"Восхождение в Бездну" -- третья книга Владимира Ерёменко. Ее можно определить как роман-исследование, роман-откровение, роман-покаяние.
Автор наблюдает жизнь мужчины -- от первых впечатлений его раннего детства до 40-летнего возраста. Действие охватывает более тридцати лет второй половины ХХ века.
Действие развивается по восходящей гиперболе. Пик всех движений находится в тринадцатой книге. Ее сверхзадача (и романа в целом) состоит в том, чтобы дать читателю почувствовать, что люди живут выдуманной жизнью. Мир недоступен их пониманию - от первых проблесков сознания до ухода в небытие. Люди во все времена, даже те, кто сознавал свою ничтожность, не представляли, в какую бесконечную степень возведена эта ничтожность. Если спасать, то не человечество, а планету, жертвуя человечеством. Эта мысль автора спорна. Но так же спорны мысли, идеи и открытия любого из нас в настоящем и прошлом.
Книга предназначена для широкого круга читателей всех возрастов.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Все, что с нами происходит, есть лишь прелюдия к настоящей и -- недостижимой жизни.
Мы приходим в этот мир и уходим из него, так и не познав его Тайны. Из поколения в поколение. Тысячи лет. И, действуя вслепую, уже почти перепилили сук, на котором сидим. Не за горами и Судный День. Было бы, кстати, любопытно увидеть это грандиозное зрелище. Но нечего тешить себя надеждой -- Верховный Судия не придет. Малой кровью -- краткой кровью -- нам не отделаться. Нас ждет долгая и мучительная агония. Речь, понятно, не о тысячах лет будущей истории. Может быть, Ковчег выдержит нас еще век-другой...
Или наши дети сообразят, как сохранить ему жизнь?
С надеждой на это я вхожу в житие собрата, с которым мало-мальски знаком. Авось в его делах обнаружатся алмазные зерна прозрений, а мозаика его дней откроет частицу нашей общей Тайны.
Автор
Книга первая
НЕЖДАННЫЙ ГОСТЬ
I
Свет нактоуза* теплился на лице мужчины лет тридцати. Его руки лежали на штурвале. Рядом угадывался лик старика -- кусты седых бровей, морщины, провалы глаз.
Из рваных туч выкатилась луна. Над палубой шхуны взошла тускло-золотистая бабочка парусов.
-- Правь выше! -- сказал старик. -- Помни о дрейфе.
Подросток, лежавший на верхней полке, вздохнул, возвращаясь из плавания на сушу, спрыгнул вниз, к матери. Пристроился к обрывку газеты на чемодане -- там лежали два кусочка хлеба, куриное яйцо и щепоть соли, -- с сожалением покосился в окно вагона; еще минуту назад за стеклом волновалась лунная морская дорога, темнел таинственный остров, а сейчас вспыхивали под солнцем зеркала прудов в балках.
На подростке была курточка, сшитая из кусков ткани разного цвета; в школе и дома ее называли космополиткой. Чуть вздернутым носом и рисунком рта подросток походил на мать. Она пошуршала рукою по наголо стриженой голове сына.
Напротив, на верхней полке, смутно громоздилось человечье тело, оттуда свисала длинная волосатая рука, синяя от татуировок. На нижней полке разметалась во сне молодая женщина, головою к окошку. Всхрапывала, приоткрыв рот. Под мышками у нее, на кремовой блузе, темнели пятна пота, телу было тесно в одежде -- начало груди выкатилось в расстегнутый ворот. Подросток жевал и, делая вид, что смотрит в окно, мрачно зыркал на женщину, на зрелый, млечно-белый плод.
В ногах у женщины примостился дед в ржавом ватнике и сгнившей шапке; дремал, согнувшись в три погибели. От него несло застарелым духом мочи. Подросток наморщил нос в его сторону. Дед взглянул исподлобья одним глазом, проворчал:
-- Вояжуим?
Подросток подавился, и мать склонилась к нему, легонько постучала по его холке ладонью:
-- Не торопись. До Харькова успеешь.
-- У меня тоже был сынок, -- неожиданно заскрипел дед, открывая рот с двумя сиротливыми, под цвет шапки, клыками. -- Пропал без вести в сорок пятом, под Кинисбером. А я отсидел в Норе. Добрался, вот, до невестки, а ее и нема; хату, люди говорят, продала и кудысь съехала, а куды -- нихто не знаить... Седни какой год?
-- Пятьдесят первый, -- мягко сказала мать подростка.
-- Купи, хозяйка! -- дед стащил с головы шапку, обнажил взопревший серый череп с пятнами лишая. -- Мне она летом ни к чему.
Мать подростка порылась в кошельке, вынула медяк:
-- Шапку оставьте себе.
Дед взял медяк, мигнул подростку слезящимся глазом:
-- Ты хто?
-- Татарин, -- ответил тот, бросив жевать.
-- А зовут?
-- Валерик.
-- Ну, а фамилия? -- с жалкой игривостью экзаменовал дед.
-- Татарин, -- моментально и лукаво повторил подросток, как будто ждал вопроса. -- Как Калинин. Или Папанин.
