Не понимаю, когда кто-нибудь жалуется на одиночество. По-моему, прекрасней нет ничего на свете. Делай, что хочешь! Смотри, как за окном падает дождь, хмурься или улыбайся сколько угодно и некому потребовать отчета о причине. Бормочи под нос стихи, проори все песни, которые знаешь или сядь перед зеркалом и поговори с собою по душам. Короче, спокойно будь собой и не бойся, что тебя станут дергать бесконечными "нельзя", "должна", "надо"... Только у одиночества есть неповторимое обаяние душевного покоя, отрешения от суеты и ничто больше, наверное, не способно дать такой всеобъемлющей, глубокой внутренней тишины...
Стараясь двигаться неспешно и плавно, я перехожу из зала в зал и гашу свет. Желтые от старости, холодные коробочки выключателей, когда я касаюсь их ладонью, отзываются сухим, бесстрастным щелканьем. В залы, - репетиционный, декорационный, зрительный, - вползает густо-синяя ночь, седая от мороза и щедро наметенного метелью снега. Мутные квадраты белесого света ложатся на маты, бликуют в зеркалах, выхватывают из темноты силуэты удивительных вещей, уже невозможных в ином месте в наше время: шляпу с роскошным пером, ботфорты, разбойничий кистень. Брошенные ленивыми декораторами на произвол судьбы, после снятых с репертуара спектаклей, сиротливо льнут друг к другу пандусы, обручи, кресло "под старину" - гнутое и витое, неустойчивое на вид, какие-то рамы с туго натянутой, окрашенной в черное марлей. Невесть что, в общем.
Я неспешно закрываю двери, чтобы ночь не прорвалась из залов в холл, декорированный кисеей и фальшивыми мраморными колоннами, между которыми какой-то час назад навеки зачарованные своим временем двигались декабристы, не в силах решить вечный вопрос: быть или не быть, а если быть, то как именно? На стенах полно выцветших фотографий и афиш с прошлых, давно не игранных спектаклей. Многие из них состарились настолько, что обрели отличия личные, такие же неповторимые, как те, давно забытые спектакли. Как черты престарелого лица. Я еще буду бродить по холлу, и разглядывать их, пока не надоест. Надоест, наверное, быстро, но, все-таки, никто ближе меня не знаком с этими афишами и фотографиями.
Но я не актриса. Я сторож... э-э-э сторожиха. Подрабатываю, охраняя театр-студию, чтобы обеспечить себе независимость от новой семьи матери. Хотя украсть тут можно разве что пыль, спрессованную по углам или сушеных пауков, накопившихся между рамами.
Поскольку театр оживает к вечеру, а сторож я ночной, то поневоле принимаю участие во всех театральных делах: попадаю играть в массовке, слушаю дискуссии, присутствую на обсуждениях. Сегодня они говорили об одиночестве, потому что герой пьесы считается одиноким одной половиной труппы, а другой половиной - зажравшимся аристократом.
Но, чтобы об одиночестве рассуждать, надо в нем жить, знать его, любить. А все эти люди, которые именуют себя труппой любительского театра, кажется, не очень-то знают, о чем говорят. Как будто им неизвестно, что в сущности одиночества не бывает. Может ли быть одиноко наедине с книгой, мыслью, мечтой? Разве только от скуки.
В "гостиной" робко тренькнул и тут же залился настойчивым звоном телефон. Из-за того, что в помещении никого, а двери в "гостиную" закрыты, кажется, что далеко-далеко, на краю света, в пустой комнате одиноко трезвонит никому не нужный аппарат. Мало того, кажется, что на том конце провода тоже нет никого, а просто замкнуло в проводах, вот и идет трезвон от никого - никому. Бред, конечно, больное воображение. И я срываюсь с места и - лечу. Просто так, потому что люблю двигаться, например, бегать. Но без упорства маньяка: три раза вокруг города до работы, пять - после. А вот так, когда в кайф. Сорвался и летишь по скользящему цементному полу, хватаешься за ледяной угол стены на повороте, а потом, чтобы прочувствовать финал гонки - всем телом грянешься в дверь...
А за дверью - крохотная комната-шкатулка, оклеенная раскрашенной под малахит бумагой. Кто не знает правды - шалеет от обилия изумрудно-зеленого, нежного, яркого цвета.
В трубку стараюсь говорить спокойно, типа - сидела, скучала, никого не трогала, ниоткуда не бежала:
- Театр-студия...
- Хельга - это ты? - спрашивает знакомо бесцветный голос.
- Ага, я...
Вообще-то, я, конечно, Ольга, но попробуй, объясни это мужчине, считающим себя выдающимся драматургом. Героиню следующей пьесы на современную тему, которую он тоже поставит в нашем театре-студии, он планирует назвать Хельгой. Очень свежая идея. А главное, так мне льстит, что я, наверное, стану рыдать в подушку от счастья, когда этот гениальный проект осуществится.
- Что ты делаешь? - с ровной, совсем не вопрошающей, интонаций говорит он.
- Собираюсь уходить, вот только все закрою, - стараясь подстроиться к его бесстрастности, скупо отвечаю я.
- Ждать? - он всегда краток и, по умолчанию, требуется угадать, что за настроение за этой внешней скупостью.
Помолчав чуть-чуть, для приличия, я отвечаю "да"...
Я кладу трубку и стою мгновение, чувствуя, как сердце стучит в горле. Затем поднимаю трубку снова, набираю номер, от предчувствия бесполезности этого действия у меня холодеют щеки. Но к моему глубокому изумлению, Юрка отзывается сразу же:
- Алло, - вежливо говорит он на том конце провода.
- Ты где шляешься? Я околела тут, тебя дожидаясь!
Юрка тоже сторож, но безалаберный и непутевый. На дежурства смотрит, как на возможность выпить без помех. Его жена периодически приходит и устраивает скандалы. Но ничего не меняется. Юрка живет по-прежнему. То есть, регулярно опаздывает и каждую смену напивается. Странно, что он дома и кажется даже трезвый.
- Ну, что ты орешь? - миролюбиво говорит он, и мое напряжение ослабевает, я обмякаю и прислоняюсь плечом к стене. - Буду через двадцать минут. Все закрывай и иди спокойно.
Голос у него уверенный и вальяжный одновременно, как у большого начальника, а сам он похож на вареную исхудалую от голодухи треску. Вечно у него мутные, выкаченные на собеседника глаза, вечно он помят и не всегда побрит, и кислый запах перебродившего пива преследует, как наваждение, даже если Юрка сегодня еще не пил.
