Аннотация: Перевод эссе К.С.Льюиса "Historicism" из сборника Fern-seeds&Elephants.
C.S.Lewis
HISTORICISM
К.С.Льюис
ИСТОРИОСОФИЯ
перевод В.Фоканова, Великий пост 2025г
Эпиграф:
"Тому, кто хочет летать без крыльев, придётся летать во сне, и пока он не проснётся, он не узнает, что летать во сне - значит лишь мечтать о полёте." (Кольридж)
Я буду называть историософией попытки постичь скрытый смысл исторического процесса, опираясь исключительно на природные возможности нашего разума. Я подчёркиваю - "опираясь исключительно на природные возможности", потому что не собираюсь обсуждать тех, кому смысл истории в целом или какой-то группы событий в ней открылся благодаря божественному откровению. Историософами я буду называть только тех мыслителей, которым глубинный смысл истории открылся исключительно благодаря широте их учёности и глубине их интуиции. Если бы они попросили меня принять это на том основании, что это открылось им в видении, я бы отнёсся по-другому. Мне нечего было бы возразить. Подобные притязания (подкреплённые доказательствами в виде святости и чудес) я оставляю за рамками своего рассмотрения. Это не значит, что я собрался лично сортировать историков на вдохновенных и не вдохновенных свыше. Я провожу различие не между теми, кто пережил откровение, и кто его не пережил, а между теми, кто претендует на него, и теми, кто на него не претендует. Первых я касаться не буду.
При этом речь идёт именно о скрытом, внутреннем, глубинном смысле истории, потому что я не буду относить к историософам тех, кто ищет в истории смысл в обычном понимании этого слова. Установление причинной связи между событиями - это обычная работа историка. Безусловно, можно делать предположения о неизвестных событиях на основании известных, не впадая при этом в историософию. Можно даже пытаться предсказывать будущее на основании прошлого; такое предсказание, вероятнее всего, окажется глупостью, но историософией оно являться не будет. Историк вправе интерпретировать прошлое, воссоздавая его в воображении и заставляя нас прочувствовать (насколько возможно) что значило быть крестьянином в XII веке или всадником в Древнем Риме. Подобные прнёмы законны для историка, поскольку в них выводы, как и предпосылки, относятся к области исторических фактов. А вот для историософов, напротив, характерна попытка делать из исторических предпосылок выводы над-исторические; метафизические, теологические или, скажем так, а-теологические. И историк и историософ оба могут утверждать, что что-то "должно было" произойти. Но "должно было" в устах историка будет рациональным суждением, ratio cognoscendi: поскольку А произошло, ему "должно было" предшествовать Б; скажем, если Вильгельм Завоеватель прибыл в Англию, он должен был для этого переплыть море. Но в устах историософа выражение "должно было" имеет совсем другое значение. Для него это означает, что события произошли так, как они произошли, из-за какой-то высшей, трансцендентной необходимости.
Когда Карлейль рассуждает об истории как о "книге откровений", он показывает себя историософом. Когда Новалис называет историю "евангелием", он показывает себя историософом. Когда Гегель видит в истории прогрессивное самопроявление абсолютного духа, он показывает себя историософом. Когда деревенская женщина говорит, что паралич, поразивший её злого свекра, - это "высший суд над ним", она - историософ. Эволюционизм, когда он рассматривается не как гипотеза в биологии, а как принцип интерпретации всего сущего, представляет собой форму историософии. "Гиперион" Китса - историософский эпос, а утверждение титана Океана
"Вечен закон, по которому
Низшее сменится высшим"
- наиболее беспримесный образец историософского подхода в поэзии, какой только можно пожелать.
В этой статье я собираюсь показать, что историософия - это иллюзия и что историософы в лучшем случае тратят время впустую. Надеюсь, уже понятно, что, моя критика историософии не затронет обычных историков. Теоретически историк и историософ могут совмещаться в одном человеке. Но на самом деле эти две роли плохо уживаются друг с другом. Обычно историософами становятся теологи, философы и политики.
