужен успех. Он палец о палец не ударит, чтобы добыть денег больше, чем необходимо для прокорма. Да и вряд ли заработает столько, чтобы купить корабль.
   Но дом-крепость и корабль можно построить и без больших денег. Своими руками, камень на камень, рейку к рейке.
  
   * * *
   Нелепо ожидать легкой сдачи от журналов, печатающих маститых современников. Придется взять журналы в осаду, как еще никто не брал. И методично бить в челюсть.
   В случае дружелюбного ответа редакции, -- а он непременно случится раньше или позже, и это будет знак, что журнал готов сдаться, -- сосредоточить огонь на нем одном.
   Такою рисовалась стратегия.
   До дня суда -- 27 марта 1972 года -- далеко, с хорошим запасом. Все образуется, конечно, раньше. Нет смысла гнаться за всеми столичными журналами. Достаточно взять приступом три-четыре ведущих -- "Новый мир", "Москву", "Юность", "Знамя". Может быть, и "Октябрь". И "Молодую Гвардию". И питерскую "Неву". И киевскую "Радугу".
  
  
   II
  
   С людьми в механическом цехе, Татарин быстро нашел общий язык. Работяги не держали его за начальника, но и не чурались, хотя по роду службы, как контрольный мастер, он должен был бы вызывать у рабочих отвращение. Татарин подписывал наряды на выполненные работы; от него, вроде бы, зависела зарплата слесарей и токарей. На самом деле все катилось самотеком. В сущности, он опять получал не зарплату, а пособие по безработице. Безработных генерировала система. Татарин, однако, не чувствовал неловкости -- его защищала отстраненность, пребывание в своих размышлениях и воображениях, внутреннее уединение.
   Послужило ему и его спортивное тело. Новые приятели предложили сыграть в футбол за команду цеха, и он стал в ворота, и сыграл блестяще, и моментально въехал в ранг уважаемого человека. Сейчас же пригласили играть за сборную завода. Никто здесь не знал, что еще в школе он выходил на поле за дубль харьковского "Авангарда" и позже сыграл несколько матчей в основном составе николаевского "Судостроителя". Татарин оказался полезной фигурой на футбольном поле, и работяги простили ему безделье в рабочее время.
   С ним дружелюбно говорили о новостях, обменивались мнением об очередном матче киевского "Динамо" и московского "Торпедо", о злой судьбе Эдуарда Стрельцова.
   В обеденный перерыв работяги гоняли шары на бильярде в "злачном" месте цеха -- красном уголке. Играли на вылет. Поначалу Татарину доставалась игра от случая к случаю, но спустя несколько месяцев он проник в элиту -- помогли верный глаз и твердая рука, -- и стал первым, -- сменялись только претенденты.
   Сблизился Татарин с одногодком -- Виктором Шишко, токарем, рабочим аристократом, тревожно напомнившим не забытого Учителя -- Андруса. Поначалу Татарина забавляла смешная фамилия Виктора, но очень скоро он преисполнился уважением к аристократу. Удивила его внутренняя свобода, уверенность профессионала, спокойное достоинство, способность возражать и мастерам, и начальнику цеху, и парторгу. Грубый нос, металл зубов, кожа лица чугунно-серая, пятнистая от постоянных ожогов стружкой. Зарабатывал он больше всех -- до трехсот рублей в месяц.
   Проникся к Татарину уважением и Виктор. Татарин понимал, что это уважение не деланное -- имитировать что-либо Шишко считал делом презренным, хотя Татарину было странно чувствовать себя уважаемым; он не представлял, за что мог бы его уважать рабочий-профессионал.
   Подолгу стоя возле его станка, наблюдая, как вьется стружка, Татарин, по обыкновению, предпочитал слушать. Виктор, не глядя, работал рычагами и ручкой резцедержателя и между делом обменивался с Татариным соображениями касательно политики, истории, философии, литературы. Они были наивны, его соображения, но искренни. Наслышанный, должно быть, о Литинституте Татарина, Шишко считал его литературным авторитетом. Время от времени просил дать почитать татариновы труды, и тот давал отпечатанные на машинке рукописи рассказов, жестоко сожалея, что не может дать журнальную публикацию, и ожидая разгрома от рабочего, чья прямота не допускала снисхождения. Но Виктор, продержав рукопись Татарина дома несколько дней, возвращал, дружелюбно указывал на детали, которые пришлись по душе, и на детали сомнительные, и каждый раз отмечал, что читается, мол, с интересом и легко.
   Шишко жил на Журавлевке, в частном доме. Несколько раз Татарин побывал у него, сдружился с его женой, детьми и дворнягой Пиратом. По дороге на Журавлевку -- это случалось не часто -- вспоминал Петровича, художника, друга Зиборовского. От дома Виктора до мастерской художника было рукой подать, и Татарин не раз намечал заглянуть к нему, узнать, как и что. Но все откладывал. Ему пока не с чем было пожаловать к Петровичу. Те же сомнения останавливали его и в желании обнять Зиборовского. С какими призами он мог предстать перед Васильичем?
   Татарин откладывал эти визиты со дня на день, с недели на неделю, рассчитывая повидаться и с Зиборовским, и с Петровичем, как только падет первый редакционный бастион.
  
   * * *
   По вечерам дневное уединение Татарина сменялось праздничным застольем со своими героями. Эти встречи волновали его больше, чем встречи с людьми живыми.
   Набирать сразу на "Оптиме" Татарин так и не привык -- не мог обойтись без контакта руки с бумагой. Ручка была связующим живым звеном. Он все же пытался для ускорения процесса сразу набирать на машинке, но процесс лишь замедлялся.
  
   * * *
   Пришел пакет из журнала "Огонек". Вера Диковская, литконсультант журнала, отметила, что в рассказе "Бремя рока" Татарин "выбрал нелегкую, но интересную тему и придумал неплохое решение"; тепло пожурила за тяжеловесность и литературность названия и за то, что текст не свободен от стилистических срывов и ненужной словесной шелухи, засоряющей сюжет.
  
   Наш дружеский совет Вам -- старайтесь построже относиться к каждому слову. Вычеркивайте, беспощадно вычеркивайте лишнее и внимательно следите за чистотой языка. Печататься не спешите, а неудачами не огорчайтесь.
  
   Татарин не размяк от теплого тона. Они все, должно быть, сговорились -- советуют не спешить. Эта дама предлагает избавляться от шелухи, хотя сама шелухой не брезгует. Его согрела мысль, что он заметил ее огрехи. Вере Диковской не стоит играть роль ментора. "Словесная шелуха" не может быть "нужной". Ни к чему и уточнение "засоряющей сюжет". Вся фраза Диковской, ничего не потеряв, приобрела бы лаконичную весомость, если бы звучала так: "...текст не свободен от стилистических срывов и словесной шелухи".
   Татарин поморщился. Как стоик он должен быть готов к любому отрицательному ответу, как романтик -- падает с разбитым сердцем. В какую бы обертку ни упаковали отказ неведомые судьи, он будет для него всегда, как видно, бомбой.
   Перечитал "Бремя рока". Омрачился. Так и есть. Дерьмо.
   Что-то круто переменилось в нем за эти последние месяцы! Как будто на самом деле московская осень и смерть Диогена умудрили его на десятилетие. Рассказ был претенциозным и вялым. Сейчас Татарин мог бы сделать его на порядок лучше. Нехорошо, что Вера Диковская поймала его на таком добре.
   Еще раз перечитал все рассказы, написанные до сих пор, -- благо их можно было пересчитать на пальцах. Трескотня, бисер слов, выспренность, позерство!
   Татарин схватился за голову. Но на помощь пришло трезвое рассуждение, что и классики наверняка начинали не с шедевров. И все дело, по-видимому, в том, что дилетантская мазня классиков в бытность их литературными учениками не попала и не могла попасть на страницы печатных изданий. Либо они сами, либо суровые церберы-редакторы не врубили зеленый свет их несовершенным поделкам. И за это классики должны быть им, в сущности, безгранично благодарны. Иван Бунин всю жизнь стыдился своей первой книги несовершенных стихов, изданной, по его мнению, слишком рано. Где-то Татарин читал об этом.
   Что ж -- работать. До седьмого пота. Писать, писать, писать. И упаси, Боже, выйти с некондиционным товаром к людям! Потом не отмоешься. Впрочем, остались на высоте -- Татарин не сомневался -- два рассказа: "Ночное плавание" и "Мост".
   Нельзя выходить на публику с дерьмом. Но каким все же подспорьем была бы публикация в журнале. Неужели пауки, засевшие в редакциях, не могут этого понять и тиснуть хотя бы, к примеру, "Ночное плавание"?!
   Назавтра Татарин отправил "Плавание" простой бандеролью в "Юность". Понимал, что самонадеянно ломится в недостижимую мечту молодых писателей, вместо того, чтобы предложить свою рукопись в издание помельче. Но понимание не изменило намерений. Татарин твердо знал, что будет штурмовать только элитные журналы Москвы, Ленинграда, Киева. Хорошо помнил правило, имевшее хождение еще на Ивановке, среди однокласников-переростков: "Воровать -- так миллион; иметь -- так королеву".
  
  
   III
  
   В Москве, во время летней сессии второго курса, Татарин сторонился встреч с прежними знакомыми и не искал новых знакомств. Его раздражала пустая потеря времени.
   Жил в комнате с друзьями -- Горчаковым и Комаром. Комар методично давал ему на отзыв свои печальные символики. Горчаков вел с Татариным и Комаром идеологическую войну, называл их камарильей, защищал коммунизм, как панацею от засилья буржуев, но при этом снабжал самиздатом -- для просвещения -- так он говорил, -- потому как, мол, врага надобно знать. От Горчакова Татарин получил машинописный, с прыгающими буквами, на папиросной бумаге, роман Солженицына "В круге первом" и повесть "Раковый корпус", и читал вечерами.
   Столкнувшись с Валей Демчевой в общаге, Татарин выслушал выговор -- такой-де, сякой, забыл старых друзей. Кивнул, сослался на усталость. Должно быть, она решила, что он не может простить осенней обиды. Татарин не стал разуверять и выяснять отношений.
   Выслушал, встретив, и Нику Рискенайте, терпеливо. Она простодушно предложила переспать. Он отказал.
   Разбежалась поговорить Света Молина; удивилась и тоже, должно быть, оскорбилась, когда Татарин, слушая ее и как бы не слыша, обронил несколько междометий и распрощался.
   В общагу он приходил только переночевать, в пьянках не участвовал, хотя поводов было навалом. Горчаков, выслушав очередной отказ Татарина освежиться, хмуро оглядывал его с головы до ног; впрочем, моментально отходил, веселился, предрекая Татарину большое будущее, -- поскольку имеется железная воля и сознание цели, и тут же традиционно намекал на фаллическую тактику прорыва в классики, мощно гоготал.
   Не жалел, однако, времени Татарин на блуждания вокруг журнала "Юность". Несколько дней не решался войти в редакцию. Хотя был уверен, что его "Ночное плавание", направленное в журнал, не хуже публикаций других авторов. Еще одна деталь поддерживала в нем эту уверенность. Не так давно он пролистал в "Юности" повесть "Апельсины из Марокко" внезапно знаменитого Василия Аксенова, и не обнаружил в ней зерна. Текст повести не убедил его, не заставил плакать или смеяться. Стиль? Лихой, разбитной, но в нем ощущалось чугунное усилие автора как раз в создании лихого балагурного стиля. Сочинение Аксенова он определил, как искусственность, а не искусность.
   Татарин наконец решился -- после мучительных хождений вокруг да около, -- заглянул в отдел прозы "Юности". С облегчением увидел там нового человека. Тот голосом робота информировал, что до осени нечего ждать движения рукописей.
   Эта новость утешила Татарина -- оставила надежду.
  
   * * *
   Уезжая на сессию, Татарин предложил Миле заглянуть к нему в гости и заодно посмотреть столицу. И она приехала на неделю.
   Жили в родной общаге, -- Татарин стыдливо намекнул Васильковой насчет жены, и добрая душа Лина Васильевна все устроила, -- по бумажке из учебной части Татарин получил отдельную комнату на пятом этаже. Когда им с Милой встречались в коридорах женщины, с которыми Татарин был знаком или спал не так давно, он кланялся, но, если они останавливали его, опережал лишние разговоры, представляя жену.
   Побывал с Милой в Русском музее, в концертном зале Чайковского. Повел, понятно, на балет в Большой театр. Слушая музыку, вспомнил "Жизель", Адана и великомученицу Анжелику. Тронуло вдруг очевидное, но почему-то незамеченное раньше созвучие имен солнцевской Анжелики и Аурики из Кирилловки. Синеглазую дежурную из психушки Татарин всегда вспоминал с тяжелым сердцем -- ему казалось, что в тот вечер она сдала его Челюсти и Сломанному Носу; хотя понимал, что они могли в одно мгновение выбить любые признания из кого угодно.
   Опять в сердце зазвучал реквием по Диогену, и Татарин "отлетел" в Киев -- не слышал, сидя в партере рядом с Милой, раздражающего стука пуантов на сцене Большого театра.
   Киевская Кирилловка часто возвращалась к Татарину. Он не опасался, что его могут найти здесь, в Москве, люди Самойловича, -- такая вероятность была ничтожно малой. И как в школьной задачке, держал в уме неизбежный рейд на Киев.
  
   * * *
   Обедали с Милой в пельменной на Пушкинской или в кафе "Лира" на Тверском бульваре. Посидели и в "Софии".
   В их комнате на улице Добролюбова 9/11 стояли две койки, c привычно продавленными до пола сетками, и Татарин, случалось, ласкал Милу в провале одной из них. Но спали раздельно.
   В Харькове, после сближения, Мила была с ним бессловесна и нежна. Такою же была и в Москве. Он удивлялся, что близость с нею не раздражает его. Она ведь тоже была женщина. Опасался, что вдруг растает умиротворение и нахлынет отвращение. Но -- обошлось. Татарин по-прежнему не понимал, откуда оно явилось, -- умиротворение и спокойствие. Мысленно благодарил жену. И помалкивал.
  
   * * *
   Мила уехала в Харьков. Татарин вернулся домой спустя неделю, нетерпеливо врубился в свое опьяняющее без вина застолье. Все истовее поклонялся своим близким -- письменному столу, "Оптиме", зеленой лампе.
   Завод; поляна в лесопарке; "Оптима" дома. Дни и ночи слились в нескончаемый караван. Без перемен. И этим была теперь ценна жизнь.
   Завод угонял лучшее время дня. Но Татарин настигал его вечерами и ночами. Оно все же текло, уходило, как вода в песок. Месяц за месяцем. Но таково свойство времени -- Татарин не принимал его растворение в песке, как зло. Думал только о будущем. Жил преимущественно в будущем -- в воображении. С воображенным будущим было все в порядке.
  
  
   IV
  
   Заводские наблюдения поначалу были свежи. Но круг людей устоялся, ситуации повторялись. Время Татарина, не нужное державе, было позарез необходимо ему. Как когда-то в Николаеве, Татарин и здесь, на заводе, вырывал час-другой, чтобы отчалить от берега и уйти в море воображения. Вернувшись из плавания, рисовал в записной книжке силуэт корабля.
   Это никогда не могло ему наскучить.
   В конечном счете, литература была для него лишь конем, на котором он намеревался въехать в будущее. Ему была нужна вся жизнь -- все видеть, все понять, все знать, все пережить... И ради этого нужно потерпеть. Скоро, неизбежно скоро он сокрушит журналы. И примется за корабль. И выстроит весь замысел своей жизни. И откроет последнюю дверь.
   Заметки в записных книжках пестрели одним и тем же эскизом -- плавучим островом. Корабли различались и по силуэту борта, и по парусному вооружению. "Пенелопа" не заслоняла глаз. Ее потрясающая мачта была, конечно, хороша, но Татарин предпочитал иметь на своем корабле две мачты. Так надежнее.
   Как правило, его яхта была вооружена шхуной -- грот-мачта выше передней, фок-мачты.
   Но случалось, набегала туча. Язвило сомнение: на что он способен как строитель своего острова свободы? Ни много, ни мало. Вроде бы, все шло своим чередом. Он писал, постигал тайны языка -- вся комната была усеяна обрывками бумажек со словами, которые нужно было прочувствовать, -- бумажки лежали на столе, на подоконнике, на радиаторе отопления, висели на нитках, протянутых между гвоздиками, вбитыми в раму окна. Не забывал Татарин и о людях. То есть, в каждом встречном человеке видел материал для себя. Случалось, что люди оживали, и в нем загорался интерес к ним как к личностям, а не к материалу. Но то были исключения, которые подтверждали правило. Таким образом, в том, что касалось литературы, все шло своим чередом. Но за литературой брезжил плавучий остров. И все чаще Татарин с тревогой и жадностью заглядывал в будущие испытания, во времена, когда придется взяться за сотворение корабля.
  
   * * *
   Как зверь на охотника, попался Татарину в книжном магазине журнал "Катера и яхты". Второй номер. Должно быть, издание только-только начало выходить. Так же странно к месту это случилось, как в свое время ложкой к обеду свалился с неба курс слепой печати на пишущей машинке.
   Вскоре появился в продаже и третий номер журнала. В нем Татарин напал на рисунок небольшой яхточки, швертбота "Пионер", чуть меньше четырех метров длиною, с вооружением шлюпа -- стакселем и гротом. К картинке прилагались чертеж и таблица плазовых координат, и даже размеры пяти базовых рамных шпангоутов -- все необходимое для постройки.
   Мысль построить начертанный в "Катерах и яхтах" швертбот, раз явившись, гвоздила, требуя или сознаться в импотенции, или взяться за работу. Как детерминист, Татарин понимал, что все это не случайно, и решил отнять у своего застолья три драгоценных месяца жизни и отдать их швертботу. К тому же, на этом настаивал Бразер.
   Так можно малой кровью проверить себя и, что важнее, смоделировать будущее. Четырехметровый корпус был, в сущности, моделированием перед закладкой океанской яхты семнадцати метров длиною. От такого бесценного опыта -- с великой перспективой -- Татарин отказаться не мог.
   Кто-то еще в Николаеве -- кажется, Пагасий, -- говорил Татарину, что расход времени и материалов для строительства находятся в кубической зависимости от длины яхты. Семнадцатиметровый корабль больше "Пионера" примерно в четыре раза. Четыре в кубе -- шестьдесят четыре. То есть, если строительство четырехметрового швертбота заберет три месяца, значит, семнадцатиметровый корабль потянет три месяца, помноженные на шестьдесят четыре, -- почти семнадцать лет.
   Татарин прикинул, ужаснулся и -- не поверил. Для ленивца Пагасия не хватило бы, вероятно, и семидесяти лет.
   О своем замысле Татарин рассказал Виктору Шишко, и тот загорелся, сказал, что поможет с металлом.
  
   * * *
   Первый рамный шпангоут "Пионера" Татарин собрал в воскресенье 16 июля 1967 года, в Жихоре, у тети Фроси, о чем сделал запись в текущей записной книжке.
   К тому времени усилиями родных братьев -- татаринова отца, дяди Пети и дяди Тимы -- уже был построен новый большой дом в четыре комнаты на месте мазанки, где когда-то помирал и выздоравливал Валерик под надзором тети Фроси.
   Она с дочкой Ниной занимали одну комнату в новом доме. Три другие комнаты -- каждому брату по комнате -- пустовали. Так было задумано. Иногда случался большой сбор -- в Жихор съезжался весь клан, взрослые и дети, -- и дом принимал всех.
  
   * * *
   В качестве плаза для разметки пяти шпангоутных рам и транца Татарин использовал большой стол под фамильной кислицей, сбитый из досок. Киль с прорезью под шверт сделал из сосновой доски. Рейки для набора покупал у случайных продавцов на Конном и Благовещенском рынках.
   О проекте Татарина прознали двоюродные братья -- Гарик, Женя и Максим, -- и тоже по выходным зачастили в Жихор. Татарин сожалел, что нет еще одного братца -- Валентина, двоюродного Татарину и родного Гарику. Валентин уже год как спился и умер.
   И так, вдруг, без уговоров, сколотилась судостроительная бригада. Имя для швертбота Татарин уже припас: "Трамп". На морском языке это означало -- корабль без порта приписки. Братья не возражали.
   Мила, как обычно, дала волю Татарину. В одиночку наезжал в Жихор и Гарик. Женя иногда привозил с собою жену Любашу. Максим бывал реже -- он недавно женился, и жена -- девятнадцатилетняя Маша -- всегда приезжала с ним.
  
   * * *
   Заложили шлюп кверху килем без стапеля*, на ровной травяной лужайке там же, под кислицей. Работали в соответствии с теорией кораблестроения, и эта теория, начала которой Татарин познал в свое время и в Николаевской корабелке, и по книгам, воплощалась в натуру с чудесной простотой.
   Сложности случились только с установкой привальных брусьев*. Их концы закрепили на форштевне, после чего Гарик и Женя начали медленно, по команде Татарина, огибать привальными брусьями шпангоутные рамы -- с прицелом свести свободные концы брусьев к транцу. Когда до транца остались считанные сантиметры, начал потрескивать на крутом изгибе правый привальный брус. Татарин перекосился, мелкими подвижками сближал указательные пальцы, и братья, глядя на него, по миллиметрам сводили брусья. И прижали их, наконец, к боковым ветвям транца. Татарин перевел дыхание только после того, как воткнул в сверленые отверстия привальных брусьев по паре шурупов с каждой стороны и посадил их.
   Расступились -- глянули на дело рук своих.
   Чудо! На траве под родовой кислицей лежал остов корабля. Он был мал, но его скелет ничем не отличался, в сущности, от скелетов больших кораблей.
   Жутко потрескивал правый привальный брус.
   Ночью Татарин спал плохо. На рассвете вышел взглянуть. Если привальные брусья не лопнули в наборе, после установки обшивки они -- по теории -- уже не подведут.
   Скелет шлюпа стоял нерушимо.
   Все детали набора, шпильки и шурупы ставили на свинцовом сурике. Днище яхты обшили бакфанерой, семеркой, -- ее Татарин добыл через заводских знакомых. На борта и палубу пошла обычная фанера, пятерка, пропитанная кипящей олифой.
   После кораблестроительных работ, по вечерам, устраивали застолья тут же, под кислицей; иногда располагались чуть ниже, на взгорке с видом на сумеречные луга, строили планы будущих рейдов под парусами. Как правило, с братьями были и Нина, и Любаша, и Маша.
   Как-то в конце сентября, субботним вечером, устроились на жухлой травке на взгорке, под вишней, говорили о том, о сем. Взгляд Татарина остановился на лице Маши. Невольно он отметил, как свежа и чиста кожа ее лица, как выразителен рот, как великолепно венчают надбровья вздернутые к вискам брови, отчего она живо напомнила Татарину мадмуазель Ривьер француза Энгра, и только нос -- здесь, у натуры, -- был изящнее, чем на портрете старого мастера. Минуту Татарин раздумывал, почему Бог дает красоту одному, а другому нет, и что это значит. Это ведь что-то да значит. Но не удалось углубиться в размышления. На мгновение он "положил глаз" на Машу -- вообразил в своих руках. Только на мгновение.
   Маша была женою брата. И она была в его, Татарина, руках -- в воображении.
   Он смотрел на нее искоса. Не испытывал отвращения.
   Как, однако, был прав Диоген-ясновидец!
  
   * * *
   Мачту Татарин сработал из ствола молодой сосны.
   В тот день он приехал в Жихор с матерью. Рядом с поселком на песчаных буграх рос бор, посаженный сразу после войны. Там все, кому не лень, рубили деревья на свои нужды.
   Татарин выбрал молодую прямую сосенку метров восьми высотою. Спилил дерево под корень, обрубил верхушку, но еще живой ствол был слишком тяжел. Пришлось сбегать за матерью. Она помогла принести будущую мачту под родовую кислицу.
  
  
   V
  
   В начале октября Татарин съездил в Москву на установочную сессию третьего курса.
   В отделе прозы журнала "Юность" -- он назывался почему-то отделом литературы -- седой брюзгливый старик с явным омерзением полистал амбарную книгу и, порывшись на стеллажах, отдал рукопись и бумагу, которая привычно ранила сердце. Отказ -- в три строки:
  
   Содержание рассказа не заинтересовало нашу редакцию. Использовать рукопись для печати не сможем. С уважением,
   И. Винокуров.
  
   Еще на дюйм сжалась пружина внутреннего сопротивления, хотя Татарин и не знал причины отказа, -- допускал, что она была уважительной и не обязательно касалась художественных огрехов. Тем более, что в Литинституте Татарин ходил в "элите" -- некто с неблагозвучной фамилией Пискунов, который вел семинар критики, выделил курсовую Татарина среди прочих и на очередном учебном часе предложил ему прочитать ее студентам вслух, в назидание им.
   В кондуите -- тетради с перечнем намеченных столичных журналов -- Татарин поставил на "Юности" крест. Временный, разумеется. Для очередного удара наметил "Новый Мир", но не отнес в журнал возвращенный "Юностью" рассказ -- не поднялась рука. Ему было неловко идти на новые крепости с поруганным, обесчещенным оружием.
  
   * * *
   По институту и общаге ползли слухи о письме Солженицына Съезду писателей, которое он, вроде бы, разослал в двух сотнях экземпляров известным литераторам и в редакции газет и журналов еще в мае 1967 года. Горчаков, который обыкновенно сдавал Татарину и Комару все тайны писательского двора, сознался, что читал еретическое письмо, но в местных организациях все держится под замком, и даже приятели из членов СП боятся поделиться запретными сведениями, так что оригинал, к сожалению, достать не удалось. В письме Солженицын писал, как сказал Горчаков, что нельзя дальше терпеть угнетение, которому Советская литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры; что цензура не предусмотрена конституцией и потому незаконна; что нигде публично не называемая, цензура под именем "Главлита" тяготеет над нашей литературой и осуществляет произвол неграмотных людей над писателями.
   В качестве доказательства Горчаков вынул из кармана и дал прочитать поочередно Татарину и Комару, отрывок из письма Солженицына: "Я предлагаю Съезду принять требование и добиться упразднения всякой -- явной или скрытой -- цензуры над художественными произведениями, освободить издательства от повинности получать разрешение на каждый печатный лист".
   -- Весь президиум съезда, -- говорил Горчаков, возлежа на койке и блестя бритой лысиной, -- пребывал в жуткой панике -- как бы какой дурак-член или самоубийца не затеял разговор о злополучном письме. Дураков среди писарей нет, не оказалось среди делегатов и самоубийц, и, таким образом, все обошлось. Но вот свежайшие сведения -- в начале сентября Солженицын прислал новое письмо в секретариат правления СП и предупредил, что, если и дальше Главлит будет тянуть с публикацией в "Новом Мире" первой части его повести "Раковый корпус", он, Солженицын, снимает с себя ответственность за возможную неконтролируемую публикацию повести на Западе. И тогда, 22 сентября собрался Секретариат Союза, и была дикая резня, словесная, само собою, между секретарями правления и Солженицыным. Федин, Корнейчук, Сурков и Марков обвиняли Солженицына; Твардовский и Симонов -- защищали; ну, и, как положено, были "и нашим, и вашим" -- Баруздин, Абашидзе, Бровка и еще десяток писарей помельче; не явились самые хитромудрые -- Бажан, Сергей Михалков, Грибачев, Новиченко, Леонов. В общем, постановили, что Солженицын является рупором Запада, лидером политической оппозиции в литературе Советского Союза, и предложили ему не спекулировать этим, а отмежеваться от буржуазной пропаганды, которая использует его имя в борьбе против Советского государства и Компартии. Еще решили опубликовать отчет о заседании Секретариата правления СП в "Литературной газете". Но по сей день и Солженицын, и Литгазетка -- помалкивают.
   -- Ну, дела! -- выдохнул Комар. -- А мы тут преем. Что будем делать?
   -- П...ть и бегать, -- усмехнулся Горчаков. -- Каждому -- свое, как говорил, если не ошибаюсь, Геббельс. Ты, Юра, пиши символические пейзажи о синем лесе. Я -- коммунист; у меня нет выбора. А вот у Валеры выбор есть.
  
  
   VI
  
   В "Новый Мир" Татарин отослал из Харькова рассказ "Сонная болезнь", сделанный с натуры. В нем замахнулся на серьезное "китайское" предупреждение системе о "лишних" людях -- "безработных", обитающих в тиши конструкторских бюро, в конторах и на заводах. Ответ обернулся необыкновенно быстро -- спустя неделю. Упало сердце при виде толстого пакета. Это означало, что рукопись возвращена. Чего-нибудь путного можно было ждать только от обычного почтового конверта. В таком письме только и мог находиться билет в рай -- сообщение, что рассказ принят к печати.
   Вскрыв пакет, Татарин вынул сложенную вдвое рукопись и письмо. Некто Антопольский тепло информировал Татарина:
  
   В рассказе много вещественного; хороша контора бездельников, ухитряющихся маскироваться под деловых людей, показаны приемы и навыки этой маскировки. Но не слишком ли много бездельников? Вы гипертрофируете этот момент, и остается странное ощущение нереальности, неправдоподобности происходящего. Мы строим коммунизм. А у вас получается, что никто ничего не строит. Мотивировки у Вас отсутствуют, неясны и общественно-политические мотивы. Использовать Ваш рассказ не представляется, к сожалению, возможным.
  
   Татарин, ощущая, что "клюнуло", немедленно отослал в "Новый Мир" рассказ "Человек зари" -- выдуманную историю о художнике, символическую. Без вещественности. Немедленно же откликнулся друг Антопольский с возвращенной рукописью и отказным письмом:
  
   Гуманистическая идея не проступает в рассказе вещественно. Герой философствует вокруг идеи, а не о ней самой. Ваш замысел остается отвлеченным.
  
   Прежде чем отослать очередной рассказ, Татарин попытался представить Антопольского и сообразить, прикинуть, как его свалить. К сожалению, нет возможности дать по печени. Антопольскому не понравилась в "Ночном плавании" натура, вещественность. Однако, в "Человеке Зари" не понравилось отсутствие вещественности. Как же "угодить" Антопольскому?
   Необходимость угождать и услужать разьярила Татарина.
   Он остановил себя. Отметил, что никогда не сумеет -- органически -- писать о том, что его не тронуло, не разбудило мысли и чувства. И никогда не станет угождать.
   Оживленная переписка с Антопольским на том завершилась. Но открылась новая жила. Просматривая "Литературную газету", Татарин прицеливался к последней странице, где публиковались юмористические рассказы. Смешного там бывало не густо; это вдохновило. Короткий рассказ можно написать в один присест. И Татарин, выудив из записных книжек несколько забавных наблюдений, сколотил полдесятка сюжетов, динамичных и, на его взгляд, смешных.
  
  
   VII
  
   С бортовой обшивкой покончили только к середине декабря -- яхта забрала уже пять месяцев.
   Перевалили через Новый год, но работе с "Трампом" не было видно конца.
   Установили швертовый колодец, палубную обшивку, вант-путенсы*, носовую и кормовую оковки. Работали и в февральские морозы, в сарае.
   Корпус получился легким и жестким. Оставили его ждать весны в сарае, но по-прежнему съезжались в Жихор по выходным. Для парусов Татарин купил плотной белой бязи; работали с гротом и стакселем по всем правилам, кроили для "пуза" серповидные передние и нижние шкаторины. Размечал и кроил паруса Татарин в большой комнате. Помогали ему, как правило, Любаша или Маша -- братья доводили дельные вещи тут же, в комнате. Или в сарае.
   Иногда, стоя на коленях на расстеленном парусе, Татарин внятно объяснял Маше, что и как она должна придерживать, где резать, где наметывать. Она слушала, глядя туманно Татарину в глаза; он, объясняя словами и жестами, вдруг ловил себя на том, что теряет мысль -- загорается. И тогда умолкал и опускал голову к парусу.
   Ему не нравилось то, что затевается в нем.
   Но он был сильнее. Ему ничего не стоило вернуться к гроту или стакселю и попутно внедриться в сюжет, какой был к тому моменту в разработке.
   Раньше оригинальные идеи и сюжетные повороты являлись ему, как правило, под душем или во сне. Теперь к этому пространству прибавилось раздвоение сознания в работе над корабликом.
  
   * * *
   Ролики, шпильки, токарные детали к рулевому приводу и якорю выточил Виктор Шишко. На гильотинных ножницах Татарин вырубил из титана оковки, перо руля. Цеховые сварщики помогли с якорем. После пескоструйки якорь сиял тусклым серебром, выглядел предметом искусства.
   Дюралевую пятерку для шверта* -- лист метр на метр -- столкнул Татарину кладовщик за бутылку.
   У Татарина не было сомнений на этот счет. Для построения социализма изводилась в пыль и дым, как он замечал, уйма материала. Если бы для построения "Трампа" пришлось присвоить весь завод, Татарин присвоил бы его, никоим образом не считая это кражей. В соответствии с доктриной коммунизма все это и так принадлежало ему.
   Яхтенный металл вывез на электрокаре за проходную завода цеховой завхоз -- за литр.
  
  
   VIII
  
   Курсовые работы не отнимали у Татарина много времени. За зиму он написал полтора десятка рассказов, но, просматривая их спустя месяц-два, испытал двойственное чувство -- натура была выписана сносно, сносным казалось Татарину и развитие действия, но, задумывая рассказ, он всегда искал сверхзадачу, и вот с нею было не все ладно. Как правило, текст не воплощал замысла.
   Натура казалась Татарину слишком пресной и заурядной. Но выдумка, в конечном счете, несмотря на все его старания, выглядела безжизненной. Татарин полировал ее, и она блистала -- но блистала, как украшенный труп из "Шелестящего дола" Ивлина Во. Случайно -- или, может быть, вовсе не случайно -- открылось Татарину, что любая, самая ничтожная натура превосходит наивеликолепнейшее мертвое тело наличием в ней, натуре, искры жизни. Если натура безвидна и пуста -- нужно вдохнуть в нее эту живую искру. Должно быть, так чувствовал себя библейский бог. И такое же удивительное чувство Творца испытал Татарин, когда писал рассказ "Каприс". Во время работы явилось ощущение творения собственного мира в мире видимом, в приземленной натуре. Эта радость, ни с чем не сравнимая, наполнила Татарина ощущениями, которые, вероятно, переполняли предка, творящего Всевышнего.
   Нередко Татарин приходил в отчаяние от того, как двусмысленно звучат его фразы. Он вкладывал в каждую фразу определенный смысл. Так ему казалось. Но, перечитывая отложенный рассказ, вдруг упирался в нелепость. Неточное слово искажало фразу, вселяло в нее иное значение, иногда -- вереницу значений.
   Многозначность слова сбивала с толку Татарина. Она разрушала смысл фразы. За фразой волочился длинный хвост вариантов. И то была лишь одна фраза! Количество вариантов ужасало -- Татарин не видел берегов в море многозначности. И казалось невозможным вдохнуть в текст определенное чувство, или оттенок чувства, которое заставило Татарина взяться за перо. Он невольно вспоминал институтского пушкиноведа Еремина, который как-то мельком обмолвился, что взаимопонимание людей -- по мнению семантиков -- невозможно в принципе; достичь взаимопонимания не позволит именно многозначность слова.
   Желая уйти как можно дальше от этой болячки, Татарин не раз и не два начинал читать словари, как книги, но обыкновенно продвигался не дальше двадцатой-тридцатой страницы. Нутром чувствовал, что язык познается не чтением словарей; то есть, в меньшей степени чтением словарей, чем можно предположить. И смысл слова никогда не может быть истолкован однозначно, до дна. Точное значение, материя, вес, дух, цвет, вкус слова определяются только в контексте. И эти ингредиенты слова можно добыть только в текстах Мастеров. В совершенных фразах. И уже затем, пользуясь не столько даже разумным восприятием слова, сколько интуитивным, -- а это приходит с годами или, может быть, десятилетиями жизни в мире слов (это ужаснуло Татарина, когда он уперся в этакую мысль), -- использовать его для собственных построений.
   Случались дни и ночи, когда Татарин, раздавленный необъятным и непостижимым в абсолюте материком языка, впадал в отчаяние. Его спасал только опыт ринга. Избитый и окровавленный, он поднимался с пола и врубался в работу -- делал ту ничтожную толику ее, которую наметил на сегодня, не посягая на непознаваемую махину. На языке боксера -- он тренировался до седьмого пота, надеясь -- по тому же опыту ринга, -- что техника, чутье, предвидение прорастают незаметно для него и дадут о себе знать когда-нибудь -- в одно прекрасное мгновение.
   С каждым написанным рассказом, отвергнутым редакторами или им самим, ему полагалось, вроде бы, делать шаг наверх. Однако, Татарин замечал, что ему стало труднее выразить свою мысль. Он видел теперь, каким неверным было его письмо, где глубину внутреннюю он пытался подменить резвостью повествования или усложнением, или имитацией глубокой пахоты. Опять и опять возвращался к мысли о гениальности простоты, и никак не мог поймать эту простоту и воплотить. Вместо простоты являлся примитив. Когда же Татарин пытался копать глубже, получалось тяжеловесно, вычурно, искусственно.
   Смутное время неизменно висело над ним мрачной тучей, угнетало ощущением беспомощности в попытках выразить чувство. Лишь изредка бывали просветы, и тогда он старался остановить ощущение удачи, объяснить себе, откуда оно, чтобы закрепиться на достигнутой высоте.
   Чувствовал, что завис на вертикали совершенствования. Среди работяг на заводе или дома Татарин мог слушать или говорить, смеяться или острить, но постоянно чувствовал внутри натянутую струну. Внутри он не смеялся. Внутри чувствовал себя самураем, который улыбается раз в два года одним углом рта.
   Но он должен был -- должен был! -- восходить. Пусть микроскопическими шагами -- но продвигаться вверх!
   И всплыло открытие: не труднее ему стало выражать свою мысль, но изменилась высота, с которой он наблюдал собственные писания, его отношение к ним стало иное.
   Счастливым подспорьем явился очерк Марка Твена "Дилетанты в литературе", где не столько даже с юмором, сколько с желчью -- как видно, накипевшей, -- Твен определил пропасть между любительством и профессионализмом в литературе, между дилетантами и литературными генералами, "которые заслужили свое звание и свою должность годами и даже десятилетиями тяжкой беспорочной солдатской службы". Татарин не сомневался, что Твен прав, но был уверен, что ему, Татарину, чтобы заслужить звание литературного генерала, нет нужды изводить десятки лет. Достаточно одного десятилетия.
   Он отметил, что пять лет -- с краткими перерывами -- он уже несет эту солдатскую службу.
  
   * * *
   Из своих новых опусов Татарин считал достойными публикации три: "Возвращение", "Солнце в сентябре" и "Каприс". В первом не было действия. Второй -- сплошное действие, но со смутным видением сверхзадачи. Третий -- о старой шхуне, выброшенной на берег под Очаковом и там утонувшей в песках навсегда, -- был всего лишь эскизом, декорацией к будущему, но еще не найденному сюжету. Они не были совершенными в понимании Татарина, но он считал их удачными более других и в мае отослал в журнал "Москва" с тем, чтобы по традиции явиться спустя месяц в редакцию, когда прибудет в столицу на летнюю сессию.
  
   * * *
   В выходные Татарин по-прежнему встречался с братьями в Жихоре.
   В двадцатых числах апреля покрасил палубу и надводную часть швертбота цинковыми белилами, а днище -- до ватерлинии -- ярко-красным свинцовым суриком. Приехал среди недели на ночь, чтобы написать на обоих бортах готическим шрифтом имя -- "ТРАМП" -- свинцовым, опять же, суриком. Готовая мачта с ликпазом* и гик лежали рядом с корпусом. Ванты и штаг уже были заведены на мачту. Осталось поднять ее, вставить в степс и обтянуть такелаж на талрепах*.
   Спустили яхту на воду первого мая. Татарин привез разборной трейлер на базе колес от подросткового велосипеда; они выдержали вес швертбота, когда его взгромоздили днищем на деревянные подушки и вывезли со двора. По прикидкам Татарина корпус вместе с мачтой и такелажем весил больше ста килограмм.
   Сбежалась толпа, поселковые детишки. Кораблик свезли в луга и спустили на воду речки Уды. Установили мачту, разбили бутылку шампанского о титановую оковку форштевня.
   Подняли паруса, завели шкоты. Татарин сел к румпелю, братья на палубу у бортов -- ноги в кокпит, -- и -- к восторгу мальчишек на берегу -- яхта, поймав парусами ветер и легко подчинясь рулю, резво побежала против течения. Она должна была плыть -- ведь сделана на совесть. И все же ее движение казалось чудом. Она плыла! Туда, куда Татарин правил.
   Ликующая детвора осталась за кормой. Отступил назад молодой борок на взгорке, где была вырублена мачта "Трампа"; слева трепетали нежные листочки верболоза, справа шуршала камышовая рощица.
   И, чтобы застолбить момент торжества, Татарин тихо, не оскорбляя голосом музыку струи под форштевнем, сказал братьям: "Мы сделали это!"
  
  
   IX
  
   В июне, прибыв на летнюю сессию третьего курса, Татарин первым делом заглянул в редакцию "Москвы". Там его рассказы не нашли. То есть, их, якобы, и не получали.
   Недобрый день омрачился еще более, когда Татарину пришло в голову, что от него отделались враньем.
   Поскрипывая зубами, Татарин занес несколько коротких зарисовок в "Неделю", литературное приложение к "Известиям". И в "Литературную Россию".
  
   * * *
   Горчаков с порога встретил вопросом:
   -- Что напечатал? Где?
   Татарин пожал плечами.
   -- Что ж ты, Удав, творишь?! -- вопросил Горчаков. -- Почему не работаешь?
   -- Я работаю, -- ощерился Татарин.
   -- Где твоя работа? Третий год в столицу ездишь, а воз и ныне там.
   -- Я работаю, -- повторил Татарин. -- За столом по 5 часов. Еще и яхту построил, в выходные.
   -- Какие яхты! И не об усидчивости речь! Где знакомства в журналах? Где литературные цыпочки? Почему не используешь фактуру, мать твою?! Ты должен их заставить полюбить тебя. Да ведь и заставлять не нужно. Сами лягут!
   -- Меня это не устраивает, -- покачал головой Татарин. -- Мне нужно, чтоб печатали за... за...
   -- За то, что ты гений? Так это оставь Петрухе, или Боре Примерову. Кстати, Петруха договорился насчет встречи с Солженицыным. Я не поеду, мне не с руки. А вы втроем смотайтесь. Тебе особенно нужно с ним поговорить, Валера. Если, конечно, успеешь. У Александра Исаича ныне трудные времена -- не до нас. Могут из СП выкинуть.
   -- Я имею в виду... класс игры, -- пробормотал Татарин.
   -- Где он -- класс? Дай почитать, что привез. Ну? Свежего привез?
   Татарин дал Горчакову несколько коротких рассказов, сколоченных для "Литературной газеты". Повесть "От зари до полудня" он оставил для следующего нападения на журнал "Москва" и Горчакову не показал. Упорно считал, что журнал, которым он собирается овладеть, стоит того, чтобы не подсовывать ему бэушный товар; и еще одно суеверие внедрилось в сознание Татарина -- его вещь, тем более серьезную, не должен читать никто, прежде чем она попадет в редакцию. С юмористическими же рассказами суеверие можно было обойти, -- Татарин резонно считал их несерьезными. Горчаков, читая короткие рассказы Татарина, фыркал, хмыкал. Прочитав, перебросил Комару. Повернулся к Татарину. Презрительно морщась:
   -- В "Литературную газетку"? -- спросил полуутвердительно. -- Не советую. Ты знаешь, кто там окопался в судьях? И посмотри, кто туда пишет, и о чем? Хотя мне твои рассказцы по душе. Особенно вот этот -- "Определитель призвания". Хорош и "Трансформатор истины". И "Бунт на борту" неплох. И "Урок истории". Но брось это. Тебе сейчас не нужно размениваться на мелочи. Потом вернешься к юмору. Сейчас работай в крупных формах. Пиши роман. И -- притупи края.
   -- Чего притупить?
   -- Лезть на рожон не надо! Не сцы против ветру. Погуще гони нашу идеологию, на-шу! Сейчас ее можно делать смачно. Можно и слегка согнуться, мать твою, заради прорыва.
   -- Как согнуться?
   Горчаков внимательно осмотрел Татарина. Усмехнулся:
   -- Какой, однако, молодой. Возьми, пролистай еще раз мой кирпич "Лицом к огню". Учись служить. Напиши короткий, плотный, динамичный производственный роман -- ты ж технарь, -- с комсомольцами, с крепким партийцем, с хорошим мордобоем, да, это в моде. И с греблей -- это уже вот-вот пойдет в печать по всему фронту... Не благодари -- потом. Опыт у тебя есть -- и в производстве, и в гребле. Черпай и врубайся. Вот ради такого дела можно за столом посидеть и по 10 часов. Да и по 20. Ты мне что пел про Мартина Идена, помнишь? То-то! Брось все и сколоти роман. За лето. И к осени вези сюда. Я помогу пристроить. Не в столице, так у себя, в Тульском издательстве. Только поработай!
   -- Я уже задумал, -- живо откликнулся Татарин. -- Есть сюжетная идея. Роман. О художнике.
   -- О чем?!.. Удав, ты или опоздал, или пришел слишком рано. Скажи, Комар?
   -- Хай пишет, -- откликнулся Комар. -- Эти рассказцы смешные. Причем, не слышно запаха О'Генри, Марка Твена, Ильфа и Петрова. У него юмор другого плана, заметь. Я бы сказал -- апокалиптический.
   -- Шизофренический! -- осадил Горчаков. -- Поговори! То, что не воняет Марком Твеном, Ильфом и О'Генри, я заметил. А насчет Апокалипсиса -- это, извини, не для нас. Шаг влево, шаг вправо, -- расстрел. Запомните. Заруби на носу, Валера. Никакой антисоветчины, никакой мистики. Это моветон.
   -- Мне наплевать, -- сказал Татарин. -- Я пишу то, что думаю.
   -- Ну и дурак! Так что ты понял. Действуй! Ищи отца родного, литературного, а лучше мать, твою. Маму! Иначе не бывает в литературе -- раньше или позже кто-то из маститых замечает молодую поросль и продвигает. Иначе не бывает!!! И нужно хватать мертвой хваткой всякий спасательный круг. Если ты мужчина. Или конец -- если ты женщина.
   -- Хай лучше пишет про художника, -- проворчал Комар. -- Ты ж видел его эскизы, рисунки? Он в этом деле кует, как я могу судить..
   -- Суди, мой друг, не выше сапога! -- взвился Горчаков. -- Не сбивай с панталыку Удава. Никаких художников, Валера! Гони производственный роман. Точка.
  
   * * *
   Каждый встречный спрашивал Татарина, что и где он тиснул за минувший сезон. Эти вопросы звучали походя и дружелюбно, но необыкновенно угнетали. Казалось, все в литинституте где-нибудь да публиковались. И оставаться среди них "неопубликованным" было так же позорно и постыдно, как в свое время оставаться мальчиком среди мужчин. Даже Миша Ганеев, испросив пятерку взаймы и передав поклоны от Маруси, Иды и Клавы -- с приглашениями заглянуть на огонек, -- поспешил заметить:
   -- Уже пару недель, как отослал матерьялец в "Морской транспорт"; вот-вот должны прислать гонорею; сразу пятерлык и отдам.
  
   * * *
   После очередного семинара критики Пискунов предложил Татарину:
   -- Давайте мне ваши публикации. Publisity is prosperity. Я могу сделать небольшое резюме в "Октябре". Пора начинать шумок о вас в серьезных периодических изданиях.
   -- У меня нет публикаций, -- молвил Татарин.
   -- То есть?.. Ах, вот так!.. Ну, ничего страшного. Любую из ваших курсовых мы можем сделать вещью в себе. И вообще, переходите на отделение критики. Гарантирую решительный успех.
   -- Спасибо, Владимир Валентиныч. Но я не хочу быть критиком.
   Татарин сказал это и сообразил, что ответ его так же, в сущности, груб, как отказ Нике переспать с нею. Но Пискунов нисколько не оскорбился, непринужденно атаковал Татарина с другого фланга:
   -- Я начинал с того, что отдал дань башне из слоновой кости. Влез в беллетристику. Но ведь она отжила свой век. Я почувствовал это. Неужели не чувствуете? Неужели не понимаете, что всему свое время? Мы живем в эпоху заката литературы. Умирает новелла, умирает роман. На авансцену выходит телевидение, зрелище, шоу. Мыслитель, интеллектуал остаются в цене, да, но целью литературы сегодня является зрелище. Писатель в классическом понимании -- анахронизм. Сегодня нет писателей, нет поэтов. Есть знаменитости, которых подняли на щит случай, момент, импортированная культурка, извращенный -- может быть, намеренно, -- вкус читателя. Возьмите Евтушенко, Вознесенского, Солженицына. Евтушенко -- поза, фронда. Вознесенский -- бред, модерновое словоблудие. Солженицын -- титан, но не писатель. Он явился в нужное время, в нужном месте, да. Колоссальный труд, да. Подвиг, да. Но он -- Наблюдатель. Регистратор. Насколько он исключителен в сборе материала, настолько же ординарен в письме. А вот Варлам Шаламов!.. Вы читали Шаламова? Ну, конечно, нет. Выходили только сборники его стихов. Но это игрушки. Его проза -- вот последний осколок великой литературы! Да, вот кто мог бы претендовать на роль литературного короля современности. Но -- боятся печатать его рассказы. Заметьте, решились печатать Солженицына; то есть, не побоялись. А Шаламова -- боятся. Почему? Потому что у первого -- реестр. А у второго -- комок чувства; и у читателя -- катарсис... Давайте поговорим не торопясь, основательно. Приходите как-нибудь ко мне домой вечерком -- побеседуем. Запишите адрес... Приносите рукописи. В любом случае вам пора публиковаться. Пора! Обещаю -- мы устроим вам бенефис.
   Татарин чувствовал устрашающую правду в речах Пискунова и о литературе, и о нынешних "властителях" умов. Оставшись один, безуспешно пытался разгадать, где в словах критика попадание, а где промах. И что значит бенефис? Признание заслуг, мастерства. Кажется, так. Но при чем тут бенефис? О каких заслугах речь, когда он, Татарин, еще не печатался. Похоже, Пискунов хотел сказать "дебют". Странно. Как может так оговариваться профессионал?
   Татарин хотел бы усомниться в достоинствах критика.
   Но искушение было велико. Поддавали жару и назидания Горчакова о литературных отцах и мамах.
   Упирался, однако, Бразер. Татарин отложил рандеву с Пискуновым.
  
  
   X
  
   "Трамп" перевезли в Старый Салтов на грузовике -- его бесплатно устроил отец Жени, дядя Петя. Снесли кораблик с дамбы к воде. Поставили мачту, вздели паруса и вышли в море. После речушки Салтовское водохранилище выглядело морем.
   Шли с прицелом. Знали, что на околице Старого Салтова имеется яхт-клуб.
   В километре от дамбы увидели на мысу, на пустынном пологом склоне, яхтенные мачты.
   На берегу обнаружился дед. Сурово наказал отваливать, поскольку это яхт-клуб, и посторонним тут никак невозможно. Но бутылка "коленвала" растопила лед -- дед, сторож, дозволил переночевать. Назавтра он разъяснил, что яхт-клуба еще нет, а есть только желающие его обустроить, и, стало быть, они трое, поскольку желают, вполне могут надеяться.
   Согретый очередной бутылкой, сторож принял братьев в яхт-клуб, дал добро на постой, обещал присматривать за "Трампом", но все же предложил утрясти формальности с директором и получить членские билеты.
  
  
   XI
  
   Пришло письмо из "Недели":
  
   К сожалению, Ваши рассказы нам не подошли.
   Сотрудник "Недели" А. Макаров.
  
   Татарин долго смотрел на листочек формата А5, на подпрыгнувшую букву "В", отчетливо видел А. Макарова -- почему-то блондином -- и гроб, в который уложена его, Татарина, очередная попытка.
   Днем позже пришло письмо из "Литературной России". Отдел прозы в лице то ли мужчины, то ли женщины по фамилии Ложечко убеждал Татарина, что замысел рассказа "Вечерняя звезда" не лишен поэтичности, однако безлюден. И в повествовании не нащупывается идеологическая база.
   И над этим письмом Татарин провел несколько гнетущих минут в глубокой задумчивости.
   Мила не мешала Татарину изучать письма -- он взял за правило просматривать почту без свидетелей.
  
   * * *
   Из загадочного города Кызылджуг вернулся Юра Матей, заглянул повидаться. Распили бутылку "Мадеры". Посмотрели по телевизору хоккейный матч СССР-Чехословакия.
   -- Не матч -- побоище, -- обмолвился Юра. -- Чехи всегда бились, как будто их собираются кастрировать. А тут -- вообще, насмерть. Что там творится, в Чехословакии, знаешь?
   -- По слухам.
   -- Вторжение. Первыми прибыли наши "черные береты". Высадились, переодетые в спортсменов, с борта самолета "Аэрофлота", заняли пражский аэропорт, и открыли воздушный мост. 300 тысяч солдат и шесть тысяч танков захватили Чехословакию в ночь с 20 на 21 августа. А! Какова империя! Утром в Праге на улицу вышли жители. Без оружия, понятно. Против танков, на Вацлавскую площадь, с национальными флагами в руках. Сотня убитых, 700 человек раненых. Вот такая коротенько справка.
   -- Откуда сведения?
   -- С миру по нитке. И радио "Свобода". Слушаешь?
   -- Иногда. Дико глушат.
   -- Тебе нужно слушать, быть в курсе событий. Как писателю. Кстати, у нас диссиденты плодятся делением. Может, тебе, с твоими склонностями, податься в андеграунд?
   Татарин пожал плечами.
   -- Ты не конформист, -- заметил Матей. -- Тебе одна дорога -- в диссиденты. Я читаю твои писания, вижу, какие идейки ты протаскиваешь. Тебе необходимо прибиваться к диссидентам. Их явно меньше, чем конформистов. Пока меньше. Не опоздай, иди к диссидентам.
   -- И конформисты, и диссиденты -- пена. Эфемериды, как сказал бы Мартин Иден.
   -- Ты знаешь, как я уважаю мистера Идена. Но я тоже не последний в литературе. -- Матей усмехнулся в усы. -- Не писатель, да. Но читатель. Ты мне веришь?
   -- Больше, чем другим, старик.
   -- Так вот, скажу тебе по блату, как другу. В конформисты тебе не попасть. То из твоего, что я читал, не втиснешь в колхоз никак. Однако, рецензии тебе пишут. Дабы ты не ушел из стойла. Пишут! Бесплодную айву не стали бы трясти, повторяю. Короче, как говорил Чехов, в последнем акте герой или женится, или застреливается. Третьего не дано. Выбери себе вторую дорогу -- самиздат -- и уже не оглядывайся! Хотя -- могут посадить.
   -- У меня своя дорога, Юрик.
  
  
   XII
  
   Осенью Татарин приехал в Москву с пачкой рукописей. И -- кляня свое малодушие -- с памятью о Пискунове.
   Выждал день-другой, купил бутылку "Виньяка", позвонил критику, предупредив о своем пришествии.
   Как всегда, прицел идти под чужую руку не принимала душа. О Бразере и разговора не было -- тот крыл Татарина последними словами. Намекал, что лучше бы Татарину навестить Риту. Но Татарин знал Бразера не хуже, чем тот знал себя. Решись Татарин сдаться Рите, Бразер в последний миг поднял бы его на копья вселенского позора.
   Татарин нашел дом Пискунова.
   Все не решался войти в подъезд и постучать в дверь. Не решался перейти мост. Когда-то он так и не перешел его -- мост через реку Уды. Тогда он в ужасе и отчаянии переплыл ее сам.
  
   * * *
   Но так много стояло на кону!
   Татарин вошел в дом, позвонил в дверь.
   Сейчас свершится! Пискунов возьмет рукописи, просмотрит и скажет -- где и когда, и что именно появится в печати.
   Открыла женщина. Татарин -- в тумане -- не рассмотрел ее. Она выслушала, сказала:
   -- Володя в кабинете.
   Открыла дверь из коридора в комнату, предложила войти. В кабинете Пискунова, в дальнем углу -- письменный стол; за столом пустующий стул. Слева -- книжный шкаф. Сам Пискунов спал на кушетке.
   Пробудился, поспешно встал.
   -- Работал, устал, прилег вздремнуть, -- пробормотал он в легком замешательстве, оттого, должно быть, что его застали спящим, а не мыслящим. -- Посидим на кухне? -- Представил: -- Камилла, жена.
   Татарин предполагал, что эпохальный разговор должен состояться в кабинете, с наполненными на два пальца стаканами "Виньяка" в руках. Но кивнул. На кухне -- так на кухне.
   Сел, куда указал Пискунов. Поколебавшись, с чего начать -- с литературы или с бутылки -- выставил на стол бутылку. Хозяин извлек из холодильника колбасу, из настенного шкафчика рюмашки, наполнил "Виньяком":
   -- Твой успех! Не против -- на "ты"?
   Неприметно опорожнилась бутылка. Татарин пригубливал, оставляя шнапс Пискунову. Тот "освежал" рюмку Татарина, наполнял до краев свою и уже вскоре размяк, рассказал собственную одиссею в деталях. Опять предложил Татарину заняться сугубо критикой, опять пророчил гибель беллетристике, соблазнял обещаниями устроить Татарину дебют. Теперь уже дебют. Легко набросал тезисы для татариновых работ -- по военной и производственной прозе, по новеллистике и современной поэзии. Татарин кивал, тактично ждал, когда же Пискунов спросит насчет рукописей. Хозяин, однако, никак не начинал желанного разговора. И уже сонно мигал.
   Но Татарин пришел не затем, чтобы распить бутылку. Вынул из сумки, зажатой между щиколоток, папку с рукописями, положил на край стола.
   -- Вот, Владимир Валентиныч.
   -- Да, безусловно.
   -- Вы посмотрите?
   -- Конечно.
   -- Вот, начните с...
   -- Помилуй, брат! Не сейчас. Оставь, а как же! Посмотрю и дам тебе знать.
   Татарин выждал минуту -- не скажет ли еще чего Пискунов. Тот клевал носом.
   Поблагодарив за гостеприимство, Татарин распрощался и ушел, не понимая, зачем его приглашали, и зачем он приходил.
   Сдается, он чем-то разочаровал Пискунова. Рукописями Татарин его не утомил. Следовательно, обидел "Виньяком". Пожалуй, нужно было взять "КВВК".
   Должно быть, дебюта с чужой руки не будет. И бенефиса.
   Это предположение успокоило и порадовало Татарина.
  
   * * *
   -- Где был? -- полюбопытствовал Горчаков.
   -- У Пискунова в гостях.
   -- Зачем?
   -- Затем.
   -- Что?! -- ахнул Горчаков. -- Ну, Удав, ты меня рассмешил. Этот дядя -- выжатый лимон. Жертва эпохи.
   -- Он же критик, -- отбился Татарин. -- Не вредно послушать критика.
   -- Тебе не критик нужен. Нужен читатель. Теряешь время, Валера! Я против твоей безумной арии "Свобода превыше всего!", но ты мне дорог, я вижу в тебе охеренный потенциал, чтоб ты знал. Иди на контакт с Солженицыным. Еще есть время. Запиши его адрес, на всякий случай: Рязань 12, проезд Яблочкова, дом 1, квартира 11. Петруха поможет. Именно тебе поможет, поелику ты признал в нем гения.
   -- Ты советовал гнать производственный роман.
   -- А-а! Забудь. Вали к Солженицыну!.. Хотя, может быть, и поздно -- он сам на крючке, Солженицын.
   -- Я, понятно, хотел бы поговорить. Но не выношу менторов. Он будет смотреть на меня, как солдат на вошь, и назидать. И ты, Саша, сам виноват. Строил бы ему монумент без вещественных улик -- не давал бы мне его читать. А я ведь прочитал все, что ты нам подкинул. Так вот, я могу, пожалуй, учиться у Солженицына силе духа. Но Бунин, скажем, как мастер слова, как мастер литературного стиля, выше Солженицына...
   -- Исаич и сам этого не скрывает. И ты его не знаешь. Я не его сторонник, но у него железные убеждения. А это -- немало.
   -- Динозавры погибли от железных убеждений.
   -- Я как раз и хотел, чтоб вы с Юрой сами определились, -- сухо обмолвился Горчаков.
   -- У Солженицына не было другого пути, кроме своего, -- заметил Татарин. -- Но и у меня нет другого пути, кроме своего. Сожалеть о том, что я не сидел в лагере, глупо; хотя это и лишает меня существенных познаний. Я буду идти своим путем. Но... обязательно пробьюсь в Рязань. Мне хотелось бы прийти к нему не с пустыми руками -- я начал писать роман...
   -- Во! Как называется? О чем?
   -- "Преображение". Фантасмагория. Сейчас я могу выдать на суд два десятка рассказов и повестей, из них полдюжины чего-то стоят. Этого мало. Хочу сделать дельную вещь.
  