Я даже не переспрашиваю, точно ли он придет. Кладу трубку, чувствуя, как больно в горле пульсирует кровь.
Бесконечно долго верчу ключом, запирая непослушный замок входной двери, и пальцы начинает ломить от холода так, что забываю про предстоящее свидание. После двух подряд пасмурных, оттепельных месяцев, зима вдруг вспомнила о своих правах и, видно, решила оттянуться на всю катушку, как робкий муж вдруг осознавший свои мужские права на жену. И морозы вторую неделю стоят так, что птицы замерзают на лету. Трудно поверить, глядя на вымороженные, заметенные улицы, что уже закончился февраль, и прошло пять мартовских дней.
По бело-синей, пустынной улице метет поземка, взметается до неба, и снова осыпается на землю белой снежной пылью. Я ныряю в нее с головой, как в воду. За кварталом, который, едва оживляют огоньки в домах - пустырь. Через него бежит заметаемая снегом тропка. Далеко-далеко светятся тусклые фонари в пустом сейчас сквере около кинотеатра. И еще дальше - почти совсем не видны, теплятся огоньки поселка на левом берегу нашей реки. Нетрудно представить себе ту степь, что была еще до прихода человека: непроглядная темень, заметенные снегом долины и голые черные макушки холмов, как черепа на разоренном кладбище отсвечивают белесо, когда между туч нечаянно проглянет луна.
Я помню, как бродила тут летом. Было тепло, тихо, лишь надрывались сверчки в бурьяне, что доставал мне до плеч. Ноги путались в нем так, что невозможно было идти дальше и приходилось останавливаться. И я тогда смотрела, замерев на месте... Летние ночи черны, но вокруг отсветы городских огней. И машины издали то и дело чиркали фарами по пустырю, проносясь мимо. И звезды в небесной выси, чуть дрожали, чуть покачивались, как спелые яблоки, и готовы были упасть мне в руки. Или в бурьян, чтобы потом прорасти земною травой.
Возле его дома я сбавляю шаг и нахожу взглядом окно. Оно на третьем этаже. Задернуто плотной темно-гранатовой шторой и едва светится вместе со стеклом балконной двери. На кухне темно, а занавески там нет, и что-то несмело и расплывчато мерцает в глубине. Наверняка включены все четыре конфорки газовой плиты, чтобы стало хоть чуточку теплее. Здесь все, как было в прошлый раз, ничего не изменилось. И у меня опять начинает тяжело пульсировать горло.
На улице стоять нет сил, мороз скручивает тело в жгут, пробираясь под шубу, не считаясь с ворохом напяленной одежды. Хлопаю дверью подъезда и сразу же устремляюсь на второй этаж, к батарее. Не хочу заходить к нему в квартиру посиневшая, как магазинный куренок. Батарея еле теплая и от этого ощущение холода только усиливается. Я прижимаюсь к ней, стараясь впитать то тепло, что она способна отдать, а сама думаю, что знаю в этом подъезде каждую трещинку на серо-синей краске стен, каждую выщербленную плитку на полу... Всего четыре месяца, как я впервые прошла по этим ступенькам, а кажется, что они были в моей жизни всегда. Наверное, это оттого, что мы взаимно наполняем друг друга на биохимическом уровне. От простого касания пересыхают губы, и я отчетливо начинаю чувствовать, как кровь бешено бежит по жилам, подгоняемая стремительно стучащим сердцем и в какой-то момент кровеносная система становится похожа на переплетение проводов линии высокого напряжения. Две линии сплетаются в одну - его и моя. В этой неразберихе понятно только то, что такие отношения непросто сохранить. Еще сложнее их разорвать.
...И я опять отвечаю "да", когда он меня зовет...
Впервые я увидела Павла в октябре. Лет шесть назад стоял совершенно золотой октябрь, сухие желтые листья шуршали под ногами, солнце грело, как сумасшедшее, и небо, казалось, имело медвяный оттенок. Все было звонче, ярче, сильнее, чем это обычно бывает осенью. Наш класс повели в городскую библиотеку поглазеть на цвет городской культуры. Один поэт, которого я никогда не знала и до сих пор не знаю, толкал серьезную речь о своем значении для мировой культуры и тут, по дороге откуда-то куда-то, влетел в сонное царство читального библиотечного зала сияющий в отсветах той бесподобной осени Павел. Он опоздал на мероприятие, но ему было начхать. Светлые густые вихры давно нестриженые, топорщились в разные стороны, на лице удивление, в глазах солнечные искорки. Он тогда только закончил Институт кинематографии, его пьесу поставили в каком-то московском театре, он чувствовал себя состоявшимся, знаменитым, удачливым. Бабы вешались ему на шею сами, и это явно придавало ему очарования в собственных глазах. На местных поэтов и прозаиков он презрительно пофыркивал, дружил только с теми, которые сами прошли через горнило столичной жизни и учебы в институте...
Он не знает, что я помню, каким он был. А я не говорю. Потому что за шесть лет его мальчишеские вихры поредели и лежат гораздо ровнее, искорки пропали. И хотя он хорохорится и делает вид, что его никто не понимает и носит свои пьесы не в городские, а в любительские театры, как-то само собой очевидно, что он один из наших, из провинциалов, и быть ему таким до скончания веков.
В квартире стоит неприятный запах, какой бывает всегда, когда долго горят газовые конфорки. Павел бледен до синевы, хоть и не замечает вони. Я молча открываю форточку на кухне и выключаю газ, ничего не объясняя.
- Хоть бы разулась, - бурчит вместо приветствия он.
Он старше меня на четырнадцать лет и поэтому ведет себя, как хочет. А я младше на четырнадцать лет и поэтому тоже веду себя, как хочу. И, несмотря на то, что говорить нам практически не о чем, мы нескучно проводим то время, что я нахожусь в его квартире. Нам бы суметь понять друг друга, чтобы хотя бы адекватно прореагировать.
Впрочем, Павел, как старший, нашел метод общения - простой и со мною практически безотказный. Когда иссякает круг немногих, доступных для совместного обсуждения тем, он начинает читать вслух. Свои гениальные произведения он мне не предлагает. Знает, что я - в лучшем случае - слушать не буду, а в худшем - позеваю-позеваю и усну. Правда, я всегда прочитываю их дома, а потом формирую свое мнение. Он говорит, что на мое мнение ему наплевать, но попробуй только не зацени талант. Впрочем, он с той же страстью требует признать талант чужой. И вечно он меня просвещает. Зачитывает вслух отрывки из пьес, прозы, стихов. Даже японские танка, которыми он восхищается сегодня, он умудряется цитировать кусками. Потому-то я и отвлекаюсь, и смотрю в сторону. Вспоминаю, что за окнами кухни быстро и беззвучно, как в кино, падает снег. Не очень люблю читать, зато безумно люблю смотреть. И знаю массу бесполезных вещей. Например, нынешняя зима ассоциируется у меня только со снегом, с падающим снегом, с птицей на ветке, припорошенной снегом, мертвой птицей в рыхлом снегу...
