Родилась я в середине 60-х годов. Наверное, по тем временам наша семья была достаточно типичной, похожей на многие другие семьи. Мама с папой - простые советские МНСы, жили в коммуналке с бабушками и пожилой соседкой, ничего особенного.
Став взрослой, я всегда поражалась, что могло связать вместе моих родителей - настолько разными были семьи их родителей, настолько несопоставимыми были их жизненные ценности. Папина родня - мелкие местечковые ремесленники, сапожники, с головой ринувшиеся в Революцию, отдавшие ей все - здоровье, жизни, своих детей и получившие к старости солидные посты в партийном аппарате, ЦК-овские пенсии и возможность иметь из-под прилавка любой дефицит в неограниченных количествах и по мизерным ценам. Главными авторитетами для них всю жизнь были Владимир Ильич с Иосифом Виссарионычем, а основным человеческим достоинством - умение устраиваться в жизни и обрастать полезными связями. Один из первых вопросов, который задавался нам на нечастых родственных встречах, - "Ну, что новенького достали?" - заставлял судорожно передергиваться маму, а следом за ней и меня.
Как определить мамину родню, я, право слово, затрудняюсь. Один из маминых прадедов, Яков Яковлевич, был известным московским кондитером, сдавал в наем залы для балов и свадеб, при этом не чужд был и благотворительности - с бедняков не только не брал платы, но и выставлял от себя свадебное угощение. Понятное дело, при таком подходе больших капиталов он не скопил, в мироедах не числился, потому и в Революцию сильно не пострадал. Он всю жизнь до самозабвения любил жену Домникию Гавриловну и сына. Впрочем, Константин Николаевич был ему вовсе не сыном, а пасынком. Судя по семейным легендам, их общее прошлое было чрезвычайно романтично. Батюшка Домникии Гавриловны, польский шляхтич, за участие в одном из восстаний середины 19 века был сослан в Сибирь с лишением дворянского звания и всех чинов. Вроде бы, он даже был отдан в крепостные и дочь его родилась в этом звании. Кто была ее матушка - семейные легенды утаивают. После реформы 61-го года все они получили вольную и в положенный срок юная красавица вышла замуж по большой любви за красавца же Николая, родила ему сына и вскоре овдовела. Яков Яковлевич, ближайший друг покойного, взял под свою опеку вдову и сироту, в положенный срок обвенчался и прожили они вместе почти 40 лет. Скончалась Домникия Гавриловна как раз в дни февральской революции, Яков Яковлевич с горя на некоторое время помутился рассудком, раздал в память о покойной почти все ее украшения, оставив только три кольца (по одному каждой внучке), потом понемножку пришел в себя. Естественно, после октябрьских событий от его кондитерских и следа не осталось, спасибо, старика не тронули. Он даже служил где-то мелким чиновником или бухгалтером и умер в 25-м году, пережив супругу на 8 лет.
Константин Николаевич семейным бизнесом заниматься не пожелал, поэтому выучился на помощника аптекаря (под таким "титулом" он числится в московской телефонной книге начала прошлого века), где-то познакомился с очаровательной сиротой Катюшей Грачевой и окончательно потерял голову. Екатерина Александровна к тому времени становилась известна московской публике. Талантливая выпускница студии Малого театра, она училась вместе с Яблочкиной, Турчаниновой и прочими великими "старухами". Московские газеты того времени называли ее восходящей звездочкой русской сцены. Говорят, что она даже открывала какие-то балы в паре с великим князем Сергеем Александровичем... Увы, увы, увы... Единственное условие, которое выдвинул перед свадьбой прадед - чтобы супруга навсегда оставила сцену. Екатерина Александровна согласилась, но что она при этом думала - не знаю. Во всяком случае, ни на одной из ее фотографий в замужестве у нее больше не было того задорного, счастливого взгляда, которым сияла юная Катюша.
Впрочем, это и не удивительно. Трое первенцев Екатерины Александровны умерли в возрасте от нескольких дней до полутора лет. И хотя потом у нее все-таки пошли дети, память о тех, первых, никогда ее не оставляла. В начале 20-го века жизнь семьи сильно изменилась. Константин Николаевич забросил аптекарское дело, отправился на бухгалтерские курсы, где и познакомился с неким Славой Скрябиным, с которым славно провел последние годы уходящей молодости. В четвертом году у Екатерины Александровны наконец родилась и выжила долгожданная дочка Зинуша (моя будущая бабушка), через три года появилась на свет Верушка. Затем Константин Николаевич устроился на службу в только что открывшийся Замоскворецкий трамвайный парк и семья переселилась в служебную квартиру в доме у самого трамвайного кольца.
Мне всегда очень нравились дореволюционные открытки, адресованные: Его высокоблагородию К.Н.Николаеву, Мытная улица, дом транвайного (именно так, через "н") парка, кв.16. В четырнадцатом году, перед самой войной, родилась младшая дочка - Галинка. В семнадцатом у нас в Замоскворечье были сильные бои. Женщины с детишками сутками прятались в здании подстанции - почему-то там считалось безопаснее, чем дома. Встал вопрос - оставаться или уезжать в Европу, спасать детей. Прабабушка с прадедушкой, наивные, как большинство российской интеллигенции, решили, что эта заварушка долго не протянется. Да и страшно было ехать в неизвестность с тремя маленькими детьми. К тому же, у прабушки к тому времени начинала развиваться опухоль мозга, она мучилась сильными болями, начала слепнуть. А еще у них на руках был обезумевший от горя Яков Яковлевич, наотрез отказывавшийся уезжать от могилы любимой жены... В общем, решили оставаться, авось обойдется.
Не обошлось. То есть, конечно, многим было гораздо хуже. У нас, по крайней мере, никого не арестовали. Но голода, холода, ночных очередей и прочих прелестей военного коммунизма хватило вдосталь. Тогда прабабушка рассталась со своими драгоценностями - надо было поднимать детей. Пришел НЭП, все вздохнули посвободнее, и семья решила по старой памяти съездить в Крым, укрепить здоровье девочек. Там-то, на лестнице одного из дворцов, и упала, споткнувшись, Верушка. Перелом позвоночника, "гипсовые корсеты", мучительная многолетняя неподвижность... Бывали периоды, когда ей позволяли ходить, двигаться, но все заканчивалось очередным приступом. Тогда-то Галинка и освоила основы фельдшерского дела. Отец и старшая сестра работали, мать быстро слепла, так что на ней оставалось все - школа, магазины, хозяйство, а также уколы, компрессы, и прочие процедуры неподвижной сестре. И все это в 12 лет... Прадедушка, сменив аптекарские весы на счеты, фельдшерских навыков отнюдь не утратил, так что все его умение и инструменты потихоньку перешли к младшей дочери. Уколы, банки, горчичники, массажи, компрессы - все соседи звали ее на помощь.
Я застала в живых многих тети-Вериных подруг (почему-то никогда я не могла назвать ее бабушка Вера, наверное, потому что такие молодые бабушками не бывают, она умерла задолго до моего рождения). Все они в один голос повторяли, что Верушка была самым светлым, самым чистым человеком во всей их жизни. Ни слова жалобы, ни малейшего недовольства, а ведь она терпела мучительнейшие боли. Напротив, она находила в себе силы подбадривать всех. К ней приходили не утешать - а утешаться. Впрочем, в то страшное время у нее была самая надежная опора в жизни - Господь. По-моему, именно у нее в конце концов научились вере сестры, ее влияние привело их в конце концов в церковную ограду.
Старшая из сестер, Зинушка, красотой пошла в мать. Пройдя в молодости через увлечение театром, студию МХАТ, дружбу с Кторовым, Массальским, Грибовым, Яншиным и прочими корифеями, она в конце концов остановилась на скромной отцовской профессии. По-моему, она всю жизнь так и проработала в одном и том же банке, где-то на Ленинградском шоссе, уезжая из дома ни свет ни заря и возвращаясь затемно. Замуж бабушка вышла достаточно поздно, к тридцати годам, и еще года три не спешила обзавестись потомством. Так что мама моя родилась в самый "веселый" год - 37-й, когда по ночам люди в ужасе вздрагивали от любого шороха. Дед мой был классическим баловнем судьбы, любимцем женщин, да и еще любителем эксцентрических поступков. Начал он еще в ранней юности, сбежав из дома, вопреки запрету отца, на Первую Мировую войну. Мальчик он был рослый, документы подделал умело, так что никто и не заподозрил, что вольноопределяющемуся Розанову не 17 лет, а всего 15. Ему крупно повезло - попал не на передовую, а адъютантом к какому-то адмиралу (или генералу?), большому поклоннику одной из киевских оперных певиц. Так что любимыми дедовскими байками были рассказы про внезапные наезды с фронта в гости к певичке и пересказ знаменитых арий на украинском языке. В двадцатые годы дед, великолепный пианист, работал в кинотеатрах тапером, потом подался в совслужащие, но чем он толком занимался, я так и не знаю. Слышала только, что он работал в институте металлорежущих станков, у нас же в Замоскворечье.
Впрочем, в зрелые годы бабуля очень круто изменила всю свою жизнь, порвав с бурной богемной молодостью.Из имен довоенных ее друзей осталось у меня в памяти только одно - Серафим. Собственно, был он другом не столько бабушки Зины, сколько всех троих сестер. А услышала я о нем вот при каких обстоятельствах.
Среди пожилых бабушкиных друзей-одуванчиков выделялся один относительно молодой человек - Алеша. Был он чуть-чуть постарше моих родителей, но ни "дядя Алеша", ни имя-отчество ему совершенно не подходили. Просто Алеша и все. Тогда я не знала, как объяснить его непохожесть на других людей. Сейчас бы сказала -блаженный. Безмерно добрый, постоянно смотрящий куда-то туда, куда нам путь закрыт, совершенно не от мира сего.
Пока я была маленькая, мне говорили, что Алешин папа Серафим умер, когда мальчик был совсем маленьким. Бабушки мои очень горевали по умершему другу и сильно полюбили его сына. Так он и вырос, считая их чуть ли не своими родными тетками.
Потом, во времена уже менее людоедские, баба Галя рассказала, что Серафим был обычным школьным учителем. В начале войны неосторожно рассказал в учительской анекдот, за что тяжело поплатился. Не знаю, сидел ли он в тюрьме - скорее всего, да, но в конце сороковых его отправили в ссылку в Казахстан, где он и умер, не дожив до амнистии 53-го. Жена и старшая дочь пытались как-то отгородиться от всей этой истории, чтобы сохранить нормальную жизнь и карьеру. А Алеша так и остался навсегда сыном врага народа. В институт ему хода не было, поэтому каким-то образом он выучился на художника и тем зарабатывал себе на жизнь, вечно пропадая в лесах - только там он и чувствовал себя хорошо.
И только после смерти всех моих бабушек, разбирая семейный архив, я наткнулась на письма Серафима. Оказывается, старушки мои поддерживали с ним переписку все годы, что он был в ссылке. Посылали по возможности какие-то передачи, узнавали, как дела идут у дочки, опекали Алешу... И никогда ни единым словом никому об этом не рассказали...Перед нашим отъездом за рубез я эти письма отдала Алеше.
Галинка так никакого образования толком и не получила. В отличие от старших сестер, успевших побыть несколько лет гимназистками, она познала на себе сполна прелести педагогических экспериментов двадцатых годов. Устроившись после школы секретарем-машинисткой, она так там и осталась. Позже, с опытом, она стала работать преподавателем на курсах машинописи где-то на Балчуге. По-моему, из всех девчонок нашей семьи и ее окрестностей я единственная, кто почему-то миновал эти курсы. А так все кузины, ближние и дальние, их подруги, родственницы и знакомые - все учились у бабы Гали. Перед войной в нашем доме всегда было много молодежи. Естественно, возникали легкие флирты, иногда перераставшие в тяжелые романы или распадавшиеся, кому как повезет. Когда Зинушка привела в дом влюбленного в нее Сашу, за ним следом появились Сашины сестры Лида и Варя, а затем и младший брат Петя. Дальше все затянулось в очень тугой узел. Сашины родители Зинушу не признали. Для них, людей верующих и старозаветных, значение имел только Сашин первый брак. В том, что он оставил жену и полюбил мою бабушку, они винили ее и только ее. Что и как там на самом деле было, я не знаю. Подробностями со мной никто не делился, говорили только, что деда-Сашины родители знать не желали ни бабу Зину, ни мою маму, и если были вынуждены иногда встречаться, то держались очень холодно.