  
   XIII
  
   У меня своя дорога.
   Эти слова вырвались у Татарина в разговоре с Матеем случайно. Так Татарин подумал в первое мгновение, когда сказал их.
   Нет, не случайно. Уже сказав "своя дорога", он ощутил удар сердца. Не укол боли, но толчок вознесения. Невероятная мысль! -- но это не лишало ее права на жизнь.
   В тот день, чтобы сохранить в памяти вспышку откровения, Татарин, проводив Матея, сказал Миле:
   -- Я хотел бы переселиться из Харькова куда-нибудь на берег.
   -- Разве мы не жили на берегу? -- мягко возразила Мила.
   -- Я хочу строить яхту. Океанскую. Ну, скажем, хотя бы на берегу Днепра. Нужен выход в море. Мне нужен выход в море. Понимаешь? Ты согласна?
   -- Согласна. Но чуть позже. Пусть подрастет Ия.
   -- Позже, конечно. Я и сам еще не подрос.
  
   * * *
   Жизнь остановилась, как река на плесе. То есть, текла в глубинах неумолимо, но Татарин замечал ее течение только в смене сезонов. Ему никто не мешал. Окружение, как ему и положено, существовало вовне. В себе же, в своем мире, он жил в желанном уединении.
   Ежедневно вечерами вставал из-за стола после полуночи. Мила не напоминала о себе. Как когда-то в Николаеве, в лучшие времена, Татарин помнил, что она есть, только окраиной сознания. В центре -- литература и мысли о ней.
   Милу Татарин замечал, когда нуждался в ней. Но иногда все же и за письменным столом вспоминал о жене, откладывал ручку или снимал руки с клавиатуры "Оптимы", оборачивался и говорил, что приходило в голову, чтобы показать Миле, что помнит, да, и думает о ней. И тогда она подходила к нему, но не заглядывала через руку; целовала в висок и возвращалась к дочке, к стирке в тазу, к кухонным маневрам -- как-то ухитрялась и там, на трех квадратных метрах, не ссориться со свекровью.
   Татарин знал, что построит дом-крепость, и они с Милой будут жить в нем, светлом и чистом. Но на житие в тесноте сейчас, сию минуту, Татарин только морщился; раздумывать об этом или предпринимать что-либо ему было скучно и тошно.
   Мила никогда не досаждала Татарину нытьем. Он мог только догадываться, как она мечтает о своей квартире. Отработав год на заводе, сделал страшное усилие -- оформил бумаги, -- стал в очередь на жилье. Это гнусное слово по-прежнему ассоциировалось у него с червем. Еще и заводские приятели снабдили его сведениями, что торчать в очереди предстоит лет пятнадцать. Татарину, ясное дело, вовсе ни к чему было выезжать из одного жилья в другое жилье. Но Мила ведь не знала о замыслах Татарина. И мечтала о скромном собственном жилье -- как у других.
   Вспоминал о Миле Татарин, понятно, и когда валился спать. Но часто, засидевшись за полночь, вставал и стелил себе на раскладушке, чтоб не будить Милу. Иногда, впрочем, будил ее -- свою женщину.
   Как-то неуловимо раскладушку присвоила Мила. И теперь, готовя постели, стелила себе на раскладушке, а ему на заслуженном "каноэ".
   Бывало, они спали вместе. Но чаще -- расходились после близости. Ночные их встречи случались и в его гнезде, и на раскладушке у Милы.
  
  
   ХIV
  
   Зима пролетела в работе над "Преображением". Татарин чувствовал, что преображается сам, нащупывает свой образ письма -- между натурой и иррациональностью. Свой метод угадывал не в натурализме, и не в сочинительстве, но в беспредельной драматизации натуры. Он уже ощутил радость сотворения своего небывалого мира. Его стиль требовал не только богатого тропами языка, но языка изощренного, насыщенного неожиданными ассоциациями, которые вдруг поражают точностью и оказываются ожиданными. Его метод давал Татарину возможность строить любую химеру, которая неуловимо преображалась в истину. Из реальных слов, понятий, ситуаций, коллизий выращивать новый мир -- натуру второго рода, -- строить любые здания -- от избушек на курьих ножках до дворцов, от трущоб до воздушных замков, -- из реальных кирпичей. В этом состоял его реализм -- не романтический, не критический и не соц. И все больше склонялся он к тому, что, как бы ни складывалась его жизнь, она лишь одна -- ничтожная или героическая -- может дать жизнь его литературе. Где-то наверху долбили друг друга наши и не наши. Он не принимал сторону кого-либо из них, никого не отрицал и не защищал. Они царили в своей зоне. У него была своя империя. Он возвращался к незабываемому детскому неприятию чужой власти над собою -- и в частном, и, тем более, в социальном своем статусе. Чужой совет он промывал, как песок, извлекая крупицы золота, если они имели место. Даже слова Диогена, которому Татарин верил, как пророку, он взвешивал и оценивал задним числом. Власть же государства не имела для него никакого смысла. Одним этим -- уже предчувствуя ответную реакцию -- он становился непонятным для власти, неуловимым и потому более опасным врагом государства, чем железный фрондер, предпринимающий определенные, ожидаемые властью разоблачения или афронты. Причем, речь не шла о власти правой или не правой. Власть в представлении Татарина -- как сущность, как категория, -- всегда была преступна. Так было, есть и будет. И отсюда, кстати, у него складывался свой взгляд на роль диссидентов. Они не ослабляли государство, но, заставляя его ощитиниваться, сосредоточиваться, искать способы борьбы с ними, -- укрепяли его и продлевали ему жизнь.
   Татарин хотел добиться успеха. Но не любой ценой. Конечной его целью было постижение Тайны Мира. И потому он в любой ситуации стремился к правде, был вынужден исповедовать правду. Пользуясь натурой и выдумывая, приземляясь и взлетая, он стремился говорить свою правду, поначалу считая, что его правда и есть вся правда, но мало-помалу выбираясь из ощущения собственной непогрешимости к пониманию того, что есть разница между естественным ощущением своего положения в центре мира и действительным -- неведомым -- своим положением. Он уже понимал, что, даже не зная своего истинного положения касательно креста -- центра координат, -- можно быть уверенным, что приближаешься к этому центру, если рассказываешь только о том, что известно тебе очень хорошо -- лучше, чем другим. И это же было кнутом, катализатором погони за практическим знанием того, о чем пишешь.
   На втором заходе его зацепило у Камю слово Посторонний. Не столько философия Камю, сколько отвлеченное понятие. Он видел это слово, оно представлялось ему Эйфелевой башней. Над суетой. В нем он нашел один из основополагающих принципов оценки собственных писаний.
   Легко открыл рациональное зерно во взгляде Постороннего. Но невероятно сложно оказалось воспользоваться им. В овладении этой способностью Татарин видел теперь литературный путь истинный.
   Основой его стиля, как и стиля любого другого литератора, была фраза. Исповедуя свободу воображения, правду чувства и ясность выражения, Татарин никак не ограничивал фразу. Она жила естественной жизнью. Доверяясь своему слуху, Татарин извлекал из пространства ту фразу, тот размер, ту ее форму, в которой нуждалась сию минуту ситуация, сцена. Стиль его выражал определенный ритм, -- он мог быть и текучим, и рваным, -- и именно здесь нужен был взгляд и слух Постороннего, чтобы подтвердилась удача в находке. Но случалось, что текст, написанный сегодня, казавшийся взгляду Постороннего совершенным, назавтра жестоко разочаровывал Татарина. Однако, тонкости постижения многозначности слова уже научили его не впадать в отчаяние. Он знал, что переходит в новое состояние с каждым мгновением познания; и меняется его взгляд Посторонего. Только так, в восходящем вихре торнадо, существует художник. Вот почему -- понимал теперь Татарин -- Диоген призывал его отпустить воображение. Только в абсолютной свободе мысли, чувства и воображения можно рассчитывать поймать миг высшей истины.
   Несколько лет тому назад Татарин ужаснулся своим первым рассказам. Доверие к своему инстинкту, литературному вкусу и слуху сменилось тогда паническим недоверием и растерянностью. И вот только теперь обозначился выход из лабиринта. Татарин чувствовал, что держит в руках ключ от волшебной двери -- за которой поле мастера, где он владеет техникой в совершенстве, где горячая кровь и страсть уживаются с холодным взглядом Постороннего.
  
   * * *
   Рецензент из журнала "Знамя", приславший ответ на рассказ "Красавчик", раздраженно назвал стиль Татарина боксерским. Прочитав это в письме, Татарин, как обычно, заскучал. Такова реакция на его поиск, который он считал успешным?! Как странно, что "Знамя" называет его стиль боксерским, в то время как рецензент из "Литературной России" оскорблен излишней правильностью языка. В чем-то они, возможно, правы, но ищут и находят, и взращивают блох, чтобы обосновать отказ.
   Это обескуражило Татарина, но ненадолго. Он вдохновился "боксерским стилем". Обвинение рецензента принял, как признание. Кому как не ему, Татарину, знать достоинства боксерского стиля. Прекрасно, если ему удастся вколачивать в голову читателя свое слово так, как это делает кулак. Во-вторых, это его, Татарина, стиль. Он уже есть. Стало быть, его нужно лишь развивать и совершенствовать. В-третьих, рецензент не Бог. То есть, его представление о скромной ценности боксерского стиля так же сомнительно, как и любое иное представление любого иного смертного.
  
  
   XV
  
   До летнего набега на столицу Татарин отослал в "Огонек" правленый рассказ с музыкальным названием "Каприс", и раннюю, тоже правленую, повесть "Холодное утро".
   Попался в руки журнал "Молодая Гвардия". Татарин просмотрел его, поразился нищете текстов и, ничтоже сумняшеся, послал в журнал слезоточивую историю, из первых своих сочинений, написанных языком выспренним и красивым. Сделал это с усмешкой -- ну-ка, вкусите дичи.
  
   * * *
   Седьмого июня, накануне отъезда в Москву, в три часа дня, Татарин сел за стол среди своих -- отпраздновать собственное 30-летие. Сел в чудесном настроении, какое неизменно бывало в день рождения. Мила подарила пластинку, где среди прочих симфонических перлов была "Песенка петушка" Мануэля де Фалья. О "Песенке" Татарин рассказывал Миле не раз -- как-то услышал ее случайно в Москве, в Малом зале Консерватории, и никак не мог обнаружить в магазинах грампластинок.
   Отец первым сказал спич -- насчет того, что в жизни раз бывает 30 лет, и 30 лет -- лучший из возрастов, поскольку уже есть определенная умудренность и, однако, еще молод.
   -- Не бойся лет, -- заметил отец. -- С возрастом приходит мудрость.
   -- Есть забавное продолжение, -- сказал Татарин. -- Иногда возраст приходит один.
   Отец говорил добрые слова. Душевно вздыхала мать. Искренне улыбалась жена -- она отпустила ему все грехи. Улыбалась и дочка -- милейшее создание почти четырех лет -- она уже разбудила в нем отца.
   -- Ты родился в пять утра, -- сказала мать. -- Десять часов уже, как родился.
   Она не раз говорила об этом в день его рождения. Но Татарину впервые почудилось нечто зловещее в ее словах.
   Десять часов? Десять -- куда?
   Татарин ощутил спиною спинку стула. Четвертый десяток! Четвертый!!!
   Он тотчас понял, что никогда не забудет этой минуты и ощущения обвала. Еще совсем недавно он, Татарин, считал сорокалетнего человека стариком. И, следовательно, сегодня, только что, вступил на первую ступень старости. Вот так это происходит?!
   Татарин уже как бы прожил очередную десятку -- ведь и она пролетит!, -- приблизился к следующему краю -- вступлению в начало полустолетия.
   Ужас сковал его. Он чувствовал, как его старое, уже полумертвое лицо беззаботно улыбается. Знал бы кто-нибудь из своих, какой мрак затопил его душу. Тридцать? Нет -- четвертый десяток!
   Ни звезды в черном небе. Ничего не сделано. Он -- никто.
   Татарин сидел -- ни жив, ни мертв.
   Ужас развеялся. Должно быть, инстинкт самосохранения настоял, что всего ведь тридцать.
   Но уже не вернулось в душу ощущение ясности, силы и веры, которые были с ним всего лишь минуту назад -- до страшного известия о десяти часах четвертого десятка.
  
  
   XVI
  
   Не было привычной радости от встречи с Москвой, -- она съедала драгоценное время.
   Мысли Татарина были заняты сюжетными идеями, сценами, диалогами. К экзаменам он не готовился.
   Комар обычно что-то читал, помалкивал. Горчаков же ворчал -- настаивал, чтобы Татарин обошел все журналы, знакомился, просто маячил.
   -- Ты живешь на острове, Валера, -- втолковывал он. -- Уединился, забился в раковину. Выйди в мир. Он тебе не нравится? Не беда. Как говаривал Чехов, есть Гаврилычи и Кузьмичи, и с этим приходится смириться. Знакомься, братайся, входи в группировки, обоймы, мелькай, подавай голос. В редакциях есть воры, но есть и люди! Я тебе советовал потолкаться в харьковской организации СП. Ты сделал это?
   Татарин отрицательно повел головой.
   -- Комар! Ты слышал? Что творишь, Удав! Немедленно! Я тебе приказываю явиться в местную организацию и доложиться. И сообщить мне письмом -- был, мол, видел того-то, говорил с тем-то.
   До сегодняшнего дня хождения Татарина по редакциям неизменно заканчивались отказом. Это унижало, как пинок, хотя отказывали вежливо. И чаша переполнилась -- Татарин поставил крест на обивании порогов издательств и редакций. Письма с отказами, когда он получал их дома, тоже швыряли его в преисподнюю, но при этом никто не видел его унижения.
   -- При слове "редакция" я хватаюсь за пистолет, -- сказал Татарин. -- Никуда больше не пойду.
   -- Магомет не идет к горе -- гора пойдет к Магомету? Не воспаряй!
   -- Да. Они пойдут ко мне -- вот увидишь. А пока я предпочитаю почту. И качество текста.
   -- Если хочешь одолеть болото -- влезь в него, -- надрывался Горчаков. -- Вся литературная свора так живет! Ори о себе -- шире пасть, работай локтями, топчи. Иначе тебя затопчут. Заводи знакомства, не ленись. Тошнит? Срыгни -- и опять ввинчивайся в толпу писарей. Так действуют все.
   -- Вольному -- воля.
   -- Загляни к харьковским писарям, тебе говорю!
   -- Загляну, -- кивнул Татарин, чтобы Горчаков остыл и дал ему возможность спокойно поразмыслить над финалом повести "Рандеву" о Балтийске. Финал вырисовывался феерический.
  
  
   XVII
  
   В Старом Салтове Татарин побывал один в начале сентября. Нашел "Трамп" в порядке, на берегу; мачта и гик хранились в бывшем коровнике -- под надзором сторожа. Дельные вещи и паруса -- там же, в старом железном рундуке; его Татарин с братьями перекупили у знакомых яхтсменов -- те привезли себе новый, роскошный.
   Татарин стащил "Трамп" к воде, вооружил, прошелся к базе авиазавода, приучая руки держать сразу два шкота -- стакселя и грота; повалялся на песчаной косе под еще горячим солнцем. Вечером вернулся в яхт-клуб, кликнул на помощь сторожа, и тот помог ему втащить корпус швертбота на берег. Часа полтора Татарин раскладывал снаряжение по местам. Еще полчаса добирался до автостанции. Еще два часа трясся в автобусе по булыжнику. Домой вернулся поздним вечером.
   Позволил себе этот воскресный прогул после запоя в августе над серией коротких рассказов. Решил выстрелить картечью. Дуплетом. Три рассказа отослал в "Литературную газету" и оставил для второго выстрела еще четыре.
  
   * * *
   Почта в "Литгазету" обернулась так же быстро, как когда-то в переписке с Антопольским из "Нового мира". Некто Б.Финиасов извинился за то, что вынужден огорчить Татарина, поскольку присланные рассказы сделаны поспешно, исключая концовки, которые придуманы отлично.
   Немедленно вдохновясь последними словами, Татарин послал в раненную цель второй заряд -- четыре запасенные рассказа.
   На следующий день пришли пакеты из "Огонька" и "Молодой Гвардии" и письмо из "Октября". Это было странно -- в "Октябрь" Татарин еще ничего не посылал. Он начал, понятно, с письма. Неведомый Владимир Меженков просил прислать что-нибудь для знакомства с прозой Татарина. Должно быть, поработал Горчаков, не иначе.
   Татарин мысленно обнял Сашу, вскрыл пакет из "Огонька", вынул возвращенную повесть "Холодное утро", перегрузил ее в новый конверт и написал адрес "Октября". И только после этого, стоически готовый принять груз желчи, прочитал записки литконсультантов из "Огонька" и "Молодой Гвардии". Николай Сергеев из "Огонька" не удивил -- поражался аполитичности Татарина. Послание же из "Молодой Гвардии" ошеломило. Такого разноса Татарин еще не переживал. На нескольких страницах отзыва неведомая Наталья Григорович оперировала критическим скальпелем, не скрывая желания унизить и оскорбить жертву:
  
   Ваш "Листопад" напомнил мне такой случай с А.П.Чеховым. К нему явились две барыни и завели светскую, "умственную" беседу об англо-бурской войне. Антон Павлович, не терпевший никакой фальши, ответил на несколько вымученных вопросов и понял, что барыням в высшей степени наплевать на эту самую войну, им надо только показать великому человеку свою эрудицию и "широту" своих интересов. Чехову стало скучно, стыдно и противно. И тогда он спросил: А вы мармелад любите? Барыни оживились и оказались не такими уж манерными и глупыми... Вот подобный вопрос мне захотелось задать и Вам. Чувство юмора у Вас есть, и я уверена, что Вы меня правильно поймете.
  
   Прочитав этот пассаж, забыв о своей насмешке над "Молодой Гвардией" и о собственном презрительном отношении к "Листопаду", Татарин вскочил с желанием разнести в клочья дурацкое письмо, но, смяв его, замер. Посчитал до десяти. И рассмеялся. Расправил листки бумаги, положил их в папку редакционных писем. И перечитал "Листопад" еще раз.
   Да, он совершил самоубийство, послав "Листопад". Теперь "Молодая Гвардия" закрыта для него навсегда.
   Он заглянул в письмо Натальи Григорович еще раз, прочитал последний абзац:
  
   Печатать "Листопад" мы не будем, но рукопись возвращаем -- против наших правил. Сохраните ее, а через некоторое время -- прочтите заново, и, надеюсь, Вы поймете, что права редакция.
   Желаю Вам всего хорошего.
   Наталья Григорович.
  
   Сквозь пространство и время Татарин ощутил в выражении лица Натальи Григорович не желчь, а печаль -- оттого что он, незнакомец, не порадовал ее шедевром. Татарин опять рассмеялся. Как иногда легко ему выходить из-под удара. Достаточно воображения. Наверняка у Натальи Григорович синие глаза.
   До сих пор все его отношения с журналами рисовались Татарину в виде противостояния. Жестокая битва. Редакции не видели и не хотели видеть в нем достойного противника.
   И вот сейчас, приняв удар Натальи Григорович, он почувствовал: есть контакт! Провал, да. Сегодня. Но есть, прав Горчаков, есть и там люди, которые надеются увидеть в нем не противника, а соратника, и, разумеется, досадуют, разочарованные.
   "Молодая Гвардия" не закрыта для него. Но посылать туда надобно теперь вещь совершенную.
   Еще есть время. До дня суда еще больше двух лет.
  
  
   XVIII
  
   Пролетел московский октябрь. Горчаков на сессию не приехал. Татарин и Комар избирательно посещали лекции и встречи со знаменитостями. По вечерам иногда затевали дискуссии, но в спорах не хватало кипучей матерщины Горчакова.
   Пискунов не подавал признаков жизни. И Татарин был рад этому.
   Он привез с собою роман "Преображение" с прицелом искать встречи с опальным Солженицыным в Рязани. Но -- не сложилось. Рязанский гений Петруха, на которого рассчитывал Татарин, пропал без вести. Солженицын, по слухам, эмигрировал то ли в Англию, то ли в Арабские эмираты. Профессора и руководители семинаров слухи не комментировали, даже когда кто-нибудь из студентов задавал вопрос в лоб. Только неистовый Еремин каждую лекцию начинал и заканчивал игрой слов "тирания" и "демократия".
   Рейд в Рязань Татарин отложил до лучших времен -- авось слухи о бегстве Солженицына не подтвердятся. Но уже после возвращения в Харьков узнал последние новости. 7 ноября позвонил Горчаков, поздравил с праздником, спросил, ходил ли Татарин в местную писательскую организацию, и Татарин изготовился отбиваться, но Горчаков, не слушая, приглушенным голосом сказал:
   -- Солженицына поперли.
   -- Куда?
   -- Да исключили! Из СП. Четвертого ноября его единогласно осудили рязанские клопы.
   -- И Петруха осудил?
   -- Петруха гений, а не член Союза. Пятого ноября секретариат СП утвердил решение Рязанской писательской организации. Тоже единогласно. Я не сторонник Солженицына, ты знаешь. Но вышибать его жутко глупо. Это еще обернется та-аким дерьмом! Весь Союз ходуном ходит. Полезли диссиденты изо всех щелей. Бомонд наш почешется. Ну, все. Работай. Пока. Пиши.
  
  
   XIX
  
   Сразу после Нового года пришло письмо из "Литературной газеты". Письма оттуда всегда приходили в обычных конвертах -- "Литгазета" не баловала возвращением рукописей. Татарин, однако, взволновался. Дрожащими пальцами разорвал конверт. Прочитал на полушке машинописного листа:
  
   Уважаемый Валерий Леонидович!
   Вынужден Вас огорчить: все четыре Ваших новых рассказа мы отклонили. Они интересно задуманы, однако написаны небрежно.
   Литконсультант "Клуба 12 стульев",
   Ратмир Тумановский.
  
   Татарин швырнул письмо на стол, оделся и вышел на улицу, в метель. Двинулся в лесопарк, вышел к детской железной дороге. Брел вдоль шпал протоптанной тропой. Ее на глазах заносило снегом.
   Свернул к своей поляне -- пришлось вспахать снежную целину. Между берез, возле куста бузины, вытоптал пятак. Снял пальто и пиджак. Подступил к бузине, зверски избил кулаками невинную ветку. Бил и бил прямыми, боковыми, апперкотами -- под всеми углами. Ветка весело танцевала под ударами; покраснели и опухли исхлестанные костяшки пальцев.
   Татарин вспомнил о перчатках. Как-то он привык выходить из дому без них. Это нехорошо.
   Обнял березу, прижался лбом к холодной глади коры и стоял так, пока не застыл пот под рубашкой.
   Дома вложил в обычный конверт последний юмористический рассказ "Судьба Тараканова" в полторы страницы машинописного текста. И написал адрес "Литературной газеты".
   Ответ пришел со сказочной скоростью -- спустя четыре дня:
  
   Вынуждены Вас огорчить: рассказ мы отклонили. Это неплохая заготовка, над которой еще следует поработать.
   С наилучшими пожеланиями
   Литконсультант "Клуба 12 стульев",
   Борис Брайнин.
  
   С каменным лицом Татарин вставил в машинку листок бумаги, настучал пять строчек:
   Уважаемая редакция,
   Понимаю, я автор со стороны. Не хотел бы тратить порох понапрасну. Сделайте милость, скажите, публикуете ли Вы посторонних?
   С уважением, Валерий Татарин.
  
   Вложил записку в конверт, написал адрес "Литературной газеты".
   И опять необыкновенно быстро прилетел ответ из Москвы:
  
   В каждом номере газеты появляется фамилия "автора со стороны", как сказали Вы. "Клуб ДС" за время своего существования открыл и напечатал не меньше двух сотен новых авторов, некоторые из которых стали сейчас широко известны. Так что дело вовсе не в том, "со стороны" автор или нет. Дело только в литературных качествах предлагаемых произведений.
   Не Вы первый требуете внимания. Таких тьма -- желающих -- с суконным рылом в калашный ряд.
   Ваш новый рассказ мы отклонили и будем отклонять впредь -- по тем же причинам, по которым отклоняли произведения, которые Вы предлагали ранее.
   С наилучшими пожеланиями,
   Литконсультант "Клуба 12 стульев,
   Ратмир Тумановский.
  
   В былые времена Татарин нанес бы визит Ратмиру Тумановскому -- с коронным левым крюком. Теперь же только улыбнулся углом рта. Он чувствовал Тумановского -- его, наглость, презрение, насмешку и полуправду. Которая хуже лжи.
  
   * * *
   Татарин делал рассказы в своей обычной методе -- выстраивал их в воображении. В эфирном плавании выращивал идею, доводил рассказ до кондиции. И, как это уже бывало не раз, когда полагалось взять в руку ручку и склониться к бумаге, ему приходила в голову мысль: зачем же писать, когда и так все ясно! В такие минуты он мечтал об аппарате, который мог бы записывать его воображение в полете.
   Если все же склонялся к бумаге, перо не поспевало за мыслью. А потом являлась другая идея, призывала к себе; законченный же рассказ был, в сущности, полуфабрикатом. Только некоторые удостоились чести избранных и были правлены неоднократно, и доведены до уровня, на котором стоял в тот момент сам Татарин.
   Этот, последний рассказ, отвергнутый Ратмиром Тумановским, -- "Судьба Тараканова" -- был на сегодня одним из них.
  
   * * *
   На этот раз Татарину не пришлось идти в лес, на свою поляну, избивать ветку бузины. Последние дни его мозг, сердце, душа крейсировали вдали от земных берегов. Татарин выбирал между двумя идеями. Замыслы двух романов пересеклись в мозгу -- "Ста дней свободы" и "Миссии спасения".
   Он наметил и отложил "Миссию спасения".
   И начала свою жизнь рукопись романа "Сто дней свободы".
   Идея "Ста дней" впервые явилась Татарину на лыжной прогулке еще в декабре. Он тогда остановился на вершине холма, в лесу; ощутил вдруг невесомость и озноб -- они обыкновенно предвещали пришествие идеи. Еще туманная, она восхитила его предчувствием счастья.
   Петляя между деревьями, Татарин слетел в долину, лег в сугроб, раскинул руки, глядя в хмурое небо. Снег, просыпавшийся за воротник, таял, леденящая струйка стекала к лопаткам и там закипала.
   Идея "Ста дней свободы", выношенная Мирозданием, родилась. Татарин был единственным свидетелем вспышки, сопроводившей ее рождение.
  
  
   XX
  
   С юмористическими рассказами пришлось распрощаться; по крайней мере, на время.
   Шаг за шагом продвигался роман. Потрясал открытиями. Еще никогда Татарин не испытывал подобной радости. Дал реке воображения течь абсолютно свободно -- по Диогену.
   Роман жил своей жизнью, но при этом методично являлись сюжетные идеи рассказов -- это стало естественной функцией организма, -- и Татарин откладывал роман, набрасывал скелет очередного рассказа и с ощущением острого голода возвращался к роману. Время от времени брал наугад рассказ из стопки черновиков, доводил, распечатывал на машинке и опять отправлял в лежку. Отлежавшиеся по второму кругу рассказы правил еще раз и перепечатывал окончательно. Иногда, начиная размышлять над рассказом, он уже знал последнюю фразу, и бывало, что она оставалась неизменной. Но бывало и так, что финал видоизменялся неузнаваемо в последний момент, и вдруг выяснялось, что первая фраза рассказа ни в тын, ни в ворота, и приходилось биться над нею, и она не давалась. Но вдруг легко всплывала среди ночи или -- к чему уже привык Татарин -- являлась к нему, когда он стоял под душем.
  
   * * *
   На осеннюю установочную сессию последнего курса Татарин привез незаконченную рукопись романа "Сто дней свободы" и пытался писать в общаге. Но от экзаменов, лекций, встреч и дебатов оставались крохи времени. Дебаты затевал, как правило, Горчаков. Отложив книгу, приподнимал над кроватью блестящий череп, подпирал рукою челюсть и обращался к Комару или к Татарину с речью.
   Комар оспаривал Горчакова горячо и ядовито. Татарин слушал обоих. Не однажды Горчаков поливал помоями европейский рай, поносил американцев, доказывал, что коммунизм при всех его "но" остается надеждой человечества; однако, сочувствовал Солженицыну, поминал недобрым словом КГБ и полуподпольное житие писателя.
   Горчаков не тревожил Татарина напоминанием о харьковских "писарях", но регулярно пилил его назиданиями и предостережениями.
   -- Вот я знаю, -- как-то включился он, -- ты пописываешь в "Литгазетку", в "12 стульев". У тебя, значит, есть чувство юмора, а у меня или у Комара нету. Так, что ли? А ты подумай, почему я не пишу туда? Не знаешь? Да потому что это махровое гнездо. Все захвачено. Наш литературный котел статичен. Нет перетечек, понимаешь, взаимных обменов между элитой и чернью. Всякая структура динамична и жива до тех пор, пока у самого последнего клопа имеется надежда и возможность прорваться в верхние слои. Ежели, конечно, у клопа есть дар. И, соответственно, если имеется вероятность падения в пыль графа, который по какой-то причине -- не о причине сейчас речь -- проник в бомонд. Если этого нет, гибель структуры неизбежна. Загнивание и гибель. Мы находимся в самом расцвете этой эпохи. Везде графья сплотились вокруг богов, облепили их, оседлали, и не прошибить эту коросту. А особо в "Литературке". Вот ты посылаешь им свои вещи. Кто тебе отвечает? Ну? Кто? Ну?
   -- Борис Брайнин, Ратмир Тумановский. Еще Борис Финиасов.
   -- Ну. Видишь? Комар, скажи! Ты теряешь время, Удав. Я говорил тебе тысячу раз -- не лезь в столичные бордели. Тут все захвачено, распределено. Тут одних члеников тысяч десять. Чем, ну чем ты хочешь их взять?
   -- Классом игры. Я возьму их классом, Саша!
   -- Классом?! -- ахнул Горчаков. -- Да кто ты такой! Кому ты нужен со своим классом! Они тебя в упор не видят. И не увидят. Ты им никто. Принять тебя в свой круг -- значит, дать тебе место у кормушки. А это значит -- уступить часть своего корма. Кормушка-то не резиновая... Работай, да -- и класс придет сам собою. Но ты должен начинать не с класса игры, если решил стать писателем, а с поиска руки! Руки! Которая введет тебя в сонм богов. Которая раздвинет крокодилов. Руку ищи! Ты это понимаешь, Лука Мудищев? Ты, Валера, Дон-Кихот. Для того, чтоб ворваться в узкий круг, ты должен писать, во-первых, в струю, и, во-вторых, тридцать раз повторю, этого мало! Кому ты тут нужен в столицах без папы и мамы. Нет, можешь, конечно, и прорваться. Чудом. Если сколотишь потребный шедевр, и его почему-то сочтут наверху таковым.
   Если то, что говорил Горчаков, правда, мир людской должен погибнуть. Нет, этого не должно быть. Но почему же так жутко слышать словеса Горчакова?! Что, если мир человечий устроен именно так? Неужели он так извращен?!
   Или это его естественное состояние? И глуп он, Татарин!
   Даже поверив, что таково естественное состояние людского мира, Татарин не мог бы изменить себя. Не мог писать производственные романы в струю. Даже и не пытался сколотить потребный шедевр.
  
   * * *
   По московским редакциям Татарин, как и решил, не ходил. Бомбил их по почте.
   Дома все помыслы и время съедали "Сто дней свободы". Но в этом самоедстве Татарин и находил ее -- свободу. И свобода платила ему вдохновением. Роман быстро приближался к финалу.
   Попытки свести к минимуму потери времени не принесли ощутимых плодов.
   В охоте за временем Татарин забыл и о "Трампе" -- оставил его зимовать на берегу, под открытым небом.
   Не отказался Татарин лишь от священной поляны в лесопарке.
  
   * * *
   Первого января традиционно позвонил Горчаков, поздравил с Новым годом.
   Неожиданно позвонил еще раз, в конце января. Продекламировал в трубку:
  
   Я буду долго
   гнать велосипед.
   В глухих лугах его остановлю.
   Нарву цветов.
   И подарю букет.
   Той девушке, которую люблю.
  
   Татарин задержал дыхание.
   -- Остановил велосипед, -- сказал Горчаков.
   -- Рубцов? -- догадался Татарин.
   -- Убили Колю.
   -- Как!
   -- Вот так! Запиши для истории -- 19 января 1971 года. А Евтушенки и Вознесенские доживут до глубокой старости. Ему было 35, Валера! Ушел моложе Пушкина.
   -- Застрелили?
   -- Нет, брат. Героическую эпоху давно похоронили. Загнулся Коля по пьянке. Бытовуха. Жена положила подушку ему на голову, и села на нее своей каменной задницей.
  
  
   XXI
  
   Брезжил в зловещей близости март 1972 года. Как быстро накатился, однако!
   Татарин избегал мысли о нем, как избегают мысли о смерти. Отвлекало приближение последнего московского июня -- с госэкзаменами и защитой диплома. К защите Татарин готовил те же "Сто дней свободы". В марте 1971 года, за три месяца до защиты диплома и ровно за год до марта судного он отослал две копии романа в Литинститут -- оппонентам.
   Вычитывая роман перед отправкой, не нашел огрехов. Знал, впрочем, и без гадалки, что найдет их, если даст рукописи отлежаться хотя бы неделю и вернется к ней как Посторонний.
  
  
   XXII
  
   Ни единый журнал не пал.
   Татарин не терял времени на тягостные сомненья и раздумья. Готовился к последнему раунду.
   Наметил -- сосредоточить все силы, все написанное. Все, что достойно внимания. Править и -- на перепечатку. На это положить лето и осень. И где-то в середине января -- за пару месяцев до Марта -- нанести ядреный удар: разослать все -- все, что есть, -- по разным адресам, по всем намеченным редакциям.
   Не может быть, чтобы где-то там, среди вражьих стен, не рухнула хотя бы одна!
  
  
   XXIII
  
   Защита диплома походила на игру. Профессор Машинский, один из оппонентов Татарина, принял его "Сто дней свободы" на "ура". Другой разгромил в пух и прах -- обвинил в идеологических ересях, никак не оценил сюжетную идею романа, которая в свое время потрясла Татарина, но обвинил его в симпатиях к тунеядцам. Машинский опять -- теперь уже публично -- призвал Татарина к схиме. К нему присоединился и профессор Кирпотин, -- как видно и он удосужился прочитать "Сто дней". Татарин поблагодарил всех троих. Его не удивили призывы Машинского -- откуда профессору знать, что схима Татарина длится уже без малого девять лет?
   Поразил Лидин. На месте главного начальника -- председателя дипломной комиссии -- восседал именно он, Владимир Германович Лидин. Татарин пронзительно всматривался в него, угадывал сходство с Ритой, хотя и нелегко было разглядеть ее черты в седом патриархе.
   Воспоминания о пикирующей московской осени четырехлетней давности заслонили и Машинского, и Лидина, и Кирпотина, и враждебно настроенного незнакомца-оппонента. На минуту -- только на минуту -- Татарин вернулся к Рите, сожалея об утерянных путях. Но только на минуту.
   Нет. Он ни о чем не жалел.
   Сообразил, что хочет так думать. Чтобы укрыться от малодушной мысли, гадюкой вползающей в душу, он напомнил себе максиму легендарного Бервика Травена: "Писатель кончается в тот день, когда его настигает успех".
   Мысль Травена поддержала дух.
   Было бы, однако, неплохо проверить действие его афоризма на собственной шкуре.
  
   * * *
   Еще несколько столичных дней прошли в прощальных братаниях. На выпускном вечере звучали блестящие речи профессоров и студентов. Высказался публично и Татарин, чего не делал никогда раньше, -- поднял бокал шампанского за Еремина: поблагодарил за то, что тот вел своих слушателей по лезвию бритвы -- разрушал до основания их зеленое самомнение и самовлюбленность, и бросал в них зерна сомнений. После сентенции Татарина о зернах сомнений за столиками залегла тишина; разрядилась спичем следующего оратора и общим смехом.
   -- Осторожней с дифирамбами, -- улыбнулась Лина Васильевна, сидевшая за столиком Татарина. -- Такие истины могут навредить Михаилу Павловичу. Ему и так уже указано.
  
   * * *
   Назавтра великая общага прощально буйствовала -- приглашали и наливали друг другу, в который раз обменивались адресами и телефонами.
   Татарин, Горчаков и Комар решили разъехаться одновременно. Собрались в своей комнате. Упаковали нехитрые пожитки. Сели на дорогу.
   -- Ты знаешь, что такое плагиат, Валера? -- спросил Горчаков.
   -- По слухам.
   -- А что такое киднепинг?
   -- Что-то такое слыхал.
   -- Что-то такое? Воруют детей!.. Так вот, плагиат -- это киднепинг. Воруют твое дитя. Ты его родил, дал жизнь. Но это -- плагиат второго рода. Потому что есть еще мерзее, гораздо. Есть плагиат первого рода. Когда влезают в твое тело, в мозг, в душу, в твой сперматозоид! -- крадут зародыш зародыша, твою идею.
   -- Зачем ты мне это говоришь?
   -- Чтоб знал. Будь осторожен с перепиской. Говорю тебе, общайся вживую с редакторами -- все меньше риску. А ты -- свои эпиздолярии! В каждом твоем рассказе есть идея. Иногда тривиальная, иногда оригинальная. Иногда блестящая. Будь осторожен. Сейчас ХХ век. Век всеобщей инфляции.
   -- Я сломаю их, Саша. Раньше или позже.
   -- Ты никому, повторяю, не нужен с твоим текстом. Но вот идеи твои нужны. Человек с умом повернет их так, как полагается. И сорвет банк. Понимаешь?
   -- Я сломаю их.
   -- Да не о том же речь!
   -- А я о том. Пишущий останавливается на том уровне, на котором его застала первая публикация. Он может пасть или подняться выше, но -- не выше потолка, который определяется как раз уровнем его первой публикации. Есть, конечно, выродки, которые пробивают свой потолок. Бунин, к примеру. Он до конца дней сожалел о публикации своей первой книжки стихов. Но он и подобные ему -- исключения. Я хочу сказать, что чем дольше меня держат в черном теле, не публикуя, тем лучше. Тем более совершенным я выйду к людям. И никто не будет знать моих хождений во тьме, моих ошибок и слабостей. Все увидят Мастера.
   Татарин произнес это и как бы споткнулся внутри. Пан заглянул к нему оттуда на миг, повторил сказанное когда-то: "Победа в борьбе с журналами -- это твое поражение".
   -- Но вначале я должен победить их... -- вслух возразил Пану Татарин. -- Должен. Потом -- забыть. Ради моего Дела.
   -- Ай да Пушкин, ай да сукин сын! -- спел Горчаков. -- А, Комар?!.. Ну, каждому -- свое. До встречи, братья. До связи. Мы расстаемся не навечно.
  
  
   XXIV
  
   Битва с журналами не давала вздохнуть, но Татарин не сбавлял темпа, надеясь добежать до финиша на последнем дыхании и попутно увидеть врага бездыханным.
   Десять лучших часов вырывал из суток завод. Шесть часов отнимал сон. Так или иначе, на литературное застолье уходило не больше семи часов. Этого было мало, убийственно мало!
   Мысль радикально решить проблему посещала Татарина все чаще. Он уже давно понял, что должен бросать завод и погружаться в битву с кулаками, зубами и когтями, и не раз подходил к рубежу, и нужно было лишь сделать последний шаг. Как когда-то он бросил контору.
   Но тогда он ходил во тьме. Сейчас все было ясно -- путеводная звезда сияла с небес.
   Уйти в бродяги? В скит? Но это не решит задачи. Ему был нужен покой, письменный стол, хлеб и вода. То есть, придется просить Милу о милости -- содержать его. Вот только как посвятить ее в замысел? Может быть, она сама предложила бы тот же выход?
   Он не привык, не умел посвящать кого бы то ни было в свои планы открыто, до дна. Только Диогена.
   Но теперь придется посвятить и Милу.
   Татарин считал, что она скажет то, что ему нужно услышать. В крайнем случае, если не поймет, чего он ждет от нее, придется попросить.
   Нет! Не просить. Только не просить. Просто сказать.
   Он наметил день.
  
   * * *
   Витя Шишко принес новость с партсобрания: завод начал застраивать поселок пятиэтажками, скоро квартирная очередь двинется и, если все пойдет путем, Татарину, чтобы получить квартиру, не нужно будет стоять пятнадцать лет. Витя хотел, как видно, ошеломить Татарина приятной новостью, поскольку тот стоял в цеховой очереди девятым. И ошеломил -- но не порадовал; вогнал Татарина в тоску.
   Битва с журналами была неизмеримо важнее какого-то "жилья". Но все неудачи Татарина касались его через демпфер, -- Мила смягчала все удары, даже, может быть, не сознавая этого. Татарин же сознавал. Он был одинок, но не один. И знал, как Мила мечтает о своей квартире. Впрочем, это не удержало бы Татарина, если бы не случайный звонок Горчакова. Или -- не случайный.
   Горчаков традиционно расспросил о делах и, услыхав жалобы Татарина на нехватку времени и намерение бросить завод, чтобы писать, осадил:
   -- Ты что, член СП? Хочешь схлопотать нары или ссылку?
   -- Но я же не собираюсь лежать, -- возразил Татарин.
   -- Ёся тоже не лежал.
   -- Что за Ёся?
   -- Бродский. Ты там, в провинции, отстал от жизни. Диссидентствующий поэт Иосиф Бродский. Он тоже не лежал. Писал стишата. И не хотел работать на производстве. За тунеядство -- командировали в Архангельскую губернию, на галеры...
  
   * * *
   Татарин остановился на взлетной дорожке. Но не спешил говорить Миле о внезапных квартирных перспективах.
   Опять, как когда-то в Балтийске, как в Москве, на шее затягивалась петля. С петлей на шее Татарин утроил усилия, чтобы обогнать время.
   Об очередной правке "Ста дней свободы" не могло быть и речи. Оставшиеся три месяца осени Татарин правил только гору рассказов. Печатал, пока Ия не спала. Правил, когда спала. Дни и ночи потеряли очертания и форму. Время казалось безликим, аморфным, удушливым, каким, оно, по-видимому, и есть.
   В один из темных дней Татарин пожалел о времени, отданном четыре года назад "Трампу", -- те полсотни выходных дней могли бы сейчас стать спасительной каплей. Но сожаление отступило так же быстро, как и набежало. "Трамп" вне подозрений. Он -- часть жизни, настоящей.
  
   * * *
   В начале декабря Татарин не видел просвета. Своего часа ждали еще полтора десятка рассказов. Работа перевалила через новогоднюю ночь и через Рождество. Стук машинки не раздражал Татарина, но он знал -- для посторонних это не мед. Слышал краем уха, что Мила с дочкой постоянно, пока не спят, толкутся в комнате стариков. Не оборачивался, когда Мила входила, чтобы приготовить постели к ночи. Только снимал руки с клавиатуры и брался за правку.
   Мила ничего ему не говорила.
   Последнюю точку Татарин поставил на Новый год по старому стилю.
  
   * * *
   Правка и пишущая машинка сменились рутиной -- предстояло рассовать по пакетам и конвертам романы "Преображение", "Миссию спасения", "Сто дней свободы", повести "Рандеву", "Остров" и тридцать семь рассказов.
   Татарин, как станок-автомат, клеил пакеты, писал адреса и складывал сокровище в кучу.
   В середине января, как и намечал, свалил кучу в спортивную сумку и отнес на почту. Рябая девушка в казенном платье равнодушно приняла товар.
  
   * * *
   Кружилась голова.
   Оттепель съела снег, по краям тротуара громоздились грязные брустверы. Ледяной дождь долбил черный тротуар.
   Татарин направился не домой, а в лесопарк, к своей поляне. Перчатки были с ним, но теперь не было желания избивать бузину.
   Никаких желаний. Ни даже облегчения.
  
  
   ХХV
  
   Первые ответы начали приходить в начале февраля. Вот-вот из крепостных стен должен был вывалиться хотя бы один камень.
   Но в редакциях, по-видимому, не знали, что Татарин учинил гранд-налет и что его работа должна вознаградиться непременно, -- мерно возвращались толстые пакеты и с ними отказные письма, которые ничем не отличались от предыдущих, когда он штурмовал журналы избирательно.
   Читая ответы, Татарин не садился к столу. Не раз и не два порывался -- поездом или самолетом -- ринуться в Москву, в редакцию, приславшую ответ, и действовать кулаком, -- он знал, что в этом деле его никто не опровергнет. Но останавливала подлая надежда -- еще день ожидания, и враг падет, сраженный его словом.
   Татарин получал несколько пакетов еженедельно; иногда по два-три в день. Читал и, ощущая, как горечь отравляет сердце, складировал ответы в папке.
   С началом марта ожидание прорыва сделалось невыносимым. Шагреневая кожа невозвращенных рассказов и романов катастрофически съеживалась, и Татарин прибегнул к хитрости -- начал складывать пакеты, не читая, с расчетом вскрыть все накопленное 27 марта. Лукавил с собою -- но удар обрушивался за ударом, и он предпочел схлопотать один финальный нокаут вместо череды ежедневных чугунных нокдаунов.
   Что-то было мистическое в этих неумолимых отказах журналов -- шаги "Каменного гостя".
  
  
   ХХVI
  
   К середине марта ответили все, кроме "Москвы", куда Татарин заслал "Сто дней свободы".
   Он ждал последнего ответа с надеждой, которая испепеляла его тем более, чем дольше молчала "Москва".
   После двадцатого марта внутреннее волнение сменилось ледяной отрешенностью.
   Больше двух месяцев Татарин не садился к бумаге. На чехол "Оптимы" лег слой пыли.
   Ни старики, ни Мила не задавали вопросов, и это должно было бы удивить Татарина -- они не могли не заметить внезапного онемения пишущей машинки, -- но он сам пребывал в затмении, ничего не слышал и не замечал.
   Ответ "Москвы" пришел 24 марта. Толстый пакет. Татарин положил его поверх других, еще не вскрытых.
   День 27 марта выпадал на понедельник. Татарин взял отгул.
   В понедельник, с утра, сел за стол. Вскрыл все пакеты, кроме "Москвы". Бегло оценил содержимое.
   Они все отбили его последний штурм.
   Вскрыл "Москву". Прочитал сопроводиловку.
  
   Уважаемый Валерий Леонидович!
   К сожалению, вынуждена Вас все-таки огорчить -- ваш роман "Сто дней свободы" нас не заинтересовал настолько, чтобы, учитывая портфель нашего отдела прозы, можно было его предлагать к публикации в нашем журнале.
   Рукопись возвращаю.
   С самыми добрыми пожеланиями.
   Ст. редактор отдела прозы,
   Вера Софронова.
  
   Татарин уронил кулаки на стол. На экране закрытых глаз вспыхивали зарницы. Толпились под черепом смешные слова: "О, тяжело пожатье каменной его десницы!.."
   Искра смеха родилась в темной глубине, мгновенно вспучилась диким пламенем. Как знакомо это!.. Татарин проглотил смех. Услышал шуршание за спиною. Обернулся. Ия смотрела на него с вопросом, а Мила, глядя на нее, приложила палец к губам.
   Странно -- они дома. Это хорошо... Повидаться на прощанье.
   Татарин опустил голову. Не впервые его мир окрашивается в прощальные цвета. И с каждым разом оттенки все спокойнее, пленительнее.
   -- Куда вы? -- спросил.
   -- Погуляем, -- быстро ответила Мила. -- Не будем мешать.
   -- Нечему больше мешать, -- пожал плечами Татарин. -- Погуляем вместе.
   -- Лучше нарисуй меня, па, -- возразила Ия.
   -- В другой раз, Июнь.
   -- Ты обещал уже раз сто.
   -- Это -- последний. Прогуляемся, и... нарисую.
   Татарин надел черный плащ, уважаемый и единственный.
   Вышли в холодное ясное утро. Солнце еще пряталось за домами, но кое-где праздничные пятна света уже легли на тротуары.
   -- Сходим в кино, -- сказал Татарин. -- Давно не ходили.
   Направились к парку. Прошли по центральной аллее к старому кинотеатру.
   Мелькал на экране бессмысленный фильм. В зале было пусто, холодно, неуютно.
   Татарин предложил уйти, не дожидаясь финала.
   Выбрались из кинотеатра.
   Сквозь графику ветвей блеснуло холодное солнце.
   Татарин остановился, пережидая ослепление.
   Он сделал все, что мог. Вот только не добыл пистолет. А ведь намечал... Нужно что-то придумать... Жаль, так и не съездил в Киев. Но Диоген простит... И, авось, встретит.
   Эта мысль его тронула. Но какая пропасть между воображением и реальностью. Сейчас он хотел бы уйти навсегда в свой воображенный мир. Увидеть, что есть там. Здесь точно есть -- Ничто. Может быть, тот мир на самом деле Лучший?
   Уже на Дзержинской, перед входом в подворотню, Мила остановила Татарина. Он держал дочку за ручку в варежке.
   -- Ты неисправимо элегантен... -- обронила Мила, -- в этом своем плаще.
   Татарин вздрогнул, -- никогда раньше она не баловала его комплиментами.
   -- Мне больно смотреть, -- сказала Мила в подбородок Татарину.
   -- Что случилось? -- спросил он.
   -- Мне тебя ужасно жаль... Ужасно!..
   Татарин молчал. Любое сказанное слово могло расслабить его, вернуть привлекательность мира здешнего.
   Ия потянула за руку:
   -- Пойдем, па. Ты обещал.
   Татарин присел перед нею на корточки.
   Смотрел. Смотрел, пил спасительную искренность чистых серо-голубых глаз.
   Выпрямился. Открыл железную калитку в воротах, сказал Миле:
  
   Выстрел, дым, сверкнуло пламя,
   ничего теперь не жаль.
   я лежал к дверям ногами,
   элегантный, как рояль.
  
  
  
  

Книга двенадцатая

  

СВОЯ ДОРОГА

  
  
   I
  
   Татарин, наклонясь, всматривался в лицо дочки. Она продержалась не больше минуты:
   -- Па, мне надоело.
   -- Искусство требует жертв, -- сказал Татарин. -- Потерпи.
   Ия надулась. Так и осталась на рисунке -- маленькой великомученицей с влажными глазами.
   Татарин забыл, когда брал в руки карандаш, но его дар не исчез -- это чудо осталось с ним! И, стало быть, таким простым способом он мог возвращать себе присутствие духа.
   Забытые ощущения власти над карандашом открыли окно, давно стоявшее запертым, и внезапный порыв свежего ветра принес ошеломляющую весть: десять лет жизни вылетели в трубу.
   Он проиграл. И бой. И войну.
   Десять лет жизни проглотил крокодил -- литературный процесс Родины.
  
   * * *
   Но в тот день Татарин его прикончил, крокодила.
   Дал зарок. Никода больше.
   Хотел бы не сожалеть ни о чем. Ведь это его императив: в развитии ситуации идти до дна. И вот он -- на дне.
   Татарин рассчитывал, что эта мысль оживит его. Внутренний ответ был один -- равнодушие, апатия.
   Он хотел бы не сожалеть. Но какая глупость, какая гадость -- писать рассказы, повести, романы, -- отдавать душу бездушному шлагбауму!
   Затеплилась погашенная мысль о схиме в монастыре. Отстраниться от суеты и углубиться в размышления до конца дней.
   Но монастырская схима требовала своих усилий -- искать святую обитель, с кем-то договариваться. И собственно размышления требовали усилий! Татарину было страшно думать о новых хлопотах и усилиях.
   И, наконец, он опасался, что спустя год или месяц взвоет от такой схимы.
  
  
   II
  
   Время текло сквозь пальцы, но это теперь не тревожило Татарина. Он покойно делал то, о чем всегда думал со страхом. Утром уходил на завод, вечером возвращался, ночью спал -- и утром уходил на завод. В промежутках ел и посещал санузел. Чем-то занимал и выходные дни.
   В буднях неприметно умер год.
   Так уже бывало -- Татарин примечал и раньше: в состоянии неподвижности, безвременья, уходят моментально, как вода в песок, дни и годы, в то время как жизнь, наполненная жизнью, дарит то самое мгновение, которое останавливается. По-видимому верна и обратная формула: если дни сливаются в аморфный колобок, значит жизни нет -- есть простое изнашивание материи. Но и полная жизнь, в конечном счете, есть не более, чем самообман, а в сущности -- то же изнашивание материи.
   Дома Татарин пребывал среди своих и не чувствовал себя больным, хотя понимал, что опять болен. Тело жило само по себе. Это удивляло Татарина. Как-то, оказавшись дома один, он разделся и стал перед зеркалом, ожидая увидеть признаки анемии. Увидел то же, что видел когда-то, в юности, -- плиты грудных мышц, перевернутую трапецию торса, узкие бедра -- все было так же внушительно, как когда-то после памятного разговора с Зиборовским; и позже -- на берегу моря, в баснословном отдалении, на пляже в Сочи, -- когда взроптал Вадик Ясногорский: "Вот и Ритуля не поднимается с колен перед твоей фигурой".
   Тогда это наполнило его гордостью и сознанием исключительности.
   Но теперь? Удивительно. Бездушное тело желает, чтобы он жил. И с виду он -- в порядке.
   И никто не видит, что он пуст, как барабан.
  
   * * *
   В семье появился нежданный "Запорожец". То есть, нежданный для Татарина. Отец давно занимался проблемой, и благодарная Родина снабдила, наконец, его, инвалида войны, бесплатным "конем" цвета слоновой кости.
   Теперь нередко грузились в новый "Запорожец" все, впятером, и отец увозил за город -- в Хорошевский лес или в Жихор, к тете Фросе. Как все дармовое, "Запорожец" был некондиционным, и, когда ломался, отец просил Татарина помочь с ремонтом. Татарин помогал, но без восторга. Выражение его лица тяготило, должно быть, отца, и тот иногда отдавал предпочтение станции техобслуживания. Там попадал в лапы родного автосервиса и, начав неравную борьбу с рассвета, возвращался домой к вечеру, черный от усталости. Татарин видел это и каялся. Каждый раз, вымыв руки после очередного ремонта, давал себе слово бороться с подарком Родины спокойно, с шуткой, чтобы не удручать отца, но, когда доводилось опять лезть под машину, терял чувство юмора.
   "Запорожец" ломался методично и отнимал у отца здоровье, хотя теоретически должен был укрепить и, следовательно, продлить ему жизнь.
   Отец предложил Татарину сдать на водительские права, чтобы иногда подменять его за рулем. Татарин записался на курсы водителей и спустя два месяца получил красную "корочку", не испытав восторга. "Запорожец" его раздражал.
  
   * * *
   Весна семьдесят третьего дала себя знать уже в феврале. В один из выходных Татарин уехал за город с Южного вокзала. Уехал без цели -- куда глаза глядят. Сошел с электрички на платформе, которая ему приглянулась. Давно не было снегопадов, железная дорога уходила вдаль широкой серой полосой. Татарин вдохнул запах железной дороги -- битума, металла, странствий. Свернул к лесу. Держал на низкое Солнце. И вот тогда-то все соединилось -- дорога, серебристый блин морозного Солнца, лес на холмах, -- и на несколько мгновений явилась необъяснимая печальная радость. Дух весны. Нельзя было ошибиться. Радость пахла весной.
   На пути к лесу, вместе с этим ощущением -- смутной печалью и смутной надеждой -- проснулось желание жить.
   Татарин вернулся домой, благословляя железную дорогу, Солнце и лес.
   Но только с майским теплом растаял последний лед. 18 мая, в день рождения матери, Татарин, за праздничным столом, пожелал ей счастья и здоровья. И она, с кухонным румянцем на скулах, ответила, что для нее счастье состоит в здоровье и душевном равновесии их, сидящих за столом. И примолкла. Татарину пришло в голову, что она оставила, может быть, их на миг здесь и вернулась к тем, кого уже нет с нею и никогда не будет, -- к отцу и матери -- деду Платону и бабушке Ганне.
   И как раз в этот же миг он сам вспомнил Диогена.
   Диоген! Что сказал бы ему Диоген?!
  
   * * *
   И почему до сих пор не побывал в Киеве?! Почему не попытался найти Аурику и Самойловича?
   Кажется, понял -- почему. Все эти годы инстинктивно, должно быть, хотел добраться до 27 марта 1972 года живым.
   Теперь Татарин был готов заглянуть в Киев.
   В тот же день купил билет на киевский скорый N 63 -- на пятницу 25 мая.
   Дома сказал, что уезжает на пару дней. Мила не задала вопросов.
   Сумку не брал -- ради мобильности. Взял документы, записную книжку с телефонами и осколок вазы с иероглифом из диогенова схрона -- все эти годы осколок лежал в ящике стола вместе с морскими камешками, кусочками янтаря из Балтийска и горловиной амфоры, найденой в море возле Севастопольского Херсонеса. Кое-какие наметки у Татарина были; однако подробного плана действий он не строил. Но если бы удалось найти и сдать Самойловича, осколок вазы мог бы послужить каким-никаким вещдоком.
  
