Отстраненно
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
|
|
|
Аннотация: (~75000 знаков с пробелами) - хочется увидеть текущие социокультурные изменения изнутри, найти и прочитать какое-то новое "Детствао Люверс" о наших днях, с его зрением и впечатлительностью ребенка. ("Никакой статьи о Блоке не надо, а надо написать новое Поклонение волхвов, как у голландцев, с волками и снегом")... Я заведомо не могу восполнить этот пробел и выдать световой отпечаток сравнимой силы (это не стандартная фигура скромности, мне это, увы, совершенно очевидно на разных уровнях - от строения самой ткани текста ("они чернелись, как слово 'затворница' в песне") до общей композиции и динамики образных рядов. Но что же мне остается, если мне хочется, чтобы такой отпечаток существоал, чтобы в нем можно было черпать надежды и смыслы?
|
Отстраненно
I
1.
-- работал в нескольких коммерческих фирмах, потом в госучреждении, но нигде не чувствовал ни интереса к работе, ни удовольствия от нее. В какой-то момент он устроился в НИИ того, чем и давно интересовался. И там он нашел свою, приблизительно и условно говоря, любовь. Она сидела на пыльном подоконнике, высокая, в каких-то шлепках, с тетрадным листком.
Был август. Здание стояло на окраине, оно одиноко возвышалось над полупарком-полупустырем с дорожками, выложенными старой крупной плиткой. Коридоры его были пустынны, а в широких окнах была наклеена блестящая пленка, в какую заворачивают цветы. Снаружи она блестела по всему корпусу между ржавыми кондиционерами, как если бы советское фантастическое кино бросили под открытым небом; а изнутри была синевато-серой и полупрозрачной, и окрашивала солнечный свет и весь мир за окном в странный и тонкий полутемный синеватый цвет.
Этот окрашенный мир был совершенно другим, вроде тех, что иногда бывают в снах. Солнце было большой сиреневой близкой звездой. Земля внизу была странна и подробна, полосу пыли пересекали длинные тени тополей. Старая "девятка", на которой он иногда приезжал на работу, имела при взгляде сверху иные пропорции: стекла были огромны, очертания лаконичны и исполнены готовности к движению, машина неровно стояла на склоне как какой-то аппарат из будущего, компактная корзинка, способная в любой момент оторваться от земли. И ко всему свету, как в солнечное затмение, была добалвена тонкая сиреневая темнота. Она касалась прежде всего неба, земли меньше, но ее присутствие наполняло землю деталями, делало ощутимой и ее родство человеку, и ее реальность, отдельность от него и ему неподвластность.
Их любовь была необязательной, как почти все на этой работе, и она была неотделима от пыли паркета коридоров, дрожащего света в лифте, необременительности служебных обязанностей. Иногда они засиживались дотемна, якобы за работой, и действительно за работой (в их неопределенном заведении и при их относительном интересе к предмету это трудно было определить). Бывало, они в сумерках пили чай в комнатке, называемой библиотекой, и видели, как внизу в кварталах частного сектора зажигаются на улицах фонари. В другие дни они брели по парку и у автобусной остановки, где начинался более явно выраженный город, расходились.
2.
Заканчивался октябрь, наступила полоса красных холодных зорь и таких же красных облетающих в парках листьев. Темнело с каждым днем раньше. Он приходил в свою пустую квартиру в самые сумерки, в странное сочетание темноты и прозрачного света зари. Это сочетание томило его. В пустоте комнат была бессмысленность, в черноте и огне заката был какой-то неудобоваримый и до страшного непосредственный смысл, давний и всеохватывающий, как когда в детстве в такую же зарю он просыпался после дневного сна и какое-то короткое время -- не то чтобы видел что-то, но -- стоял рядом с чем-то смутным, важным, таким, что в обычной жизни забывается; как когда в детстве мама забирала его из садика и вела домой через дворы с голыми черными ветками, за которыми горела эта заря, и за котормыи другим оттенком желтого светились окна интерната на втором этаже садика, где детей не забирают домой на ночь, где, наверно, в большой комнате ровный-ровный свет лампочки, бесконечного ожидания, отупения, забвения, с белым потолком, с правом на надежду, c видом на огни.
Пригласить Олесю к себе домой он не мог. Это был бы выход на новый виток, и он не знал, что и зачем на этом витке делать.
На работе за облетающими деревьями шире открывались южные степи. Закат оттуда выглядел совсем по-другому. Земля с космами старой травы сохла пятнами и уходила вдаль, к кострам и редким огонькам дачных участков.
3.
-- Ты понимаешь ли, какое дело, вот какое дело, вот мы идем, вот мы тут идем, и мы разумные люди, и мы можем не опасаться любых наших намерений, желаний, влечений, мы достаточно от них от.., -- она на мгновение замолчала, ее руки задержались в неопределенном жесте как будто бы над предметом обсуждения, -- мы достаточно от них от... от-стра-не-ны; и посмотри как это здорово и круто -- иметь свободу обозревать себя и полное человеческое достоинство, стендинн толл; пусть эти импульсы будут как есть, пусть стоят рядом с нами, явные или тайные, о них не так уж много можно было бы сказать или умолчать. Они интересны не сами по себе. Они освещают какие-то более важные смыслы, что-то большее, стоящее за ними, во что они встроены и что они собой питают. Увидеть и понять эти смыслы гораздо труднее. И вот ради них-то мы с таким вниманием смотрим друг на друга.
Так говорила высокая, умная Олеся. И он любил в ней: то, как ровно хотела она ступать поверх всякой возможной неловкости, и то, как она неувлеченно любовалась собой, и как замечательно несущественно было для нее это любование, и, наверно, то, что она ясно видела проблему: нельзя было себе представить и нельзя было понять, во что все это может быть встроено, что и ради чего им делать друг с другом, или друг без друга, или каждому с самим собой.
Они ехали в его машине в каком-то неопределенном направлении за город, в сторону побережья. Была поздняя осень, солнце заходило за камыши. -- Если бы мы придумывали эту историю, что бы нам было нужно? -- говорил он. -- Застревает машина в болоте. Мы идем пешком. За болотом лес. Черные елки, вечернее небо, есть такие картинки в старых детских книжках. И кажется, там, за рядом деревьев -- другой мир, что-то странное, забытое, и хочется туда, как будто на родину.
Светлая колея из укатанной ракушки сворачивала в сторону моря. Ехать по ней, плавной, неровной, было прекрасно, но дальше песок становился рыхлым. Они выехали на побережье. Морская вода не была уже летней.
4.
-- Ты говоришь: отстранены. А хорошо ли быть отстраненным? Может быть, без этого было бы проще и лучше.
-- Но ты же сам не готов от этого отказаться. И я не готова. Мне важно видеть происходящее, по крайней мере, происходящее со мной.
-- Нет, ну можно же все понимать, рефлексировать и действовать.
-- Да, но как действовать? Как именно?
-- Черт! Черт, ну как все нормальные люди.
-- Мы и есть самые настоящие нормальные люди, почему ты в это не веришь? -- она помолчала. -- Ну какой смысл, какой интерес о чем-то забывать, зачем вообще забывать, обходить что-то вниманием... Считается, что секс это общение. Ну а куда ведет общение? Да, мы проникнем тайн друг друга... А почему они тайны? Ну да, да. Давай проникнем. Давай проникнем? А понимаешь, куда? В нашу самую раннюю молодость, и раньше, много раньше. А понимаешь, зачем?
5.
Шла поздняя осень. Теперь они жили преимущественно вместе в его комнатах. В этом не было чуда. Познание друг друга касается множества неважных и служебных моментов, проблем, досадных уязвимостей. Им хватало ума не ожидать от этого познания чудес. На первых порах довольно было отдельных радостей: ему -- ее голых рук в проеме входной двери, того, как чужой, молодой жизнью наполнился дом, как чужая, молодая, сильная жизнь прикасается изнутри к его стенам. Чуждость давала чувство новизны, радовала, волновала.
Снега же не было. Они иногда читали вслух книги. Текст, сухой текст, читаемый сухим голосом, давал комнате новую перспективу, давал общую сказку. "Снегом уже вторую неделю полны тучи через край, мраком чреват воздух. Когда же он, чародей, обведший все колдовскими кругами..." -- читал он, и книга о детстве, о снеге, о восприятии ребенка, соприкасаясь с их жизнью, проявляла в ней два разные детства, две различные глубины.
-- Вот сейчас мы и добавляем к детству... -- тут свет проектора попал ей в глаза, она остановилась, и потом проговорила: -- к каждому из наших детств мы добавляем такой шлюз, общий опыт... Последнюю главу? Почему же, не обязательно последнюю...
6.