...Я пристроилась в дальнем углу комнаты в кресле, которое уже считаю своим. Из форточек дует и постепенно неприятный запах улетучивается вместе с теплом. Павел долго и укоризненно смотрел на меня, но я соорудила неумолимое выражение лица. Никаких конфорок. Теперь он достал с полки толстую, потрепанную книгу и отвернулся от меня. А я, оставленная в молчании и покое, смотрю, прикрыв ресницами глаза, на Павла. Он сидит вполоборота к письменному столу, горбоносый профиль и светлые, теперь уже такие редкие, вихры четко высвечены настольной лампой. А он так и не знает, что я помню его другим, он сосредоточенно листает страницы, ищет стихи о зиме, чтобы, как от счастья, обалдеть от японского января.
А я не в состоянии вообразить то, чего никогда не видела. И я перестаю слушать его, а стараюсь слышать только ветер и снег. И, ей-ей, у погоды шептать, бормотать и неожиданно менять интонацию - с радостной на ругательную, - получается намного лучше, чем у Павла.
- Ты опять не слушаешь! - упрекает меня Павел, - А ведь этим стихам почти шестьсот лет! - И добавляет любимое словечко, которое у него звучит максимально эмоционально, - Ты зацени, Хельга, зацени все это!
Поправив выражение лица с рассеянного на умное, я торжественно киваю. И Павел вновь углубляется в шелест страниц. А я закрываю глаза и опять не слушаю, потому что в древней Японии снег падал медленно, большими, влажными хлопьями, ложился на японские, невообразимые у нас цветы, следуя изгибам листьев и стеблей, ровно, как полотно. И цветы клонили пышные головки с яркими лепестками к черной земле, изнемогая под тяжестью снега... И древними японцами овладевала тихая грусть и они писали стихи - медлительные, полные тайного смысла, точно такие же, как их снег...
А у нас сухая колючая метель мелкой дробью сыпет в стекла, беснуется на улицах. В ванной и туалете через вентиляционную отдушину доносится пронзительное завывание ледяного ветра. Утром весь город, наверное, будет засыпан до самых крыш.
- Ты все-таки, не слушаешь, - объявляет Павел и встает.
Он берет темно-розовый шарф, который всегда висит на спинке стула и набрасывает его на настольную лампу. Убедившись, что комната до потолка полна густым земляничным полумраком и нигде предательски не выбивается белый электрический лучик, он подходит ко мне. Наклоняется и говорит:
- Никогда не могу понять, о чем ты думаешь. Хельга, Хельга, почему у тебя вечно отсутствующее лицо? Где ты бываешь на самом деле, когда сидишь здесь?
Я заставляю себя не улыбаться. Это готовый текст для очередной пьесы. Наверное, он, все-таки, пишет про Хельгу, которую придумал для себя. Чтобы он ничего не заметил, изворачиваюсь в кресле и выдергиваю шнур из розетки. Лампа гаснет. Он теряется, как всегда, когда я в очередной раз упрямо, молча гашу свет. И, как всегда, чуть обиженно спрашивает, точно меня унесло вместе с его земляничным варевом на край земли:
- Где ты?
И, чтобы ответить ему: "Я здесь...", я каждый раз прихожу - когда он зовет.
Утром нам тоже нечего сказать друг другу. Но соблюдается такой же неукоснительный ритуал утра, какой существует для прошедшего вечера. В полном молчании мы входим на кухню, я ставлю чайник на огонь, а он достает какой-нибудь заплесневелый сухарь в придачу к банке растворимого кофе. Мои попытки прикупить свежий батон Павел пресек решительно. Видимо, есть какая-то ассоциация незабываемая настолько, что он навязывает ее мне, своей случайной подружке. Как он говорит: "Ты случайный эпизод в моей жизни. Тебе придется с этим примириться". Павел так часто повторяет мне это, что я начинаю подозревать - он никак не может поверить, что я его не люблю.
И отсюда, в общем-то, логично, что мы в молчании пьем кофе с черствой булкой.
И что за окном гнутся ветви деревьев и кустов, и по небу с бешеной скоростью несутся свинцовые тучи. Что страшно даже подумать, не то чтобы в самом деле выйти на улицу. От того, что по ту сторону стекол круговерть хаоса, а по эту все привычно и обычно, меня охватывает чувство покоя. И сижу я в любимой позе - скрестив ноги на табурете, держа кружку двумя руками, чтобы не потерять ни капли ее тепла, и постепенно наливаясь до самой макушки умиротворенной расслабленностью.
В какой-то момент, оторвавшись от созерцания сахарницы, примерзшей к середине стола, улавливаю за окном перемену движения. Ветер стих, тучи остановились, и пошел снег. Все сразу побелело: кусты, забор детского сада, скамейки, карусель, дорога... На фоне белесого окна светлый силуэт Павла с его русыми вихрами выглядит слишком блекло. И я, в поисках совершенства, начинаю мысленно дорисовывать недостающие в зимнем пейзаже детали. Картинка получается точно, как негатив черно-белой пленки: слишком белый фон, слишком темный силуэт. Но высветляться в моем воображении он не желает. Тогда я разрешаю ему формироваться по его усмотрению. И постепенно, по мере проявления, в который раз проклиная свою фантазию, я узнаю темные волосы, карие глаза и смуглое, живое Валеркино лицо.
Это, как долгое ощущение удара под дых. Я чувствую, что у меня, независимо от моей воли, кривятся губы и морщится лицо.
- Что это с тобой? - говорит Павел, улыбаясь мне с противоположной стороны стола.
- Обожглась. Хлебнула много, - бормочу я.
А утро уже испорчено, испорчено безвозвратно - как медленно действующий яд, просыпается память. Я не люблю мужчину, сидящего напротив и я не могу любить мужчину, которого хотела бы видеть на этом месте, напротив меня. Мне хочется сжаться в комочек и позвать: "Где же ты? Помоги мне... Я с другим..."
"Все! - мысленно ору я сама на себя, - Хватит! Эта тема закрыта и нефига по сто раз об одном и том же..." И покрепче прижимаю горячую кружку к щеке, чтобы отвлечься.