   * * *
   Киев привычно для Татарина встретил его пасмурным утром, но неуловимо быстро прояснилось, вспыхнули лазурью прорехи меж облаков.
   В Кирилловскую психбольницу Татарин заглянул без особых надежд. Незнакомая дежурная сестра хмурая, с мешками под глазами помнила Аурику; понесла тарабарщину насчет того, что люди без стыда, без совести, что она вот заняла когда-то Аурике десятку и так и не получила ее обратно. Татарин насторожился, спросил насчет Аурики у набежавшего санитара. Тот желчно бросил:
   -- Замуж, видно, выскочила. Года три не видать. И концов не оставила.
   -- Тут лет семь тому назад был Репнин, больной, -- сказал Татарин.
   -- У нас здоровых не держат, -- пожал плечами санитар.
   -- Он был как раз вполне здоров. Но вы его уморили.
   Санитар цыкнул дуплом зуба.
   -- Где хоронят тех, кто умер здесь? -- спросил Татарин, оценивая подбородок санитара.
   -- На кладбище -- де! Як родичи есть.
   -- У него не было никого.
   -- То спалили, в крематории.
   -- И ничего не осталось?.. Ну, пепел! Куда его девают?
   -- Як родичи есть, к могилам предков хоронют, в урне.
   -- Да нет родичей!
   -- На нет и суда нет.
   Санитар неприязненно осмотрел Татарина. Пасмурная сестра обронила:
   -- Пошукайте на кладбище.
   Татарин спустился к трамвайной остановке.
   Перво-наперво хотел разобраться с Самойловичем.
   Направляясь к знакомому райотделу, Татарин не остерегался. Вряд ли сегодня кто узнает его -- семь лет прошло, как-никак. Был уверен, что, если попадутся Челюсть или Сломанный Нос, он увидит и узнает их первым. Ему не казалось странным, что семь лет тому назад он бежал от них зайцем, а сейчас нисколько не боится встречи. Что-то произошло с ним, что-то переменилось. Чувствовал в себе только настороженность и готовность.
   Знакомых лиц не приметил. В предбаннике райотдела все сохранилось, как было.
   Воззрился дежурный:
   -- Вам кого?
   -- Григория Самойловича, -- сказал Татарин.
   У него был запас времени, чтобы уйти, если Самойлович здесь. Уйти, дождаться конца рабочего дня. И выследить.
   -- Кого? -- вопросил дежурный. -- Фамилия!
   Фамилии Татарин не знал. Повторил внятно:
   -- Григория Самойловича.
   -- У нас нет Самойловичей!
   Татарин быстро вышел.
   Что это значит?
   Остановился поодаль, под цветущим каштаном. Решил выждать -- спросить у первого, кто выйдет.
   Входили и выходили люди в штатском. Выкатился крепыш лет сорока, с бронзовым ликом капитально пьющего, -- явный сержант.
   -- Извините, -- остановил его Татарин. -- Мне нужен Григорий Самойлович.
   -- Сомишвили?
   -- Д-да, -- подтвердил Татарин.
   -- Леть пять уже или шесть, как не работает.
   -- Очень нужен! Телефон. Или адрес.
   -- Обратитесь к дежурному.
   Татарин поблагодарил. Ретировался. Сомишвили Григорий Самойлович. Немного, но и немало. Можно попытать счастья на переговорном пункте. В телефонных справочниках должны быть и телефон, и адрес.
   Телефон Самойловича Татарин нашел в одном из томов алфавитного справочника в центральном переговорном пункте на Крещатике. Рядом с фамилией и инициалами -- Г.С. -- был указан адрес: Леонтовича, 90. Номера квартир в справочнике не указывались.
   Перевалило за полдень, но Татарин не останавливался. Нашел улицу Леонтовича и дом N 90. Вошел в подъезд -- с намерением спросить у первого, кто попадется, где обитает Сомишвили.
   Ему опять повезло. В подъезде, над почтовыми ящиками была закреплена жестянка с перечнем жильцов. Ударила по глазам фамилия Сомишвили. Номер квартиры -- 6.
   Близость цели сосредоточила рассудок. Опять Татарин задался вопросом, отчего не занялся Самойловичем раньше. И опять согласился, что эти простые шаги не делал, как видно, инстинктивно -- чтобы не рисковать мартом 1972 года.
   Сейчас ошибаться нельзя. Если дверь откроет Самойлович, класть его с порога и затем разбираться с его домашними. И только после этого вызывать карателей. Не милицию, понятно. Пришло время использовать козырь. Мог, наконец, пригодиться Тимур Фокич, харьковский шеф Виктора Павлова, с улицы Совнаркомовской. Наверняка у них налажены четкие связи с Киевом.
   Третий этаж. Дверь -- высокая, обитая черным дерматином. Звонок и глазок.
   Татарин позвонил дважды. Не отворачивался, не отклонялся в сторону, но приблизил лицо вплотную -- так оно исказится в глазке.
   Щелкнул замок. Татарин ослабил ногу -- шагнуть в дверь и бить правой в челюсть.
   За дверью стояла женщина с открытым улыбчивым лицом -- короткие пушистые волосы -- только что, должно быть, из-под душа, -- большие черные глаза с опущенными наружными уголками. Лицо явно знакомо. Не старше тридцати. Для жены Самойловича -- маловато. Для дочки -- много. Татарин мельком подумал, что будет не так легко, как он считал, разбираться с домашними Сомишвили.
   -- Очень важное дело, -- сказал. -- Я хотел бы видеть вашего... мужа.
   -- Зайдите. -- Женщина мелодично воззвала в глубину квартиры: -- Боря! К тебе!
   "Боря?.."
   На всякий случай Татарин, однако, чуть развернул корпус. В прихожую выплыл дородный дядя с двойным подбородком.
   -- Нет-нет, -- пробормотал Татарин. -- Мне нужен Григорий Самойлович! Сомишвили.
   Хозяйка переглянулась с мужчиной. Разведя руками:
   -- Не вы один, кому он нужен, -- сказала. -- Нам очень жаль.
   -- Но там написано, -- Татарин ткнул большим пальцем через плечо. -- В подъезде. Сомишвили Г.С. Шестая квартира.
   -- Да, -- кивнул хозяин. -- Он жил здесь. Я уже двадцать раз собирался закрасить фамилию и написать свою, да все недосуг.
   -- А вы...?
   -- Мы с Беллой въехали на пустую жилплощадь.
   -- Где он? Как его найти?
   -- Думаю, никак. Мы уже искали. Он просто бросил квартиру. По-моему, поспешно. Пропал. Так нам говорили. Забыл здесь вещицу, дорогую. Китайскую вазу; с иероглифами. В кладовке забыл, среди хлама. Ваза, правда, с дефектом. Выколот кусок. И мы искали Григория Самойловича -- отдать вазу. Поначалу искали через соседей. Но -- напрасно. Никто -- ничего. Искали через адресные бюро. И по Киеву, и по Союзу. Как сквозь землю провалился... Это все, что можем вам сообщить. Вы ему кто?
   -- Старый друг.
   -- Сочувствуем. Давайте ваши координаты. Если что, мы сообщим.
   -- Спасибо. -- Татарин черкнул на листке, вырванном из записной книжки. -- Могу я... посмотреть вазу?
   Хозяин вышел и вернулся с вазой, высокой, около метра, женственно-изящной, молочно-белой, расписанной иероглифами. Поставил на трельяж. По верхнему обрезу в ней был клиновидный ущерб -- как будто вырезанный алмазом.
   Татарин вынул из кармана осколок с иероглифом в виде горизонтальной черты и следующей за чертой буквой "К" с вздернутым за спиною хвостиком. Вложил в ущерб. Осколок лег плотно, без зазора, -- не нужно было и держать.
   -- Вот так-так! -- ахнула хозяйка.
   -- Можно вклеить, -- сказал Татарин. -- Но только аккуратно. И пусть ждет Григория Самойловича. И... я знаю номер вашего телефона. Могу звонить вам, если что?
   -- Ради Бога! -- ответила хозяйка.
   Хозяин склонил голову:
   -- Борис Хмельницкий. Жена -- Белла.
   -- Да-да, -- кивнул Татарин. -- Если Сомишвили явится, дайте мне знать, что и как. Но не говорите обо мне. Пожалуйста. Пусть я буду для него приятным сюрпризом. Мы не виделись лет семь.
   Уже у двери Татарин, кивнув хозяйке, заметил:
   -- Я вспомнил. Вы похожи на Жанну Самари Ренуара.
  
   * * *
   С Григорием Самойловичем надежда только на случай. Но, если Самойлович ускакал на край света, случай сводится к бесконечно малой величине.
   Татарин добрался до Куреневки. Вышел на Петропавловскую.
   Не хотел приходить сюда. Но пришел.
   Не узнал улицы. Среди частных особнячков торчали рядом две пятиэтажки. За ними -- мусорный блок из красного кирпича. Еще дальше... да... это здесь! Руина!.. То, что осталось от родового диогенова гнезда. Черные провалы окон. Сквозь них видны обгорелые балки потолка.
   И здесь жил Диоген, здесь хранил свои сокровища!
   Татарин обернулся. Но нет поблизости забора -- прислониться. Горечь и... еще какое-то чувство, знакомое. Да, это чувство он пережил когда-то в Поти. Желание убить.
   Невдалеке остановилась старуха, поставила на землю матерчатую сумку, отдыхала. Татарин узнал соседскую бабу Лиду. Подошел. Спросил, как дела у Васи. Баба Лида не признала Татарина, но оживилась, взялась рассказывать, что внук уже в Одессе, в мореходке.
   -- А кладбище, -- перебил Татарин. -- Есть тут кладбище?
   -- Наше, Куреневское, -- кивнула старуха. -- Можно трамваем, кругом. А можно навпростец, вон, за угол, по Верболозному переулку, и дальше улица тоже Верболозная, и через парк. Там спросите. За улицей Сырецкой оно, кладбище, и есть.
  
   * * *
   У входа на кладбище, на лавочке, сидел мелкий, худой, в седой щетине мужичок в черной майке и тюбетейке. Встал, усмотрев намерение Татарина войти, но как будто и не вставал -- остался таким же мелким. Спросил, кого надо.
   -- Ищу человека, -- сказал Татарин.
   -- А фонарь есть? -- открыл пробоину в зубах мужичок. -- Тут одне покойники.
   Татарин поморщился, прошел в ворота мимо облупленной сторожки. Огляделся.
   Рядом возник тот же мужичок. Нахально спросил:
   -- Так кого надо? Я всех своих знаю.
   -- Смотритель?
   -- Станционный. Последняя станция. Порт прибытия. Сторож я. И экскурсовод. Кого надо?
   -- Деда похоронили, -- сказал Татарин.
   Он не знал, зачем, в сущности, пришел. Диогена здесь быть не могло. Санитары не ошибаются.
   -- Кто хоронил? -- спросил смотритель.
   -- Если б я знал. Некому. Безродный зане.
   Татарин сказал это и усмехнулся угрюмо.
   -- Зане? -- Грамотный смотритель ответно раздвинул рот. -- Кого ищем? Все друзья-товарищи знакомы.
   -- Где тут могилы семилетней давности?
   -- Короче!
   -- Репнин, -- пробормотал Татарин. -- Репнин.
   -- Диодор Генрихович?
   -- Диодор, -- прошептал Татарин.
   -- Ну, так пошли. Дама его хоронила.
   -- Дама?! При чем тут дама?
   -- Молодая. Бледная. Синие глаза.
   -- Аурика!
   Станционный смотритель пожал плечами, провел Татарина по извилистому фарватеру средь могил. Кивнул на крест без оградки на едва обозначенном могильном холмике. Ушел.
   Татарин присел перед крестом. Прочитал на жестянке едва видимые слова:
  
   Репнин Диодор Генрихович
   1886-1966
  
   * * *
   Затекли ноги, и Татарин устроился удобнее, на коленях.
   Только сейчас завершилась диогенова часть его жизни. Он мог бы назвать время "до Диогена" и "после". Смерть Пана расколола его житие, как стрелу -- вдоль оси, и одна отслоенная половина, несостоявшаяся, лежит в этой могиле, а другая, еще живая, изменив от удара курс, летит в неведомом направлении. Случайно или предопределенно явился Диоген в его жизнь и ушел из нее? Татарин, возвращаясь иногда к размышлениям о судьбе, еще не дал себе ответа на этот вопрос. И сейчас не мог понять, что это было. И зачем.
   Следил, как на молодой березке над могилой трепещут глянцевые листочки. Меж ними сквозило небо. Как высоко там. Как ясно.
   Смотрителя Татарин нашел на месте, на лавочке у входа. Сел рядом. Благодарно обнял, содрогнулся, вдохнув застарелый запах пота и мочи, но не сразу отстранился, устроил себе епитимью.
   -- Березу посадила и сказала, что зайдет еще, -- сказал смотритель.
   Татарин вздрогнул.
   -- Кто?
   -- Та, что хоронила.
   -- Когда зайдет?
   -- Ну, тогда. Семь лет назад... Не зашла. Женщина, оно и есть женщина.
   -- Тебя как зовут? -- спросил Татарин.
   -- Иван. Отец был главврачом в больнице; Пантелей, царство небесное. Почти как святой Пантелеймон, покровитель докторов. А тебя Валерой. Так?
   Татарин дико взглянул на сторожа. Кивнул.
   -- Эта, синеглазая, что ховала твово деда, говорила, что скажет тебе, если судьба, где дед лежит; а если, мол, ты придешь сюды искать Репнина и назовешься Валерой, чтоб я показал, где могила. И еще говорила, что ее вины нету ни в чем. И повторила много раз.
   Татарин вынул деньги, отдал, что было.
   -- Помяни отца своего, Пантелеич. И моего деда... И всех, кто ушел.
   Смотритель не чинился, взял деньги, пересчитал, сказал солидно:
   -- Я и так присматриваю. Не журись. Крест дубовый -- простоит до второго пришествия. Табличку подкрашу. Да и оградку справлю.
   -- Никаких оградок, -- сказал Татарин. -- Он был свободный художник.
   -- Щас и помянем. -- Пантелеич поднял указательный палец, на минуту скрылся в сторожке, обернулся с поллитрой и граненым стаканом, сбегал еще, принес и развернул запятнанную жирным "Правду" -- с хлебом, огурцами, салом и колбасой.
   -- Живу безбедно, -- сказал. -- Несут, как в церкву.
   Дунул в стакан, налил до краев, поднес Татарину.
  
  
   III
  
   После возвращения из Киева Татарин чувствовал в себе зыбкость, как если бы во сне пытался сдвинуть камень. Записал ощущение в записную книжку. Бразер тотчас напомнил ему о зароке. Но Татарин отбился, объяснив, что насчет записных книжек никаких клятв не давал; зарок же не писать он сделал, имея в виду рассказы, драмы, повести, романы и прочую беллетристику, фикшн, вранье.
   Несколько дней спустя он, однако, поймал себя на том, что строит сюжет рассказа в воображении.
   Татарин не мог похоронить зарок и вернуться к пишущей машинке. Но не мог похоронить и сюжетные идеи. Они, как и образы, рождались и жили независимо от его воли. В записных книжках оседали только вехи и узловые моменты.
   Сцены и диалоги Татарин выстраивал в нематериальном пространстве мысли. В сюжетах прорастали зерна трагикомедий. Татарин был уверен теперь еще более, чем прежде, что жизнь не бывает комедией в чистом виде, как не бывает и чистой трагедией. Жанр жизни -- трагикомедия.
   Записные книжки менялись часто. Но абсолютно экономилась бумага для пишущей машинки.
   Когда-то Горчаков, препираясь с Татариным, говорил, что у него немало вещей, которые он пишет в стол. Татарину было легче. Он ничего не писал -- ни на стол, ни в стол.
  
  
   IV
  
   Спасаясь от привалившей праздности, Татарин в воскресенье съездил в Старый Салтов. Вооружил швертбот. Сходил вверх по водохранилищу, в лавировку против северо-запада. После полудня вернулся в яхт-клуб с попутняком. Работа со шкотами и румпелем взбодрила. В автобусе Татарин задремал. Снилось что-то радостное, необъятное. Очнулся на Конном рынке. Сообразил, что снилась Своя Дорога.
   Но невнятно, неуловимо.
   По пути к дому Татарин забыл вовсе, что там, во сне, рисовалось.
  
   * * *
   Повадился в Старый Салтов. Купил за 60 рублей польскую палатку, ярко-желтую, со змейкой. Уезжал на выходные. Ставил палатку на взгорке яхт-клуба, за вымпельной мачтой. Палатка была теперь его особняком. А внизу -- яхта, но мини. Все почти так, как в мечтах. Если смотреть в перевернутый бинокль.
   Татарину понадобилось несколько недель, чтобы привыкнуть править "Трампом", удерживая одной рукою румпель, а другой два шкота -- грота и стакселя. Но уже вскоре он наладился выходить в плавание, закрепив стаксель-шкот на утке и играя только грота-шкотом. Швертбот был неустойчив, как всякий швертбот. Чтобы прочувствовать его, Татарин рисковал. Вгонял "Трамп" в критические углы крена -- благо кораблик был свой, и Татарин не боялся порвать парус, потерять мачту или руль. Несколько раз "Трамп" ложился парусами на воду, но легкий корпус швертбота -- если не был загружен барахлом -- лежал на борту, не принимая воды в кокпит. С груженым "Трампом" такие штуки не проходили -- вода моментально заполняла корпус, хотя он, деревянный, не тонул; приходилось буксировать ее вплавь к берегу и там, на отмели, разгружать, вычерпывать воду и сушить груз.
   Хватило нескольких недель, чтобы понять норов "Трампа". Татарину доставляло немалую радость ощущать, как он сливается со своим корабликом в единое целое.
   Теперь, если случались шквалы и волна толклась нешуточная, Татарин мог позволить себе рисковать безболезненно -- на порывах ветра вовремя приводился, отдавая румпель, или потравливал гика-шкот, и все это ровно настолько, чтобы и не переворачиваться, и не терять ход.
   Уходил под парусом, как правило, на весь день -- вверх, в сторону Старицы, или вниз, за дамбу; под низким мостом "Трамп" приходилось закренивать; за дамбой открывался широкий простор, морские почти воды до горизонта и синие муромские леса высокого правого берега. По вечерам возвращался в яхт-клуб, готовил ужин на карманном бензиновом примусе. В задраенной палатке пережидал вечерний зуд комаров. Мечтал, рассказывал себе сцены и законченные сюжеты, иногда задерживался на какой-нибудь фразе, шлифовал ее, доводя до совершенства. К полуночи выбирался из палатки, ложился на хранившие солнце доски настила под вымпельной мачтой, смотрел в звездную бездну, пытаясь в воображении достичь желанной высоты -- откуда была бы различима Цитадель. Бывало, что засыпал там же, под звездами, и, проснувшись от предрассветной свежести, перебирался в палатку.
   Уик-энд в яхт-клубе стал неизменным финалом недели.
   Несколько раз Татарин выходил в плавание с Женей. Максим ушел в загранку -- прибился матросом к научно-исследовательскому судну "Витязь". У Гарика умерла жена; он тяжело перенес ее смерть, но в конце концов будничные заботы о дочке и сыне помогли ему смириться и привыкнуть к своему новому состоянию. В начале июля Татарину удалось выдернуть его и Женю в Старый Салтов. "Трамп", груженый картошкой, хлебом, водкой, болгарской "Гымзой", консервами и овощами, осевший в воду по привальные брусья, шел, куда правили. Странствуя по водохранилищу, братья нашли несколько чудесных маленьких бухт у правого безлюдного берега. Одна из бухт запомнилась особо. Пришлось провести тревожную ночевку под гигантскими ясенями. В кромешной тьме на взгорке слышались возня, шаги и шорохи, хотя людей там никак быть не могло. На всякий случай братья по очереди дежурили, подбрасывая в костер сушняк. Татарин, дежуривший первым, заметил в прибрежных кустах блуждающие огни, не иначе как волчьи глаза, перемещавшиеся, однако, не парами, а независимо друг от друга. Когда на следующий вечер глаза появились опять, братья, вооружась дубинами, устроили охоту. Блуждающие огни оказались жуками-светляками. Татарин поймал одного из них в пригоршню. Раскрыл ладонь. Жук на ладони потерял яркость, но, взлетев, опять засиял в ночи уже опознанным летающим объектом.
   Бухту так и назвали -- бухтой Светляка. Открылся секрет и жутких шорохов в лесу. Шуршали палым листом мыши.
   Татарин, желая испытать "Трамп" в качестве крейсера, решил переночевать на нем. Незадолго до путешествия изготовил на заводе дуги из дюралевой шестерки, устроил для них гнезда на привальном брусе. Мила сшила брезентовый тент. Выкроила из брезента и подвесное ложе -- его можно было натянуть в виде батута на прямоугольный проем кокпита.
   Оставив братьев в палатке, Татарин вывел "Трамп" на якорь, натянул батут, навесил на дуги тент, влез в нору и переночевал. На рассвете выполз из норы с тяжелым сердцем. Сошел на берег. Братья комфортабельно храпели в палатке. Татарин, не тревожа их, дождался утреннего солнца, но оно не согрело -- слишком холодна была прозаическая глыба открытия: "Главная ценность крейсера -- обитаемось; никакими ухищрениями обитаемость не создать, если размерения корпуса ничтожны".
  
   * * *
   В один из субботних дней, когда Татарин приехал в Старый Салтов один, рядом с его палаткой выросла другая. Ее обитатель сам пришел в гости. Присел на траву рядом с Татариным. Представился. Татарин назвал себя. Гость, Алик Корнеев, мужчина лет тридцати пяти, высокий, мощный, в очках, с редким, но жестким, как проволока, волосом на голове, держал в яхт-клубе парусную яхточку, надувную польскую "Меву". Он был говорлив, дружелюбен, поминал зачем-то Пресвятую Деву и явился к Татарину ниоткуда, но как-то в самый раз, -- пейзаж не испортил.
   Они обменялись телефонами и вместе сошли к берегу, и разом вооружились, и пошли борт о борт на своих рысаках к песчаной косе на том берегу, держа руки на румпелях и переговариваясь.
   На обратном пути Алик Корнеев, не уставая, рассказывал Татарину о лыжах и горах. Это была еще одна точка соприкосновения -- хотя Татарин катался с гор на беговых лыжах, а Корнеев описывал достоинства лыж горных и о горах рассказывал всамделишних. Предложил Татарину зимой съездить в Карпаты -- там Корнеев с другом уже были, в городке Ясиня, где можно было, списавшись загодя, остановиться в доме местных жителей Гафияков, простых и гостеприимных.
   Все это случилось в субботу. Назавтра, в воскресенье, Татарин и Корнеев опять вместе крейсировали по водам, вечером вместе разоружили свои суда, вместе уехали в Харьков и расстались уже как добрые приятели.
   "Трамп" обещал новые открытия.
  
  
   V
  
   Мила никогда не возражала против отлучек Татарина по выходным, и он не считал это странным.
   Привык к ней, без помпы прикрывающей его тыл. Она была, как всегда, незаметна. То есть, Татарин замечал ее, когда в ней была нужда. Но однажды Мила удивила его, возразила по пустяку касательно какой-то сцены из "Черной пятницы" Алексея Толстого, возразила ему, Татарину, литературному волку. Он не поверил ушам. Повторил свой тезис. Мила не соглашалась, и Татарин начал горячиться. Смутно помнил, что нечто подобное уже было; кажется в Николаеве. Раздражаясь, повысил голос. И Мила сказала:
   -- Вальядолид, ты напрасно не желаешь слышать моих возражений. Неужели тебе необходимо только поддакивание? Так ты разучишься убеждать. И тебе лучше иметь доброго оппонента, а не злобного. Я добрый оппонент. Пользуйся этим.
   Татарин потерял дар речи. Как просто и логично.
   Он вспомнил: в тот раз, в Николаеве, Мила нечаянно, может быть, впервые вывела Татарина на мысль о корабле, который объединяет в себе и остров, и плавание.
  
   * * *
   Этот случай заставил его вернуться к Миле -- вспомнить, что его женщина -- Удача, подарок неба. Она никогда не говорит о болях, физических или душевных, по-прежнему не надоедает вопросами, не мешает.
   И потому должна радоваться жизни -- то есть, он должен дать ей эту радость, должен пожертвовать толикой своей свободы. И не откладывать на потом. Да ничего не нужно и жертвовать. Просто жить. Служить своей семье. Диоген был прав! Заботиться о своих людях. Может быть, как раз в этом соль. Не гнаться за призраками, а жить в реальных буднях.
   Когда-то наметил подарить Миле вечернее платье. И так ничего и не сделал. Нужно не забыть. Сделать. Не забыть и не забывать, что он не один, и должен -- должен радовать Милу.
   В тот же день он предложил ей съездить к морю на пару недель, в сентябре, в село Рыбачье, то самое Рыбачье на диком берегу Тавриды между Алуштой и Судаком, где он когда-то штурмовал свою первую скалу. А пока, до сентября, взять неделю за свой счет и покрейсировать на "Трампе" по морю Салтовскому.
  
   * * *
   В середине августа отец вывез их в Старый Салтов на своем белом "Запорожце".
   Раньше Мила уже однажды выходила с Татариным на "Трампе" -- прогуляться под парусом; в недельное путешествие Татарин взял ее впервые.
   Они приехали в Салтов утром в субботу. Легчайший бриз морщил воду у берега.
   Татарин договорился с отцом, чтобы тот забрал их в следующее воскресенье утром.
   Рассчитывал расположиться лагерем за старосалтовской дамбой, где-нибудь возле Хотомли или в какой-нибудь симпатичной бухте правого берега; постоять несколько дней, в субботу вернуться, переночевать в яхт-клубе и встретить отца.
   Мила помогала грузиться, входила по колено в воду, складывала сумки и свертки на корме; Татарин рассовывал их в форпик и в ахтерпик*.
   На Миле было легкое белое в оранжевый горошек платье. Ее голову покрывала косынка в такой же горошек, завязанная на затылке. Подол платья внизу намок, и оно липло к коленям, обнимало бедра. Мила явно волновалась, предчувствуя, должно быть, морские испытания.
   -- Не бойся -- я с тобой, -- заметил Татарин.
   Мила вскинула голову, смотрела на него, незнакомо; губы ее дрогнули.
   -- Что? -- спросил Татарин.
   Она отрицательно покачала головой; он шагнул к ней, взял ее руку. Мила мгновенно похорошела. Сейчас выглядела таким же ангелом, как на выпускной институтской фотографии.
   -- Что? -- откликнулась эхом.
   Они разом рассмеялись. Татарин поправил ей платье -- не одернул, а вздернул. Коснулся рукою спины, другую положил на обнаженное влажное бедро, и Мила прижалась к нему на несколько мгновений. Татарин знал, что запомнит эту картинку навсегда.
   Мила не умела плавать. Татарин усадил ее в кокпит перед мачтой так, чтобы гик при поворотах не задевал ее голову, положил рядом с нею надутую камеру от футбольного мяча, наказал, чтобы при любой неприятности Мила прежде всего хватала камеру и не выпускала; но успокоил -- неприятностей не будет.
   Поднял паруса, столкнул "Трамп" на глубину и, ухватясь за релинг, перемахнул через него к румпелю. Паруса поймали бриз, и Татарин опустил шверт.
   За дамбой ветерок чуть посвежел, но волну не разогнал, только затемнил рябь. "Трамп" скользил беззвучно.
   -- Выбирайся наверх! -- окликнул Татарин. -- Сядь на палубе -- лицом к носу, спиной к мачте. И вдохни рай.
   Мила послушно выбралась. Храбрясь, выползла на палубу и сделала, как сказал Татарин: села, оперлась спиною о мачту, вдохнула полет. Над нею парил вздутый стаксель; под ним замер вид на сказочно синий лес правого берега; по рыжим волосам Милы бежали от воды солнечные блики.
   Татарин был счастлив, оттого что может дарить рай.
  
   * * *
   До Хотомли добрались к полудню. Татарин высадился к туземцам. Его встретили приветливо -- не кололи копьями и не жарили на вертеле, но предложили вишен и смородины. Он купил того и другого, набрал воды из колодца в две цинковые канистры и повел "Трамп" в бухту Светляка.
   Знал, что людей там нет на пушечный выстрел.
   Палатку поставил входом к морю, на взгорке, под ясенем. Рядом воткнул заготовленный колышек с меморандумом, написанным на фанере:
  
   Каждый день утром становись на колени и молись чуду -- восходу Солнца -- благодари за его сказочное постоянство.
   Когда придет черед, молись о ниспослании мгновенной смерти.
  
   Мила согласилась с обоими пунктами меморандума, но заметила, что будет выполнять ритуал одна, так, чтобы Татарин не видел этого, поскольку ей кажется, что такие обряды нельзя выполнять публично, иначе они выглядят актерством или кокетством. Татарин возразил, что мусульмане совершают свой намаз скопом и, однако, никто не стыдится соседей; в такие мгновения говорят с Богом один на один -- тот, кто совершает обряд, не видит и не слышит никого, даже если рядом расположится все человечество.
   Перед закатом солнца Татарин задернул змейку палатки -- от комаров.
  
   * * *
   Он никогда не ловил рыбу на удочку. Но свежую рыбу уважал, особенно жареную. Знакомый рыбак, заводской приятель, снабдил Татарина рамованной сеткой десяти метров длиною. К ее нижней кромке была закреплена виниловая трубка, набитая дробью, а к верхней -- накоротко -- пенопластовые поплавки. Бросать ее приятель советовал на глубину так, чтобы сетка погружалась в воду с поплавками и была невидимой для рыбинспектора. Привязанную к одному из концов сетки веревку можно было закрепить где угодно под водой, у берега, в кустах.
   Впрочем, катер рыбинспектора только раз замедлил ход напротив бухты.
   Каждое утро Татарин выбирал рыбу и возвращал сеть на место; или менял позицию. Рыбу ели во всех видах. То есть, только ею и тешились. И, экономя воду, пили красную "Гымзу" из оплетенных лыком амфор. Запасы консервов остались нетронутыми.
   Уху ели, конечно, тройную. Объедались рыбой и упивались вином. И были одни. В промежутках между застольями говорили очень мало и не читали книг. Татарин ходил в набедренной повязке и уговаривал Милу испытать этот наряд. Она так и не превозмогла стыд и не сняла верхнего карасса. Татарину не составляло, однако, труда освободить ее от двух лоскутьев, когда приходил час единения.
   В такие мгновения он каждый раз отмечал, что Мила совершенно не сексуальна. Кровь его не вскипала, его не душила страсть, но для нее его слово об этом было бы ужасным откровением -- так он думал и потому никогда не говорил лишнего. Ее несексуальность будила в нем сочувствие, которое странным образом преобразовывалось в желание. То была, по-видимому, некая разновидность эманации духа от обратного. Татарин не столько утолял свое желание, сколько желал подарить Миле радость жизни, и в этом была его радость, какую он не испытывал ни с какою другою женщиной.
   Татарин брал Милу там, где желание настигало его. Лежа навзничь на горячем красном песке и мягко одолевая всегдашнюю стыдливость Милы, седлал себя ею; или сидя на мягком игольчатом ковре под мачтовыми соснами; или стоя, прислонясь к стволу сосны спиной, -- и жена, не поднимая глаз, оплетала ногами его бедра. Однажды он приласкал ее в палатке. Так случилось, что Мила, уже освобожденная им от лоскутьев ткани, оказалась лежащей на животе, головою к выходу, и Татарин, никогда ничего не говоривший в такие минуты, вдруг тихо произнес:
   -- Выгляни и смотри. Забудь, что я здесь. Представь, что тебя обнимает мир Божий.
   Он задернул змейку так, чтобы отделить голову Милы от ее тела. Не знал, забыла ли она, что он здесь. Сам же, в палатке, вдохновенно трудился.
   Завершив труд, раздернул змейку, поцеловал рыжеволосую голову и, спрыгнув с обрыва на песок, нырнул в прозрачную, кровавую от заката и красного песка на дне воду.
   Чуть язвило сомнение -- по душе ли Миле такое обращение? Не видит ли она в нем извращенца? Он сомневался. Но хотел быть с нею родным и возлюбленным, как мир; дать ей испытать всю земную радость, добытую ею же с ним в муках десяток лет назад.
  
   * * *
   Все дни стояли, как один, без ветра. С восходом Солнца просыпался бриз, но дул только часов до десяти и потом опять засыпал. Татарин опасался, что обратный переход будет долгим штилеванием, как в конских широтах.
   В субботу не снялись -- остались еще на день. В воскресенье Татарин надеялся поймать утренний бриз -- с ним ходу до дамбы не больше полутора часов, а там еще полчаса и -- яхт-клуб. Наверняка они придут раньше, чем отец приедет из Харькова.
   Воскресным утром хорошим знаком, при ясном небе, дунул свежий ветер от Хотомли, и, чтобы не потерять его, Татарин поспешил закончить последние сборы.
   До старосалтовской дамбы -- километров девять. В полветра можно долететь и за час.
   -- Надень мой спортивный костюм, -- сказал Миле. -- И -- по местам стоять -- со швартовых сниматься!
   -- Зачем одеваться? Солнце ведь.
   -- Пар костей не ломит. Надень.
   Мила надела поверх купальника футболку и трикотажные штаны Татарина, выглядела трогательно забавно. Влезла в кокпит, устроилась возле мачты. Смотрела на отбегающий берег.
   -- Прощай, бухта Радости, -- сказала. -- Мы сюда никогда не вернемся.
   -- Вернемся, и не раз, -- бодро возразил Татарин.
   Побежала волна в правую скулу.
   Ветер заходил к западу, и, чтобы выйти к дамбе, приходилось держать все круче.
   Набирая силу, ветер дул уже вдоль водохранилища, в лоб. Татарин поменял галс. Быстро накатился берег. Пришлось ворочать от него, ложиться на другой галс. Вырисовывалась тупая лавировка.
   Вспыхивали снежные гребни на волнах. Потянулись нити пены. Четырехбальный ветер сек глаз. Слепило Солнце. Короткая волна долбила плоское днище "Трампа", сбивала ход, и, чтобы не принимать воду в кокпит, Татарин не травил шкоты, сознательно позволяя яхте валиться в критический крен.
   Ветер разгонялся. Это веселило сердце Татарина. Мила впилась пальцами в край кокпита. Оглянулась с мукой ужаса в глазах:
   -- Может, вернемся?
   -- Поворот! -- оскалился Татарин. -- Отец будет тревожиться! Держись!
   Он следил теперь за курсом в оба, вел жестко по кромке ветра, зная, что малейший зевок бросит швертбот парусами на воду. Для груженого "Трампа" -- потоп. В кокпите сидеть опасно.
   -- Вылезай! -- крикнул он Миле. -- На борт!
   Она покорно выбралась из кокпита, села на борт, обняв мачту.
   -- Дальше к борту! Откренивай!
   Мила не бросила мачту, чуть отодвинулась на ветер. Веер брызг накрыл ее.
   На очередном оверштаге, когда Мила перебиралась под гиком на другой борт, Татарин крикнул ей, чтобы она затолкала себе под футболку надутую камеру. Мила кое-как сделала это трясущимися руками. Выглядела комично со вздутым под грудью животом, -- но Татарин не смеялся. Ветер пронизывал ее, мокрую, насквозь, и она уже не тряслась -- трепетала, цепляясь за мачту. Татарину казалось, что он слышит, как стучат ее зубы. Жаль, что он не обучил ее сидеть на румпеле. Сейчас они могли бы поменяться местами, и откренивал бы он, а ей, сухой, было бы полегче.
   На поворотах "Трамп" садился на корму, уходя транцем под воду. Брызги секли и Татарина. Солнце набирало высоту, но не грело -- штормовой ветер уносил тепло.
   Уйти к берегу? Переждать? Но отец уже, наверное, в яхт-клубе. И кто знает, как долго продержится ветер. И не усилится ли? Да и Бразер не спит -- не позволит делать глупостей.
   -- Держись! -- крикнул Татарин Миле, желая укрепить ее дух, но она повернула к нему искаженное рыданием лицо и завыла:
   -- Высади на берег!
   -- Мы в океане, Миледи!
   -- Высади-и-и!!!
   -- Заткнись! -- взревел Татарин. -- Поворот! На борт! Откренивай, ба-лядь!
   Мила оцепенела. Даже, вроде бы, перестала дрожать. И уже не оборачивалась.
   Выбились, наконец, к дамбе. В ее тени ветер упал. Поникла и волна. Не сбрасывая парусов, Татарин выбрался на бетонный откос дамбы и, закренивая "Трамп", потащил его под мостом, против порывов ветра, не соображая, как это ему удается. Мила не подавала признаков жизни, прикипела к мачте.
   Еще минут сорок Татарин пробивался в лавировку к яхт-клубу. Издали заметил отца -- тот сидел на вершине бугра возле "Запорожца", на раскладном стульчике. Правая рука знакомо лежала на перемычке стоящего костыля. Отец, конечно, следил за морем зорким глазом командира артиллерийского дивизиона, и Татарин постарался исполнить все в лучшем виде. Прошел выше яхт-клуба, сделал левый поворот и, когда "Трамп", танцуя на волнах, переходил линию ветра, на секунду бросил румпель, смайнал грот, вернулся к рулю, увалился и полным курсом, подняв шверт, под одним стакселем, мягко въехал на песок за причалом.
   Мила отшатнулась от мачты, выскочила на берег. Дрожала, опустила голову с посиневшими губами, придерживая руками свой огромный живот.
   -- Давай мячик, -- сказал Татарин. -- Сбрось мокрое. Иди наверх, там теплее.
   Мила поднялась по склону, но не к машине отца; остановилась под вымпельной мачтой на солнцепеке, разделась, осталась в купальнике. Татарин видел, как она стоит, сжавшись и дрожа, но не подошел -- не тревожил; он не мог предложить ей ни сухой одежды, ни глотка водки.
  
  
   VI
  
   Поплыл песок под босыми ногами. На миг налетело головокружение. Татарин присел на борт. Как будто ленту прожитых дней прокрутили еще раз -- Своя Дорога, о которой Татарин говорил когда-то Юре Матею, которая смутно снилась ему не так давно, вдруг собралась сама из осколков в совершенную перспективу. Остров. Конечно. Плавучий остров, корабль. Несомненно. На борьбе с окололитературной бандой, как и на борьбе с государством поставлен крест. Борьба с ними вынуждает их хитрить и наращивать мускулы, продлевает им жизнь. То есть, нужно их похоронить. Бежать из концлагеря, но -- нигде не оседать! В этом недостающее звено совершенства Своей Дороги. Не искать землю обетованную, не искать страну здравого смысла, -- такие тридевятые государства существуют только в сказках, -- а раствориться в океане, где сам себе владыка и подданный. И это и есть Свобода, абсолютная в земных координатах. Если существует путь к познанию Тайны Мира, его можно найти только под Солнцем такой Свободы.
  
   * * *
   Татарин разгрузил "Трамп". Перенес вещи в машину. Вытащил корпус швертбота на берег, отнес мачту, гик и паруса под крышу. Когда все закончил, -- это заняло не меньше часа, -- подошел к Миле. Она стояла там же, под вымпельной мачтой, на солнцепеке. Ее рука еще дрожала, когда Татарин взял ее в свою.
   Пусть успокоится.
   Нужно арендовать на неделю у знакомых за ящик водки семиметровую "Тэшку" -- натуральный крейсерский швертбот с кают-компанией, камбузом и спальной каюткой впереди, -- и прогулять жену без шквалов и волнений, чтобы она ощутила достоинства плавучего острова и несказанную красоту жизни под парусом.
   Купить невозможно. Польский девятиметровый крейсер, недавно купленный серьезными людьми из харьковской "Гипростали", стоит сорок тысяч рублей.
   И значит -- только строить.
   Сидя рядом с Милой на заднем сиденье "Запорожца", глядя на ленту шоссе, но не различая дороги, Татарин видел Дорогу Свою.
  
   * * *
   Да, глупо просто бежать из этой тюрьмы в другую. Везде, куда бы он в случае даже чрезвычайного везения ни прибыл, имеется власть, имеется государство, еще более чуждое ему -- языком, традициями, культурой.
   Ради восхождения к Тайне Мира он когда-то пожелал стать свободным художником, писателем. Этот бой проигран. И слава Богу, сыграл в ящик ненужный посредник -- писательство. Ведь главная цель -- Свобода и дорога к Тайне Мира.
   Бежать нужно из государства вообще; то есть, из государства чужого в свое, где можно устанавливать собственные законы.
   Он должен построить корабль и бежать на нем отсюда -- в никуда. До конца дней крейсировать по миру на своем острове. И размышлять.
   Жаль, что нельзя взять с собою жену и дочку. У них свои мечты. Впрочем, когда корабль будет построен, можно обрисовать идею Миле. Но вернее всего -- ему придется уйти одному. Он сам почел бы за счастье вести такой образ жизни, но насильственное прислонение стороннего к непонятному счастью не лучше обыкновенного насилия.
   Строить нужно в приморском городе. Пожалуй, можно делать закладку и где-нибудь на берегу Днепра, с гарантией сброситься в море.
   Татарин покосился на Милу. Та ответила виноватой улыбкой.
   Забавно. Она простила ему матерный рев.
   Его потянуло поцеловать ее в скулу. Он сдержался -- баловать не надо.
   Мила могла бы быть хорошим спутником на борту -- матросом, коком и помощником. Но ей будет там жутко. А должно быть -- уютно. Как в лучшем из домов. Яхта должна быть океанской. С камбузом, душем, туалетом.
   Конечно, уйти в океан навсегда можно только в кино. Придется где-то хотя бы на время швартоваться, добывать еду. Как это все обустроить без гражданства, без вида на жительство? Возможно ли?
   Сейчас лучше отстраниться от проблем, которые всплывут потом, после завершения строительства. Сейчас нужно решать одну проблему. Где и как строить.
   Дома Татарин первым делом присел к столу, раскрыл записную книжку и нарисовал очередной силуэт желаемого острова -- яхту семнадцати метров от форштевня до ахтерштевня. Корабль должен быть совершенным. Каюты в полный рост. Две мачты, обязательно две. Не ради величия, но ради надежности. Шхуна с бермудским вооружением. И без бушприта. Татарин давно отказался от бушприта в эскизах, абрисах, силуэтах и контурах своего корабля.
  
  
   VII
  
   В сентябре отправились в Рыбачье. Летели самолетом до Симферополя. Оттуда автобусом.
   За Алуштой дорога вилась среди холмов, море открывалось то слева, то справа; как всегда, волновало. Рисовались картинки прошлого, пережитого здесь же, и казалось, что нынешние несколько дней у моря войдут очередной жемчужиной в сундук с прочими сокровищами жизни. Татарин чувствовал, как тают последние обломки последнего кораблекрушения.
   Они не узнали Рыбачьего. От тихого приморского гнезда остались воспоминания. Там и сям возводились пансионаты. Поразило обилие народу. И это -- в сентябре. Летом тут, должно быть, некуда яблоку упасть.
   Только в воспоминаниях остались безлюдные пляжи. Татарин не узнал, бродя по берегу, своей фантастической скалы. Под нею валялись молодые люди. Визжали девушки. Из-за каждого камня гремела песня:
  
   Надоело говорить и спорить
   И любить усталые глаза...
   В флибустьерском дальнем синем море
   Бригантина поднимает паруса...
  
   Татарину казалось, что он смотрит на исполнителей с высоты полета горного ворона -- он-то знал точно, что дальнее синее море существует и что сам он действует -- уже выходит на Свою Дорогу, к океану.
   С утра Татарин и Мила уходили подальше от поселка. Освежась в море, Татарин отмерял на гальке семнадцать шагов длины корабля и пять -- ширины, размечал большими каменьями нос, корму, обводы по борту. Яхта выглядела внушительно. Располагались там, где Татарин намечал кормовую капитанскую каюту. Мила ни о чем не спрашивала.
   Из Харькова Татарин взял с собою этюдник, купленный еще в Ленинграде, и писал этюды гуашью.
   Рыбачье закончилось внезапно и нелепо -- Татарин отравился в местной столовой какой-то дрянью, слег с поносом и головокружением, и Мила просиживала дни возле него, пока он очухался достаточно, чтобы выдержать автобус из Рыбачьего в Симферополь.
   Дома за лечение Татарина взялась мать. Трижды в день терла на терке по три очищенных яблока и скармливала Татарину кисловато-сладкое пюре. Болячка не отпускала Татарина несколько месяцев. Привычная форма вернулась к нему лишь в декабре.
   К Новому году Мила обрамила крымские этюды Татарина и повесила их на стену.
  
  
   VIII
  
   Еще в начале октября Витя Шишко заглянул в конторку к Татарину с новостью из завкома насчет трех пятиэтажек, в одной из которых через год-полтора светит квартира как раз ему, Татарину.
   Благая весть. Можно будет обменяться на приморский город и обустроить базу. Получить квартиру и оставить завод? Неприлично, вроде бы. Но придется через это переступить.
   К тому же, завод себя изжил. Татарин кожей чувствовал, как день за днем тонет, растворяется в рутине заводских будней. Кстати, на новом месте можно зарабатывать на жизнь иначе -- переместиться в газету или журнал.
   Бразер поморщился, когда определил в Татарине это намерение, и пришлось успокаивать его тем, что он, Татарин, не собирается входить в болото, как советовал Горчаков, и преодолевать его, но попросту хотел бы добывать средства к существованию на новом поприще -- хотя бы потому, что нельзя задерживаться на одном месте слишком долго.
   С разведывательной целью Татарин заглянул в редакцию местного толстого журнала "Прапор". Редактор, женщина лет сорока пяти, встретила неприветливым баритоном -- кто и по какому делу. Татарин, рассчитывая на обстоятельный разговор, присел на стул, представился:
   -- Валерий Татарин. Татарин -- это фамилия.
   -- Александра Семеновна Мужик, -- кивнула женщина. -- Тоже фамилия.
   -- Хотелось бы поступить в журнал. На работу.
   -- То есть?
   -- В отдел прозы.
   -- Но... кем?
   -- Я закончил Литинститут имени Горького в Москве. По специальности -- литературный работник.
   -- Вот как. Литературный работник. Может быть, вы еще и член партии?
   -- Нет.
   Александра Семеновна картинно отшатнулась, как от прокаженного:
   -- Так чего же ты хочешь, Ксанф?
   Татарин, наморщив лоб, смотрел в глаза редактрисе. Заметил вполголоса:
   -- Вы серьезно? Ведь речь идет о литературе.
   Александра Семеновна, не отводя глаз:
   -- Только без демагогии! -- обронила сухо. -- У меня рукопись горит.
   Татарин вышел за дверь редакции. Почувствовал, что держит на лице усмешку самурая -- углом рта, -- как делал это уже автоматом в момент столкновения с опасностью или очередной нелепостью.
  
   * * *
   Чтобы успокоиться, шел домой пешком; свернул на Совнаркомовскую. Спустя минуту его внимание привлекла афиша возле Художественного музея. Он остановился. На афише -- этюд, акварель. Едва намечены тени и полутени -- в них угадывались море и прибрежные холмы необычайной красоты, явно не земной натуры. Под этюдом неряшливая рука служителя музея начертала слова:
  
   Клекот орлий, говор птичий,
   А внизу среди камней
   Обезглавленный возничий
   Гонит каменных коней.
  
   И еще ниже: "Акварели Максимилиана Волошина".
   Имя наполнило Татарина туманной тревогой. Печально вздохнула память. Припоминая, когда и где слышал это имя, Татарин вошел в вестибюль. Купил билет за двадцать копеек.
   Увидел мир Иной, с вдохновенной простотой написанный акварелью и гуашью на прямоугольниках бумаги неведомым гением -- единой, как видно, с ним, Татариным, души. Под каждым этюдом, на краске, прямым неразборчивым почерком были написаны поэтические строфы. Какой божественной силой воображения надо обладать, чтобы с такой легкостью изобразить невиданное. Тоска по недостижимой планете взяла и уже не отпускала Татарина.
   Покидая музей, он спросил у старушки-билетерши:
   -- Этот Волошин -- как он называл свою планету?
   -- Какую планету?
   -- Ту, что на его пейзажах.
   -- Планета Земля, -- скучно улыбнулась старуха. -- Коктебель.
   -- Я знаю, что Коктебель. Там его дом, я знаю. Но эти этюды. Ведь он их выдумал. На Земле не может быть такой натуры.
   -- Эта натура -- Карадаг и Киммерия.
   -- То есть, там, на этюдах?
   -- Да. Возле Феодосии. Вот, купите буклетик.
   Татарин купил.
   Он вспомнил все. Волошин. Тот самый. Максимилиан!.. Эд!... Надя!.. Грандиозный путь из аргонавтов к Николаеву. Курс "0" -- чистый Норд, -- и мифическая суша, всплывшая на Норде из рассветной мглы.
   Карадаг.
   Якорная стоянка у Золотых ворот.
  
  
   IХ
  
   Все отпускные дни за 1973 год Татарин отгулял и потому, избрав первой целью Севастополь, взял на заводе неделю за свой счет.
   Мила не спрашивала, зачем он едет в Севастополь в декабре, как не спрашивала, что он выкладывал из камней на галечном пляже Рыбачьего в сентябре.
   Декабрьский Севастополь потряс Татарина белым светом инкерманского камня и гулом зимнего шторма. Севастополь необъяснимо ассоциировался у Татарина с белым четырехмачтовым барком -- его он увидел когда-то на рейде Николаева.
   Штормило при ясном Солнце. В городе, под прикрытием домов, ветер терялся -- севастопольский декабрь был теплее харьковского апреля.
   На стойке администратора гостиницы "Севастополь" не оказалось священной картонки с надписью "мест нет".
   Татарин поселился в одиночном номере, на втором этаже, с видом на море -- оно стояло синей стеной за графикой платанов. Утром комнату озаряло ложное солнце -- его отраженный луч слепил из дома справа. Днем номер посещало, должно быть, настоящее Солнце, с юга, но Татарин его не видел -- с утра уходил на весь день. За два дня побывал в Инкермане и в Учкуевке. Все бухты -- от Карантинной до Камышовой -- закрыты. Так ему сказали в городе. На третий день утром он добрался на попутном грузовике до последней севастопольской бухты, Казачьей, -- разведать, живут ли там люди и каков выход к морю.
   Отдал водителю на бутылку, вышел на обочину.
   Штормовой ветер. Ровная, как стол, пустошь.
   По пробитой в жухлой траве колее Татарин направился в сторону моря. Спустя пять минут уперся в шлагбаум. Изгороди ни справа, ни слева. Шлагбаум среди пустыни. В этом сквозил мрачный символ. На столбе шлагбаума, на круглой жестянке, едва различима надпись: "Запретная зона. Въезд строго воспрещен!"
   Резонно решив, что разговор только о въезде, Татарин обошел шлагбаум. Море было где-то близко -- извещало о своем приближении нарастающим гулом прибоя.
   Ни жилища приличного нигде, ни человека. Только справа, метрах в трехстах, в ложбине, стояли бараки, окруженные изгородью.
   Татарин вышел к морю. Берег обрывался невысоко, внизу бесновался накат, от него несло соленой водяной пылью. Над козырьком обрыва плыла на распластанных крыльях чайка, косила непостижимый глаз на Татарина.
   Справа -- бухта; и дальше, в дымке пространства, призрак Севастополя. Слева берег, извиваясь, медленно восходил в небо, и синей глыбой висел над морем мыс Херсонес.
   Третий день Татарин был пьян от декабрьского Севастополя, от зимних штормов, от видов на памятник Нахимову, на колонны графской пристани, на Константиновский равелин, на купол Дворца пионеров, чем-то напоминающий купол рейхстага. Сейчас, над штормовым морем, Татарин плакал от ветра, но чувствовал, что слезы явились бы и без ветра.
   Вынул монетку, швырнул. Ветер подхватил ее, и Татарин отвернулся, чтобы не видеть, как она падает на камни пляжа.
   Хороша Казачья бухта, но не для дела.
   Не дойдя до шлагбаума сотни метров, Татарин заметил слева движение, там, где за изгородью стояли бараки. Вывернулся оттуда "газик", полетел наперерез Татарину, остановился у шлагбаума. Из "газика" вышел лейтенант в черной шинели, с гранитным лицом, и матрос в бушлате, с автоматом.
   -- Что делаем? -- спросил лейтенант.
   -- Смотрим, -- ответил Татарин.
   -- Не видим знака запретной зоны?
   -- Видим. Но там написано: "Въезд воспрещен". Я ведь не въезжал.
   -- Документы!
   Татарин вынул из кармана паспорт. Лейтенант забрал его, развернул. Татарин знал, что сейчас будет; и точно -- лейтенант, помахивая паспортом, сказал, что вынужден задержать его до выяснения. Мгновение Татарин представлял, какая затянется канитель. Когда определится, что он работает на закрытом предприятии, начнутся неприятности, и история с нарушением госграницы, как это было в Балтийске, будет иметь паскудное продолжение. И тут Татарина осенило. Он вспомнил, что где-то в кармане пиджака хоронится студбилет времен Литинститута. Не давая лейтенанту закончить меморандум, он вынул студбилет, и протянул вслед паспорту. Лейтенант рассеянно взял синюю книжечку, на которой было написано крупно -- "Студенческий билет"; и выше -- мелко, тисненное золотом, -- "Союз Писателей СССР".
   Лейтенант секунду-другую читал золотое клеймо, не обращая внимания на "Студенческий билет". Косился туда же и матрос, опустив ствол автомата.
   -- Э-ээ... -- произнес лейтенант. -- Э... это меняет дело. -- Он сменил гнев на милость, дружелюбно произнес: -- Но, пожалуйста, ни слова о том, что вы здесь видели.
   -- Я ничего не видел, -- заверил Татарин. -- Только море. Живу в гостинице, в Севастополе. Готовлю к печати роман о моряках. Вот, решил... на берегу пустынных волн...
   Лейтенант бросил руку к виску.
   Татарин ушел к дороге, с новой позиции оценивая свою нынешнюю свободу и испытывая к лейтенанту, охранителю железных секретов Родины, теплейшее чувство. Касательно романа он чист перед лейтенантом. Повесть "Рандеву" -- о моряках. Он готовил ее к печати два года назад. И ее вполне можно назвать романом. В том, что повесть отвергли журналы -- он не виноват.
   Тепло расположения к лейтенанту, к молчаливому матросу с автоматом, согрело Татарина. Вспомнился Севастополь давний, невиданной красоты белый город на холмах, куда Татарин прибыл из Николаева в первую командировку. В шефскую пэдэушку на берегу Южной бухты каждое утро сбегались монтажники. Заходил и чудовищного роста работяга в бушлате, бывший мичман. Сладко смотрел на Крицкого, шеф-инженера, кривился и кланялся. Надеялся, что шеф нальет наркомовские. И тот наливал в алюминиевую кружку утреннюю заправку гидролизного спирта. Гигант выпивал, оживлялся и поспешно, чтобы не прервали, рассказывал очередную монтажную байку о взрыве турбины, или о рифах, или о танцах, на которых имел честь гарцевать он сам вчера. И Татарин знал, что под занавес мичман непременно расскажет легенду о барышне в кисейном платье. Все девицы были для него кисейными барышнями. Даже рассказывая о двух монтажницах в ватниках, которые с утра сидели на мачтах и чего-то там монтировали, и спорили, кому из них больше "забили голов" минувшей ночью, мичман преображался и менял тон, и те же монтажницы, вечером переодевшиеся к танцам, оказывались кисейными барышнями-недотрогами; которые, впрочем, сдавались -- но только ему, мичману. Повадками он был похож на Фокина из Балтийска. Все мичманы -- одинаковы.
  
   * * *
   Ленинград и Севастополь Татарин считал лучшими городами империи. Но если жить, -- только в Севастополе. В николаевские времена Татарин положил на него глаз, наметил раньше или позже перебраться сюда на жительство. Потом -- случился исход из Николаева. Потом -- прежние планы заилились потоком литературных дел, и вот он опять здесь, и опять та же мысль, подкрепленная главным замыслом. Оседать в Севастополе навсегда Татарин уже не собирался, но пожить -- перебраться, осесть и пожить здесь, пожить те несколько лет, пока будет строить яхту, -- все шло к тому. Из всех районов города подходили для дела Инкерман и Учкуевка на Северной стороне. Учкуевка -- предпочтительнее. Хорошо бы купить жилище поближе к брегу, но это нереально -- в активе только те три тысячи, которые уберегла от него Мила, а самый захудалый домик в Учкуевке потянет не меньше, чем тысяч на 20.
   Непомерность замысла и вдохновляла, и обескураживала, особенно по вечерам, когда Татарин, один в номере, пытался и не мог представить диспозицию в деталях.
   Уже по дороге из Казачьей бухты он решил не изобретать велосипед, а поговорить с человеком, который дал бы дельный совет. Он наметил его давно. Таким человеком был Вилли, друг Эда, капитан "Пенелопы".
   Из недели, взятой на заводе за свой счет, оставалось еще три дня. Для Одессы.
   Адрес Вилли Татарин мог бы найти через Москву -- позвонить Наде; она, конечно, знает. Решил все же обойтись без Нади. Вилли можно найти через яхт-клуб.
   Попрощаться с Севастополем Татарин зашел в ресторан Морского вокзала. Заказал к обеду сто пятьдесят "Столичной". Официант принес в графинчике.
   Сидя за столом, Татарин прикидывал, как выбираться. Самый короткий путь -- через Херсон до Николаева, а оттуда рукой подать до Одессы -- 90 км. Но определенно не лежала душа ехать на Одессу через Николаев.
   В окне кафе стоял белый борт лайнера "Шота Руставели". Оттуда гремела музыка, никудышный голос Марка Бернеса тянул:
  
   Когда поет далекий друг,
   Теплей и радостней становится вокруг,
   И сокращаются большие расстоянья,
   Когда поет хороший друг.
  
   На верхней палубе там и сям слонялись люди. Кое-где были видны в иллюминаторах женские и мужские лица. Татарин, дождавшись официанта, кивнул в сторону лайнера:
   -- Они и зимой ходят?
   -- Трудящиеся прут, как перед Концом Света. Сочи-Ялта-Севастополь-Одесса. И назад. Разве плохо? Прохладно? Зато рестораны, музычка, девушки, бильярды, бассейны с подогретой водой. Европа!
   -- Европа-А, -- согласился Татарин любимым припевом Юры Матея. -- То есть, он сейчас держит на Одессу?
   -- На Одессу-маму. Снимается в 16.00.
   -- И когда в Одессе?
   -- Завтра. Тут всего километров триста.
   Татарин расплатился. Фортуна! Поспешил в гостиницу, забрал сумку и паспорт у администратора, вернулся на морской вокзал, нашел кассовый зал. Ему понравилось, что зал пуст. Никаких очередей. Точно -- Европа-А.
   -- Один до Одессы, -- сказал крестовой даме в кассовом окошке.
   -- Один чего? -- скучно вопросила дама.
   -- Билет. До Одессы. На "Руставели".
   -- Это круизер. Билетов не продаем.
   -- Как! Почему? Пожалуйста!
   -- Я -- русским языком. Круизер. Хотите плыть -- платите стоимость путевки.
   -- Сколько?
   -- 570.
   -- О, черт! -- пробормотал Татарин. -- А дешевле?
   -- Куда дешевле? Третий класс.
   -- Мне нужно, -- сказал Татарин сквозь зубы. -- Вы понимаете? Нужно в Одессу!
   Он чиркнул большим пальцем по горлу, но это не возымело действия на чернявую кассиршу. Татарин включил все свое обаяние, но, должно быть, у него на лбу было написано отвращение.
   Вышел на причал, к трапу "Колхиды". Еще не все потеряно, можно уговорить капитана. Всего-то ночь!
   Взбежал по трапу. Его остановил вахтенный.
   -- Друг! -- горячо воззвал Татарин. -- До Одессы! В шлюпке пересижу. По темному. Возьми, а? Не обижу!
   Вахтенный смотрел, как сквозь стекло.
   -- Ну? -- повысил голос Татарин.
   Вахтенный не замечал его. Татарин положил руку на планширь, чтобы сдержать кулак:
   -- Позови капитана, обезьяна!
   Вахтенный очнулся:
   -- Зенон! Васек! Проводите товарища.
   Откуда-то спрыгнули Зенон и Васек, в хорошо сидящих голубых пиджаках, при бабочках. Татарин оценил их подбородки. Мог бы положить вахтенного. И Зенона, и Васька рядом с ним. Но -- что толку.
   -- Без рук, -- сказал. -- Сам уйду... Что вы за люди!
   Сошел на причал. Где же фортуна? Только что была здесь. Он точно чувствовал ее присутствие... Европа-А... Какая дрянь!
   -- На Одессу? -- спросили за спиной.
   Татарин обернулся. Набычась, с диферентом на нос, руки по швам, перед ним стоял человек в черной пилотке, в лоснящемся от старости кителе и трикотажных спортивных штанах.
   -- Чего тебе? -- спросил Татарин.
   -- А то могу взять на Одессу.
   -- Ты? Где? На чем?
   -- На буксире... Мы тут обломались под осень. Стояли в ремонте на заводе Орджоникидзе... А теперь гонют домой, на Одессу.
   -- Когда снимаетесь? Когда в Одессе?
   -- Щас и снимаемся. Часов за сорок дошлепаем. Ночь-день-ночь. Утром в субботу швартуемся в одесском порту. Если судьба, само собою.
   -- Откуда знаешь, что мне в Одессу? -- с подозрением сощурился Татарин.
   -- Так ты на всю Графскую пристань рычал там, на "аристократе".
   -- Сколько?
   -- Ну, пару пляшек.
   -- Ты кто?
   -- Иван Петрович.
   -- Кто ты на буксире?
   -- Капитан. Там, за "аристократом", буксир -- будет выводить его. А мы стоим за ним, дальше, кормой к стенке. "БР-500".
   Татарин всосал воздух сквозь зубы, восхищенно покачал головой. Европа-Б, но -- Европа! Поспешил в гастроном, взял три бутылки "Столичной", прошел мимо "аристократа" к своему кораблю. Капитан в черной пилотке нес вахту возле трапа, принял Татарина на борт, как родного. За ним стояли еще три тени -- должно быть, экипаж, -- склонили головы в ответ на приветствие Татарина.
   Снялись после отхода "аристократа". Татарин стоял в ходовой рубке рядом с Иван Петровичем. Капитан дышал перегаром, и крен его превышал допустимые теормеханикой пределы.
   Вышли за боны, на траверз Константиновского равелина. Штормовая волна вздыбила нос буксира. Прямо по носу в ночном море золотились огни "аристократа".
   -- Чтоб не рыгать, -- мягко заметил капитан, держась за рога штурвала, -- иди в мою каюту и отдыхай. Не стесняйся. Я дико рыгал, как жить начинал... Иди. Подниму, когда чего.
  