Ему снилось: они открыли загороженную шкафом дверь и пошли на пустовавшую "хозяйскую половину", но это уже не хозяйская половина, а что-то гораздо большее. Какой-то ангар, в нем рельсы, какая-то холодная копоть, печь. И почему-то они ищут жилье, ищут себе новый угол, который бы им обжить. В верхних этажах контора. Деревянные полы. Галерея кабинетов, комнаток, и угловая, хорошая, светлая, с двумя окнами на разные стороны, а за ними сирень. И в ней огромная кровать, и тепло, и как-то по-старинному, по-городскому сентиментально, как в конце сентиментальной книжки, несколько безнадежно сентиментально, и светлый, городской, сиреневый вечер за окнами. Но коридор, который ведет в это крыло, очень узкий. На пути обратно он еще более сужается, надо пролезать под какими-то перекрытиями, это становится страшно, и он понимает: каждый раз так ходить домой будет невозможно.
Она же читает вслух: "Мортира стала поперек комнаты, вся комната стала мортирной"
Пусть над столом стоят три настольные лампы и светят на макет местности: колючие маленькие деревья, домики у железной дороги, красно-белый шлагбаум на сером ветру, красно-белый знак "железнодорожный переезд" над серой, резкой травой. Все эти предметы отбрасывают на землю по три тени. Улицы освещены жарко и странно. Можно работать.
Человек всматривается в детали, как в какой-то стереоэффект, к которому надо дать привыкнуть глазам. Он привыкает, постепенно переводит взгляд вглубь открывшегося ему пространства, и вот, он видит некий мир.
Между "Белой гвардией", "Доктором Живаго" и, может быть, "Дамой с собачкой" есть такое место: железная дорога, закопченный дом с высокими окнами, пошатнувшийся некогда от одной из революций. С одной стороны его окна выходят на такую точно улицу, какая обоим докторам виделась в тифозном бреду, да и чеховским докторам, может быть, тоже -- тем из них, что дожили и на склоне лет вышли из-под света лампы в чернильную предреволюционную неизвестность. (В этих чернилах отражалась, может быть, другая лампа, этими чернилами пользовался, может быть, Блок, штрихуя чугунные перила, черный мороз, черную воду. Но изнутри понять этого было нельзя, и они доживали, не видя всего этого, а только дыша этим и всем этим являясь).
Окна другой стороны дома выходят на открытое место железнодорожного переезда. Он видит светлый, тревожный асфальт переезда на фоне ветреного неба, воздетую в небо косую палку шлагбаума и крестовые знаки, как пограничные вехи, неровно воткнутые на холме. В другой стороне от переезда улица. Олеся возвращается по ней из гостей, она еще омыта весельем и светом. Ее обступает прозрачная провинциальная тишина. Здесь еще много октябрьской листвы, а за ней -- огоньки окон и звуки в окнах музыкальной школы, они хорошо слышны над сиреневым вечерним асфальтом, по которому почти никогда не ездят. За домом железная дорога, там земля пропитана мазутом, она дышит тревогой и черной, революционной, из прошлого века, волей, и тут важна разница между этой чернотой и серой, ветренной свободой, что висит над пригорком переезда, где автодорога пересекает пути; это важно, почему-то это важно, надо это понять...
Она же читает: "и две рифмованные строчки преследовали его: рады коснуться, и -- надо проснуться. Надо проснуться и встать".
7
Приближалась городская бесснежная зима, по утрам были заморозки. Дома становилось уютно.
Ехать на работу хотелось все меньше. Мимо проходили многоэтажки, пересеченные сетью веток; без этого прикрытия их серые силикатные стены внушали бы уныние. В ветвях серел, как ворона, большой и бесформенно-черный светофор.
Затем следовал турникет, запах паркета, лифт, и, подобно тому, как ветки загораживают дома, его поле зрения занимала работа. После кофе ее сеть становится плотнее, и уже какие-то другие виды брезжили в ее просветах: вечера будущего лета, остывающая морская ракушка (вместо земли с ее глубиной, историей, мыслью и запретом; там, на сизых полынных берегах, только ракушка, сосны, звезды и темная, звучная морская вода), или виноградники и летний камень южных европейских городков -- камень такой безразрывной, связной истории, в которой не имеет большого значения, пятьдесят ему лет или пятьсот.
Его работа требовала спокойного внимания, воображения и способности накладывать на спокойствие некоторую трудно определимую жажду, или, может быть, страсть. Для сложных явлений редко удается выделить базовые сущности и сформулировать законы, позволяющие объяснять и предсказывать, но вместо этого ход событий иногда способна угадывать основанная на статистике интуиция, человеческая или машинная, умеющая то, что плохо дается рефлексивному рациональному мышлению: видеть большие объемы данных целиком. Алгоритмы, реализующие эту способность, находят соотношения и сходства там, где никому не пришло бы в голову их искать, заметить которые бывает под силу только искусству или, в некоторых редких случаях, детям. И он работает над такими алгоритмами, попутно пытаясь ставить для себя общие, более волнующие вопросы о сущности понимания, о том, как вообще возможно выявлять произвольные закономерности и на этой основе моделировать и предвидеть мир. Бывает, сложные рабочие случаи снятся ему ночью, и, ворочаясь, он прдиумывает трехмерный случай и, представляя его в пространстве, пытается уследить за преобразованиями и увидеть ускользающий геометрический смысл, распутать что-то, разобраться, а потом понимает, что это сон, но все равно неясные представления продолжают ворочаться в нем, как он в кровати (тут какая-то рекурсия (может быть, мои мысли по отношению ко мне тоже (может быть, указатель на родительский объект указывает на меня же, вызванного из (меня же (...)))), и он в полусне, безнадежно путаясь на каждом шагу, все-таки пытается понять непонятно что, ухватить аналогию или какой-то физический смысл, увидеть хотя бы его часть.
И, после такой ночи, заводя свою холодную машину, он думает о том, что ему хочется жить на границе чего-то необъятного, как море, а между тем уходящий в темноту ряд зеркал всегда есть рядом с ним, в нем самом. И, заводя после такой ночи холодную машину, он в который раз думает старую неясную мысль о том, почему в ряду неотличимых дней он находится именно в одном, условно сегодняшнем, а не в одной и той же точке всех таких дней сразу.
На работе у них изначально установился тот нейтральный и сдержанный тон, который позволял им не скрывать и никак не обставлять сложившееся между ними взаимопонимание. Но присутствие на работе близкого человека стало создавать странный и неприятный эффект: работа, которая прежде его интересовала, начинала мельчать в его глазах и вызывать досаду и скуку. Назревал следующий качественный переход.
-- Стандартный сценарий требует, как ты понимаешь, рождения ребенка, -- говорила Олеся своим нейтрально-точным, обычно чуть звенящим от этой точности, но теперь приглушенным голосом.
-- Насколько ты этого хочешь?
-- Только отчасти. А ты?
-- Не знаю. Тоже отчасти. Но мне труднее взвесить, потому что не я же... потому что рож.. рож-дать его будешь ты.
-- Проблема совсем не в этом. Посмотри, у меня все для этого есть. У тебя, кстати, не будет столь однозначного способа применить себя. Впрочем, это все ерунда; очень скоро мы окажемся в равном положении. И вот: я не знаю, что мы тогда будем делать. Что мы захотим делать. Отбрось только мужское благородство, или как это называется -- оно тут совсем ни к чему.
-- Ты сомневаешься в нашем выборе друг друга?
Она взглянула на него внимательно и чуть вопросительно.
-- Выбор основан на свободе, он постоянно происходит заново, и это держит нас вместе, а не какие-то клятвы и долг. Или не держит. Я не знаю, как это будет происходить, когда мы не будем столь свободны.
-- Не будем свободны? -- но он не мог достаточно хорошо себе этого представить и соскользнул в абстракцию. -- Я думаю, мы привыкаем выбирать друг друга. Это обычное обучение. То новое, что мы выбираем сейчас, становится нашей новой нормой.
-- Что же останется, когда новизана будет исчерпана? Хотя... Пусть привыкнем. Пусть привыкнем?
Ему хотелось как-то выразить, какое радостное и сдержанное уважение вызывал у него ее прямой, сознающий себя способ говорить, но он промолчал. Она это знала и так; их новая норма уже начинала существовать. Он сказал:
-- Но надо же видеть что-то впереди. Надо же чего-то ждать.
-- Будем ждать зимы. Будем работать и ждать зимы, а потом весны и лета, и тогда поедем наконец на море и будем купаться, сколько захотим. Вот тогда и посмотрим.
Но до лета было еще далеко. Даже зима все еще медлила наступить.
В конце ноября они собрались в небольшой поход через лес в дачный поселок, где жили Олесины знакомые. Дорога в поселок делала большой крюк, огибая обширную область поросших лесом оврагов и низину с камышами и болотистой излучиной ручья. На спутниковом снимке было видно несколько проселочных дорог в направлении этой низины, все они терялись в лесу. Поселок находился на возвышении на ее противоположной стороне. Они решили попытаться добраться до него наиболее прямым путем.
8.