Для полной ясности он хотел привести в пример еще две фамилии с окончанием на "ин" -- они должны были сокрушить деда, -- но мать, знавшая кое-какие секреты сына, прикрикнула:
-- Ешь!
-- Знач, не татарин, -- сообразил дед.
-- Татарин. А так -- я русский.
-- Украинец, -- поправила мать. -- Наполовину.
Дед надел шапку, сдвинул на лоб. Примолк. Подросток тихо, как мышь, грыз корочку хлеба.
Родители звали его ласково -- Татарчик. Или Валерик. Ему нравилось озадачивать незнакомых людей своей фамилией.
II
Зажав руки между колен, Валерик смотрел в окно, следил бегущую вверх-вниз от столба к столбу канитель проводов. Свет на его лице неуловимо сменялся тенью, в углах рта таилось любопытство, подергивались губы в мгновенной улыбке. Он омрачился, подумав, что не забудет деда с гнилыми клыками. Память запечатлит все в деталях. В цвете. Картинки, -- так он называл это, -- сохранялись в нем, в голове или где-то еще, как угодно долго, остановленные памятью по им одним ведомой причине. Они переполняли его, теснились, невидимые, но в любой момент что-то могло всплыть из подполья и вспыхнуть ярким видением.
Иногда он рисовал свои видения. Это началось как-то сразу, года три назад. И картинками уже были испещрены тетради, дневник, страницы учебников. Валерик знал, что это болезнь. Так сказал доктор, когда мать повела сына в поликлинику и обмолвилась о его странном упорстве. Доктор даже сказал, как называется болезнь; идиотизм, -- так это звучало. Мать тогда здорово встревожилась, и Валерик тоже испугался; только отец посмеивался над художествами сына и над доктором.
Так же легко, как запоминал, Валерик забывал все, что его не тронуло. Позапрошлая неделя выветрилась из головы без следа. А эти три майских дня, когда они с матерью гостили на ее родине, -- наоборот. Валерик запомнил всех -- и тетю Дашу, и ее подруг, и друга Кольку, и соседа, однорукого дядю Гришу, и конечно, его дочку, Юлю. Ей уже пятнадцать. До сих пор ни одна девчонка особо не интересовала Валерика; волновали его только взрослые женщины; как эта -- спящая напротив. Так сладостно было бы положить руку на ее бедро; а прикоснуться к груди! -- страшно и думать -- отнимаются ноги и там, ниже живота, шибает медвяной тяжестью.
Совсем не то -- с Юлей. Она не прогоняла его, хотя ему всего двенадцать. Три дня он ходил за нею по пятам, сопровождал в прогулках по окрестным холмам и лугам. Иногда Юля купалась в мелкой прозрачной речонке без имени. Валерик стыдился раздеться -- знал, что худ и нескладен, а в черных сатиновых трусах совершенный урод. Юля же легко сбрасывала свой сарафан и с диким верещанием бесилась в пробитой солнцем воде.
Загорелые руки и ноги Юли не тревожили Валерика, вовсе не нравились ее черные трусики и лифчик; не тянуло прикоснуться к ней. Но никакой праздник не сравнится с тремя минувшими днями! Валерик не мог понять, в чем тут дело, отчего было так хорошо, так радостно видеть лицо Юли и просто быть рядом с нею, и так горько расставаться.
Кое-что он понял только сегодня утром. На вокзал в Малой Виске Валерика с матерью привез на подводе дядя Гриша. Прощаясь, мать сказала ему:
-- Юля твоя, Гриш, сама красота. Такого лица я в жизни не встречала. Ты береги ее, смотри.
"Вот оно что! -- восхитился Валерик. -- Так это и есть Сама Красота!.. Ничего на свете не бывает лучше! Не нужны ни французские булки, ни орехи, ни конфеты..."
В поезде Валерик залег на верхней полке, и тотчас явилось видение; тайно радуясь своей болезни, он смотрел сквозь бегущие холмы и поля в лицо Юле. Как раз для нее он был сегодня капитаном шхуны "Остров", морским волком тридцати лет, отважным, благородным красавцем... Обычно Юля ждет его на острове, в доме на высокой скале; поблизости нет других строений. Вниз, к причалу в тихой бухте ведет крутая каменная лестница без перил... Он совершил уйму подвигов, был дерзок, надежен, щедр с командой... В бою соратники погибли, и он сам, смертельно раненный, привел шхуну к своему острову, ошвартовался; угасающим взором следил, как его Юля сбегает по лестнице, босая, в белом сарафане... Сошел на причал, и тут уж силы оставили его, и он долго умирал у Юли на руках, слушая ее горестные вздохи и ловя холодеющим лбом ее горючие слезы.