Тем не менее, Зинуша с Сашей поженились и поселились в той же квартире у трамвайного парка. Розановское родовое гнездо на Патриарших тоже было невероятно тесно, поскольку там жили родители, обе дочери с семьями, Петя и еще кто-то. Так что когда Петя с Галинкой поняли, что друг без друга им жизни нет, деваться им было некуда. В конце тридцатых с жильем в Москве дела обстояли хуже некуда, ни в одной из родительских квартир новобрачным угла выделить тоже было невозможно, оставалось ждать. Петя работал в издательском комплексе "Правда" и вот-вот должен был получить служебную комнату. Это вот-вот длилось пять лет, дом уже был достроен и ордера на вселение должны были выдавать летом 41-го года.
Петины письма
31 мая 1940
Вчерашний день какая-то волшебная сказка. Я так счастлив, что готов прыгать, как жеребенок! Я тем более счастлив, что убедился, что ты питаешь ко мне полное доверие.
... Резинку буду искать. мамка и другие приятельницы говорят, что это большая редкость, они почти все ходят на всяких веревочках и тесемочках...
... Сегодня получил счетчик. Теперь буду доставать всякие грелки. Чайник нам нужен? И на сколько стаканов?...
Мне все время мерещится твоя милая мордочка.
Как я люблю тебя, жонка моя прелестная!
26 июля
Словопрения и словоизлияния до 9 час. вечера, т.е. политдень. А затем отчет ст. бух.-инструктора, проза на цехкоме. 10 ч.в. - дома...
27 июля
5 45 в. прямо "шасть" домой. Фотозанятия до 12 ч. Перед сном в постели молитва великомученице Галине. Молитва наоборот. Молитва - это напоминание о себе. А я вспоминал моего Ангела (с хвостиком). "С молитвой на устах дитя уснуло"...
28 июля.
...был "починником" - починил керосинки, вертушку у кухонного стола, ножки у тахты. Не у своей, у бабушкиной. К своей я, предчувствуя события, приделал такие, что выдержат слона со слонихой и даже слонятами в самом беспокойном состоянии, а нас с тобой и подавно (читая это, ты меня наверное выругаешь, прости - больше не буду). .. На улицу больше не ходил, соблюдал невинность и целомудрие. Погода была как одна знакомая Галиночка. То веселая, то грустная. Спать лег 2 ч.30 м. ночи. Занимался фотографией. Опочил с той же повседневной, повсечастной, повсеминутной молитвой...
30 июля
Милая моя девочка! Меня страшно тревожит твое здоровье. Что с тобой? Что у тебя болит? По телефону плохо расслышал. Я дурак, не сообразил попросить тебя позвонить мне после врача.
27 февраля 1941
Сегодня сидел и думал о том, каким именем мне хотелось бы тебя звать. Как зовут все, не хочется... мне хочется, чтобы имя впервые исходило от меня, чтобы ты была чем-то вроде моей "крестницы" и чтобы оно звучало так, чтобы соответствовать тебе...
Ага! Нашел. - "Галинька" - это как раз то, что мне нужно.
Ну а теперь нужно второе. Ты знаешь, к существам, к которым испытываешь нежность, невольно применяешь название существ, невольно вызывающих своей прелестью, по крайней мере, ласковую улыбку. Например, ни один человек не пройдет мимо, не улыбнувшись, видя хорошенького и беспомощного котенка.
Твое второе имя:
"котинька" - хорошо, но так тебя уже зовут (мама)
"кошенька" - неплохо, но не совсем нравится
"кисанька" неплохо, но не хочу, - сам знаю почему
Вот как - "котька". В "котьке" есть и нежность без сахара, и некоторая резкость, что очень идет к тебе, мой мальчуган.
Да будет так: "Котька" и "Галинька".
Твои прелестные лапки целует грозный муж, супруг и повелитель, раб и собака Петр Розанов
Проходит жизнь...
В середине июня 41-го Верушку положили в Первую Градскую больницу. У нее развился туберкулез почек, необходима была операция, которую назначили на 27-е. Двадцать третьего всех больных выписали по домам - больница была зарезервирована для раненых.
Петя погиб 22 июля 1941-го, в первую бомбежку Москвы, на площади Белорусского вокзала. Галинка так никогда и не вышла замуж. Она в одночасье поседела в 27 лет и 54 года носила в дамской сумочке Петину фотографию, письма и стихи. Их мне отдали в морге Боткинской больницы больше десяти лет назад...
После Петиной смерти Галинка жила только для других. Я сосчитать не могу, сколько человек она выходила, скольких умирающих проводила на тот свет мирно, тихо, дома, а не на больничной койке. Я никогда не слышала от нее ни слова жалобы. Но если становилось известно, что заболел кто-то из родственников, или нехорошо подруге, или просто нужно помочь кому-то принять гостей, она тихо собиралась и ехала. И делала то, что нужно - мыла, чистила, парила, убирала... И от одного ее присутствия становилось легко и спокойно.
Потом наступило страшное 16 октября, но вопрос - уезжать из Москвы или нет - уже не стоял. Лежачая Верушка, слепая Екатерина Александровна, Константин Николаевич с инфарктом и четырехлетняя Иринка - с таким обозом с места трогаться было безумием. Дед ушел добровольцем рыть окопы, Зина с Галинкой работали по 18 часов в сутки а крошечная Иринка -моя мама - оставалась со стариками и парализованной тетушкой. Открывала дверь медсестре, показывала, в какую руку сегодня делать дедушке укол, кормила его... По каким-то высшим соображениям нашу квартиру решили отобрать на нужды города. Константин Николаевич вспомнил друга молодости Славу, ставшего к тому времени всесильным Вячеславом Михайловичем Молотовым, и обратился к нему за помощью. Неведомыми путями дедово письмо дошло в партийный верха и пришла команда "Не трогать!". К середине 42-го года стариков не стало. Тут уже никто не церемонился, одну комнату отобрали, превратив квартиру в коммуналку, и так все и осталось до самого конца.
В 51-м умерла Верушка. После войны операцию делать было уже поздно, слишком много органов было поражено туберкулезом. Потом зачудил дед. В последнем приступе "молодечества" он ушел от бабушки к ее лучшей подруге. Многие годы я не могла понять бабушкиной "пассивности". Она спокойно отпустила мужа, сохранила ровные добрые отношения с подругой и каждый раз без возражений принимала деда обратно, когда он рвался между двумя домами, не в силах ничего для себя решить. В конце концов он все-таки вернулся к бабушке. Только сейчас я поняла, что бабушка в ту пору уже была верующим человеком, для нее муж был одним-единственным, данным на всю жизнь, и не ей было разрывать те нити, которые связывали их все предшествовавшие годы. Она принимала все, что ей дается, ни против чего не протестуя и ничего для себя не требуя.
Совсем по-другому на эту историю прореагировала мама. Девочка-подросток, беззаветно любившая отца и глубоко травмированная советской школьной педагогикой, она не смогла ни понять, ни простить его. Для нее он навсегда остался предателем, а советские люди предателей не прощают. В последние годы жизни деда мама с ним практически не общалась и в нашей семье имя его навсегда осталось под запретом. Даже если мой папа расспрашивал о чем-то бабушек, мама немедленно прерывала любые разговоры, а мне запрещала называть деда дедом. "Какой он тебе дед? Он даже умер за четыре года до твоего рождения!". Самое страшное, что мама так никогда и не сумела преодолеть ту психологическую травму, которую ей нанес отец. Влияние школы и комсомола оказалось намного сильнее, чем религиозное воспитание матери и тетушки. У мамы на всю жизнь так и осталась обида и недоверие ко всему мужскому роду. Честно говоря, я всегда удивлялась, как она вообще вышла замуж. Похоже, что произошло это главным образом потому, что мой отец был полной противоположностью деду Саше. У них была одна-единственная общая черта - страсть к фортепиано. Во всем остальном - внешне, внутренне, по образованию, воспитанию, взглядам на жизнь - муж ничем не напоминал маме ее отца.
Бабушки говорили, что когда мама привела отца в дом в качестве претендента на ее руку и сердце, у них был шок. Более неподходящей партии для своей нежной романтической девочки они представить себе не могли. Провинциальный парнишка с замашками шпаны, талантливый ученый, великолепный знаток музыки и полный дикарь в литературе, драматургии. Он в полном смысле рос на улице, потому что родители пропадали на своей партработе, месяцами не вылезая из командировок и общаясь с детьми по переписке. Тетушка, жившая в семье в качестве домоправительницы, только и успевала кормить-стирать-убирать на всю ораву (отец, его сестра, тетушкин сын и еще несколько двоюродных братцев - сестриц, которых надо временно приютить). Отец самоучкой освоил пианино и аккордеон, почему-то воспылал страстью к химии, блестяще закончил институт и тут начались проблемы.
В Советском Союзе евреев не любили. В разные десятилетия им жилось то чуть лучше, то чуть хуже, но в 60-е годы еврею сделать научную карьеру было неимоверно трудно. Поэтому как только мама с папой поженились, все их совместные усилия были направлены на папину карьеру. Это был Молох, в жертву которому приносилось все. В первую очередь, жертвой стали бабушки. "Вы же понимаете, к Олежеку могут придти сотрудники, друзья. Что они скажут, если узнают, что в его доме висят иконы?" Простенький ответ, что дом, вообще-то говоря, не Олежека, а бабушек, и сам он находится на правах зятя-примака, маме в голову не приходил. Да и вообще, отцу как растущему ученому и партийцу не полагалось иметь отсталую религиозную тещу. Погасли лампадки, убрали в чемодан до лучших времен иконы... Тем не менее, бабушки продолжали ходить в храм, соблюдать праздники. Только об этом не надо было говорить даже в семье.
Вообще, меня всегда поражала специфика нашего семейства. Пока вслух не сказано, считается, что события как бы нет, можно сделать вид, что ты ни о чем не знаешь. Поэтому самое страшное всегда было не сделать - а назвать. Сколько я себя помню, в доме всегда были церковные свечи, просфоры, святая вода. Их никто особо и не прятал, хранили в буфете на той же полочке, куда по вечерам убирали сахарницу и варенье. И отец их видел по несколько раз на дню, но пока слово не сказано, считалось, что они с мамой ничего не видят. И запах ладана, хранившегося между флакончиками с валерианкой и валокордином, никто как бы не обонял. Считалось, что так пахнут сердечные капли.
Детство
Я родилась через 2.5 года после родительской свадьбы. От раннего детства у меня остались какие-то обрывочные воспоминания. Вот я еду в сидячей коляска, над головой в неимоверной высоте - дубовые листья, солнце, голубое небо. И пахнет дубом - чудесный запах, ни с чем не спутаешь. Баба Зина останавливается, дает мне вафлю от "Крем-брюле". Вафля мягкая, заламывается складками и с нее стекают сладкие капельки мороженого. Это июнь 66-го, мне пятнадцать месяцев, мы живем с бабулей "на даче" - в Химках, у родственников отца.
Меня поят молоком. Мама решила, что я хриплю, нужно теплое. Тетя Женя несет кобальтовую кружку-поильник с длинным носиком. Молоко обжигает, я мотаю головой, отплевываюсь, а взрослым не понять, что горячее молоко через трубочку - больнее, чем через край. Помню ужасное ощущение от того, что меня не понимают, а говорить я еще не умею. Помню свое отражение в стекле книжного шкафа. Бабуля перешивает мне зеленое пальтишко, в котором в прошлом году я лежала в коляске. И мое удивление - я вижу себя. Впервые моя голова выше деревянной филенки в нижней части дверцы и я вижу отражение крошечного гномика в островерхом капюшоне и через мгновение понимаю - это же я!
А это - не помню год. Но не позднее весны 67-го - точно. В два года я уже была болтушка страшная, так что бабушка вряд ли бы рискнула... Церковь, по углам черные тени, всюду сумрак и только в центре, "у праздника" горят свечи. Меня поднимают, ставлю свечу в гнездышко подсвечника. Узкий резной иконостас уходит ввысь. Помню, свечки горят - пляшут перед образом Казанской, отражаются в стекле, которым прикрыта икона. Где это было? В Донской или на Ордынке? Или в Ивана Воина?
А вот весна, небо голубое, ясное, но ветки еще голые. Бабуля собирается выходить из дома, у нее на голове шарфик белый, газовый. Меня это поражает - бабуля никогда не носит платков, только шляпки или береты. "Так надо, Танюша, пойдем". Мы идем - в этот раз точно на Донскую. Вокруг весна, земля еще сырая, но асфальт уже подсох. На мне любимое голубое пальтишко, ботинки белые - не запачкать бы. Со свету входишь - кажется, ослеп, и вдруг на столике, в луче света, крест-накрест - узкие полоски бумаги - записки - а на них высокая - башенкой - просфора. И в церкви сегодня солнечно, радостно. Помню затейливую надпись на столбе. Вроде буквы, а может листья, или цветы? Не поймешь... Бабушка заворачивает просфору в чистый носовой платок, прячет в карман. Меня так и подмывает забраться к ней, отщипнуть кусочек, так, что бабушка даже сердится. Приходим домой радостные, отпираем дверь - и бабушка смущается, гаснет - мама внезапно пришла среди дня домой. И я знаю, что нельзя говорить, где мы были, и у всех смущение, праздник погас... Грустно.