Быстрые и легкие процессы совершились, их поток иссяк. К концу ноября главы становятся длиннее. В лесу они могут заблудиться и попасть в какой-нибудь другой мир, может быть, относительно более сказочный. С другой стороны, никакой другой мир ничего не прибавляет к обычной реальной жизни, если он от нее изолирован. И вот, им нужно проложить некий средний путь, и они, похоже, это понимают и идут искать этот путь, и они молодцы. -- И еще... -- тут свет проектора опять ослепил ее, но она не обращала на это внимания. По ее лицу двигались, повторяя его форму и шероховатость, травы, кромка леса и буквы скупых технических надписей, f/2, ISO 100; полынь, сосны, небо, но вместо всего этого она видела только яркую сиреневую звезду в линзах проектора, в темноте.
-- ...и еще: есть детство и молодость, есть странный и волнующий отвсет смыслов, падающий на детство откуда-то из младенчества, и отсвет надежд, падающий на молодость откуда-то из ожидаемого будущего. Это будущее становится все ближе. Оно наступает, и в нем молодые ожидания и надежды реализуются, или гибнут, или забываются и уходят на дно души, но, во всяком случае, тут с ними должно произойти, проис-хо-дить что-то. Время после молодости не может быть скучным и бессмысленным, как о нем часто говорят, даже если в нем мы получим их гибель. Во всех случаях при этом стоит присутствовать. У меня ничего не вышло? Но это же драма, одного накала которой хватит, чтоб осветить полжизни вокруг. Да, это горе. Но открытое горе сияет как шаровая молния.
А если надежды молодости сбываются, то это происходит сильнее и ближе, чем ожидалось, прямо в руках, близко к телу. Рождаются дети, начинают складываться их новые миры. Эта перспектива и бросает на молодость этот дальний, трепетный отсвет своих неясных, но исключительно сильных движущих смыслов, наполовину телесных, наполовину абстрактных. Но когда все происходит прямо под боком, люди морщатся, отворачиватся, улыбаются, закрывают лицо руками.
II
1.
-- Завтра. И с ней приедет этот человек из института, с ее работы. Который тебе подарил фонарик.
-- А они нам еще что-то подарят?
-- Может быть и ничего. Они будут идти пешком через лес. Если они не появятся до темноты, мы выйдем им навстречу. Они будут пускать ракеты, а я буду сидеть наверху с рацией и смотреть. Никто не будет спать.
Брат и младшая сестра ждали прихода гостей. В компанияи гостей родители всегда бывали оживлены и деятельны, дни становились много длиннее обычных, и надолго потом оставались в воспоминаниях. Иногда вместе ходили в лес. Борис был тогда маленький, сестры его тогда еще не было вовсе. Разговоры, стихи и песни были непонятны и содержали собственную темную глубину, как вечерняя железная дорога на маленькой станции, где накануне ждали и встречали гостей; но особенно значительной почему-то была трава солнечного склона, где стояли палатки -- эти новые домики, начальные точки, мир вокруг которых еще надо было обжить. Склон спускался в овраг, этим он был опасен, и опасность была невелика, но нарастала с каждым шагом (как бывает перед грозой, когда счастливая тревога висит над сухой травой, над полынью, и в наступившем затишье тревожно шелестит листва). Наступали сумерки, огонь костра освещал часть лица, и в стихах были слова: только детские книги читать, и он помнил, как пытался угадать смысл, уловить, откуда происходит их печаль, как она возможна, когда им, настоящим, взрослым людям, доступны и по силам все самые важные и волнующие части мира, огни переезда, вагонный стук и тусклый вагонный свет, и даже... -- и даже свет того вагона, который поехал дольше и исчез, после того, как: тетя Олеся вышла из него, ступила на твердый вечерний асфальт и стала реальной.
Так бывало, когда он был маленький, когда ему было на несколько лет меньше.
Поэтому он ждал вечера, когда будет рация и местность, и он будет вперять глаза в неподвижное пространство веток за окном, за полосой сухой травы, и не замечать сумерек, а только чувствовать, как лес все более странно, нереально сер. Потом на траву упадет полоса света с нижнего этажа, это будет означать, что -- ночь, все станет ночным, но странным образом останется прежним. И в темноте он все так же будет ждать сигнальной ракеты, световой точки, отмечающей человека на темно-сером, неравномерном полотне реального мира.
2.
-- Оставим машину там, куда сможем доехать, и дальше пойдем пешком. Проведаем бабку-ежку, сыграем в эту игру. Но вот в чем дело: грустно и нелепо только лишь играть. Наше детство прошло. Лес не даст нам больше, чем обычный серый лес, не поставит перед нами задач больших, чем длинная прогулка. Это немало, но это не что-то большее.
-- Прогулка, -- повторила она и взглянула на него, чуть подняв брови. -- Прогулка? Легкий крест одиноких прогулок... Мы делаем что-то непонятное, мы ищем что-то непонятное; можно это назвать и прогулкой.
За окнами была темнота поздней осени. Они не задергивали занавески, в кухне был беспорядок. Закипал чайник. Радио в углу негромко читало книгу для детей.
В книге была ночь, отлив, тусклый блеск корабельной меди, и, он помнил, отчаянный подросток, стоя в челне, резал ножом якорный канат Испаньолы и ждал, когда ветер двинет огромный деревянный корпус, и канат ослабнет, и вокруг была темная, звучная морская вода.
Олеся выключила чайник.
-- Разумеется, мы идем в обычный серый лес. Это не игра. Вернее, это серьезная игра, она достойна уважения. В ней есть свой неочевидный смысл. Я чего-то жду от этого похода.
-- Чего же?
-- Я не знаю. "Я качался в далеком саду // на простой деревянной качеле. И высокие, темные ели..." Она помолчала. По радио мужской голос сухо и серьезно, без излишнего выражения, читал: "Судно накренилось так сильно, что мачты повисли прямо над водой. Я сидел на салинге, и подо мной была вода залива. Хендс, взобравшийся не так высоко, как я, находился ближе к палубе и упал в воду между мной и фальшбортом".
-- Зря ты называешь это игрой, -- заговорила она снова. -- Мы состоим из леса, земли под ногмаи, местности, воздуха, из всего этого реального мира. Он действует в нас сильнее, чем мы обычно успеваем увидеть и почувствовать.
Она поднялая взгляд в темноту окна, и, помолчав, добавила:
-- Это как будто очертания людей полны всем, что за ними: темнотой, лесом, туманом, каким-то движущимся воздухом.
Нож в ее руках ритмично ударял о деревянную доску, к коже прилипла зелень. По радио снова стали слышны случайные, абсурдно красивые в своей случайности слова. "Когда вода успокоилась, я увидел его. Он лежал на чистом, светлом песке в тени судна. Две рыбки проплыли над его телом. Иногда благодаря колебанию воды казалось, что он шевелится и пытается встать. Впрочем, он был вдвойне мертвецом..."
-- Ты говоришь, прогулка, -- заговорила она снова. -- А можно назвать это, например, хеппенингом, художественным поиском. Вот мы читаем в книге про что? про беды, страдания, и даже про скуку, но в книге это каким-то образом не только беды или скука, в этом есть еще какой-то смысл. Автору и читателям все это зачем-то нужно. А в обычной жизни мы поглощены происходящим и не видим рисунка, который оно образует. Смотри, -- она взглянула в темное окно, и в повороте ее головы было что-то, что страшно ему нравилось, но что он не мог определить (внимание? смелость? неуязвимость? Но неуязвимость для чего?) -- Смотри, пусть мы -- художественные произведения друг для друга, и отчасти друг друга; вот нам пара: автор-зритель, зритель-автор, смотри, вот отличная темнота за окном, и в ней -- в ней отражаются эти двое, и они тут пытаются писать какой-то роман-идей, а там в темноте пусть будет железная дорога, и человек что-то делает в железе (и это он над тобой делает), и: засвети же свечу на краю темноты, Я УВИДЕТЬ ХОЧУ // ТО, ЧТО ЧУВСТВУЕШЬ ТЫ... Все это имеет какой-то смысл, но эти двое не знают ничего о нем. Поместим в темноту вдумчивого наблюдателя -- что он он видит? обои, черная посуда, термос с шиповником, и -- эти двое, которые что-то задумали, запаслись рациями и сигнальными ракетами. Ему, может быть, нет дела до наших бед, но зато он отчетливо видит в нас смыслы, видит и сочувствует им, а мы -- только изредка.
Это серьезная игра, она заслуживает уважения. Это не более игра и не менее настоящая жизнь, чем работа и все остальное. От леса не требуется тайн, больших, чем его реальная топография, совершенно незачем считать его какой-то метафорой или архетипической картой души, или картой ее странствий на пути в Итаку, или куда-то еще. Он -- не более чем подходящая среда деятельности, такая, к которой мы от природы более или менее готовы. Он ничего не напоминает, не символизирует, он просто приводит в действие то, что есть в нас.