  
   X
  
   Ночь Татарин переспал в капитанской каюте. Днем в море без берегов штормило по-вчерашнему, и пришлось блевать в несколько серий -- свет стал не мил; Татарин отказался от еды, стыдился -- прятался на корме, среди лебедок, от капитана и трех матросов, кормил рыб в кильватерный след. Его не тревожили вопросами и предложениями. К ночи он выбился из сил, завалился опять на рундук в капитанской каюте. Просыпался в кромешной тьме, слышал гул дизеля, адские скрежеты и скрипы. Неведомо, где спал капитан.
   Очередной раз Татарин проснулся в полумраке -- тускло светился иллюминатор; должно быть, рассвело.
   Выбрался из каюты. Минуту стоял под низким небом, зачарованно созерцал туманный берег над горизонтом -- почему-то слева по носу. Морская болячка не пробуждалась. Татарину хотелось думать, что он уже привык. Так оно и было, наверное; но и море улеглось.
   Холодный ветер пробрал до костей, и Татарин, зажав рукой под горлом поднятый воротник пальто, взбежал по трапу в ходовую рубку. Иван Петрович зевнул навстречу, подмигнул красным глазом, крикнул в раструб, и, спустя минуту, в рубку заглянул парень в ватнике, в усах, скрывающих заячью губу, поставил перед нактоузом миску с макаронами и куском вареного мяса с паром и кружку с кипятком; и пропал. Капитан выудил из ниоткуда, как фокусник, бутылку и два граненых стакана, наполнил один до краев, поднес Татарину, и в свой плеснул на три пальца. При этом держал штурвал животом. Потряс поднятым стаканом. Татарин оценил свою тару на вес, постарался выглядеть морским волком, осушил. С жадностью съел все, что было на тарелке.
   В десятом часу проплыл слева в отдалении островок с белой колонной маяка. Прополз торец бетонного мола. Иван Петрович подобрался, гудел отрывисто в переговорный раструб.
   Ошвартовались ровно в одиннадцать. Палуба буксира опустела -- матросы провалились в низа.
   Татарин потряс руку капитана, осмотрелся, одухотворенно желая обнять остальных.
   -- Отдыхают, -- склонил голову Иван Петрович. -- Хай.
   -- Как найти одесский яхт-клуб? -- спросил Татарин.
   -- Их у нас, как мусора. Какой надо? Центральный -- на Отраде. Один прижился и у нас в порту -- вон, слева, в углу, видишь? -- мачты торчат.
  
   * * *
   Татарин узнал "Пенелопу" издали. Потрясенный чудесным мгновением, принял это как очередной знак фортуны. Яхта ведь могла зимовать в любом другом одесском яхт-клубе.
   Татарину сделалось теплее и просторнее, чем с утра, после стакана "Столичной".
   "Пенелопа" стояла на кильблоке среди других яхт. На берегу казалась больше, чем на плаву.
   Татарин приблизился. Поцеловал форштевень. Осмотрел. Все, как было. Только над кормовым релингом -- метровая труба из нержавейки, закопченная сверху.
   В кокпите соседней яхты возился старик, лысый, в толстом белом свитере. Увидев Татарина, раздраженно поинтересовался, кто такой и откуда. Подобрел, узнав, что Татарин друг капитана "Пенелопы"; сказал, что искать Вилли вовсе не нужно -- он железно явится в яхт-клуб после обеда, часам к трем. Объяснил, что на территорию порта посторонних не пускают, но просветил, как и где найти лаз.
   Кренясь под ветром, Татарин поднялся к Приморскому бульвару, прошелся по Пушкинской к Дерибасовской. Помнил эти улицы со времен перелета на "кукурузнике" в Одессу из Николаева с беременной Милой. Постоял возле Дюка, спустился по Потемкинской лестнице к Морскому вокзалу. Когда они были здесь с Милой в 1965 году, нынешний красавец-вокзал только строился -- выглядел циклопической руиной.
   На обратном пути Татарин купил в гастрономе на Пушкинской две бутылки, хлеба, колбасы. К трем часам вернулся в порт. Под кормовым подзором "Пенелопы" сутулился человек в серой куртке. Татарин подошел сбоку, сказал хрипло:
   -- Вилли!
   Сутулый обернулся. Поднял брови, взял Татарина за плечи. Кивал, печально улыбаясь. Обнял. Отстранился. Блеснул глазами. Татарин помнил, что Вилли чуть больше сорока. Он выглядел на 50.
   -- А мне Михалыч наплел, какой-то, мол, чувак к тебе приперся с моря. Ну, думаю, что за чувак? Да еще с моря!
   -- С моря, да. На буксире, по случаю, из Севастополя.
   -- Корсар и должен приходить с моря. Рад, Валера! Сколько раз бывал в Николаеве -- адрес-то не сберег. У Нади были твои координаты, так мы виделись с нею последний раз на поминках. Иногда звоню ей -- о здоровье узнал, и до свиданья. Чувствую, тяжело ей со мной говорить. Сколько лет, представляешь? А ты? Не виделся с Надей?
   -- Нет, -- сказал Татарин. -- И я давно не в Николаеве. Окопался в Харькове. К тебе ненадолго. До вечера. Есть разговор. А в понедельник -- на работу. Так что хотелось бы в ночь отчалить на вокзал.
   -- Переночуешь у меня. А завтра подкину в аэропорт. Я богатый. Этим летом купил "Москвича". Кораблик кормит -- от клиентов отбою нету. В сезон работаю без выходных, а сейчас отдыхаю. Здесь переночуем напару. Дома у меня проблемы. Ад, одним словом. А здесь -- рай. Я себе забацал буржуйку, трубу вывел из нержавейки -- чувствуешь? -- в кормовой релинг. На зиму ставлю через переходник удлинитель. А к навигации -- снимаю, ставлю заглушку; и буржуечку снимаю. Вот так. Выезжаю сюда с Приморского бульвара -- на уикэнд, -- как в Париж... Ну, рад! Постой здесь, я затоплю, пусть кают-компания прогреется, пока мы прогуляемся за шнапсом.
   -- У меня есть, -- Татарин взвесил сумку.
   -- И у меня есть. Мы прикупим свежей снеди. Добротной. Я богатый, Валера! И посмотришь, какой у нашей красавицы бар.
   Вилли взял у Михалыча стремянку, исчез в рубке "Пенелопы", и спустя минуту-другую над возвышенной центральной трубой релинга уже курился дымок.
   -- Чудо, -- с чувством сказал Татарин, дождавшись Вилли.
   -- Михалыч! -- Вилли сбросил с транца "Пенелопы" собственный трапик, спустился с рюкзаком в руках, отдал стремянку: -- Михалыч, посматривай тут, я не закрываю, мы скоро! -- И Татарину: -- Да, чудо.
   Поднялись в город знакомой Татарину тропой. В парадные двери гастрономов не входили. Вилли предпочитал черные ходы. Обменивался новостями з жуковатого вида господами, загружал припасы. Сказал вдруг Татарину, приняв из рук в руки в подсобке гастронома баночку красной икры и заталкивая ее в рюкзак:
   -- Тот же мешок!
  
   * * *
   Гудело пламя в буржуйке. Вилли приспособил ее у входного трапа. Под ним -- груда коротких сосновых чушек. В кают-компании растекся запах кипящей смолы, живого тепла.
   Татарина и Вилли разделял столик со щелью поперек столешницы, с двумя деревянными проушинами по обе стороны щели.
   -- Наблюдай, Валера! -- шепнул Вилли.
   Поддел руками проушины, поднял и откинул половины столешницы. Стол увеличился вдвое. Но не это призывал наблюдать Вилли. Из открывшегося нутра всплыла и стала вровень с откинутыми половинками средняя часть стола, уставленная бутылками всех мастей.
   -- Бар?! -- ахнул Татарин.
   -- Он самый! -- Вилли наслаждался эффектом. -- Усмотрел я эту штуку в английском журнале. -- Широко повел рукой: -- Джин? Коньяк? Скотч? Ром?.. Чего смеешся?
   -- От радости слушать, как ты это говоришь.
   Вилли склонил бутылку с джином над стаканами. Поднял свой:
   -- Нашим друзьям -- здесь и там -- пусть будет удача и царствие небесное. Мы -- аристократы. Мы -- элита. Мы -- рыцари паруса.
   Татарин хлебнул джин, оценил своеобразный вкус. Осмотрел стол. Переглянулся с Вилли. Должно быть, они одновременно вспомнили наставления Эда -- есть только самое лучшее.
   Татарин чувствовал, что плывет над бездной, как чайка над обрывом, на распластанных крыльях. Знал, что эта ночь на приземленном корабле войдет в блок его избранных картинок.
   Вилли наполнил стаканы:
   -- Взяли, Валера. Жизнь прекрасна.
  
   * * *
   -- Жаль, что "Пенелопа" -- не твоя собственность.
   -- Да какая разница. Я ж ею владею. Ну, бывает, начальнички пожелают нажраться на вольном просторе. Пожалуйста, нам не жалко. Но это не часто. Такая экзотика не для сухопутных крыс. Им лучше пьется в кабаках. У нас, в Союзе -- я тебе еще когда говорил -- нет собственных яхт. Слишком они дорогие. Наш человек не может иметь столько денег. Принадлежит яхта заводу "Автогенмаш". Но капитан-то -- я!
   Татарин не собирался посвящать Вилли в сокровенную суть своих замыслов. Как если бы он говорил о чем-то будничном, удачно поддев вилкой пару маринованных опят:
   -- Хочу строить яхту, -- обронил. -- Осесть в Севастополе. И строить.
   Вилли сморщился, перерезал ладонью воздух:
   -- Лучше купить.
   -- Я не так богат, как ты.
   -- Я богатый человек, но приличную яхту мне не осилить. "Пенелопа", повторяю, принадлежит "Автогенмашу". И тебе советую. Как это делается? Входишь в яхт-клуб. Пристаешь к какой команде. И служишь. И через десяток лет ты -- капитан. С тобою на борту твой экипаж. Яхта -- госсобственность. Ты только крутишь штурвал. Но ничего, заметь, и никому не платишь!
   -- Я буду строить. За этим к тебе и приехал. В смысле, за советом.
   -- Чей проект?
   Татарин пожал плечами:
   -- Длина 17 метров.
   Вилли глотнул. Выпучил глаза -- то ли ожег глотку, то ли ошеломился размерениями.
   -- 12 метров, -- сбросил Татарин.
   Вилли пришел в себя, повторил:
   -- Чей проект?
   -- Чертежей пока нет. Мне нужно знать... мне нужен твой совет...
   -- За проектом двигай в Ленинград, на верфь ВЦСПС. Но...
   -- Я построю! Сам, один.
   -- Верю, -- усмехнулся Вилли. Эд говорил, что тебе можно верить. А он людей видел насквозь. И я верил ему. -- Если сам -- говорю сразу: не построишь. Не потянешь.
   -- Построю.
   Вилли склонился к Татарину через стол, подвинул тарелочку с икрой:
   -- Ешь. Закусывай. Ну, что тебе сказать. У нас, вот, народ парусный в избытке. Однако никто не строит. Почему? Строить может только сумасшедший. Или идиот. Дикие усилия в продолжение того же десятка лет. Понимаешь? Десять лет отдать на постройку яхты. Нет, у нас не строит никто.
   -- Я видел, -- сказал Татарин, -- я свидетель, как в Николаевском яхт-клубе закладывали десятиметровую килевку SR-12. В 1962 году. За три года выгнали отличный корпус.
   -- Вот-вот, корпус-то они отчебучили. В прошлом году я был в гонке крейсеров, заходил в Николаев. Видел то, о чем мы говорим. Лодка на воде, да, но с парусами глухо. Десять лет -- а все никак! Корпус яхты забирает где-то тридцать процентов из общих затрат времени и денег. Для больших крейсеров паруса нужны из дакрона*. На Западе это уже все на ходу. У нас, чтобы одеть яхту, приходится покупать закордонный дакрон, как положено; можно пустить по миру семью. И не одну. Я вот как раз и пустил. И даже ничего не строил. Только поддерживаю в рабочем состоянии "Пенелопу". И я -- богатый человек!
   -- Я сумашедший, -- усмехнулся Татарин. -- Или идиот.
   -- Вижу. -- Вилли сокрушенно заглянул в стакан. -- Понимаю. Ты, как говорится, въехал. Отговаривать не буду.
   -- Спасибо.
   -- Так, про тридцать процентов я тебе сказал. Если начинаешь строить -- начинай, не откладывай. Строить крейсер нужно каждый день. Как там у писателей -- ни дня без строчки. По крупице. И за десять лет сложишь гору... И сразу начинай копить на вооружение. Дальше. Где строить? В Севастополь не суйся. Этот Зурбаган был закрытым сколько лет? Там нет ни яхт-клуба толкового, ни людей. Лучше всего строить под прикрытием яхт-клуба в небольшом приморском городке, под крылом какого-нибудь завода. Для корпуса нужны хорошие материалы: дуб, лиственница, тик, фанера, нержавейка, титан, свинец, всякая химия. В яхт-клубе и народ к тебе потечет, стоит только начать.
   -- Я хотел бы строить один. Можно ведь осесть и где-то на берегу Днепра?
   -- Можно, но не нужно. Один -- загнешься. Я бы строил в Николаеве. Возвращайся в Николаев.
   Татарин слушал с непроницаемым лицом. Николаев -- табу.
   -- Хотя, -- почесал загривок Вилли, -- строят и в больших городах. Вот в Киеве. Там у них есть такой заливчик -- Дерковщина. Крейсерский яхт-клуб заквасили. Большие дела. В яхт-клубе, гуртом, можно и черта построить. Но у нас, в Одессе, не строят... Хотя слыхал я и такое диво -- какой-то немец или датчанин построил себе натуральный замок. С башнями. На суше, понятно. Один строил. По камню носил. Двадцать лет. Небольшой такой, но замок.
   Насчет Киевской Дерковщины Татарин читал в "Катерах и яхтах" совсем недавно. Не останавливал Вилли. Слушал вполуха, но, как агент, ждал главного.
  
   * * *
   Вышли в кокпит. Справили малую нужду на асфальт, но с подветренного борта, в соответствии с хорошей морской практикой.
   Давно перевалило за полночь. Горел огнями порт. За молом ворочалось невидимое море.
   Сырой ветер вмиг отрезвил.
   -- Хорошо наверху, -- заметил Вилли. -- Но и неплохо, что можно провалиться в кают-компанию.
   Вернулись к столу -- в уют и тепло.
   -- Вы тогда собирались в Египет, -- сказал Татарин.
   Ждал ответа настороженно. Он давно подбирался к главному вопросу, но все не было подходящей волны.
   -- Так и не пошли. Без Эда все расстроилось. Если бы пошли, взяли бы и тебя. Эд слов на ветер не бросал.
   -- Ты за бугром уже бывал на "Пенелопе".
   -- И не только на "Пенелопе". В гонки ходили и в Болгарию, и в Грецию. Легче в Грецию сходить, чем просто вечерком отвалить в море под парусом от берегов Одессы. Волокита с погранцами. Мне, конечно, проще. Все там знакомые, я всех купил.
   Татарин изобразил руками шар:
   -- Расскажи, как там, у них. Ты ведь много знаешь о парусном мире вообще.
   -- У меня нехорошая фамилия, -- сощурился Вилли. -- Пеньковский. Однофамилец шпиона. После 1962 года я стал неприлично знаменит. Мой отец поляк. И я родился в Польше. Хорошо знаю польский. Вот недавно в Польше вышла книга Анджея Урбанчика. Выйдет и у нас, в переводе. Но я уже ее читал. Когда выйдет здесь, -- слежу за этим, -- перешлю тебе. До нас мало что доходит, но это не значит, что там нет жизни. Там океан жизни. Одни имена чего стоят! Эрик Табарли, Френсис Чичестер, Роберт Менри, мой соотечественник Леонид Телига, Уильям Уиллис -- царство небесное, Робин Нокс-Джонстон, Ален Жербо -- это имя знакомо, наверное, и тебе; Жак-Ив Ле Тумелен. Вот сейчас называю их -- мороз по шкуре. В них дух океана. Один сэр Френсис Чичестер чего стоит.
   -- Читал о его рейсе.
   -- А Джошуа Слокам? Слыхал о родоначальнике?
   Татарин кивнул. С Джошуа Слокамом он познакомился еще в Николаеве. В городской библиотеке попалась ему книжка Слокама о строительстве "Спрея", его яхты, и об его одиночной кругосветке. Татарин взял книжку домой и заныкал -- больше не явился в библиотеку. Та книжица поразила его еще тогда, в николаевские времена. Теперь она стала настольной.
   -- Вот послушай Урбанчика. -- Вилли сдернул с полки мятую книжку. -- Я тут устраивал коллективные чтения хлопцам. Так вот, ему, Слокаму, был 51 год, когда он вышел из Глостера в плавание вокруг света. Вернулся -- 54-летним. Три года в океане. Но! Слушай: "Уже в возрасте 65 лет великий мореплаватель еще раз поднял паруса "Спрея". Никто не знает точно, какими были его намерения. Последний человек, повстречавший яхту Слокама, на вопрос, куда он плывет, получил ответ: "Далеко". С тех пор его больше не видел никто".
   -- Хорошо!
   -- Да -- так уйти в лучший мир!
   -- Может быть, он жив и не хочет возвращаться, потому что там, где он есть, ему лучше.
   Вилли кивнул. Поднял стакан:
   -- Помянем... Есть у меня вещь для тебя. "Отчаянное путешествие" Джона Колдуэлла. История из первых рук. И почитай послесловие. Помянем, опять же и позавидуем. Этот Джон совершил неслыханный переход через Тихий океан. К жене плыл, сразу после войны. Вышел из Панамы на яхте длиной 8 метров. И добрался до Австралии, чудом. Потом, позже выходил в океан опять, неоднократно. И где-то в пятидесятых уже годах вышел в очередной раз, с женой и детьми. И не вернулся. Помянем.
   Татарин опять хотел сказать, что, может быть, Джону со своими людьми лучше там, где они есть. Но спросил:
   -- А ты не думал в кругосветку?
   -- Мечта, -- откликнулся Вилли. -- Для такого дела нужно иметь на своей стороне Провидение. И, конечно, отчаянную отвагу. Я не решусь на это, если бы даже была возможность. Да и не нужно решаться -- не выпустят.
   -- Никто из наших не ходил в одиночку?
   -- Никто.
   -- Но за бугор ты ходил. Что для этого нужно?
   -- Корабль и море бумаг. Задавиться. Самое простое -- участвовать в крейсерской гонке на кубок Черного моря, или где-нибудь в Болгарии. Или в Румынии. Или просто рвануть.
   Вилли сказал то, чего ждал Татарин и о чем уже думал не раз.
   -- Рвануть можно, -- сказал тоном посвященного. -- Но как прошиться в большой мир? К примеру, через проливы.
   -- Мимо турок? -- Вилли махнул рукой. -- Чтоб ты знал, последний в мире пограничник стоит на нашем Змеином острове, в сотне миль, кстати, от Одессы. Обойди его, и ты уже никому не нужен.
   Татарин встал.
   Спросил:
   -- Но проливы! Турки же секут.
   -- Последний пограничник -- на острове Змеином. Туркам ты не нужен. Они могут поднять вой насчет какого линкора или авианосца. А мешать яхтсмену? Зачем -- когда они имеют с каждого проходящего? Взимают тугрики за проход через проливы.
   -- Много?
   -- Сколько дашь, -- расплылся Вилли. -- Они не хуже нашего хохла. Мы откупались бутылками. Магарыч. Чай, консервы, бутылки. Короче, выпить и закусить.
   -- Но дальше, дальше!
   -- А что дальше. Судно у тебя в порядке, бумаги в порядке. Достаточно того, что ты капитан. Плыви хоть куда. Там ты никому не нужен. Достать могут только наши -- у них длинные руки.
   Татарин сел и встал опять:
   -- Хоть куда, понимаю. Но -- куда? Живем не Божьим духом. Нужна вода, нужны припасы.
   Он задержал дыхание, как перед прыжком с трамплина. Задал сокровенный вопрос:
   -- Как быть с этим, Вилли?
   -- Зайди в порт для ремонта. Кто тебе откажет? А там и подработать можно недельку. Это -- другой мир, Валера! Не потому, что он свободный. Просто там до тебя нет дела никому. Потому как это стоит денег -- заниматься тобою. Нам как-то в Греции понадобился полицай, чтоб отметить выход. Никто из местных не понимал, на хрен это нам. Пришлось объяснять, что нам это надобно, чтоб не завели дело наши полицаи. Вот так. В мире, чтоб ты знал, не один так живет -- в морях-окиянах. С берега их не понять. И даже семьями. От порта к порту. Морское братство.
   Татарин сел:
   -- Повтори!
   -- А что повторять. Есть такие в мире птицы. Свободные. Нам до них не долететь. Вечные скитальцы. Так их и называют -- Морское Братство.
  
  
   XI
  
   Новый год Татарины встретили у Юры Матея. Тот расспрашивал о делах на литфронте, и равнодушие к ним Татарина принял, как позу, успокаивал:
   -- Там, у них, битлы купаются в золоте, а здесь, у нас, Высоцкий перебивается с хлеба на квас. Или возьми Валеру Ободзинского. Заткнул за пояс Хиля, Муллермана и Кобзона вместе взятых. Держава выпустила пластинку с его песнями тиражом в тринадцать лимонов, нагрела руки лимонов на двадцать, а гонорар самого Ободзинского -- сто пятьдесят рублей. Не переживай, брат! Не стоит ломиться в дурдом. Все равно не озолотят.
   -- Я давно не ломлюсь, -- кивнул Татарин. -- Золота мне не нужно. А вот машину бы -- в самый раз. Как средство передвижения.
  
   * * *
   В конце февраля позвонил Алик Корнеев, предложил съездить в Карпаты, к его знакомым Гафиякам. Татарин легко поднялся. Он не собирался отказываться от новых ощущений, пока не погрузился в свое океанское дело. Ждал оказии, чтобы погрузиться. Жадно верил, что оказия случится.
   Самолетом добрались до Черновцов. Дальше -- в Карпаты -- автобусом. Татарин ехал без экипировки. У Корнеева были свои горные лыжи, но заурядные, польские, и ботинки, тоже обычные, мягкие. Он бредил фирмовыми лыжами и жесткими ботинками из пластика, но пока только копил деньги на фирму.
   Семейство Гафияков согрело гостеприимством. В большом доме топилась одна печь. В комнате, куда поселили Татарина и Корнеева, было студено, однако хозяева знали, что делали. Знал и Корнеев, обещая Татарину, что спать они будут с открытым окном. Поужинали с хозяевами и удалились к себе. Там их ждали две кровати с пуховыми перинами и такими же перинами вместо одеял. Татарин, скользнув под перину, задохнулся -- холод ожег кожу; но не успел добраться до костей. Спустя минуту под пуховой периной уже царил жар тела.
   -- Ну, как? -- спросил Корнеев. -- Окно открываем?
   -- Почему бы и не открыть?
   Открыли, впустили забортный воздух. Надели на головы вязаные шапочки. И нырнули назад в свои жаркие пещеры.
   Утром выбрались во двор в плавках. Стеная, растерлись голубым снегом и пошли к хозяевам -- завтракать.
   Лыжи с палками и ботинки Татарин взял напрокат.
   Назавтра вечером прибыл друг Корнеева Андрей Васильев, молчаливо дружелюбный, похожий на Жана Маре.
   Обходились без обеда. С утра до четырех часов дня втроем утюжили Костыривку, гору, где стояли бугельные подъемники; или поднимались на солнечно-снежные полонины к лесным массивам -- причащались берендеевым царством зимних Карпат, смерековым раем. Горный холод не морозил. Вечером, потрясенные величием видов, уставшие, возвращались в гостеприимный дом.
   Теперь уже горные лыжи дарили Татарину неиспытанные ощущения. Спустя несколько дней, Татарин выбился из "чайников" и "христианил" на Костыривке по мере сил. Пытался понять принцип движений "рекламных агентов" -- они, в шикарных комбинезонах и чудовищной красоты жестких горнолыжных ботинках, то монументально стояли на вершине горы, позволяя наблюдать себя прочей мелкой твари, то так же показательно кидались вниз, ввинчиваясь в вихри снега острыми кантами не менее фирмовых, чем их ботинки, "россиньолей".
   Мягкие ботинки не держали в подъемах, и к концу второй недели Татарин сообразил, что без "фирмы" всю прелесть горных лыж не вкусить. И чтобы вкусить, наметил экипироваться. Спокойно понимал, что предпринимает все для того, чтобы заслониться от бесплодного ожидания Дела.
  
  
   ХII
  
   Позвонил Горчаков. Не здороваясь, не скрывая возбуждения:
   -- Ну, как сенсация! -- возгласил.
   -- Что случилось?
   -- Да Солженицына! Выперли!
   -- Из Союза писателей? Так ведь давно.
   -- Где ты живешь, Валера? Из Союза республик выперли! Сдали немцам.
   -- Каким образом?!
   -- Купили билет в Германию и посадили на самолет.
   -- Разве такое возможно?
   -- После того, как за бугром вышел "Архипелаг ГУЛАГ", дни Солженицына здесь были сочтены. А после письма вождям его уже не могли тут терпеть ни минуты.
   -- Что за письмо?
   -- "Письмо вождям Советского Союза". Он направил его в ЦК в сентябре прошлого года. Письмецо жуткое. На 30 страницах. Я читал по частям, да и то не все. Лучше не читать. Пророчит мрачный финал. Не только нам. Всему человечеству. Ссылается на расчеты и доклады какого-то "Общества Тейара де-Шардена" и "Римского Клуба".
   -- "Римский Клуб"? Кто такие?
   -- Не знаю. Они, мол, подсчитали, что нам, людишкам, осталось жить совсем недолго. Вот немцы строили тысячелетний рейх. А мы строим коммунизм, который простирается в бесконечность. Мы считали, что жить людскому племени тысячелетия, миллионы лет вперед, что предел положит Солнце, которое то ли остынет, то ли взорвется. Считали, что находимся сейчас где-то в неопределенной середине процесса. А, оказывается, мы -- на финише; до занавеса осталось всего-ничего! В лучшем случае, сотня годков. И что восходящий технический прогресс не мог и не может быть ничем иным, как восхождением к провалу.
   -- Бред, старик!
   -- Вот и я так думаю. Хотя там, у Солженицына все обосновано. И он никогда не брешет... Не хочу об этом. Потому как жутко... Ну, Бог с ним. Большому кораблю -- плавание в загранку. А Петруху помнишь? Переселили в желтый дом.
   -- Однако! Почему не в Германию?
   -- Что позволено Нобелевскому лауреату, запрещено гениям. Ты, кстати, ходил в местное отделение СП?
   -- Мне это не нужно.
   -- Опять трандишь! В кость, в душу!.. Ты смотрел вот недавно по первой программе телефильм "Дуромер"?
   -- Обо мне? -- усмехнулся Татарин в телефон.
   -- Не в бровь, а в глаз! Я тебя предупреждал. Твою идею умыкнули! Я читал твой рассказец, юмористический, на этот счет. Он у тебя назывался "ОП". Трудно не запомнить.
   -- Да, "ОП" -- Определитель призвания.
   -- Так вот, твой "Определитель" тю-тю, уже определили. Телескетчик сообразили. Название, понятно, поменяли. В редакциях сидят не альтруисты-христиане. Там частенько сидят воры -- сортировщики идей и сюжетов "на халяву". Я тебе втолковывал еще когда!
   Татарин помолчал. Спросил:
   -- Это точно?
   -- Точно. Между прочим, неплохо поставили.
   -- Ну, и слава Богу.
   -- Слава досталась не Богу, а вору. Я помню еще несколько твоих шикарных идеек. Ты посматривай в телевизор. Они всплывут, увидишь.
   -- И что делать?
   -- А черт знает, что делать? Не отсылай почтой в редакции.
   -- Я уже давно не отсылаю.
   Сбросив запасы ругани, Горчаков наказал Татарину прислать ему лучший из его романов. Обещал показать знакомым классикам. А там, глядишь, и пристроить в столице или, на худой конец, в Тульском издательстве. По крайней мере, попытаться.
   На том и распрощались.
   Чтобы не обижать Горчакова, Татарин отослал ему роман "Сто дней свободы". Перед тем, как упаковать, перелистал рукопись. Она читалась легко, в романе был неотразимый сюжетный ход. Но -- текст нужно было править! Править немало! Сокращать. Менять композицию. В общем, располагаться в "комнате-под-сводами" и переписывать. Помнится, два года назад не было в романе ничего лишнего. И он не требовал правки. Как странно. Татарин раздумывал, листая рукопись. Ведь он ничего не писал два года. Ничего, кроме коротких заметок в записные книжки. И все же ушел от себя, прежнего, образца 1972 года. Каким образом?.. Увели сюжеты, построенные в воображении? Или записные книжки? Или -- время, просто время? Да, он занимался будничными делами, но сознание и подсознание плели свою паутину. Чему удивляться? Так ведь и должно быть. Они не спят даже во сне.
   Татарин напомнил себе совет Диогена: "Воображение должно быть свободным абсолютно". Вернулся в ту мрачную киевскую ночь, увидел все в мельчайших деталях. Раскрыл записную книжку. Спеша зафиксировать полутона сцены, почувствовал вдруг, как расплывается мир, как наполняются глаза слезами благоговения. Пробормотал:
   -- Боже!.. Благодарю, что ты сделал меня таким!
   Каким? "Таким"! С эйдетизмом, с житием в нем неподкупного Бразера, со способностью видеть грандиозную красоту мира и останавливать миг постижения красоты рисунком; с упорством, нередко выливающимся в больное упрямство; с тем, что, улегшись спать, мог строить во мраке сцену и действие -- в доме, на корабле, под водой, в степи, в лесу, в стае птиц, во вселенной.
   Татарин не собирался править роман. Та часть его жизни завершена.
   Он запаковал "Сто дней свободы" и отослал Горчакову.
  
   * * *
   В тот же день отец призвал Татарина на политинформацию. Прочитал вслух разгромную статью в "Правде" о Солженицыне и о его высылке. Делал ударение на словах "отщепенец", "литературный власовец" и "буржуазный прихвостень". Татарин кивал. Врезалась в сознание цитата из Солженицына: "Куда денется ваша идеология, когда растают льды Антарктиды и все народы превратятся в тонущее человечество". Татарин мельком подивился глупости автора статьи в "Правде". Ведь эти слова -- в пользу Солженицына!
  
  
   ХIII
  
   Случилось то, чего Татарин не ждал, хотя и надеялся. Ведь он еще в Севастополе почувствовал, что Фортуна поворачивается к нему лицом; и это подтвердилось в Одессе.
   В начале апреля, с утра, к Татарину в его конторку заглянул Виктор Шишко:
   -- Машину хочешь?
   Татарин, ожидая розыгрыша, заранее улыбнулся.
   -- На цех пришла машина, ноль-первый "вазик", -- сказал Виктор. -- Цехком распределил ее мне. Так не хочет Валентина, жена. Ей прожужжали уши, что "жигуль" -- слишком быстрый кар. Часто на нем бьются. И Валентина боится за меня.
   -- Забавно.
   -- Хочешь? Я сказал начальнику цеха и предцехкома, что отдаю свою очередь тебе.
   Татарин сел на стол:
   -- Я даже и не в очереди.
   -- Так стань! -- подмигнул Виктор. -- Согласен?
   -- А начальник?
   -- Я настоял! -- невозмутимо обронил Витя. -- Они упирались, но я настоял. Предназначалась-то мне. Я -- хозяин. Так что бери. Дарю.
   -- Старик!.. -- Татарин тряхнул головой. -- А ты как же?..
   -- Придет "Москвич" -- я возьму. Не переживай. Возьму -- куда они денутся! Только ты не тяни. Пиши заявление сейчас.
   Не было сомнения -- писать! Но машина стоит пять с половиной тысяч. А дома, в столе, те самые, сохраненные Милой, -- три тысячи.
   Татарин написал заявление. Дома поговорил с отцом и матерью. Просил занять две с половиной тысячи. Старики помялись, но, как всегда, пришли на помощь. Только вслед отец, пожав плечами, сказал: зачем, мол, покупать вторую машину, когда одна уже есть.
   Татарин уклонился от объяснений.
   Назавтра мать сняла деньги со сберкнижки и отдала Татарину.
   -- Две тысячи. Это -- все.
   -- Я отдам, мать. Пока не посвящайте Милу.
   У него была в заначке еще сотня. Недостающие четыреста занял Виктор Шишко.
   В середине апреля Татарин выкупил машину, "жигулек" любимого цвета, палевого. Виктор помогал выбирать. Заодно охранял Татарина с его тысячами в кармане. Он же свел со знакомцем, живущим в заводском поселке, -- с ним Татарин договорился насчет аренды пустующего гаража за червонец в месяц.
   Еще неделю ушло на регистрацию и номерные знаки. И еще несколько дней Татарин обкатывал машину.
   Весь апрель прошел набекрень. Татарин задумал развеселить Милу театральным эффектом.
   Иногда Татарин спрашивал, какую машину она хотела бы иметь, намекая, что лучше "жигулька" не придумать. И она соглашалась. Спрашивал также, какой цвет она предпочитает, и так же ненавязчиво говорил о гармонии цвета автомобиля и лучшего платья Милы. То были дни, когда палевый "ВАЗ-21" уже стоял в гараже на Шишковке.
   В начале мая, когда были получены номера, настал час театра. Татарин надел любимые гансы, здорово уже поношенные, сел за руль и, пьянея от запаха новой обивки, выехал из гаража. Подогнал машину к проектному институту, где Мила работала конструктором, развернулся и, проехав сотню метров, припарковался. Вышел из машины, не запирал ее; вернулся к институту дожидаться Милы.
   Она вышла, увидела Татарина. Сделала большие глаза -- он никогда раньше не ждал ее здесь.
   -- Что-то случилось? -- спросила. -- Тюльпаны? Неужели мне?
   -- Тебе.
   -- Боже, в кои веки!
   Празднично улыбалась. Поравнялись с палевым конем Татарина, и, кивнув на автомобиль, он спросил:
   -- Такой ты хотела?
   Мила кивнула, взглянув невнимательно, и Татарин уточнил:
   -- Такого цвета?
   И опять она кивнула.
   -- Хотела бы прокатиться со мной?
   -- Конечно. Когда-нибудь прокатишь.
   -- Зачем откладывать, Миледи. Сейчас и прокатимся. Я умею открывать чужие двери.
   Мила взяла Татарина под руку:
   -- Верю. Пойдем.
   -- Нет, -- уперся Татарин. -- Прокатимся.
   Он обошел машину.
   -- Пойдем, Вальядолид!
   Татарин положил руку на дверцу.
   -- Ты с ума сошел! -- шикнула Мила. -- Уйди оттуда!
   Татарин открыл дверь, сел, завел движок. Следил исподлобья за Милой. Она втянула голову в плечи, закрылась букетом тюльпанов и быстро ушла, обгоняя прохожих.
   -- Стой! -- крикнул Татарин, высунувшись из машины. -- Шутка!
   Мила прибавила шагу.
   Татарин тронул машину, догнал жену, ехал рядом, но она уже бежала, отмахиваясь тюльпанами. Сообразив, что перебрал, Татарин обогнал ее, остановился, выскочил из машины и поймал Милу в объятия.
   -- Что ты наделал! -- шептала она, задыхаясь. -- Бежим!
   -- Эге! -- сказал он. -- Ты бросила меня в пиковый момент!
   Мила рвалась из его рук, ее лицо пылало; Татарин сжалился:
   -- Я пошутил, ну! Взял покататься. У Вити Шишко.
   -- Так я и поверила! У тебя и прав нет.
   -- Есть. Вот, смотри.
   Мила оторопело переводила взгляд с лица Татарина на его личность в удостоверении.
   Он повел Милу к машине. Она слабо упиралась.
   -- Ну, садись. Успокойся. Все в порядке.
   Когда въехали во двор на Дзержинской и остановились, Татарин открыл дверцу со стороны Милы. Она выскочила, быстро ушла в дом.
   Татарин поднялся за нею. Отец и мать уже торчали у окна, рассматривали приобретение.
   -- Это твоя машина, -- сказал Татарин Миле. -- То есть, наша. Я купил ее.
   -- Почему ты все время врешь! -- Лицо Милы цвело алым и белым. -- Я уже ничему не верю!
   -- Наша частная собственность, -- усмехнулся Татарин. -- Спроси у матери.
   Мила недоверчиво взглянула на мать.
   -- Спроси у отца, -- развел руками Татарин.
  
   * * *
   Первым делом Татарин установил противоугонное устройство -- тумблер-прерыватель в цепи зажигания.
   Машина позволяла разведать любые плацдармы, и теперь можно было заняться поисками пристанища на берегу Днепра вплотную.
   Но прежде Татарин наметил увидеть своими глазами землю Максимилиана Волошина.
   -- Поедем, красотка, кататься, -- сказал Миле. -- Возьми за свой счет ближайшую пятницу и понедельник.
   Ию оставили на стариков.
   Выехали из Харькова на рассвете в пятницу. Останавливались только на заправках и один раз -- в Мелитополе, перекусить в кафе. Мила не задавала вопросов.
   В полдень миновали Армянск. В три часа дня припарковались на улице Свердлова в Феодосии -- на минуту -- расспросить, как выбраться на Коктебель. Прохожий, указавший дорогу, заметил, что Татарину и его женщине нужно обязательно посмотреть главную достопримечательность Феодосии -- Галерею -- музей Айвазовского.
   Дорога на Коктебель поднималась полого, не предвещая чудес. В некий миг пространство преобразилось. Должно быть, машина достигла перевала. Слева распахнулся налитой солнцем и облачными тенями простор моря. Справа открылись необозримые долы, в мягкой, буровато-зеленой шкуре. Прямо по курсу, вдоль нисходящей ленты дороги оседали кипарисы, и за ними стояло циклопическое чудище -- темно-сизая гора над морем.
   Татарин узнал Коктебель. Узнал Карадаг. Волошин ничего не выдумал. Вид натуры оказался сказочнее волошинского мифа -- все величие мироздания сосредоточилось в капле Карадага. Эта страна соединила в себе красоту Земли и невиданных планет. Карадаг живой превосходил то, что увидел Татарин в Харькове, на выставке акварелей Волошина в художественном музее.
   Он остановил машину. Вышли с Милой. Молча стояли несколько минут.
   Татарин отошел за спину Милы, положил руки ей на плечи. Теперь она не видела его. Он склонил голову -- как того просил Диоген, -- передал его поклон Карадагу.
  
   * * *
   Сняли комнату в первом предложенном особнячке. Бросили машину. Прошлись по пустынным -- не сезон -- улочкам поселка, нечаянно уперлись в кованые ворота Дома творчества Союза писателей. Татарин купил у девушки на лотке описание легендарных бухт Карадага и примитивную карту -- от Коктебеля до Биостанции.
   По аллее Дома творчества вышли на набережную. И сейчас же Татарин увидел странный особняк с фасадом в виде трехгранной призмы, с высокими арочными окнами. Его архитектуру портили боковые пристройки. Татарин догадался. Сказал Миле:
   -- Дом Волошина.
   Казалось, слышал гул истории. Так же шумел прибой в начале века. Так же стояла титаническая фиолетовая пила скалы за домом Волошина. Татарина вернул к реальности гомон небольшой толпы под окнами дома, -- толпа окружила долговязого микроцефала. Татарин вдруг узнал в нем Евгения Евтушенко -- вспомнил застолье с Колей Рубцовым: "Ты Евгений, я Евгений, ты не гений, я не гений...". Спросил у проходившего старика с невыразительным лицом, явного туземца:
   -- Вон та скала, пилой -- это тоже Карадаг?
   -- Сюрю-Кая. Здесь все -- Карадаг. В бухты нечего соваться -- дальше Лягушатника не пройти.
   -- А что за Лягушатником?
   -- Сердоликовая бухта.
   Сердолик? Татарин уже встречал это слово. И не только слово. Он уже держал в руках маленький обломок сердолика. И помнил, как он выглядит. Но это было давно. Из прошлого, такого же мертвого, как его рассказы и романы.
   -- Да вот -- у вас на карте! Вот она, Сердоликовая бухта. Туда можно пройти из Лягушачьей только по воде, вокруг Тупого мыса, а море сейчас -- ледяное. Советую подняться на Карадаг, над побережьем, к Чертову пальцу.
   Тихие сумерки опускались на Коктебель.
   Сюрю-Кая, пронзившая небо, поразила Татарина больше прочего. Он хотел бы подняться на нее, но скала казалась неприступной.
  
   * * *
   Назавтра Татарин, сверяясь с картой, повел Милу по простому подъему над берегом. Часа полтора они брели по едва пробитой тропинке, приблизились к черной зубчатой гряде, за которой, судя по карте и времени пути, находилась Сердоликовая бухта.
   Чертов Палец узнали и без примет в описании. На крутом склоне торчал вздыбленный на полсотни метров каменный фаллос, указующий в космос. В миг, когда Татарин осознал безошибочность образа, под ним дрогнула земля. Или ему это почудилось. Как будто, он сделал шаг наверх, поднялся на ступень ближе к Тайне Мира.
   Он пытался удержать в себе это ощущение и сделать следующий шаг, опираясь на красоту пейзажа, как на материальную опору. Но опора -- как вода во сне -- зыбилась, проваливалась под ним, и он тонул -- так тонет ощущение близости Бога вслед отзвучавшей музыке.
   * * *
   С утра в воскресенье Татарин рисовал дом Волошина. После обеда поставил этюдник на набережной и стоял за ним несколько часов -- к вечеру на прямоугольнике бумаги проявился тот же дом, гуашью. На заднем плане восходил в небо призрачный пик Сюрю-Кая. Мила не заглядывала через плечо, не мешала, загорала невдалеке, на пляже Дома творчества. Но заглядывали господа из свиты Жени Евтушенко, указывали на просчеты в композиции и тональности. Они не раздражали Татарина -- эта мелочь никак не могла отвлечь его от невиданной картины невиданного мира.
  
   * * *
   Уехали из Коктебеля на Судак утром в понедельник. Наметили проехать до Алушты приморской дорогой. Татарина вела цель, которую он сам до конца не сознавал.
   Часа через полтора на дороге мелькнул указатель Рыбачьего. Татарин сосредоточился, сказал Миле:
   -- Не пугайся.
   -- Что? -- насторожилась она.
   Татарин дождался момента, когда после очередного поворота дороги внизу открылся поселок. Именно здесь пятнадцать лет назад киношники снимали фильм с черным "Фордом" и здесь, по ночам, вырывался на волю из тьмы свет чужой свободной жизни. Глядя сверху на живописные россыпи крыш и садов Рыбачьего, ощутив мороз в затылке, Татарин сказал:
   -- Теперь я здесь, Валера!.. В этой жизни нет ничего невозможного... Ты видишь меня? Я тебя -- вижу!..
   По дороге Татарин рассказал Миле историю от начала, и Мила, как ему показалось, поняла его.
  
  
   ХIV
  
   Где бы Татарин ни был, прежде всего он покупал географическую карту местности. И сейчас у него была неплохая подборка карт. В который раз он предпочел Днепр другим рекам. Решил искать базу между Запорожьем и Киевом.
   Не торопился, потому что не с чем было торопиться. Не было денег, чтобы купить хотя бы завалящую халупу на берегу Днепра, или квартиры, чтобы обменять ее, хотя Татарин был уверен, что как-то вывернется. Жил в ожидании неизбежного поворота. Вот-вот должна была грянуть квартира.
   Дни бежали бездельные, но светлые, с продолжением в будущее. Лето -- в Старом Салтове, под парусами. Осень -- в предчувствии горных лыж. В январе на две недели -- опять командой -- нагрянули в Карпаты, к Гафиякам.
   В следующем году решили махнуть на Кавказ, в Домбай.
  
  
   XV
  
   В апреле 1975 года, опять в апреле, выпал ожидаемый козырь -- квартира на заводском поселке, на первом этаже пятиэтажки. В виде компенсации за первый этаж бетонный пол в ней был покрыт паркетом, а не линолеумом. Имели место ванная, санузел, газовая плита. И обои на стенах. Нужно было лишь врезать замок в дверь и отциклевать паркет. Паркету Татарин посвятил почти месяц.
   В квартиру въехали 6 июня, накануне дня его рождения.
   Татарин не решился ошеломлять Милу театральным эффектом. Уже обрабатывая паркет, подготовил ее к счастливому удару. Повел смотреть апартаменты, когда навел лоск на полы. Не считал циклевание паркета потерянным временем -- ведь это повышало обменную стоимость квартиры.
   Не стал, однако, тревожить Милу своими планами -- дал ей упиться собственным жилищем.
   Завезли в квартиру мебеля. Это забрало лето и осень. Уже под Новый, 1976 год, купили цветной телевизор -- "Березку" -- продукт завода, на котором работал Татарин. И в новогоднюю ночь насладились премьерой "Иронии судьбы" Рязанова.
   Свой вопрос Татарин задал между Новым годом и Рождеством. Мила не дрогнула, но просила подождать, просила так мягко, что Татарин не нашел слов для нажима.
   То есть, предстояло ждать -- это было понятно без уточнений -- до окончания Ией школы -- семь лет.
   Татарин знал, что не выдержит. Но его вера в Фортуну была так велика, что он решил ждать, надеясь на скорый поворот, очередной козырь, оказию, случай. А пока -- искать место, базу.
  
  
   XVI
  
   Карпаты были хороши по-домашнему. Домбай приблизил к небесам. Имена местных вершин и рек -- Белалакая, Аманауз, -- звучали музыкой богов.
   Татарин не брал с собою в горы этюдник. Только карандаш и альбом.
   В Домбае купил с рук поношенные жесткие горнолыжные ботинки, польские "Татры". Не "Альпины", понятно, и не "Кастингеры", но они настолько же превосходили мягкие ботинки, насколько превосходит танк чапаевскую тачанку. Татарин отдал за ботинки двести рублей, заняв по полсотни у Корнеева и Васильева. И там же, в Домбае, испытал "Татры" на прокатных лыжах. Не хотел терять ни минуты горы. Прочувствовал разницу. Корнеев и Васильев тоже планировали в ближайшее время экипироваться, но рассчитывали купить новье в Харькове.
   Дома Татарина ждало письмо с обратным адресом харьковской организации Союза писателей. Некто с непривычной для русского уха фамилией Бригген приглашал на свидание.
  
   * * *
   Татарин не сомневался, что его зовут "к столу", как он и пророчил когда-то в разговоре с Горчаковым. Но литературные столоначальники опоздали. У него Своя Дорога.
   Он все же явился на свидание. Ситуация должна быть исследована до дна. Литература рухнула, но его императив устоял.
   В симпатичном двухэтажном особняке на Чернышевской Татарин поинтересовался Бриггеном. Ему показали рафинированного на вид джентльмена лет сорока, черноволосого, с прямым носом, близорукими черными глазами и быстрым баритоном; произносил слова он томно, без артикуляции, но легко воспламенялся. Таким Татарин представлял себе сноба.
   Бригген провел Татарина в пустую комнату с длинным столом. По пути сообщил, что они тезки, -- он тоже Валерий. Усадил на крепкий стул. Сам сел напротив. Надел очки. Смотрел с едва уловимой иронической гримасой человека, познавшего все людские слабости, особенно слабости пишущих. Спросил:
   -- Где вы так загорели? Ведь еще только конец марта!
   -- В горах, в Домбае. Горные лыжи.
   -- Потрясающе! Вы горнолыжник?
   -- Одно из увлечений.
   -- Есть и другие?
   -- Парус.
   -- Грандиозно! На море?
   -- На Салтовском водохранилище. Там у меня есть швертбот.
   -- О! Старый Салтов?! Как странно! Мы ходим рядом. Я несколько лет снимал там дачу. -- Бригген на миг умолк. Заговорил оживленно: -- В Харькове живу на улице Космической; вот только гонорары земные... Моя функция здесь -- заниматься молодыми литераторами. Я -- литературный критик... Но это великолепно -- горные лыжи, парус! -- Он усмехнулся. -- Для беллетристики мне не хватает глупости. Беллетристу не нужно блистать умом. Он должен быть немножко глуп в своих пристрастиях, иначе не увлечет за собою читателя. Читатель ведь тоже глуп, не правда ли? Я имею в виду среднего читателя. Не верите мне, поверьте Карлейлю. Вот, извольте, его слова: "Парламент обращается через репортеров к 27 миллионам, большинство из которых -- дураки". Каково! И это правда. Вы не согласны?
   Татарин отвечал односложно, понимая, что его пригласили не для пикировки касательно глупости беллетриста или мудрости Карлейля. Он чувствовал, что этот критик-интеллектуал держит его за окололитературного неандертальца, мечтающего увидеть в печати свою фамилию.
   Бригген явно изучал Татарина, зондировал его, желая заглянуть под черепную коробку. Вероятно, не понимал, что и Татарин изучает его, с тем же прицелом. Сняв очки, сощурясь, Бригген сказал:
   -- У вас редкая фамилия. Впрочем, у меня тоже. Мои предки -- по семейным преданиям -- были мореплаватели, пришли на наш Дальний Восток из Америки. А кто-то из моих еще более дальних предков был немец или швед. А кто-то из ваших -- татарин. Неплохое сочетание, а?.. Мы получили рукопись вашего романа. Ее переслал нам тульский писатель Александр Горчаков. Вот сопроводиловка. Можете прочитать.
   В письме Горчаков сообщал, что к нему попала рукопись романа Валерия Татарина, которую он, к сожалению, не смог пристроить в московских издательствах, и советовал харьковской организации пошевелиться и взять Татарина под крыло. Начал Горчаков вполне цивилизовано, но к концу письма разошелся не шутя и в лучших своих традициях понес харьковских писателей по кочкам за то, что они не замечают, какие люди творят у них под боком, оставаясь брошенными на произвол судьбы.
   Татарин поморщился. Ему было неловко.
   -- Камень в наш огород, -- сказал Бригген. -- Но и вы не святой. Почему не приходили сами раньше?
   Татарин хотел объяснить, что ему не нужна писательская организация, но это могло бы оскорбить человека, который не сделал ему ничего дурного.
   -- Я прочитал вашу рукопись, -- заметил Бригген. -- Вы наблюдательны, владеете словом. Нашли прекрасную сюжетную идею. Но, к сожалению, подобные идеи сейчас не в моде. Именно поэтому ваш роман никто не напечатает. Да он, по гамбургскому счету, еще и не готов. В нем есть оригинальные мысли, страсть, его, наконец, интересно читать. Это хорошо. Но есть просчеты и в диалогах, и в философии.
   Бригген не открыл Татарину Америки. Однако не догадывался, как видно, что не открыл.
   -- Но вы можете и должны писать, -- бодро утвердил он. -- Это искренне. Кстати, сейчас некоторым писателям нужно давать Нобелевскую премию за каждую не написанную книгу.
   Бригген на миг примолк, чтобы Татарин оценил и приговор, и юмор.
   Татарин оценил. Молчал, слушал.
   -- Приходите ко мне в гости запросто, -- предложил Бригген. -- Нам теперь придется видеться часто. Если, конечно, это входит в ваши планы. К сожалению, у меня нет телефона. То есть, к вашему сожалению. Я рад, что его нет. Он отнимает уйму жизни. Но, как правило, по вечерам я дома всегда. Много работы.
   -- Удобно ли будет мешать вашей работе? И вашим людям?
   -- Тактично! Ценю. Но, во-первых, я холостяк. Во-вторых, пожалуй, даже хотел бы, чтобы вы мне мешали. Буду благодарен, если вы иногда подарите мне час-другой своей жизни. И я рад знакомству.
   -- Я тоже рад, -- сказал Татарин.
   -- Вы пишете гораздо лучше, чем говорите, -- сказал Бригген, прощаясь. -- Так и должно быть. Писатель должен писать, ежели он -- писатель. Это очень важно.
   Для Татарина это не было важным. Но он не стал разочаровывать критика.
   -- Хотя есть и говорящие писатели, -- улыбнулся Бригген. -- Приходите в гости. Заканчивайте очередной рассказ и -- ко мне. Нет, сделаем так. Сегодня вторник. В следующий вторник жду вас у себя после семи вечера. С результатами ваших свежих трудов.
  
  
   XVII
  
   В следующий вторник Татарин заглянул в гости к Бриггену. Тот жил в поселке Жуковского, от дома Татарина рукой подать. Однокомнатная квартирка критика шокировала даже его, безразличного к благоустройству жилья, к порядку и лоску. Комната была заставлена стеллажами с книгами, стены увешаны этюдами, эстампами. Книги везде -- и стопками, и навалом. Пыль на полу -- свалявшаяся в спирали. Среди пыли -- протоптанный шлепанцами критика фарватер.
   Бригген, желая, должно быть, развеять тягостное впечатление Татарина, объяснил:
   -- Мне никто не мешает. Женщина, будь она здесь, все привела бы в порядок. Но я хотел бы перефразировать Салтыкова-Щедрина: что хорошо для русского, для немца -- смерть. Я ведь отчасти немец.
   Татарин не сомневался насчет Бриггена. Не надеялся, что провидение подарит ему второго Диогена.
   Разумеется, ничего не писал к визиту -- взял наугад короткую раннюю зарисовку из груды, которая лежала в столе нетронутой еще с конца шестидесятых.
   Сознательно провоцируя Бриггена, Татарин заметил, что большая часть рассказов, которые печатаются в журналах, хуже его вещей. Критик не повел бровью, тут же прочитал рассказ Татарина, сделал несколько профессиональных замечаний. Их сегодня сделал бы и Татарин -- себе -- по этому же рассказу. Однако он слушал. Ведь Бригген принял в нем участие. Пусть говорит, рассказывает, радуется или огорчается, пусть зондирует его, Татарина. Если ему это в радость, почему бы не доставить человеку удовольствие? Пусть ощутит себя литературным вивисектором.
   Татарин нашел неожиданное удовольствие в том, что он, подопытный кролик, оказался за спиною у матерого хирурга.
   Перешли в кухню, к чаю. Татарин пережил еще один шок при виде закопченной, похожей на пещеру, кельи с древней плитой и обломками кухонной утвари на колченогом столе, на стенах, в раковине. Бригген прогнал жирного прусака, отыскал среди мисок, вилок и чашек две рюмки с засохшими следами прошлых возлияний, сполоснул их под краном и наполнил чем-то красным из початой бутылки.
   -- Выпьем на брудершафт, -- предложил он. -- Тем более, что мы -- тезки. Ничего не хочешь взять почитать?
   Татарин пожал плечами.
   -- Бери Зощенко, -- Бригген поднял палец, -- "Возвращенную молодость". Читал?
   -- Нет. Я к нему равнодушен. Слишком уж он старался позабавить публику.
   -- Книжица забавная, да. Сюжет банальнейший. Но с прицелом. Читать нужно не текст, а комментарии. Их, кстати, вдвое больше, чем текста. Как раз в этих комментариях Зощенко превзошел себя.
   На прощанье, провожая Татарина к двери, Бригген заметил:
   -- Сравнивай свои вещи не с худшими публикациями, а с лучшими. Они, твои, должны быть лучше лучших. Понимаешь? Лучше лучших.
   Татарин не стал убеждать, что давно исповедует именно это кредо, а о превосходстве над худшим сказал ради игры. Не стал углубляться в ненужный разговор.
  
  
   XVIII
  
   Сошло на нет ожидание новостей из Киева. Время от времени Татарин звонил Хмельницким, но обнадеживающих вестей не было. Да, по-видимому, и не могло быть -- Самойлович исчез не для того, чтобы являть себя народу.
   По праздникам звонил из Одессы Вилли, приглашал в гости. Татарин благодарил, ссылался на занятость. Ему нечего было сказать. Он мог бы связаться с Вилли по делу. Но дела не было.
   В начале июня Татарин, как и наметил когда-то, устроил праздник для Милы -- арендовал за ящик водки у приятелей из яхт-клуба крейсерский швертбот по имени "Оксана", с двумя каютами и камбузом. Раньше Татарин с братьями уже объезжали "Оксану" -- крейсер ленинградской судоверфи оставил по себе наилучшие воспоминания.
   Татарин пригласил в круиз и стариков.
   Отец и мать поднялись на борт яхты впервые в жизни.
   Отошли от причала. Прогулочный ветер наполнил паруса. Татарин предвкушал счастливое потрясение дочки и стариков.
   Увидел вдруг, как с горы сбегает к берегу племянник, Сергей, вопя и жестикулируя. Пришлось поворотить к берегу. Сергей, запыхавшись, объяснил, что в Харьков, к старикам, приехали дальние родичи матери, и он, Сергей, дал им ключи, и гости ждут, и вот он не сплоховал, прибыл с благой вестью. Мать вздохнула, но зашевелилась, собираясь сойти на берег. Зашевелился и отец.
   Мать не слушала уговоров и рациональных объяснений Татарина -- уедешь-де завтра, а гости подождут -- тем радостнее будет с ними встреча. Но отца мать остановила -- доберемся, мол, с Сергеем до Харькова автобусом.
   Отец остался -- ему, видно, ох-как не хотелось съезжать на сушу.
   Татарин постарался отдать тем, кто остался, все, что мог подарить парус.
   Крейсировали допоздна. Лунную ночь отстояли на якоре возле Хотомли. Назавтра к вечеру вернулись в яхт-клуб. Оба дня дул ласково-обнимающий ветер, и отец предложил непременно собраться еще раз и обязательно взять с собою мать, и поклялся заранее дать отпор любым гостям.
   Татарин согласился, но в минуты разговора с отцом о матери его посетило чувство: больше никогда ему не доведется принять мать на борт корабля. Он знал, твердо знал, что будет владеть кораблем, но это мгновенное провидение несбыточности встречи с матерью на борту его корабля так и осталось с ним и время от времени освещало будущее черным светом.
  
   * * *
   Готовясь к очередным горам, Татарин предлагал путешествие Миле. Она отказывалась. Как-то -- в ответ на его живописание горных красот и настойчивое предложение ехать с ним, чтобы эти красоты узреть, -- сказала:
   -- Ты слишком много от меня хочешь, Валдай. Поезжай в горы. Дом мужчины мир; мир женщины -- дом. Так говорят. Мне нравится знать, что ты -- на высоте. Нравится ждать тебя и дождаться.
   Смутное чувство тронуло Татарина. В словах Милы слышались слова Диогена о счастье женщины.
   -- Но там -- на высоте -- встречаются дамы, -- возразил Татарин. -- Не боишься, что я упаду в объятия горной красотке?
   -- Нет, -- улыбнулась Мила. -- Горы -- слишком сильное средство для тебя, я знаю. Вижу это по твоим рисункам. Красотки, даже горные, не могут соперничать с ними.
  
  
   XIX
  
   До 1977 года Татарин объездил на машине все нижнее течение Днепра, обнаружил на обоих берегах несколько приличных мест для базы. Ездил один или со стариками. Приглянулось село Максимовка напротив Светловодска. Там, на берегу, Татарин обнаружил брошенную хату. Ее наверняка можно было купить по дешевке. Нашел еще одну хату, дачную, под Верхнеднепровском и даже уговорился с хозяином о цене -- тот просил три тысячи рублей.
   Но денег-то не было. А опять идти к старикам с протянутой рукой немыслимо.
   Сидя на берегу Днепра в ясный день бабьего лета, Татарин попытался представить, что все же найдет, вырвет где-нибудь эти три тысячи. До сих пор он не заглядывал дальше покупки базы. Сейчас -- заглянул. Для начала работ нужны дуб, сосна, морская фанера, металл; все это в немалых объемах; хотя бы примитивный станок, электродрели, прочий разнообразный инструмент, крепеж; причем, крепеж не черный, а цветной. И нужно переезжать на базу, оседать и добывать деньги. Но ни в Верхнеднепровске, ни, тем более в Максимовке, не было никакой денежной работы.
   Татарин продолжал искать без определенного прицела. Бывая в малых и крупных городах на берегах Днепра, заглядывал в яхт-клубы. Ловил себя на том, что это -- такая же бесплодная забава, как рисование яхт в записной книжке.
   Без денег -- больших денег -- его замыслы не могли шагнуть дальше детской игры.
  