А вот мне уже года четыре. В церковь меня больше не берут - могу проболтаться папе. Зато по весне, когда всюду еще лежит снег, мы гуляем в Кремле - там всегда быстрее всего сохнет. А в Кремле - соборы, и мой любимый - Архангельский. И помню странное ощущение двойственности - я знаю, кто изображен на иконах, я помню, как их зовут, но папе этого показывать нельзя. И я прикидываюсь дурочкой, спрашиваю - кто там нарисован, отец отделывается ничего не значащими словами, а я внутренне торжествую - я знаю! И в то же время - напряжение страшное, непосильное. Я понимаю, что самым родным и близким людям - родителям - нельзя говорить правды. Не оттуда ли родом моя детская привычка грызть ногти? Не этот ли внутренний конфликт причиной тому, что однажды вечером я кромсаю на себе ножницами всю одежду и пропарываю свой новый диван? В 4 - 5 лет скрывать что-то от родителей для ребенка - мука непосильная. Почему я обрадовалась, когда глубоко порезала палец, так что долго не могли унять кровь? Не потому ли, что таким образом "наказала" себя за что-то запретное и могу жить дальше?
Вечер, темно. Я сижу в старинном кресле, в дальнем углу большой комнаты. Только торшер горит рядом со мной, а вся комната тает в сумраке. Поднимаю голову - и вдруг! В одно мгновение буфет наш показался мне похож на иконостас. Резные колонки, темное дерево, узкие створки - как образа... И неяркий свет от торшера - как лампада. Хорошо!
Год примерно 68-й - 69-й. Я сижу на широченном подоконнике и смотрю на низкие серые тучи, мокрые тополя, лужи... Грустно, гулять нельзя, родители на работе, бабушки заняты какими-то своими делами. Остается сидеть за туго накрахмаленной занавеской и проверять, пролезет палец вы кружевные дырочки или нет...
Внезапно трещит звонок и бабушки торопятся открыть дверь. Странно, через двор никто не шел, откуда же гости? Наверное, с улицы прошли...
И действительно, в комнату веселым колобком вкатывается тетя Лида. Из всех бабушкиных гимназических подруг я ее люблю больше всего. У тети Лиды никогда не бывает плохого настроения, она радостна, приветлива и никогда не язвит, как тетя Валя или Лидуша-другая. И живет она на улице с удивительно подходящим ей названием - Полянка. Мне кажется, что тетя Лида так и живет на полянке как Дюймовочка, среди цветов и спелой земляники.
Тетю Лиду усаживают на диван и расстилают на ее коленях старинное льняное полотенце. Я знаю, эти белоснежные полотенца с вышивкой, откипяченые и накрахмаленные до блеска, бабуля хранит в специальном ящике буфета и достает только по самым-самым важным случаям.
И тут тетя Лида открывает объемистую черную сумку-кошелку и выкладывает на полотенце маленькие хрупкие веточки вербы в жемчужно-серых пушочках. Бабушки стоят рядом и тревожно смотрят, чтобы ни один пушочек не упал не то что на пол, а просто на незастеленный диван. А мне уже представилось, что это не верба, а крохотные серые котята, и так хочется взять хоть одного и погладить по серой шелковистой шкурке.
Я вылезаю из своей засады, тянусь за пушком, но... "Нельзя, Танюша, это не игрушка" Но почему? Когда мы гуляем, никто не запрещает играть с вербиными детишками, а сегодня на улицу нельзя и так хочется вербочку...
"Нельзя потому, что эта верба освященная. С ней надо обращаться бережно-бережно". И достается вазочка, и в нее ставятся веточки, и даже отломившиеся пушочки бабушка собирает и складывает в широкое вазочкино горло.
Потом вазочку ставят на трельяж, туда, где стоят фотографии покойных прабабушки, прадедушки и Верочки. В нашем доме икон нет. Но по вечерам, когда бабуля Галя достает свои густо исписанные листы и долго беззвучно шевелит губами, она смотрит туда, на маленький пушистый букет.
В подземном переходе у Октябрьской-кольцевой сидят безногие инвалиды войны на деревянных каталках. Ближе к обеду они перебираются на другую сторону площади, к "дому семь" , к винной "стекляшке". Весной семидесятого они все исчезли...
Помню, как сносили старые дома в окрестностях Октябрьской. Их колотили тяжеленной чугунной "бабой", а с кирпичных стен тоненькой струйкой сыпался мусор и стены не хотели раскалываться. Подворье Лужнецкого монастыря так и не смогли сломать, пришлось закладывать взрывчатку. Говорят, взрывной волной меня выбросило из детской кроватки с высокими бортиками.
А какое было счастье, когда единственный раз отперли навечно замурованный парадный подъезд. Дворничиха там хранила метлы и лопаты, а нам он казался пещерой Али-Бабы.
Когда мне исполнилось пять лет, родители переехали в новую квартиру в Беляево. По тем временам это была даль страшная, выселки. Ездили смотреть, как строится дом, на перекладных - метро, автобус, потом долго месили жидкую грязь. Но все равно приятно было - наш дом, новый! Родители купили трехкомнатную квартиру, у каждого появился свой угол, но в глубине души я этот дом так и не приняла.
Коньково - край света, выселки. Летом окрестные крестьянки носят по домам молоко, клубнику и зелень с огородов. Самое вкусное на свете молоко - зачерпнутое специальным ковшиком на длинной ручке из запотевшего бидона. Как оно пенилось в литровой банке! Лось, вышедший к нашим домам зимой 71-го... Лыжня начиналась у подъезда, а заканчивалась... В Бутово? Подольске? Или она вообще нигде не заканчивалась?
И все равно моим домом навсегда осталась квартира на Мытной, где жили бабушки и куда меня стали отправлять на школьные каникулы. Вообще, любая возможность зайти к бабушкам для меня стала праздником - я даже упрашивала родителей позволить мне навсегда остаться там, но мама об этом и слышать не хотела.
Мама
А в 72-м пришла беда. Куда-то исчезла мама, мне объяснили, что она в больнице, даже сводили один раз навестить. Больница меня ужаснула своим запахом, казенными койками и общим ощущением глубокого человеческого несчастья. Что произошло, так никто никогда открытым текстом и не объяснил. У меня ушло много лет на то, чтобы выяснить - у мамы обнаружили рак. Оперировал ее прекрасный хирург, один из тогдашних светил онкологии. По его прогнозу, маме оставалось жить не более трех лет. Она прожила почти 20. Хирург великолепно сделал свое дело, а через несколько часов после операции у мамы открылось сильное кровотечение, ее снова забрали в операционную - клиническая смерть. Врачи совершили второе чудо - вытащили ее из-за черты, которую она уже переступила. Ее ли?
Много лет меня мучает вопрос - что происходит с людьми в момент клинической смерти? Кто возвращается к нам оттуда? И вправе ли врачи вмешиваться в то, над чем волен только Господь? Ибо к нам вернулась не моя мама. К нам пришел другой, незнакомый человек. У нее были мамины руки, и мамин голос, и мамины глаза. Она пользовалась мамиными духами и шпильками, носила мамины платья. Но у нее была совсем другая душа. Я звала ее мамой и старалась слушаться и не огорчать - мне сказали, что если мама будет нервничать, то умрет, а я не хотела ее смерти. Папа и бабушки старались предупредить каждое ее желание, все было бесполезно. Иногда мне казалось, что она нас больше не любит. Она не прощала нам ни малейшего промаха, ни мельчайшей ошибки. Никто из нас больше не имел права на собственное мнение, желание, поступок. Наши жизни должны были целиком и полностью подчиняться маминым желаниям. Любой ответ кроме "Да-да, конечно, как ты хочешь" расценивался как бунт, за ним следовала мамина истерика, она обвиняла нас в том, что мы мечтаем ее погубить и что смерть ее будет на нашей совести.
Старшие, каждый на свой лад, нашли выход из положения. Бабушки жили у себя на Мытной, иногда приезжая помогать нам по хозяйству, потом у них начались нелады со здоровьем, так что виделись мы с ними все реже. Либо я приезжала к ним на каникулы, либо баба Галя покупала и завозила маме на работу продукты.
Отец пропадал в командировках. У него как раз начались монтажи установок по всей стране, так что папа месяцами сидел то в Казани, то в Ереване, то еще где-нибудь. Впрочем, так было лучше, потому что когда он был в Москве, каждое воскресенье начиналось у них с мамой с крупной ссоры, после которой они прекращали разговаривать дня на четыре, к четвергу мирились, чтобы в воскресенье начать все сначала. Чаще всего, вина за их ссору взваливалась на меня, дескать, мое поведение настолько их разгневало, что в итоге все переругались, так что со мной тоже прекращали разговаривать, причем оба. Самое страшное заключалось в том, что заслужить прощение было невозможно. Родители с каменными лицами молчали по несколько дней, я упрашивала их простить меня и перестать сердиться, и конца-краю этой пытке не было. Чтобы заслужить одобрение, я должна была хорошо учиться, примерно вести себя, делать кучу всего по дому и ни при каких обстоятельствах не иметь собственного мнения. Соответствовать всем этим условиям разом было просто немыслимо...
Если спросить, каким словом я могла бы обозначить свое детство лет примерно с семи - это слово было бы "одиночество". И, как сейчас модно выражаться, сенсорный голод. Мне не хватало прикосновений, ласки. Наверное, если бы кто-нибудь тогда просто спросил: "Что с тобой? Ты грустная? У тебя неприятности? Расскажи, тебе надо выговориться. "- я бы просто разревелась от того, что я кому-то интересна. Но такого вопроса в моем детстве и представить себе немыслимо. Точнее, вопрос-то еще прозвучать мог, а вот отвечать на него надо было пионерски-радостно: "Что ты мамочка! У меня все прекрасно, тебе просто показалось." Потому что если бы я только вздумала поделиться своими проблемами, то вдогонку получила бы еще скандал от мамы, за то, что заставляю ее из-за меня нервничать.
Сначала я искренне пыталась соответствовать маминым желаниям. Потом поняла, что это невозможно. Я могу делать, как она хочет, но я не могу думать и чувствовать, как она требует. И даже исполняя все ее желания, я все равно не могу угодить, потому что правила игры постоянно меняются. Выполняя вчерашнее требование, я не соответствую сегодняшним критериям. А попытка напомнить, что говорилось вчера, приведет к обвинению меня во лжи. И тогда я действительно начала врать. Пятнадцать лет я жила как Штирлиц, выстраивая в родительских глазах тот образ, который они хотели видеть, и тщательно скрывая свои истинные мысли, чувства и желания.
Единственное, в чем эта жизнь мне помогла - у меня развилась прекрасная память. Ведь надо было удерживать в памяти тысячи мельчайших деталей из того спектакля, который я разыгрывала перед родителями из года в год. У мамы тоже была отличная память, она пыталась ловить меня на несоответствии деталей, так что тут было - кто кого переиграет. Собственно, сначала я просто надела на себя маску глупенького малыша. Приставала к родителям, мурлыкая и изображая котенка Мурзика. Тогда, в игре, они по крайней мере ко мне притрагивались, обнимали. Я буквально изводила родителей требованиями приласкаться, почесать спинку. Постепенно им это стало надоедать, они начали отмахиваться от меня. Еще меня всегда интересовало, почему родители никогда не звали меня по имени. Ведь от Татьяны существует столько прекрасных уменьшительных имен, так нет, с самого младенчества меня называли каким-то дурацким Мурзиком. А про имя вспоминали только когда сердились на меня. Много лет я не выносила, когда меня называли Таня. Татьяна, Танюша, Танечка - все, что угодно, только не Таня. Таня - так меня звали, когда не принимали, когда устанавливали психологическую дистанцию в километры. Ответ неожиданно пришел, когда мне уже было сильно за двадцать. Не знаю, чем в тот день руководствовалась мама, скорее всего, она сама не предполагала, какой эффект вызовет ее рассказ.
Короче говоря, родители моего рождения не хотели. Они еще не пожили достаточно для себя, тем более, что мама работала и училась на вечернем. Мама забеременела в 27 лет, через полгода после защиты диплома. Она на всю жизнь сохранила обиду на отцовских родичей из-за того, что кто-то ей помешал принять необходимые меры предосторожности. Сначала для нее беременность была большой неприятностью, потом они с папой размечтались о сыне, даже имя придумали - Алеша, в честь космонавта Леонова, вышедшего в открытый космос за три дня до моего рождения. А потом родилась девчонка, то есть, я. Приехали родственники, вся родня переругалась, как меня назвать. Папины родичи и слышать не хотели ни о ком, кроме Марины, бабушки настаивали - кто угодно, лишь бы не Наталья, все Натальи несчастливые, а отец хотел Татьяну. Маминым мнением никто вообще не подумал поинтересоваться. И тогда она "назло всем" назвала меня Танькой, раз папа так настаивал.