-- Не менее игра, чем все остальное, да. Ладно. Поехали. Ты думаешь, мы заблудимся?
-- Нет. Да. Мы найдём путь.
Она залила шиповник в термосе кипятком и завинтила крышку. Ему нравилась ее способность мириться с неопределенностью. Она свободно зависала над тем, на чем ему хотелось твёрдо стоять, над землей, которую он искал.
"Теперь корабль принадлежал мне одному. Мертвый О'Брайен скатился к самому фальшборту. Справиться с ним мне было нетрудно. Он упал в воду с громким всплеском. Красный колпак слетел у него с головы и поплыл. Когда муть, поднятая падением трупа, улеглась, я отчетливо увидел их обоих: О'Брайена и Израэля. Они лежали рядом. Вода, двигаясь, покачивала их. О'Брайен, несмотря на свою молодость, был совершенно плешив. Он лежал, положив плешивую голову на колени своего убийцы. Быстрые рыбки проносились над ними обоими".
-- Я знаю над чем. Над твоей подростковой террой-нова, над твоим собственным островом сокровищ.
"Я остался на корабле один. Только что начался отлив. Солнце стояло уже так низко, что тени сосен западного берега пересекли бухту и достигли палубы. Подул вечерний бриз, и, хотя с востока бухту защищал холм с двумя вершинами, снасти начали гудеть, а паруса..."
Вдруг он увидел эту картину очень отчетливо. Ключом к ней стали косые тени сосен на досках палубы, никогда не знавших лесного вечернего солнца. Эти длинные тени на мгновение что-то ему напомнили, картину очень маленького предвечернего мира, какой иногда бывает только в снах. Откуда-то этот мир был очень ему знаком, хотя вряд ли он видел его в реальности. Ему вспомнилась песня про сосны "Океана Эльзы": она тоже создавала свой мирок, и в его маленькой сфере было видно, как в косом свете за лесополосой едет машина. Картинка была неожиданно ясной, ее мир был очень мал и закрыт, и полон законченной, замкнутой печалью, от которой щемило грудь, но которую совершенно невозможно было выразить. Он стал вспоминать текст: маши-на їде по шосе , вона мене туди несе, // де я не був ше досi...// ДЕ ЧУТИ ЗАПАХ сосен -- О вещая моя печаль, о тихая моя свобода, -- прикладывал он к этому миру кристально-печальный светофильтр другого оттенка, но строчки Мандельштама были о совсем иной реальности, другого запаха и цвета, чем: сосни, навколо моя стiна...
Олеся отставила термос и стала делать бутерброды. Он молча смотрел на ее точные движения. Ее руки были очень правильной формы.
3.
Ему приснилось, что она говорит ему: давай по-новому, нет, совсем по-новому. Давай ты меня подбросишь так, чтобы я зависла над землей. Может и получится. Ну давай хоть попробуем, -- и тащит его в заросший дворик, на маленькую площадку за домом, где под акацией стоит "летняя" железная кровать с сеткой. И он представляет себе -- или это уже происходит -- как он берет ее на руки, и она такая же плотная, как всегда, и, странно, такая же тяжелая, но поднимать ее теперь посильно и легко, и он подбрасывает ее в воздух. И -- следующий кадр -- она висит в пространстве над пожухлой травой, медленно вытягиваясь горизонтально, и простирает руки, чувствуя под ними упругое, насыщенное пространство, и рядом с ней с каким-то как будто бы тонким писком, в воздухе, резкие на фоне дальней густой листвы, кирпичной кладки, некрашеного дерева, висят ее летние "морские" шлепки, или, может быть, медленно опускаются и оседают в траву. Наступает вечер, как в "Детстве Люверс", и это уже комары, виясь, висят под полоской зари, и это уже молодая луна половинкой висит над ним, недалеко, на расстоянии касания.
И тут он понимает, что можно и самому оторваться от земли, как он умел это делать давным-давно, в детстве, а потом забыл это умение и решил, что так бывало только в снах. Теперь он, тяжёлый и неловкий, вспоминал, как опираться на какую-то свою ускользающую силу, и с напряжением, но счастливо поднимался: сначала немного, потом на полметра, все уверенней и выше, а потом ему уже ясно, что уже нет разницы, на какой высоте держаться, и приходит свобода. И только жаль, что он зря не пользовался этой возможностью все эти годы, и так спасительно здорово, что ее остатки все же сохранились в нем и дождались этого часа. Но еще надо было что-то проверить в этом умении, надо было, наверно, попробовать вот здесь, в кровати, в темной и теплой комнате...
Он открыл глаза. В ночной темноте бледно-зеленой точкой стоял светодиод и освещал части случайных предметов. Сила тяжести была неумолима и более чем реальна. Рядом, как месяц, выглядывало из-под одеяла Олесино плечо. Тайны не было. Круглыми, пустыми глазами он бессмысленно смотрел в комнату. В голове от сна осталась фраза "лес в конце туннеля".
Вещи были собраны. Утром они отправлялись, эти двое, что стоят на склоне холма, на краю освещенного круга и одну за другой пускают ракеты в темное, туманное небо.
III
1.
Последние километры они ехали по грунтовой колее. Начиналась зима. Ветви деревьев стали сухими, и сухим воздухом дула в машине печка.
У Олеси не было прав, и она садилась за руль только на глухих загородных дорогах. Им обоим нравились эти моменты. В новых и неумелых руках машина оживала, вместе с Олесей он опять переживал вождение как новый опыт; в толчках на руле острее ощущались немые силы прорезиненных и стальных узлов, которые несли их по неровной поверхности земли. Это, он знал, была разновидность телесного чувства: машина была общим им двоим телом, которым они сейчас были представлены в мире: на ней они забрались в этот лес, ее потертыми боками задевали ветки кустов, ее резиной ощупывали живую, неровную поверхность земли.
Найдя подходящий просвет между деревьями, они свернули на траву, на открытый, ветреный косогор. Некоторое время они двигались по травяным космам; он не вмешивался, позволяя процессу найти свой естественный исход. Наконец машина неловко сползла со слишком высокого земляного горба, заскребла брюхом по земле и замерла. Испаньола села на мель.
Олеся оттолкнула наружу дверь, но медлила выйти, в задумчивости поставив ногу на порог, будто ощупывая его. Пахнуло свежим воздухом и отсутствующим, нейтральным запахом сухой травы и холода, какой бывает перед морозом. "Как из потерпевшего аварию космолета" -- подумал он, но эта мысль, хотя и отражала эстетику момента в том, что касалось машины, в остальном была неприятна: он не любил выдуманные фантастические миры, лишенные сложной и реалистичной природы. Из космолетов такие миры казались маленькими, обозримыми, лишенными сложности и глубины. От этого много теряли и люди, из человеческого тела вымывались и те остатки его античной-ренессансной соразмерности, которые еще имели смысл в их городской, но все же земной жизни. "Не космолет, нет, аппарат в пределах атмосферы", -- додумывал он свой образ, и с этим уточнением хтонические пространства отступали назад в свою разреженную, сиреневую и черную высоту. Олеся, оттолкнув широкую дверь, нетвердо ступала на траву. Место казалось ей знакомым.
С помощью колоды и домкрата он приподнял тяжелое тело машины, столкнул ее на колеса и аккуратно вывел на ровное место у опушки, под высокими елками. Дальше надо было идти пешком. Машина вылядела разумно и красиво на седых космах травы, и этим была похожа на туристические ботинки Олеси.
2.
Иногда они углублялись в лес, где еще оставалась осенняя сырость, иногда Олеся тянула его к склону, где лес был реже, и, обходя бурелом и темные еловые места, они снова выходили на открытый и ветреный высокий край.
Лес становился реже, сырость исчезла. В какой-то момент стало видно, что земля впереди уходит вниз, в заросший непроходимыми кустами овраг. Трава противоположного склона была отчетлива и недосягаема.
Погода менялась. Мир сделался серым и отчетливым. Сумерки еще не начинались, но воздух был неподвижен, и в нем, казалось, уже возникала темнота. Начиналась зима. От этого четче вырисовывалась под ногами сухая земля, ее детали и травы. Небо на севере темнело. Устанавливался мороз и согревал кровь.
-- Леший водит, -- он вышел на край косогора и огляделся вокруг. Ему вдруг показалось, что они каким-то образом обошли круг и снова попали туда, где оставили машину.
-- У тебя тоже не ловится сеть? Сейчас мы включим радио, и там тоже ничего не будет; нет, там будет одна станция, и там кто-то будет тихо, шепотом, петь на незнакомом финском языке. Посмотри, какое глухое болото. Разве похоже, что там город?
Внизу полосой темнели бурые кусты. В воздухе стали видны сухие серенькие крупинки снега. От этого небо стало ближе. Щеки стали розовее, взгляды оживленнее, в теле прибавилось силы, как будто оно вспомнило всю зиму по этим сухим снежинкам, как будто оно имело куда больше отношения к зимнему воздуху, чем к одежде, комнатам, еде. Они двинулись дальше. Хотя до вечера было еще далеко, в сером воздухе, как будто бы заранее, начинали ощущаться сумерки.