- Ты, Хельга, и не знаешь, как я тут бываю одинок... Встану утром, заварю кофе... А рядом - никого, кому тоже хотелось бы кофе, - задумчиво говорит Павел.
Он отставил кружку и сидит, подперев кулаком подбородок. Разглядывает заоконный пейзаж.
- Заведи кошку, - отвечаю я из-за кружки, - или жену.
- Ты сердишься на меня? - он поворачивает ко мне удивленное лицо. - Что ж я сделал?
- Достали меня эти разговоры об одиночестве со вчерашнего дня, - говорю я чуть раздраженнее, чем хотела бы, - В театре вашем два часа об этом говорили вчера, а сегодня ты завел ту же пластинку...
Павел поднимает брови - его явно задел мой тон.
- Чтоб ты в этом понимала, - заявляет он, - Что бы рассуждать, надо быть одиноким самому. День за днем, наедине только со своими мыслями, когда некому "доброе утро" сказать, не с кем поговорить! Сидишь и думаешь, думаешь об этом, пока не начинаешь понимать, что вот-вот спятишь!
- Не с кем поговорить? - уже не сдерживаясь, рявкаю я, - Возьми книгу и почитай! Сядь, и в окно посмотри! А если совсем плохой, то в телевизор! Нечего стонать и людям нервы мотать!
Павел выскочил из-за стола на середину кухни. Он, несмотря на то, что все время демонстрирует миру нордическую сдержанность, очень эмоционален. И сейчас он страшно взволнован, размахивает руками, не в силах вымолвить не слова.
--
Одиночество - это не тогда, когда ты с матерью не хочешь разговаривать по две недели, а когда ты разговариваешь, а тебя нефига никто не слышит! - в полный голос высказываюсь я и прибавляю, стараясь быть ехидной, - Эта истина так стара, что даже я о ней знаю.
--
Ничего ты не понимаешь, - угрюмо бормочет Павел и отворачивается к окну и теперь стоит ко мне боком, опершись руками о стол.
--
Ничего не понимаю? - спрашиваю я взвинченно.
--
Во всяком случае - самого главного точно не понимаешь, - для убедительности он даже хлопает по столу ладонями.
--
Кое-что я тебе все-таки могу сообщить! - выкрикиваю я, уже почти себя не контролируя, - Я точно знаю, что все фигня, все фигня! Вон тот куст за окном не фигня, но и он когда-нибудь засохнет!
У Павла, снова отскочившего от стола, такой вид, что я не рискую продолжать и молчу. Только гляжу из-под челки и надеюсь, что у меня бешеные глаза.
- Ты просто глупая девчонка! - наконец выдавливает он из себя.
- Да? - цежу сквозь зубы я.
Вот теперь есть отличный повод хлопнуть дверью.
Вскакиваю, толкая стол и гремя табуреткой, и мимо Павла лечу в прихожую. В ярости, впрочем, наполовину такой же показной, как и Павлово одиночество, выхватываю из стенного шкафа всю свою одежду. Надеваю сапоги и отпираю входную дверь. Шубу и шапку схватив в охапку, волоку в подъезд.
Ошалевший от моего напора Павел даже и не думает мне мешать. Он ловит дверь, чтобы не хлопнула, выглядывает из квартиры с виноватым и даже испуганным видом. Смотрит, как я напяливаю на себя шубу, не попадая в рукава.
- Хельга, но ты еще придешь? - тревожно спрашивает он.
- Созвонимся, - бросаю я, и несусь вниз по лестнице, слушая, как дробно стучат мои собственные подошвы.
- Я позвоню... - слышу начало его фразы, но конец ее от меня ускользнул.
В самом начале наших отношений я так боялась к нему привыкнуть, что без конца выкидывала всевозможные фортеля. И тогда-то выяснилось, что он совершенно не умеет ссориться и сразу начинает виться возле меня, такой реальный, живой, с теплыми руками и взглядом.
Вот потому, несмотря ни на что, я снова приду - если он позовет.
За ночь сильно потеплело. Двухнедельного мороза, как не бывало. И хотя холодно оттого, что ветрено, в воздухе держится отчетливый запах напитавшегося влагой снега. Это ветер, всю ночь, гонявший в небе тучи, принес откуда-то тепло, которое и должно быть в марте.
На глаза вдруг наворачиваются слезы. От того, что природу настигло затишье, сумбур в душе особенно явственен.
Помигав аккуратно и промокнув уголком вязаной перчатки глаза, чтобы от слезинок не намокли щеки, отправляюсь вдоль по улице к трамвайной остановке. Мне истерически хочется плакать, я просто давлюсь подкатившими к горлу слезами. Идти по улице и реветь - глупо. Но не помогает даже чувство стыда. Если не сумею сдержать слезы - ослепну от них.
Захожу в кафе. Я часто тут бываю. В нем почти все - всего лишь поддельное: и стены под "камень" и потолки "под дерево" и светильники "под бронзу", но что тут настоящее, так это ненавязчивый покой. В неглубоких нишах помещаются пара стульев и столик у окна, но зато можно сидеть и так, чтобы видеть всех, а можно так, чтобы не видеть никого.
Стараясь не делать лишних движений, чтобы не пролились слезы, беру чашку кофе, два кусочка сахара и ухожу в дальнюю нишу. Девушка за стойкой, подавая кофе, делает сочувствующее лицо. Наверное, и у нее тоже бывали дни, когда с раннего утра - сплошные неприятности.
Пью кофе. Самый лучший способ отвлечься от рева - что-нибудь начать есть или пить. Совершенно несовместимые занятия. И, хотя, глобальная обида на всех и вся еще выдавливает слезу, все-таки, уже можно думать.
Некоторое время я просто смотрю в окно, наблюдая, как проезжает огромный, красный трамвай, а навстречу ему легко катится новый: корпус цвета топленых сливок, линии обтекаемые, как у рыбы, все стекла - темные, словно, трамвай во множестве темных очков. Как идут люди: кто поспешно, кто не очень. Дети, те вообще еле тащатся, несмотря на холод. Правильно, кому хочется в школу...
От простоты и бесхитростности чужих желаний мне снова становится себя любимую жалко так, что на стол опять слетают прозрачные капли. У каждого из нас - своя правда и, выбирая человека, выбираешь и его правду. А мне никак не удается совместить. У Павла - одна, у Валерки другая, у моей матери - третья...