Нет, он не умер. Железное здоровье выручило, как всегда. Так случалось уже не раз. Ужасные раны зарубцевались мгновенно, недомогание сбежало, как с гуся вода. Спустя минуту Капитан -- теперь уже он нес Юлю на руках -- поднялся в дом. То был не простой дом. Особняк, построенный из белого камня и дерева самим Капитаном... Они расположились в удобных плетеных креслах на плоской крыше особняка, под тентом. Отсюда открывался чудесный вид на океан. Слева вдали пламенели под солнцем скалы, беззвучно рушился в долину водопад; над ним сияла радуга. Справа берег острова стоял темной стеной над белой полосой прибоя, отступал мыс за мысом, от первого, покрытого зеленым лесом, к последнему, тающему голубым дымом в лазури океана и неба. В честь него, острова, Капитан назвал именем "Остров" и свою шхуну... Вечером Юля проводила его к причалу. Прежде чем попрощаться и подняться на борт, он протер рукавом медь латинских букв на транце -- OSTROV.
И опять -- курс к неведомым берегам. Теперь -- в одиночное плавание. Вот только откуда-то взялся на борту этот старик в зюйдвестке, с косматыми седыми бровями...
Свой остров Валерик видел в окне вагона так же ясно, как лицо Юли. С живой Юлей он расстался только вчера. Острова же не видел никогда. Ни острова, ни океана, ни шхун. Разве что в книжке "Водители фрегатов".
"И прошлая неделя тоже пропала, -- думал Валерик, примечая сорок на ветках деревьев, -- сороки забавно подергивали хвостами. -- Сколько дней выветрилось из памяти! Вроде бы и не было их... Отчего что-то остается со мною, а другое исчезает бесследно? От большой радости? Или от беды?.. Этого деда я запомню. Запомню навсегда и эту синюю руку -- кресты и звезды, -- и хвостатую сороку за окном вагона; а ведь тут ни особой радости, ни беды".
* * *
Высоты он не боялся -- она лишь волновала его. Лучшая забава -- влезть на верхушку дерева. Боялся темноты. Гораздо больше смерти. Умирать на Юлиных руках или на руках друзей неплохо -- дело проверенное. О смерти слыхал предостаточно и видел похоронные процессии, и тогда тускнел день и становилось тоскливо. Но только на минуту. К нему все это не имело касательства. Нет, смерть вовсе не страшна. Валерик рассчитывал жить неопределенно долго. И даже если что-то с ним когда-либо случится, это так далеко и туманно, что до него просто не дожить... Но вот такие провалы -- дни, недели, -- все, что испаряется из памяти начисто, -- это жутко. Если так, то, как бы долго ни жить, все прожитое постепенно скукожится в несколько десятков, сотен или тысяч памятных картинок. Их будет много, но все ж в голове вместится не бессчетное их число. У кого больше, у кого меньше. Зависит, видно, от размера головы...
Валерик тяжело вздохнул, подпер щеку кулаком. Как долго длится кино, если соединить вплотную всю вереницу его картинок?
Он обернулся, заглянул назад подальше, попытался припомнить, с чего Началось.
III
-- Что это было? -- Валерик подергал мать за рукав. -- Там были доски, ма. Доски с широкими щелями; и сквозь щели блестела вода.
Мать сонно подняла брови.
-- И сбоку ржавая стена, -- уточнил Валерик.
-- Ты о чем, Татарчик?
-- Очень давно было, ма. Доски, и под ними -- вода. А сбоку -- стена.
-- Больше ничего не помнишь?
-- Н-нет... Да! Еще солнце. И много людей. Кажется, это первое, что я помню. Понимаешь, ма? Что это было?
Мать догадалась. Удивилась:
-- Неужели помнишь?.. Все так. Доски -- причал; ржавая стена -- борт парохода. И людей -- жуть! На сходнях -- конец света. А мы -- сбоку. Ты, Тамара и я. И еще два матросика; они нам помогли -- пересадили через борт... Сорок второй год, в Баку... Папа до войны служил в Закавказье, и мы были при нем, жили в Тифлисе. А в сорок втором папу направили в действующую армию, и он написал, что немцы могут захватить Тифлис, и нам нужно эвакуироваться. Вот тогда мы и бежали. То, что ты помнишь, -- переправа через Каспийское море. В Красноводск. И дальше -- в Казахстан, в Кустанай... Тебе еще не было трех лет.
-- О! Я помню и Тифлис. И братьев помню -- Гарика и Валю.
-- То было позже, когда мы вернулись из Кустаная.
* * *
Из тьмы выплыл ливень; молнии, гром, пузыри на лужах; грохочущий поток за хатой, вниз, в луга... Но это уже после Кустаная и после Тифлиса. Лето в Лозоватке, под Малой Виской, у бабушки Ганны... Казахстан не оставил по себе ярких картинок. Что-то мутное колыхалось в памяти: пустой серый двор, покосившиеся хибарки; и горизонт -- кажется, он пролегал сразу за двором, -- то ли горизонт, то ли пыльная завеса.
* * *
Зима в Лозоватке. Первый снег. Санки, летящие с горы. Запах мороза.
Примороженные капустные кочерыжки -- неслыханно вкусные. Речка подо льдом. Лед, как стекло; стайка рыбешек стоит под ногами. Если топнуть валенком, рыбки брызжут врассыпную. Заунывное пение ветра в камышах; но не уныние, а необъяснимая необъятная радость -- слышать это пение и видеть заметенную снегами рощу вдали на холме.