3.
Скоро воздух стал ощутимо темнеть. Земля под ногами была не менее отчетлива, но стоило зажечь фонарик, чтобы стало ясно, что вокруг уже ночь. В стороне болот темнота была какого-то иного, глухого рода.
GPS-трекер прочерчивал на экранчике телефона неровную линию их пути. Направление ее было в целом верным, но спутникового снимка под ней не появлялось -- не было сети.
Он включил радио. Станций не было. Он включил рацию и начал сканировать каналы. Долго ничего не появлялось. Несколько раз слышались какие-то сигналы, среди шума померещился детский голос, потом шорохи, потом тихая песня. Он чувствовал, как Олеся за его плечом расплывается глупой, счастливой улыбкой.
Никакого отсвета города или дачного поселка не было видно, никаких красных огней вышки сотовой связи не было за болотами. В небе была только непроглядная тьма.
Он поднял ракетницу вверх. Грохнуло, сверкнуло, и тут же по земле побежала редкая бесшумная сетка теней; ракета на какое-то время зависла в небе на нитке своего дыма, потом превратилась в красный огарок и исчезла, и с ней исчез этот малый, обозримый, как макет местности, шероховатый ландшафт. Запахло морозом, картоном и серным дымом. Он зарядил ракетницу и выстрелил еще раз.
4.
Они сидели на сухих ветках и пили из крышки термоса Олесин шиповниковый чай. Вероятно, было заполночь. У них было сколько угодно времени, и ничего не было понятно.
-- Что-то происходит. На самом деле. Не прямо сейчас, а вообще. Надо будет присмотреться к реальности заново, когда мы к ней выберемся.
-- Пойдем? Все-таки странно, что нет никаких отсветов и огней.
-- Пойдем. Запомни этот миг. И этот шиповник. Тем более, что он уже заканчивается.
Так они побывали в некоторой нулевой точке полной неопределенности и темноты, и ничего не проявилось в темноте, ничего не выступило нового, не вышло из леса, но именно это и было ново, и это новое было хорошо. Черная шероховатая вселенная, замедляя свое вращение, остановилась вокруг них на какой-то очень короткий момент, и не успели они поднять глаза, вслушаться и осмотреться, как она снова двинулась, сначала медленно, потом все набирая скорость, в каком-то другом, неопредленном и неясном направлении, так же незримо, плавно и стремительно, как прежде. Обменяться словами об этом было почти невозможно, впечатление почти отсутствовало и только, может быть, напоминало и подтверждало то, что в глубине души они знали и раньше: вне зависимости от любых условий, в самой глубине, по самому большому счету -- все хорошо.
Они знали, что их ждут, и, может быть, вышли навстречу. Надо было идти, надо было подавать сигналы, отмечать свое местоположение; "стать крестиком на ткани" -- вспомнила Олеся. Он же думал: "и страшным, страшным креном, // к другим каким нибудь // неведомым вселенным // повернут Млечный путь", и получалось, что они думают об одном и том же.
Огней все не было, и рация еще не доставала до поселка.
Он сделал несколько шагов от костра, поднял ракетницу и выстрелил, и снова ракета начала свое движение над землей, и по земле побежала сетка ее света. И в какой-то момент вдали, в стороне, они увидели другую ракету. Она осветила собою край неба, повисла, медленно снижаясь, над дальней кромкой леса, бесшумная, как звезда в тумане, и так же бесшумно погасла.
5.
В тесной прихожей была незнакомая загородная чистота.
-- Где же вы бросили машину?
Смех. Улыбки из темноты. Босые ноги хозяйки на "теплом полу" и шерстяные носочки Олеси.
-- А почему вы не отвечали на пятом канале? На втором? И Татьяна не спит? Пришлось ехать с ракетницей за холмы, чтобы не пугать соседей.
-- Ура, тетя Олеся... и.., -- смущение, шепотом: -- мама, как зовут...
-- Весь вечер вас высматривали из мансарды.
-- Привет, Боренька. Да, почти заблудились. Вернее, совсем заблудились. Вот мне интересно, почему у вас не ловится радио, и в небе не видно никаких зарев? У вас тут аномальная зона? Я тоже так хочу: два шага, и ты на краю. Нет, подожди, в самом деле... А интернет?
И звуки шагов и говора смещались в глубь дома, заполняли дом.
6.
-- Я не могу понять, в чем тут проблема, -- он говорил курсивом, -- тут нет никакой проблемы, никаких сверхзадач и жертв во имя человечества. Это какие-то устаревшие противопоставления: эгоизм против альтруизма, сама эта идея, что нам для себя ничего не должно быть надо, а только "оставить по себе след". След, вкалд... Почему надо отделять этот след от себя самого? Жизь -- связная и непрерывная вещь, мы и есть и след и вклад, в нас уже сейчас говорит это самое человечество.
-- В тебе уже говорит? Это оно от вина. Но, вы знаете, я пока вас разыскивал.., вы видели эту черноту? Это мгла, это особая сущность, отличная от темноты. Точно, у нас тут аномальная зона. Пусть будет так.
Так отвечал ему человек, встречавший их в лесу, муж Олесиной студенческой подруги. Роль хозяина и отца семейства не шла ему, он не находил в ней опоры, как и в своем просторном двухэтажном доме. Казалось, участвовать в таких ночных посиделках вне "своего дома" ему было бы более естественно.
-- Во мне. Вом. Не, -- проговорила его жена, задумчиво и, может быть, чуть пьяно глядя на двойные блики в черноте окна. Зрачки ее были тоже черны. В отличие от мужа она была вполне тепла и органична, и медленно пьянела, становясь еще теплее и сама погружаясь в это тепло. Окна здесь тоже были без занавесок. За окном был лес. В доме было по-своему уютно; этот уют соприкасался, не смешиваясь, с простором и чистотой.
-- И, понимаете, в стороне города полная темнота, никакого зарева, как будто, пока мы тут бродим, в мире что-то происходит... не знаю... власть переменилась, на остановке расклеили декреты, провозглашают, что прежнее прошло... Но, подождите, послушайте. Эти дихотомии были в ходу раньше, -- и он снова стал развивать какую-то свою прерванную мысль. Ему отчего-то хотелось говорить, хотя он и чувствовал: что-то принесенное ими из леса забудется и ускользнет в ходе этих разговоров. -- Такие дихотомии были раньше: жизнь-борьба, место под солнцем, мещанство, подвиг. Делу время, потехе час, смирение, гордыня. Считалось, что локальное противостоит глобальному, что одно дело заботится о личных и немедленных выгодах, а совсем другое -- думать о будущем и трудиться на общее благо. Принуждение и самопринуждение считалось не только неизбежным, но и ценным: сила-воли, не хочешь заставим, какая-то презумпция конфликта между общим и частным, как между этажами этой, как она, пирамиды-мармеладова, ну или кого там надова. Обострение любого контраста -- любимая тогдашняя ошибка восприятия. Но будущее не противостоит настоящему, как и долгосрочное не обязательно противостоит сиюминутному, скорее оно включает в себя каждый сиеминутный импульс как составляющую; и уж тем более отдельный человек не противостоит всему обществу, он его однородная часть.
Олеся тоже смотрела на блик от лампы, но не в окне, а в своем стакане. Она знала его мысли и надежды.
-- Однородная часть. Но я, однообразный человек.., -- вспомнила она вслух. -- Вот, они, филологисты, знают... Все это так, но... Такие рассуждения всегда нексолько излишни. Они похожи на попытку восполнить недостаток реального переживания, это может быть ему в помощь, но не может его заменить. Заболоцкий тоже все пытался рассуждать о чем-то таком глобальном, ноосферном, но помним-то мы другое, иррациональное, то, что обгоняет интерпретацию. А мертвые домики мира // прыгали, словно живые. Конечно, нужно пытаться осмыслять всякие глобальные смыслы, двигать их туда и назад, я только за, но надо понимать, как неплотно все это прилегает к реальности, хотя их темы действительно проходят буквально через каждого, буквально через каждое сердце. Все эти пост-пост-индустриальные новинки и демографические переходы -- где они локализованы? В конечном итоге они действуют прямо внутри.., -- она хотела сказать "нас" но, помолчав, выговорила, неловко, но, поверх неловкости, целенаправленно и прямо, -- внутри ме-ня, сказываются как натяжения общей социальной ткани. Но это еще не значит, что я могу их назвать, могу узнать их в личных желаниях, надеждах и депресняках. Еще большой вопрос, насколько я вообще могу охватить взглядом свои надежды и намерения.
-- Все надо сопрягать, как завещал нам Пьер Безухов, друг моей молодости. Один из, -- отвечал отец семейства. По контрасту становилось заметно, что Олеся почему-то совсем не пьяна. Это казалось не состоянием, а какой-то личной чертой вроде голоса или выражения лица, и поэтому не отделяло ее от остальных.