Уже не впервые отмечаю, насколько мне присущи манеры моего отца. Когда он запил и мать ушла от него, мне было года три. С тех пор он не просыхал, но, все-таки, навещал меня, маленькую. Уверена, что в эти редкие встречи, я, как губка и впитывала его интонации, жесты, привычки. Иначе откуда сейчас, когда мне двадцать лет и отец давно пропал с нашего горизонта, у меня появилось характерное для папы-алкоголика движение языком - горбом и замедленно и расслабленно вперед, как будто что-то мешает на нёбе. А еще - в минуты тревоги или расстройства у меня начинают дрожать пальцы, и я ставлю руки локтем на стол, чтобы из прыгающих ладоней не выпала чашка с кофе, склоняю голову и медленно ею качаю. Так мне легче. Так мог часами сидеть со стаканом мой отец. Бедный папка! Хорошо, что у меня нет привычки спрыскивать радость или заливать горе. А то с моей неустроенной жизнью и дурацким характером давно бы уже валялась под забором с голыми ногами.
Вот я всегда так - думаю о чем угодно, лишь бы не вспомнить о главном. О том, что я не в силах отказаться от одного, а другой - не позовет. Что этот один просто спит со мною, просто так, от нефиг делать, а другой просто со мною не спит. Да, наверное, не об этом я, все-таки, реву, а о том, что Павел меня не любит, а Валерка любит - не меня.
Торопливо, обжигаясь допиваю кофе и ухожу из кафе уже совершенно спокойная. Только ощущение, что я чего-то недодумала, не оставляет.
Город настолько бел от снега, что режет глаза. Небо тоже белесое, а у горизонта плавает розоватый бутон нераспустившегося солнца. Мимо солнца медленно, картинно взмахивая крыльями, летят фламинго... Собственно, это облачка, отделившись от общей массы, самовыражаются, меняя форму то так, то этак. Но, все-таки это - фламинго, и они кружат, кружат возле сонного солнца и не улетают... И от их преданности щиплет в глазах - я бы хотела, чтобы кто-то был мне так же предан.
Точно, стопудово знаю, что Павел бы принял этот мой бред за реальность. Он сам живет в нескончаемом бреду, в ирреальности своих пьес, с виртуальными героями и героинями. Никто: ни Валерка, ни мои подружки, ни мать даже и не попытались бы понять - о чем я. А Павел бы понял! Но вот как раз ему-то рассказывать ничего и нельзя. Он непременно станет ревновать эти взбрыки моего воображения ко мне. Я знаю, Павлу смерть, как хочется, чтобы такие случались у него, а они, как на грех, случается у меня. И ничего поделать с этим нельзя, и надо молчать, молчать, молчать...
По дороге заворачиваю в магазин, покупаю три больших яблока. Эти яркие красно-розовые, похожие на оперенье фламинго, пятна - единственные живые цвета на всю улицу. Несу их в прозрачном пакете, думая о том, что зимою обычные яблоки смотрятся, как экзотические фрукты. И мне нравится, что на меня то и дело поглядывают встречные прохожие. И еще мне нравится, что когда я, дойдя до остановки, вхожу, наконец, в трамвай, кондуктор смотрит на меня с одобрением, а чей-то, по маковку укутанный в шаль, ребенок - с удивлением. Это все означает, что мой трехлетний сводный братец Артем тоже будет рад, даже если мать не обратит на яблоки никакого внимания.
С тех пор, как бабушка переехала жить к матери, чтобы помогать ей нянчиться с Артемом, а я перебралась в ее квартиру, по-моему, ни разу еще не открывала дверь родной квартиры своим ключом. Но сегодня я немножко слишком рано, Артемка может еще спать. Поэтому по-партизански, стараясь щелкать замком, как можно тише, отпираю дверь и осторожно толкаю ее вперед. Первый, кого вижу в полутемной прихожей - братец.
- Ух, ты! - восхищенно говорит он, - Лека... Мама! Лека! - кричит он и бежит, чтобы обхватить меня за короткие полы шубы.
- Тихо, Темка, - говорю я, осторожно перехватывая его ручонки, - я холодная, как Дед мороз. Простудишься. Дай шубейку сниму.
Глядя на него, начинаю улыбаться невольно, в любой ситуации невозможно не улыбаться, глядя на мальчишку с моими глазами, губами и волосами. Мы оба очень похожи на мать, странно, что для нее это, кажется, никогда ничего особенного не означало. Ее не волнует, что мы смотрим на нее - ее глазами. Есть мы, ну и ладно. А не было бы, что б было? Не знаю. Но мы есть - сероглазые, русоволосые, пухлогубые брат и сестра.
- А это что? Ежик? - Артем, заметив пакет, замирает и с напряженным любопытством смотрит на меня снизу вверх.
Как-то минувшей осенью я принесла в дом ежика. Нашла во дворе, где он безуспешно прятался в сухие опавшие листья, а дети кружили возле него, старались перевернуть на спину палкой, чтобы посмотреть какое у него брюшко и возбужденно галдели. Впрочем, отдали они ежа сразу, без сопротивления. Наверное, надоел. Сутки ежик прожил у матери. Возился в коробке, фыркал, а глазенки у него блестели, как бисеринки и влажный нос шевелился быстро-быстро, обнюхивая все подряд - еду, блюдце, Артемкины пальцы. Темка взвизгивал, хохотал, и охотно кормил ежа творогом, ставил блюдечко с молоком.
Потом я увезла зверушку за город. Но с тех пор, не обращая внимания на уговоры и отрицая очевидное, - пакет прозрачный, что в нем лежит видно отлично! - братик ждет ежика в гости.
- Отнеси яблоки на кухню, - говорю я ему и Артем, гордый поручением, оставляет, наконец, меня в покое.
Я вхожу в зал. Мать гладит, телевизор работает: на экране - страсти очередного сериала. Не люблю теперь эту квартиру. В ней, после вселения отчима, обои на стенах и мебель - стали какие-то особенно дешевые, темные, даже как будто липкие на ощупь.
- Ну что, - говорит мать вместо приветствия, - так и киснешь в бабкиной квартире одна?
- Да, - отвечаю я.
- Сходила бы куда-нибудь, с людьми пообщалась бы...
Она говорит, но на меня не смотрит. Увлечена рубашкой моего отчима, Темкиного отца. Тонкие, сильные руки движутся без перерыва - рубашка будет отглажена идеально. Мать вообще, хоть невысокая и худая, но сильная и красивая, и уверенная в себе женщина. Ей не подходит убогая обстановка нашей квартиры, домашнее старенькое платье напоминающее цветом и покроем о приютах, детских домах и больницах, но она может позволить себе не волноваться по таким мелочам. Ей всегда были пофигу детали, волновало только главное. А что для матери главное - я не знаю. Вот и стою посреди комнаты, деталь деталью, и не могу уговорить себя почувствовать, что я дома.