* * *
Но еще раньше в хате объявился незнакомый высокий человек в странной рубашке.
Мать называет рубашку гимнастеркой и велит именовать незнакомца загадочным словом -- папа. Выяснилось, что папа и отец -- одно и то же. Отец -- слово знакомое. Валерика уже стращали отцом и мать, и бабушка. И вот он приехал с фронта на побывку, после ранения.
У него, говорят, нет большого пальца на правой ноге, но эту удивительную ногу без пальца Валерику так и не посчастливилось увидеть, как ни пытался он подглядеть.
Отец вовсе не так страшен, как его малевали. Лежал на кровати, а Валерик сидел над ним, на его поднятых руках. Сидеть на отцовых ладонях -- небывалое удовольствие. Страх высоты, щекочущее замирание в паху, ужас падения и восторг спасения -- одновременно...
На стекле, разрисованном морозом, всплыл радужный рассвет.
Валерик свесил голову с печи. Приблизился отец, поцеловал в лоб и пропал.
Мать сказала, что отец уехал воевать дальше.
На припечке обнаружилась острая железка с тремя дырочками. Это -- отцово лезвие для бритья, и его нельзя трогать. Но как же не трогать такую чудесную вещь!
Оставшись в хате один, Валерик приспособил лезвие к метательной машине -- бомбить немецкие танки. Лезвию нет цены; оно мечет житние зерна через всю хату -- фрицам некуда податься.
Лезвие сломалось. Валерик вернул его на припечек, сложил половинки. Мать и бабушка ничего не заметили. Не заметила даже и сестра Тамара, хотя ей уже девять, и она замечает слишком много. На всякий случай Валерик утащил обломки лезвия и захоронил за хатой, надеясь, что мать, бабушка и сестра не заметят и этого. Надежды сбылись. Никто лезвия не искал... Но отец! Его Валерик ждал с неизбывным ужасом.
Что-то будет, когда отец вернется и кинется к своему лезвию, и все раскроется?!
* * *
Весна. Луг. Оставленные половодьем лужицы, и в них вьются пленники -- рыбешки; та же, может быть, стайка, что стояла подо льдом зимой. Серебристая рыбья мелочь, каждая в мизинец размером. Вода в лужицах прозрачна, невидима -- кажется, что рыбешки парят в воздухе над полегшей прошлогодней травой.
Валерик и друг Колька ловили рыбок закоченевшими руками. Дома Валерик выложил добычу на стол, предложил матери поджарить рыбу к ужину. Мать грустно посмеялась, бабушка бурчала неодобрительно, и Валерик собрал улов в карман и отнес к речке; выпускал рыбок на свободу поодиночке, и они медленно тонули на мелководье у берега одна за другой, и разлеглись на дне -- ни одна не уплыла. Явился Колька, сказал, что рыбки уже задохлись. Валерик доставал до них лозиной, поддевал, пытаясь воскресить.
IV
Он на минуту вынырнул из своего кино, оглядел синюю руку, деда, задержал взгляд на спящей женщине. Устроился удобнее, прижался спиною к теплому боку матери, и она, в полудреме, мягкой ладонью огладила его голову.
Видения выплывали из мрака, совмещались, играли цветом, образуя многогранник, сверкающий, драгоценный.
Жизнь в деревне запомнилась -- вереница приключений с другом Колькой. Нос разбивался ежедневно, случалось тонуть одному и в паре с другом. Под Новый год Колька принес на речку ржавую железяку, сказал, что это штык. Толстый конец штыка был обмотан тряпкой, что-то вроде ручки. Взялись долбить лед -- Колька желал заготовить его для погреба, на лето. Заготовили две пригоршни. Размотали тряпку со штыка, и теперь на него можно было наступить валенком и отлично проехаться, толкаясь ногой. Скользаясь, Валерик упал. Очнулся, увидел над собою испуганное лицо Кольки. Боли не чувствовал, но, приметив лужу крови на льду, понял, что рана смертельна. Вот тогда-то и взревел. И рев запомнился. Запомнились и крики матери, когда она его увидела.
Острый край льдинки рассек щеку насквозь.
Но все заросло. Остался только шрам, тупым углом, на правой щеке.
* * *
Кажется, прошел год с тех пор, как закончилась война. Опять весна, хмурая, слякотная. Вернулся отец. Валерик увидел его неожиданно, как и в прошлый раз. Большой, в шинели с цветными цацками на плечах, он стоял, прислонясь к спинке кровати, и все поочередно подходили к нему, и он обнимал всех. Мать не радовалась, выла в сторонке, и над нею выли набившиеся в хату старухи. Отец уже всех переобнял, беспокойно оглядывался, и Валерик знал, о чем он вспомнил; сидел в запечье и дрожал. Сейчас отец найдет его и грозно спросит: "А куда девал мое лезвие?!"