   * * *
   В тот день, жизнь, как уже бывало, остановилась. Таким же тягостным потрясением было это ощущение, как памятное предчувствие старости в день тридцатилетия. Жизнь остановилась. Но покатилось время, полетели дни. Бег времени ускорился внезапно -- болезненно ощутимо. Недели, месяцы понеслись в небытие. Время летело и раньше, и Татарин обложился, вроде бы, защитными редутами. Летом так часто, как мог, поднимал паруса "Трампа". Вывозил семейство в Ленинград, на Куршскую косу под Калининград, на косу Бугаз под Белгород-Днестровский. Зимой ездил в горы -- побывал в Терсколе и Азау. Спускался по северу Чегета. Дважды с Корнеевым и Васильевым "проживал" по неделе -- под звуки песен Демиса Руссоса и группы АББА -- в бункере станции "Мир" на Эльбрусе. В одиночку поднимался к приюту Пастухова на высоту 4000 метров. И появился очередной щит -- еще в августе семьдесят шестого года Татарин влез в общество дельтапланеристов. Летал в Харькове на дельтаплане первого поколения, а уже в начале октября того же года парил на аппарате второго поколения на горе Клементьева в Коктебеле. Там он испытал высокие мгновения. Там же у него на глазах разбился насмерть приятель из Харькова -- пионер дельтапланеризма.
   Играл Татарин и в футбол, за сборную завода, вратарем.
   Инстинктивно прислонялся ко всему, что хотя бы ненадолго останавливало время. Но после того дня на берегу Днепра подобные остановки, как исключения из правила, лишь подчеркивали незыблемость правила -- бесцельного изнашивания времени.
   Остановки складировались в памяти, незабываемые.
   Однако стоило вернуться в будни, как жизнь останавливалась, а дни, недели и месяцы опять трогались с места -- с безумным ускорением; и превращались в стертый пейзаж за окном вагона.
  
   * * *
   Спасаясь от безысходности Татарин иногда навещал Бриггена. Каждый раз носил ему очередное сочинение из своего затерянного мира -- поскольку Бригген требовал. Молча слушал суждения критика. Точные и добрые. Но Татарин в них не нуждался. Ему, впрочем, было по душе, что взгляд Бриггена на очередной его доисторический опус -- взгляд хвалебный или разгромный -- не расходился с его собственным нынешним взглядом.
   Случалось, он приглашал Бриггена в Старый Салтов, под паруса "Трампа", и критик с живостью принимал приглашение. Сидя на борту, Бригген славил парус, горные лыжи и дельтаплан. Узнав, что в свое время Татарин был боксером, без слов развел руками, подразумевая потерю дара речи пред величием Татарина.
   Если Диоген был существом небесным, и Татарин никогда не возражал ему мысленно, обожествлял, то к Бриггену он испытывал земное чувство -- внутреннее сопротивление, смешанное с сочувствием и благодарностью. Он мог бы сказать, что любит его, -- в таком контексте это слово его не раздражало и вполне могло выразить высшую степень расположения к мужчине.
  
  
   XХ
  
   Все мучительнее был гнет бесцельности жизни. Уже почти 12 лет продолжалось сидение на заводе. Имея океанскую цель, увязнуть и закончить все здесь, среди станков, воскресных футбольных матчей и скоротечных прыжков к морю или в горы?!
   Открылась сущность "Лаокоона" Атанадора; змеи, опутавшие его, виделись Татарину удушающими буднями.
   Два года он продержался в новой квартире. Возможность через пять лет сняться, наконец, с якоря в Харькове и переехать на берег Днепра, неумолимо преображалась в мираж. Все меньше надежд на внезапный поворот сцены, на случай, который двинет Дело. И чтобы защититься, Татарин грузил время "Трампом", горами, дельтапланом.
  
   * * *
   Добравшись до яхт-клуба, Татарин снес все вооружение к "Трампу", почивавшему на берегу. Тут же, на берегу, нашел Корнеева. Тот накачивал надувной корпус "Мевы". Оторвался от дела, обнял Татарина:
   -- Давно не виделись... Менять надо насос...
   Татарин стащил корпус "Трампа" на отмель, вооружил, вернулся к Корнееву:
   -- Помочь?
   -- Отдыхай... Сестру надо прокатить. Они вон с Ирой палатку ставят.
   -- В чем вопрос -- я прокачу.
   Корнеев обернулся, крикнул:
   -- Инес!
   К воде сошла изящная женщина, смуглая, черноволосая, в платье цвета яшмы с открытыми плечами. Черные глаза. Точеные ноги, алый рот.
   -- Знакомься, -- кивнул Корнеев. -- Инна, сестра.
   Инна кивнула Татарину:
   -- Алик много о вас рассказывал.
   Гостеприимным жестом Татарин указал в сторону "Трампа", отделенного от суши мелкой водой. Инна шагнула к яхте. Остановилась у воды, неуверенно обернулась:
   -- Я в босоножках.
   -- Так скинь! -- откликнулся Корнеев, тяжко дыша над насосом. -- На таких гвоздях вообще не положено лезть на палубу.
   -- Они очень красивы, босоножки, -- качнул головою Татарин. -- Они украсят мой корабль.
   Он чуть склонился и взял Инну на руки.
   И время остановилось. Тяжесть женского тела -- удар в челюсть. Татарин поплыл. Ощутил мгновенное удушье; видел невероятно близко нежный изгиб шеи. Волосы женщины касались щеки Татарина. Сейчас, сию минуту, он должен дать себе волю!
   Удалось продержаться полчаса. Татарин выжал из "Трампа" все, на что тот был способен в трехбальный ветер, зорко высмотрел безлюдное золотое пятно под вербами на правом берегу и еще через несколько минут вогнал форштевень "Трампа" во влажный песок. Взял Инну на руки, снес на берег и уже не отпускал добычу.
   Они действовали согласно, как будто всю жизнь ждали этой минуты.
   К ночи Корнеев с Ирой устроились в своей палатке. Татарин сидел с Инной на корме "Трампа", стоящего на якоре рядом с берегом. Инна, откидываясь на реллинг, запрокидывала голову, и Татарин тянулся за нею, обнимая и целуя. Почувствовал с закрытыми глазами, как швертбот замер на критическом крене и пошел валиться. Отшатнулся. "Трамп" выравнялся.
   Инна рассмеялась:
   -- Что случилось?
   -- Овер, -- сказал Татарин. -- Разве ты не почувствовала? Могли перевернуться.
   -- Почему бы и нет?
   -- Холодная вода, -- помолчав, заметил Татарин.
   -- Ты меня любишь? -- шепнула Инна.
   Татарин сжался, нервный тик дергал веко. Во тьме его лица не было видно.
   -- Люблю, -- ответила за него Инна. Добавила, тихо смеясь: -- Но не до такой же степени! Да?
  
   * * *
   Инна была замужем. Для Татарина это ровным счетом ничего не значило. Даже если бы у нее было трое мужей или сотня. С нею он вспомнил вкус страсти. И, как это было с ним всегда, ни с кем не смог ее сравнить.
   Они виделись не часто. Еще несколько раз встречались в Старом Салтове.
   Осенью Татарин принимал ее в машине.
   Но не забывал о Миле. Берег ее. Она ни в коем случае не должна была дознаться или почувствовать, что он левый уклонист.
   Во время одного из свиданий Инна сказала, что не любит холода и что нашла прекрасную квартирку, и теперь им будет тепло и уютно.
   Новость подействовала на Татарина своеобразно -- он стал избегать свиданий. Так и не побывал в уютной конспиративной квартирке Инны.
   Тихо отстранился.
  
  
   XXI
  
   Исчезла потребность в сверхусилиях. Слова и образы находили друг друга, всплывая из подсознания в готовых лексических формах. В минуты межзвездных странствий мозг и сердце работали вольно, превращая алмазы слов в ожерелья брильянтов. Все это нигде, кроме мысленных скрижалей, не оставляло следа.
   Татарин наслаждался этой своей способностью и чувствовал, как она расцветает. Восхождение продолжалось, и он ощущал не приближение пропасти или предела -- напротив -- все шире, все необъятнее раскрывался мир вокруг и над -- так, что, казалось, уже не хватает дыхания на высоте.
   К литературе это не имело отношения. Но напрямую касалось возможностей воображения и мысли на пути к Тайне Мира.
  
   * * *
   Бригген стал другом семьи, пристрастился к застольям у Татарина. Мила не возражала. Продолжал Татарин бывать и в логове критика. Приносил ему свои опусы мелового периода, выслушивал приговор: позитивный -- скромно; негативный -- скорбно. Нередко Бригген между критическими стрелами в адрес Татарина читал ему свои короткие парадоксы -- их он готовил для книги "Блокноты". Иногда Татарину приходило в голову ради игры опровергнуть мнение маститого друга-ментора. Так случилось, когда Бригген обвинил Татарина в том, что некоторые его рассказы "сделаны", "построены", что они "воняют" схемой. Татарин возразил, что действительно строит рассказ в голове от начала до конца, к этому он привык, и что иногда последняя фраза рассказа является на свет первой. Он чуть было не обмолвился, что уже давно не прикасается к пишущей машинке. Вынул записную книжку и прочитал Бриггену цитату из Эдгара По: "Искусный литературный мастер строит рассказ. Если он мудр, то не станет подгонять свои мысли под повествуемые события. Напротив, вообразив и тщательно обдумав некий уникальный или единственный эффект, он сочиняет такие события и складывает воедино такие средства воздействия, которые наилучшим образом помогут ему выстроить изначально задуманное".
   Закрыв записную книжку, Татарин сказал, что у него есть свои принципы работы, ради которых он готов пробить головою стену. Бригген, однако, убеждал Татарина в прегрешениях против хорошего литературного тона, и даже раздраженно повысил голос, но в конце концов смягчился и дал Татарину книгу Германа Гессе "Игра в бисер" с напутствием, что эта вещь является критерием высшей интеллектуальной готовности литератора. И, как видно, сожалея о том, что мог своим окриком обидеть Татарина, подарил ему перл Ежи Леца: "Ну, допустим, пробьешь ты головою стену. И что ты будешь делать в соседней камере?"
  
  
   XXII
  
   На 9 мая съехались в Жихор -- отпраздновать десятилетний юбилей спуска на воду "Трампа". Нина, двоюродная сестра Татарина и ее муж, Коля, чернявый "приймак", -- не дурак выпить, работящий, надежный, -- настоящий, -- всегда встречали братьев радостными кликами и разносолами.
   Мила, как обычно, осталась в Харькове. Гарик, Женя с Любашей, Максим с Машей, подруги Нины, друзья Коли, Татарин. Набралось с дюжину народу.
   Пили и ели душевно. Бесконечно поднимали тосты за виновника торжества. Он того стоил, хотя и лежал в эти минуты одинокий на берегу яхт-клуба в Старом Салтове.
   В средней комнате Коля запалил свечку, врубил музыку. Сбежались танцевать. Пламя свечи дергалось в ритме работающей музыки, затуманилось пылью.
   Татарин набрался основательно, танцевал твист с Ниной; и танго -- с кем, так и не сумел рассмотреть в полумраке.
   Разгоряченный, выбрался из дома, спустился к родовой кислице и еще ниже -- лег в траву под цветущей вишней.
   Над лугами плыл лягушачий хор.
   Кто-то пришел и сел рядом, положил прохладную руку на пылающий лоб Татарина. Он не пошевелился. Спросил:
   -- Маша?
   Она не ответила. Татарин помнил зиму десятилетней давности, когда Маша помогала ему кроить грот, вспомнил ее взгляд, свое замешательство, и потом, позже, тот миг, когда все после работы возлегли здесь же под вишней, и он -- тогда -- на мгновение подумал, как хороша Маша, и как хорошо было бы взять ее в руки. Он помнил, что тогда впервые не испытал отвращения к сторонней женщине, которое долго мучило его после памятной московской осени.
   Сел, взял Машу за плечи, опрокинул на спину, колеблясь смутно -- нехорошо брать жену брата. Но, билось в голове -- брат-то двоюродный. И в этом, в прелюбодеянии с женою брата, был свой острый выверт.
   От дома доносились крики. В любую минуту сюда, под вишню, могли нагрянуть, но Татарин не останавливался. И не противилась Маша. Под пьяные вопли и лягушачий дурман они бились в любовном припадке, и, кажется, Маша роняла ему в ухо слова:
   -- Ты настоящий, Валера... Ты -- мужчина... А Максим, как мальчик... Я еще тогда думала о тебе...
   Татарину не понравилось дегтярное слово мальчик. Не понравилось, что мальчиком называют его брата -- хоть и двоюродного.
   -- Машуня, ты где?
   Татарин узнал голос Максима. Соскользнул, поправил Маше юбки, скатился в сумеречный луг. Слышал, как Максим уговаривал Машу подняться и идти в дом, и она слабо, очень слабо стонала:
   -- Пьяная, Макс, жутко я пьяная...
  
   * * *
   Летом Максим убыл в Мурманск на заработки -- вербоваться в шахтеры на Шпицберген или в смотрители маяка на архипелаг Франца-Иосифа.
   Как-то Татарин встретил Машу на Сумской, возле Стеклянной струи. Зашли в сквер, сели на скамейку. Маша вынула из сумки письма, показала Татарину:
   -- Макс пишет каждый день. Все о любви. И я тоже ужасно соскучилась по нему...
   -- Он хороший парень.
   -- Ты позвонишь?
   Татарин молчал.
   Они распрощались.
   Он не звонил.
   К осени Максим вернулся с заработков не солоно хлебавши. Собрались у него. После застолья Татарин танцевал с Машей. И она роняла ему в ухо слова:
   -- Прости... Хорошо, что не позвонил...
  
   * * *
   Татарин никак не привязывал свои приключения к Миле. Она стояла вне его похождений. И ничего не потеряла в нем, оттого что он сошел со стези праведной. Напротив, обрела. Стала еще дороже ему. Опасаясь нечаянного разоблачения, Татарин пекся не о себе. Охранял ее покой. Никуда не записывал соображений о своей левизне. Знал, что у Милы есть слабость, только одна: она не могла устоять -- листала иногда его записные книжки.
   Инна и Маша на время остановили время. И все же не это было главным во встречах Татарина с ними. Позже, в размышлениях о них проявился скелет Откровения, который Татарин принял за химеру. Он не хотел верить, что все так просто, -- забывая, что просто все гениальное.
   И несравненно еще более просто -- Божественное.
  
  
   XXIII
  
   Редактор заводской многотиражки попросил дать в газету материал на свободную тему. Татарин, всегда десятой дорогой обходивший многотиражку, написал очерк о Севастополе. Впервые за последние семь лет сел за "Оптиму".
   Почему сделал это? Ради Севастополя.
   После выхода многотиражки заводской поэт, начальник литературной студии, пригласил его рассказать о Литинституте. Татарин пришел, рассказал. Ему было странно видеть молодые лица, глаза, полные надежд. Почувствовал себя столетним -- так уже бывало.
   Дома опять сел за "Оптиму".
   "Ты клятвопреступник", -- сказал Бразер, заставший Татарина за пишущей машинкой.
   -- Распад личности, -- ответил Татарин. -- Моей личности, моей. Ты -- в порядке.
   -- Ты что-то сказал? -- спросила Мила из кухни.
   Татарин встал, вошел к ней. Она -- над кастрюлями -- вопросительно взлянула:
   -- Ты что-то хотел?
   -- Тихо сам с собою, -- сказал Татарин, -- я веду беседу.
   Позже -- Мила уже легла спать в кресло-кровать, -- с некоторых пор решила спать отдельно, -- он опять встал от настольной лампы, склонился над головою жены, утонувшей в рыжих волосах. Она открыла глаза, секунду смотрела в него, сказала вдруг:
   -- Ты ужасно красив, Вальядолид.
   -- Почему ужасно? -- спросил Татарин. Боялся, что она заговорит о любви.
   Мила не ответила. Татарин поцеловал ее. Она, благословенная, не сказала самого затоптанного из человечьих слов, которое он ненавидел за то, что оно подменило собою Бога.
   -- Я тебя никогда не обижу, -- сказал Татарин. -- Ты спрашивала, чего я хотел? Переспать с тобой. Пойдем ко мне.
  
   * * *
   Он сознавал, что может добиться близости с любой женщиной. То есть, вовсе и не нужно было добиваться. Достаточно подать знак, что она его интересует. Татарин невольно проверил это -- столкнулся на входе в заводской корпус с женщиной лет тридцати, которую видел уже не раз, но не обращал на нее внимания. Она выделялась среди прочих энергичной походкой. Уже раньше Татарин отмечал, что женщине не обязательно соответствовать идеалу красоты, чтобы привлечь внимание; то есть, совсем не обязательно. Но должна быть некая черта, только ей свойственная, только ей. Она, эта исключительность, делала вещью в себе любую женщину; могла сделать сексуальной даже дурнушку.
   Татарин столкнулся с обладательницей энергичной походки на входе в заводской корпус и -- заметил ее. Так же, как раньше не замечал. Сказал без наглости, озвучил то, что было очевидным:
   -- У вас сногсшибательная походка.
   Он не имел на нее никаких видов. Вроде бы, не имел. И не сказал ничего для нее нового, но она расцвела. В мгновение похорошела, подтверждая его давнее наблюдение, что женщина тем красивее, чем больше ей дарят любви. Хотя Татарин не собирался ей ничего дарить. Тем более, "любви". Он лишь обозначил свое внимание.
   Но разговор завязался.
  
   * * *
   Муж Дины, так ее звали, полгода назад погиб в автокатастрофе. Об этом Татарин узнал от нее в машине, когда подвозил с работы.
   Дина предложила войти к ней в дом, и Татарин вошел. Предложила коньяк, и он выпил. Предлагала еще какую-то ерунду, какие-то фотографии. Татарин взял ее за руки и посадил на кровать. И сам приземлился у ее ног, и минуту смотрел на нее, запоминая. Она, остановившая мгновение, должна была остаться в его памяти навсегда.
   Ее кожа на плечах и началах грудей была в мелких веснушках, и это возбудило его так же, как тронула ее походка.
  
   * * *
   Он лежал, приходил в себя. Не спешил откланяться. Дина вдруг заволновалась, посматривая на часы.
   -- Что? -- спросил Татарин.
   -- Оденься, пожалуйста... но останься. Дочка приходит из института в семь. Хочу познакомить тебя с нею.
   -- Зачем?
   -- Ну, пожалуйста. Это моя гордость. Моя слава.
   -- Как ее зовут?
   -- Аня. Анна. Ей шестнадцать лет.
   Татарин оделся. Дина вышла, через несколько минут вернулась причесанная, подкрашенная, в джинсовом платье.
   Аня, высокая девица, с длинными ногами и завидным бюстом, застала их беседующими за столом.
  
   * * *
   Татарин не думал, что еще раз объявится в доме Дины, но они случайно встретились в гастрономе на Пушкинской, 31 декабря, -- Татарин зашел туда купить "Шампанского", для дома, для семьи.
   Дина попросила проводить ее, и Татарин по своей традиции не смог отказать женщине. Ехали в троллейбусе. Татарин молчал, слушал беспрерывную болтовню Дины, медленно закипая.
   Ему пришлось себя насиловать. Она уже не волновала его. Ни ее походка. Ни кожа в веснушках. Это потревожило его, но чуть-чуть. Должно быть, она не в его вкусе, если ему было достаточно единственной близости с нею.
   Дина опять предложила ему коньяк, и он выпил. И уложил ее на кровать. И управившись, оделся. Глупо -- прибиться сюда 31 декабря вместо того, чтобы подумать о доме.
   Что-то, однако, удерживало его. Он понял, что именно, когда в восьмом часу явилась дочка Дины, длинноногая девочка Аня.
   Дина выкатила из кухни столик на колесиках. Накрыла его. Откупорили "Шампанское", выставленное Татариным, проводили старый год. Татарин точно знал, что должен спешить домой, что Мила уже наверняка волнуется. Но все сидел. Уже не замечал мамы, видел только дочку, ее поблескивающие интересом глаза косули и свежие губы.
   Соображал, что делать и что сказать дома, если останется здесь на новогоднюю ночевку.
   Старое начиналось сызнова.
   Но как-то удалось встать. Татарин поздравил дам с наступающим Новым годом и распрощался.
   Уже за дверью жестоко пожалел, что ушел.
   Вспыхнули зачем-то в памяти слова Диогена: "Ты не понимаешь, как близок к открытию Тайны!"
   Диоген добрался до Тайны! Татарин в который раз попытался собрать воедино догадки, сосредоточиться и прорвать последнюю завесу. Но над чем сосредоточиться-то?! Неужели Диоген имел в виду его неистребимое влечение к случайным женщинам! Вспомнил, как это было с Инной год тому назад. Взрыв, вспышка страсти. Да, нельзя брать на руки женщину. Даже если не хочешь -- захочешь. Маша? Что Маша? Запретный плод. Дина? С нею даже не понять -- зачем? Просто случайность? Но он же был детерминист, и случайностей не принимал. Может быть, простое самоутверждение? Без смысла. Или это и есть смысл?
   Или -- что это?
   Татарин остановился, вынул записную книжку. Записал среднего достоинства земную мысль: "Как крысы за дудочкой Крысолова идут люди, человечество, за "симфонией любви", которую наяривают миллионы его, Крысолова, наемников -- бардов, менестрелей, сказочников, композиторов, мастеров кисти и слова".
   Мила ждала и волновалась. Волновались и старики. Татарин успокоил их, на ходу сколотив правдивую небылицу.
  
  
   XXIV
  
   Вступил в свои права 78-й год столетия и его, Татарина, 39-й год.
   "Трамп", горные лыжи, дельтаплан, футбол, этюдник и нечаянные женщины выглядели в перспективе цветными бабочками над серым материком будней.
   Пошел тринадцатый год сидения на заводе.
   Никаких поворотов, великих случайностей и оказий Татарин уже не ждал и не собирался после того, как дочка закончит школу, склонять Милу к побегу из Харькова на чуждые ей берега. Она заслужила покоя. Татарин не мог стать для нее бедствием еще раз.
   Его день теперь неизменно начинался с погребального марша сердца, о котором говорил Лонгфелло в своем гимне жизни.
  
   * * *
   Бригген прислал по почте записку -- просил зайти. Татарин давно не был у критика. Эта часть его жизни уже отступала в прошлое, завершалась. Бригген неплохой собеседник, но слишком занят собою. Любующийся собою собеседник. Впрочем, в этом -- свойство каждого человека; Татарин понимал это, но невольно опять сравнивал Бриггена с Диогеном. С ним, Диогеном, он чувствовал себя, как у Бога за пазухой. Когда встречался с Паном, тот давал почувствовать, что думает только о Татарине, и живет только для него. Это было, понятно, глупостью, но так это Татарин чувствовал. Диоген был небожителем. Бригген -- жителем земным. Татарин уже знал его историю, его предпочтения. Бригген познакомил Татарина с неизвестным ему дотоле Жюлем Ренаром. Подарил сборник афоризмов Анатоля Франса "Сад Эпикура" и книгу французского поэта Сен-Жон Перса, в его, Бриггена, переводе. Он был профессионал. Но слишком далекой от Татарина породы. Слишком рафинирован.
   С мыслью о том, что это его последний визит к Бриггену, Татарин нажал кнопку звонка на косяке обшарпанной двери. Ждал. Как всегда за дверью царила кладбищенская тишь, как будто хозяин умер. На самом деле Бригген затаился в надежде, что тот, кого черт принес, уйдет, и можно будет продолжать играть концерт на пишущей машинке. Татарин позвонил второй раз, дважды, -- условно.
   Дверь отворилась. Бригген обнял Татарина. Тот вошел, из коридора привычно бросил взгляд на два своих этюда -- коктебельский и горный, зимний, -- их он когда-то подарил Бриггену. Прошел по ковру из пыли. Сел на диван. Подал критику папку с очередным доисторическим произведением. Тот небрежно кинул ее на стол, заваленный книгами, сел в кресло-качалку. Без обычных предисловий обмолвился:
   -- Ты вернул мне "Возвращенную молодость" Зощенко и ничего не сказал.
   -- Спасибо. В его комментариях -- поиски дороги к Тай... -- Татарин осекся. Он никогда не говорил с Бриггеном о своих былых небесных прицелах. Объяснил: -- Он говорил о том, о чем когда-то думал я. Мне хотелось бы сформулировать его мысль в совершенной форме.
   -- А Герман Гессе у тебя уже прижился? Почему не несешь?
   -- Читаю.
   -- Что, удивил? Как ты его определил?
   -- Я бы назвал это суггестией. Прозаической суггестией. Высший пилотаж. Танец на лезвии бритвы -- между разумом и шизой.
   -- Что я хотел тебе сказать... За кого ты меня держишь?
   Татарин напрягся.
   -- Как долго, -- усмехнулся Бригген, -- ты будешь снабжать меня своим старым хламом?
   Татарин расплылся в дурацкой улыбке:
   -- Почему старым?
   -- Я не хочу объясняться. Этот опус оставь у меня. А этот -- "Ночное плавание" -- возьми. Я его внимательно прочитал. Иди домой. Сядь и правь так, как если бы ты делал его сейчас.
   Стараясь скрыть растерянность за непринужденностью, Татарин спросил:
   -- Как ты догадался?
   -- Правь "Плавание". И пиши новый, свежий рассказ. Считай, что я тебя загипнотизировал.
  
   * * *
   В состоянии гипноза Татарин выбросил лишнее из "Ночного плавания", уточнил акценты. Положил на бумагу долго томившийся в голове рассказ "Комеди Франсез". И небольшой юмористический -- "Чрезвычайное происшествие".
   Явился в пещеру Бриггена.
   Тот просмотрел рассказы, пока Татарин читал в "Огоньке" публикацию отрывка из его книги "Блокноты". Сказал, взвесив на ладони рукопись "Комеди Франсез":
   -- Это -- вещь. Правь другие или пиши новые, набери с десяток и отошли сборником в любое издательство. А "Чрезвычайное происшествие" немедля отправь в журнал "Украина", но переведи на украинский.
   -- Переводить не буду.
   -- Хорошо. Я переведу.
   -- Как ты узнал, -- спросил Татарин, -- что я ношу тебе старый хлам?
   -- Я профессионал. И просматриваю иногда многотиражки крупных заводов. Прочитал твой очерк о "Севастополе"... И вот что еще. Сделай рассказ в наш "Прапор", харьковский. Дашь мне, когда сделаешь, -- я переведу на украинский. Александра Семеновна, редактор, готовит третий номер "Прапора" -- для молодых писателей.
   -- Молодых? -- улыбнулся Татарин. -- Мне тридцать восемь.
   -- У писателей нет возраста, -- заметил Бригген. -- Я тоже молодой писатель, хотя мне сорок пять.
  
   * * *
   Бразер молчал -- от великого, как видно, презрения. Без помех Татарин правил старые рассказы. Положил на бумагу свежий, горный, -- соорудил его в голове недавно, -- "Пик Инэ". Сборник из двенадцати рассказов и повестей отослал в Киев, в издательство "Радянський письменник". "Пик Инэ", переведенный Бриггеном на украинский, отнес в "Прапор", отдал Александре Семеновне Мужик.
   Она не узнала Татарина.
   "Комеди Франсез" и правленное "Ночное плавание", в свое время отвергнутое журналом "Юность", Татарин отослал еще и в русскоязычную киевскую "Радугу".
   Редактор заводской многотиражки попросил у Татарина пару коротких рассказов -- показать в харьковскую газету "Ленiнська змiна".
  
   * * *
   Первым тиснули в "Украине" "Чрезвычайное происшествие". Два экземпляра журнала переслал из Киева Бригген.
   В начале апреля вышел третий номер "Прапора". Татарину пришло письмо из журнала -- пригласили "обмыть". В редакции собрались "молодые" писатели, младше и старше Татарина. Лилось шампанское. Держал речь гость из Киева, мэтр из Союза писателей. Всех похвалил, но под занавес сказал сурово, что заметил в номере единственный рассказ, который достоин внимания -- "Пик Инэ" Валерия Татарина.
   Странно быстро обернулась почта с толстым пакетом из "Радянського письменника". В конверте Татарин обнаружил свою рукопись и рецензию некоего А.Михайленко на двадцати страницах. Татарин не стал ее читать, заглянул на последнюю страницу, где Михайленко предлагал внести коррективы в тексты рассказов согласно его рекомендациям и вернуть правленую рукопись в издательство для производства.
   Последним, в конце апреля, пришло письмо из "Радуги". Редактор отдела прозы Зуева уведомляла, что оба рассказа -- "Комеди Франсез" и "Ночное плавание" -- поставлены в план текущего года.
   Сразу после майских праздников Татарину позвонили на работу из редакции "Ленiнської змiни". Предложили заглянуть на огонек. Татарин заглянул. Молодые парни и девушки, сидевшие в редакции, оказались простыми и веселыми, пикировались на русском языке. Предложили Татарину стать их Чеховым -- давать в каждый номер короткий юмористический рассказ. Татарин не обещал постоянно снабжать их рассказами, но привез из дому всю мелочь, в свое время похороненную "Литературной газетой", и веселые молодые люди наметили печатать их все, последовательно, дважды в неделю, на последней, развлекательной странице.
   В собственном переводе на украинский.
  
  
   XXV
  
   Позвонил Бригген. Татарин пригласил его на посиделки.
   Мила обустроила стол в наилучшем виде.
   -- Лед тронулся, -- торжественно объявил Бригген, подняв бокал с шампанским. -- Поздравляю! Теперь тебе, Татарин, нельзя терять ни минуты. Считаю, ты должен бросить все и работать! Это -- Начало! И вот что еще скажу. Тебе нужно переходить на украинский. Живешь ведь на Украине. Пророчу быстрое признание и Успех. Литературная Украина бедна золотом. Рекомендую: делай поворот. Это не просто, понимаю. Попадались мне журналисты, которые клялись, что могут поменять рабочий язык за три месяца. Так оно и есть для борзых со словарным запасом в полторы сотни слов, пишущих в газету информашки. Тебе придется поработать всерьез. На это -- на Поворот -- уйдет несколько лет. Я помогу.
   -- Поздно, -- сказал Татарин.
   Бригген понял возглас Татарина по-своему. Загорелся:
   -- Никогда не поздно! Через пять-семь лет ты потеснишь нынешних законодателей украинской литературной моды и станешь первым парнем на деревне. Я не гадаю на кофейной гуще. Я знаю это как профессионал. Я чувствую твой потенциал.
   -- Ты тоже в свое время перешел на украинский. Почему не потеснил законодателей моды и не стал первым парнем?
   -- Стал! Но нет пророка в своем отечестве. -- Бригген снисходительно улыбнулся, поднял рюмку коньяку: -- За Успех!.. Я работаю на украинском и на русском. Ты далеко не все знаешь. У меня полтора десятка книг -- критика, эссэ; переводы романов и повестей Жюля Верна, Луи Буссенара, Рене Фалле, Агаты Кристи, Джеймса Чейза, Луи Селина, Хэмингуэя. Я потеснил законодателей, да! -- но в своей узкой сфере. А если и говорить о писательстве, я, как Жюль Ренар, к примеру, создан природой для плетения афоризмов. Вот, послушай: "Смех убивает даже слезы", "Только книга для себя становится книгой для всех". Или: "Если о вас ходят дурные слухи, постарайтесь, по крайней мере, их оправдать".
   -- И все же ты не на слуху у читающей публики.
   -- Да. Потому что я не беллетрист. У меня холодный ум. Мы уже говорили об этом. Беллетристика -- в английском -- фикшн. То есть, обман. А я аналитик. Я не могу оперировать ложными категориями. Беллетристика не для меня.
   -- Ты перебрасываешь ее мне?
   -- Да, она -- обман. Но обман своеобразный! Удивительный! Из этого обмана вырастает Правда, до которой далеко правде упорядоченной, аналитической. Я называю -- анальной. Беллетристический обман позволяет автору взглянуть на ситуацию, на человека под таким углом зрения, под которым эту ситуацию или этого человека не видит никто другой. Так вот, я так не умею. Не дано. Холодный, повторяю, ум. А у тебя -- горячий. Ты расположен к Обману. Способность к беллетристике -- форма безумия.
   -- Сомнительный комплимент.
   -- Безумие -- это выход из разума. Вниз, но и вверх... Из разума можно выйти в высшие сферы... Ты способен к безумию продуктивному. Я -- нет. Я способен рожать афоризмы и кромсать организмы, сотворенные другими людьми. Я писатель-бродяга и лунатик; и, повторяю, холодный аналитик. Даже, если хочешь, злой. Когда я вижу графа, меня душит злоба. Безумцу же я могу простить любые грехи. Как профессионал, могу сделать все. Не могу только жертвовать моей свободой. У меня была уйма предложений -- но полагалось как раз пожертвовать свободой.
   -- Пожертвовать свободой ты предлагаешь мне?
   -- Да. Пойти в рабство ради будущего освобождения. "Независимость стоит свободы". Это еще один из моих парадоксов, непосредственно для тебя. И не нужно громких слов. Я ведь говорю только о переходе на украинский. Или переезжай в Россию. Или изучай английский и эмигрируй в Англию. Поступись своими принципами и предпочтениями -- чуть-чуть! И въедешь в сенат на белом коне. Я гарантирую.
   Бригген ушел после полуночи. Татарин проводил его домой, на улицу Космическую. Прощаясь, Бригген сказал, конспиративно понизив голос:
   -- Поворот. Решайся. Встретимся завтра, обсудим диспозицию.
   Татарин не ответил.
   -- Ты отказываешься от будущего! -- воззвал Бригген.
   -- Я могу делать только по сердцу... Давай прощаться. Уже поздно.
   -- Подумай. Не спеши. Двадцать четыре часа на размышления.
   -- Нет. И это все. Мне жаль. Ты разочарован?
   Бригген молчал. Вдруг рассмеялся:
   -- Пожалуй, я бы потерял тебя, если бы ты согласился. -- Он положил руку на сердце: -- Потерял бы вот здесь... Да, уже поздновато. Будь здоров. Мы не расстаемся надолго.
  
   * * *
   Мила не спала, ждала. Татарин уложил ее. Сам сел к столу. Еще раз оценил ситуацию. Публикация в "Украине" -- перевод. В "Прапоре" -- перевод. "Ленiнська змiна" -- переводы. Единственный русскоязычный журнал -- "Радуга"; но оба принятые рассказа еще не напечатаны. "Радянський письменник" о языке пока не говорил, но -- еще не вечер. И, кстати, чего они хотят?
   Татарин перелистал рецензию Михайленко. Увы! То, чего он ждал! Михайленко предлагал сбрить пики, убрать во всех рассказах и повестях, во всех без исключения, уникальные или единственные эффекты, ради которых Татарин и делал свои вещи. Поразительно! Как настойчиво эти господа желают сделать из него извращенца, патологоанатома, который вынимает из своих детей сердца. Желают принудить его вживаться в образ литературного зомби и плодить покойников.
   И язык. Его не сменишь, как пиджак. Так сложилось. Для того, чтобы мало-мальски овладеть языком, нужно посвятить ему всю жизнь. Лгут, когда говорят, что владеют языком в совершенстве. Так может сказать только Бог.
   Для Татарина язык был не знаком принадлежности к определенной нации, но инструментом выражения мыслей и чувств человека как вида.
   Годы писаний и размышлений не пропали даром.
   Когда-то ему советовали в редакциях: "Не огорчайтесь неудачами, не спешите печататься". Он поначалу раздражался, но вовремя сообразил, что как раз те советчики искренне желали ему успеха; они не были идеологами. Не будучи боксерами, знали, что одно поражение на ринге учит больше, чем десяток побед. Он давно знал об этом, и ошибался когда-то лишь потому, что считал литераторов собранием небожителей, а боксеров -- приземленными гладиаторами. Странно, ничему не учишься с чужого опыта -- ведь о том же говорил гениальный журавлевский художник. О том же еще раньше говаривал и Демокрит: "Человека учит не разум, а страдание".
   Литература и ринг оказались соседями. Писатель и боксер -- личности одного порядка. Их объединяет главная черта, свойственная обоим, -- сила духа. Если духа нет -- нет ни писателя, ни боксера. Чем выше дух, тем выше потенциал боксера и личность писателя. Форма -- ничто в сравнении с силой духа. Писатель высокого духа освобождается от погони за стилем. Он пишет себя, и в этом его стиль. Лев Толстой не был стилистом. Чехов не был стилистом. Филдинг не был стилистом. Сомерсет Моэм в погоне за стилем, отверг его, достигнув вершины. К его, Татарина, проблемам прибавилась еще одна, неведомая ни одному из перечисленных рыцарей духа. У них не было соцреализма -- "шаг влево, шаг вправо -- попытка к бегству!". Но это заставило его, Татарина, лишь с еще большим упорством стремиться к себе. Дорога к себе -- это и есть путь к совершенству. Этот путь не может не быть мучительным. И, слава Богу, дух его не подвел.
   Сейчас -- никаких колебаний. Случись подобный расклад лет десять назад, можно было бы перейти на украинский и начать бой с нуля -- со всей сворой. Но что -- сегодня? Своя Дорога -- недоступна. Тайна Мира -- неприступна. С литературным процессом Родины покончено шесть лет назад. Нынешние публикации в журналах, -- что-то вроде выкидыша. Единственное достояние -- мир в нем -- идеи и образы.
   И этого довольно.
  
   * * *
   Татарина нашла в цеху Таня Стрега. Он давно приметил ее, редактора заводского радио с аккуратным бюстом. Она всегда выглядела озабоченной и печально одинокой. Неизменно была в серой юбке и белой блузке, ослепительно белой и чистой. Должно быть, у редактора заводского радио их было несколько, серых юбок и белых блузок.
   Таня предложила Татарину встретиться и поговорить насчет подготовки к празднованию заводского юбилея.
   -- Почему я? -- спросил Татарин.
   -- Поможете мне со сценарием. Вы же дипломированный специалист.
   Татарин явился к ней в радиостудию, как договорились. Таня сидела за столом. Татарин подошел к ней со спины, заглянул через плечо в исписанные листки бумаги. Увидел сверху в вырезе Таниной блузки край белоснежного бюстгалтера. В который раз отметил, как высока у нее грудь; не велика, но именно высока, слишком высока, чтобы можно было спокойно блеять о сценарии.
   -- Вам, -- заметил Татарин, -- нужно отдохнуть.
   Таня подняла голову.
   -- Где вы живете? -- спросил он.
   -- На Московском проспекте, недалеко от нового Дворца спорта, -- сказала Таня и продолжила разговор о сценарии.
   Татарин перебил ее:
   -- Если Вы можете не выйти на работу в пятницу, я подъеду на машине к Дворцу спорта часиков в девять. Съездим в Коробовы хутора. Там Северский Донец течет в лесу. Река в лесу. Представляете? Амазонка. Это впечатляет.
   Татарин взял отгул на пятницу. Ненамеренно опоздал к месту свидания, но был спокоен. Не сомневался, что Таня придет. Если уйдет, не дождавшись его, он поедет в Коробовы хутора один. Не менять же генеральной диспозиции.
   Таня ждала. Татарин за квартал увидел на краю тротуара знакомую печальную фигуру в серой юбке и белой блузке.
   Спустя два часа машина, одолев туннель из кленов и осин, выехала на пустынный берег Донца.
  
   * * *
   Таня разделась сама, осталась только в купальных плавках. Эта неожиданность не удивила Татарина, но тронула. Таня знала, зачем так сделала. У нее, да, были высокие груди, почти от ключиц, небольшие, но ошеломляюще высокие.
  
   * * *
   После они искупались, голые, в леденящей воде. Растерлись полотенцами и оделись. Сели на берегу. Майское Солнце стояло над рекой, но под деревья проникало только теплыми пятнами света. Таня затеяла исповедь о своей жизни, об отце-алкане. Однажды утром она проснулась, увидела отца; он стоял над нею с бутылкой в руке. Отставил бутылку на тумбочку, сдернул покрывало. Смотрел. Она попыталась прикрыться покрывалом, но отец не позволил. Смотрел. Ощупал ее груди. Она противилась, но не очень -- отец как-никак. Он, однако, взялся раздирать ее коленки, и она ударила его по голове водочной бутылкой.
   -- А мать где была? -- спросил Татарин.
   -- Матери я не помню. И мне некуда было деваться. И не было никого, кто мог бы меня защитить. С тех пор отец пытался добраться до меня каждое утро. Я бросила школу, устроилась на "Коммунар" и сбежала в общежитие.
   Татарин чувствовал, как у него отяжелело сердце, и опять явилось зыбкое желание убийства.
   Он остановил Таню.
   Постарался быть с нею ласковым и нежным -- не так, как у него получалось нечаянно всегда, но особо!, чтобы обелить весь мужской род.
   На обратном пути Таня свернулась калачом на сиденье, положила голову Татарину на колено. Он же хотел побыстрее доставить ее домой.
   -- Мы иногда могли бы видеться, -- осторожно сказала Таня. -- Я живу одна. У меня своя комната в общежитии.
   Татарин смотрел на дорогу.
   В понедельник Таня пришла к Татарину. Напомнила о сценарии. Опять пригласила к себе домой. Татарин понимал, что надо бы защитить ее и пожалеть, но никак не обнадежил, и, чтобы смягчить момент, мягко коснулся рукой ее плеча. Оно дрожало.
  
   * * *
   Рвотный рефлекс защитит его от водки. Но -- для чего? Татарин знал, что пройдет неделя или месяц, и всплывет свежая женщина, и он сделает шаг ей навстречу. Один шаг.
   Чувствовал себя генератором, который идет вразнос. Был не волен в своих действиях. Не он диктовал себе следующий шаг. И не Бразер. Жил в нем кто-то еще. Должно быть, он, Татарин, болен не раздвоением личности, а растроением. И третий -- Третий! -- всегда оказывался самым сильным. Настолько сильным, что сопротивляться ему было бесполезно. Но только до первой близости с очередной женщиной. После соития возвращалась способность спокойно поразмыслить, рассудить и отстраниться.
   Зачем они шли на его огонь? Как видно, не давали себе труда размышлять. Он и они безропотно подчинялись "Третьему", который сидел в Татарине. И, как видно, в них.
   Иногда его еще тревожила память о Своей Дороге. Но это не радовало -- раздражало. Своя Дорога завершилась, не начавшись.
  
  
   XХVI
  
   Мила купила путевку на 20 дней в пансионат "Мисхор". Обладатель путевки получал во владение одиночный номер. Мила взяла с собою Ию -- считала, что наверняка ее можно будет поселить у себя в номере. Они уехали в середине июня.
   Татарин намеревался в начале июля взять неделю отпуска, прибыть в Мисхор на машине, принять на борт своих людей, прокатить по Крыму и привезти домой.
   Мила позвонила из Мисхора, сообщила номера корпуса и комнаты.
   Теперь Татарин тяготился каждым очередным днем, не зная, как истребить их, чтобы продержаться до начала июля.
  
   * * *
   В тот день, вернувшись с работы, он приземлился за письменным столом. Слышал скрежет где-то в преисподней -- скрежет насилия. Насиловали -- его.
   Он заставил себя открыть стол; выдвинул ящик, где лежали доисторические рассказы, с намерением просмотреть что-нибудь. Даже наметил, что именно хотел бы просмотреть, -- "Запах цветущего миндаля", один из первых его рассказов, написанный в Севастополе.
   Вынул блок папок. Взгляд задержался на темной продолговатой коробке -- она скрывалась под папками, и теперь объявилась. Татарин вынул ее. Зеленый сафьяновый футляр. Открыл крышку.
   В коробке лежали 12 камешков -- каждый в своем обозначенном гнезде.
   Татарин пробежал взглядом по яшме, агату, кахолонгу, горному хрусталю, недрогнувшей рукой взял сердолик, похожий на янтарь, но не прозрачный. Рассматривал его, держа на ладони.
   Обоняние уловило тончайший запах. Татарин приблизил камень к лицу. Вдохнул. Откинулся на спинку стула.
   Вдохнул в затяжку.
   Невероятно! Запах ее духов не улетучился за 13 лет!
   Если есть вечность в "вечной любви", так это -- запах духов. Вместе с камнями, которые Галька подарила Татарину, он держал когда-то в футляре ее письма. Их запах принял на себя сердолик.
   Сейчас те письма лежали в схроне, в нижнем ящике книжного шкафа, под старыми техническими справочниками, в черном пакете из-под фотографий.
   Татарин добыл пакет из книжного шкафа, вынул письма. Не читал их. Приложил к лицу и -- вдохнул.
   Жалобно заныло стекло в окне. Татарин услышал, как с глухим гулом и скрипом поворачивается сцена.
  
   * * *
   Он не задумывался, что это значит. Хотел увидеть ее.
   Повороту сцены пыталось помешать нелепое препятствие -- не завелся движок в машине. Татарин проверил все, до чего мог добраться. Обнаружил пропажу искры. Поменял свечи, катушку зажигания, высоковольтные провода. Напрасно. Призвал заводских приятелей-знатоков. Они повторили его изыскания. Тщетно. К ночи собрал все, что разобрал.
   Наутро приехал в гараж, стал перед машиной. В отчаянии пытался проникнуть глазом в железные кишки двигателя. Впору шаманить или призывать старика Хоттабыча, чтобы оживить груду мертвого железа.
   Обмер -- в догадке! Сел в машину. Щелкнул тумблером выключателя зажигания -- вспомнил, что третьего дня, прощаясь с машиной, врубил это свое противоугонное устройство. И забыл о нем.
   Все еще сомневаясь, сунул ключ в замок зажигания. Движок завелся с полоборота.
  
   * * *
   Мать снабдила бутербродами и литровым термосом с чаем.
   Татарин выехал среди ночи с пятницы на субботу, в рубашке с коротким рукавом и в неистребимых своих гансах, имея пару полотенец, польскую палатку, походный комплект для бритья и сакраментальные черные перчатки в бардачке.
   В четыре часа утра был в Днепропетровске.
   С мелитопольской трассы свернул на Николаев. Держал сто сорок на пустой трассе.
   Рождался день субботний. Татарин чувствовал зыбкость сознания. Чудилось, что он стоит на краю, на грани от здравости к безумию; она, грань, манила неизведанным.
   Но воспринимал отдельные реальные детали -- видел, как просыпаются в балках белые туманы, как они розовеют.
   Явилось предчувствие события, какое уже являлось ему когда-то на пути в Ленинград.
   За спиною взошло Солнце, согрело затылок.
  
   * * *
   Пролетели пригороды Николаева. Остался позади центр, побежали знакомые Слободские и Поперечные.
   Еще несколько минут.
   Татарин вынул из кармана осколок сердолика. Вдохнул едва уловимый наркотический запах.
   Он хотел увидеть ее. Только увидеть.
   Еще минута!
   Остановил машину возле молочного магазина на Октябрьской.
   Здесь случился тот ночной ливень! Его не забыть никогда. Дар Божий был с ним. Был! И сплыл. Сквозь пальцы. Сейчас уже не понять, как это могло случиться.
   Тринадцать лет! И падает на лицо небесная вода.
  
   * * *
   У подъезда играли в классики две девочки. Татарин сказал одной из них, с белыми бантами в волосах:
   -- Пожалуйста, позовите Галину Уманскую. Двадцать шестая квартира.
   Девочки удалились вдвоем. Татарин вернулся к магазину, следил из-за угла. Спустя минуту девочки вышли из подъезда одни, и Татарин приблизился к ним. Они объяснили, что там не знают.
   Татарин вошел в подъезд, нажал кнопку звонка. Дверь открыла старуха.
   -- Где Галя? -- спросил Татарин.
   -- Это вы детей подсылаете?
   -- Уманская Галя! -- внятно сказал Татарин.
   -- Да нету здесь такой!
   -- А где ж она?
   -- Откуда мне знать?
   -- Как не знаете?! -- жутко вопросил Татарин. -- Она здесь жила! Галя! Уманская!
   Старуха ловко затворила дверь. Щелкнул замок.
   -- Откройте! Где она?!
   Глухо отозвались из-за двери:
   -- Я тут сторонняя, бонна. За ребенком присматриваю. Хозяин с женой в Пакистане.
   -- Когда вернутся?! -- Татарин пнул ногою дверь.
   -- Васенька спит! Не хулиганьте! Милицию вызову!
   -- Когда вернутся?!
   -- Через полгода.
   Татарин звонил в соседние двери. Одна открылась, выглянул жилец в трусах, с бланшем под глазом.
   -- Уманская, Галя, -- сказал Татарин. -- Она... они в Пакистане?
   -- Здесь давно другой мужик живет. Они в Пакистане, точно. А Галка с ним квартирный обмен ущучила.
   -- Куда?! Куда поменялась?
   -- А хрен его знает. Когда было-то!
   Татарин обошел подъезд снизу доверху. Собрал скудные сведения. Галька переехала с матерью и ребенком, мальчиком. Куда -- неведомо.
   Так не бывает, чтоб никто не знал. Наверняка знает Лорка, подруга Пуговкина. И Марина. Придется идти к заводу, ловить забытых знакомых.
   Татарин опомнился. Какой завод! Она ведь давно ушла в музей Верещагина.
   Ринулся к машине. Покатил к художественному музею. Опять ожила надежда. Конечно, она -- там! Или ему подскажут -- где.
   Спросил карликовую седую дежурную в холле, как найти Галю Уманскую.
   -- Эге-е! -- эпически отшатнулась дежурная. -- Десять годков уже как нету с нами Аллы Вадимовны.
   Татарин отступил на шаг:
   -- В каком смысле!
   -- Сначала супруг от нее смылся. А потом старые знакомые выжили ее вообще. Работали бригадным подрядом. В понедельник являлась первая и проклинала. Во вторник -- другая. Потом -- третья. И так далее. А с понедельника -- снова первая. И мужики заглядывали. Приходили с предложениями, уходили с матерщиной. И все называли ведьмой, и требовали, чтоб покаялась... А тот так и не явился. Из-за него вся каша. Поматросил, как говорится, и бросил. А она говорила, что он вот-вот прилетит и всем морды начистит. Так и говорила. Он, мол, специалист по мордам. Не прилетел, поганец. А вы-то, между прочим, кто?
   -- Где она?
   -- И капали на нее директору. Он ее и попросил. Уехала она, поменялась.
   -- Куда? Адрес!
   -- Она -- умница. Чтоб ее и там достали? Не оставила адреса.
   -- Хотя бы приблизительно! В каком районе?..
   -- А куда-то в Крым.
   -- Крым? Какого черта?!.. Извините... В Крым. Согласен. Но куда -- в Крым? Куда!
   -- Не знаю. И никто вам больше моего не скажет.
  
   * * *
   Есть еще Лева Пагасий! Он мог бы держать Нефертити в поле зрения.
   С проспекта Ленина Татарин свернул на Спортивную, подъехал поближе к яхт-клубу. Спустился к нему пешком. Господи, помилуй! Родное, допотопное, -- на месте. Красный кирпич, арочные проемы второго этажа, окутанные плющом. У входа -- чугунные карронады времен Калиакрии и Синопа. Но как все вокруг преобразилось! Добрый десяток причалов, вместо одного. Лес мачт.
   В яхт-клубе никого знакомого. Пагасия помнили, но где он и чем занимается, никто не знал.
  
   * * *
   Вряд ли Галька поселилась в степном Крыму. Наверняка на побережье. И Татарин догадывался, куда она могла бежать.
   Переночевал в машине.
   Снялся до рассвета. В девять утра остановился в Армянске, перекусить. Около полудня въехал в Мисхор.
   Нашел жену и дочку. Они устроились хорошо, в уютном номерке на седьмом этаже. С видом на море.
   Мила предложила Татарину побыть с ними два оставшиеся дня. Можно-де договориться с обслугой -- взять для него раскладушку или надувной матрац.
   Татарин отбился; сказал, что прокатится по прибрежным серпантинам и вернется к сроку.
   Тронул свою упряжку из шестидесяти лошадей на восток, на Феодосию.
  
  
   XXVII
  
   Горная дорога потеряла свое предназначение -- служить опорой колесам; превратилась в произведение искусства. Побережье позировало, предлагая то слева, то справа сказочную натуру.
   Распахнулась Киммерия, завороженная аквамарином Коктебельского залива, сиеной холмов. Земля, достойная быть обителью Бога.
  
   * * *
   Татарин остановился на площади перед вокзалом. Минуту готовился, собирался с духом.
   Его целью был музей Айвазовского или как его в Феодосии называли -- Галерея. Гальке больше некуда податься.
   Проталкиваясь сквозь толпу, Татарин увидел издали памятник великому художнику. Не сомневался, что сейчас увидит и Гальку. Иначе -- зачем же было на его пути столько красоты!
   Когда в музее ему сказали, что здесь нет и не было никакой Уманской, он не поверил. Еще и еще раз опрашивал служителей, уже не называя фамилии, -- Галька могла поменять ее после замужества, -- надеялся, что Гальку идентифицируют по приметам.
   Все напрасно. Ее здесь не было.
  
   * * *
   Теперь вдруг глупостью показалась вероятность найти ее с первой попытки. И почему ринулся в музей? Она могла найти другую работу. Могла быть в любой точке побережья.
   Стало быть, придется обыскать Тавриду с запада на восток. Или с востока на запад. От Феодосии до Севастополя.
   Но как? И неясно, куда теперь держать путь. И некуда больше спешить.
   Татарин, не торопясь, выехал из Феодосии на Коктебель.
   Перед турбазой "Голубой залив" свернул к стойбищу автомобилей и палаток -- дикому кемпингу.
   Нашел свободное место для машины, поставил палатку. К морю не спускался. Влез в палатку, лег навзничь на теплое от земли днище.
   Выходил только по нужде. Не спал. Смотрел в оранжевый потолок палатки, где в углу уже сновал свою сеть паук. Видения плавали в тумане памяти. Опять падал на голову баснословный ливень. Татарин не мог от него спрятаться. Вода текла по скулам. Слезы? Оказывается, он еще способен плакать. Вынул записную книжку -- зафиксировать это событие; но не написал ни слова.
   После заката вышел к набережной. Ночь просидел на лавке. Слышал людскую речь, смех, шепот влюбленных. Был -- Посторонним.
   К утру посвежело. Татарин продрог, вернулся в палатку; допил остаток теплого чая из термоса.
   Странно взвихрилась мысль, сама собою открылась Америка -- искать человека можно через адресное бюро! Взять осенью оставшуюся неделю отпуска, вернуться сюда и прочесать для начала крупные прибрежные города. Или объявить всесоюзный розыск.
   Завтра с утра -- на Мисхор, к своим. Как обещал. Но оставалось еще несколько часов дневного времени. Хватило бы на то, чтобы заглянуть в адресное бюро хотя бы той же Феодосии.
   Татарин выудил из палатки паука -- чтобы не раздавить во время сборов, -- пересадил его в машину, к заднему стеклу.
   В адресном бюро Феодосии обнаружилась миловидная девушка в строгом сером костюме; для совершенства ей не хватало погон. Она неприветливо бросила Татарину, что приходить надо с утра, а не под конец рабочего дня, но сменила гнев на милость -- предложила написать на бумажке искомую фамилию, имя, отчество и год рождения. Татарин исполнил. Добавил на словах, что женщина, которую ищет, имеет уже, вероятно, другую фамилию.
   -- Так вам искать Уманскую или кого? -- вопросила девушка.
   -- Да, конечно.
   -- Смотреть только город или большую Феодосию?
   Татарин не знал, что сие -- "большая Феодосия"; но, должно быть, она больше, чем просто Феодосия.
   -- Большую, -- кивнул. -- И нельзя ли получить ответ, ну, хотя бы завтра с утра?
   -- Завтра мы не работаем. Приходите минут через пятнадцать.
   Татарин подивился оперативности службы. Ушел спокойно -- разве можно найти ее за пятнадцать минут?
   Спокойно и вернулся. Адресная девушка отдала ему тот же клочок бумажки, на котором он написал четверть часа тому назад: "Уманская Галина Вадимовна, 1945 год". Ниже -- бисером женской руки -- было приписано: "Пос. Приморский. Ул. Советская, 18, кв. 12".
  
   * * *
   Она ведь вышла замуж! И не поменяла фамилии?! Татарин увидел в этом надежду -- Галька оставила ему возможность найти ее.
   Он уперся взглядом в ангела, который принес ему фантастическое известие.
   -- Ну, чего еще? -- спросил Ангел.
   Татарин перевел дыхание. Рассказывать, какое чудо, что адресат нашелся?
   Спросил:
   -- Где это?
   -- Если своей машиной, отсюда по улице Советской до Боевой. Она переходит в улицу Федько, и дальше -- до Керченского шоссе, а там еще десять километров до Приморского.
   -- Сколько я должен?
   -- Рубль пятьдесят.
   Татарин положил деньги, отъехал в гастроном и тотчас вернулся -- выставил Ангелу бутылку шампанского и коробку "Красного мака".
  
  
   XXVIII
  
   Керченское шоссе перешло в очередную Советскую -- главную улицу поселка Приморский. Из окна машины Татарин разглядел цифру восемнадцать на кирпичной стене двухэтажного строения без забора. Припарковался в полусотне метров дальше. Вышел. Следил за собою -- как ведут себя ноги. Они не подвели.
   Возле дома N 18, за детской песочницей, прогнули веревку простыни. Женщина в летах, с длинной палкой, увенчанной на конце рогачом, подыскивала место, где можно было бы подпереть провисшее белье.
   -- Здесь живет Галина Уманская?
   -- Живет, -- кивнула женщина с палкой.
   -- Не знаете, она дома?
   -- Зачем ей быть дома? На заводе.
   -- Это где?
   Женщина с рогатиной нашла, наконец, ей место, вытерла руки о передник, указала пальцем:
   -- Тут один завод -- "Море".
  
   * * *
   В три минуты Татарин добрался пешком до проходной, остановился под щитом, где были обозначены профессии рабочих и служащих, в которых нуждался завод. Татарину ни к чему были призывы отдела кадров -- он хотел бы узнать, когда заканчивается рабочий день; но зачем-то вчитался в перечень на щите: слесари, токари, сварщики, инженеры-турбинисты, наладчики, плотники, маляры.
   Из проходной вывалился работяга под мухой, попросил на чекушку, похмелиться.
   -- Мало зарабатываешь? -- поморщился Татарин.
   -- В том-то и дело, что много! -- эпически заметил работяга. -- Слишком даже. Тут заработки, что надо. Так все одно когда-то на чекушку да не хватит.
   Татарин дал трояк. Растроганный алкан отработал милостыню -- подсказал, что у рабов день кончается через десять минут, в 16.30, а у "итээров" в 17.30, и в качестве бесплатного приложения сдал военную тайну насчет заводской продукции:
   -- Делаем суда на воздушной подушке.
   -- Суда? -- переспросил Татарин.
   -- На подушке! -- Алкан поднял большой палец. -- На газовых турбинах. Военка. Завод, что надо. Один такой на всю империю. Цветных металлов, если надо, навалом. Могу помочь. Недорого.
   -- На газовых турбинах?
   -- Точно. Гонют воздух под мантию и жучат. И по морю, и по суше.
   Татарин молчал.
   -- А то сбегаем, раздавим половинку на двоих? -- напомнил о себе алкан.
   -- Будь здоров, -- сказал Татарин.
   Алкан благодарно потряс кулаком с зажатым трояком. Пропал.
   Пунктом наблюдения Татарин определил телефонную будку рядом с проходной.
   Прикрывая нос и рот ладонью, отслеживал каждого, кто выходил из проходной. Среди "рабов" Гальку не обнаружил.
   Можно было уйти и вернуться через час, но Татарин не решился удаляться. Входил в телефонную будку, делал вид, что звонит; выходил, торчал возле стенда с передовиками производства; опять возвращался на пост.
   Быстро иссяк крестный ход "итээров". Татарин ждал еще несколько минут. Вынул из кармана клочок бумажки с адресом... Ведь и тетка с рогатиной подтвердила, что Галина Уманская -- имеет место!
   Вернулся к машине, развернулся на выезд к Феодосии, припарковался рядом с домом N 18.
   Крутился в голове разговор с работягой-алканом у проходной.
  
   * * *
   Увидел ее в зеркале заднего вида. Прошла мимо, справа, и секунду Татарин следил через лобовое стекло за тем, как она удаляется. Белое платье ниже колен, с короткими рукавами, плотно облегающими плечи, узел черных волос, узкая спина, ноги на колеблющихся каблуках.
   Рванулся. Откуда-то выпал к ней мужчина; подбежал мальчик лет двенадцати. Они -- трое -- остановились. До них было несколько шагов. Татарин очнулся, свинтил правое боковое стекло. Услышал ее голос:
   -- Идите домой. Я возьму тортик. Праздник как-никак.
   Мужчина склонился, поцеловал ее голову:
   -- Мама всегда права. Да, Николаша?
   Мальчик кивнул.
   Они розошлись.
   Минут через десять Татарин приметил Гальку возле дома еще раз. Не пошевелился.
   Час или два сидел в машине.
   Ничего не ждал. Он хотел только увидеть ее.
  