Потом, пока мама сидела в декрете, их научную лабораторию расформировали, кто мог - разбежались по разным институтам, а всех остальных автоматически отправили в один замоскворецкий НИИ. Почему-то мама решила, что после выхода из декрета она уже никуда перейти не может, момент упущен, и всю жизнь злилась на меня, что по моей вине погибла ее научная карьера. Отец вообще с трудом воспринимал меня в девчачьем качестве, воспитывал как мальчишку, одевал в брюки и играл в войнушку. А с семи лет брал с собой "по пиву". Я так и не знаю, зачем мама мне все это выложила. Может, хотела, чтобы я больше ценила ее за все мучения, которые она из-за меня вынесла? Только вот мне с этим знанием жить очень сложно...
"Одуванчики"
А мучилась мама из-за меня, судя по всему, немало, поскольку я с детства была изрядной хулиганкой и меня вечно тянуло "на подвиги". Первый из них мама так и не сумела, по-моему, простить до самого конца своей жизни. Как говорят, было мне тогда года два, два с половиной. У бабушек собралась компания старушек - "одуванчиков" , среди которых была совершенно потрясающая дама - Лидия Сергеевна. К ней я еще вернусь чуть погодя, а пока скажу только, что маленьких детей эта почтенная особа на дух не переносила. По этой причине мама была вынуждена пожертвовать собой, развлекая меня весь вечер в маленькой, зато изолированной, комнате, пока старушки веселились в большой проходной. Наконец настал долгожданный момент избавления - осталось загнать ребенка в койку и хотя бы на остаток вечера присоединиться к гостям. Дело было за малым - по возможности незаметно прокрасться на коммунальную кухню к единственному на всю квартиру крану и умыть дочь. Мысль о том, что ребенок может раз в жизни лечь спать неумытым, была раз и навсегда отринута как кощунственная. Не вышло...
Стоило нам с мамой появиться в проходной, как старушки бурно обрадовались и начали приставать со всякими глупостями типа "Детка, а сколько тебе лет?", "Прочитай нам стишок" и т.д. Несмотря на мамины попытки утащить меня в длинный темный коридор, я гордо взгромоздилась на стул, оглядела притихшую в ожидании "стишка" публику,... сунула два пальца в рот и попыталась засвистеть. Наверное, взбучка была сильной - не помню. Но все последующие двадцать пять лет мне регулярно напоминали, что мамина безупречная репутация в глазах людей, знающих ее с детства, была безнадежно подорвана моей циничной выходкой. Естественно, все остальные свидетели этой сцены благополучно обо всем забыли уже на следующий день. Зато знала бы мама, сколько всего интересного мне довелось впоследствии пережить в компании все тех же старушек. Слава Богу, она не знала ничего...
Например, про тот концерт, который мы учинили года два спустя, с Виктором Васильевичем. О, это была потрясающая пара - Виктор Васильевич и Лидия Сергеевна. Она - красавица, уверенная в себе, смелая, независимая... Несмотря на то, что на моей памяти она уже была очень немолода, эту женщину я считала красивейшей из всех, кого довелось встретить в жизни. Что меня в ней всегда восхищало - потрясающее самообладание и способность иронизировать над собой в любой ситуации. Ну кто еще кроме нее мог, придя в гости, рассказывать о том, как нынче утром, заняв многочасовую очередь в магазине, преспокойно уселся на урну и так дождался своей покупки? Причем рассказывать так, что все присутствующие пополам сгибались от хохота и никому в голову не приходило осудить ее за, мягко говоря, негигиеничный поступок.
Мама моя была полной противоположностью Лидии Сергеевны. По-моему, она всегда относилась к "тете Лиде" с некоторой смесью восхищения и осуждения. Мама не только не могла поступать, как тетя Лида, она и вообразить себя на ее месте не могла. Тем не менее, как говаривала мама, "Лидия Сергеевна - единственная женщина, которая может материться и курить, не становясь при этом вульгарной". Зато что касается ее мужчин - при одном упоминании этой темы всех дам нашего семейства бросало в краску, а если я некстати оказывалась неподалеку, меня начинали дружно стращать, чтобы и в мыслях не смела Лидии Сергеевне уподобляться. Официальных мужей у Лидии Сергеевны было трое. Первый - талантливый инженер, участник крупных довоенных строек, закончил жизнь, как и полагалось интеллигентному человеку, в ГУЛАГе. Второй - по ядовитой ли иронии судьбы или так просто, для противовеса - сам оказался начальником лагеря. Тоже, видимо, оказался человеком порядочным - долго на такой собачьей должности не выдержал, повесился. Потом, вроде бы, наступил довольно долгий период официального вдовства, который сама дама характеризовала так: "В моей жизни мужчин было столько - пальцев на руках и на ногах не хватит пересчитать". А потом возник Виктор Васильевич. Вообще говоря, удивительно, как он в советское время уцелел, учитывая его дореволюционное гусарское прошлое. Высокий, стройный, навсегда сохранивший офицерскую осанку. Я почти не помню его лица - он умер больше двадцати лет назад - но даже тогда, пятилетней малявкой, я не могла устоять перед его обаянием. А уж что говорить про более старших дам...
Мама, кстати, его, несколько сторонилась - по моему, просто боялась не устоять. А уж бабули и все их подруги были от Виктора Васильевича без ума. В отличие от супруги, детей не имевшей и не любившей, он был ко мне по меньшей мере терпим. Хотя, по-моему, сам получал удовольствие от того дуракаваляния, в которое я его всегда втягивала. Я уже упомянула про концерт - было у нас такое дело однажды летом. Родители работали, так что "пасли" меня бабушки, у которых однажды днем импровизированно собрались несколько подруг. Обычно такие сходки бывали чисто женскими, а тут, в порядке исключения, с нами оказался В.В. Поскольку родителей рядом не оказалось, "гонять" меня было некому, чтобы к мужику не приставала. И вот, каким-то образом мы с ним спелись и к полнейшему восторгу дам хором исполнили "Ромашки спрятались, поникли лютики". Я, пятилетняя, и он, семидесятилетний, дружно стояли у буфета и самозабвенно голосили, причем я особенно старалась насчет "Сняла решительно пиджак наброшенный", в то время как дамы сползали от хохота со стульев и вытирали мокрые от слез глаза. Хотите верьте, хотите - нет, но я совершенно уверена, что Виктор Васильевич. от этого пения получал удовольствия не меньше, чем я . Только слух у него лучше был, это точно.
Летом 68-го и 69-го жили мы на даче в поселке "Отдых" неподалеку от Быковского аэродрома. Дачу эту мы снимали у старшей сестры Лидии Сергеевны, а по соседству, помимо многочисленных их гимназических одноклассниц, жили очень интересные даже по моим тогдашним представления люди. Дача напротив принадлежала Вертинским. Самого Александра Николаевича уже не было в живых, а вот Лидия Владимировна частенько посиживала с книжкой на веранде. В глубине души я очень надеялась, что она хотя бы разок наденет вечером костюм птицы Феникс, но увы...
Еще в поселке жили Маршаки. По вечерам мы с папой бродили по дорожкам, громко скандируя стихи, и я подозрительно приглядывалась ко всем грузным пожилым мужчинам, не окажется ли кто-нибудь из них Самуилом Яковлевичем. Судя по всему, взрослые решили меня не расстраивать тем, что любимый сказочник умер за год до моего рождения.
Официально дача принадлежала Серафиме Сергеевне, старшей сестре Л.С. С.С. уже давно вдовела, на даче жила почти безвыездно, деля "барский" дом с сестрой и зятем. Флигель в сосновом лесу был построен для сыновей С.С., наведывавшихся на природу крайне редко. Именно его-то нам и сдали.
Не знаю уж, кем был муж Серафимы Сергеевны и за какие заслуги его наградили таким колоссальным участком земли, но дача была роскошная. Два дома стояли среди практически не вырубленных мачтовых сосен, на окраине участка была устроена бадминтонная площадка, в моем личном распоряжении находилась личная куча песка. По вечерам я любила была набрать еловых шишек, а потом наблюдать, как папа или бабушка накачивают самовар старым сапогом. Шишки стреляли, выбрасывая из трубы яркие искры, чай пах дымком, а по высокому забору бегали любопытные белки. Я подкладывала им кусочки прессованного сахара в виде бельчат, а по утрам проверяла - сахар исчезал. И никто не мог меня переубедить, что белки отнюдь не сладкоежки.
В июле 69-го мы с бабой Зиной жили на даче одни. Мама с папой уже отгуляли свой отпуск и к нам приезжали только на выходные. Баба Галя дорабатывала последний год перед пенсией и тоже на даче появлялась нечасто. Ярким солнечным днем мы отправились в гости к тете Вале. Старушки что-то оживленно обсуждали, я сидела на скамейке среди цветов, пила молоко с черным хлебом, как вдруг раздался громкий взрыв. Мне стало очень и очень не по себе.
- Бабуля, пойдем домой, я боюсь... - я начала канючить.
- Ну что ты, это просто у машины шина лопнула, ничего страшного. - Бабушке явно не хотелось уходить.
В конце концов я ее извела своими страхами, бабушка распрощалась и мы пошли, но не домой, а сначала в поселковый магазин. Там уже взволнованные дамы вовсю обсуждали какой-то близкий пожар. Мне опять стало страшно, бабушка пыталась пустить в ход объяснения про шину, и тут мы подошли к дому и увидели, что горит наш флигель...
Позднее местные подростки рассказали, что с утра какие-то работяги курили как раз у ворот пристроенного к флигелю гаража. Поскольку хозяйский сын занимался техобслуживанием своего горбатого Запорожца, не отходя от дома слишком далеко, пригаражные трава и земля были изрядно пропитаны маслом. Достаточно было одной непотушенной спички, чтобы все занялось. А дальше уже само пошло. Тот взрыв, что напугал меня, - это был большой газовый баллон на кухне.
Дальше все вспоминается какими-то обрывками. Переполошенные старички собрались около дома. Кто-то побежал звонить пожарным, остальные решили спасать что можно из дому. А куда же без меня-то? Вот кто-то вырвал из стены "с мясом" старенький самодельный радиоприемник. Вот понесли еще какие-то мелкие вещи. А потом кому-то в голову пришла идея вынести круглый раздвижной стол... который намертво застрял в дверном проеме. Помню себя внутри дома, чувств полнейшей безысходности и чьи-то жуткие крики снаружи: "Уходите, вы сгорите", "Там люди"... И темнота...
Вспышка рапидом - пожарная лестница около дома, из брезентовых "рукавов" льется не то вода, не то пена. Снова темнота...
Окончательно прихожу в себя уже вечером. Мы с мамой сидим на моем диванчике (значит, его все же удалось вытащить?) под кустом сирени, мама кормит меня с ложечки творогом с мелко-мелко накрошенным укропом, а меня колотит дрожь. По пепелищу бродит мой отец с соседскими мальчишками, пытается откопать, что еще уцелело. Пропало все - и наш любимый велосипед, на котором мы все втроем ездили купаться на карьер, и надувная лодка Муська, исписанная смешными автографами родительских друзей, и самовар. И самое страшное - сгорел мой любимый серый игрушечный заяц, с которым мы не расставались ни на минуту с того самого дня, как мне его подарили. Заяц поначалу был почти с меня ростом, шелковистый, мягкий, с черными бусинами глаз. За три года он слегка потерся и уши начал опускать все ниже, но мне он был дорог как и в первый день. И вот его не стало...
И начался мой сплошной кошмар. По ночам я просыпалась в ужасе - мне снился мой заяц, с которым меня постоянно разлучали какие-то обстоятельства. Родня задаривала меня всевозможными зайцами о микроскопических до гигантских, рассказывала о том, что мой заяц не погиб, а убежал в лес, нашел там себе зайчиху и непременно вернется ко мне, да еще с зайчатами - я ни во что не верила. Все разговоры, все мысли были только о моей потере.
И вот год спустя повезли меня в такой же жаркий день в стоматологическую поликлинику, которая располагалась где-то на задворках универмага "Москва. Замучили меня там до полного изнеможения, поэтому для утешения мама повела меня потом в универмаг. А там, на полочке, справа от входа, сидел он - Белый Заяц. Конечно, до моего Серого ему было далеко, но я впервые почувствовала, что вот с этим звериком мы сможем подружиться. Игрушка стоила дорого, поэтому о покупке и речи быть не могло. Но я ни о чем другом уже ни думать, ни говорить была не в состоянии. После трех дней непрерывной атаки родители сдались - пообещали купить Зайца, если я мужественно перенесу все оставшиеся стоматологические процедуры.