Бабушка Ганна выудила Валерика из запечья. Отец не сделал даже шага навстречу, дождался, когда сына подведут, взял его на руки, прижал к колючей щеке и молчал. Молчал долго. Так почему-то и не спросил о лезвии. А глупые старухи судачили, что, вот, малец упирается -- не узнал отца родного.
В хате устроился стол, расселись, повеселели. До ночи Валерик сидел на колене отца, потом забрался к себе на печь и наблюдал застолье оттуда. И увидел страшный сон: когда все чужие разошлись, мать помогла отцу раздеться, стащила с него штаны, которые назывались непонятно -- галифе, -- и отец отстегнул левую ногу, всю, от подошвы до паха, черную, скрипучую, с блестящими железками, задвинул ее под кровать и лег, и мать как-то жутко, вголос, дунула на каганец и сдавленно скулила во тьме, а отец что-то шептал, -- что, Валерик разобрать не смог.
Проснувшись утром, глянул с печи. В хате -- никого. Кровать прибрана. Припомнился ужасный сон, и сейчас же Валерик увидел отцову ногу. Она валялась под кроватью; была очень похожа на настоящую и даже еще лучше с виду; но пребывание ноги отдельно от отца выглядело и наяву все тем же страшным сном. Валерика ветром сдуло с печи. Босой, в ночной одежке он выскочил на крыльцо и обомлел. Отец стоял среди двора на костылях и на одной ноге. Рядом -- мать. Она подхватила Валерика на руки и внесла в хату, и объясняла, успокаивала, подвывала, прижимая его голову к груди. И он успокоился мало-помалу, и понял невесть каким пониманием, что все это уже непоправимо; как и то, что случилось с рыбешками, прилегшими на дно.
V
Валерик не помнил, как перебрались в другую деревню, под Харьков -- большой город, -- к другой бабушке.
Новая деревня -- с непривычным именем Жихор -- лучше старой. Вишневый сад, смородина, крыжовник. Большая река с хитрым названием -- Уды. Но здесь не бывает дождей, нельзя побродить босиком по лужам после ливня.
Новая бабушка совсем маленькая. У нее аккуратное сухое личико с коричневатой кожицей, посеченной мелкими морщинками. Мать сказала, что эта бабушка -- русская. В деревне ее зовут кацапкой, и не по имени, а Татаринчихой. С нею в деревне живет дочка, отцова родная сестра, тетя Фрося, незамужняя. Никак не найдет хорошего человека -- так говорят родичи. Валерик считал, что причина тому -- бородавка, которая приютилась у тети Фроси на носу; и еще одна беда не обошла ее -- правая нога у нее короче левой; тетя на каждом шагу странно поддает животом вперед.
От Татаринчихи перебрались еще раз, в Харьков, на Ивановку, окраину города. Отцу дали, где жить. Мать называет это жилкопом. Две комнаты. В одной -- железная кровать. В другой -- печь, как в деревне, железная кровать поменьше и керосинка.
Мать говорит отцу, что все плохо. Засуха. И будет голод. Отец успокаивает. Валерик тоже считает, что все будет хорошо. Потому что интересно кругом и ново. Хотя и хочется есть. Есть хочется постоянно.
Все вокруг необычно. Рельсы проложены прямо по улицам и по ним громыхает трамвай. И днем, и ночью доносится пугавшее в первые дни гулкое пение трамвая на кругу. Булыжные мостовые, улица без конца-краю и все нет ливня с пузырями на лужах. И множество людей -- разбегаются глаза.
Мать повела в первый класс, в школу на Лысой горе. Долго шли мимо мрачных домов за глухими заборами, и вдруг -- чудо, огромный серый домище, под небо, с высокими стеклами. Клуб Сталина -- так объяснила мать. За ним -- унылые развалины. Бесконечный переход через железнодорожные насыпи и рельсы.
Слишком далеко. И Валерика перевели в школу по соседству, хотя отец недоволен -- говорит, что здесь собралась вся ивановская босота, сявота, переростки и урки. Валерик разницы не заметил.
Дома голодно. Часто кружится голова. Мать привезла мешок райских яблочек от бабушки Татаринчихи. Жить стало веселее; райки, желтые, с веснушками, удобно грызть на уроках. Необыкновенно вкусно.
В общем, жить в городе интересно и весело. Только голодно.
* * *
Райки давно закончились. На дворе зима и снег, но нет ни санок, ни горок.
Мать принесла маленькую елочку, и весь вечер сестра развешивала на ее иголках цветные бумажки. Завтра праздник -- Новый год. Начнется год 1947. А за ним -- зимние каникулы. Десять дней никакой школы. Большей радости и не придумать. Но жутко охота есть.
Назавтра к вечеру пришли гости -- дядя Петя и дядя Тима, родные братья отца, с женами и детьми. Пришла и жена дяди Феди -- третьего брата отца; его Валерик никогда не видел, он пропал без вести на войне. Жена дяди Феди тоже привела своих сынков. Их -- Гарика и Валю -- Валерик смутно помнил еще по житию в Тифлисе. Собралось большое семейство -- всего пятнадцать человек. Валерик впервые увидел разом всех двоюродных братьев и сестер, считая и годовалого Женю, первенца дяди Пети, и такого же маленького Максима, младшего -- после двух дочерей -- сынка дяди Тимы. Не было только тети Фроси.