   * * *
   За Феодосией остановился на перевале, на минуту, над Коктебельской долиной, расцвеченной огнями поселка. И потом -- на ночь -- за Коктебелем, за Святой горой, на обочине дороги.
   Спал в машине.
   Под утро снялся на Мисхор. Там принял на борт Милу с Ией и взял курс на мыс Тарханкут.
   Под вечер свернул влево с дороги Евпатория -- Черноморское. Машина миновала прибрежное село Оленевку. Татарин держал дальше на юг вдоль едва намеченной тропы. Она привела к морю. Татарин съехал на выжженную Солнцем траву, остановил машину на краю обрыва.
   Поставил палатку -- с видом на море.
   Отсюда, с этого места, тринадцать лет тому назад он рисовал "Пенелопу". Знал, что плато обрывается к морю с высоты двадцати метров вертикальной стеной, изъеденной раковинами и гротами.
  
   * * *
   Четверо суток они не видели людей. Купались в каменных ваннах, выработанных в прибрежных рифах морем -- прибой шлифовал их миллионы лет.
   К вечеру последнего дня прибыли погранцы на "бобике", сказали, что стоять здесь опасно и, к тому ж, надобно временно прописаться в оленевском сельсовете. Татарин сослался на то, что понятия не имел о местных порядках, уважительно поблагодарил и обещал непременно завтра с утра заглянуть в Оленевку насчет прописки.
   С утра убрали палатку и собрались. На головокружительном уступе скалы Татарин поставил раскладной столик и стульчики, и его команда бесстрашно выпила кофе -- с видом на грандиозную береговую стену, под которой -- сколько прощально видел глаз -- взрывался вольный прибой.
   Прежде чем тронуться в путь, Татарин выпустил на волю паука, переселенного им же в машину из палатки в Коктебеле.
  
  
  
  

Книга тринадцатая

  

ПРИНЦИП БОГА

  
  
   I
  
   В марте, сразу после возвращения из Домбая, Татарин улетел в командировку -- в Башкирию, в Усть-Катав.
   Башкирия ошеломила азиатчиной, нищетой. Из Усть-Катава Харьков выглядел цивилизованным Западом.
   На метзаводе Татарин принял токарные станки и оформил документы. Там же, на заводе, взял билет на самолет Уфа -- Харьков, через Москву.
   Из Усть-Катава до Уфы добирался поездом.
   В зале ожидания вокзала нашел свободное место между башкиром в башлыке и женщиной с грудным ребенком. Над рядами спящих и жующих висел одуряющий смрад -- немытых тел, еды, мочи. Не продержавшись и пяти минут, Татарин встал и направился к буфету. Продавщица за стойкой поминутно отвлекалась к настенному зеркальцу, гребнем укрепляла прическу, не затрудняя себя омовением пальцев. Татарин вышел на привокзальную площадь, но и здесь было не легче. Трупным духом несло от идола на пьедестале.
   Пришлось все же причалить к буфету. Старательно не замечая сальных пальцев хозяйки, Татарин выпил стакан вина. Тщетно пытался выделить винный букет из букета зала ожидания.
   Пристроился на подоконнике возле двери. Поднял воротник пальто, сунул руки в карманы.
  
   * * *
   -- Не спать, не спать!
   Татарин открыл глаза, оценил подбородок башкира в милицейской форме, мирно заметил:
   -- Не спать, начальник.
   Служивый отошел, двинулся между скамьями, расталкивая дремлющих.
   Отключиться уже не удалось. И Татарин, пристроив записную книжку на колене, написал:
   Галька,
   на задворках мироздания имеет место город Усть-Катав, и я здесь в командировке. Тоска зеленая, но в буфете на вокзале обнаружился крымский партейн. Мы не виделись четырнадцать лет. С тобою (не с партейном). Не знаю, найдет ли тебя мое письмо. Если найдет и навредит -- не кори, виноват Усть-Катав. Впрочем, истина в вине. Да, еще вот что: я могу взять отпуск и быть, ну, скажем, в середине июня где угодно. К примеру, в Коктебеле.
   27.03.79. Татарин.
  
   Ему не понравились собственные экивоки, но назавтра, уже в аэропорту Уфы, он бросил конверт с запиской в почтовый ящик.
   Дома Татарин ни на минуту не забывал о записке. Тревога сменилась сомнениями, которые теперь отравляли каждый день.
  
  
   II
  
   В первых числах мая из Приморского пришел ответ. Мила -- так она делала всегда, если в почтовом ящике были письма для Татарина, -- положила конверт ему на письменный стол.
   Почерк на конверте незнаком. Сама записка была написана другой рукой, и Татарин узнал ее:
  
   Не спрашиваю, как ты нашел меня. Не навредил, не беспокойся. Для сведения, десять лет я была в разводе, но прошлой весной вышла замуж второй раз. От первого брака у меня -- сынок. Банально, понимаю, но у меня все прекрасно. Помнишь, мы прощались на вокзале, и ты сказал, что я сняла бы с тебя "непомерный груз", если бы мое счастье устроил надежный мужчина. Я так и сделала. Даже, как видишь, дважды.
   Живи спокойно. Больше никогда не пиши мне.
   Чтобы не навредить тебе, дала подписать адрес моему сыну Коле.
  
   На такой ответ Татарин теперь, вроде бы, и надеялся.
   7 июня Мила положила ему на стол еще один конверт из Приморского, подписанный тем же детским почерком.
   Ночью, после застолья по случаю дня рождения, Татарин вскрыл конверт.
  
   4 июня 1979 года.
   С днем рождения, Джим! Я правильно рассчитала время?
   Позови в Коктебель еще раз. Надолго меня не отпустят, но недельки полторы урву. Я мерзкая?
   Случился пожар у соседей. Свежий мужчинка мой был героем и слегка обгорел. Кладу ему примочки и кормлю греческой кашей с ложки.
   В прошлом году была в Николаеве. Все кланялись и не помнили зла. Прелестная Лорка располнела, увешалась браслетами и золотыми цепями. У нее с чекистом трехкомнатная квартира, финская мебель, тот же Пуговкин в фаворе, и разговаривала со мной, как генеральша с бедной гимназической подругой. У Марины двое сынков. Регина Эдуардовна совсем старенькая, а ее Сеня -- все такой же гусар.
   Будь здоров.
   Галя.
  
   Теперь Татарин сам заглядывал в почтовый ящик.
   Спустя несколько дней получил очередное письмо.
  
   7 июня.
   Дни яркие, ветер, и прохладно.
   Я временами возбуждена до истерики, а то вдруг нападает оцепенение, и часами сижу, смотрю в одну точку.
   Не четырнадцать лет. Я не видела тебя тысячу лет.
   Попался мне букетик диких маргариток. Поставила цветы в стакан, а они тут же увяли.
   Галя.
  
   Еще два письма Татарин добыл из почтового ящика тремя днями позже.
  
   9 июня.
   Позови меня! Хоть на Сатурн! Знаешь, я не крашусь, совсем не модная. Нет, не пугайся, не совсем. У меня лихорадка, ничего не могу написать толком.
   Может, лучше в глухомань? В Коктебель съезжается бомонд -- себя показать. Нам ведь это ни к чему. Давай -- на Кинбурнскую косу, в деревню.
   Галя.
  
   10 июня.
   Мне все ж удобнее Коктебель -- рядом с Приморским. Будь в Коктебеле. Ради Бога, жди в центре, возле почты, в два часа дня. Нет, лучше приезжай в Кафу, жди возле памятника Айвазовскому. Я боюсь разминуться, я, как смерти, боюсь теперь не встретиться с тобой! Будь возле памятника в полдень. Помни, Лорд Джим, семнадцатого в полдень! Мне страшно, я уже поверила, что увижу тебя.
   Дай телеграф, будешь ли. Кончилась ручка, пишу тем карандашом, которым крашу глаза. Оцени жертву.
   Галька.
  
   Дома Татарин сказал, что взял десяток дней в счет отпуска, -- побродить с этюдником по Карадагу.
  
  
   III
  
   Он бросил машину в центре Коктебеля. Искал квартиру пешком.
   Ему повезло в сумерках. На окраине поселка, у подножия Карадага, на стук в калитку, из дома под черепицей выкатился круглый дедок с белой бахромой волос вокруг загорелого черепа, похожий на твеновского Саваофа, провел Татарина по сумеречным виноградным туннелям к беленому флигелю и отдал кривой медный ключ.
   Татарин вошел, осмотрелся. Чистая плита с чугунными конфорками, табурет, обширная, как полати, деревянная кровать и древний диванчик у двери. На окне -- белая бязь занавесок.
   Створки окна подались легко. Занавески слабо вздулись, в комнату вошел запах опаленной солнцем полыни, шелест прибоя. Вечернее небо пересекла фиолетовая пила скального хребта.
  
   * * *
   Он заплывал на рифы, слонялся по бухтам, натыкался на распаренные людские тела, слышал веселое греготание и бренчанье гитар. Кто-то произнес над ухом новость: "Карадаг закрывают -- будет заповедник".
   Новость пахла гибелью Карадага, но пока еще никто не запрещал подниматься по тропкам над базальтовыми отвесами.
   Вечером Саваоф предложил Татарину домашнего вина. Устроились за дощатым столом под виноградными сводами. Татарин сказал несколько добрых слов о море и скалах, попутно заметил, что завтра должна приехать его жена, на что Саваоф кивнул благосклонно. И Татарин тоже кивнул, благодарно. И так они кивали, и с обоюдной симпатией поднимали кружки.
   Ночью Татарин вышел из флигеля, поднялся на холм. Сел на остывший камень. Слушал неистовое стрекотание цикад, приглушенные вздохи и плеск глубоко под ногами -- там дышало Черное море. Сполохи отдаленной грозы, озарения в полнеба, гасящая их первородная тьма и в ней, -- не понять, как высоко и далеко, -- тусклый свет фонаря -- знак инопланетян. Мир видимый сузился до потерянного в небе одинокого огня, и Татарин своим -- иным -- зрением рассек тьму, увидел вечный бег валов от Анатолии, мечеть Джаме времен Хайяма, Карфаген, Геркулесовы Столбы, океан, голубой ореол Земли, Солнце в бездне Миров. Вдохнул Пространство и Время, ощутил себя живой волной вселенского океана.
   Он знал, откуда это зрение в нем, и Кто приближается к нему. Но остались сомнения. И явился даже страх. Татарин не мог понять его природы. Желание видеть Гальку волновало необычайно. Но что-то повторялось в нем, его волнение было изведанным. Он уже не ждал События. Уже раздумывал -- что будет потом.
   Лег возле камня. Подперев подбородок ладонями, смотрел в ночь. Тщился забыть все сомнения и страхи. Искал слова, которые скажет Гальке. Самые важные слова.
   Под утро заснул на жесткой сухой траве под открытым небом, мрачно пламенеющим от вечерней зари к утренней.
  
   * * *
   В Кафу приехал задолго до полудня. Убивая время, забрел в тир и расстрелял полсотни зарядов, и после каждого выстрела смотрел на часы. Целясь в добрейшего зайца с гармонью в передних лапах или в ветряную мельницу, откуда в случае попадания раздавалась заигранная мелодия Леграна, Татарин пытался представить первый жест Гальки и угадать первое слово, живо видел, как она бежит к нему. Он выскажет ей себя, прозревший, -- Будда, -- и не останется между ними ни единой тени, как в прозрачной воде на морской отмели.
   Пристрелил последнего зайца. Внезапно навалилось желание остановиться, и он положил ружье. Сообразил, что остановиться хочет фигурально -- сесть в машину и убраться, и ехать, не останавливаясь, -- до своего дома.
   Желание бежать гвоздило неотступно. Набросился рой забытых сомнений. Татарин никогда не забывал давнего исхода из Николаева и его причин. Жизнь умудрила -- теперь он знал, что и боги отдыхают от богинь, но николаевский синдром оставался с ним. Донимала еще одна дурная мыслишка. Что будет в первую ночь, он знал. Но что будет на другой день, на третий. Мила не в счет -- с нею постель была неприметной и естественной. Но со случайными своими подругами Татарин уже привык к тому, что желание умирает немедленно после первой близости. Его поразило, что он поставил Гальку на одну с ними доску. Но -- а вдруг! Как быть, если назавтра, после встречи с Галькой, он ощутит в себе неодолимое равнодушие.
   Так же необъяснимо -- как после гонга на ринге -- Татарин успокоился, когда стрелки часов слились на двенадцати.
  
   * * *
   В прошлом июне Татарин видел Гальку только со спины, и ему показалось тогда, что она не изменилась. Этого не могло, конечно, быть. Тридцать четыре -- не так уж много. Однако -- четырнадцать лет!
   Татарин увидел, как Черная Лилия бежит к нему промеж людей.
   Она не изменилась!
   Он сжал ее запястья. Вдохнул запах ее духов. Тот же -- сводящий с ума -- запах!
   Галька склонила голову к плечу, глядя недоверчиво, -- как будто сомневалась, точно ли он. Ее шею обнимала резная тонкой работы серебряная гривна. Бирюзовое платье без рукавов, что-то вроде хитона или аттического пеплоса; босоножки, оплетающие ногу выше узкой щиколотки.
   На нем же были его боевые гансы, в заплатах.
   -- Я тебя не шокирую своим имуществом? -- спросил Татарин.
   -- Натуральный Лорд Джим!
   -- Мы с тобою боги... -- начал было Татарин, но в ее одежде, в гривне на шее ему почудилось больше искусства, чем нужно, и, раздумывая об этом, он умолк. Ясно, она ждала этого дня и готовила не только платье, но и слова, и жесты, и, может быть, выражение лица. Игра? Игра. Но жизнь ведь и есть игра...
   -- Ты не рад мне? -- с шутливым вызовом спросила Галька.
   -- Зачем бы ехал так далеко?
   Это прозвучало так, как будто Татарин хотел приземлить их встречу. Нахмурился. Чувствовал, что приземленно прозвучат сейчас и слова, которые он так долго вынашивал. И вместо высоких слов предложил Гальке отобедать. Увлек ее в ресторан "Одиссей" -- присмотрел его с утра. "Одиссей" имел забавную особенность -- стеклянную стену, отделяющую интерьер от улицы, огораживала снаружи труба на стойках -- чтобы не липли, должно быть, к стеклу зеваки.
   В половине второго пополудни взъехали на перевал. Галька вглядывалась в сизую глыбу Карадага с детским восторгом, повторяла, что бывала здесь не раз, но насмотреться на Черную гору невозможно.
   Саваофу Галька понравилась. Минуту они говорили о том о сем, и он выдал ей свой лучший брыль.
   Татарин отворил перед Галькой дверь флигеля. Она вошла в комнату, взяла с кровати букет маргариток -- белых и розовых. Татарин следил сосредоточенно, как чуть дрогнули и поднялись ее узкие плечи. Галька выглянула в открытое окно, прислушалась, обернулась с маргаритками в руке, восхищенная. Сейчас она была похожа на "Миссис Грэхем" Гейнсборо.
  
   * * *
   Они возвращались из Лягушачьей бухты за полночь. Лунный свет различал бегущую по старым оползням тропинку. Там, где она поворачивала вверх, к поселку, Татарин и Галька спустились к пляжу, разделись, вошли в черную, ласково обнявшую воду. Галька отпустила руку Татарина, уже плыла, хотя ему вода доходила до груди.
   Их двое в море, двое на Земле. Татарин замер, удерживая миг невыразимого единения.
   В молчании долго плыли во тьму, так же молча -- согласно -- повернули к берегу, выбрались на пляж. Луна стыла над скальным гребнем. Голыши под ногами были прохладны и упруги. Золото тяжело дрожало в каплях воды на плечах Гальки.
   Татарин провел ладонью по ее виску, щеке, плечу, едва касаясь, как если бы она была драгоценной хрупкой амфорой. Слушал вкрадчивый шелест воды, готовый произнести первое слово. За ним полагалось сказать слово второе. Монолог должен был идти о жизни, их будущей жизни. Но опять замкнулся рот, как будто Татарин собирался говорить о смерти. Внезапной подмогой выплыл из ночного моря и стал у берега на якорь совершенный, как турецкая фелюга, канон: "Мысль изреченная есть ложь".
   -- В детстве я начитался сказок больше других, -- сказал Татарин.
   -- О чем ты?
   Совершенный канон, перед которым Татарин преклонялся так долго, вдруг ужалил себя, как скорпион. "Мысль изреченная есть ложь". Канон-самоубийца. Лжива мысль, заключенная и в нем самом, если не полениться изречь и обратить, таким образом, ее изысканный смысл на самое себя.
   Но и теперь слова, так долго ждавшие своего часа, показались Татарину неуместными.
   -- Ты не изменилась, -- сказал он.
   -- Ну, как же! Я научилась плавать!.. Помнишь?.. Ты мог бы легко утопить меня тогда, возле острова Бунина. И не знал бы теперь горя.
   Татарин молчал, ждал продолжения, надеясь проникнуть в скрытый смысл ее слов.
   -- И я не знала бы горя, -- сказала Галька.
  
   * * *
   Свет не зажигали. Остановились у открытого окна. Татарин раздернул занавески. Галька -- спиною к окошку -- положила руки на плечи Татарину. Касалась головою его подбородка -- скрыла лицо. Татарин видел в ночной тьме, как тлеет под луной Сюрю-Кая цвета слоновой кости. Слышал шепот и чувствовал тепло слов на груди:
   -- Я спалила бы мир ради тебя. Только ты имеешь права на меня. Тебе я не изменяла; я чужая жена только для того, чтобы тебе было легче жить...
   Как сказочно звучит ее голос!
   -- Я оживаю только с тобой. Я хотела бы, чтобы ты был моим отцом, братом, матерью, женихом и мужем сразу, и чтобы моя любовь, вся моя любовь к ним соединилась бы в любви к тебе в одно неделимое благо... Все, что было счастьем для меня, связано с тобой. Счастье -- это ты...
   Татарин стиснул зубы. Так должен был бы говорить он.
   -- Я же только твоя, Лорд!..
   Его слова, выношенные, готовы были сорваться с губ. Но, как когда-то, собираясь ехать к Гальке, он в последний момент взял курс на Киев, к Диогену, так и сейчас, почему-то произнес:
   -- Спустись на землю.
   -- О Боже!..
   -- Ничего особенного, Галене. Ты ни при чем. Я вспомнил Курта Воннегута. Что-то насчет карасса? "Все идеи -- ложны. В том числе и эта".
   -- Прости мне мужей... Ты не знаешь, что там у нас творилось, после твоего побега... Я не рассказывала, когда была у тебя в Харькове, не хотела омрачать праздник... Первый муж, арестантик, спас меня. Он был моим самоутверждением и ответом недругам... Муж номер два? Я просто приняла хорошего человека.
   -- Как тетя Фрося?
   -- Что за Фрося?
   -- Это к слову.
   -- Я приняла его не ради... Как приняла, так и отошлю. Я твоя частная собственность навеки. Ты можешь делать со мною, что хочешь.
   Она ждала от него особых слов и особенных. Иначе, в самом деле, зачем бы он ехал так далеко.
   Зачем? В самом деле, зачем?
   Догадка ошеломила!
   Его вел сюда интерес.
   Он замыслил ограбить Гальку.
  
   * * *
   Никогда Татарин не позволял себе добывать капитал усилиями других. Тем более, женщин. В самые темные времена -- в 1972 году -- он не протянул руку за спасением к Рите.
   Рита могла решить все. Стоило только дать ей знать.
   И тогда он перешел бы мост.
   И потерял бы себя...
   К Гальке его вел расчет?!
   Неужели! Последний шанс вырваться на Свою Дорогу? Подходящий Николаев -- для закладки яхты; еще более подходящий поселок Приморский с заводом "Море". Вилли, капитан "Пенелопы", сказал бы, что он, Татарин, идет верным путем.
   Но он помнил, как вдыхал запах сердолика и ее писем! В тот миг ему была нужна только она сама.
   Тотчас вспомнил и другое -- свой разговор с работягой возле проходной завода "Море".
   Стало быть, уже тогда в нем пророс еще неосознанный, может быть, интерес к тому, что англичане называют словом opportunity -- удобный случай.
   Год тому назад, держа 140 километров на спидометре, курсом на Николаев, он считал, что воплощается в птицу Феникс, восстающую из пепла. Так и было. То есть, он сам и сейчас может восстать из пепла. И нарушит зыбкое равновесие устоявшейся жизни Гальки -- бросит в свою топку полено, которым будет она, живая, и попытается выйти на Свою Дорогу. При этом придется изгнать ее хорошего человека.
  
   * * *
   Слава Богу! Слава Богу, что так и не затеял завершающей возвышенной беседы.
   Нужно сделать усилие -- отпустить Гальку.
   Татарин отчаянно отбивался от жутких аксиом, но они, как и полагается аксиомам, не требовали доказательств.
   Самое достойное, что он мог бы сделать -- отпустить ее.
   Но как?! Она уже здесь!
   "Берегись!"
   Татарин вздрогнул. Бразер!
   "Не лукавь, брат. Ты думаешь, как спасти себя, а не ее. Не нужно рекламного благородства. Да -- удобный случай. Ты мог бы попытаться выйти на Свою Дорогу. Но это первый этаж твоего еще туманного замысла. Ты не можешь заглянуть в свою преисподнюю. Я же могу. И помогу тебе. Чего ты боялся, когда отправил ей записку? Вовсе не своего синдрома. Это воспоминания детства. Ты же нынче -- мужчина. Суть в ином. Галька из другого мира. И ты это знаешь. Ты будешь служить ей -- ей, -- а не себе. Мила не претендует на всего тебя. Галька тоже не покушается, но ты не сможешь жить с нею, оставаясь свободным, как с Милой. Так устроена твоя с Галькой совместимость. Ты будешь служить ей весь. И Своя Дорога пойдет прахом. Здесь ты рискуешь потерять не только Свою Дорогу, но и степень свободы, которую имеешь там. Здесь ты рискуешь потерять все. Вот природа твоего страха. В остальном ты прав. Отпусти ее с миром. Потому что раньше или позже опять побежишь". -- "Но что же делать сейчас?" -- "Если не знаешь, что делать, не делай ничего". -- "Распрощаться?" -- "Да. Но распрощаться сейчас -- жестоко унизить и оскорбить ее. Способ решения задачи древен, как мир. Свести встречу к банальному адюльтеру и расстаться. Навсегда. Тебе придется быть жестким и даже, может быть, циничным. Не жестоким, но жестким и циничным. Она должна увидеть в тебе не светлый образ, а твою темную суть". -- "Темную? Это не моя суть!" -- "Неважно. Будь жестким и циничным -- так ей будет легче расстаться с тобою".
   -- Мне хотелось бы заглянуть в твои мысли. -- Галька отклонилась, провела рукой перед глазами Татарина. -- Что у тебя в голове? О чем ты все время думаешь? Мне вдруг показалось, что своим письмом из Усть-Катава ты пригласил меня на казнь.
   Татарин коснулся волос Гальки. Вдохнул запах ночного моря, припал губами к влаге во впадинах ее глаз. И забыл все слова.
   Мука соития потопила выморочную человечность и все освятила.
  
   * * *
   Он любовался ею в рассветном полумраке. Она повернулась к нему во сне, и он прикрыл веки, прикинувшись спящим; смутно видел ее лицо. Под глазами темные круги, запекшиеся губы.
   Галька открыла глаза -- вдруг, как будто не спала, -- и Татарин напрягся, сдерживая дрожь век; ощутил едва осязаемое теплое прикосновение к своему надбровью. Она скользнула с кровати к зеркальцу на стене. Повернув голову, в зыбком полусвете, долго смотрела на Татарина. Он видел овал ее лица, плечо и грудь, знал, что она знает, что он видит ее. Оборотясь к зеркальцу, она помассировала веки; вернулась, шлепая по полу босыми ступнями, не прикрываясь руками, целомудренно-бесстыдно; по пути подняла с пола свой невесомый хитон, разглядывала его, как будто видела впервые.
   -- Здесь отпечатки твоих пальцев... Как тебе мое платье?
   -- Не видел ничего прелестнее.
   -- Я больше не буду надевать его никогда. Оно будет лежать и помнить только тебя.
   Татарин хотел бы прощаться жестко и цинично. Но он этого не умел.
  
   * * *
   В ежедневных скитаниях они обошли Карадаг. Экзотические бухты отпугнули их ярмаркой тщеславия -- там и сям маячили среди толп узнаваемые лица знаменитых актеров и поэтов, потрясателей устоев; Коктебель был летней Меккой столичной богемы, литературной и окололитературной элиты.
   Своим дневным домом Татарин и Галька избрали Киммерию, выжженное солнцем восточное холмистое прибрежье; узнали у Саваофа татарские имена мысов и полуостровов. Киммерия стала для них Диким Востоком, они открыли Свою Землю -- безлюдье Тихой и Мертвой бухт. Эта суша, море, ее омывающее, и небесный свод были сотворены только для них. Здесь скрывалась и внеземная натура этюдов Волошина.
   На Своей Земле Татарин и Галька были одни и днем, и по вечерам; нудили, не боясь дурного глаза.
   Говорили мало. На слово Татарина Галька могла ответить сутки спустя, и он знал, что все это время она носила в себе его слово, и ее ответ был не выдуман -- рожден ее природой.
   После долгих блужданий в соленом прозрачном водном мире Татарин, расслабленный, валился на горячий песок. Иногда обнаруживал отсутствие Гальки. Искал ее взглядом и замечал где-нибудь на рифе. Ее тело было так же к месту там, как тело дремлющей собаки на гренландских пейзажах Рокуэлла Кента. Татарин перебирался к ней. Фантастические видения рождались и гасли, не оставляя следа на мерцающем экране закрытых глаз. Галька дышала рядом. Достаточно протянуть руку.
   И он протягивал руку, и ласкал согретое солнцем порождение праматерии, и мысль, что это порождение могло бы быть любой иной земной тварью, не казалась ему сюрреальной или безумной, -- он не сомневался, что сказочно прекрасное море способно выплеснуть на берег только сказочно прекрасный сгусток жизни -- в любом образе. Он благодарно познавал эту жизнь прикосновением и, томясь, клал голову ей на плечо, вдыхал головокружащий дух Солнца и уводил Гальку наверх, в нежные ковыли киммерийских холмов, и сгорал в опустошающем ожесточении. Держась за руки, они медленно спускались к шелестящему накату, и великое море смывало с них последний жар.
  
   * * *
   Близость финала странным образом действовала на Татарина. Никогда еще его душевное равновесие не соединялось так естественно с ощущением всесилия. Кони без кнута и понуканий мчались с летящими гривами, неутомимые, и свободный бег лишь умножал их силы. Кони сами знали, когда сменить аллюр, когда пощипать травку на лужайке, когда сойти к водопою...
   Как живо в памяти радостное желание оттолкнуться от земли и взлететь -- совсем недавно Татарин рискованно спускался по опасной осыпи и, прыгая с камня на камень мощно и точно, ощущал ответный упругий трепет каждого мускула. Две недели горных тропок и моря вернули телу свежесть, Солнце окрасило кожу здоровым загаром. Татарин чувствовал себя великолепно. Его дом, -- небесный свод днем и шалаш Саваофа ночью, с лунным дымом над изголовьем постели, -- полон жизни. Он пил из чаши -- не торопясь, -- и чаша, как в сказке, все полна до краев.
  
   * * *
   В один из дней Татарин оставил Гальку одну на берегу, попытавшись так возместить неспособность быть жестким и циничным. Поднялся на холм, взглянул сверху на едва различимую фигурку на огромном и пустом, как на шестой день творения, шаре. Уже сожалел, что оставил ее одну.
   Возвратясь, поразился лицу Гальки -- маске укоризны, смешанной со страхом. Она сидела на песке, прижав колени к подбородку, накинув на плечи свое походное одеяние -- лоскут ткани. Татарин называл его туникой.
   -- Тебе нехорошо? -- спросил он.
   -- Немного. Виски ломит.
   Татарин легким движением руки принудил Гальку лечь, сел рядом -- так, чтобы затенить ей голову. Медленными движениями ладоней массировал Гальке виски. Она затихла. Сказала вдруг:
   -- Ты -- народный целитель. Все прошло, Лорд. Я этого не забуду.
   Выглядела, однако, потерянной. Что-то случилось с нею, пока он бродил по осыпям. Татарин приписал это своей отлучке, удивился, как быстро Галька никнет без него.
   -- Я не был монахом все эти четырнадцать лет, -- сказал он ей, когда они возвращались домой по набережной мимо дома Волошина. -- Мне кажется, я искал тебя во всех женщинах.
   Галька, как будто не слыша его, произнесла свое, созревшее неведомо когда:
   -- Если бы мне сейчас было семнадцать, я влюбилась бы в тебя нынешнего. Ты в расцвете сил. И так же молод и здоров, как когда-то. Может, ты вечный?
   Татарин кивнул благодарно. Да, он чувствовал себя совершенно здоровым и в расцвете сил. Был благодарен судьбе за то, что вся его сила принадлежит в эту минуту Гальке, ей одной.
   -- Ты во мне, -- сказал. -- Отныне и навеки. -- Взял ее руку, поцеловал пальцы, повторил: -- Навеки.
   Слова не показались ему слишком пышными. Он не врал.
  
  
   IV
  
   В открытое окно плыла прохлада раннего утра. Пахло морем и скалами. Вопли чаек еще не растворились в людском гомоне.
   -- И это все, -- прошептал Татарин.
   Галька спала беззвучно. Ее голова покоилась на левом плече Татарина. Во сне это не стесняло его, но, пробудившись, он почувствовал, как быстро затекает плечо, и через минуту желание освободиться стало нестерпимым. Он осторожно высвободил плечо, Галька сейчас же во сне перебралась к нему на грудь. Татарин ощущал толчки ее крови. Начал считать их. Удалось задремать.
   -- У тебя тьма пороков, Галене, -- сказал Татарин, когда они пробудились, -- но есть и одно несомненное достоинство: ты не храпишь во сне.
   -- И это все?
   Галька рассмеялась, увидев выражение лица Татарина, но ее глаза не смеялись.
   -- Ты забыл, что я еще и ведьма. Я слышу во сне. Будь осторожен.
   Она сказала это нарочито беззаботно. Татарин задержал на ней пристальный взгляд:
   -- Последнее время мне снятся сны. И вот сегодня опять какая-то дрянь.
   -- И мне. Вчера, если помнишь, мне стало дурно на пляже. Я боюсь. Сама не знаю чего.
   -- Давай сегодня просто дышать. Никаких мозгов. Ни под каким соусом.
  
  
   V
  
   В конце июня выпал ненастный день. К ночи из-за холмов дунул северо-запад. До утра штормовой ветер тряс тонкие стены флигеля. Рассвет затянулся, по небу текла облачная река.
   В полдень потеплело.
   Татарин предложил попытаться взойти на Сюрю-Кая, но Галька отказалась, сославшись на мигрень, и он ушел один. Дождь, мелко сеявший с утра, иссяк. Восхождение оказалось неожиданно простым. Татарин остановился на макушке пика, вдохнул острый воздух высоты. Ветер посвистывал среди камней, трепал стебель бледного цветка -- он вырос в пригоршне земли, занесенной сюда невесть откуда. Над Святой горой из раздавшихся туч выглянуло Солнце. Далеко внизу плыли по морю тени облаков. Глаз не различал зыбей; все море трепетало драгоценной глыбой в оправе красных скал справа и нежных холмов Киммерии слева. Прибрежье изогнулось, в истоме обнимало черносинь лукоморья; за мысом Киик-Атлама повисли дымом полуострова.
   Эта земля создана для молитвы.
   Всплыла строфа Саши Черного:
  
   Жить на вершине голой,
   писать простые сонеты
   и брать у людей из дола
   хлеб, вино и котлеты.
  
   Люди из дола не пожелали снабжать его, Татарина, хлебом, вином и котлетами. Ведь он хотел делать Свое, а не их дело.
   Здесь, на высоте, у земли особый голос. Иная песня ветра над бурыми спинами холмов. Вечное одиночество ветра.
   Лучшей минуты не найти.
   Татарин вынул из кармана письмо, хранившее запах духов больше других писем Гальки, -- их все он взял с собою из дому. Это письмо положил в карман рубашки нынешним утром.
   Держал его сейчас на ладони вытянутой руки, на всякий случай за ветром, -- инстинктивно боялся поворота мыслей, если случится вдохнуть запах.
   В прогулках по Карадагу спички всегда были с ним. Костерок вспыхнул и угас, язычки пламени взлетели и рассеялись; дунул ветер и унес в бездну то, что осталось -- играющую искрами горку пепла. Показалось простым делом -- взлететь за пеплом. Если распахнуть руки на ветер, он не даст упасть, подхватит. Не раз это ощущение внезапно настигало Татарина -- он уже свыкся с ним -- помнил, всегда помнил обещание, данное когда-то самому себе: научиться летать.
   К закату возвратился и во дворике увидел Гальку в домашнем халате над тазом с мыльной пеной. Она стирала его рубашку. Татарин кивнул, вошел во флигель.
   Сел на табурет, раскрыл записную книжку, записал: "Сюрю-Кая. Вершина условная, но я был там один. -- Подумав, добавил: -- Диоген говорил, что Микеланджело ошибся насчет совершенства. Так оно и есть, должно быть. Но можно перефразировать Микеланджело: "Стремление к одиночеству приближает нас к Богу; ведь Бог и есть Одиночество".
   Взял остальные письма Гальки, поднялся на холм за домом Саваофа, сложил на камне карточный домик и сжег.
  
   * * *
   Наутро Татарин ушел сам -- разведать дорогу к Золотым Воротам сверху, с Карадага. Нашел спуск. Отдохнул на гальке Пограничной бухты. Проплыл в арку Золотых Ворот. Второй раз в жизни видел с моря Льва, Маяк, скальный гребень динозавра.
   Вернулся домой к вечеру.
   Галька сидела на кровати, поджав ноги; в руках книга. Не подвела губ, не подкрасила ресниц.
   -- Что случилось, герцогиня? -- спросил Татарин. -- Я вас разлюблю, такую.
   -- Не оставляй меня одну. Не разбрасывай, где попало, свои записные книжки.
   -- Разве там про нас, Vita mia?
   -- Слава тебе, безысходная боль... -- Галька читала вслух из книги, блекло улыбаясь. -- Умер вчера сероглазый король...
   -- О чем ты?
   -- Тоже не про нас. Ты ведь синеглазый. Не оставляй меня одну.
  
   * * *
   Последние дни Галька не купалась в море, пряталась от Солнца в тени скал. Дома, сидя над книгой, молчала, и накануне отъезда Татарин предложил ей лучшее, что у него было: путешествие к Золотым Воротам. Галька отказалась. Татарин никак не выдал досады.
   -- Оставь, выбрось свою думу... -- В голосе Гальки дрожали слезы. -- Ты даже не заметил, что последние дни я избегаю тебя.
   -- Заметил.
   -- Ты бы ничего и не понял, но я... не могу врать тебе. И человечка жалко. Он не виноват... Я не смогла бы убить его даже ради тебя.
   -- Зачем убивать-то?
   -- Ты опять ничего не понял.
   -- Жалко мужичка. -- Мягким жестом Татарин хотел успокоить Гальку, но зацепил на подоконнике кувшин с увядшим пучком косогорника; успел подхватить его на лету. -- Что тут понимать?
   Галька следила за кувшином, бессильно опустилась на табурет.
   -- Какого мужичка?! Я ведь сказала: человечка! Мне нельзя волноваться... Я, кажется, в положении...
   Татарин сел на край плиты. Сказал недоверчиво, первое, что свалилось в голову, и получилось если не жестко, то цинично:
   -- Когда успела? Ведь мы здесь всего неделю.
   -- Не пугайся, -- Галька зажала руки между колен, подняла плечи. -- Не от тебя. Я ведь живу там -- с хорошим человеком...
   Татарин скрестил руки на груди, желая выглядеть ироничным и спокойным:
   -- Мы пришли в этот мир, чтобы посмеяться. Это по Ренару.
   -- Не юродствуй...
   -- Но почему не от меня? -- Татарин склонился над Галькой, следил близко нервную дрожь ее век. -- Почему?! Зачем, в конце концов, не от меня!
   Галька тихо обронила:
   -- Если бы кто-нибудь... если бы кто-нибудь знал, как я хотела быть счастливой...
   Татарин определенно хотел сказать то, что просилось на язык, -- жесткое и циничное: "Эмигрируй в Штаты. Там стремление к счастью обеспечено третьим пунктом билля о правах еще со времен Джефферсона". Но картинка, картинка двадцатилетней давности явилась без приглашения -- девушка с косой, которая молила спасти ее и сгорела в колхозном клубе. Она тоже хотела быть счастливой. Совсем немного усилий требовалось от него, чтобы осчастливить ее. Для того, чтобы сделать счастливой Гальку, ему не нужно прилагать никаких усилий. Всего лишь быть с нею. Усыновить ее Колю. И еще не рожденного детеныша. И перебраться из элегических отношений в отношения семейные, будничные: терпеть быт, которого он так всегда страшился; не искать высоких слов, но говорить обыденные; выслушивать не только речи, ласкающие слух, но услышать, как Галька укорит его за то, что он разбрасывает свои вещи, где попало, или что он взглянул на случайную девушку, или дал кому-то по морде. Он чувствовал в себе головокружительное желание -- сделать так! Не говорить, но -- сделать. И ничего плохого в том нет, если ему придется прогнать ее хорошего человека, забыть о Своей Дороге и жить, как все. Работать, добывать средства к существованию. Стать счастливым -- по Диогену... У него будет большая семья. Галька родит этого ее человечка. Вероятно, еще одного сына. И у него, Татарина, будет двое приемных сынков. И родная дочка. Он, понятно, позаботится и о ней. Будет помогать инкогнито. Это даже интересно. В этом есть зерно, фабула. Может быть, потеряв надежду на Свою Дорогу, он снимет табу с литературы и напишет роман об этом... Впрочем, нет. Он не сможет вплести в сюжет с дочкой производственные отношения и свору твердых партийных членов, а без их наличия издательства ответят традиционным отказом. Нет, только не это. Он не будет рожать романы ни под каким видом. Пусть лучше Галька родит ему третьего, его кровного сына. Или дочку. И у него будет пятеро детей... Вот так-так!.. Совершенно неожиданно!.. Мила не родит ему больше никого. Она никогда не решится рожать. Да и он сам не позволит... И вдруг -- такая уйма народу!.. Татарин вообразил кучу детей. Не ощутил дискомфорта... Но как быть с Милой? Такой поворот для нее хуже его смерти... Может быть, просто исчезнуть?.. Да! Пропасть без вести!.. Но Мила и старики будут искать его... Можно сменить фамилию. Взять, к примеру, фамилию Диогена. Валерий Репнин. Звучит прилично. Хотя и слабее, чем Татарин...
   Он вздохнул, тронутый картинкой. До его слуха докатились последние слова Гальки:
   -- И я была бы сейчас счастливой, если бы не встретила тебя.
   Татарин остановился, как после расстрела последнего зайца в тире.
   -- Не сердись, Джим, не мрачней! Прости... Ты не куришь, не носишь галстуков. Ты был бы очень дешевым мужем... Прости, я не в себе... Не бросай меня одну. Дай побыть твоей женой еще полтора дня. Я хочу простирнуть еще одну твою рубашку. Потерпи меня полтора дня, а? Будь рядом.
   Татарин исполнил ее просьбу. Полтора дня был рядом -- мужем, но внимательным и нежным.
  
  
   VI
  
   С утра еще тянуло холодом от северо-запада; к полудню -- в Феодосии -- задуло с юга, из-за холмов. Тучи роняли на город косые дожди.
   -- Доставить тебя в Приморский?
   -- Зачем?
   Татарин остановил машину возле церквушки за автовокзалом. Проводил Гальку к автобусу.
   Минуту они молча мокли под дождем, на ветру.
   -- Я сказала тебе неправду, -- обронила Галька. -- Я была бы, да, счастливой сейчас, если бы не встретила тебя, но -- счастливой покойницей. Покойник тот, кто умер, но трижды покойник тот, кто не родился. Я бы не родилась, если бы не встретила тебя...
   -- И я -- если бы не встретил тебя, -- откликнулся Татарин.
   -- Будь здоров, Джим. Мы скоро увидимся. Как никак я ведьма.
   Татарин вернулся в машину. Дождался, пока отъедет автобус. Ехал за ним -- поворот за поворотом.
   Усилием воли заставил себя отвернуть на пустырь с видом на море, остановился под старым абрикосом. Следил, как безжалостно ветер треплет ветки, срывает листья. Выключил дворники, и вода сейчас же окропила лобовое стекло, скрыла страдания дерева.
   Машина подрагивала под ударами ветра, порывалась ехать. Татарин откинул сиденье. Полулежал, закрыв глаза. Чувствовал себя аморфным, как если бы из него вынули скелет. С ужасом думал, что нужно трогаться в путь и возвращаться домой.
   Домой?
   С утроенным ужасом вообразил, как еще много лет придется вставать по утрам, чистить зубы, бриться, идти в присутствие, по выходным держать шкот "Трампа", зимой лететь в горы, -- делать вид, что живешь.
   Стиснул зубы, чтобы опять не дать воли слезам, как это было прошлым летом, в палатке на диком стойбище в Коктебеле.
  
   * * *
   "Если жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись, в день уныния смирись, день веселья, верь, настанет..."
   Пожалуй, сейчас можно было бы пошевелить руками и ногами только для того, чтобы еще раз подняться на вершину Сюрю-Кая. Чтобы увидеть на прощанье Киммерию с высоты птичьего полета.
   И ветер кстати! В такой ветер, именно в такой штормовой ветрище можно попытаться оторваться от земли, взлететь, воспарить. А вдруг! И тогда -- отпадет нужда и в корабле, и в парусах. Можно будет улететь в океан вместе с тучами, своим ходом.
   Не было смысла противиться этому желанию -- единственному.
   Татарин вытянул ноги, расслабился. Решил выждать, пока пройдет дождь...
   Но есть же чудесная дочурка. Жаль, он не тот отец, который ей нужен... И жене нет цены -- она безропотно берет только часть, она не в силах посягнуть на все. И не требует внимания. Ему бы забыть себя и тихо доживать с Милой и дочкой, угощать их будничными радостями. Вероятно, это было бы счастьем теперь уже и для него.
   Своя Дорога? Свободный Океан? Мечты. Одни мечтания. Тайна Мира? Вечный детский лепет.
   Семейные вериги казались желанным чудом. Да и какие вериги? Заботами Милы эти вериги ничего не весили.
   Но ей не будет тихого житья. И придется маяться с ним до конца его дней.
   По статистике -- он должен сыграть в ящик раньше. Представились собственные похороны. Какая, однако, тьма хлопот с мертвым телом. И вот еще этот рубец на обивке гроба, мешающий лежать спокойно и удобно. И эта ужасная музыка -- лязг тарелок и буханье дурацкого барабана. И невысказанные проклятия соседей. И возня с поминками. И все это на голову Милы!
   Он должен отпустить и ее.
   Это открытие потрясло Татарина.
   Нужно отпустить всех вовремя.
   Лежать бы на палубе яхты, стоящей на якоре у подветренного берега неведомой земли, вдыхать запах садов и цветов, слушать, как смеются и плачут чайки, и чтобы на расстоянии пушечного выстрела не было ни одной женщины.
   "Пропасть... -- мнилось в полудреме. -- Конечно, пропасть без вести. И никто не будет раздражен; лишь красиво опечалятся, кто по сердцу, кто по раскладу...
  
  
   VII
  
   Он лежал на палубе яхты, стоящей на якоре у подветренного берега. Не помнил, каким образом это случилось. И что за берег? И почему палуба суха? Ведь с утра дождь налетал несколько раз.
   Отгорела вечерняя заря. Все поглотила тьма. Ни зарницы, ни прибоя, ни хора цикад.
   "Пора..."
   Что это было? Татарин насторожился. Бразер?.. Но, вроде бы, женщина... Галька?.. Нет, голос незнакомый. Но все же скорее женский, чем мужской. Глубокий и спокойный.
   "Пробудись..."
   Татарин рванулся, приподнялся на локте. Никого не увидел и не мог увидеть в кромешной тьме. Повеяло прохладой, мороз восторга осыпал плечи и затылок. Еще никогда Татарину не дышалось так легко... Нет, дышалось! Было! В незапамятные времена, под Одессой, ночью, над морем. И так иногда случалось позже, когда предчувствием Бога музыка входила в него.
   "Кто здесь!" -- Татарин не отважился воззвать -- лишь подумал.
   "Открыть Тайну Мироздания могут поэты-философы, но не физики-математики. И некоторые уже открыли".
   "Диоген!" -- закричал Татарин, но ни звука не вырвалось из глотки. Раздирая рот в гримасе отчаяния, пытался озвучить крик.
   "Успокойся. Чувствуй -- и этого довольно. Природа -- сфинкс. И тем она верней Своим искусом губит человека, Что, может статься, никакой от века Загадки нет и не было у ней".
   "Я помню! "Пенелопа"! Эд!.. Строфа из Тютчева!"
   "Многие читали и слышали эти его слова. И ты слышал. И что же? Принять Тайну Мира из чужих рук невозможно. Тютчев называл Тайну Загадкой. В сущности, он прав -- Загадки нет. То есть, она слишком проста для земного разума. За деревьями люди не видят леса. Или не хотят видеть. В любом случае не нужно разбирать двигатель, когда надобно всего лишь щелкнуть тумблером противоугонного устройства. Тайна Мира проста -- но убийственна для смертного, как минус 273".
   "Кто ты?"
   "Молодым ты верил, что доберешься до Тайны Мира. Потом начал терять высоту -- соскальзывать к штатной вере в бога-кудесника. Ты ведь знал всегда, что его нет".
   "Я считал, что это так".
   "И все же невольно мечтал о заботливом Отце-чудотворце".
   "Это лучшее, о чем можно мечтать!.."
   "Но верить и сегодня в библейского бога, в то, скажем, что Иаков сошелся с ним в кулачном бою и даже нанес ему телесные повреждения средней тяжести, -- смешно. То был, как сказал бы Марк Твен, не всемогущий бог, а ряженый. Ему вы и приносите тысячелетиями свои моления. Вам всем нужно читать Библию. Читать не то, что предложат заинтересованные лица. Читать всю. Внимательно. И все прояснится. Хотя это адский труд -- читать Библию. Такою она сделана святыми отцами не случайно. И потому мало кто прочитал ее от "А" до "Я", мало кто прояснил себе голову. Только жрецы изучают ее, очень трудолюбиво, потому что ею они добывают себе средства к существованию. Ею они вышибают из стада свои земные сокровища, которые, якобы, ни в коем случае не должны вышибать. Ваш бог -- литературный герой, главный герой Библии. Как Магомет -- Корана, Вишну -- Вед, Будда -- Дхармы. В XX веке не понимать этого -- дурной тон. Но с попов -- как с гуся вода. Потому что вы склоняетесь перед ними -- на всякий случай. Не все. Но -- большинство. Люди подразделяются на тех, кто пытается заглянуть в суть вещей, -- их меньшинство, -- и на стада, живущие растительной или животной жизнью. Вольтер, который смеялся над богом-идолом, сказал однажды: "Если бы Бога не было, его нужно было бы выдумать". Он сказал "если бы Бога не было". То есть, Вольтер полагал, что Бог есть. Но Кто Он?"
   "Кто Он?!"
   "Вольтер, как и Тютчев, пробивался к Тайне Мира, которую он только и мог называть Богом. Стадам же предлагал суррогат -- библейского бога-чудотворца. Потому что стадам нужен маг, нужен пряник и кнут. Но как раз отсюда и пошла порча. Вольтерам нужно было не разделять мир на просвещенных патрициев и темных плебеев, а стремиться просветить все стадо. Это трудно, невероятно трудно. Наверное, невозможно. Однако спасти человеческую популяцию изначально могло именно и только это. Правда -- холодна, неумолима. Ложь -- сказка -- тепла и податлива. На сказку в стадах всегда был спрос. Тем более в вашей древности. И предложение не замедлило явиться. Как проституция есть древнейшая профессия, так культ есть древнейшее шоу. Это очень удобно -- иметь над собою Верховного Судию и корпус независимых, неподкупных судебных исполнителей, насаждающих справедливость. Людям нужен именно такой бог-идол -- удобный. И святые отцы его сотворили. Он хорош во всем. С единственной шероховатостью. Не сумел обустроить справедливый мир. Все это видят, но прикрывают глаза рукой. Для того, чтобы оправдать беспомощного бога, придумали тысячи подпорок. И ни одна из них не может объяснить, почему безгрешные и добрые страдают до гроба, а преступники -- наслаждаются радостями жизни, до гроба же. Чтобы выйти из положения, святые отцы назвали Землю испытательным полигоном и сообразили компенсацию -- загробную жизнь, где, наконец, уготовано: злу -- вечные муки; добру -- вечное блаженство. В то время как Земля -- единственный ваш Дом, первый и последний. Мир устроен совсем не так, как придумали ваши шаманы, левиты, попы, папы, церкви, парткомы и кто там у вас еще работает в этой сфере. Вы с ужасом отбиваетесь от простого объяснения царящей несправедливости, а именно того, что ваш бог-идол -- Гарант Справедливости -- Никто.
   Когда-то вы считали Вселенную вечной и бесконечной. Но вам было невмоготу, оттого что вы не могли вообразить ни того, ни другого. Нашлись ученые с идеями искривления Пространства; дабы как-то избавиться от реальной Бесконечности -- манипулировали релятивистскими терминами. С Бесконечностью расправились полуправдой, которая хуже лжи. Управились и с Вечностью. Нашлись ученые, которые разродились гипотезами Начала Времен. Ну, скажем, теория Большого Взрыва. Только ученый мошенник или разумный кретин могут строить Мироздание по аналогии с действием динамита. Ваши ученые и ваши философы в большинстве своем шарлатаны, -- так добывают себе средства к существованию. Они знают, что после взрыва разлетаются осколки, но не могут объяснить, почему Земля вертится.
   Философия должна быть ясной -- прежде всего. Если она невнятна, сложна или туманна, если непонятна для нормального интеллекта, значит, философ сам блуждает в трех соснах. Это одно из самых доходных свойств ваших философов -- затемнять смысл, чтобы морочить людей и выглядеть пророками. Для того, чтобы увидеть абсурдность идеи, возведи ее в абсолют. Вообрази Начало Времен. И ты будешь искать -- Конец Времен. И получишь срок жизни Вселенной -- громадную, но все же конечную величину.
   Но нет ни Начала, ни Конца. Жизнь Мироздания -- замкнутый круг переходных состояний. Ничто не возникает из ничего. И для того, чтобы что-то началось, должно завершиться нечто предшествующее. Если вы оперируете "Началом" Нынешней Вселенной, то перед нею имела место Прежняя Вселенная -- в любом виде. И "Конец" нынешней Вселенной родит Новую Вселенную -- в любом ином виде.
   Мир возможен только в одном случае -- если он Вечен и Бесконечен. Это неподъемно для разума смертного, понимаю".
   "Нет, Вечность я пытаюсь вообразить. Но -- Бесконечность?!.."
   "Представь предел Мира. Границу. Последнюю звезду, крайнюю. Что -- за нею? Стена? Это смешно. Пустырь?.. Но ведь и это -- Мироздание... И тут появляется специалист по искривлению Пространства и обещает лет через 20, как Насреддин с ослом, открыть "божий замысел" и все объяснить".
   "Кто ты?!"
   "Тайна Мироздания -- Вечная Жизнь. Ты когда-то грозился овладеть мною. И отклонился от курса. И взмолился вновь недавно..."
   "Тайна Мироздания?!.. Разве возможно?!.."
   "Возможно все, кроме чудес".
   "Как можешь ты говорить со мною?!"
   "Ты говоришь с собою сам. Или, если хочешь, с тобою говорит мгновение Вечной Жизни, которое в тебе. На твоем языке. Если бы ты был англичанин или француз, Я говорила бы с тобою на английском или французском. Я тебе ничего не открываю. Я не всеблагая, не чудотворная. Ты сам себе открываешь. Потому что -- созрел для открытия. Я лишь по мере сил помогаю. С тобою сейчас говорит Тайна Мира -- Вечная Жизнь -- Ее мгновение в тебе. Каждый из вас -- мгновение Вечной Жизни. Речь не о жизни в земном ее понимании; не о твоей жизни; не о жизни какой-либо иной твари; не о жизни народа или человечества. Для Вечной Жизни каждая живая капля -- каждая тварь -- ее родное дитя и, одновременно, бесконечно малая величина, не имеющая значения.
   Вечная Жизнь не творит чудес. Не имеет лица. Не лепит планеты из глины. Не ходит по воде. Этим ремеслом промышляют земные проходимцы. Вечная Жизнь -- сеятель свободы. В Поле Вечной Жизни все рождается, множится и распадается в беспредельности возможного. Мироздание -- это существование возможного".
   "Так говорил Диоген, Боже!.. Прости! Я привык к этому слову..."
   "Говори, как привык. Нет слова в вашем языке -- выше слова Бог. Можешь называть меня Богом, но никогда не забывай разницы между Богом и богом".
   "Существование возможного! Но что это значит?"
   "В бесконечном Мироздании -- бесконечно ранообразие существующего. То есть, может существовать как угодно много возможного. Нет только невозможного! Нет противоречащего естественным Законам Мироздания, которые никто не творил из ничего, но которые вытекают из физической возможности существования возможного".
   "Я пытаюсь постичь это, Боже!.."
   "Постигай, ясная голова. Почему не может существовать сверхъестественное? Потому что оно -- неестественно. Не существует, потому что его существование невозможно. Если бы в Мир вмешалась сверхъестественная или, иначе, неестественная рука, он, Мир, рухнул бы в одночасье. Он может существовать только в поле абсолютно реальных законов".
   "Ты открылась и Диогену!"
   "Диоген, да. Иногда, изредка, я радуюсь своей удаче в людях. Но гораздо чаще печалюсь неудаче. Эти радости и печали даны мне через вас, людей. Беспредельный Космос -- бездуховен. Одухотворяет его только ваше Сознание. Ваше -- и вам подобных".
   "Так мы не одиноки в космосе!"
   "В Бесконечном Мире одинока только Вечная Жизнь. Планеты с условиями, пригодными для обитания живых существ, -- чрезвычайная редкость. И редкость, возведенная в степень, -- планеты, несущие Сознание. Такие планеты -- Мое величайшее сокровище, Раритеты Мироздания. Земля -- Жемчужина в Моем Ожерелье. Люди дарят мне Сознание. Не Я одухотворяю вас, людей, но вы одухотворяете Меня. Я стыла бы в Вечности леденящей абстракцией, не будь Сознания живых существ. Через вас я чувствую Себя. Мне -- Вечной Жизни -- бывает так же светло и темно, как и вам. Через вас".
   "Неужели все так, Боже?!"
   "Обман входит в Мой арсенал, но сейчас я не лгу".
   "Ты сказала о радости и печали. То есть, у Тебя есть среди нас предпочтения?"
   "Вы мне дороги. Ты уже знаешь -- почему. Я сознаю себя через вас. Чувствую через вас. Мне ведомо все Ваше. В том числе муки и радости любви -- животворящей, материнской, сыновней, братской. Все вы -- мои дети. Но только некоторых из вас я различаю в стаде особо. Немногих".
   "Ты не помнишь всех нас?!"
   "Помнить всех? На это способен только культовый бог-чудотворец под водительством его жрецов. Я различаю только тех, кто оставляет след во Мне -- Вечной Жизни. К примеру, известные тебе -- Платон, Нерон, Овидий, Калигула, тот же Тютчев, Пушкин, Бунин, Равель, Твен, Гитлер, Сталин и другие..."
   "Как Ты можешь ставить в один ряд Бунина, Твена, Сталина и Гитлера? Сталин и Гитлер истребили миллионы людей. Не след в истории они оставили, но "наследили"! Ты же Вечная Жизнь! Ты должна отрицать тех, кто Тебя губит!"
   "Не путай Божий Дар с яичницей. Что хорошо для смертного, как сказал бы Салтыков-Щедрин, то -- смерть для Бога. Для меня, как ты уже должен был понять, дорого Сознание, но не имеют значения отдельные его носители -- как величины бесконечно малые в Вечности. Те, кто "наследил", как ты говоришь, истребляли смертных, но не Вечную Жизнь. Ваши войны -- горе для смертных, но благо для Меня, особенно сейчас".
   "Почему?!"
   "Моя цель -- совершенствование Себя. Через вечное обновление. Этому служит в живых существах Мое оружие -- оргазм; в паре с естественным отбором. В паре -- помни! Оргазм в паре с естественным отбором тащат Мой воз -- совершенствуют виды живых организмов, поддерживая их популяции в уравновешенных количественных состояниях. Но люди -- ускользнули от Закона. Несмотря на то, что они превратили оргазм исключительно в инструмент наслаждения и все более склоняются не к размножению, а к извращениям, человеческая популяция не только не сокращается, но катастрофически раздувается. Популяция любых животных совершенствуется, избавляясь от балласта. Человечество же избавило себя от естественного отбора. Усилиями разума. Странная штука -- ваш разум. Сознание -- это ощущение и восприятие реальности Мира и себя в Мире. Разум -- производное сознания -- способность к анализу ощущений и синтезу выводов. Сознание -- Мое сокровище. Разум -- палка о двух концах. Понимая опасность потери естественного отбора, разум обязан был бы найти ему достойную замену. Должен был решить задачу прополки популяции от сорняков. Разум не сделал этого. Так вот, гибель человеческих стад в войнах именно сейчас -- одно из немногих средств от перенаселения. К сожалению, в войнах гибнет не мусор, а просто часть популяции. Но на безрыбье и рак -- рыба".
   "То есть, наш разум -- не разум вовсе?"
   "Есть высокий разум. Его так же мало в популяции, как золота в воде. И есть разум массовый, стадный. Этот последний торжествует всегда. Его скорее можно назвать безумием. Повторяю, Я, Вечная Жизнь, стремлюсь к совершенству. Совершенное -- это, в первую голову, здоровое во всех отношениях. Что же делаете вы? Перенаселение и вырождение популяции грозит человечеству катастрофой. Оно погибнет не в туманном миллионолетнем отдалении, как вы привыкли думать. Гибель его обрисовалась внезапно -- в зловещей близости. И в этом вина вашего разума".
   "Для нас это катастрофа, Боже. Но не для Тебя. На смену погибшей популяции придет новая, более совершенная".
   "Если Земля останется пригодной для жизни живых существ. В Вечности этот переход от гибели к возрождению займет мгновение. Однако Я не хочу терять Сознания даже на мгновение. Если же Земля станет мертвой планетой -- это уже истинно катастрофа для меня. Я потеряю Сознание на Земле навсегда.
   И я ничего не могу изменить. Я бессильна переделать овощ, который вырос в Моем Поле. Я могу только созерцать. И различать среди стада тех, кто оставил след во Мне или "наследил", как ты говоришь. Я ничего не могу изменить. Потому-то, к примеру, Страшный Суд может быть только страшилкой жрецов".
   "Понимаю. Нет ни рая, ни ада".
   "Есть. И рай, и ад. Для вас рай -- Земля. Она же -- ад. Я ничего не в силах изменить. Изменить мог бы только бог-чудотворец. Но чудес не бывает. Я только созерцаю -- вас -- через вас. Когда вас рвали на мясо саблезубые тигры, Земля была раем. Но тысячелетия вы неустанно работали, превращая ее в ад. И сегодня -- на пороге успеха".
   "И есть добро и зло?"
   "Добро и зло -- категории человеческой морали. Люди подразделяются на праведников и преступников только в пределах именно этой -- человеческой, земной морали. Вот, к примеру, одна из ваших краеугольных моральных заповедей: "Не убий". Как вы ею гордитесь! Когда же у владык случается нужда, вас приглашают на войну и говорят: "Убий!" И убийство становится делом чести, доблести и геройства. И опять вы гордитесь. Потом, после замирения, владыки говорят вам вновь: "Не убий!" И строго следят. Это человеческие установления -- добро и зло; для того, чтобы одним было удобно властвовать над другими. Это сугубо ваши земные игры. Вас окружает Бездна, равнодушная к вашей морали, к вашим добру и злу".
   "Бездна?! Но кому же молиться?!"
   "Бездна -- полная Вечной Жизни. Молись Мне. Но помни, что молиться нужно так, как будто все зависит от Бога, а действовать -- так, как будто все зависит от тебя".
   "И нет души?.."
   "Душа -- чувство причастности к Вечной Жизни. Это чувство рождается в живом существе одновременно с пробуждением сознания в нем".
   "А судьба? Есть ли судьба?"
   "Провидения нет. Нет судьбы как предопределения. Тот, кто не хочет стать, скажем, капитаном корабля, -- никогда им не станет. Или иначе, никакое предопределение не заставит его стать капитаном корабля, если он не желает им стать".
   "Разве нельзя допустить, что предопределено как раз желание стать капитаном?"
   "Но что означает предопределение желания? Только то, что оно рождается из характера. Жизненный путь человека определяют две движущие силы: характер и его, характера, взаимодействие с окружением. Характер оставляют вам в наследство ваши предки. Оставляют все свои черты -- в иных, понятно, соотношениях и акцентах. Оставляют даже память. Характер -- это наследие предков. Вся жизнь твоих предков -- в тебе. Ты думаешь, память каждого обрывается вместе со смертью? Но совершенно нелепо думать так. Разве может не передаваться по наследству аккумулированная в семени память предков, если передается все прочее? В каждом из вас живет память Рода. Потомок несет в себе грандиозный груз -- своих предков -- в невыразимых вспышках памяти и озарениях сознания. Это вы называете подсознанием. В каждом из вас живет в запредельных глубинах вашего естества эта память предков. Временами выплескивается на поверхность. Те, кто сталкивался с этим ощущением и не понял его природы, выдумали реинкарнацию -- переход души в новое тело. Но это -- только память предков. Чудес не бывает. Повторю тысячу раз: чудес не бывает. Есть только законы Мироздания. Как правило, непонятные стадам. Стадо, к примеру, не может уравнять в правах жизнь особи и ее смерть. Смертный не может постичь, что ему незачем рыдать и сокрушаться, когда умирает ближний. Смерть смертного -- Мой атрибут, такой же естественный, как и жизнь смертного. Тело умершего растворяется в Вечной Жизни. Как и его душа. Душа неповторима. Душа особи рассеивается во Мне, как капля дождя в Океане".
   "Она не меняет хозяев, как перчатки!.. Я верил, верил!.. Говори со мною, говори, Боже!"
   "Характер -- ты понимаешь теперь -- дар предков. Всех твоих предков. И второе -- взаимодействие характера с окружением. Характер -- определенность. Взаимодействие характера с окружением -- неопределенность, Мистерия Случая. Жизнь характера кипит в котле общения его с десятками, тысячами, миллионами других -- в зависимости от того, какое место человек занял среди людей. Он ведь не один в своем бытии. Его жизненный путь строится в коллизиях с другими людьми -- в брожении его желаний и действий среди массы желаний и действий прочих. Что перед этой пучиной жалкая окаменелость предопределения?.. Я не завидую участи земного бога, которую вы ему навязали. Если предопределена твоя судьба, значит, предопределены судьбы и твоих предков -- до первого колена! И значит -- предопределены судьбы твоих потомков -- до последнего колена. Какую мучительно скучную "жизнь" вы уготовили вашему богу! От первого дня он знает, чем все завершится. Ваш чудотворец связан этой смирительной рубашкой. Его свободная воля -- миф. Сеятель Свободы -- Я -- Вечная Жизнь. Я не диктую и не могу диктовать итог, возносящий иногда негодяя -- по вашим меркам -- на вершину земного успеха или свергающим рыцаря без страха и упрека -- по вашим меркам -- в бездну земных страданий".
   "Как незавидно, Боже, выглядит Твоя Свобода..."
   "Чем богаты... Но она позволяет и вам быть свободными. Вы не сознаете, насколько вы свободны. Не решаетесь быть свободными. Но в одном -- только в одном -- Вечная Жизнь не может дать вам воли. Вы должны придти, передать мгновение вашей жизни следующему мгновению и уйти. Каждый из вас есть постоянно-промежуточное звено между прошлым и будущим".
   "Промежуточное?.. Я представлял свое предназначение иначе... Часто я ошибался, Боже?"
   "Как все вы. Но свойственной именно тебе ошибкой было небрежение исследованием ситуации или вопроса до дна, хотя ты обозначил именно такое исследование своим императивом. Вот пример -- любовь. Это слово, как и явление им определяемое, казалось тебе фальшивым золотым слитком; ты считал, что любовь превышает свои полномочия, посягает на прерогативы Бога. Отчасти так и есть. Интуиция тебя не подвела, но ты не дал себе труда поразмыслить как раз до дна -- что в любви "не так". Вечной Жизни важна физическая близость мужчины и женщины, совокупление, соитие, -- от чего так шарахаются ханжи. Симбиоз желания и сознания облекает стремление к совокуплению в паутину символов, небесных предчувствий, туманных прозрений, романтических элегий. Именно это люди называют любовью -- в противовес тому, что они называют сексом. Однако любовь -- всего лишь слепой полет человека, потерявшего простые ориентиры Вечной Жизни. Люди обожествляют любовь. Но она божественна только до тех пор, пока не утрачена надежда вернуться к Моим простым ориентирам".
   "Понимаю, любовь -- какая ни есть -- наша верхняя планка. Мы рождаемся и живем, чтобы любить".
   "Да нет же, ясная голова! Вы рождаетесь и живете, чтобы породить новую жизнь! Ваш прицел -- наслаждение в соитии. Мой прицел -- совершенствование Себя. В случае с вами -- совершенствование вида. Размножение без цели совершенствования вида -- то, чем занимаетесь вы, -- абсолютная бессмыслица. Им -- вашим бессмыслицам и нелепостям -- нет предела. Вот, изволь -- еще пример. Мошенники среди вас придумали множество тел для каждого. Начинали с астрального. Последователи придумали еще семь тел. Каждый очередной мошенник может придумать не семь, но семьдесят тел. Умножь это на тьму разновидностей мошенников -- пророков, теософов, эзотериков, аферистов помельче, гуру и прочих блаватских. Чем глубокомысленнее глупости, произносимые ими -- тем банальнее мотивы: уловление душ ради власти, славы и, само собою, денег.
   На самом же деле все просто: соитие особей необходимо Вечной Жизни для ее обновления и совершенствования. Любовь есть лишь один из способов сближения полов. Но имеется множество других средств и способов. Вспомни всех своих женщин. Что ты чувствовал к ним?"
   "Я не был равнодушен".
   "Вот-вот. Я дала вам свободу во всем, кроме одного. Вы рабы моего Принципа. Вы называете себя рабами Божьими, и так оно и есть. Если нет любви, я принуждаю вас к близости иными способами: любопытством, тщеславием, местью, завистью, ненавистью, благородством, подлостью, жадностью, подражанием... Или вот у тебя был конек -- сбор материала, в котором -- единственном -- ты шел до дна в ситуации. Это чисто твой способ -- но это мое оружие. Ради обновления жизни я толкаю женщину к мужчине всеми способами. И мужчину к женщине. Мужчина должен засевать своим семенем как можно более обширные пространства".
   "Так это Ты была тем "Третьим", которому я не мог противостоять?"
   "Не "Третьим". Я всегда -- Первая".
   "Теперь я, кажется, понимаю причину смутной ненависти мальчишек к женщине, что проявлялось в грязи слов, представлений, росписей стен. Мы инстинктивно чувствовали пожизненное заключение, галеру, на которую предстоит взойти".
   "Близко к истине, ясная голова. Разумеется, не всякое сближение рождает новую жизнь. И нередко, и даже очень часто -- почти всегда -- сближение заканчивается близостью ради близости, а не ради новой жизни. Но таковы издержки. Помни -- я не чудотворец. И Я -- Сеятель Свободы, а не семян; Я не знаю, что вырастет на моей ниве. Бог не ведает, что творит".
   "Но имеет ведь значение мотив близости людей! Высота чувства".
   "Близость в канаве угодна мне так же, как всякая другая. Иерархия любви -- это ваши людские построения, ты уже должен это понять. Мне это все любопытно. Но я никогда не забываю о Себе".
   "Ты говоришь о жизни, как о производстве".
   "Так есть. Производство, воспроизводство, репродукция, издержки".
   "Но жизнь человека с позиции самого человека Тебе не интересна?"
   "Только как жизнь Сознания, сфера переживаний и чувств".
   "Если так, то импотенты и педерасты, которые не делают детей, могут интересовать Тебя лишь "сферой переживаний", но как таковые -- одно для Тебя раздражение?"
   "Ты делаешь успехи. Однако истребить извращенцев, как грозится сделать культовый бог, я не могу. Я не чудотворец, тебе уже известно".
   "А старики, которые отыграли свое?"
   "И они не имеют смысла".
   "Неужели Тебе не интересен долгожитель?"
   "Только репродуктивный".
   "Но ведь старики -- это мудрость аксакалов, которая совершенствует организм человечества".
   "Разве мудрость стариков совершенствует человечество? Напротив, оно скорым шагом приближается к могиле. Мудрость стариков уходит, как вода в песок. Считать, что старики приносят пользу людям и человечеству, так же нелепо, как считать полезными ваши книги. Сколько правдивых и мудрых книг было писано в золотом XIX веке. Но его сменил XX -- век Разочарования. И грядет XXI -- век финального краха. Куда девается мудрость стариков? Это мираж. Старики нужны самим себе. Но люди поддерживают их существование своей моралью. Которую создали старики".
   "Холодно, Боже! Как раз старики, мудрецы, аксакалы ищут пути к Справедливости!"
   "Справедливость существует только в установлениях каждого. Или иначе: твори справедливость своею рукой. Говорю еще: для торжества абсолютной справедливости необходим чудотворец. Но Вечная Жизнь -- ты помнишь? -- не творит чудес. Мирозданием правит Мой Принцип. Не суровый и не добрый. Принцип Вечной Жизни. Я уже приоткрыла его тебе. Еще несколько слов..."
   "Не торопись, Боже!.. Я наделал уйму ошибок... Меня не оставляет чувство вины перед... обеими моими женами".
   "Ты шел навстречу Моему Зову. И дал им ощущение жизни. Они уже простили тебя. Или простят в будущем. Воспоминания о хлопотах, которые ты им доставлял, останутся единственной их утехой перед последним порогом. В конце концов, каждая взмолится: "Боже, благодарю за то, что Ты не обошел меня этими испытаниями!". У твоих женщин часть воспоминаний связана с тобою навсегда. Это -- соль их жизни. А свои проблемы ты мог бы решить просто -- принять ислам".
   "Ты -- я чувствую, -- не слишком сурова ко мне. Отчего?"
   "Ты человек страстей, а не расчета. Расчет тебе никогда не удавался. Страсть -- знак тепла. Расчет -- холода. В тебе есть жар. И с годами ты не меняешься. Тебя охладит только могила".
   "Но ведь для Тебя равны и жар, и холод; и наша жизнь, и наша смерть".
   "Я чувствую через вас -- ты забыл? Через пламя. И еще. Ты искал меня, иногда даже не думая об этом? И бывал очень близок к открытию. Вспомни Диогена, вспомни "Пенелопу". И, в конце концов, после блужданий, ты воззвал к Богу опять. К Его Одиночеству. Разве могла Я мешать открыть Себя моему блудному сыну?"
   "Но разве мало тех, кто ищет Тебя? И кто взывает к Тебе?"
   "Мало. Большинство отождествляет Бога с богом. Еще меньше искренних. Они ищут место под Солнцем в традиционных координатах. Хитрят. Ты ошибался, но не хитрил. Не ум, не красота, не сила. Искренность -- вот главное достоинство человека".
  