Ради великой цели я бестрепетно вынесла все и в обещанный день прижала к себе пушистое белое великолепие с розовым носом и голубой ленточкой на шее...
Кстати, как раз в гостях у Виктора Васильевича и Лидии Сергеевны я первый раз попробовала вино. Мне тогда уже было около одиннадцати лет, так что в собственных глазах я выглядела страшно взрослой. Это был единственный раз в моей жизни, когда баба Галя взяла меня с собой, идя к ним. От всей поездки у меня надолго сохранилось ощущение сказочности - снег, наряженные елки повсюду, дело было, видимо, на Рождество. Первый выход в гости вечером - значит, я уже действительно большая! А в гостях - старинная мебель, книги, дореволюционные, вкусно пахнущие старой бумагой и ледериновыми переплетами - книги были повсюду. Они не помещались в шкафы, на полки, даже на крыше шкафа лежала стопка книг. Я сразу утонула в этом море сокровищ. И самое главное - в комнате была икона. Совершенно не помню, что это был за образ, скорее всего - Богородица, но вот чувства мои тогдашние - это не забывается. Я страшно боялась, что меня увидят, поэтому второпях опустилась перед ней на колени. Я о чем-то с ней разговаривала, что-то просила - не помню. Но было счастье, нечаянная радость от того, что здесь, рядом со мной - Ее образ. За дверью раздались шаги, я успела наскоро перекреститься и поцеловать икону. В памяти всплывало давно забытое - детское - Казанская и трепещущие огоньки перед ней.
Пришли звать меня выпить чаю. Тут-то Виктор Васильевич и предложил дамам по рюмочке кагора. До тех пор я вина не пробовала - родители запрещали, но В.В. с особым, как мне показалось, нажимом сказал - "это же церковное вино"" что устоять я не могла. Возвращение домой - то есть, к бабушкам - было еще более чудесным. Станция "Сокол" сверкала сказочным дворцом, на свете не было ничего прекраснее первых московских станций метро. Именно тогда меня так потряс паркетный пол в переходе, кажется, это было на "Белорусской". В довершение счастья дома не оказалось света, так что баба Зина зажгла тонюсенькие церковные свечечки, запас которых всегда стоял в углу буфета. Все было одно к одному. Спать я улеглась в полной уверенности, что жизнь удалась. О чем не преминула на следующий день неосторожно поведать родителям.
За несчастную рюмку кагора ругали нас обеих - бабулю и меня. Причем я никак не могла понять, в чем моя вина - почему я должна была отказываться от этой рюмки, если трое взрослых меня искренне уверяли, что ничего страшного в этом нет
А по весне я совершила страшную глупость. Стоял чудный май, уже развернулись все листья и пахло горьковато и весело клейкой липой и черемухой. В одну из суббот самого конца учебного года я ехала из школы к бабушкам. В тот день или накануне у подружки Томки из-под воротничка футболки выпал серебряный крестик, который она торопливо запрятала за пазуху.
--
Что это у тебя?
--
Меня бабуля покрестила. В церкви.
--
А ты не боишься?
--
Ну я же не собираюсь никому показывать, и потом, ну кто нам что сделает?
В Томкиной семье действительно были одни женщины, мужики там не приживались. Прабабушка, знаменитая тем, что в 20-е годы участвовала в маршах нудистов на Тверской, лежала в параличе. Бабушка работала администратором какой-то художественной конторы, мама тоже занималась деятельностью типа секретарской, так что наличие крещеных членов семьи никому и ничему помешать не могло.
Как водится, из школы я поехала на автобусе, как водится, проскочила свою остановку, спохватилась только посреди Якиманки и побрела к дому по своей любимой правой стороне. Тогда еще Якиманку не расширяли, так что церковь Ивана Воина стояла в глубине, за деревьями. И вот, глядя на нее, залитую весенним солнцем, такую яркую и нарядную на фоне голубого неба, зеленой листвы, я поняла, что мне просто необходимо быть вместе с теми, кто приходит туда каждую неделю, кто поет так чудно и красиво, что я просто не могу иначе жить. И я решилась. Встретившись у бабушек с мамой и пообедав, мы спустились во двор и на последних ступеньках лестницы, собрав все свое мужество, я попросила маму окрестить меня. Как же она кричала! Такого я больше не слышала в своей жизни никогда. Впрочем, может, это был и не крик, только во мне он остался громче самой громкой сирены. Я пыталась объяснить, что сохраню все в секрете, никто никогда ничего не узнает, а мама кричала, что если я только посмею подойти хоть к одной церкви, меня немедленно выследят агенты КГБ, на этом папина карьера закончится, и ни он, ни мама этого не переживут и на моей совести будут две сломанные судьбы. Наверное, она говорила что-то еще, не помню. Только осталась навсегда картинка: разгневанная женщина и маленькая перепуганная девочка. И мы стоим в прохладном сумраке подъезда, нужно сделать шаг и оказаться на свету, а мы не можем этого шага совершить и все стоим и стоим в темноте.
С тех пор две мысли накрепко засели в моем подсознании - родителям нельзя ничего говорить. Все равно ничего не поймут и будет только хуже. И вторая: церковь - опасность, в первую очередь для моих самых близких и любимых людей.
Трудно быть подростком
Следующие года два ничем интересным не отличались. Кроме, пожалуй, того разговора, в котором мама меня, тринадцатилетнюю, просто сломала. Шли мы себе, болтали о чем-то женском, и тут меня угораздило припомнить поговорку насчет "не родись красивой, а родись счастливой". Как раз утром того дня я себе в зеркале показалась особенно хорошенькой, так что не нашла ничего лучшего, как посетовать, что счастья в жизни мне, судя по всему, не видать. До сих пор помню, с каким выражением в ответ прозвучала фраза: "А кто тебе сказал, что ты красивая?!" Понятное дело, мама из лучших побуждений желала уберечь меня от зазнайства. Тем не менее, чтобы окончательно вылечить меня от комплексов, буйным цветом расцветших на этаком удобрении, потребовалось десятка два лет и множество очень нехороших вещей. Боюсь, это был не совсем тот результат, которого мама хотела, но что поделаешь?
По поводу собственной внешности я вообще много интересного от родителей слышала - и толстая я , и ноги кривые, и симпатичной меня можно назвать с большой натяжкой. Да и умом тоже не вышла. Ну, не вышла - так не вышла. Поэтому о школьных оценках я не слишком беспокоилась, мальчики, как мне казалось, мною тоже не слишком интересовались, так что вся жизнь свелась к книгам. Читала я днем и ночью, в автобусах, метро, на дачах у друзей и прибалтийских пляжах. Сказки, фантастика, приключения, исторические романы - все глоталось запоем, лишь бы уйти, отгородиться от повседневности, которая только делала больно. Родители интересовались, что я читаю. Им не нравилось, что какие-то книги, пустяковые по их мнению, я перечитываю по много раз. Они высмеивали мои вкусы, причем чем больше я была привязана к какой-нибудь книге, тем сильнее была ирония по ее поводу. Тогда в ход пошла конспирация. Для виду выкладывалось что-то новенькое, а когда никто не видел, вытаскивалось затрепанное, любимое, зачитанное до дыр.
В пятнадцать лет пришла пора поисков Христа. Как я ни конспирировалась, отец понял - и начались подсовывания Емельяна Ярославского, каких-то других "разоблачительных" авторов. Он в очередной раз записался в Университет научного атеизма и подробно пересказывал содержание занятий. Я делала вид, что слушаю, а при первой же возможности хваталась за Достоевского, Леонида Андреева, Мельникова-Печерского. Как мы в ту пору зачитывались Андреевым, какие споры кипели о свободе выбора и предопределенности! Тогда, по ночам, я воображала себя в древней Иудее, я видела себя в толпе женщин, идущих за Ним, ловящих каждое слово, каждый жест... Тонкая пыль под ногами, немилосердное солнце днем и близкая яркая луна сквозь кривые ветки олив ночью. Журчание ручья в долине, гортанные звуки иудейской речи, пальмовые ветви, кувшины в смуглых руках темноглазых девушек, маленькие грустные ослики и древние стены Города... Что-то перехватывало в груди, я плакала и твердила, "Господи, я люблю Тебя! Господи, позволь мне быть с Тобой, не отвергай меня!" и от этих слез было хорошо и грустно. Через неплотные занавески в комнату пробирался голубоватый лунный свет и я знала - у меня есть Тайна.
Однажды я все же не выдержала. Желание креститься было настолько сильным, что я после уроков поехала к Ивану Воину. Будь что будет, попрошу батюшку меня окрестить, только пусть в церковную книгу не записывает - тогда никто ничего не узнает. Чем ближе к церкви, тем слабее и слабее моя решимость. От ограды до двери я шла на подкашивающихся ногах. Попробовала зайти в притвор - и такой на меня накатил приступ ужаса, что я, не чуя ног, убежала и долго тряслась на задворках "Шоколадницы". Руки-ноги ходили ходуном, к горлу подкатывала противная тошнота, а в мозгу билась одна единственная мысль "Выследили?!".
Недели две после этого я в ужасе вздрагивала каждый раз, когда отец приходил домой - все казалось, что он вот-вот начнет рассказывать, как его вызывали в партком и какие у него теперь из-за меня неприятности. Естественно, все обошлось, а к церквям я больше близко подходить и не пыталась - у меня начался невроз.
Друзей-подруг у меня в детстве было очень мало. Сейчас мне кажется, что маме очень хотелось быль для меня единственной "подружкой", она не была готова делить мое внимание с кем-то еще. Поэтому в адрес большинства друзей я слышала весьма колкие замечания, полностью разрушавшие их очарование в моих глазах. После трех-четырех подобных высказываний интерес к очередной подруге у меня полностью гас и я возвращалась обратно к книгам. Однако было в моей жизни несколько человек, получивших родительское одобрение.
Друзья детства
Мишка
Первый раз я увидела Мишку в августе 70-го. Мелкий кудрявый пацан на полной скорости летел мне навстречу по нашему беляевскому двору. Помню, я успела подумать, что этого мальчишку я вижу впервые. Надо же, такой маленький, а уже на двухколесном гоняет (в свои пять лет я еще не рисковала отказаться от трехколесного велика). Мальчишка проскочил мимо и тут же раздался грохот, испуганные крики и откуда-то набежало много-много взрослых. Пацан лежал без сознания, сосед оправдывался, что, открывая дверь машины, не заметил мелкого, а окружающие застыли в растерянности. Наконец кто-то поднял мальчишку на руки и понес в наш подъезд.
Вечером мама рассказала, что мальчика зовут Миша, он внук Наталии Михайловны и Эммануила Натановича с пятого этажа, и что у него подозревают сотрясение мозга. К счастью, все обошлось, через пару дней мы познакомились во дворе и не расставались 8 лет. В школе, дома, в будни, выходные, каникулы... Даже летом наши родичи ездили в один и тот же эстонский городок. Мишка был на полгода младше и раза в полтора мельче, поэтому проходил у меня по категории младших братцев. Правда, это нам не помешало пару раз втихаря целоваться, по случаю Восьмого Марта и затяжного летнего дождя, но лопать мороженое по очереди из одного стаканчика оказалось интереснее.
У Мишки оказалась очень интересная родня. Во-первых, у него была бабушка, которая на бабушку внешне абсолютно не тянула. Даже в мои пять лет, когда тридцатилетние кажутся глубокими стариками, Наталию Михайловну я считала весьма молодой и красивой. Она была всего на 10 лет старше моей мамы и в момент нашего знакомства насчитывала в лучшем случае года 44. Для моих бабушек и мамы она служила неисчерпаемым источником баек из жизни своего семейства. Это была какая-то нескончаемая Санта-Барбара.
То на нас обрушивались истории про тетю Лелю и дядю Сашу, какая это была красивая и несчастная пара. Еще бы, дядя Саша так пил... А потом застрелился почти на глазах у родни. А такой талантливый писатель был!
То веселили баснями, как дядя Сережа отмазывал младшенького сыночка Никиту от армии, а министр обороны назло папаше загнал отпрыска на флот. А старший братец Андрон ну ни капельки младшенькому не помог...
"Девки, нет, ну вы знаете, какая у Люськи талия? 42 сантиметра! Я сама не верила, но мы с ней вчера обедали, она сантиметром померила и мне показала. Ну сами гляньте!" А по телевизору молодая "Люська" распевала про "Пять минут"...