Поставили среди комнаты столик, за которым Валерик и Тамара делают уроки, и все вместились.
Громоподобный хохот сопровождал выступление дяди Пети. Незавидной оказалась судьба Мальброка. Он умер в тот же день. Его похоронили, где раньше был сортир. Зачем с Мальброком так обошлись Валерик не знал и жалел его. Еще была у Мальброка жена Варвара, которая сидела на горшке. Валерик тихо поинтересовался у матери, и она, веселая, тихо же объяснила, что Мальброк -- английский герцог, империалист. И все стало ясно, и куда девалась жалость.
Валерик наелся, но есть все равно хотелось. Отец сказал, что ночью придет дед Мороз с подарками. И точно! Утром под елкой обнаружились подарки -- шесть почтовых конвертов. Дед Мороз не обманщик; умеет считать, никого из взрослых детей не обошел. В каждом конверте -- мандаринка, три конфеты и орех, обернутые в блестящие бумажки. Что такое мандаринка, Валерик понял, когда съел ее.
Удивительный праздник. Никакой другой не сравнится с ним. Стоит жить, если бывает Новый год.
* * *
Вторая неделя зимних каникул. Пропала мать. Отец молчит. Сестра по секрету сказала, что мать уехала на менку и не объяснила, что это означает.
Утром Валерика снаряжает сестра. Под надзором отца варит мамалыгу. Каша пахнет керосином.
Валерик первым возвращается из школы. Там холодно, одиноко и голодно. Потом приходит сестра, является отец -- он учится на курсах -- и растапливает печку. Время от времени -- очень, очень не часто! -- отец вынимает откуда-то хлеб, отрезает и дает по кусочку Валерику и Тамаре.
Появилась мать. С тяжелым мешком и корзиной. Опять стало хорошо и весело жить; особенно, по воскресеньям, когда не нужно рано просыпаться и есть черную картошку.
В будни поднимают затемно. Света нет. Закончился керосин, и на столе, в блюдце, горит плошка. Неужели всегда придется вылезать из-под одеяла в такую рань, холод и темень и при свете каганца есть черную картошку?! Мать говорит, что другой картошки не бывает, но Валерик-то знает, что бывает -- белая, рассыпчатая, как у бабушки Ганны.
* * *
Закончилась черная картошка.
Дома мать вдруг накричала на Валерика, когда он попросил есть; потом разрыдалась, потом нажарила картофельных очисток. Не очень вкусно, но пахнет здорово. Наелись с матерью от пуза. Почти как на Новый год. Но потом тошнило и рвало. Пришел отец и стучал костылем, и выкрикивал запретные слова.
Два дня Валерик болел, спал до полудня. Выздоровел. Болеть не так уж плохо. Все бы ничего, если бы не мать. Она тоже выздоровела и ходила по комнате, но вдруг опять легла на кровать, лицом к стене; и не встает. И на следующий день -- тоже. Отец по вечерам сидит возле нее и что-то тихо говорит. Она не отвечает и не оборачивается.
Валерик затаился. Надеялся, что не будет ходить в школу. Но утром будят и поднимают. Хозяйничают отец и сестра. На завтрак -- мамалыга. Она вкуснее черной картошки. И намного вкуснее картофельных очисток.
К матери подходить страшно. Отец на вопросы не отвечает. Пришлось расспрашивать сестру. Она сказала навзрыд, но тихо, что мать легла умирать. С этим словом Валерику не все ясно, но прояснять неохота.
* * *
Приехал гость из Жихора, незнакомый. Сказал, что умерла бабушка Татаринчиха.
Мать передумала умирать. Встала и ходит. У нее лицо, как мороженая картошка, -- желтое с черными пятнами.
В тот же день мать с отцом пропали. Назавтра вернулись. Молчали.
Спустя несколько дней Валерик подслушал, как мать рассказывала о похоронах бабушки Татаринчихи соседке, тете Ксюше. Говорила, что Татаринчиху не было сил везти на кладбище. Потому похоронили во дворе, в саду. Не было сил и копать могилу глубоко в мерзлой земле. Вырыли, сколько смогли, положили гроб и загребли. С тем, чтобы перехоронить весной, когда земля оттает.
* * *
На улице капает с крыш. Поют синицы.
На солнцепеках над черными проталинами поднимается пар. По дороге в школу Валерик попал в историю. Из-за угла выскочили с гиканьем три девчонки, набросились на Валерика, отдубасили портфелями. Он попытался отбиться но -- куда там! Пришлось спасаться бегством. Свидетелем его позора был Кеша Саух, одноклассник Валерика, переросток. Он носит очки, не так силен, как другие переростки, но вступился за Валерика, и девчонки, не ввязываясь в затяжной бой, поскакали дальше. Кеше четырнадцать лет, и он знает все. Шел рядом с Валериком и учил, что отбиваться от всех сразу глупо. Нужно намечать одну цель и долбить наповал.