-- Ты любишь Толстого? -- спросила она.
-- Трудный вопрос. Теперь меньше. Люблю. "Война и мир" способна сопротивляться желанию ее автора знать...
-- Теперь? Когда теперь?
-- ...знать правильные ответы. После четырнадцатого года. После зрелища того, как многие, оказывается, жаждут реванша непонятно за что и поддерживают всю эту арха... вообще все это.
-- Четырнадцатого года какого века? А то, знаешь ли... Человек, лично знавший Пьера Безухова...
-- Он перечитывал "Войну и мир" много раз в разных возрастах, -- сказала его жена. -- Сергей Кузьмич, со всех сторон. Но начальник он не то что плохой, но дрянной, и вся армия плачет совершенно и ругают его насмерть... -- жена его говорила так же задумчиво и как будто-бы бесцельно, но в какой-то глубине смыслов ее муж незаметно для себя почувствовал ее поддержку и стал чуть более на нее похож. -- Теперь понимашь дядюшку?
-- Да "Война и мир" достаточно велика и уютна, насколько я помню, -- говорила Олеся. -- Великая и уютная война. Ночь в Мытищах, зарево пожара Москвы -- все это неплохое убежище, но никуда не нужно убегать. Будущее, в которое когда-то помещались все надежды, уже тут. Оно приходит молча, потому что ему нет дела до старых бесплодных споров. Люди все лучше понимают сами себя, владеют собой, и в этой среде растят своих детей, не замечая, насколько это отличается от обстановки, в которой росли они сами. Смотрите, как по-разному тот же Толстой читается сейчас и хотя бы еще лет десять-двадцать назад, как на глазах отмирают новые и новые куски и слои текста вслед за мертворожденными поучительными рассказами и "философскими" главами "Войны и мира", гордыня, простота и правда, и эта его тайно-мизантропичекская "любовь к смерти" как к предельному случаю "простоты", и само убеждение, что все "настоящее" должно быть "просто", а сложность -- это какая-то нежелательная запутанность, возникающая вследствие ошибки и греха.
-- Нет, весь он не умрет, -- отвечал ей хозяин дома, -- по крайней мере, есть глубокие места, которые не скоро пересохнут. Но, кстати, что именно меняется в восприятии? Это действительно изменения общества в целом?
Все молчали. Был слышен огромный простор за окном; там шумел лес.
-- Ну, общая гуманизация, рост осознанности.., -- проговорила наконец Олеся. -- С какого-то момента осознанность уже не нуждается в идеологических подпорках, они повисают в воздухе, бросается в глаза их искуственность... Ну да, я понимаю, мало кто верит в глобальные перемены к лучшему. Но правда не обязательно должна быть какой-нибудь суровой и горькой; чтобы поверить в хорошее, нужно не меньше честности с самим собой, чем чтобы принять плохое: перестать быть вечно настороже, не искать подвоха, причины заранее отказаться от надежд. Увидеть новое вообще сложно, гораздо проще видеть изменения в старом, и счесть их, как водится, размыванием основ. Будущее приходит незаметно. Оно приходит по ночам, как начало весны; в какую-то ночь, а самый темный час перед рассветом. Так бывает: ты ждешь этой весны, но когда она придет, мы ее не узнаешь, и можно только испугаться движения жизни, которой не знали в себе. Изменения всегда идут не там, где мы их ждут. Они никак не называются. Наверно, они стараются никак не называться, чтобы не провоцировать бессмысленных словесных столкновений. Сложно пересматривать ценности и убеждения, которым считается должным хранить верность, но пересматривать и не приходится: они могут и дальше пылиться на полочке, все менее применимые к действительной практической жизни, годные лишь для разговоров про политику и падение нравов.
-- Но эти-то разговоры и делают политику! -- сказал хозяин. -- По всему миру к власти приходят консерваторы и воспитывают людей по своему вкусу.
Олеся задумчиво смотрела на отражение икеевского абажура и ничего не отвечала.
-- Нет, нет, -- наконец сказала она. -- Ты действительно боишься надеяться? Нам незачем бежать из города в темноту или в книжки, город не то, чем он кажется. Он не менее странен, чем этот лес, в нем как раз и текут подводные струи, и они, помимо прочего, постепенно вымывают жесткие иерархии и ролевые схемы, старорежимные порядки и за.. за-маш-ки.
Слово "замашки" было чуждым. Можно было подумать, что за ним стоит что-то личное. Он поднял глаза на Олесю, она молчала. Он заговорил сам:
-- Вот говорят: консервативные политики, глобальный правый разворот, и все это как будто бы плохо сочетается с идеей прогресса. А мне кажется, что именно быстрые прогрессивные изменения и выносят на гребень волны разных концентрированных, киношных консерваторов, и тем самым отторгают их. То, что они говорят, действительно уже нельзя приложить к реальной практической жизни, это особый дискурс, предназначенный не для практических задач, а для отреагирования тех старинных желаний, которым в реальности остается все меньше места. Политики торопятся ловить этот тон, наперебой обещают людям отдых от будущего, объявляют домострой грейт эгейн, но это не откат назад: все это имеет успех именно потому, что в реальной жизни этого домостроя становится все меньше. Архаика сгущается, превращается в шоу и в нем постепенно исчерпывает себя. Это и есть будущее, оно не обещало быть прекрасным и легким, но в нем есть драма, в нем есть смысл. Да, так и есть: архаика перестает быть немой и растворенной в крови, она кристаллизуется, с ней становится возможно говорить. А если ей нечего сказать современности, с ней можно просто терпеливо соседствовать, над теми, кто способен не вовлекаться, она не властна. Не нужно вызывать злого дракона на честный бой, принимать его правила и тем самым с ним отождествляться и ему наследовать. Если оставить его в покое, он мирно истлеет сам.
Он остановился, чтобы перевести дух. Хозяин с хозяйкой казались все более сонными, но он чувствовал, что его слушают.
-- Не так давно только и говорили: "постмодернизм умер", игры всем надоели и грядет новая серьезность. Это так и происходит, но настоящая серьезность -- трудное дело, с ее гребня легко соскользнуть назад, в серьезность старую, звериную: что может быть серьезнее ультраправоты, непримиримости, простых дихотомий и фундаментализма. Это обычное бегство от сложности, ответственности, необходимости приинмать решения самому, без опоры на традицию или норму, бегство от свободы; это все так, но, с другой стороны, сегодня уже мало кто готов следовать грубым архаическим принципам по-настоящему, до конца. Архаика побеждает разве что в фундаменталистских государствах. В остальных случаях получается нечто "гибридное", такие смертельно серьезные карнавалы с мелкими и крупными бесами вроде сообщества плоскоземельщиков. И практическая повседневная жизнь с замечательным равнодушием течет мимо всего этого, заодно просачиваясь внутрь даже самых закрытых фундаменталистских сообществ. Есть черты поважнее того, кто в какую идеологию верит и насколько эта идеология фрическая, или кто за кого он голосовал на последних выборах. А главное, исчезает сам запрос на группировку по лагерям, на противников и врагов. Наконец приходит понимание того, что враждебность и агрессия -- не признак какого-то доминирования и силы, скорее наоборот. Агрессия не возникает от хорошей жизни, это прежде всего реакция на фрустрацию, на боль и страх, признак и следствие неблагополучия и страдания. И если люди стараются решать проблемы рационально и выдерживают фрустрацию без сваливания в агрессию, то каждые следующие родители передают по эстафере меньше агрессии, чем претерпели сами.
Так говорили они ночью. Младшая дочка хозяев заснула в кресле, старший сын ушел к себе, они же сидели вчетвером у незашторенного окна, за которым качался лес.
Подросток Боря лежал в комнате за стеной и не спал. Он слышал, как они говорила: "драма", как они говорила: "смысл", как их гостья говорила: "надежда не бывает легкой, и бывает трудно даже помнить о ней. Все наши рассуждения едва ли способны ее поддержать, тут действует что-то другое". "Что же это другое?" -- невнимательно думал он, невнимательно испытывая легкое, необязательное любопытство: не столько к смыслу сказанного, сколько к тому, какие слова прозвучат в качестве ответа, как будто бы множество отдельных слов, тематика, которой они принадлежат, их звучание и цвет -- были важнее, чем логика, которая их объединяла. И она говорила: "Убеждения прилегают к жизни неплотно, а вот то, насколько человек счастлив, или подавлен, или опустошен, или избегает видеть реальность, связано с внешним миром обширной сетью очень тонких каналов, и взаимодействует с ним самым прямым образом. Человек сеет свое состояние вокруг себя, сам не зная как. Нам имеет смысл быть счастливыми, стараться быть внутренне искренними и счастливыми. И внутренне бесстрашными. И еще обширными, способными охватить разнообразие, охватить все. Это наша задача. Те, кому милее принуждение и сила воли, сказали бы -- это наш долг".