   * * *
   Омут полусознания выпустил Татарина, но, еще находясь Там, он горячо прошептал:
   "Неужели только видение, Боже?!.. Не уходи! Я готов слушать Тебя вечно!"
   "Не забывайся. Твоя вечность -- миг. Что именно ты хочешь услышать?"
   "Что-нибудь изначальное... То есть, наше изначальное. Скажи, был ли Христос? Хотя бы как человек".
   "Был. Вполне земной юродивый. Если бы Христос не был распят, а помилован вместо Вараввы, он наверняка, живой, растворился бы среди тысяч других бродяг-проповедников. Или восторженная толпа почитателей внесла бы его на руках в Иерусалим, вытряхнула бы Каиафу с синедрионом из кресел и усадила бы Христа на трон единоправного Учителя. И, глядишь, в Иудее случилось бы царствие Христово. Натуральное. И все обустроилось бы традиционно. Со свитой, которая играла бы своего короля. И христианство не овладело бы вашим полумиром. У живого, сколько ни живи, срок короток. Алтарям же нужен мученик на века!"
   "Что случится со мной?"
   "Ты умрешь".
   "Но... как это будет?"
   "Я не знаю. Ты упрямо подозреваешь меня в грехах вашего бога-чудотворца, у которого под руками книга судеб".
   "Что будет с нами? Со всеми".
   "Вы умрете. Конец человечества неизбежен по причине, никак не связанной с лубочными соображениями Иоанна Богослова. Пророчества его Апокалипсиса -- такая же блаженная дичь, как и предсказания Нострадамуса. Гораздо интереснее другое. Тысячи земных лет существовали ваши Древнее, Среднее и Новое Египетские царства, пятьсот лет -- Римская империя. Твоя великая русская классическая литература -- неповторимая -- существует чуть больше 200 лет. Что эти тысячи и эти сотни лет для Вечности?! Вы, конечно же, эфемериды! И к тому же, поразительно быстро ухитрились истребить первозданную свежесть вашего Дома. Ничего подобного не удалось сделать вашим младшим неразумным братьям в продолжение всей предшествующей истории Земли. И в этом смысле неразумный период вашей истории кажется разумнее разумного периода. Ваш разум оказался с червоточиной, я уже говорила. И за это человечеству приходится расплачиваться. Тысячи лет вы поклоняетесь фальшивым богам, тысячи лет хитроумные ведут слепых. Тысячи лет ваши владыки насаждают неволю и поклонение культовым обманам. Тысячи лет вами правит стадный разум, а не высокий. Если человек ошибается всерьез и долго, ему это с рук не сходит. Так почему это должно сойти с рук человечеству? Его путь завершается".
   "Что это значит?! Ты знаешь, как это будет?"
   "Не знаю в точности. Но могу предполагать.
   На заре каменного века Землю населяла сотня-другая тысяч дикарей; к концу каменного века население планеты достигло примерно миллиона особей.
   Что такое миллион на всю планету? Один толчок -- и нет популяции. В эпоху дикости выживали немногие люди -- сильные, ловкие, здоровые. Но гибли массы слабых от голода, на охоте, в межплеменных раздорах. Человеческая популяция если и росла, то едва заметно, а иногда балансировала на грани гибели -- в пору эпидемий. Именно в те времена нужен был канон, сдерживающий истребление друг друга внутри племени. И именно тогда возникло то, что позже преобразилось в заповедь "Не убий".
   К началу новой эры численность населения Земли составляла уже 200 миллионов особей, а к началу XIX века -- 1 миллиард. К 1930 году эта цифра выросла вдвое. К 1961 -- втрое. К 1976 -- вчетверо. Чувствуешь гиперболу XX века? При таких темпах к началу XXI века численность населения планеты превысит 6 миллиардов.
   Первым зашевелился еще в конце XVIII века известный тебе Мальтус, о котором вам в школе говорили с зубовным скрежетом, как о реакционном буржуазном экономисте. Мальтус утверждал, что "естественное" регулирование численности населения Земли голодом, войнами и эпидемиями не спасет человечество от столкновения с "абсолютным перенаселением". Мальтус предлагал разумное регулирование рождаемости, отказ от промышленного производства и вмешательства в сельское хозяйство. Кроме того, Мальтус и его последователи убеждали, что параллельно с ростом населения планеты нарастает опасность умерщвления Земли как Дома человечества.
   Призывы Мальтуса и его последователей остались гласом вопиющего в пустыне. Остановить промышленное производство? Остановить преобразования в сельском хозяйстве? У тех, кто был занят в этих сферах, не было сомнений. Как можно отказаться от обогащения! Советы Мальтуса выглядели идиотскими. Таковыми они и были. Я хорошо знаю человека. Мальтус стучал в закрытую дверь.
   Он увидел грозную опасность. Это делает ему честь. Но он ошибся в выборе путей к спасению. Не регулировать рождаемость полагалось, а ввести в действие разумный, искусственный отбор, равноценный естественному. Регулирование рождаемости -- паллиатив. Но государства не решились даже и на это. Не говоря об искусственном отборе, равноценном естественному, несравненно более жестоком рычаге удержания популяции в разумных пределах. Понятно, что великие "просветители" и "гуманисты" даже не помышляли о нем. Нет в XIX веке ни одного мало-мальски серьезного трактата об искусственном отборе в человеческой популяции. Хотя исторический опыт Спарты был у всех на слуху уже две тысячи лет. Между тем, если бы удалось хотя бы в начале XIX века остановить рост населения Земли, сегодня человечество пожало бы плоды этого высоко-разумного шага. И планета могла бы еще неопределенно долго нести на себе терпимый груз -- 1 миллиард особей человеческой популяции. Но момент был упущен. На стыке XVIII и XIX веков человечество выбрало путь к уничтожению своего космического Корабля. Да, собственно, и не выбирало. Просто плыло по течению.
   Сегодня вас больше 4-х миллиардов. К 2000 году -- будет 6 миллиардов. К 2015 году Землю будет топтать стадо в семь-восемь миллиардов. Ты вполне можешь вообразить, во что превратится пастбище под восьмимиллиардным стадом баранов. Или вот, к примеру, тля. Ты наблюдал, как жухнет куст смородины, который засидела тля?
   В 1967 году в Риме собрались общественные деятели с мировыми именами и 30 ученых -- естественников, физиков. Образовался "Римский клуб", который впервые после Мальтуса, в новом прозрении обратился к здравому смыслу землян. В 1972 году первый доклад "Римского клуба" потряс холодом логических расчетов: если современные тенденции так называемого технического прогресса, роста численности населения, загрязнения природной среды и истощения недр будут продолжаться, к 2050 году население Земли составит 12 миллиардов особей, сырьевые ресурсы будут исчерпаны, плодородие земель нарушено, нехватка продовольствия станет катастрофической. На всех не хватит еды, воды, воздуха.
   Отсюда естественно выплыла концепция "золотого миллиарда" -- необходимости немедленного сокращения человеческой популяции до одного миллиарда особей.
   Взялись ли за дело правительства государств Земли? Да, на Западе никто не засекречивал первый доклад "Римского клуба". Но -- никаких адекватных шагов. Твоя же империя все засекретила. Если что-то и докатилось до вас, то лишь в виде человеконенавистнических идей "Римского клуба". И ничего о том, что люди вошли в критическую фазу истории; о том, что ваш мир вышел на порог перемен, которые стремительно ведут к глобальной трагедии.
   В 1973 году Солженицын в "Письме вождям Советского Союза" нарисовал свою картинку близкого будущего: "Не может дюжина червей бесконечно изгрызать одно и то же яблоко; если земной шар ограничен, то ограничены и его пространства, и его ресурсы, и не может на нем осуществляться бесконечный, безграничный прогресс, вдолбленный нам в голову мечтателями Просвещения. Весь "бесконечный прогресс" оказался безумным, напряженным, не рассчитанным рывком человечества в тупик. Жадная цивилизация "вечного прогресса" захлебнулась и находится при конце. "Прогресс" должен перестать считаться желанной характеристикой общества. "Бесконечность прогресса" есть бредовая мифология. Должна осуществляться не "экономика постоянного развития", но экономика постоянного уровня, стабильная. Экономический рост не только не нужен, но он губителен".
   Ты знаешь, что последовало за "Письмом вождям Советского Союза". Власти отправили Солженицына в изгнание -- поскольку ваша идеология не допускала никаких планетарных трагедий, но лишь скорый переход всего человечества под знамена коммунизма и дальнейший бесконечный прогресс. Стада с готовностью обманывались. Это и есть стадный разум.
   Те, кто назвал вещи своими именами, еще надеялись на чудо. Но ты теперь знаешь точно, что чудес не бывает. Еще раз напомню о Спарте, где ущербных новорожденных сбрасывали со скалы в море. Еще раз повторю, что вы все, если вы действительно разумны, должны были бы заменить искусственным отбором уничтоженный вами естественный отбор. Должны были бы, для начала, топить не только спартанских ущербных детей, но и собственных -- во всех государствах Земли. Топите же вы лишних щенков? Должны были бы усыплять немощных. Усыпляете же вы старых псов? Это вы считаете этичным. Но в том, что касается человека -- ни-ни! Ваш стадный разум и ваша мораль нелепы. Даже сейчас, когда определился мрачный финал вашего ближайшего будущего, вы сохраняете табу на эвтаназию. Ни одно из государств еще не узаконило даже ее, хотя все должны были узаконить ее еще тысячелетие тому назад. Законы об эвтаназии будут приняты государствами, но, конечно, слишком поздно".
   "Но в европейских странах население уже не растет! Даже в некоторых -- уменьшается".
   "Это ничего не меняет. Общий рост популяции происходит за счет Востока. Он будет вытеснять Запад из европ и америк ползучей экспансией.
   Поздно планировать выход из тупика. Движение человеческой популяции к планетарной Трагедии необратимо. Вы прошли "точку невозвращения". Уже сейчас человечество выглядит заживо разлагающимся осьминогом, который опутал Землю щупальцами и высасывает из нее последние соки. Ваше производство -- изготовление ненужных вещей. Ваше искусство -- барабан, или вода в ступе, или пир во время чумы.
   Но падение популяции не будет громоподобным. Человечество сгниет заживо -- мучительно медленно. Возможно, вам улыбнется еще и XXI век -- криво. Необратимые изменения в популяции прогрессируют так же быстро, как растет население, -- гиперболически. Тебе известно недавнее прошлое -- человеческий мир в начале XX века. Он был юным -- в нравах и традициях. Ты знаешь, что с ним стало за 80 лет. И какие катастрофы подарил вам XX век. Но ты не можешь вообразить, какие потрясения подарит вам век XXI. Не можешь вообразить, -- что будет через сотню лет, к концу XXI века. Не можешь представить масштаб трагедии. Кассандра пыталась надоумить Трою. Но никто не внял, хотя все слышали ее пророческий плач. Как Кассандра, я плачу над Землей, но так же, как и она, не в состоянии что-либо изменить. И мало кто слышит меня".
   "Я слышу..."
   "Вас безнадежно мало -- тех, кто слышит".
   "И ничего не можешь сделать даже Ты, Боже?!"
   "Ты не перестаешь удивлять меня трогательным упорством, с каким пытаешься сотворить из меня земного бога. Если бы я была чудотворцем, каким вы нарисовали своего бога-идола, я бы уже давно смела с лица земли грязь человеческой популяции, лихорадочно превращающей Землю в космический гроб. И выждала бы мгновение в надежде на приход чего-то более достойного".
   "Но, может быть, мы сами найдем выход! Или как-нибудь все само собою образуется..."
   "Авось?.. Человек -- не самый удачный овощ. Хотя подавал большие надежды".
   "Но кто же сотворил человека? И не Твое ли, Боже, повеление -- "плодитесь, размножайтесь" -- привело человечество к сегодняшнему финалу?"
   "Бог никого и ничего не творит -- проникнись этой мыслью, наконец. Все творится само в Поле Свободы, в естественных законах Мироздания. Если бы в человеческой популяции сохранились в равновесии два рычага -- размножение и естественный отбор, не было бы и речи о надвигающейся Трагедии. Если ты ищешь виновного, назову его еще раз. Виновен ваш стадный разум.
   Оргазм и естественный отбор уравновешивали ваш доразумный мир на все времена. Разум поднял человека в ранг "Царя природы". Вы выиграли войну с "братьями меньшими". Разумом. Но обездолили себя. Разумом же. Хотя могло быть иначе! Оргазм должен был бы, как всегда, способствовать размножению, а высокий разум -- сокращению популяции. Здесь нет противоречия. Мой Закон -- совершенствование себя, а не -- повторяю -- бессмысленное розмножение. Стадо дает приплод. Все хилое, болезненное, ущербное, извращенное, вырожденное отсеивается, погибает, и остается лучшее, здоровое, сильное, полное жизненной энергии. Так делается порода. Так обращаются люди со своим скотом. Но с собою они не разобрались, -- извращенцы. Вместо породы придумали родовитость, аристократию. Но ведь родовиты все люди".
   "Я тоже, Боже, извращенец! Я кропил женщин без мысли о зачатии и несчетно чаще, чем надобно для зачатия, -- только ради наслаждения. Я изощрялся в выборе позиций -- только ради наслаждения. Боже, я виновен!"
   "Ты смешишь меня, ясная голова, -- лицемерие тебе не к лицу. Ты знаешь, что есть извращение. Но если на самом деле сомневаешься в себе, слушай. Жрецы призывают вас образумиться, когда вы загораетесь женщиной; Я же в эти мгновения освобождаю вас от разума. Да, вам всем нужно по капле выдавливать из себя рабов, в том числе и рабов жрецов... Хорошо, если сотня соитий завершается хотя бы одним зачатием. Я искушаю вас -- с превеликой моей надеждой на зачатие: соединяйтесь как можно чаще, где, когда и как угодно! Ваше наслаждение -- мое оружие. Случалось, ты стыдился выглядеть извращенцем в глазах своей женщины. Уме недозрелый! Позиции, которые тебя смущали, вы сами выбираете себе на радость. Потому что вы -- свободны.
   Я уже говорила об этом. Повторю другими словами. Вечная Жизнь -- вечное совокупление. Вы не свободны только в том, чтобы этого не делать. Мне важны не вы, в сущности, а ваше служение зачатию. Вот в чем еще один знак Моего Принципа и суть Моего Обмана.
   Кстати, когда я говорю о людской породе, речь не о росте и плечах. Речь, понятно, о здоровом организме, но еще более о внутреннем огне. Чем горячее, чем щедрее мужчина как сеятель, тем очевиднее как раз его потенция к созданию жизнестойкой породы.
   Ваши века должны были выковать великолепную человеческую породу -- если бы высокий разум своевременно обустроил искусственный отбор. Вместо породы вы имеете сегодня котел с грязью.
   Напомню тебе древнюю Спарту еще и еще раз. Она, единственная, начинала истинно разумным государством. Прочие державы, империи и королевства могли бы воспользоваться спартанским опытом для того, чтобы сделать первый шаг. И второй -- уже давно внедрить традиции избавления от ущербных, неизлечимо больных, сумасшедших, извращенцев. Эти идеи всегда бродили в воздухе. Их не случайно взял на вооружение Гитлер. Но он профанировал спасительные идеи. Однако от реальности не уйти -- и через 20 лет после Гитлера появился "Римский клуб". Разум, который спас человека в его смертельной борьбе с прочими видами животных, перерос в могильщика вида, растрачивая колоссальные ресурсы на сохранение отходов репродукции -- человеческого мусора".
   "Ты не видишь смысла, Боже, в существовании импотентов, стариков, педерастов, лесбиянок, наркоманов. Но ведь они как раз не участвуют в размножении. То есть, чем больше их в популяции, тем лучше, не так ли? Может быть, загнивание популяции и ведет к скорому падению ее роста и дает шанс Земле?"
   "Есть резон в твоих речах, но, заметь, резон извращенный. Уже все извращено в ваших мыслях и действиях -- даже высшие ценности. Что получит популяция? Породу? Она получит монстра. Цель Вечной Жизни -- напоминаю -- совершенствование Себя. А твой рычаг -- прогрессивный паралич популяции. Которая гниет, но катастрофически раздувается и в еще более бездумном исступлении будет насиловать Землю, пока планета не умрет. И будет насиловать мертвую. Это -- нарыв. Нужен -- Нож.
   Представь волчью стаю. Ну, скажем, два десятка волков. Трое-четверо самцов -- педерасты. Три-четыре самки -- лесбиянки. Еще четверо самцов и самок -- наркоманы. Что случилось бы со стаей? Через месяц в ней осталось бы не больше десятка особей. Потому что волки, в отличие от разумных людей, не тащили бы на себе извращенцев и неполноценный мусор. Самки разорвали бы педерастов, а самцы -- лесбиянок. И все вместе истребили бы балласт -- наркоманов -- из тех, кто не издох бы сам.
   Сегодня все большая часть человеческой популяции -- неполноценна. Почти все дети рождаются больными. Все тяжелее бремя балласта. С одной стороны, извращенцы, освободившие себя от долга продолжения рода. С другой -- ущербные, которым никто и ничто не мешает наводнять популяцию ущербными же, совокупляясь и размножаясь точно так же, как это делают здоровые особи. И с третьей -- разум, погубивший естественный отбор и не заменивший его отбором искусственным, истинно разумным".
   "У нас есть поговорка: "Кого Бог намерен погубить, того он лишает разума". Ты хочешь сказать, Боже, что все наоборот? Кого Бог намеревался погубить, того он наделил разумом?"
   "Верно -- в применении к вашим установлениям. Только ваш бог мог наделить людей разумом. Ведь земной бог все знает наперед. Каким нужно быть садистом, чтобы наделить человека разумом, который его, человека, в муках погубит? Сплошное недоразумение -- ваш бог. Истинный Бог никого не хотел, не хочет и не может губить. Разум действует так, как действует. И псевдоразумное человечество продолжает сохранять позу страуса -- прячет голову в песок. Когда и эта поза не поможет, вы в ужасной панике начнете подписывать спасательные договоры и протоколы. Поздно. Люди обездолили свой Дом. Он обречен.
   Но не надейтесь на быструю гибель. Обвал, который пророчили и Мальтус, и "Римский клуб", и тот же Солженицын, -- не случится. Неумолимо будет лишь расползаться по миру нищета. Вы извратите и климат. Может быть, человечеству повезет, и еще до конца XX века большую часть популяции сметет масштабная техногенная катастрофа или планетарная эпидемия. Но с эпидемиями ваш стадный разум будет бороться. Вместо того, чтобы дать им волю и поддерживать здоровых, а не больных. Вы будете пережигать последние ресурсы для борьбы с эпидемиями. И, разумеется, кто-то будет греть на этом руки.
   Чтобы кататься на автомобилях, вы сожжете всю нефть, газ и уголь. И будете шарить по планете жадной рукой и догрызать свой Дом в поисках остатков горючих веществ. Вы сведете леса -- чтобы продолжать свое тлетворное производство. У вас не будет выбора. Вас слишком много. И все больше будет доля мусора в популяции, и все обширнее свалки на теле Моей Земли.
   К концу XXI века существование популяции превратится в мучительные страдания миллиардов нищих и голодных. Жить будет только элита -- в царских селах с круговой обороной. Болезни, голод, холод и жара остановят, наконец, рост популяции. Льды Арктики и Антарктиды, как пророчил Солженицын, растают, и человечество превратится в тонущее человечество. Народы собьются в бесчисленные орды и стаи, кочующие зимой к теплу, летом к холоду. Люди сами затомят себя, и лучшие упадут в борьбе, а худшие обратятся в животных. Это слова одного из вас, лучших, -- Андрея Платонова. И вы вернетесь к естественному отбору. К войне всех против всех. Как и должно быть. Но, поскольку прочие виды животных не представляют для вас опасности, это будет война всех против всех внутри вида -- за еду, воду, воздух -- мрачный закат человечества на отравленной Земле.
   Вода для питья превратится в товар, обычная пресная вода. Товаром будет и воздух, потому что атмосфера станет непригодной для дыхания, и вам придется перемещаться в намордниках, с баллонами за спиной, как нынче перемещаетесь в воде, и жить будете в жилищах с искусственным воздухом. Те же, у кого не достанет средств на такую роскошь, вымрут -- в страданиях и болезнях. Вас, наконец, останется немного -- патрициев и плебеев. Но -- уже на мертвой Земле".
   "Нас спасут мудрые пришельцы, Боже! На Землю являлись пришельцы из космоса и вот-вот объявятся еще, непременно!"
   "Вам мало культовых мошенников. Их сейчас с успехом заменяют мошенники ученые. Пришельцев никогда не было и никогда не будет на Земле. Живые существа иных звездных систем не в состоянии добраться до Земли по той же причине, по какой не в состоянии земляне живыми пробиться к ним. Для относительно быстрого достижения иных звездных систем, соотнесенного с длительностью жизни даже нескольких поколений людей в звездолете, необходимы скорости, сравнимые со скоростью света. Для этого требуется чудовищное количество энергии, сопоставимое лишь с энергией, добытой от аннигиляции самой Земли".
   "Но были же в Мироздании, где есть разумная жизнь, критические ситуации, подобные нашей? Вероятно, умирали планеты, гибли цивилизации. Вероятно же, каким-то из них удалось найти выход, спастись. Поделись Знанием, Боже! Ведь Опыт Вселенной не может быть сплошной трагедией?!"
   "Опыт инопланетных цивилизаций, которые спаслись в подобных ситуациях, вам не поможет. Для этого нужны несвойственные людям массовое мужество, решительность, единство действий, самопожертвование; нужен иного качества разум. Я уже говорила, что хорошо знаю человека. Богатых устраивает статус-кво. Нищие вечно лишь мечтают о справедливости. Они считают и считали во все времена, что общества, где торжествуют подлость и жадность, должны погибнуть. Как раз для нищих и придуманы земные боги. И жрецы подтверждают, что да, Содом и Гоморра погибнут. И пророчат Страшный Суд. И суд будет. Но приговор произнесет стадный разум, а не игрушечный бог-идол".
   "Поделись Космическим Опытом, Боже!"
   "Определенный человек может думать и заботиться о своих детях. Меньше -- о внуках. О правнуках -- как получится. И вовсе не думает о потомках отдаленных. Вы должны преобразиться -- должны озаботиться отдаленными потомками больше, чем своими детьми. Сможете вы преобразиться так? Вы тысячелетия жили под заповедью "Не убий". И в свое время она сыграла свою роль. Но сегодня все кардинально переменилось. Вам нужно не беречь людей, а истребить их. Но вас не оторвать от допотопных заповедей. Человеческий мир сошел с ума в своем разуме -- отправляет в могилу Землю и своих потомков, но прикрывается заповедью "Не убий". Я уже говорила тебе об ее истинной цене. Поскольку вы не можете жить без пророков, сотворите их -- современных. Новое время требует Новых пророков и Новых заповедей. Вас могло бы спасти кардинальное преображение планетарного образа мыслей. Замещение "не убий" на "убий".
   "Не понимаю, Боже!.."
   "Последняя война".
   "Мировая?! Ядерная?! Но люди панически боятся именно ее!"
   "Землю может спасти только последняя война. Не ядерная, понятно. Ядерная могла бы уничтожить города -- раковые опухоли на теле Земли. Неплохая перспектива. Но все же ядерная война не решит задачи. Погибнет не больше половины населения и может не выдержать потрясения атмосфера. И не о войне мировой я говорю, не о войне государств. Нет, я говорю о другом. Война всех против всех -- не запоздало, когда начнется взаимное естественное избиение на уже умершей Земле, но не медля ни дня, -- чтобы спасти Землю.
   Повторю еще раз. Сейчас вы плывете по течению. Медленно и верно извращение бытия убьет популяцию. Извращенцам подражают все более. Они будут добиваться равноправия, они станут модными, как стали, к примеру, модными и престижными профессии актеров, прежде изгоев, низшей касты. Человечество переползет в этот "голубой" период своей истории, и популяция превратится в гнилое болото. В нем не останется места для здоровой жизни. Изгоями станут особи, которые придерживаются естественных инстинктов. Колеса популяции будут вращаться, как и раньше, но над всем этим сгустится смрадный дух сообщества извращенцев. И прибавь к этому мусор. Все больше будет мусора в популяции. И все тяжелее бремя, которое будут тащить на себе последние отряды здоровых.
   Вы должны во что бы то ни стало предовратить убийство своего Дома -- Моей Земли. Выход один -- немедленное самоуничтожение человеческой популяции.
   Есть два пути. Первый -- планетарный суицид. Вы можете в едином порыве покончить с собой во имя спасения Земли, во имя будущего человечества. Как кончает жизнь самоубийством обанкротившийся финансист, так должна покончить с собою популяция-банкрот. Но к этому вас должны подвести новые пророки -- Пророки Заката".
   "Повтори, Боже!"
   "Ты ведь просил поделиться с тобою Опытом и Знанием инопланетных цивилизаций, которые нашли выход из ситуации, подобной вашей".
   "То, что ты говоришь, на Земле невозможно!"
   "Возможно все, кроме чудес. Не на чужой планете, на Земле, в ноябре 1978 года в поселке Джонстаун в Гайяне 911 человек покончили с собой. Начальник секты "Пиплз темпл" Джим Джонс вынудил свою паству выпить цианистый калий. Секта служила лабораторией, где отрабатывались секретные программы по воздействию на человеческое сознание. Готовились люди, способные по сигналу, как автоматы, совершить самоубийство".
   "Эта лаборатория -- преступление!"
   "Я не определяю правых среди планетарных банд, желающих показать кузькину мать одна другой. Я говорю о факте, о возможности организовать массовый суицид, о новой его парадигме. Мне продолжать?"
   "Говори, Боже..."
   "Есть второй путь -- если тебе не нравится первый. Каждый из вас убьет ближнего".
   "То есть!"
   "Вряд ли все будут в состоянии сделать это. И потому каждый истинный патриот Земли почтет за высший долг убить хотя бы десяток сограждан. Десяток -- это норма. Но можно как угодно больше".
   "Каждый патриот?.."
   "Промедление -- смерти подобно. Убей -- если хочешь сохранить не мертвый шар, а Дом, пригодный для жизни".
   "Но как же?! Ни с того, ни с сего?!"
   "Ты никогда никого не хотел убить?"
   "Бывало... мимолетно".
   "У тебя нет смертельных врагов?"
   "Нет... Впрочем, есть, где-то".
   "Уже теплее. Так вот: если тебе не нравится ближний -- убей его. Инстинкт убийства живет в каждом из вас. "Я бы его убил!" -- так время от времени говорит каждый. И нужно лишь дать волю инстинкту убийства".
   "Боже, это не Опыт и не Знание!.. Это -- безумие!"
   "Вспомни знаменитые слова Эйнштейна, обращенные к Энрико Ферми: "Ваша идея недостаточно безумна, чтобы быть перспективной".
   "Даже если предположить, Боже, что все это началось, погибнут ведь не слабые, но те, кто окажется всего лишь безоружным. Где же тут естественный отбор?"
   "У людей есть пословица: "Не до жиру -- быть бы живу". Не о естественном отборе уже звон. Речь идет о том, чего не решается предложить даже "Римский клуб". Нужно истребить не слабых, но самих себя. Во имя спасения Земли и будущего человечества. "Римский клуб" говорит о золотом миллиарде. Но это -- условно. Чем меньше останется вас, тем лучше. Война всех против всех быстротечна, как хирургическая операция. Можно управиться в три-четыре года.
   Погибнут в первую голову безоружные, да. Но оружие очень быстро окажется в руках всех желающих. Оружия на Земле накоплено на сотню таких популяций, как ваша. Гигантское ружье, висящее на стене Дома человечества, должно выстрелить в третьем акте.
   В любом ином случае агония популяции будет мучительно долгой. Умирайте в муках медленно -- если вас это устраивает. Но, если вы будете плыть этим курсом, неизбежно потащите в могилу и свой Дом -- превратите Землю в мертвую планету. Ты этого желаешь?"
   "Нет!"
   "Так -- убей. Или убьют тебя. И твоих детей. Нужно сделать лишь первый шаг. Начать. Сейчас вы считаете, что безумие -- не только действовать так, но и думать. Пробудись! Духовные метаморфозы происходят очень быстро".
   "Но останутся в живых власть и челядь, защищенные армиями!"
   "Только на первых порах. Когда несметные толпы плебеев, голодных и холодных, хлынут на крепости патрициев, ничто не устоит перед ними. Война всех против всех, говорю я. И в армиях в том числе. Нужно только начать. Нажать на спусковой крючок хаоса. Это не так сложно, как кажется. Равновесие, в котором вы, вроде бы, живете, обманчиво. Все зыбко. Перелом в образе ваших мыслей наступит очень быстро, если люди, вдохновленные Пророками Заката, ворвутся в арсеналы. Первыми туда проникнут особи с инстинктом убийц и выйдут на охоту. Но неистребим и инстинкт самосохранения. И дичь не будет дожидаться, пока ее прикончат охотники. Массы людей ринутся друг на друга. Впервые не ради наживы, но ради Прекрасной Цели -- достойной жизни потомкам на живой Земле. Приди к этому Дню во всеоружии. Вооружись лучше ближнего своего".
   "Боже! Если что-либо подобное затеется, хаос не остановить. Тот же инстинкт самосохранения заставит людей истреблять друг друга до последнего!"
   "Верно. Думай о том, как защитить своих людей. Хаос будет выглядеть планетарной катастрофой. Но даже после самых феерических катастроф -- Я знаю, о чем говорю, -- обнаруживаются выжившие. Окажись среди них. И вы начнете второй виток цивилизации на Земле. С опытом Трагедии и просветленным разумом. Именно второй виток, а не очередной; вы, нынешний земной народ, -- бесспорные вершители первого витка; в этом тебя может убедить простой аргумент: любая цивилизация, подобная вашей, имевшая место в прошлом, не оставила бы камня на камне от земных закромов угля, нефти, газа".
   "Нет, Боже... Космический Опыт нам не по плечу..."
   "Сталин и Гитлер истребили 50 миллионов землян. Остановились бы оба фюрера перед истреблением 500 миллионов, если бы это помогло их делам?"
   "Наверное, нет..."
   "Они даже не задались бы таким вопросом. Истребили бы ВСЕХ, если бы это могло спасти их. Причем, не они ведь истребляли. Перебили 50 миллионов сами земляне -- друг друга -- имени своих вождей ради. С точки зрения человеческой морали дела Сталина и Гитлера чудовищно преступны. С точки зрения Вечной Жизни -- это просто их дела".
   "Я начинаю понимать... Но... просто убивать друг друга!"
   "Совсем не просто, говорю же! Ради спасения Земли. Возрожденная Земля даст начало новой жизни. С новой Надеждой. Пророки! Вам нужны Новые Пророки! Зажечь людей на благую бойню".
   "Но -- трупы, Боже!.. Трупы навалом!.. От эпидемий не спастись!"
   "Опомнись! Все -- к лучшему! В живых останутся одиночки в заброшенных уголках планеты. Мороз и Солнце, ветры и дожди сделают свое дело. Через несколько лет от гор трупов останутся поля костей и прекрасно удобренная земля".
   "Если бы то, что Ты говоришь, Боже, не было так страшно, я бы рассмеялся".
   "Смейся. Но действуй. Вооружайся. Не опоздай".
   "Нет, нам этого не поднять. Никакой пророк не внедрит в умы и души людей всеобщее избиение. Он может возбудить нескольких безумцев, сотню, тысячу, миллион. Но столкнуть миллиарды в войне всех против всех невозможно".
   "Возможно все, кроме чудес, -- помни. Если же вы не способны осознать безысходность собственного положения и неизбежность кардинальных действий, -- беда вам. В этом и состоит ущербность стадного разума. Если вернуться к вашему богу, то вот она -- краеугольная разница между Истиной и Ложью. Вечная Жизнь -- Бог Истинный -- любит Себя. Ваш всевышний "любит" каждого из вас. Жизнь Вечная, лишь созерцающая смертного, отвратительна ему. И сладок культовый бог, присматривающий за каждым волосом на голове смертного.
   Не к смертному любовь, но любовь к Себе -- Мой Принцип.
   Вы существуете в Бездне, и она беспощадна к каждому из вас не потому, что это злая Бездна, но потому, что у Вечной Жизни своя цель. Капля -- ничто. Поток -- все. У вас же -- среди агонии -- лихорадочно воздвигаются новые храмы старому тысячелетнему самообману: культовые боги, которые "любят" каждого из вас. Пути Бога -- Вечной Жизни -- вполне исповедимы. Они пролегают к собственным интересам Вечной Жизни, а не к частным интересам смертного. Это, понятно, противоречит всем мотивациям действий смертного, и потому так живуч бог-идол, "любящий" каждого из вас. Ты прав -- инопланетный разум вам чужд. И потому вы обречены".
   "Беспросветно, Боже!.."
   "Мой Принцип объясняет все неполадки в хозяйстве бога выдуманного, который никак не желает исполнять бесчисленные мольбы праведных, но вдруг, зачем-то и без всяких молений вознаграждает "закосневших в грехах". Мой Принцип легко объясняет эту несообразность. В моем мире нет добра и зла, нет грехов, нет предопределения, нет чудес. Нет ангелов и чертей. Зная Принцип Вечной Жизни, ты имеешь ключ, который открывает все. Также и то, что Вечная Жизнь не приторочена к Земле, как это имеет место с культовым соглядатаем. Житие человека в самом широком смысле ничем не отличается от жития звезды. Люди гаснут, как звезды, отдавая свой потенциал Вечной Жизни. И вспыхивают другие, рождаясь из ее потенциала. Вспомни твоего земного кумира: Умру -- и все ж останусь в этом мире... Как часть его великой, вечной жизни..."
   "Я помню! Иван Бунин!.. Но не кумир".
   "Не сотвори себе кумира? Ведь ты эту глупость имеешь в виду, не так ли? Как вас, однако, изнасиловали жрецы! Они желали отринуть вас от ваших языческих идолов и прислонить к своему единому идолу. И вы попались. И уже кумир в любом значении стал табу. Но тот из вас, чья душа поднялась над средней величиной, достоин быть кумиром для других. Вам бы нужно разобраться во всех обманах, каждому. Сообразить, что к чему. И одиночки -- соображают. Но только не стадо. Стадо на это неспособно. Так вы -- в стаде -- устроены. Такими вы уродились в Моем Поле Свободы. И таким вырастили свой стадный разум. Большинство -- дикость и глупость. Вас обманули и обманывают. Обманули, в том числе, и поддельными святыми писаниями. В Библии, к примеру, как и в любом сочинении, есть высокие мысли и есть обыкновенная дичь. Библия -- сочинение древнее и писана легионом авторов, а позднее еще и стилизовалась под единообразие. Со временем пропасть между высоким в ней и дичью только углублялась. Это касается и толкователей. Вот, скажем, библейская максима: "Блаженны нищие духом". Конечно, толкователи тут как тут. То ли сознательно, желая затемнить ясное, то ли по невежеству, толкуют, в чем тут соль: на самом деле, мол, блаженными -- истинно счастливыми -- могут быть только нищие духом. И вы верите. Вы уже в обмороке. Да нет же! Все в Мироздании ясно и просто. В том числе, и эта высокая максима, которую создал отнюдь не нищий духом. В какие времена была написана она? Тогда нищий был просто нищим. И не было в ходу словосочетания -- нищий духом. Чтобы ты понял, о чем я говорю, и читать, и толковать "Блаженны нищие духом" нужно так. Блаженны нищие -- чем? Духом. Вот и весь секрет, замыленный жрецами и толкователями. Блаженны нищие -- духом! Вот в чем простой смысл этого великого речения. Где дух, понятно, не "дух святый", но душа человека, мгновение Вечной Жизни.
   Вы находитесь в постоянном раздирающем противоречии с законами Вечной Жизни. Всем вашим замыслам только весьма приблизительно могут соответствовать якобы обдуманные и просчитанные шаги и действия, которые еще дальше от истины. Все это -- пучина. Перед нею вы стоите, как перед темным омутом, не сознавая, где стоите, не в состоянии понять, что с вами происходит. Все приблизительно и ошибочно. Вся ваша жизнь -- "ошибка и позор". Потому что все ваши действия, помыслы и шаги противоречат цели Вечной Жизни. Только одиночки поднимаются над лесом посредственности. Для тех, кто не ищет Бога, мой Принцип -- абсурд. Тем, кто ищет, я говорю: "Жизнь не повторяется ни в твари, ни в растении, ни в камне. Радуйтесь единственному мгновению этой жизни -- во свете и во мраке. Но берегите ваш Дом. Он у вас первый и последний. У вас нет больше ничего. Берегите Мою Землю! Сделайте невозможное -- сберегите ее! Умрите -- но сберегите. Каждый из вас -- миг Вечной Жизни -- миг Бога. Бог тот, кто может им стать".
   "Боже, Ты явилась мне не случайно..."
   "Если тебе хочется считать, что Бог является, пусть будет так. Тебя не переделать; ты -- человек".
   "Ты явилась не случайно, понимаю... Я скоро умру?"
   "Скоро".
   "Когда?"
   "Не перестаю удивляться, как по земному мыслят люди! Вся твоя жизнь -- мгновение вечности. Нет разницы, когда умереть -- сию секунду или, скажем, через пятьдесят или сотню лет. И секунда, и сотня ваших лет -- бесконечно малые величины. Не время смерти важно, но обстоятельства. Не -- когда, но -- где и как".
   "Я хотел бы уйти без унижения и боли, Боже".
   "Ты никак не хочешь понять, ясная голова, что я не кудесник, не чудотворец, не мистический мститель. И я даже не гадалка из Одессы. Я всего лишь Вечная Жизнь. Я не знаю, что будет с тобою в твоем жалком мгновенье земном!.."
  
  
   VIII
  
   Еще несколько минут видение переполняло Татарина, и он старался запечатлеть в памяти свидание с Богом, и некий звук дрожал в нем, но, как обычно бывает после пробуждения, неуловимо выветрилась зловещая очевидность того, что минуту тому назад казалось безупречно логичным.
   Татарин чувствовал необычайный подъем духа. Равнодушие Бога к нему, ничтожному смертному, нисколько не оскорбляло. Бог не был к нему равнодушен уже тем, что явился.
   Сон-не-сон... Событие!
   Предчувствие События потревожило его год тому назад еще на пути в Николаев. И только сейчас -- несомненно -- Событие состоялось!
   Отступающее видение, как угасающий после бури ветер, все еще надувало праздничные паруса, и корабль, кренясь, летел среди белоснежных облаков с мажорным громом.
  
   * * *
   Живой ветер гремел, тряс машину. По лобовому стеклу косо разбегались капли дождя. Татарин включил дворники. Пока спал, ветер усилился до ураганного. Под его ударами отчаянно скручивался абрикос за стеклом. Беззвучно разъялся его ствол, обрушился рядом, хлестнув по капоту ветвями.
   Татарин повернул ключ зажигания, отъехал. Вернулся в город. Припарковался подальше от деревьев, у боковой стены кинотеатра "Крым".
   Переждав заряд дождя, заткнул за пояс перчатки, вышел -- купить в ближайшем гастрономе еды на дорогу. Прыгая через лужи, направился в сторону Галерейной -- где-то здесь был, помнится, магазин.
   У трубы, ограждающей витринные стекла ресторана "Одиссей", торчал нищий.
   В магазине Татарин купил хлеба, кильку в томате и бутылку водки. Вернулся к машине, бросил припасы на сиденье. Запоздало вспомнил, что "дежурная" бутылка "Столичной" давно хранится в бардачке. Впрочем, водка никогда не бывает лишней.
   Ему не хотелось уезжать.
   Он покосился на нищего у стеклянной стены "Одиссея". Денег хватит на бензин и на тост за Феодосию -- древнюю Кафу, подарившую Тайну Мироздания.
  
   * * *
   За ближайшим к двери столиком ресторана -- четверо бычьего вида парней не старше тридцати; перед каждым -- водка в бокале, не меньше трехсот грамм на душу. В зале есть народ, но имеются меж зеленых квадратных колонн и свободные столики.
   Взгляд Татарина задержался на человеке за столиком рядом с колонной в центре зала. В следующий миг Татарин узнал его. Наклонил голову, чтобы скрыть свое лицо. В другое время не поверил бы. Но -- не сегодня! Сегодня ничто не могло его удивить. Взглянул исподлобья еще раз. Он! Вот только оплывшие плечи. Тот, кого признал в нем Татарин, был когда-то щуплым. Однако прошло ведь лет двенадцать. Даже тринадцать.
   Татарин поднял руку к виску. Поглаживая пальцем бровь -- прикрывая лицо, -- изучал цель. Черный волос, поредевший; но все такой же четкий боковой пробор. Сейчас еще больше, чем тринадцать лет назад, этот человек напоминал Элвиса Пресли. Тогда -- отдаленно, сейчас -- холеным, сальным лицом -- ближе. Это был он. Капитан милиции -- Григорий Самойлович Сомишвили.
  