- Пообщайся со мной ты, - предлагаю ей.
- Ах, оставь свои шуточки, - фыркает мать, как школьница, которой не хочется, чтобы у нее списывали домашнее задание, - Видишь, я занята.
В комнату вбегает Артемка, в каждой руке по яблоку и от каждого уже откушено по солидному куску. Я пугаюсь:
- Они же грязные, Темка! Пойдем, помоем.
Мы уходим на кухню. Под струей горячей воды я мою фрукты в раковине. Артемка приплясывает рядом. Затем брат и я возвращаемся в зал.
Продолжая орудовать утюгом, и не глядя на нас, мать спрашивает:
- Ты есть хочешь?
Вот всегда - так, и я машинально, как всегда, говорю:
- К кому из нас ты обращаешься, мама?
- Разумеется, к тебе, Артем уже завтракал, - отвечает она, даже не подняв головы.
Мама так редко называет меня по имени, что я иногда даже сомневаюсь, помнит ли она, как зовут ее единственную дочь. Она всегда такая. Обижаться бесполезно.
- Нет, спасибо, - бормочу я и тихо выхожу из зала.
Иду в свою бывшую комнату. В ней почти ничего не изменилось - только теперь на моей кровати спит бабушка, а мой письменный стол оккупировал Темка. И еще очень сильно пахнет бабулиными каплями - она считает, что ей полезны разнообразные успокоительные средства. Когда в этой комнате жила я, почти всегда было распахнуто окно или форточка.
Я очень люблю сидеть на подоконнике, особенно летом, когда теплый, пропитанный запахом степных трав воздух, вливается в открытое окно. Или в дождь - тяжелые капли падают, гулко ударяясь о жесть, звук замирает, не проникая в комнату, и от тревожных запахов мокрой листвы, травы и земли, хочется плакать и торжествовать одновременно.
Но теперь я и моя комната стали чужими друг другу. Неприкаянно торчу посредине, вспоминая, как года два назад, летом, частенько возвращаясь от подружки уже заполночь, я переживала роман с ветром. Мне все казалось, что ветер шныряет по городу исключительно в поисках меня, а нагнав, обнимает огромной, теплой ладонью, то торопя домой, а то, наоборот, не пуская.
В комнату тихонько заглядывает брат, зажав в ладошках покусанные яблоки, он боится оставаться один, поэтому удивленно спрашивает из-за двери:
- Тебе не страшно?
- Нет, - говорю я, - Сказки любят одиночество.
- Где сказки? - любопытствует Артем.
- Иди сюда, - зову я, и когда Темка приближается, подхватываю его на руки и несу к окну. - Посмотри-ка вниз. Видишь, вон там, внизу, сирень? Сейчас вся в снегу, а весной она цвела, и был теплый вечер, многие окна были открыты. И за одним окном девочка играла на скрипке, а ветер слушал ее, слушал, а потом наломал веток сирени и забросил ей в комнату...
- Правда? - спрашивает Темка, прижимаясь ко мне, - А к нам он ничего не бросит?
- Не-а, - как можно беззаботней отвечаю я братишке, и мы уходим из пустоты бывшей моей комнаты.
На пороге зала останавливаюсь. Сериал кончился, весь телеэкран занимает лицо плачущей пожилой женщины. Затем камера отъезжает и видно, что женщина плачет в музейном зале. Голос за кадром начинает рассказывать о том, как затопляет один из музеев какого-то немецкого города. Не вытирая слез, теряющихся в морщинках, пожилая немка надрывно говорит в микрофон о том, что никто не может им помочь спасти погибающие от сырости шедевры. В подтверждении ее слов оператор показывает залитые водой улицы и непрекращающийся дождь - Германию затопляет всю, что там какой-то незначительный музей. Этот потоп случился осенью - передачу просто повторяют, я ее уже видела.
Мать поднимает голову и смотрит на меня, стоящую с Артемкой на руках. Заправляет выбившуюся прядь волос за ухо. В глазах ни вопроса - все ли в порядке, ни одобрения, только сине-зеленые отсветы от халата, который она гладит.
- Что ты его все время тискаешь? - механически произносит мать и, опустив голову, продолжает гладить.
Выношу Артемку в прихожую. Ставлю на пол. Начинаю одеваться. Брат с серьезным видом откусывает от яблок по очереди, громко жует и глотает. В глазах то же отрешение от происходящего, что у матери и у меня. Нахлобучив свою шапку себе на темечко, говорю ему:
- Скажи маме, что я ушла.
Артем кивает.
- Пока! - прощаюсь я.
Он снова кивает. Я ухожу.
В последнее время я полюбила рисовать лица. Рисовать я не умею, получаются нечто, больше похожее на абстрактную схему. Но мне порой кажется, что глаза этих схем - единственные, обращенные в мою сторону глаза.
Бабулино жилище, в котором я обитаю, единственное мое прибежище. В нем очень скромная обстановка - древний бабкин сервант, такой же старый диван. Шатающиеся, облезлые стулья и два стола - один в комнате, другой на кухне. Телевизору, наверняка, лет тридцать, куплен он еще до моего рождения. Но я все отдраила, очистила, натерла полиролем, разложила белые вязаные салфетки там и тут, короче, перекроила пространство под себя и теперь тут не осталось ни одного уголка, в который бы я не забралась со своими переустройствами.
Иногда, наобщавшись досыта, я чувствую, что готова, как измученный жаждой человек, пить одиночество поспешными, большими глотками, впитывать его всей поверхностью кожи, как вянущее растение впитывает неожиданные капли влаги. Если нет необходимости идти на дежурство в студию, могу сидеть, запершись в четырех стенах, сутками. И мне не скучно - я мечтаю, наблюдаю жизнь за окном, читаю, ленюсь, в очередной раз довожу до блеска квартиру и саму себя. Слушаю, как по ночам за стеной, в пустой квартире, стрекочет чудом переживающий зиму сверчок. Мне иной раз даже жаль, что большинству людей недоступно удовольствие проводить время наедине с собою.
В тепле и одиночестве своего жилища я, наконец, могу позволить себе быть. Валюсь на диван, закинув руки за голову, и тишина накрывает меня, как белая шаль. Только издалека доносится еле слышно собачий лай, шум разворачивающейся в квартале машины, невнятные, словно пропущенные через ватный фильтр, голоса. Они не мешают нисколько, этот звуковой фон совершенно спокойно можно не замечать. И постепенно вчерашние страсти в студии, утренняя ссора с Павлом, кафе, визит к матери - вымываются из моей памяти, становятся нереальными, небывшими и можно начать жизнь заново с чистого листа. Я успокаиваюсь. Пусть другие вечно помнят все, что с ними было...