Он помнил, как у них собирались раньше, в его давнем уже, ему казалось, детстве. Иногда репетировали. Что-то мощно и сухо щелкало в колонках, в их чуткой, усиленной тишине. Звук виолончели был осмыслен, как речь, он обращался лично к человеку, казалось, более разумно и прямо, чем можно было обратиться словами. Но важнее всех был тот, кто настраивал звук, кто, как Робинзон, прокуренный практик над своим пультом, осваивал эту стихию и, единственный здесь, он не был ею, и потому от него, с его аппаратурой, зависело все.
Это было в соседней комнате, за стеной. Родители справедливо считали, что музыка и звуки репетиции не помешают детям спать. Наверно, они понимали значение этого шума. На потолке лежали, частично пересекаясь, треугольные полоски света из двери. Они тоже были важной частью воспоминания.
Разговор угасал, потом погас и свет. Звуки стали хозяйственными и ушли в глубь дома, теперь они перемежались ночным пространством. Свет в щелке тоже стал отдаленным. Тащили какой-то матрас, потом в тишине шипела вода. Постепенно все стихло.
7.
-- я хотела бы мыслями. гены передать куда легче, вот они, гены, а передать мысль, образ целиком, значило бы передать всю жизнь, потому что он возникает на основе предыдущих образов, и их ряд уходит туда, где уже ничего не различить. Я говорю тебе собой, и не только этой собой, а всем прошлым, из которого я взялась.
Ночь в чужой комнате была светлой. В палисаднике горел белый светодиодный фонарь, и по белой стене и потолку в области его света метались тени веток. Одни были огромны и нерезки, другие вырисовывались более четко и контрастно, и еще четче была тень волос Олеси, когда на нее тоже падал этот свет.
-- у меня все для этого есть -- получить, вырастить, родить. Узнай, как я.., -- но она не знала как назвать свою силу, -- как я вы-нослива, подобрала она ближайшее по смыслу слово. Мне будет и трудно и легко это сделать. Завидуй мне, как я завидую тебе. Хочу завидовать. Это и есть влечение, ничего в нем волшебного нет, кроме только его целей и результата. Реальная новая жизнь, в // мне. В мне. Слабый белый свет. Как в море, только белый. Как Млечный путь. Я видела это несколько раз, давно, лет а четырнадцать.
-- я плохо умею быть предметом зависти; ты умеешь. Какой ты была в четырнадцать?
-- такой же, как сейчас, только я ничего этого не понимала. как и ты не знаешь себя сейчас. Нет, это не надо считать сложным. ты же не жених на свадьбе...
-- что не считать сложным? знать себя?
-- ты же не жених, не жертва, приносимая общественной нравственности. Быть предметом зависти очень легко, любое тело имеет свое тяготение и бодипозитив, совершенно любое живое тело. Ты просто... так... охватываешь себя, видишь себя, чувствуешь, ты ступаешь на землю и видишь, что в тебе есть вес, плотность нужность, и ты можешь опереться на эту силу, как во сне опираются на нее, когда летят. Хорошо бы ты тоже увидел этот белый свет, весь белый свет.
-- Что ты видела?
-- Слабое свечение. И, видя его, ты знаешь -- так бывает, этот белый свет есть. В твоей внутренней темноте, или в той, что бывает когда закрываешь глаза. Он похож на комету, и очень слабый, туманный. Нельзя увидеть слишком много сразу, немыслимо сжать в одно впечатление всю будущую жизнь, всю эту ленту, все солнечные и серые дни, светы всех синих неб этих дней, и, знаешь, такие восьмерки в небе, которые рисует солнце в один и тот же час дня в течение года, и все это разом в одной слепящей сиреневой точке, в эпицентре, в котором сконцентрировано все.
Она чуть опустила глаза на свое тело. -- мы это не увидим и когда он родится. Но, поскольку мы так или иначе будем разматывать эту ленту...
-- Как или иначе?
-- Сейчас я сомневаюсь, но потом-то нам так или иначе это придется. И, вольно или невольно... но, я надеюсь, все-таки вольно... в этом наша задача, ну или долг.., и вот, так или иначе мы увидим весь этот светящийся ряд, и в конце концов все-таки получится, что мы что-то знаем об этом белом свете, о том, что сейчас можно смутно увидеть только чудом, догадкой, телесным неразумным ожиданием, неразумным, и при этом более осмысленным, чем осознанное мировоззрение, которое на каждом шагу скрипит и заедает. Никаких прозрений и вспышек не будет, мы не охватим все разом, не ощутим саму жизнь в каком-то одном ее общем явлении вроде этого свечения, которое я, может быть, выдумала. Но окажется, что мы обладаем каким-то общим впечатлением обо всем этом, об этой ткани. Вот мы хотим обозреть, угадать, как все это будет ощущаться. В конче концов мы сможем что-то ответить на эти вопросы.
-- Или окажется, что вопросы некорректны.
-- Да, или некорректны. Или бессмысленны. Или будет уже поздно, но и пусть. -- И он чувствовал согласие с ней в том, что бессмысленность таких вопросов -- это неплохо, это нормально и хорошо. "Это уже было. Когда мы шли через лес", -- подумал он, но не мог сформулировать.
-- Но я все равно не верю до конца, что ты мне можешь завидовать. Желание, влечение -- это разве зависть?
Она надолго задумалась.
-- Я думаю, да. Сильная, и так называемая белая. Это часть моего белого света. Может быть, его условие, -- она помолчала и проговорила, серьезно, как признание, как будто она не цитировала, а говорила от себя, объясняла что-то, -- и не рисую я, и не пою, // и не вожу смычком черноголосым, // я только в жизнь впиваюсь и люблю // завидовать могучим, хитрым осам! Все это немыслимо увидеть сразу, это был бы слишком слепящая вспышка. Но, понимаешь, в чем проблема, понимаешь ли ты в чем проблема? Для этого нужно не только время, нужны силы и некое... некое терпение, смирение. И вот я не уверена, что оно у меня есть.
Лето, пыль пригорода. Белое белье на веревках, ослепленный солнцем пух. Хозяйка вылила ведро на горячий асфальт, и вода начала свое движение к краю площадки, к травам, что будут темнеть ввечеру, которые и есть вечер. И весь вопрос был только в том теперь, достанет ли у воды жизненной силы, достигнет ли она этих трав. Олеся же говорила: но откуда зависть? Я знаю, как ты боялся быть ненужным, брошенным. Как кони медленно ступают, // как мало в фонарях огня. Страх, неопределенность, и, наконец, тотальный страх себя, атомной войны, того факта, что мир в принципе может быть уничтожен, что человечеству по силам уничтожить все. Я это понимаю, но у меня не так, у меня было совсем по-другому. Тут есть проблема. Посмотри на меня внимательно, очень внимательно; ощути, узнай, что я собой представляю, из какого прошлого я состою. Я видела этот свет только в некоторой критической, высшей точке, а нужно быть причастным ему постоянно. Я не вижу себя матерью достаточно ясно. Я хочу родить ребенка, чтоб он начал существовать отдельно от меня, видел и понимал мир, чтобы все это началось и шло. Я хочу этого. Но я не знаю, хочу ли я жертвовать, делиться, заботиться, бояться. Тут какой-то провал, черная дыра, которая не готова ничего отдавать вовне. Во мне чего-то недостает. Точнее, я не уверена, что во мне есть то, что потребуется. Я все сильнее склоняюсь к этому решению. Но оно не приходит само собой. Я не уверена в нем, оно не приходит само собой, как все остальное.
В детстве он однажды пытался смотреть прямо на солнце. Сначала его диск намечался, переливаясь в ослепленных глазах, а потом в самом сердце света он увидел черноту. "Бойся беса полуденного", вспомнилось ему; и вслед за этим явилось еще одно странное, потерянное воспоминание: какой-то пикник в лесу, неподвижный сонный и знойный полдень и запах сосновой смолы; он стоит один на тихой поляне, вокруг него только сосны, и в соснах солнечный свет, и в этом свете странный, необъяснимый полуденный ужас охватывает его, как будто этот лес на самом деле сгорел, и за спиной у него (обгорелые дерево?), но нет, это не дерево, это (кто-то обугленный стоит у него за спиной и смотрит в него пустыми глазницами
На мгновение ему стало не по себе. Он вспомнил, как в детстве боялся увидеть свое темное отражение в спинке кровати. И в следующий момент он понял, в какой большой степени он успел привыкнуть к Олесиной способности опираться на себя, насколько теперь и сам он опирается на это ее бесстрашие как на свое собственное, ей не идут эти опасения, но что это значит? значит ли это, что они беспочвенны? они выглядят лишними, но если она впадет в сомнение, потеряет свою молодую силу уверенности, все будет зависеть только от меня. В чем она сомневается? Внушенный в детстве культ материнства? Она такого белого, высокого накала, она не захочет терять и бояться, перепрыгнет через смягчение и грусть. Она пройдет над потерей и слезами по тонкому мостку, по которому можно ступать только не имея страха упасть, и скажет: посмотри на меня, посмотри как безошибочно, разумно и точно я иду низко над жизнью; она не будет знать слез, но ее полынная горечь будет подступать изнутри, как у других подступают слезы, и ярко светить, освещая жизнь"
Он сказал:
-- Эта черная дыра -- твоя существенная часть. Может быть, она движет тебя в каком-то отношении. Матерью? Я ясно вижу, как ты станешь классной мудрой старухой, когда.., -- он хотел сказать "когда вырастешь", остановился, заметив оговорку, и не стал ее исправлять, -- да, когда вырастешь, -- и заметил, что говорит ее голосом, с ее паузами и колебаниями, и, несмотря на них, с ее же утешительной и твердой убедительностью. -- Черная дыра в самом центре неизбежна, потому что центр недостижим. У каждого она своя, и, может быть, она неотличима от самого яркого света. Это так и бывает, я знаю это. Это только так и может быть. Она -- твоя глубина, то в тебе, что было, когда тебя еще не было.