   * * *
   Самойлович был не один за столиком. Его собеседник -- мужчина лет сорока, с обветренным резким лицом, с залысинами, в красной рубашке с короткими рукавами. Кажется, Татарин видел и его раньше.
   Собеседник Самойловича поднял рюмку. Обозначился плотный бицепс. Татарин вдруг сообразил, что визави Самойловича отдаленно напоминает его самого, Татарина.
   Лучшее место -- свободный столик за спиною Самойловича.
   Татарин, не оборачиваясь к залу, кивнул метрдотелю:
   -- Те двое. Столик рядом с ними.
   -- Заказан.
   -- Червонец?
   -- Два.
   Татарин отдал деньги. Склонив голову, прошел между столиками, приземлился за спиной Самойловича. Тот был увлечен разговором. Татарин не сомневался, что остался неузнанным, ведь он сам -- со своим эйдетизмом -- с трудом узнал капитана.
   Подошел официант, забрал табличку "заказан". Татарин негромко попросил его подать рюмку водки.
   Самойлович говорил вполголоса, но не настолько тихо, чтобы нельзя было расслышать. Татарин откинулся на спинку стула, напряг слух.
   -- ...солидные размерения!
   Это сказал собеседник Самойловича.
   -- Да, Дима. Не считая бушприта! Чуть стихнет, оценишь кораблик вплотную. К причалам не пустили -- стоит на якоре. Сообщение с берегом -- яликом. Есть еще надувнушка. Те хлопцы, что пригнали яхту, -- четверо, -- сегодня уже вылетели на Москву.
   -- Сколько за работу, Григорий Самойлыч?
   -- Пять тысяч.
   -- За такой риск!
   -- Да какой же риск? Да никакого риска! Через несколько дней сюда нагрянет парусная флотилия. Ожидаются гонки на кубок Черного моря. Выходишь в море вместе со всеми. И -- курс на Босфор.
   -- На такой яхте одному? Невозможно.
   Татарин полуобернулся, смотрел боковым зрением.
   -- Почему одному? -- Самойлович кивнул в сторону столика у двери, где сидели четверо молодых людей с бычьими шеями: -- Мои хлопцы помогут. Хватит четверых?
   -- Что они умеют?
   -- Все, что прикажешь.
   -- Мне нужны не гориллы, а экипаж, мореходы.
   -- Дополнительные расходы, Дима, и утечка информации. Лучше я доплачу тебе. Управишься и с ними, обучишь, -- ребята сметливые. Помогут отогнать яхту через проливы. Сдашь ее греку. Есть городок такой в восточной Греции -- Кабалла. Мы еще уточним на карте перед отходом. Имя и телефоны -- на борту. И потом вернетесь домой -- тот же грек переправит вас назад.
   -- Протоптанная тропа?
   -- Все под контролем, Димитрий. Фирма! Прежний гонщик накопил деньжат и ушел на заслуженный отдых. Зачем мучить? Потому-то я к тебе. Ты молодой. А все молодые -- жадные. И это хорошо.
   -- Яхта краденая?
   -- Боже упаси! Криминал -- не в моих правилах. На собственные средства построена. В Архангельске.
   -- Ого!
   -- Дима, я тебя вытребовал не случайно. Нужен человек твоего плана. Морской волк. Если сработаемся, войдешь в долю.
   -- Что за яхта?
   -- По сути, не яхта, а корабль. Архангельские мастера -- единственные в своем роде. Строят деревянные суда. Прочные, мореходные. Вечные. Был бы хороший проект. Я уже предвижу бум на Западе. Этот корабль -- Pilot cutter -- что-то вроде английского лоцманского судна восемнадцатого века.
   -- Проект забугорный?
   -- Проект Ивана Стрижа -- того самого, конструктора яхтенных корпусов на Ленинградской верфи ВЦСПС. Но все идеи наш Ваня украл на Западе. Обводы современные -- сочетание ходкости и мореходности.
   -- Вооружение тоже под старину?
   -- Косое, бермудское. Две мачты. Передняя -- 15 метров. Задняя -- 17. Корпус от форштевня до транца -- девятнадцать метров.
   -- Так это шхуна, а не пайлот-каттер. Две мачты. Впереди фок-мачта -- та, что пониже; за нею -- грот-мачта. У англичан лоцманские суда тех времен имели одну мачту с гафельным вооружением.
   -- Тебе виднее. Здесь проект делали под заказ. А клиент всегда прав.
   -- Если вооружение бермудское, в бейдевинд градусов тридцать к ветру возьмет с гарантией... Как ее зовут?
   -- "Сонг". С английского -- "Песня". Если имя понравится, так и оставят. Будет там -- "The Song". Но это -- условно. Мы имеем несколько запасных имен. Можно переименовать на ходу. Документы на все варианты. Все -- на борту. Разберемся.
   -- Если так просто, зачем кубок Черного Моря?
   -- Единственное осложнение в деле -- оформление документов на выход за бугор. Море проблем. Что делать -- родина. А прочее -- в порядке. Все системы на месте, но там, за бугром, хотят поставить шведский дизель. Сейчас на яхте -- наш дизель, тракторный. Зачах уже здесь, на подходе к Феодосии; пришлось входить в порт под парусами. Что-то там с форсунками. Посмотришь, разберешься. Короче, тебе нужно пригнать судно в Кабаллу и сдать греку.
   -- Как сюда-то переправили?
   -- Волго-Балтийский водный путь имени Ленина! -- с гордостью произнес Самойлович. -- Из Архангельска -- в Таганрог. Не только Бриан -- голова. Я -- голова.
   -- Да-а! -- восхитился Дима. -- Гнали долго?
   -- Месяца полтора. У хлопцев из Архангельска своя обслуга.
   -- Паруса?
   -- Тоже свои. Но приличные, на переход хватит. Комплект лавировочных парусов -- стаксель, фок и грот. Да, и кливер. И пара триселей -- штормовых. А модерновыми дакронами клиент вооружится сам, там же, за бугром.
   -- Так, значит, с бушпритом.
   -- Под старину, говорю же.
   -- А для попутных ветров?
   -- Один спинакер.
   -- Вы на ней ходили?
   -- Нет.
   -- Но как на ходу?
   -- В Рыбинском море прихватил семибальный ветер -- наша "Соня" бежала в бейдевинд 12 узлов. Шкипер рассказывал -- тот, что гнал.
   -- Я уже люблю ее... Видно, это предельная скорость в водоизмещающем режиме... А серфинг не берет -- на попутняке? Сейчас на Западе последний крик моды -- обводы в корме плоские; такие корпуса работают в режиме серфинга, катят на гребне волны с ее скоростью.
   -- Будем работать и модные обводы, Дима! Все будет.
   -- И сколько стоит -- построить в Архангельске?
   -- Уложились в сто тысяч.
   -- А за бугор почем?
   -- За сто с небольшим.
   -- Григорий Самойлыч -- не надо! Сейчас за бугром пошел пластик, а деревянные корпуса, да еще из первосортной древесины и под старину, -- на вес золота. Там такая штука стоит сто с небольшим, да, но только в долларах. А курс на черном рынке не меняется: за доллар -- червонец.
   -- Не слышу ответа, Димитрий!
   -- Согласен. Но не за пять. Двадцать пять.
   -- Не загибай.
   -- Как хотите. Двадцать пять тысяч рубчиков.
   -- Ты не учел, что продаю греку, посреднику. И посредник гребет свое. Одни расходы, Дима.
   -- Двадцать пять. Не нравится -- я пошел.
   -- Не для того мы сюда сбежались, -- в голосе Самойловича послышалась усмешка. -- И я тебе все рассказал. Все. Ты понимаешь, что сделал я это не случайно.
   -- В каком смысле?
   -- В таком, что напрасно ты меня слушал.
   -- Это угроза, Самойлыч?
   -- Я никогда не угрожаю. Не в моих правилах.
   -- Ну, хорошо. Двадцать.
   -- Десять, Дима. Почти две машины!.. Это последнее мое слово.
   -- Вы говорите, уложились в сотню тысяч, там, в Архангельске. Где вы их взяли?
   -- Продал товар, предыдущий.
   -- Ну, а когда строили первый кораблик?
   -- Долгая история.
   -- М-да... В общем, я готов. Хоть сейчас. Хотя в такой шторм из порта не выпустят. И с мертвым дизельком соваться в море нечего. Да если бы и выпустили -- не выйду. Баллов, думаю, девять. Такого тут не бывало лет сто. Хорошо еще Святой Илья, мыс, прикрывает Феодосию. Подветренный берег. Прибоя никакого. А в миле от берега волна уже -- будь здоров. Я из Керчи прикатил час назад. Там, где берег открыт к югу, такое валит! Цунами!
   -- Шторм, понятно, переждем. И -- вперед. Яхта укомплектована всем необходимым. Продовольствие, вода, солярка. Газовая плита. Оружие.
   -- Что?!.. Зачем оружие?
   -- На всякий случай. Сейчас в море всякой погани! Оружие не для тебя. Для моих хлопцев. Если что -- отобьются. Три автомата, боезапас, гранаты.
   -- Нет, Самойлыч, извини. Любой досмотр, и -- хана.
   -- Я мог бы не говорить. Но -- не в моих правилах. Да ты их не найдешь -- гранаты-автоматы. Вот, знаешь, что они есть, -- и не найдешь! Сколько обычно длится досмотр в море?
   -- По-разному. Полчаса, полтора.
   -- Поднимемся на борт, и я даю тебе три часа -- искать. Если найдешь, заберу... Да, еще генеральная доверенность -- на мое имя от судостроительной верфи в Архангельске, с правом продажи. И доверенность на тебя -- от меня. Все на борту. У меня были твои старые фотографии -- для документов. Я использовал. Знал, что договоримся.
   -- Договорились. Спасибо, Самойлыч.
   -- Спасибо тебе.
   -- То я пока отвалю?
   -- С тобой пойдет мой человек. Я забронировал номер на двоих.
   -- Зачем? Я ведь согласен.
   -- На всякий случай. Он будет не стеречь тебя, а охранять.
   Дима попрощался, вышел. Самойлович кивнул. Поднялся и последовал за Димой один из тех, что пили водку из бокалов за столиком у двери.
   Татарин повернулся к нетронутой рюмке. Соображал, как выбраться поаккуратней. С Григорием Самойловичем нужно сойтись с глазу на глаз. Уйти, дождаться, пока он выйдет отсюда, и -- за ним. Так, что ли? Выследить... А там, как повернется.
   Он выждал. Знаком подозвал официанта. Расплатился.
   -- Не уходи -- побудь со мной! -- шепнули на ухо.
   Татарин качнулся к столу. Остался сидеть, не повернув головы. Самойлович сказал ласково:
   -- Хорош, хитрый! Не делаешь резких движений... Ни на грамм не изменился.
   -- А-а... ты изменился... Здорово сдал, капитан.
   -- Майор! -- Самойлович оживленно пересел за столик Татарина. -- Майора успел получить. И навыки, как видишь, сохранились. Сразу тебя узнал, хитрого, как только ты вошел. Неужели думаешь, я баял бы о моих секретах так, чтобы мог подслушать посторонний? Это все -- для тебя, друг мой.
   Самойлович сидел слева. Его люди, у двери, -- за спиной Татарина. Он мельком обернулся, оценил их еще раз. Три богатыря. Его кулаки отскочат от их челюстей, как от царя-колокола.
   Браунинг отца! Вот когда выручил бы! Можно бы убрать сразу четверых -- выполнить норму на 40 процентов... Зачем отец отдал оружие в чужие руки? Зачем! Почему не предвидел, что браунинг когда-нибудь спасет жизнь сыну!
   Татарин улыбался углом рта.
   -- Чему радуешься? -- спросил Самойлович. -- Тебе бы молиться.
   -- Твоя охрана, -- сказал Татарин. -- Смешные парни. Тот, справа -- особенно. Был такой фильм с Чарли Чаплиным. Там его напарник, мальчишка, бил стекла в домах, и тут же появлялся стекольщик -- Чарли -- и стеклил. И однажды у маленького напарника Чарли появился недруг, такой же малец. И они задрались. И малой дружок Чарли навешал тому, противнику. Но тут появился старший брат недруга. Весь раздутый такой, жутко мускулистый. Одним ударом вынес шмат кирпичной стены. Очень смешно.
   -- Неплохо, -- сказал Самойлович, щурясь. -- Ему гаплык, а он про какого-то брата.
   -- Насчет Архангельска -- басня? Для меня?
   -- Представь, нет. Думаю, я единственный в Союзе цеховик такого полета -- сотворил шикарную фирму при развитом социализме. Процентов семьсот рентабельности, а то и больше. Ты знаешь, что Карл Маркс говорил насчет тридцати процентов рентабельности? Мол, нету такого преступления, какого не совершил бы капитал, если ему светит тридцать процентов. А у меня -- семьсот. Или восемьсот! И все тихо. А? Оцени. Дары твоего дедушки не пропали... Так вот, я ничем не рисковал, позволяя тебе услышать мой разговор. Мне было приятно развлечь тебя.
   -- И Архангельск украл... Но как узнал?
   -- Мальчик! -- сказал Самойлович. -- Мы даром хлеб казенный не ели. Зачем бы мои хлопцы являлись к твоему дедушке с проверкой паспортного режима? Поставили то, что было необходимо. И я знал все, что там промеж вас. Почти все.
   -- Зачем же убил? -- держа стынущую улыбку, сказал Татарин. -- Мог бы просто обобрать.
   -- Я не убивал. Не в моих правилах. Работали мои хлопцы. Но ты сам виноват. Зачем лез дедушке в душу. И в психушке он мог бы жить долго и счастливо. Но ты влез опять. Я не знал, что известно тебе. Потому дедушку удавили.
   -- Ее тоже убили?
   -- Кого?
   -- Медсестру из "психушки".
   -- Иногда пустяк может разрушить большие планы. Стало быть, его, пустяк, нужно распылить. Но я не убивал -- не в моих правилах. Все претензии к моим хлопцам. Она беспокоила меня. Не очень, но -- как заноза... Вот ты тоже -- но... иначе. Ты -- очень давний гвоздь в ботинке. Представляешь, как мне набрыд гвоздь!
   -- А этот... твой помощник или компаньон, прежний гонщик. Ты и его распылил?
   -- Он не мучился. Ты смотрел фильмы про сицилийскую или, там, про американскую мафию? Так то мафиози киношные. А я -- натуральный, живой. Мучить -- не в моих правилах.
   Татарин кивнул в сторону горилл Самойловича. Заметил:
   -- Не вижу Челюсти. И Сломанного Носа.
   -- Челюсть? -- Самойлович наморщил лоб. -- А-а, ты про Терещука? Он и его напарник потеряли подвижность.
   -- На заслуженном отдыхе? -- Татарин кивнул в потолок.
   -- Нет человека -- нет проблемы. Так учил товарищ Сталин... А насчет вот этих хлопцев -- не сомневайся. Действуют на уровне рефлексов. Тяжело вооруженные воины, но легкие на подъем. Очень здоровые.
   -- Водку пить -- здоровью вредить. Да еще такими стаканами.
   -- Они на работе не пьют. Это -- минералка.
   -- И будут вот так здесь публично меня распылять?
   -- Зачем? Просто поедешь с нами. Ты в тот раз обошелся со мною очень нехорошо.
   -- И Диму распылишь?
   -- Пусть поработает.
   Татарин говорил ровным голосом, и ему было дико так говорить, но, оказалось, мог теперь произносить слова именно так.
   -- А если я не поеду с вами?
   -- Можешь меня облаять; кидаться тарелками или бутылками. Тем хуже. Тебя выведут мои хлопцы -- как алкаша и дебошира.
   Татарин оценил стеклянный фасад ресторана. Нищий -- за ним -- пропал. Стекло витринное. Выбить не просто.
   Спросил, надеясь еще потянуть время:
   -- Не могу понять, зачем ты оставил китайскую вазу в своей квартире?
   -- Когда Терещук тебя упустил, мне пришлось сматываться. Тогда же и службу бросил. Ты мне ох-какую свинью подложил... Для чего я вазу оставил? Вот как раз, чтоб ты не мог понять, для чего. Я знал, что будешь меня искать. И отслеживал. Терещук с напарником присматривали за домом года три. Но ты, хитрый, так и не явился.
   -- Распылять меня глупо. -- Татарин чуть дрогнул голосом: -- Могу послужить.
   -- Спасибо.
   -- Я соображаю в парусах. Гонщик, мастер спорта. Твои парни будут гнать корабль за бугор. Разве я -- мореход -- не пригожусь?
   -- Чего не сбрешешь, когда припрет.
   -- Испытай.
   -- Охота жить?
   -- Кому не охота? И не сбегу ж я средь моря?
   -- Резон.
   -- Кстати, после выхода в Эгейское море из Дарданелл дорога к Кабалле -- не сахар. Я уже там бывал; и как раз под парусами. Островов и рифов, как мусора. Считай, что я лоцман.
   -- Дима тоже там бывал.
   -- Лишняя пара глаз и рук -- не помеха. Отложи расправу, майор. Используй меня. И на финише -- если не передумаешь -- колосник к ногам.
   -- Хвалю, что не базлаешь. Но на борту шаг влево, шаг вправо -- огонь на поражение.
   -- Я профессионал. Еще и в долю возьмешь.
   -- Держишь удар! -- отметил Самойлович. -- Не случайно, вижу, ушел от Терещука. А что! Прислоню к делу. Увязнешь. Простим друг другу обиды. Нас ждут грандиозные дела. Тебя зовут-то как?
   -- Джим.
   -- Да ну!
   -- В натуре.
   -- То, что я вышел на тебя -- судьба, -- усмехнулся Самойлович. -- А?! Фортуна!
   -- Не ты -- я вышел на тебя, -- возразил Татарин. Не было страха. Незнакомое чувство -- свежее, спокойное чувство превосходства. Он поднял указательный палец, добавил: -- И судьбы нет. Судьба -- это характер плюс его взаимодействие с окружением.
   Самойлович расхохотался. Расхохотался в тон и Татарин. Мельком огляделся. Люди, сидевшие за соседними столиками, взглянули в их сторону. Вскинули разом головы и трое за столиком у двери, но, приметив, что шеф и гость развлечены и веселы, вернулись к минеральной воде.
   Самойлович наблюдал Татарина сверху вниз, откинув голову; смех еще сотрясал его, -- кадык ходил ходуном:
   -- Со стороны, мы --хо-хо-хо! -- старые друзья. Отдыхаем за беседой... Шаг влево, шаг вправо... О-хо-хо!..
   "Если придется бить наповал, держи на прицеле две точки -- висок и адамово яблоко. -- Татарин видел картинку -- прощальное назидание Зиборовского. -- Надежнее -- голым кулаком. Но и опаснее -- о височную кость можно травмировать руку. Самое доброе место для удара голым кулаком -- кадык".
   Перчатки надевать поздно. Глядя в глаза Самойловичу, Татарин смеялся вместе с ним. Раздвинул ноги для упора. Как фаталист, не взглянув за спину, надеясь, что хлопцы Самойловича именно в этот миг заняты собою, как и прочие посетители, резко, не вставая, провернул корпус -- пронес кулак, локоть и плечо параллельно плоскости стола, над полной рюмкой. Вложил в короткий крюк правой -- в его скорость -- всю жизнь. Достал до шейных позвонков. Мгновенно отдернул руку, левой придержал плечо Самойловича -- дружеским жестом. Самойлович остался сидеть, но его смех оборвался -- и Татарин досмеялся за двоих.
   Тело Самойловича располагалось удобно, откинувшись на спинку стула. Голова после удара склонилась на грудь. Открытые глаза задумчиво смотрели на стол.
   Что деется за спиною? Секунду-другую Татарин не двигался.
   Встал. Боковым зрением ощутил взгляды горилл. Должно быть, они проморгали момент. И теперь ожидают приказа шефа.
   Самойлович мог в любой миг упасть головой на стол; или завалиться набок. Могла хлынуть изо рта кровь.
   Но не спешить!
   Татарин легонько похлопал Самойловича по плечу.
   Опять поразился своему спокойствию. Как будто его вела Рука. Ну, да! Конечно! Его собственная. Твори справедливость своею рукой.
   Направился к выходу. Приветствовал горилл жестом, проходя мимо; они отвели взоры, опять покосились в сторону шефа. Татарин ждал плохих новостей -- но никто не встал, чтобы помешать ему выйти. Как видно, старый друг не подал знака.
   За дверью ресторана Татарин, кренясь на ветер и старательно держа прогулочный шаг, ушел к машине.
  
   * * *
   Дал по тормозам, пролетев несколько поворотов.
   В "Одиссее" уже наверняка разобрались, что к чему, и милиция может перекрыть дороги на выезд из города с минуты на минуту.
   Татарин опять воткнул передачу, ехал, куда вел асфальт, -- круто в гору. Подальше. Уперся в тупик возле глинобитной хаты. Развернулся.
   Прежде чем соображать, что делать дальше, добыл из бардачка "Столичную", вышел из машины, вымыл водкой руки.
   Но как хорош "Одиссей"!
   Согрелось сердце. Татарин благодарил все, что вело его к сегодняшнему дню: осколок сердолика, Гальку, Кафу; благодарил харьковскую Ивановку и Макуху -- там началось то, что спасло сегодня. Мысленно обнял Зиборовского. Непременно обнять живого... Все, во что вкладываешь капитальный труд, раньше или позже скажет свое решающее слово...
   Порывы ветра сотрясали машину.
   За лобовым стеклом распахнулось феодосийское лукоморье. На рейде -- танкер. Справа на берегу -- руины генуэзской крепости; слева вдали, за городом, туманится россыпь строений. Должно быть, Приморский. Прямо внизу -- порт. Причалы облеплены грузными телами кораблей. В стороне от них -- ближе к городу -- вкраплено в акваторию порта ничтожное суденышко.
   Татарин вынул из бардачка бинокль, смотрел, но лобовое стекло сбивало резкость, и, опустив боковое, Татарин упер локти в вырез двери. В окуляре плыли портальные краны, грязные борта сухогрузов, шаровые надстройки боевых кораблей; въехало в поле зрения суденышко на свободной воде -- двухмачтовая яхта. Минуту Татарин рассматривал белый борт, мачты в паутине такелажа, небольшую рубку, штурвал за нею.
   Самойлович не врал.
  
   * * *
   Вдали, над штормовым морем, поднялись к тучам два темных смерча, влеклись за мыс Ильи. В порту волнения нет -- ветер с берега; и должен водить шхуну на якоре, но, как видно, расстояние скрадывало это -- шхуна казалась неподвижной.
   Татарин испытал чувство осы, которая изнурительно долго видела сияющий мир за окном и билась о стекло, не постигая преграды, и вдруг, так же не постигая милости руки, распахнувшей окно, вырвалась в живое пространство.
   Под его ногами был мост-без-пролетов между чувством и действием.
   Сунулась мысль о машине, и эта примитивная уловка здравого смысла рассмешила -- несколько потерянных секунд могли убить чудо ясновидения.
   -- Корабль... -- пробормотал Татарин. -- Боже!.. Вторая жизнь?!.. Своя Дорога! Свободный Океан!..
  
  
   IX
  
   Переждать до утра! Продумать детали... Все можно решить одним ударом!
   Невероятно!
   Но сколько продержится шторм? Сутки, двое? Скорее всего, завтра окно закроется.
   И "Соней" займутся другие.
   Шанс есть только нынешней ночью.
   Если удастся вырваться из порта, нужно уходить на юго-запад, к турецким берегам, и оттуда -- на Босфор.
   Татарин открыл атлас автодорог и на развороте Крыма нашел то, что надеялся найти, -- на светло-голубом пространстве Черного моря пунктиром были намечены главные судоходные линии. Татарина заинтересовали две: Феодосия -- Ялта -- 124 км.; Феодосия -- Стамбул -- 700 км.
  
   * * *
   Войти в порт проще всего, должно быть, от лодочной станции.
   Татарин спустился к улице Горького, припарковался у вокзала.
   Возле билетных касс -- жиденькие очереди. Штормовой ветер разогнал народ. У "Одиссея" -- Татарин бросил взгляд через плечо -- толпа.
   Паспорт и права оставил в машине. Когда до них доберутся, его сочтут пропавшим без вести. Он рассчитывал на корабельные документы Димы, упомянутые Самойловичем.
   С собою Татарин взял еду, бутылку водки и нож с наборной ручкой -- подарок Вити Шишко. И перчатки -- они так и торчали за поясом.
  
   * * *
   Страж лодочной станции, хромой старик со стеклянным глазом, в черном рваном кителе, назвался Данилычем. Татарин выставил на стол бутылку и попросился до утра в апартаменты сторожа с тем, чтобы завтра подыскать квартиру.
   Данилыч принял бутылку с достоинством, захлопотал вокруг стола, попутно сообщил, что такого шторма не помнит и что в "Одиссее" только что хлопнули мужика.
   -- Как хлопнули?
   -- Убили.
   -- Кто?
   -- Хрен знает. Моя кума там цветами торгует. Прибежала, говорит: милиция шарит. Взяли трех амбалов, они ресторан понесли по кочкам.
   -- А что, Данилыч, ночью порт сторожат?
   -- Порт работает круглосуточно, без выходных, весь год. Я там тридцать лет отутюжил. Богданович -- директор -- был культурным человеком. С 1961 его сменил Винник, Павел Яковлич. Тот -- деловой. Дремать не давал. Насчет нынешнего -- Большакова -- я еще не разобрался. Феодосия -- порто-франко с 1783 года. А в гостинице "Астория" Деникин передал власть Врангелю. А в сорок первом что тут творилось! Мощный десант. Вон видишь -- желто-черный буй. Там лежит по сей день пароход Жан-Жорес, разорванный на три части. Как раз тогда и затонул, в сорок первом. Тут -- История. Кафа! Порт -- с шестого века до нашей эры. Ты не говори, что Кафа -- провинция. Тут народ бывает самой высокой касты. Только вот лодочную мою станцию держат за гадючник. Желают ликвидировать.
   -- Я бывал в портах, -- кивнул Татарин.
   Старик оторвал клок газеты, взял огрызок карандаша:
   -- Наш порт -- лучше лучших. Вот -- смотри. Выход из порта -- чисто на север. Слева -- широкий причал. Справа бетонный мол -- прикрывает с востока. Если задует из любой четверти от норда, в порту не дает разгуляться волне дуга побережья. Сегодня с утра навалился зюйд. А мы все одно у Бога за пазухой -- Карантинный бугор прикрывает. Слышишь -- какой ветряк? В море сейчас -- ад. А в порту -- тишь да гладь, да Божья благодать.
   -- Карта Крыма найдется?
   Сторож порылся среди газет, выдал туристскую схему "Карадаг -- Коктебель" и ученическую карту Черного моря:
   -- Карадаг оставь себе, а море верни -- внучок мой изучает, в мариманы целится.
   -- Так держать! -- поддержал Татарин. -- Ты освежись, а мне отдохнуть бы.
   Данилыч не возражал, проводил из сторожки, открыл Татарину конуру -- там хранились весла и спас-жилеты. Предложил топчан, застеленный видавшим виды рядном.
  
  
   X
  
   Как правило, на яхте запирается главный вход; все остальные люки открываются изнутри. Наверняка главный вход под замком. Придется ломать.
   Татарин вскрыл ножом банку кильки в томате. Склонился над картой-схемой.
   Главная опасность -- входной пост. С ним -- на авось. С погранцами -- проще. Радары не берут деревянные суда. Да и шторм. Ветер на выход -- чистый фордевинд. Это -- хорошо. Но -- какой ветер!.. Парус, конечно, только штормовой. Так и выходить -- на фордаке*, под триселем на фок-мачте. Держать курс "Норд", -- если там есть компас. Непременно есть... После выхода из порта убегать от входного поста точно так же -- на "Норд"; но недолго -- чтоб не выскочить на пляжи. Минуты через три привестись на правом галсе до крутого бейдевинда и уходить на юго-восток, курсом 140. Или даже 150, если шхуна ходит круто. Тянуть этим курсом хотя бы полчаса. И крутить оверштаг*, и ложиться на генеральный курс 220, чтобы с гарантией пройти мыс Киик-Атлама. Этим курсом можно катить до Турции на одном галсе.
   На детской карте Черного моря были обозначены только контуры берегов и названия прибрежных городов. Татарин прикинул, что, если удастся держать 30 градусов к ветру, можно выйти к анатолийским берегам где-то между Синопом и Джиде. Но -- вряд ли. Хорошо, если бы удалось держать истинный курс 40 градусов к ветру. Можно было бы выйти к Турции между Зонгулдаком и мысом Баба. Оттуда рукой подать до Босфора.
   В такой ветер яхта выдаст все, на что способна, даже под триселем. Покойный Самойлович говорил о 12 узлах. Если так, чтобы миновать мыс Сарыч -- крайнюю южную точку Крыма -- и уйти под горизонт до утра, нужно иметь восемь часов ходу.
   Если удастся пробиться к яхте, на вес золота будет каждая секунда.
  
   * * *
   Стемнело в начале десятого.
   Татарин позаимствовал пробковый спас-жилет и весло. Обшарил кладовку -- нашел обломок арматуры.
   Спас-жилет Татарин взял на всякий случай. Если не обнаружится ялик, найдется, верно, в порту, что-нибудь другое -- плавучее.
   Данилыч отдыхал после бутылки, и Татарин не стал его будить.
   Запаковался в спас-жилет. Перебрался за ограду порта над водой.
   Гул ветра съедал все звуки.
   Вдоль крановых путей Татарин шел открыто, как работяга. Не встретил никого, хотя вокруг светились огни, призрачно плавали над головой клювы портальных кранов, вспыхивала в небе молния электросварки.
   Обломился ливень -- горизонтальными струями; занавесил огни входного поста и кораблей, стоящих у мола.
   Выбираясь на свободные участки причалов, Татарин заглядывал вниз, в черную воду. Нигде не обнаружил ялик шхуны. Не приметил ничего, никаких плавсредств. Растворилась в ночи и яхта. Свет портовых фонарей скудно освещал только причалы -- акватория тонула во мгле.
   Промокшая одежда отняла тепло, пронизывал ветер, брала дрожь.
   Можно найти место на берегу, расположенное на ветру от яхты, и просто сплавляться к ней. Если выйти на точку хотя бы приблизительно, яхта, конечно, объявится и во тьме.
   Положение яхты по отношению к причалам Татарин видел днем, с холма. Она стояла на свободной воде гавани, ближе к восточной части порта. Но сейчас, отсюда -- все незнакомо.
   Надо бы пройти еще, но закончился свободный промежуток причала; дальше -- силуэт танкера.
   Татарин ждал -- авось откроется хоть какая-то видимость. Содрогался от набегов дрожи.
   Дождь сек голову. С причала сдувало ветром.
   Не раздеваясь, не сняв и туфель, Татарин спустился с края причала на кранец -- тракторную шину. Мешал кусок арматуры; но -- куда без него?
   По зубьям шины сполз к нижнему ее краю; отпустил руки. Обняло теплом. Вынырнул, развернулся затылком к ветру, подгребал вправо.
   Оглянулся. Отступали, таяли в дожде причалы и корабли, желтые иллюминаторы, сполохи сварки. Слишком быстро. Назад против такого ветра не выгрести.
   Ливень оборвался. Открылись огни кораблей у мола. И огни входного поста -- внизу три белых; над белыми вверх и вперед, в море, -- красный огонь.
   Арматура притопила Татарина вместе со спас-жилетом до подбородка, мешала грести. Ветер свистел в уши, студил затылок водяной пылью.
  
   * * *
   Вода уже не согревала.
   Татарин различил впереди цветные проблески выходных буев -- слева зеленый, справа красный.
   Но где яхта?
   Ветер влек Татарина на выход из порта. Пора бросать арматуру и грести к молу или к широкому причалу -- не стоит выходить в штормовое море на спас-жилете.
   Гул ветра родил тревожную барабанную дробь, и в тот момент, когда Татарин догадался, что где-то рядом трепещет на ветру фал, биясь о мачту, смутно проявилась справа на темном небе графика такелажа*. Татарин судорожно загреб. Теперь уловил и косую линию якорной цепи, и борт. Ветер быстро проносил его мимо, и Татарин кинулся грести к яхте напрямик. Не успевал. Инстинктивно разжались пальцы, державшие арматуру.
   Корма скользнула на расстоянии вытянутой руки; Татарин со стоном ударил рукою по борту, проскреб ногтями. Неистово рубил воду, тщетно пытался удержаться на месте против ветра -- теперь спас-жилет мешал.
   Вдруг жестко ожгло по ушам. Татарин ахнул; вскинутые руки поймали канат. Ну, конечно! Шхуна, как и полагалось, была поставлена на шпринг -- на два якоря, с носа и с кормы.
   Перехватывая руками канат, Татарин добрался до транца, вцепился в битенг. Отдышался. Сбросил спас-жилет.
   Перебрался к штурвальному колесу -- его рукоятки перекрывал поверху деревянный на ощупь венец. Справа и слева -- тумбы шкотовых лебедок. За штурвалом -- к носу -- маленькая рубка с входным люком. Татарин укрылся за нею от ветра. Вставил пальцы в вентиляционную решетку люка, подергал. Ударил ногой. Люк солидно загудел.
   Татарин обошел шхуну. Поразился ее размеру. Истинно корабль!.. Ползал от носа до кормы, шарил по палубе вдоль фальшборта высотою в два пальца; рассчитывал найти хоть какой кусок металла, -- взломать входной люк. Напоролся на горизонтальный якорный шпиль*. Нащупал якорную цепь в фигурном гнезде. Где-то здесь должны быть и вымбовки для вращения шпиля вручную -- как раз то, что нужно, -- основательные металлические прутки. Нашел отверстия для них в щеках шпиля. Не было самих вымбовок.
   Стуча зубами, Татарин опять прибился к двери рубки, запрокинул голову. На мачтах ничего дельного. Только на ахтерштаге*, под топом грот-мачты, на фоне темного неба угадывалось черное тело ромба. Вот так новость! Радиолокационный отражатель! Придется снимать. Но -- потом, потом!
   Попытался резать ножом корень планки в вентиляционной решетке. Железный дуб не поддавался.
   Татарин еще раз обошел корабль. Вернулся на корму. Ну, да! Верп! Кормовой якорь! Перед его лапой не устоит никакая дверь. Стравить цепь станового якоря -- и, когда корабль пойдет к верпу, поднять его. Тем более, что нужно начинать именно с этого!
   Щеки шпиля с косым зубом. Здесь же должен быть стопор. Вот он! Два стопора -- как того и требует хорошая морская практика.
   Побежала, зазвенела якорь-цепь. Татарин отжимал стопора коленями несколько секунд, вытравливая цепь и молясь мастеру, сработавшему шхуну, -- надеялся, что цепь заведена на жвака-галс* и не вылетит вся, -- терять главный якорь никак нельзя.
   Застопорил шпиль. Перебежал на корму. Выбрал слабину якорного каната, дождался, когда он стал вертикально. Поднял верп. Якорь Холла. Килограмм тридцать.
   Вложил острие лапы верпа под перемычку вентиляционной решетки люка, сломал, стараясь не повредить соседние планки. Он уже берег свой корабль.
   Просунул руку, нащупал ползун замка. Открыл люк. Сполз по трапу в темень рубки. Сорвал мокрую одежду. В кромешной тьме ощупал пядь за пядью заднюю переборку. Напал на кнопку. Она туго подавалась -- громко щелкнула. Пакетник! Такой же был на "Пенелопе". Рядом нащупал панель -- четыре тумблера. Рискуя, прощелкал все. Первый включал подсветку нактоуза. Второй -- ходовые и топовый огни. Третий -- выхватил из тьмы пространство, где находился Татарин, -- тамбур шириною два на два метра с дверьми в передней, левой и задней переборках. В открытом проеме справа был виден столик -- штурманский, должно быть, -- и поворотный стул. Последний тумблер включил плафон над столиком.
   Татарин оставил включенным только свет в тамбуре.
   Вымбовки якорного шпиля обнаружил под трапом.
  
   * * *
   Циферблат часов на руке Татарина затуманился. В штурманском столике наверняка есть хронометры, но некогда искать.
   Из тамбура Татарин заглянул в заднюю дверь. Не глядя на бесполезный дизель, прошел дальше к еще одной двери, в ахтерпик*. Заглянул. Угадал вертикаль баллера*.
   Вернулся в тамбур. За дверью слева -- кают-компания с длинным столом ближе к левому борту. За дверью в передней стенке тамбура обнаружился коридор. Татарин оставил дверь открытой и в полусвете рассмотрел двери слева и справа по коридору. Заглянул в левую, ближнюю к кают-компании. Камбуз -- газовая плита, стол, мойка с краном. Повернул вентиль -- кран заурчал, но воды не выдал. Где-то здесь должен быть рычаг ручного компрессора для водяного бака. Вот он -- справа над мойкой! Качнул раз-другой. Из крана хлынула вода, и, подставив пригоршню, Татарин жадно напился.
   Выбрался в коридор, двинулся в форпик.
   Паруса лежали в брезентовых мешках -- кисах -- в провалах стеллажей слева и справа. Под ними -- рундуки. Татарин отвел задвижную дверцу ближайшего рундука -- коробки, пачки, жестянки. Еда. В рундуках справа нащупал одежду -- ватники, комбинезоны-непромоканцы. Влез в комбинезон. Взялся за паруса. Выворачивал только маленькие кисы, выдергивал паруса, оценивал на ощупь, отобрал несколько. Из них выбрал самый тяжелый. Наверняка -- трисель.
   Вырубил свет в форпике и в тамбуре. Оставил освещенным только котелок компаса.
  
   * * *
   В комбинезоне Татарин мигом согрелся. Отводя поочередно фалы от фок-мачты на всю длину руки, всматривался вверх -- угадывал направление троса. Определился, вроде бы. Ошибся ли, выяснится, когда придет время поднять трисель.
   Оба гика -- и фока, и грота -- стояли на циркульных опорах, обтянутые шкотами. Гика-шкоты выведены к лебедкам и стопорам у штурвала -- слева и справа. Хорошо! Но -- потом. Когда ослабнет ветер и можно будет поднять все паруса. Гики Татарин оставил в покое, проверил только их крепление. Если в такой шторм гик сорвется -- конец и вантам, и мачтам.
   Веретено триселя Татарин выволок на палубу, перетащил к фок-мачте. Уже перегрелся, но было жаль минуты -- раздеться. Разобрался с углами триселя и люверсами*. Для шкотов триселя Татарин использовал два длинных каната с карабинами на концах, найденные в форпике, -- принадлежность, должно быть, спинакера.
   Еще чуть-чуть -- отдышаться и дождаться очередного заряда дождя.
  
   * * *
   Успокоить дыхание не пришлось. Татарин вскочил, ударил кулаком по рубке. Радиолокационный отражатель! С ним шхуну даже и в дождь моментально засекут погранцы.
   Вдоль ахтерштага вверх к отражателю тянулся тонкий, диаметром не больше двух миллиметров, тросик -- коренная снасть. Если так, ходовая снасть -- фал отражателя -- должен быть проведен через ролик на топе и спущен вниз. Татарин передернул на грот-мачте все фалы. Не нашел ничего похожего. Но ведь как-то же поднимали отражатель туда, на верхотуру?!.. На "Пенелопе" его просто привязывали к ахтерштагу чуть выше человеческого роста.
   Татарин повис на коренном тросе отражателя, подергал весом тела, тщетно надеясь оборвать.
   Выбора нет. Идти на мачту.
   Шкафчик с инструментами, запасными карабинами и мочками Татарин обнаружил в дизельном отсеке. Кусачек не оказалось. Из режущего инструмента нашлись только плоскогубцы с кусающими кромками сбоку. Пассатижи -- так их называли слесаря на заводе.
   Был бы напарник, мог бы поднять к топу фалом, лебедкой.
   Одному не одолеть семнадцать метров мачты.
   Уходить с отражателем?
   Никаких шансов!
   Но... можно, да, можно поднять себя самого тем же фалом!
   Татарин сбросил скользкий комбинезон, надел мокрые гансы. Они будут прилипать к мачте. Втиснул в карман пассатижи. Перчатки не надевал -- голыми руками ловчее. Надел туфлю -- только на правую ногу. Закрепил на поясе карабины всех фалов.
   Неистовым рывком пробился по мачте к первой паре краспиц. Не было времени отдыхать, но уже не было и сил на такие рывки. Как и на фок-мачте, Татарин определил грота-фал, отводя последовательно все фалы подальше от мачты. Освободился от ненужных. Сделал мертвую петлю на грота-фале, в полуметре выше краспицы, на которой стоял. Вставил в петлю ногу -- как в стремя. Опираясь на петлю подошвой, отжался на ноге вверх, как если бы хотел сесть на коня. Стиснул мачту в объятии левой рукой, обвил ногой, чтобы не сползать хотя бы несколько секунд, и, наматывая трос фала на правое предплечье, укорачивая ту его часть, которая уходила вверх, поднял ногу вместе со стременем еще на полметра выше. И опять отжался на ноге вверх, держась за мачту.
   Ступень за ступенью поднял себя ко второй паре краспиц -- методично охватывая мачту левой рукой и ногой на несколько секунд отчаянным объятием и добавляя несколько шлагов* фала на руку, еще и еще укорачивая его верхнюю часть. Не обращал внимания на режущую боль в предплечье.
   Тем же способом пробился к третьей и к четвертой паре краспиц. Изнемог. Хрипел, обняв мачту.
   Чуть отдышался. Смотал с руки фал, сделал свежую петлю -- на полметра выше краспицы. Тер онемевшее предплечье -- на нем осталась вмятина от фала. Дрожали ноги. Ветер прижимал к мачте. Палуба растворилась во тьме.
   До отражателя рукой подать. Но нет сил!
   Еще метра два до двух взаимно скрещенных ромбов. Подняться до них и перекусить, перегрызть фал отражателя!
   Стоя на верхних краспицах на высоте пятнадцати метров, Татарин гипнотизировал отражатель. Посветлело небо над ним, раздались, должно быть, облака и в провале блеснула яркая звезда; и мелкая россыпь -- вокруг. Не хватало луны. Только не это!
   Татарин вставил ногу в стремя, одолел последние два метра.
   Сбросил грота-фал, обнимал мачту ногами, ухватился левой рукой за отражатель. Вырвал из кармана пассатижи. Если упустить их -- больше не подняться.
   Фал отражателя цеплялся за жизнь, как будто это было последним доводом Самойловича с того света.
   Татарин пробовал надрез фала отражателя на ощупь, колол пальцы. Ноги свела судорога.
   Последняя нить троса лопнула на рывке; пропал во тьме отражатель; Татарин выронил пассатижи, поймал руками мачту.
   Сполз к рубке. По пути отдыхал на краспицах -- развязывал петли фала.
   Теперь все?
   Ползая по палубе, нашел пассатижи, забросил в тамбур. За коренной трос выудил из воды отражатель, послал его туда же, в тамбур.
   Теперь все.
   Неужели все?!
   Переодеться в комбинезон и -- поднять трисель.
  
  
   XI
  
   Облачная крыша на юге смутно багровела. Небесные хляби иссякли не ко времени.
   Уже не было смысла ждать дождя.
   Влага, туманившая стекло часов, испарилась, должно быть, от жара руки -- стрелки показали одиннадцать. До утра -- семь часов. Нельзя терять ни минуты.
   Направляя свободной рукой переднюю шкаторину паруса в ликпаз* мачты, Татарин провернул рукоятку лебедки. Трисель пополз вверх. Гулко бился на ветру. Дрожала под ногами палуба.
   Татарин добил фал втугую.
   Перебрался к шпилю. Переставляя вымбовки, потащил якорь-цепь.
   Как только якорь встанет, корабль повалится под ветер, и тогда -- к штурвалу... Но нельзя оставлять якорь в воде, нельзя оставлять и над водою. Надобно выбрать до места, до упора, иначе на волне он разворотит клюз*. Вот когда нужна еще хотя бы пара рук.
   Должно быть, якорь встал -- корабль дрогнул. Татарин ожесточенно работал вымбовками. Цепь замерла, и он дожал шпиль до щелчка стопора. Ринулся к штурвалу. Шхуну уже несло по ветру с растравленным триселем на левом борту. Удача! Правый галс.
   Поймал "Nord" на компасе. Прыгнул к лебедке, подобрал шкот, посадил на стопор. Шхуна рванулась, как от ожога. Ломилась на красный огонь выходного поста. Татарин отвалился к штурвалу, опять поймал "Норд", держал курс.
   Красный огонь покатился вправо -- на место.
  
   * * *
   Вспыхнула зеленая игла буя -- прямо по носу. Татарин пропустил буй по правому борту -- держал шхуну подальше от поста. Надеялся, что в такую погоду дежурный пьет чай или чего покрепче.
   Красный огонь поста -- справа по носу. Огни кораблей -- слева. Там, где обрываются огни, -- заканчивается, должно быть, широкий причал. Татарин напрягал слух, рассчитывая услышать удары прибоя о торец причала; слышал только вой ветра в снастях.
   Черная громада причала выпрыгнула из тьмы слева. Пролетела рядом. Татарин стиснул венец штурвала. Держал "Норд" на картушке компаса против курсовой черты.
   Выходной пост уже на траверзе*. Еще чуть-чуть!
   Шхуна вылетела из порта с легким креном на левый борт. Татарин оглянулся. Огни кораблей за причалами мерцали в ночи. Зловеще горел красный глаз поста, грозил вслед.
   Левее него, над силуэтом холма, вспыхнул белый огонь. Погас на три секунды, вспыхнул на три и погас -- на шесть секунд. И опять проблески.
   Маяк! Мыс Ильи.
   Первая волна подняла корму, окропила затылок секущим дождем.
   Трисель стоял впереди смутной стеной. Бушприт не виден.
   Татарин засек время по часам, но считал секунды вслух. Прежде чем лечь на курс 150 -- нужно досчитать до ста восьмидесяти.
   Победный вой рвался из глотки.
   Только сейчас Татарин заметил за нактоузом на кронштейне круглую бляху с маленьким дисплеем -- в нем дрожала цифра 12. Лаг!* 12 узлов. Все, что могла учинить шхуна. 22 километра в час.
   С каждой отсчитанной секундой росли волны. Подхваченная очередным валом, "Соня" несколько мгновений летела вместе с гребнем в кипящей пене, и побежали вверх цифры на дисплее лага -- 14... 17... Но с гулом ушла вперед вспененная гора воды. И опять -- 12.
  
   * * *
   Досчитал до 180.
   Переложил руль. Корабль прошел через полветра. Боковая волна вознесла, швырнула бортом в провал. Татарин в момент выбрал лебедкой шкот, застопорил, отшатнулся к штурвалу. Кренясь все круче, корабль приводился -- вращалась картушка компаса. И еще раз пришлось бросить штурвал, чтобы подобрать шкот.
   Теперь валы вырывались из тьмы справа по носу. Шхуна не брала воду на бак; пена и брызги пролетали над палубой, секли справа, слепили глаз. Татарин, облизывая соленые губы, шепотом благодарил строителя своего корабля.
   Чудо! Только сейчас он осознал величие того, что произошло. Только сейчас поверил. Он и его шхуна на свободе; его шхуна -- не скорлупа, но корабль, сработанный Мастером.
   До 150 градусов Татарин не добрал -- только 140. Пытался выбить трисель "в доску" шкотовой лебедкой, но шхуну нещадно валило на борт -- она жестко ложилась на руль, желая привестись до левентика -- точно против ветра, -- и Татарин с трудом удерживал штурвал весом тела. 140 градусов -- компасный курс. Сорок градусов к ветру -- все возможности лавировки под триселем. Если прибавить еще градусов десять дрейфа, истинный курс получается 130. Не круто. Но ведь это под одним триселем. Под всеми парусами "Соня" наверняка будет вести себя иначе.
   Теперь полчаса на компасном курсе 140.
   Но стрелка лага! Болтается возле цифры 4! Всего четыре узла?! В Рыбинском море "Соня" держала 12 узлов и на бейдевинде... Должно быть, под всеми парусами! А здесь -- только трисель. Что-то такое говорил об этом Вилли после шквала под Очаковом... Да, да -- под триселем на острых курсах яхта теряет две трети предельной скорости...
   Что ж -- идти курсом 140 не полчаса, а полтора. Чтобы после поворота на курс 220 не сесть на мыс Киик-Атлама.
   Расчет хода до мыса Сарыч -- ошибка. Не восемь часов, а двадцать четыре. Но можно будет все же уходить от крымских берегов на Турцию генеральным компасным курсом 220. Не так быстро, как хотелось бы, далеко не так быстро, -- но все же уходить. В худшем случае, если к рассвету не удастся уйти в нейтральные воды, придется вернуться на курс 140.
   Через полтора часа Татарин переложил руль вправо. Шхуна вошла в поворот. Загремел, взбесился трисель. Вал вздыбил нос яхты, корма осела, и Татарину почудилось, что корабль переворачивается через транец. Клокочущая вода хлынула сзади на палубу, тащила ноги. Татарин намертво вцепился в венец штурвала.
   Корабль перешел линию ветра. Еще по колено в воде Татарин сбросил левый шкот со стопора и заложил правый. Вода схлынула и, подбирая правый шкот лебедкой и сажая его на стопор, Татарин привелся на новом галсе до компасного курса 220.
   Свет маяка на мысе Ильи отступал за корму. Справа -- невидимая Двуякорная бухта. Через час-полтора корабль должен выйти к мысу Киик-Атлама.
  
   * * *
   Небо впереди налилось мрачной желчью. За триселем из штормового хаоса проявился бушприт. Татарин ощущал боль в ушах от грома ветра и моря.
   Восходя на гребень вала, корабль иногда валился на борт до ватервейса, бросался к ветру, -- и Татарин повисал на штурвале, возвращал шхуну на курс.
   Наполнился цветами радуги круг в небе над бушпритом, и, перечеркнутая рванью туч, вырвалась на свободу луна с едва намеченным ущербом.
   Сквозь вой ветра пробился гул прибоя.
   Киик-Атлама!
   Мыс вырос на траверзе внезапно, в размытых светотенях, неожиданно близко. Но не беда -- за мысом берег проваливается на запад.
  
   * * *
   Долго не удастся висеть на штурвале. Татарин пытался приспособиться -- в моменты критических кренов становился ногой на подвернувшуюся ручку штурвального колеса, зажатую между внутренним и наружным венцами, и, особо не напрягаясь, просто стоял на ней -- давил собственным весом, -- пока клокочущая вода катилась под ним. Только так можно было вернуть корабль на курс -- всем весом тела. Для ураганного ветра велик, понятно, и этот трисель. Поменьше -- было бы надежнее. Наверное, там, среди парусов и нашелся бы лоскут поменьше, и полагалось бы поискать его основательнее. Но не было времени на основательность и надежность.
   Луна летела, укрываясь ненадолго за островами туч.
   "Правь выше, -- произнес голос за спиною. -- Помни о дрейфе".
   Татарин содрогнулся, прижался к штурвалу. Обернулся. Никого. Но голос... Голос Диогена!
   Справа проявилась мозаика суши.
   Карадаг?!
   После Коктебельского залива вулкан выдвигается в море, но не настолько же!.. Дрейф не 10 градусов. Все 20! Или больше! Черная гора тревожно близко. Вовсе не черна под луной, но призрачно-серебриста. Виден южный ее край, и за ним берег опять проваливается во тьму, только едва уловимо тлеют огни -- должно быть, там Щебетовка; или то уже Солнечная долина?..
   Татарин поймал ритм бега корабля -- как когда-то на "Пенелопе". С очередным ударом ветра вскакивал на рукоятки штурвала и даже прыгал на них -- давил динамично, удерживая шхуну на курсе; в моменты ослабления ветра, когда судно чуть выравнивалось, опускался одной ногой на палубу.
  
  
   XII
  
   С ударом очередного вала замирало и обрывалось сердце.
   Но все страхи поглощало ощущение чуда. Все в этот великий день и в эту ночь соединилось для Удачи! Если будет нужно, придется сделать еще десяток или сотню поворотов. И продержаться до рассвета. И еще день. И, может быть, еще ночь. Хотя такой шторм не может длиться долго. Уже разбегаются тучи. И если завтра удастся поставить лавировочный грот и стаксель, к следующему утру или вечеру корабль приблизится к Анатолии. Можно будет отстояться на якоре у подветренного берега. Отдохнуть, поесть, отоспаться и разобраться со всеми парусами, снастями, картами. И, может быть, с дизелем.
   И с оружием! Его нужно найти -- раз оно здесь.
   Нужно найти его. Добывать средства к жизни можно не только так, как советовал Вилли.
   Но пока -- лишь бы выдержал трисель.
   Выдержит. На то он и трисель. Вот только бы как-то защититься от зловещего воя. Татарин попытался уловить музыку в реве волн и завывании ветра, и ему это удалось! -- определенно поймал ритм и эвфонию. Стало легче. Он был уверен, что слышит в хаосе и "Песенку петушка", и "Шехеразаду", и, как ни странно, "Канцону" Листа. И голос Диогена...
   За мысом Меганом Крымские берега утонут навсегда. Никак нельзя показываться здесь на "Соне". Карадага не увидеть никогда.
   Слева в лицо ударил веер брызг. Татарин вскочил на штурвал, навалился -- удержал корабль на курсе.
   Зачем прощаться навеки!.. "Соня" хороша, но почему же ее не продать! Тому же греку!.. Риск? Но разве не риск его нынешнее дело?.. Теперь жизнь без риска будет для него постной и пресной...
   Продать "Соню" и купить себе другой корабль. И когда-нибудь вернуться ненадолго. Дать знать о себе старикам и отдать им долги. И принять друзей на борт своего корабля...
   Возможно все, кроме чудес!
   Так будет.
   Как грандиозно начинается вторая жизнь!
   С левого борта луна изламывалась в волнах, вспыхивала радугой пена и водяная пыль. Справа море пылало за бортом -- фосфоресцировало.
   Татарин обернулся. В лунном сиянии сгинула Черная гора.
   Курс -- 220.
  
   * * *
   Но -- странно -- огни на курсе. Что за огни?! Едва видимые проблески... И опять...
   Маяк?! Мыс Меганом!
   И это значит, что дрейф больше двадцати градусов! И поворота не избежать.
   Луна уже не летела; повисла; но летели тучи; в обширных провалах -- вдали от луны -- взошли звезды.
   Поворот. Корабль перешел линию ветра неожиданно легко, на заднем склоне волны. Справа по носу вспучилась водяная гора, каких еще не бывало, -- гребень вала потопил луну. Прянул вверх бушприт, взлетела вслед за ним корма, -- гора, обрушив на палубу пену, прокатилась под кораблем. Он обвалился в ущелье и на гребне новой волны его поймал неистовый удар ветра, повалил на борт. Татарин привычно опередил -- вскочил ногой на ручку штурвала, ударил вниз весом тела. Штурвал провалился под ногой -- обнажилось, должно быть, перо руля!
   В следующий миг удар по ногам вытолкнул Татарина вверх. Он перелетел через штурвал и рухнул на лебедки. Вцепился в шкоты, висел на дыбом вставшей палубе.
   Шхуна поднималась, сливая воду с триселя. Он гремел, дымя лунной пылью.
   Татарин добрался до штурвала. Навалился. Штурвал легко провернулся. Ничего не изменилось. Трисель бился на ветру, сотрясая корпус шхуны.
   Корабль не слушался руля.
   Татарин сбросил со стопора шкот. Трисель взвился, как вымпел.
   Руль! Но что?! Перо?! Баллер?! Сектор?!
   Открыл входной люк, нырнул в тамбур, проник в дизельный отсек и дальше -- в ахтерпик. Нащупал тумблер, включил свет. Пробрался к баллеру. Ухватился за сектор, чтоб удержаться. И баллер, и сектор -- на месте!
   Вверху, там, где на правом шкиве штуртрос* менял направление от барабана к сектору, -- торчали колючие проволоки разрыва. Должно быть, перо руля, потеряв воду, слишком легло на борт под давлением штурвала, и встречный вал обрушился на перо фронтально.
   Сектор вырывался из рук. Мерзко вращался отсек. Татарин выскочил на палубу, сблевал.
   Ветер вымел из головы тошноту, и Татарин вернулся к баллеру. Искал другой свободный конец штуртроса. Нашел его за сектором, на килевой балке. Нет второго штурвала, как советовал Вилли. Но где-то наверняка должен быть второй штуртрос, запасной! Где?! И как его менять?!
   Опять навалилась тошнота -- пришлось выскочить на палубу.
   Глотая брызги, Татарин взглянул слезящимися глазами под ветер -- с надеждой увидеть только море.
   Различил бисер огней.
   Штормовой зюйд нес корабль к покинутым берегам.
   Татарин вернулся в тамбур, подобрал пассатижи, откопал в инструментальном ящике гаечные ключи и молотки, катушку медной проволоки. Подступил к баллеру. Душила морская болячка -- Татарин блевал под себя. Удалось сделать по петле на каждом конце разрыва и положить на петли проволочные марки. После этого Татарин протащил проволоку через петли, обтянул и протащил еще и еще раз, многократно соединив штуртрос. Сверху наложил многослойную марку из той же проволоки. Получилась нелепая смычка в виде кокона, которая не могла пройти в направляющую выточку ролика. Расконтрив гайки шкива, Татарин выбил шпильку кронштейна, выкинул ролик, вернул шпильку на место, обтянул гайки. И кокон прошел между щеками кронштейна.
  
   * * *
   Не гнулось правое колено -- от удара о лебедку. Сорванный ноготь, повисший на пальце, Татарин оторвал; зажал палец в кулаке, чтобы остановить кровь. Перчатки уже не надеть -- опухли пальцы, исколотые тросами.
   Еще на трапе, выбираясь из рубки, Татарин услышал мерный рокот -- он поглотил вой ветра.
   Справа по борту восходил к небу исполинский гребень динозавра. Однажды увидев его с борта "Пенелопы", Татарин запомнил первозданные скалы навсегда. И освежил картинку в памяти совсем недавно.
   Как близко! Смутно угадываются Золотые Ворота. За ними -- невидимый пятак Пограничной бухты. Но корабль несет за Льва, припавшего к воде. Там зловещая тьма -- неразличимая скальная стена и ад штормового прибоя.
   Татарин содрогнулся; перебрался к штурвалу, подобрал лебедкой шкот триселя, посадил на стопор.
   Взял первую волну. Не дышал. Корабль слушался руля.
   Двинулся, падая, взлетая и медленно отступая за корму, мрак Львиной бухты.
   Еще можно спастись, если поменять галс и уходить в открытое море не так круто -- курсом 130 или даже 120. Только чуть разогнаться и войти в поворот.
   Чуть прижать. Еще. Еще чуть-чуть!
   Штурвал провалился.
   Корабль знакомо покатился на ветер, задирая бушприт, оседая кормой и громыхая триселем.
   Татарин сбросил шкот со стопора, свалился в тамбур, вернулся к штуртросу. Его проволочный кокон безобразно разъехался.
   И это все?
   Якорь!.. Есть якорь! Если он будет держать, можно что-нибудь придумать! Корабль в состоянии идти и без руля. Вывести перо в диаметральную плоскость и как-то заклинить. Только бы упал ветер. И тогда разнести паруса -- стаксель и грот, -- и, работая шкотами, балансировать на курсе парусами... Если удастся поставить грот и стаксель, работать шкотами обоих парусов придется одному. Нужно справиться и с этим.
   Татарин выбился на палубу. Прополз к шпилю, стал коленями на стопора, и якорная цепь загремела, зазмеилась в проход под бушпритом. Татарин вытравил ее всю, до жвака-галса. Якорь не брал, но цепь чуть сдерживала движение, и корабль развернулся носом к ветру. Взлетая на гребнях, кормой катил к берегу. Не к Львиной бухте. К Золотым Воротам.
   Там глубина не больше пятнадцати метров, и якорь непременно поймает дно раньше.
  
   * * *
   Якорь поймал дно -- палуба круто ушла из-под ног. Татарин вцепился в шпиль. Бушприт провалился под волну. Она налетела, ослепила, забила рот. Под коленями хрустнуло, с коротким скрежетом якорь-цепь прогремела по шпилю -- вырвала, должно быть, жвака-галс. Конец цепи ударил по штагу, обвил его петлей. Рывок потряс корабль. Лопнувший штаг взвился к топу фок-мачты. Обломок бушприта -- с форштагом* -- пролетел над головой Татарина; медленно начала крениться назад фок-мачта; падая, навалилась на грот-мачту, и, скрестившись, они рухнули на корму.
   Ванты удерживали мачты на палубе. Их верхушки бились в воде за кормой. Трисель тащился с мачтами в волнах, как плавучий якорь, -- развернул корабль носом к берегу.
   Татарин опустил голову.
  
   * * *
   Один удар превратит в щепки корабль, а его самого в мешок костей...
   Можно прыгнуть за борт и попытать счастья с волной -- там, где она выкатывается на гальку Пограничной бухты...
   Но пойти на дно вместе со своим кораблем -- высокая честь.
   Наверняка Диоген видит все это. Он где-то здесь. Они вместе. Как и мечтали. И больше никого... Ни грешников, ни праведников, ни жрецов, ни революционеров, ни вождей, ни подданных. Никакого докучного шума. Лишь гул прибоя...
   Вот только с матерью не все ладно. Никогда мать не поднимется на борт его корабля...
   Встречу с Диогеном можно было бы еще чуть-чуть отложить... На мгновение...
   Он должен был пройти все проливы и выбраться в Свободный Океан -- на миг. И вернуться к своим -- на миг -- повидаться.
   Зачем же минувший день и эта ночь сулили вторую жизнь!
   Зачем так?!
   "Ты вывела на путь истинный. И все напрасно?!.. За что караешь?.."
   "Я не караю и не вознаграждаю, не забывай. Я созерцаю. Но даже если бы Я могла карать, -- разве это кара?!.. Не -- когда; но -- где и как... Смотри. Созерцай".
  
   * * *
   Татарин открыл глаза.
   Нет, штуртрос он сращивал не напрасно! Ему удалось протащить свой корабль вперед самую малость -- но достаточно, чтобы выбраться из глухой тьмы Львиной бухты под лунный юпитер к Золотым Воротам.
   Он ничего больше не желал!.. Какое странное ощущение -- растворяться в Вечной Жизни!.. И как Она добра! Себе, Божественная, оставила свой Принцип, ему вернула Первозданную Землю.
   Теперь можно только созерцать. И посвятить этому всю вторую жизнь.
   "Я -- в центре Мира... Разве может быть что прекраснее Земли -- жемчужины в ожерелье Вечной Жизни?! Может ли быть что величественнее грома бури, прибоя, скал, звезд между островами облаков?!.. Штормовая подлунная ночь -- Соль Мироздания... Где еще в Бесконечном и Вечном может быть такая ночь?!.. Познал ли кто из нынешних Твою Тайну, Боже? Видел ли кто из удачливых красоту Мира, какую я вижу сейчас? Кому из смертных выпадало счастье -- разбиться о Золотые Ворота на захваченном корабле?.."
   Татарин переполз по танцующей палубе от шпиля к штурвалу, зажал в кулаках его венец, заклиненный между павшими мачтами, не отводил глаз от Золотых Ворот.
   И больше не делал ни единого движения -- это могло бы отвлечь от созерцания.
   Плавился в лунной радуге гребень динозавра, надвигались Золотые Ворота в короне водяной пыли.
   Татарин ощутил на зубах блеск луны.
   "Никогда не закрывай глаз в момент удара -- своего или чужого".
   Так говорил в незапамятные времена второй отец.
   Татарин увидел, как беззвучно -- спичкой -- ломается, вонзившись в гранит Священной Скалы, пенек бушприта.
   Неодолимая сила вырвала штурвал из рук. Татарин не закрыл глаз -- видел, как стремительно растут сверкающие кристаллы стены.
   Не ощутил удара. Должно быть, пролетел в арку Золотых Ворот.
   Он научился летать.

________

   1998--2006
  
  
  
  
   КРАТКИЙ СЛОВАРЬ
  
   Ахтерпик -- кормовый отсек корабля.
   Ахтерштаг -- трос, удерживающий мачту с кормы яхты от падения вперед.
   Бакштаг -- курс яхты, при котором диаметральная плоскость судна составляет с линией ветра угол более 900 и менеее 1800; трос, который удерживает мачту сзади и сбоку.
   Баллер -- ось вращения руля, на которую насаживается перо руля.
   Бейдевинд -- движение яхты против ветра, когда угол между курсом и направлением ветра менее 90 градусов (8 румбов). Различают бейдевинд крутой -- менее 6 румбов, и полный -- более 6 румбов.
   Блинд (слепой) -- прямой парус, который устанавливался под бушпритом.
   Бушприт -- наклонный брус, выступающий с носа парусного корабля, для вынесения вперед носовых парусов.
   Вант-путенсы -- металлические полосы для крепления нижних концов вант.
   Вантины (ванты) -- тросы, которые удерживает мачту с боков.
   Ватервейс -- деревянный брус, идущий по борту вдоль всей яхты.
   Галс -- положение судна относительно ветра. Левый галс, если ветер дует с левой стороны. Правый галс -- если ветер с правой стороны.
   Гюйс -- флаг, поднимаемый на гюйс-штоке на носу кораблей 1 и 2 ранга. Во времена советской империи представлял собою красное полотнище со звездой.
   Дакрон -- прочная ткань с искусственной основой для парусов современных яхт.
   Жвака-галс -- приспособление, посредством которого коренной конец якорной цепи крепится к корпусу корабля. Выражение "вытравить якорную цепь до жвака-галса" означает освободить цепь, которая лежит в цепном ящике, на всю ее длину так, чтобы жвака-галс натянулся.
   Карабин -- защелка для крепления парусов, снастей, такелажа.
   Клюз -- отверстие в борту, окаймленное литой рамой, для прохода якорной цепи или каната.
   Кокпит -- вырез в палубе на яхтах для расположения экипажа.
   Лаг -- прибор для определения скорости хода.
   Ликпаз -- паз в мачтах или гиках для прохода передней или нижней шкаторины паруса.
   Люверсы -- круглые отверстия в парусе, отделанные медными кольцами. Люверсы служат для присоединения паруса к фалам, шкотам, галсам, рифам.
   Оверштаг -- поворот парусного судна на новый галс, при котором нос судна пересекает линию ветра.
   Привальный брус -- брус продольного бортового набора корабля.
   Рангоут -- совокупность мачт, рей, гиков, гафелей и пр. для постановки парусов.
   Стаксель -- треугольный парус перед фок-мачтой.
   Стапель -- сооружение, на котором строится корабль.
   Такелаж -- такелаж стоячий -- тросы, удерживающие мачты в надлежащем положении. Такелаж бегучий -- тросы для подъема парусов, сигналов.
   Талреп -- приспособление для обтягивания стоячего такелажа.
   Топ -- верхний конец мачты.
   Транец -- наклонный или вертикальный срез кормы яхты.
   Траверз -- направление, перпендикулярное к курсу судна.
   Фал -- снасть для подъема парусов, флагов, сигналов.
   Фордак, фордевинд -- курс парусного корабля с попутным ветром.
   Форпик -- носовой отсек корабля.
   Форштаг -- трос, идущий от нока (конца) бушприта к мачте.
   Шверт -- выдвижной плоский или профилированный киль.
   Шлаг -- оборот троса вокруг какой-либо детали корабельной оснастки.
   Шпиль -- приспособление для выбирания якорной цепи и подъема якоря.
   Штаг -- трос, удерживающий мачту с носа яхты от падения назад.
   Штуртрос -- трос, основанный между штурвалом и баллером.
  
  
  
  
  
   СОДЕРЖАНИЕ
  
   Предисловие 1
  
   Книга первая
   НЕЖДАННЫЙ ГОСТЬ 2
   Книга вторая
   БЛИЖНИЙ КРУГ 24
   Книга третья
   ЗАПОЗДАЛЫЙ 60
   Книга четвертая
   ЦЕЛЬ 95
   Книга пятая
   ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА 133
   Книга шестая
   РУАНСКИЙ СОБОР 183
   Книга седьмая
   ЛЕНТА МЕБИУСА 255
   Книга восьмая
   РАСПЛАТА 282
   Книга девятая
   НЕОПОЗНАННЫЙ ОБЪЕКТ 329
   Книга десятая
   ДИОГЕН 357
   Книга одиннадцатая
   СХИМА 384
   Книга двенадцатая
   СВОЯ ДОРОГА 419
   Книга тринадцатая
   ПРИНЦИП БОГА 477
  
   Краткий словарь 526
  
  
  
   Роман "Восхождение в Бездну" написан общими усилиями всех действующих лиц -- живых и уже покинувших сей мир.
   Особо хотел бы назвать троих мужчин -- русского, немца и голландца -- в алфавитном порядке: Александр Апальков, директор издательства "Склянка Часу" в Каневе; Фриц Маес, депутат ландтага земли "Северный Рейн -- Вестфалия"; Вилли Янизен-Брасс, бизнесмен. Они не являются действующими лицами романа, но книга увидела свет благодаря им.
   Я благодарен и женщинам, которые поддерживали меня в форме -- содействием или противодействием.
  

Владимир Ерёменко

  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"