-- Это ж девчонки! -- недоумевал Валерик. -- Чего они вдруг?
-- Весна, -- объяснил Кеша. -- Бабы дуреют.
* * *
Лето у тети Фроси. Друзья. Необъятные дни, тихие или ветреные, с дождями и солнцем. Вишневый сок. Валерик сам добывал его из свежесорванных ягод, давил палочкой в бутылке.
Блеск реки в лугах, старица в белых лилиях, среди лоз и камышей.
Там втайне от друзей Валерик учился плавать. Входил в воду, вздрагивая при каждом погружении ноги в ил; входил до подбородка, пытался плыть к берегу, но всякий раз безнадежно тонул, выбивался на поверхность, с отвращением нащупывая ил под ногами...
Очередная неудачная попытка. Пора домой. Дрожа, выбрался на берег, оторвал двух пиявок, прилипших к ноге. Поднялся на взгорок, лег на траву, согрелся.
В небе ослепительно-белые облачные башни. Валерик смотрел за облака в лазурь без дна; не видел ничего, кроме ясной тверди, но был уверен: если смотреть долго, проступят в небе не только звезды, но и Тайна, недоступная никому другому. Смотрел, смотрел в небеса, и исчезало притяжение земли.
Так и не научился плавать. Приходил на песчаный пляжик, болтался на мелком, с завистью глядя на друзей, играющих на глубине в пятнашки, и мучаясь от позора. Но все страдания забывались к вечеру, и после мгновенной ночи опять занимался желанный день.
VI
На переменках в школьных коридорах -- крик, топот, пыль столбом.
Везде, кроме второго этажа.
Спасаясь от погони, Валерик влетел в коридор второго этажа. За спиною -- с разбегу -- друг, Шульга. Оба замерли. В дальнем конце коридора -- кабинет директора. Слева у двери кабинета, на красной тумбе, -- Сталин. Без ног и туловища. Здесь никто не бегает и не кричит. Всегда торжественно тихо.
-- Это называется бюст, -- прошептал над ухом Шульга.
-- Ты что! -- возмутился Валерик. -- Это Сталин.
-- Сталин. Но только бюст.
Спустились на первый этаж, к себе в класс, с вопросом к Сауху. Тот задумался, глянул в потолок. Объяснил:
-- Бюст -- у баб. Когда буфера большие, -- Кеша сделал округлое движение перед грудью, насколько хватило рук, -- это называется пышный бюст.
Шульга сник. Валерик -- на коне. Насчет буферов он уже слыхал, но желая разобраться до дна, спросил:
-- А когда буфера маленькие?
-- Если буфера -- то уже не маленькие.
-- Ну, а если этот... бюст -- маленький! Как называть?
Кеша Саух опять измерил высоту потолка. Махнул рукой:
-- Не интересно. Как ни называй.
* * *
После отмены карточек взбухли черные змеи очередей возле хлебных магазинов. По воскресным дням Валерика снаряжали за хлебом с раннего утра. Тонкий хвост очереди коченел в тоскливой неподвижности, но вблизи магазина очередь толстела и оживала. На ступеньках перед дверью подергивалась и шипела голова змеи -- клубок проныр, блюстителей порядка и карманников. Валерику полагалось занять очередь и стоять, дожидаясь матери; риск прорыва в магазин она брала на себя.
В тот день Валерик занял очередь за старцем в новом ватнике. Скучал, ловил ворон, мечтал о ломте хлеба. Прошло часа полтора, и тут Валерик увидел перед собою не ватник, а шинель в черном берете. Старуха. Влезла без очереди! Морщинистая шея, пучок седых волос из бородавки на щеке. Не теряя времени, Валерик принялся исподволь теснить шинель. Та молча упиралась. Нажал мощнее. Старуха не сдавалась. Валерик вдруг услышал скрип своих зубов. Такое он слышал впервые. Звон ударил в уши и в затылок; и очередь, и булыжник на мостовой, и голова змеи на ступеньках побагровели. Валерик бешено навалился -- впился зубами в шинель, пинал ее, молотил кулаками.
Не уступив ни пяди своей земли, старуха упала. Валерик неистово толок ее ногами.
Прояснилось в глазах, в уши ворвался шум толпы. Валерик понял, что его держат за руки. Никто не бил и даже не ругал. Старуху подняли. Стоящие вокруг кивали, сочувствовали и ей, и Валерику.
Шинель широка так, что можно обернуть ею старуху дважды. Полы шинели волочатся по земле. Валерик тряхнул головой -- что-то творилось с его зрением: бабка стояла перед ним, но он видел ее в странном отдалении, маленькую, грязную, серую мышь; испугался, забился в держащих его руках, зарыдал. Его тотчас отпустили. Не успокаивали, как будто уже забыли; тихо калякали над ним об истериках и падучих.
Шинель в берете пристроилась перед старцем в новом ватнике -- нашла, как видно, свою очередь.