Кроме бабушки имелся и дедушка. Эммануил Натанович был на добрых лет 15 старше супруги, занимался какими-то исследованиями в области фунгицидов и дома обычно голоса не подавал. Зато у него был младший братец - Миша (или, скорее, Мойша). Парадный поясной портрет Миши - Мойши в голубом свитере висел над камином, встречая всех входящих в дом. Миша-старший был знаменит тем, что еще в "мрачные времена царизма" покинул пределы Российской империи, дабы воевать с англичанами за освобождение Земли Обетованной. В Палестине юный сорви-голова чуть не погиб, тяжелораненого, его подобрал некий сердобольный филантроп-американец. По счастливому стечению обстоятельств благодетель оказался одинок и бездетен, поэтому молодого человека не только вылечил, но и усыновил, увез в Америку и после своей смерти оставил скромную сумму с шестью-семью нулями в конце.
Несмотря на классического "американского дедушку", Мишка совершенно не задавался, поэтому его невообразимыми машинками, железной дорогой, фломастерами и плюшевыми мишками играли все дети нашего подъезда. Естественно, одет он был всегда как картинка, мне тоже периодически что-то перепадало после поездок Натальи Михайловны к родичам. Помнится, диснейлендовские слайды с 200-летия открытия Америки мы все смотрели, раскрыв рты.
Впрочем, родственные визиты были двусторонними. Более того, дедушка Миша имел привычку брать с собой в гости к брату лучшего друга и делового партнера мистера Хаммера, по совместительству большого друга СССР и В.И.Ленина. Помнится, родители мои просто остолбенели, когда вечером после работы набрели в подъезде на парочку бомжеватого вида пенсионеров с авоськой, в которой уныло бултыхался кефир и буханка черняшки. Иностранцы маялись, не в силах справиться с отечественным лифтом. Мама моя все потом переживала, что миллионеры нынче какие-то не представительные пошли.
Да, кстати, родители у Мишки тоже имелись, но на горизонте появлялись очень нечасто. Считалось, что Мирра с Юрой родили Мишку в слишком юном возрасте, поэтому им надо еще пожить для себя. О том, что сама Наталия Михайловна родила Мирру ровненько в том же самом возрасте, все предпочитали забывать...
В 77-м году на портрете дедушки Миши появился большой траурный бант, а следующим летом что-то неуловимо изменилось. По-прежнему мы проводили лето в Пярну, только Мишка больше не бегал с нами на пляж и к игральным автоматам. С утра до вечера он сидел на веранде и читал английские книжки. А осенью внезапно переселился к родителям в Черемушки.
Седьмого ноября ему исполнялось тринадцать лет. Бабушка с дедушкой собрали всю нашу детскую компанию и повезли к Мишке в гости. По дороге, страшно нервничая, Наталия Михайловна попросила не задавать никаких вопросов про дядю Юру. "Понимаете, Мишины родители развелись, тетя Мирра вышла замуж за дядю Фиму, а Миша очень болезненно реагирует на эти расспросы". К такому мы совершенно готовы не были.
День рождения прошел очень скомканно. Старый, толстый и противный Фима не шел ни в какое сравнение с молодым, веселым и красивым Юрой. Просто непонятно было, как тетя Мирра вообще могла решиться на такую замену. Правда, Фима был явно богат и занимался уникальным по тем временам делом - голографией.
Все присутствующие явно ощущали себя не в своей тарелке. В конце концов, Мишка увел нас с Лешкой в свою комнату, где мы и занялись весьма дурацким развлечением - светили Фиминым лазером в окна соседних домов, а потом наблюдали, как встревоженные люди высовываются наружу, пытаясь понять, откуда к ним проникает тонкий красный луч.
Весь следующий школьный год я Мишку почти не видела. В Беляеве он не появлялся, на переменках торчал в углу с неизменной английской книгой и явно избегал любого общения. Единственным исключением стал мой день рождения, на который он забежал буквально на полчасика, подарил двухтомник Диккенса и исчез, показавшись необычно взрослым на фоне валяющего дурака молодняка. И еще в тот день рождения я получила от его бабушки золотые часики - на память. Помню, удивлялась страшно - неужели Наталия Михайловна умирать собралась?
Летом меня впервые в жизни отправили в пионерский лагерь. Неожиданная вольница пришлась мне настолько по вкусу, что я уговорила родителей продлить путевку на все три смены. Вернувшись в конце августа, я обнаружила дома маму явно не в своей тарелке. Она прятала глаза, уверяла, что все в порядке, но в конце концов не выдержала - принесла четвертушку линованной тетрадочной бумаги. Детским шатающимся Мишкиным почерком в трех строчках было сказано
Танюша, я уезжаю навсегда. Несколько раз приходил прощаться, но так тебя и не застал. Я очень надеюсь, что мы с тобой обязательно еще встретимся.
Прощай!
Миша
Оказывается уже год родители знали, что Гинзбурги уезжают. Поэтому и Мишка не общался ни с кем из нас - чтобы раньше времени не проболтались. По завещанию дедушки Миши брату Эммануилу достался миллион американских долларов. Соответствующие товарищи долго и старательно обихаживали все семейство, дабы выцарапать дарственную в пользу советского государства. Не вышло.
Уезжали они "по еврейскому каналу", якобы в Израиль, но из Вены двинулись совсем в другую сторону, через океан. Работающий на "ящике" русский дядя Юра отъездным планам был большой помехой, поэтому его и поменяли на правильного еврейского Фиму. Юрино согласие на вывоз сына купили за машину. Весь семейный антиквариат в большом количестве вывез контрабандой все тот же пресловутый мистер Хаммер в своем неприкосновенном багаже.
А меня родители боялись излишне взволновать прощанием с Мишкой, поэтому предпочли ничего не говорить, пока они не уехали. Я ведь действительно сбежала бы из лагеря, чтобы попрощаться.
Так мы с тех пор и не виделись. Переписываться с Мишкой мне родители запретили - папиной карьере от этого бы явно не поздоровилось - так что новости от них доходили кружным путем через общих знакомых. Не знаю, насколько все это достоверно, поэтому лучше не буду повторять. Единственное, что известно наверняка - Эммануил Натанович забросил науку, выучил иврит, пишет на нем неплохие стихи и издает их в Израиле.
Мой подруг Сережа
В те времена далекие, теперь почти былинные, когда мы жили на старой квартире, был у меня Друг. История умалчивает, были ли знакомы наши прабабушки, но бабушки в далекие тридцатые точно дружили, мамы после войны росли вместе, так что мы вполне естественно продолжили семейную традицию.
Мы с Сережей радостно балбесничали, теряя в сугробах галоши и размахивая ярко-красными автоматами - называлось это "Оборона Севастополя". Я охапками раздаривала ему свои игрушки, а Сережа очень любил наматывать себе на палец мои тогда еще вьющиеся волосы. Мамы и бабушки млели, глядя на это, а с другими мальчишками мне водиться запрещалось, они назывались "неподходящая компания".
Потом Сережа пошел в школу, а еще через год мы разъехались по новым квартирам в противоположных концах Москвы, телефонов ни у кого не было и мы с Сережей потихоньку потеряли друг друга из виду.
Прошло десять лет, мне стукнуло пятнадцать, а у нас дома наконец-то появился свой собственный телефон. Воскресным осенним утром, в невыносимую рань -было часов десять, не позже - родители растолкали меня и вручили телефонную трубку.
- Здо'гово, Танюха, - гаркнул в ухо удивительно знакомый голос, - Это Сег'гей.
Потихоньку выяснилось вот что. Сереге стукнуло уже 18, пришла повестка в военкомат, и тут он сообразил, что девушки, подходящей для переписки, у него нет. И вспомнил обо мне. На Серегино счастье, бабушки мои жили по прежнему адресу, телефон наш дали без проблем и пообещали хранить секрет, чтобы не смазать впечатление от сюрприза.
Самое забавное, что картавил Сережа совершенно так же, как в далеком детстве.
Долго ли, коротко ли, ушел он в армию, попал в какую-то далекую часть на Сахалин. Сначала письма приходили регулярно, потом реже, реже, а потом и совсем пропали. А несколько месяцев спустя по весне вдруг объявился сам Сергей. Руки его от запястий до локтей покрывали свежие шрамы, а от рассказов о дедовщине волосы вставали дыбом. На дворе стоял 81-й год и таких вещах говорить еще не было принято. Серегу комиссовали по состоянию здоровья, но что с ним было на самом деле - "дедушки" ли его так порезали или он сам пытался вены вскрывать, мы так и не узнали, он сказал, что об этом не имеет права рассказывать.
На правах старого приятеля Сергей периодически наведывался к нам в гости, мучил меня бесконечными рассказами о его тогдашних музыкальных пристрастиях - "Араксе" и "Цветах", и выгуливал по окрестным улочкам. Голова моя в ту пору была забита бреднями даже не 19, а 18 века, я считала ужасно неприличным прогуливаться со знакомым молодым человеком на виду у соседей, поэтому мы довольно далеко уходили, делая вид, что вовсе незнакомы, и только на изрядном отдалении от дома, когда уже не было риска, что нас заметят родители, Сергею позволялось взять меня под руку.
Продолжалось это несколько месяцев, потом мама вскользь упомянула, что сабо мои на толстенной деревянной платформе очень опасны, поэтому хорошо бы, чтобы Серега меня поддерживал. Я осторожно сказала, что он вообще-то и так меня поддерживает, только не вблизи дома. В ответ услышала много интересного о собственной умственной неполноценности и отсталых мещанских взглядах на взаимоотношения мужчин и женщин.
- И вообще, - сказала мама, - Сережа тебе как старший брат. Замуж тебе за него, конечно, выходить не надо, это совсем неподходящая социальная среда, а погулять на свежем воздухе вполне можно. Ничему плохому он тебя не научит, в этом я уверена.
Мамины слова в нашем доме всегда воспринимались как руководство к действию. Поэтому три года спустя, когда Сергей таскал мне читать Солженицына, учил пить из горла портвейн "Три топорика" и целоваться в сыром и гудящем от комаров Измайловском парке, я искренне полагала, что учит он меня исключительно полезным вещам. Родители только поражались, какие злобные нынче комары пошли, до синяков кусают...
А потом дружба наша потихоньку сошла на нет. У нас просто пропали общие темы для разговоров...
Школа
К пятнадцати годам я окончательно и бесповоротно увлеклась российской историей, будущее свое представляла исключительно в уютных архивных недрах за расшифровкой каких-нибудь древних рукописей и имела в своем активе дюжину статеек в маминой отраслевой многотиражке "За Советское Станкостроение". Увлечение историей зашло настолько далеко, что я самостоятельно по бабушкиному Евангелию выучилась по-славянски не только читать, но и писать. Мне не запрещали рыться в книжном шкафу, поэтому я достаточно рано обнаружила старинную красную книжечку с золотым тисненым крестом на обложке. Странички были разделены на два столбца и в одной половине текст шел на церковно-славянском языке, а в другой - в синодальном переводе.
За полдня и ночь, елозя на животе по полу, я написала полууставом на здоровом листе ватмана Петровские правила поведения на ассамблеях и вывесила на всеобщее обозрение прямо при входе в квартиру. Полтора десятка лет плакат провисел, пугая приходящих гостей и приобретая постепенно все более и более древний вид, пока трехлетний Митек его не подрал на мелкие клочки самым непочтительным образом.
Тогда же, в шестнадцать лет, я впервые услышала знаменательную фразу, что пора подводить итоги и что мало удалось совершить, от моего замечательного, на всю жизнь любимого Евгения Михайловича. Е.М. преподавал нам Русский язык и литературу. И в свои 37 казался нам-подросткам глубоким стариком.
Я только недавно поняла, что именно он дал нам, что в нас воспитывал и за что так страшно расплатился. В конце чугунной брежневской эпохи он учил нас вере, осторожно и исподволь приводил к Богу. Отсюда и прогулки в Донском, и литературные вечера, бесконечно далекие от школьной программы. Отсюда и блоковский спектакль, на котором мы, естественно, играли "Двенадцать", но кроме этого читали и многое другое и это другое было - о Боге... За эту программу бездарная и политически грамотная директриса Барсучиха выжила его из школы с таким треском, что Е.М., отлежав несколько месяцев в больнице с прободной язвой, ушел в районный дом пионеров вести театральный кружок и в школу вернулся только в разгар перестройки.