Через некоторое время она спросила:
-- Ты видишь меня матерью?
-- Да. Вижу, теперь вижу. Все будет зависеть от того, в какой мере ты на это решишься сама. Если да, ты можешь быть мощнейшей "достаточно-хорошей-матерью", лишенной тревоги, знающей спокойное безразличие к тому, что на самом деле не важно. Мне не верится, что ты упустишь за этим что-то существенное. И надо понимать, что то, какой матерью можешь быть ты, сильно отличается от того, как понимали материнство наши родители. Надо только дождаться, когда ты этого достаточно сильно захочешь. Вопрос не в том, можешь ты или нет, вопрос только в том, хочешь ли. Что это за дыра? Что там было? Мама инженер, развод, девяностые годы, ролики, летний Киев, огромное, красивое тело города, огромная кучевая зелень деревьев...
-- Ролики?
-- Твоя точность движений. Как объяснить... Есть некая беззастенчивая сила и смелость молодости, вроде "девушек в цвету" Пруста, но дело не в беззастенчивости, какое-то другое, особое качество точности, силы и смелости.
-- Пруст? -- слышно было, что она чуть улыбнулась. -- Пожалуй. Это не вырабатывается никаким роллерством, а предшествует ему, может быть, как некая личная эстатика. Да, мне это понятно, и это у меня есть; включая, видимо, и бисексуальную составляющую. Но это ли будет нужно, когда он родится? Это, может быть, понадобится, но будет ли этого достаточно? Я вижу себя только до того момента, как я его рожу. Дальше идут стереотипы: ледяная дева должна растаять, получится какая-то лужа. Это тот случай, когда наша отстраненность становится не совсем хороша. Хотя... Может быть, многое изменится, когда он появится, когда я буду держать его в руках. Может быть, отсюда не видно этого. Да, да, дальнейший путь не виден за этой точкой перевала...
-- какая еще дева? снегурочка, снежная королева? никакие девы тут совершенно не при чем, никому не нужно таять, сокрушаться и прочее. Ты лучше меня всегда знала это сама. Это какой-то совсем старый миф о пользе сокрушения гордыни. Откуда он у тебя? Кто или что тебе это внушило? Слезы и грусть могут облегчить душу и помогают жить, но это не универсальное и не единственное решение. Ты думаешь, надо что-то в себе смягчить, ты думаешь, мать -- это что-то противоположное независимости, молодому эгоизму и свободе. Но все почти наоборот: цель материнства -- создание новой молодости, новой свободной единицы. Тебе легко будет передать ребенку свободу; эта самая отстраненность поможет тебе поделиться своим белым высоким накалом. Взять кусок теста, из которого ты и запустить вовне, поверх смерти. Отстраненность похожа на отдельность, она помогает отделять...
Но он чувствовал, что она не следит за ходом мысли. И, действительно, она устала; его слова и ее собственные мысли путались в ее голове и переходили в шум, и она уже видела огромное, красивое тело Киева, и смело, смелее, чем в жизни, снова ехала по нему на своих роликах. Может быть, действительно, мать -- это не что-то особенное, это, как и все остальное, гораздо более просто; "мать": что это за слово; мать, муть... тьма... (психоанализ? строчка стихотворения?) Что это значит на самом деле? мама? я? -- и вот она быстро, быстрее и смелее, чем в реальности, летит на своих роликах по теплому асфальту большого, красивого летнего города; но нет, что-то еще ускользает, что-то важное об этом...
Она знала, что со временем в том, что сейчас кажется ей шумом, обнаружатся сущности, она уже и сейчас предощущала их.
В эту ночь в гостях они спали глубоко и без сновидений. Им многое надо было прояснить.
8.
На следующий день гости и хозяева вместе с детьми погрузились в бывший у хозяев пикап и поехали искать брошенную в лесу машину. Они свернули с дороги в том же месте, где вчера Олеся села за руль, и повторили свой путь по чуть припорошенной снегом колее. Светило солнце. Снега было немного, но он не таял. Машина стояла на поляне, тоже присыпанная снегом, и как будто бы спала, но все равно казалось, что это не их старая "девятка", а что-то новое, какой-то подарок, который преподносит им это утро.
Через год Олеся родила девочку.
Через 30 лет эта девочка была в числе людей, провожавших на Марс первую миссию колонизаторов. Однако в душе она не чувствовала личной радости в связи с этой миссией и не представляла себе жизни вне земли. "Мы вынуждены это делать, это вопрос безопасности, а не светлая мечта человечества, но если и когда люди оплачут расставание с Землей, им станет легче, и они лучше поймут не только тяжелые, но и светлые стороны своего нового положения", -- писала она в своем дневнике.
9.
From: yienn2016***@protonmail.com
To: boris-***-2003@yandex.nl
Subject: <no subject>
Dear
, пока тут у нас затишье, давно хотела расспросить тебя о вот какой странной вещи. Понимаешь ли, есть что-то вроде семейного мифа о временах, когда я появилась на свет, но я не могу уяснить его значение. Я понимаю, в какой-то степени это такая игра, как дети воображают себе привидений в старых развалинах и отчасти в них верят. Я хочу понять, насколько это игра.
Мама тогда что-то играла с твоими родителями, они что-то записывали, и, как я поняла, однажды все собрались у вас и ждали только моих родителей, а они опаздывали, и никто не мог до них дозвониться, а потом пошли их искать и почему-то нашли в глухом лесу. Папа раньше шутил в том духе, что все это ужасная тайна, потому что они нашли в лесу Блэк-лодж из Твин-Пикса (по-русски эта штука называется Красный Фигвам). Он даже показывал мне записанный маршрут, на котором видно, что они срезали поворот дороги и ушли в лес, а потом скачком оказались у вас дома. Мама говорит, что слышала по рации какие-то ваши позывные, возможно, твой голос. Таня передает рассказы, что в тот вечер была ужасная буря, оборвало провода, что у них застряла машина, они ее бросили и пробирались пешком, вы их искали, целая спасательная операция, и она даже говорит, что сама помнит, как вы с ней сидели в мансарде, передавали какие-то сигналы и ждали, что ветер сорвет крышу.
В детстве эта история казалась мне ужасно загадочной, и я ничего о ней не спрашивала. Одно время я считала, что родилась в лесу. Каждый раз, когда мы бывали в тех местах, я не могла не думать, что где-то здесь, может быть, появилась на свет, хотя должна была знать, что это ерунда. Я даже пыталась что-то вспомнить или узнать, и в итоге избрала себе определенное место (оно действииельно кажется мне необычным, как будто бы что-то напоминает). Потом одно время я почему-то думала, что в те дни происходили какие-то политические волнения, и они прятались в лесу и прятали меня.
Что это за история? Я понимаю, что, скорее всего, ничего особенного не было, но мне интересно, что же все-таки было. Ты помнишь этот день? Что помнят родителя?
Кстати, что за музыку они тогда записывали?
Best regards,
10.
Существуют разрывы исторической связности вроде начала XX века в России, их хочется залатать. Мир по ту сторону разрыва можно увидеть, но из-за нарушенной преемственности сложно ощутить его действие, его участие в современности. Он существует в книгах, в мемуарах, как будто бы за звуконепроницаемой стеклянной стеной, с его цветными жестяными крышами и странными выражениями лиц на фотографиях Прокудина-Горского, и только в редких случаях искусство или свидетельство, действуя на обоих краях этого разрыва, каким-то образом сшивает его, восстанавливает целостность, исцеляет историческую преемственность. "Несколько поленьев съехало вниз и упало на дерн с легким стуком. Это послужило знаком, как сторожев удар в колотушку. Родился вечер. Родилось множество звуков, тихих, туманных. Воздух принялся насвистывать что-то старинное, заречное".
Подросток отрывается от книги и смотрит в реальное лето.