Вечер тих - ни ветерка, но подмораживает. От густо-синего, в белесой поволоке, неба неспешно отделяются редкие снежинки и летят на землю, постепенно образуя мерцающее серебром в свете фонарей, поскрипывающее под ногами снежное покрывало.
Издали видно, что в одноэтажном здании студии свет уже почти везде погашен. Только в залах - репетиционном и декорационном - еще светятся окна. Но это ничего не значит, студийный народ допоздна тусуется в "гостиной" и холле, где окон нет. Подхожу ближе и - точно, дверь приоткрыта, видно, что тамбур набит до отказа.
К крыльцу ведут две тропинки. Одна, широкая - подбегает справа, другая , узенькая, нитяная - слева. Я иду справа, по широкой тропе и еще на подходе вижу, что народ плотно сидит на узкой скамье, у сидящих - на коленях, на корточках на полу. Очевидно, что-то только закончилось. То ли очередная дискуссия, то ли внеочередная репетиция, то ли еще какое-то мероприятие, и все отдыхают, отрешаясь от высокого искусства и набираясь сил перед рывком по домам.
Поднимаюсь на крыльцо, отворяю дверь и по чужим ногам, как по ковровой дорожке, топаю на работу. Без внимания эта демонстрация не остается. Меня хватают за руки и за полы шубы, стараясь придержать. Нетрезвый Юрка, вращая белесыми, выкаченными глазами, хватает меня за ногу, ниже колена. Я верещу. Общий хохот. Вырываюсь и удираю в сторону раздевалки. Мне навстречу сознательные люди уносят последние пандусы и фальшивые колонны. Все ясно - перемонтаж. Страданиями декабристов зрители больше не интересуются. У высокого барьера, за которым мне не раз приходилось, как заправской гардеробщице, принимать и возвращать зрительскую одежду, стоит самый милый ребенок на свете, которого по жизни сильно пьющие родители наградили редким именем - Иванна. Чаще ее называют Ванькой и Ванечкой, а мне больше нравится растительный вариант и я зову ее Ивой или Ивушкой.
--
Привет! - говорю я.
--
Угу, - отвечает Ива.
У нее длинные, всегда вольно мотающиеся по спине волосы, отсутствующий взгляд и такое выражение лица, как будто хозяйка этого лица вышла ненадолго, забыв по рассеяности, предупредить, когда вернется. От роду Ивушке едва шестнадцать лет, а ее лицо все время находится без присмотра. Точно, как у Юрки, потерявшегося на дне бутылки и воспоминаний об Афгане. Как ни грустно, но отчетливое взаимопонимание я нахожу только с людьми, подобными Ивушке. Или Павлу. То есть, совсем уже не от мира сего.
На узких запястьях Ивы бесчетное число "фенечек". Красные джинсы, серый свитер и коричневый кожаный жилет - своего рода ее визитная карточка. Если она придет хотя бы в других джинсах, боюсь, не смогу Ивушку признать.
Мы болтаем о пустяках. О погоде, о перемонтаже, о том, как творческом запале орали друг на друга Павел Анатольевич, автор несравненной пьесы о синих птицах и несчастливом подростковом периоде и Леонид Сергеевич, режиссер нашей студии, который утверждает, что это сочетание вызывает пошлейшие ассоциации и ближе к дешевой символике более, чем любая другая символика в пьесах Павла. Не даются Павлуше в руки ни синие птицы, ин розовые фламинго...
- Сейчас вы все уйдете, - говорю я, поддразнивая Иву, - и начнется самое интресное.
- Что же? - спрашивает Ивушка с тем же выражением наивного любопытства на лице, что и у моего братишки.
- Театр ночью - это не то, что днем, - улыбаясь, говорю я, - Все, что тут происходит, никуда не исчезает, а оживает, как только помещение пустеет. Герои спектаклей и прошлых и нынешних бродят, пересекась друг с другом, разыгрывая собственные представления, порой отражаясь в зеркалах. Их шаги, голоса, смех, шелест одежд всю ночь нарушают тишину в залах. И тают лишь к рассвету...
--
Откуда ты знаешь? - любопытствует Ива на полном серьезе.
--
Мне бы не знать. Я ж тут дежурю постоянно, - стараясь не рассмеяться, утверждаю я.
Ива наконец улыбается и отрешение исчезает из ее глаз. Она поправлет волосы, чтобы не щекотали лицо и сообщает:
--
Болтушка ты!
--
Я?! - в притворном негодавании восклицаю я, - Спроси хоть у Юрки! Впрочем, Юрке и не такое может привидеться...После пива-то...
Мы смеемся, глядя друг на друга.
--
Тебе не скучно одной всю ночь? - спрашивает Ива, с прежним выражением лица.
--
В общем - нет, - осторожно отвечаю я. - Впрочем, смотря о чем ты...
--
Мне одиноко, - признается Ива, отводя взгляд, - Так много людей, что можно свихнуться от одиночества.
Да, это правда. Я верю Ивушке, потому что это испытала на собственной шкуре. Когда мне было лет пятнадцать, приступ аппендицита загнал меня в больницу. После операции я, самая младшая в палате, лежала и наблюдала, как мои соседки то и дело выходят к навещающим их родственникам, а потом обмениваются рассказами у кого какая родня. А ко мне все никто не шел. Я уже встала и довольно свободно ходила, правда, сильно кренясь на правый бок, а ко мне все равно никто не шел. Помню, как подолгу стояла у окна, кусала пальцы и губы, чтобы не заплакать, пока однажды не поняла, что все это хуже, чем просто одиночество... После этого я уже спокойно смотрела, как день за днем за затуманенным окном идет летний, теплый дождь. Большими, блестящими каплями стекая по листьям грустно поникшей, насквозь промокшей сирени, по стеклам. И слушала тихий шорох дождя в траве, и осознавала, что мне, собственно, больше ничего и не нужно, лишь бы можно было смотреть и впитывать в себя этот мир. Но об этом девочке я рассказать не могу.
--
Это тебя вчерашняя болтовня заразила, - шутя, объясняю я Иве, и тут же обещаю, - Все еще образуется. У многих такое бывает, у большинства бесследно проходит.
Мне всегда казалось, что Ивушка еще настолько ребенок, что ей неважно, что говорят, главное - как. Что она, как мой братишка, еще покупается на голос, на интонации, не просекая смысла. Но она чуть улыбается, а в слабом изгибе губ - недоверие, ирония, сомнение.