Валерик размазывал слезы по щекам. Горели уши. Что с ним было?.. Шинель не виновата. Но не виноват и он... Пусть бы очередь тянулась аж до Лысой горы, только бы все по справедливости. Хорошо бы сбросить сверху, со ступенек, змеиную голову -- и откровенных проныр, и тех, кто наводит порядок. Хорошо бы сделать так и поставить над толпой одного стража справедливости -- единственного, настоящего. Сталина.
Пришла мать, и Валерик прислонил ее к старцу в новом ватнике; побрел домой.
Дома сидели отец и Яков Еремеевич, Яша, -- так его называли в семье, -- сосед, муж Ксюши. Он -- старик с редким коротким ежиком, торчащим из красного черепа, -- помнил Русско-Японскую войну девятьсот пятого года и службу на броненосце "Наварин"; показывал желтую фотографию с броненосцем под черным султаном дыма. Отец и Яша спорили насчет банды, у которой страшное имя -- Черная Кошка. Отец считал, что Черная Кошка окопалась в Москве; сосед же -- что банда работает во всесоюзном масштабе, а, может быть, и в мировом; и настоящая власть не у Сталина, а у Черной Кошки. По этому вопросу не договорились. Начали решать политику.
Валерик расположился рядом с отцом, слушал о происках империалистов и о шестой сессии Генеральной Ассамблеи ООН. Яков Еремеевич вдруг подмигнул Валерику, спросил с улыбкой:
-- Чего закручинился, герой? Кем быть-то хочешь?
Валерик перебрал уже немало профессий. Когда жили у бабушки Ганны, он, наслышанный о кладбищенских хлопотах, решил стать машинистом, чтобы, когда бабушка умрет, отвезти ее прямо к могиле на паровозе, без хлопот; и точно так же, без хлопот, вернуть ее домой, если мать сама не управится с хозяйством. После сегодняшней битвы за хлеб он определился окончательно, кем ему быть.
-- Я буду Вождем и Учителем, -- сказал он.
Отец вскинул голову, торжественно поощрил:
-- Учиться, учиться и еще раз учиться!
-- Учись, герой, -- поддержал Яков Еремеевич. -- Чтобы стать Вождем и Учителем, нужно быть, конечно, большим ученым. И ба-альшим негодяем.
Валерик сообразил, что Яков Еремеевич пошутил. Вечером подслушал, как отец втолковывал матери:
-- Надо Яшу отвадить от нашего дома. Темный фрукт. Чем он, скажи, занимался тут при немцах?
Через день-два Яков Еремеевич опять заглянул в гости. Отец сыграл с ним в шахматы. За игрой они что-то обсуждали, потом заспорили.
-- Я уже ничего не боюсь! -- громогласно заявил Яков Еремеевич. -- И сдать ты меня не сдашь. Не с того ты, Герасимыч, теста. Можешь только послать.
И отец плюнул, и -- точно -- послал Якова Еремеевича на запретное слово из трех букв.
* * *
Главные из запретных слов Валерик узнал еще в первом классе, в школьном сортире на мичуринском участке. С ними его познакомил Паша Макуха, переросток с плоским японским лицом и широким, как щель почтового ящика, ртом. Макуха был на голову выше Валерика и просвещал его, прохаживаясь вдоль дощатой стены сортира, где было все обозначено. Ходовой набор запретных слов Валерик запомнил с первой подачи. Особое впечатление на него произвели выражения, созвучные словам "звезда" и "буй" и обозначавшие соответственно загадочную часть тела у девчонок и вполне известную -- у мальчишек.
Вооружившись запретными словами, Валерик почувствовал себя увереннее и солиднее, хотя не щеголял ими дома. Не уважал он, в общем, и Макуху. Пашины прибаутки -- "буй, звезда -- с одного гнезда" и "наше дело не рожать, сунул-высунул -- бежать" -- слишком пахли сортирными сюжетами, где "буй" и "звезда" рисовались, как правило, отдельно, существенно превосходили размерами прочие части тела, и, значит, это был обман. Валерик не представлял, как выглядит "звезда", но уж размер "буя" знал, и не только своего, но и Макухи.
VII
Первым любимцем Валерика стал Лобо, волк из книги Сетона-Томпсона. И первый рисунок -- Лобо. Вторым был Сталин, срисованный из "Родной Речи". Валерик ходил уже в третий класс.
Способность рисовать проявилась внезапно. Начал Валерик не с кубиков, елочек или человечков на паучьих ножках. Нарисовал Лобо. Так ему захотелось; и оказался под рукою карандаш, и чистая страница школьной тетради. Волк получился не хуже, чем в книге. Как и Сталин.
Валерику это не казалось странным, но отец и мать дивились, разглядывая рисунки, и, когда в гости зашел Яков Еремеевич, отец похвалился семейным художником. Сосед охал и ахал, щупая затылок Валерика; посоветовал рисовать волков, а не генералиссимусов.
Дома к способности Валерика рисовать привыкли довольно скоро и уже не обращали внимания до тех пор, пока он не начал разрисовывать все подряд учебники и тетрадки.