О Евгении Михайловиче мне напоминает многое - и записная книжка, которую он подарил много лет назад, и программки наших спектаклей, и черная шипящая пластинка"Ростовские колокола". Это память о Литве. Зима, 81-й год. Дивный замерший над заледеневшей водой Тракай, музей Чюрлениса, смешные музейные чертенята, слившиеся в один нераздельный город Каунас и Вильнюс и повсюду - ковчеги, ковчеги, ковчеги... Рождество! Сказочное, светлое, настоящее детское Рождество. И невиданной красоты икона Богородицы. Что это за город был, что за храм? Не помню.Только шла над старинной улочкой галерея, с одной стороны на другую. И в галерее - Она! И свет от Нее теплый, медовый. И Евгений Михалыч за спиной - "Поклонитесь матушке, девочки. Здесь не Россия, здесь не страшно"...
Тогда же, весной 81-го Е.М. совершил еще один поступок - повез нас отмечать Пасху в Псковско-Печерскую лавру. То есть, официально это называлось турпоездкой в Псков. Они с Валентиной Борисовной просто взяли наши два девятых класса и увезли на все майские праздники. Мне Псков навсегда запомнился не белым, а розовым от восходящего солнца. Именно таким, каким мы его увидели в те пасхальные дни.
По-моему, мало кто из нас тогда понял, в чем именно была суть той поездки, считалось, что это турне по пушкинским местам. Но на самом деле Михайловское с Тригорским занимали место достаточно скромное, а вот истинной целью были Лавра и Изборск. До сих пор помню - дело к вечеру, поле под Изборском, крутые холмы сбегают к шоссе. Мы, ежась от пронизывающего ветра, спускаемся от крепости к дороге. На полной скорости подкатывает новенькая белая "Волга", из нее выходить водитель - красавец-архиерей в полном облачении. И шепот - это настоятель Лавры. Бам-с -внутри меня с лязгом падает железный занавес, эта часть жизни мне запрещена, я не имею права ее воспринимать, допускать к сознанию. Что было дальше, куда он пошел - не помню. Говорили ли мы с ним? На следующий день та же история в Лавре. Проходим надвратную башню, вокруг цветы, куличи, крашеные яйца - и Ольгин шепот над ухом "Ну конечно, позавчера же Пасха была"... и я уже ничего не вижу и не воспринимаю. Черная стена между мной и окружающим...
А на следующий день - пушкинские места и день рождения Е.М. Мы выходим из сумрачного подъезда на яркое псковское солнышко и Евгений Михайлович потерянно говорит "А ведь мне 37 стукнуло. Пушкинский возраст. Пора подводить итоги, а ничего так и не сделано." И наши девочки кидаются наперебой утешать и успокаивать, а потом мы всю дорогу орем дурацкую песню про овечку, потерявшую на мосту хвост, а вечером пьем газировку за импровизированным столом и кто-то под гитару поет что-то замечательное и очень грустное.
Родителей мой гуманитарный настрой почему-то совершенно не устроил, началось неимоверное давление со всех сторон с использованием артиллерии главного калибра - маминого здоровья - так что в итоге я сдалась и согласилась заняться чем-то более практичным и перспективным с точки зрения трудоустройства. Физика отпала сразу - эта наука для меня всегда была непостижима. Математика годилась в качестве нечастой разминки для мозгов, но и только. Биологии-геологии-географии и иже с ними вообще не рассматривались по причине полнейшей моей с ними несовместимости. Оставалась химия. К органике я всегда относилась достаточно лояльно, так что перспектива возиться всю жизнь с пробирками большого ужаса не вызвала. Со временем этот этап нашей жизни в семейных легендах потихоньку трансформировался в "Вы знаете, она так любит химию, что решила продолжить семейную традицию. У нее даже мысли не возникало заняться чем-то другим". Тем временем подкатило окончание школы. К полному изумлению всех родных и моему собственному оно ознаменовалось золотой медалью.
В те годы родители и не подозревали, от какой катастрофы их уберегла судьба. Сами выпускники известного химического ВУЗа, они очень одобрительно отнеслись к тому, что я выбрала тот же самый институт. Но главный нюанс заключался в том, что папа мой уже защитил докторскую и уверенно продвигался к креслу завкафедрой все в том же институте. А учиться я решила именно на его кафедре... Несмотря на позднезастойные времена, нравы в институте царили весьма строгие, а семейственность ни в каком виде не поощрялась. Тем не менее, именно папина кафедра меня привлекала больше всего, а он об этом и не догадывался. От потрясений его спасло только то, что, в очередной раз поддавшись родительским уговорам, я пошла попробовать сдавать вступительные экзамены в МГУ и совершенно случайно туда поступила.
С экзаменами получилось забавно. Первый из них - математику - я неожиданно для самой себя сдала на четверку, хотя рассчитывала максимум на три балла. С физикой сказочно повезло. Симпатичные аспиранты просто сжалились и поставили четверку за полностью проваленный билет. Впрочем, хоть что-то общее в наших знаниях мы с ними все-таки нашли - никто из нас троих не бывал в доме-музее Циолковского в Калуге.
С сочинением случилась катастрофа. По редкостному стечению обстоятельств тема выпала та же, что и на выпускном в школе - "Гражданская лирика Пушкина". Мой конек, любимая тема моих трех предшествовавших лет! Сочинение, совершенно неожиданно принесшее золотую школьную медаль...
Короче говоря, писать я могла много, с бесконечными цитатами и ссылками на авторитетов, начиная с Грота и кончая Лихачевым. В день объявления оценки я вооружилась дореволюционным томиком Пушкина, чтобы на апелляции защищать, если потребуется, дневниковые цитаты, не вошедшие в советское издание.
За сочинение была поставлена все та же пресловутая четверка. Из чистой вредности пойдя на апелляцию, я была наповал сражена полным отсутствием красных пометок, обозначающих ошибки, и рецензией: "С одной стороны, тема раскрыта полностью. А с другой стороны имеют место неоправданные отклонения от темы, которая взята слишком широко". В переводе на общечеловеческий это означало - нечего было выпендриваться и дневники на память цитировать. Сказано - лирика, значит, только про стихи и пиши.
Как я тогда домой добралась - не знаю, потому что рыдала так, что глаза опухли. Какие-то сердобольные дяденьки профессорского вида на углу у Главного Здания уговаривали не расстраиваться так, а я никак не могла успокоиться. Это был первый такой щелчок по самолюбию.
Химию я сдала все на ту же пресловутую четверку, общий балл вместе с медальным аттестатом тянул на 21.5, но никто не знал, каков будет проходной. Тем не менее, для намеченного ВУЗа этих оценок в случае чего хватало с запасом, поэтому родители со спокойной совестью взяли билеты в Пярну. Перед отъездом мы навестили всех наших старичков, которые изнывали от нетерпения. Дело в том, что родители, опасаясь ежедневных звонков и нервотрепки, мои экзамены от своих родителей скрывали. Вот бабушки-дедушки и тревожились, когда же мы документы в институт подавать будем - сроки поджимают, а беспечная молодежь ничего не предпринимает.
Это надо было видеть, как бабушки-дедушки реагировали на фразу "А я уже поступила, только не знаю, куда". Нам долго не верили, считали, что мы разыгрываем, потом началось общее веселье, так что прошло все замечательно.
В университет меня все-таки взяли, в Пярну, как оказалось, мы в то лето были в последний раз, а потом началась совсем другая жизнь.
Университет
Если честно, мне до сих пор непонятно, почему нашей теплой компанией в свое время не заинтересовались компетентные органы. В поздне-брежневские времена распространение самиздата было вполне убедительным поводом, чтобы пару-тройку лет отдохнуть в солнечном Магадане. То ли многочисленные стукачи пасли дичь покрупнее, то ли просто повезло. Потому что мы по щенячьей глупости и оптимизму не только не думали скрываться, но еще и бравировали собственной независимостью и мелкими шпильками в адрес партийно-комсомольского руководства.
"Малый джентльменский набор" - Булгаков, Солженицын, Пастернак, Андрей Белый, Мережковский постоянно ходил у нас по рукам, потом моя школьная подруга Томка взялась откопировать кое-что на казенном ксероксе. Этим чем-то оказалось "Собачье сердце", которое мне дали буквально на две ночи. Обошлось, хотя ее едва не застукали. Потом был "Мастер", "Роковые яйца" и многое другое...
Помимо книг в "малый набор" входили еще непременные выставки "На Грузинах", кофе с бенедиктином в ЦДХ, Таганка и ночные дискуссии о Достоевском. Каким образом при этом удавалось еще и учиться - честное слово, не знаю. Да, еще было, как я сейчас понимаю, глупое детское издевательство над преподавателями по истории партии.
Товарищ Кушнир обладал, как ему казалось, обширными знаниями и некоторой ироничностью. Кроме того, ему был присущ потрясающий вкус. При смуглом цвете лица и черной вьющейся шевелюре т.Кушнир был обычно облачен в болотного цвета костюм, лимонную рубашку, голубую водолазку и красный галстук. Дополняли ансамбль веселенькие зеленые носки. Иногда цвета менялись местами, но общее их количество оставалось неизменным.
Пройти мимо такого шедевра мы не могли, поэтому на протяжении двух лет создавали живописную эпопею "Марксизм-ленинизм о бразильских попугаях". Друг мой Мишутка обеспечивал изобразительный ряд, а я - тексты. Т.Кушнир зверел, конфисковывал рисунки, но поделать с нами ничего не мог. При полном отсутствии пиетета к его дисциплине предмет мы все же знали. Как учился Мишутка, я не ведаю, а у меня имелась бабушка Софа - бессменный химкинский преподаватель истпарта и обкомовский лектор. Так что вместо чтения исходников я звонила ей, называла тему, и... часа два - два с половиной конспектировала коротенький бабушкин доклад с цитатами и ссылками на классиков. Несколько раз я ради любопытства ссылки проверяла - все было точно, вплоть до номера абзаца. На память я в ту пору не жаловалась, умению "растекаться мыслью по древу" на любую тему нас в школе обучили безотказно, так что в словесных дуэлях обычно побеждала все-таки я.
Курсе на четвертом т.Кушнир попытался взять реванш, теперь уже в качестве преподавателя по научному атеизму. И тут мне стало не слишком весело, поскольку он довольно быстро нащупал мое больное место, а я по юношескому максимализму аккуратно уходить от его вопросов не умела и отстаивала свою отнюдь не атеистическую точку зрения. В общем, неизвестно, что бы мне попало в зачетку, но любимый преподаватель ненадолго приболел, а я воспользовалась его отсутствием, чтобы быстренько написать по Фрезеру реферат о брачных обычаях полинезийцев и получить у заместителя зачет "автоматом".
Мишутка был совершенно незаменимым товарищем по всевозможным эскападам. Помнится, весной курсе не третьем мы в обеденный перерыв отправились с ним и с Петровичем на разведку университетских подземелий. Фонтаны вокруг Ломоносова как раз чистили к лету, поэтому решетка с одного из них была снята. Недолго думая, мы в эту дыру забрались и пошли куда глаза глядят. Сначала пришлось спуститься немного вниз, потом коридор пошел ровно. Примерно через каждые два метра под потолком попадались лампочки, освещавшие совершенно безлюдное пространство. Когда мы добрались примерно до уровня Ломоносова, свет впереди почему-то исчез. Зато обнаружился провал. Гладкий бетонный пол весьма отвесно уходил вниз, в черноту. Поскольку фонариков у нас не было, пришлось возвращаться назад. Кстати, высота туннеля была такова, что отнюдь не миниатюрные вьюноши спокойно проходили в полный рост. Судя по тому, что удалось разглядеть по сторонам, ходов было по меньшей мере два - один от Мичуринского проспекта вел в сторону ГЗ, другой, похоже, соединял химфак с физфаком. Эх, надо было видеть глаза тех трепетных первокурсниц, которые оказались свидетельницами нашего возвращения из-под земли...
Вообще, в эти три года было много хорошего. "Всенощная" Рахманинова в храме Всех Скорбящих радости на Ордынке. Я туда попала внезапно, с друзьями. Времена еще вполне гонительские, поэтому страшно, но все равно идем, преодолевая мой ужас и панику. Более того, записываем потихоньку службу на мой страшный, хрипящий портативный "Маяк". В какой-то момент оглядываюсь по сторонам - а вокруг все наша профессура и старшекурсники. Нас-то, оказывается, много, и страх потихоньку пропадает.
Пасха 85-го года на даче у Аркадия. Валька на коленях перед крошечным образом Спасителя, с тоненькой горящей свечкой в руке. Дом оккупирован всевозможными парочками, поэтому засыпаем прямо у костра, закутавшись в толстенные шерстяные одеяла. А над головой невероятно синее, совсем немосковское небо. И звезды. И ощущение, что ты один на один с чем-то огромным и непостижимым. И именно от огромности этого "чего-то" почему-то очень умиротворенно и тепло.
Споры до полуночи, кто лучше - Ян Гиллан или Боб Дилан, в чем разница между английской и американской записями "Jesus Christ - Superstar", и непременный Достоевский!