--
Да, - подтверждает она, - у большинства - без всякого следа...
Ее окликают девочки и она, не договорив, лишь кивнув на прощанье, уходит.
А я остаюсь лелеять чувство горечи - при всем взаимосоответствии невозможно ни помочь, ни попросить помощи.
Выбираюсь неспешно из раздевалки. Накурившиеся, отдышавшиеся и готовые расползтись из жизни общественной в личную, в основном биологическую, студийцы валят навстречу, неся с собой запахи морозца и табака. Я не успеваю вильнуть в сторону, и они с удовольствием идут по мне. При этом толкаются, смеются, прощаются. Длинноносый, как Гоголь, матерый шоферюга Вадик, переигравший все главные и неглавные роли во всех спектаклях, быстро дотрагивается до меня с расчетом, чтобы его ладонь как раз легла над моей грудью и громко сообщает:
- Мне нравится ваша кофточка формой груди!
Я отскакиваю в сторону под хохот близстоящих и идущих, сама заливаясь краской и смехом одновременно.
Вадик улыбается, довольный и отваливает куда-то вбок. Он не успокоится, пока не доведет только что опробованную на мне шутку до сведения всех окружающих.
Как-то раз мы шли вместе до остановки. Он благородно нес мой пакет, шмыгал длинным носом и развлекал меня рассказами о том, сколько он выпил позавчера, вчера, а также о планах на завтра. Я утомилась слушать через минуту и начала развлекаться. Вадик говорил:
- Вчера пошел к другу, а он предложил по пивку. Я подумал, что завтра же все равно не на работу и согласился. Мы и усидели "пузырьков" шесть-семь...
Я поднимала к небу задумчивый взгляд, делая вид, что разглядываю звезды на небе, и сообщала:
- А я вчера читала Ахматову весь вечер.
Не слыша меня, Вадик тянул нескончаемую сагу о том, как к ним потом присоединился второй друг и "усиживание" продолжилось, а я вставляла в паузах о том, как я читала Пастернака, Блока, Мандельштама. Вадик косился на меня, как на идиотку, долго не просекая юмора. А когда просек, то и осознал меня, как идеальный объект для своих сомнительных шуточек. Так мы с тех пор и дружим, как лягушка с цаплей.
Хочу юркнуть в "гостиную", даже делаю несколько шагов, но вдруг сердце так неожиданно и радостно подпрыгивает, что я не в состоянии даже вздохнуть, не то чтобы идти.
Я еще не увидела Валерку, но уже ощутила его присутствие. Оборачиваюсь, мгновенно оглядывая холл. Он стоит точно посредине с девушкой в светло-серой с белыми оторочками, короткой дубленке. Из-под вязаной белой шапочки льются по плечам прямые, темные волосы. Они о чем-то договариваются - она кивает головой, волосы переливаются по вороту дубленки. Затем Аня уходит на скамеечку, которая стоит возле аквариума, совсем близко от входа, присаживается в позе человека, готового ждать долго. А Валерка... он направляется в мою сторону.
Если присутствие Павла повышает давление в моих гениталиях, то при Валерке я переполняясь щемящей душу нежностью, волнением и смущением. Так что язык присыхает к зубам и невозможно вымолвить ни слова.
А Валерка улыбается мне на ходу, явно намереваясь проскочить мимо. Чтобы его остановить, чтобы теперь побыть с ним рядом хоть миг, надо срочно его о чем-нибудь спросить. А я не знаю о чем! Все же я взмахиваю ладошкой:
- Привет!
Когда он тормозится в трех шагах, улыбается тепло и смотрит прямо в глаза - весело и открыто, у меня окончательно съезжает крыша, и я напрочь теряю чувство реальности. Моя бедная, несчастная больная фантазия мгновенно воспаляется и мне начинает казаться, что Валерка - милый, славный Валерка - смотрит на меня так светло не потому, что он так на всех смотрит, а потому, что он меня любит, любит, любит...
Я настолько мгновенно покупаюсь на любое человеческое тепло, что невозможно не признаться, хотя бы себе самой - я только и жду момента, чтобы привязаться, ну хоть к кому-нибудь.
Вижу, как Валерка смотрит на меня, впавшую в ступор, трясу головой, и тут он говорит:
- Как тебе вчерашний диспут? Мне так кажется, что одиночество - это ужасная вещь.
- Почему? - машинально спрашиваю я, точно про себя зная - что-что, а эту тему я с Валеркой обсуждать не стану никогда!
- Понимаешь, - говорит он немного смущенно, - мне трудно представить себе одиночество. У нас дома редко бывает меньше двух человек. Поэтому когда я прихожу домой, и вдруг никого нет, мне становится так грустно, уныло так тревожно, и я беспокоюсь - почему никого нет и волнуюсь до тех пор, пока кто-нибудь не вернется домой.
Я киваю головой - дескать согласна. Но спустя мгновение, все-таки, говорю негромко, для него одного, чтобы не пугался:
- На самом деле одиночество - это сад. Там на ветках цветы вперемешку с мечтами и грезами. Там птицы в траве. А облако, если захочешь, ляжет на плечи, как шаль. Там полуразрушенный дом и нельзя в него входить. Потому что когда-то под его крышей были произнесены слова любовной клятвы. Когда она нарушилась, рухнул и домик... Но там можно бродить босиком по теплой земле, а зимы не бывает никогда...
Валерка слушает весь этот бред с упоением, вздыхает, глаза блестят:
- Жалко Анечка моя не слышит, - говорит он, - Это же настоящая сказка.
- Угу, - отзываюсь я, - А вот что ты скажешь об одиннадцатой заповеди, которую изобрел ваш Леонид Сергеевич, мне интересно?
- Ничего! - решительно говорит Валерка, - Мне не нравится сама идея. Как можно жить, не мешая людям?
- А если наоборот?
- Как это? - Валерка, как ученый попугай склоняет голову к плечу и мигает удивленно.
- Ну... - я мучаюсь оттого, что нашему разговору нелегко развиваться в реальном пространстве, потому что мне хочется побыть с ним наедине и все, а все слова - это просто предлог. Впрочем, заповедь действительно доведена до нашего сведения режиссером, - и никто не знает, где он ее украл! - обсуждалась бурно, выводов никто не сделал. - Наоборот - это так: не мешайте мне жить - плакать, слушать ночь, есть, поставив тарелку на пол и лежа на диване, уходить в грезы и умереть, в конце концов, от отсутствия компромисса с собою самой...