Юрмала, все тот же 85 год. Последнее легкое беззаботное лето, солнце, море... Орган Домского собора, песчаные пещеры Сигулды, монастырские развалины, "Русская изба" с оглушительным Макаревичем и вечерние прогулки вдоль моря с непременными разговорами о литературе, жизни, музыке...
Август, жара. Мы сидим вчетвером в одном из лучших ресторанов того времени - "Лидо" в Майори. Две барышни и двое молодых людей, только что вернувшихся с заработков. Все рады встрече, соскучились друг по другу - и вечная тема для разговора - "русские мальчики". Как гениально прав был Федор Михалыч, насколько все повторяется в каждом новом поколении. И непременный кофе после обеда "У Грибоедова" - в баре дома отдыха литераторов. А потом почему-то кончаются деньги, нас уже только трое - один вернулся в Москву - и мы на последнюю пятерку живем втроем неделю, питаясь одними кислыми яблоками, зато в последний вечер устраиваем феерический банкет в гриль-баре на предусмотрительно закопанную заначку.
А чего стоил заброшенный монастырь в Сигулде, где нас "забыла" экскурсионная группа? И ребята, карабкающиеся по отвесной стене - "Отдай колбасу, отец Федор!". Как же все это было замечательно, весело и вкусно! Жить вкусно было - каждый день как спелое наливное яблоко! Для меня вся эта жизнь оборвалась враз.
Двадцать лет, молоденькая дурочка, которой так не хватает в жизни тепла. Которая на многое, ... на все готова, лишь бы любили, лишь бы показывали, что любят. Ах, вечеринки, голова хмельная, и так хочется - хочется - хочется, чтобы приласкали, чтобы тебя приняли просто за то, что ты есть...
А потом - головой в подушку. Вой - не вой, все! Произошло. И как жить дальше, как в глаза смотреть им - чистым, честным? Стенка, тупик. Тогда я потеряла их, всех. Нет, мы еще доучивались бок о бок. И говорили о чем-то. Но то, прежнее - пропало. Я не смела встать рядом с ними... И потом, несколько лет спустя, оказавшись в Ясеневе у знакомого дома, я так и не посмела позвонить. Было отвратительно, тошно, хоть волком вой, но я сама закрыла для себя дверь в ту жизнь... И помощи ни у кого из них просить не смела. Тогда я не сумела бы это сформулировать, но почувствовала очень хорошо - как грех ставит нас вне жизни. И как затягивает в свою вихревую воронку ледяная обжигающая радость греха. А как жить дальше? Исправить - невозможно, искупить - немыслимо, остается выбросить все из головы и - живи как живется. Губы только сжать покрепче, зубы сцепить - и стоять. И простояла три года, не любя себя и выбрасывая из головы все. Убеждая себя следом за Эдит Пиаф: "Я не жалею ни о чем."
На кафедре и я внезапно напала на "свою" тему, дневала и ночевала в лаборатории, лишь бы не думать о том, что со мной произошло. Диплом тянул на добрую половину диссертации, но у начальства были свои планы, поэтому вместо ожидавшегося распределения на кафедру или, хотя бы, в родственный НИИ, угодила я на другой конец Москвы в послевоенное здание на берегу реки, покрашенное веселой желтой краской и оцепленное тремя рядами "колючки". В стране тем временем бушевала перестройка.
Взрослая жизнь
Трамвай высадил меня на высоком берегу Москвы-реки. Типичный сталинский послевоенный район, уже заросший тополями и липами. Колючка в три ряда вокруг института, в котором суждено отбывать трехлетнее "распределение". Попасть на территорию можно только через проходную.
Я потянула за "свою" пимпочку. Пластиковый прямоугольничек пропуска выпал в руки серьезного дяденьки с кобурой. Дяденька сличил меня с фотографией, уточнил фамилию, имя и отчество, убедился, что в руках у меня нет ничего, превышающего по размерам дамский ридикюльчик, и в конце концов пропустил. Сверяясь с полученными указаниями, я добралась до главного здания, стараясь не обращать внимания на окружающие запахи и собачий лай, и поднялась на последний этаж.
В кабинете начальника немолодой мужчина шуршал какими-то бумажками. Определив во мне новую сотрудницу, он велел звать себя просто Славой, объяснил, что начальник в отпуске и вернется месяца через три, и повел знакомиться с коллективом. Первые несколько помещений более-менее напоминали химфаковские лаборатории, потом пошли малопонятные огромные приборы с черно-зелеными экранами по соседству, но самое интересное ожидало в последней комнате.
Там под тягой стояло нечто, на первый взгляд показавшееся мне гигантским горшком, облепленным толстым слоем папье-маше. Из горшка в разные стороны тянулись трубки, трубочки и соломинки. Некоторые из них заканчивались в таком же странном приборе, как и в предыдущей комнате. Периодически по ним явно пробегала жидкость, после чего прибор оживал. Что-то где-то шипело, мигало, по экрану бегала зеленая цифирь, сменявшаяся графиками, судорожно стрекотал принтер. А перед экраном мрачно сидел небритый мужик в ватнике. "Привет, - сурово сказал мужик. - Меня зовут Женя, у меня семилетняя дочь и жена-красавица. А обращаться ко мне полагается на "ты"".
Я почувствовала, что дело плохо...
Между тем, в институте текла очень даже бурная и интересная жизнь.
Во-первых, все бесконечно "жеребились", в смысле - тянули жребий. Учитывая, что институт был режимным, продукты и всяческий ширпотреб нам подкидывали регулярно, но в количествах невеликих. Поэтому Лена с Галей с завидным постоянством прогуливались из комнаты в комнату, потрясая лыжной шапочкой. В шапочке, туго скрученные, покоились заветные бумажки с номерами. Счастливчик получал в итоге пару ботинок, или набор косметики, или дамскую кофточку и вылетал из списков жеребящихся по данной категории до тех пор, пока все коллеги по разу не отоваривались тем же самым. Иногда возникал баталии на тему, имеет ли право человек, осчастливленный мужскими полуботинками, в следующий раз претендовать на женские сапожки, или обувь идет вся единым списком. Впрочем, мне везло - мой размер был самым неходовым, поэтому симпатичная югославская обувка перепадала часто и практически без конкуренции. В более поздние времена к барахольным жеребьевкам добавились еще и продуктовые. Тут уже страсти закипели нешуточные, поскольку разыгрывавшиеся пайки были далеко не всегда равнозначными. Правда, раз в месяц свои законные два кило мяса получал практически каждый.
Во-вторых, имелась подшефная овощная база, на которой дважды в год полагалось отбыть свой гражданский долг. Запахами и чавкающим под ногами гнильем она отнюдь не радовала, зато отпускали по домам обычно часа в два - три вместо табельных 17.12. В этом тоже была своя прелесть.
В-третьих, по праздникам давали "наборы" с сервелатом, красной икрой, горбушей и сыром. На выдаче наборов все отделы дежурили по очереди, так что пару раз мне тоже выпало счастье поплескаться в бочке с рассолом, вылавливая оттуда не то селедку, не то мелкокалиберного лосося.
В число мелких радостей жизни попали "бережок" и "Загородка". Бережок и впрямь был узенькой полоской пляжа в двух шагах от института, где вся наша молодежь радостно проводила наиболее жаркие летние дни. А что оставалось делать? Лаборатории наши располагались под самой крышей, кондиционеров и в помине не было, так что в июле там можно было запросто словить тепловой удар. Наиболее смелые барышни разгуливали в лабораторных халатиках на голое тело, молодые люди на подобную фривольность не осмеливась, поэтому пытались смачивать противной теплой водой макушки, рубашки и все остальное, но это помогало мало. В один прекрасный день у нас замерли все работы, потому что водопроводная вода в охлаждающем кожухе начала нагревать колонки. К тому же некоторые анализы приходилось увязывать с графиком трамваев, потому что 28 маршрут проходил у нас прямо под окнами, так что на пятом этаже самописец вместо прямой нулевой линии начинал выписывать температурную кривую лихорадящего больного.
"Загородкой" наш непочтительный молодняк прозвал ресторан "Загородный", на который мы время от времени совершали набеги. Комплексный обед там, правда, стоил несколько дороже, чем в нашей институтской столовой, зато имелся салатный шведский стол, что в 87 году в Москве еще было весьма и весьма в диковинку.
Служебные обязанности мои были широки и разнообразны. Во-первых, мне полагалось проводить некие эксперименты на том самом заграничном очень сложном хроматографе. Я честно предупредила начальство, что к технике у меня идиосинкразия, а кнопочек и трубочек инстинктивно опасаюсь с детства. Начальство в лице Жени наивно понадеялось меня перевоспитать, однако после двух запоротых анализов произнесло сакраментальную фразу насчет техники в руках дикаря и от попыток привлечь меня к научной деятельности отказалось навсегда.
К счастью в эту пору мы получили последнюю новинку техники - IBM 286 с цветным дисплеем и кучей игрушек на пятидюймовых флопи-дисках. В перерывах между гонянием мышей по куску сыра и арканоидными баталиями я довольно быстро обучилась на этом агрегате печатать. Задача, кстати, оказалась весьма непростой, поскольку удар у меня был поставлен под столетний чугунный Ундервуд, так что на нежной клавиатуре каждая буква вылетала строчки на полторы. ChiWriter в качестве текстового редактора по тем временам оказался весьма неплох, так что Слава быстренько сориентировался и начал носить всевозможные отчеты на перепечатку мне, а не директорской секретарше. До сих пор помню кое-какие пассажи про несчастных кроликов, которым кололи наш препарат, брали из ушной вены кровь и изучали фармакодинамику с фармакокинетикой.
Во-вторых, я отвечала за наличный запас метилового спирта. Женины эксперименты без него не шли, а импортный метанол по тем временам был изрядным дефицитом. Всемогущий Палыч где-то раздобыл несколько десятков бутылок, но по институтским правилам их пришлось держать их на загородном складе в Химках. Так что, когда требовалась новая бутыль, требовалось писать заявку, подписывать ее в трех - четырех инстанциях и отдавать специальной тетеньке. Тетенька ехала на склад и если не забывала, то привозила бутылочку. Занимало все это все примерно неделю. Помимо всего прочего, полагалось вести специальный журнал, в котором я отмечала каждый выданный миллилитр спирта, а Евгений Константиныч честно расписывался в получении. Журнал хранился на первом этаже моего сейфа вместе с бутылью драгоценной жидкости.
На втором этаже сейфа жило кое-что более важное - мои чайные запасы. Вопреки всем начальским воплям отказаться от чаепитий я не могла, поэтому в наиболее секретной части сейфа хранились пакетики с заваркой, сахар, печеньки и мой личный кипятильник. Чтобы добраться до них, требовалось спецключом отомкнуть две бронированные дверки.
Очевидно, весть о том, что в некогда пустой и скучной лаборатории завелись ценные припасы, донеслась до всех институтских мышей, включая лабораторных. Поэтому в помойном ведре с завидным постоянством стали раздаваться шорохи и скрежет. Мне они не мешали, зато Евгений Константиныч, заслышав их, хватал длинный пинцет и бросался под мойку. Через несколько минут виновник, отловленный за хвост, гордо покидал нашу комнату. Константиныч удалялся по коридору в сторону мужского туалета, шествие его сопровождалось громким женским визгом и явными попытками некоторых барышень рухнуть в обморок практически не отходя от рабочего места.
Женя ругался, требовал, чтобы я прекратила безобразие, и гордо отказывался составить мне компанию, хотя чай очень любил. Первый звоночек прозвенел, когда следы мышиного посещения обнаружились в той самой секретной части сейфа. Я подумала, что пора, пожалуй, менять привычки... И тут господин начальник вздумал зачем-то заняться техобслуживанием вверенной ему IBMки, а именно - пропылесосить ее изнутри. Мне эта затея изначально показалась сомнительной, поскольку за несколько месяцев компьютер вряд ли успел сильно запылиться, но хозяин - барин...
Женя отвинтил крепеж, снял корпус... и я поняла, что сейчас меня будут убивать. Внутренности драгоценного компьютера представляли из себя Великий Мышиный Туалет.
Наша бондиана
Оборудование в лаборатории по тем временам было самым современным. Если честно, я очень сомневаюсь, что у кого либо еще в Москве имелся такой же парк газовых и жидкостных хроматографов, оснащенных и компьютеризированных по последнему слову научной мысли. Поставками занимались в основном немцы, они же и налаживали свежекупленное оборудование.
Очередной буржуйский специалист навестил нас поздней осенью 87-го. Как его привечали в нашем институте, я лучше умолчу. Немец приехал, поковырялся в приборах и с огорчением констатировал, что диск с программами позабыл дома, по ту сторону "железного занавеса".