Историософия может проявляться на самых разных уровнях. Самая низшая форма - та, о которой я уже упоминал: учение о том, что наши несчастья- а чаще несчастья наших соседей - это высший суд над ними, некое сверхъестественное наказание по приговору божественного суда. Такая историософия иногда пытается подкрепить себя авторитетом Ветхого Завета. Находятся люди, которые утверждают, что историософская традиция восходит к пророкам древнего Израиля. На это у меня есть два возражения. Во-первых, Священное Писание определённо объявляет себя божественным откровением. Нет смысла оспаривать откровение. Но если кто-то полагает, что он, подобно пророкам, тоже вправе объявлять определённые бедствия Божьим судом, действуя уже не по откровению, а своим собственным умом - я утверждаю, что это non sequitur, незаконный приём. Если, конечно, этот человек не претендует что он тоже пророк -- тогда я передам его заявления более компетентным судьям. А во-вторых, следует подчеркнуть, что такая интерпретация истории не была характерна исключительно для религии евреев; не это отличало религию евреев и делало её уникальной. Напротив, это роднит древнееврейскую религию с народным язычеством. Объяснять бедствия гневом богов, наказанием за провинности - самая естественная вещь в мире, всемирно применяемый метод. На ум сразу приходят такие примеры, как чума в "Илиаде" [Книга I] или чума в начале "Царя Эдипа". Отличительной и драгоценной особенностью еврейского Писания является, напротив, череда божественных отповедей, которые получает спонтанная моралистическая историософия на протяжении всей еврейской истории - в Книге Иова, в страждущем рабе Исайи (Ис 53), в ответах нашего Господа на вопрос о бедствии в Вифлееме (Лк 12:4) и о слепом от рождения (Ин 9:13). Если историософские тенденции в толковании истории и сохраняются до сих пор, то не благодаря, а вопреки христианству. Да, следует признать, что в некой расплывчатой форме дух историософии всё же проникает даже в труды достойных мыслителей. Порой и настоящих историков соблазняет создание концепций, в которых никакие исторические силы не побеждают и не терпят поражение, если каким-то образом не заслуживают этого. Но нам следует остерегаться применять эмоционально заряженный штамп "суд истории". Он может подтолкнуть нас к вульгарнейшей из ошибок - к почитанию Истории как богини. А ведь более мужественные эпохи презирали её как блудницу Фортуну. Такой подход опускает нас ниже не только христианского уровня, но даже уровня, достигнутого лучшими из язычников. Даже викинги и стоики этой ошибки всё-таки избегали.
Более утончённая и развитая историософия ищет опоры не в Ветхом, а в Новом Завете. Недавно о.Пол Генри заметил в своей лекции в Оксфорде, что ныне стало модно утверждать, что иудейская и христианская мысль отличались от языческой и пантеистической мысли именно тем значением, которое они придавали истории. Нам говорят, что для пантеизма ход времени являлся просто иллюзией, история - сном, а всё спасение заключалось в пробуждении от этого сна. Нам говорят, что для греков история была вечно повторяющимся циклом; смысл следовало искать не в бессодержательном Пребывании, а в извечном Бытии. С другой стороны, для христианства история - это, действительно, драма с чётко обозначенным сюжетом, ключевыми точками которого являются Сотворение, Грехопадение, Искупление и Суд. Это откровение из откровений, включающее в себя все остальные откровения.
Я не отрицаю, что история в определённом смысле должна представляться чем-то сюжетным для христианина. В каком именно смысле - я объясню позже. А пока что я утверждаю, что противопоставление, которое обычно делают между иудейской или христианской мыслью, с одной стороны, и языческой или пантеистической - с другой, в большой степени искусственно. Предшественником современных историософов на самом деле является пантеист Гегель, а их потомками можно назвать марксистов. До сих пор историософия скорее оказывалась оружием в руках наших врагов, чем в наших. Поэтому, если христианское толкование истории пытаться использовать в качестве апологетического оружия, то лучше делать это, опираясь на принцип fas est et ab hoste doceri, "давайте учиться у врагов", а не пытаясь превратить само христианство в историософию. Если мы посмотрим внимательно, то увидим, что христианское видение истории противополагает себя антиисторизму греков, но не другим типам язычества. Скандинавские боги, к примеру, в отличие от гомеровских, тоже укоренены в историческом процессе. Они живут в тени Рагнарёка, конца времён, и время для них - приговор. Один - почти что божество Страха: в этом отношении Вотан Вагнера удивительно верен оригиналу из "Эдды". В скандинавской теологии космическая история - это не цикл и не поток; это необратимый, трагический эпос, идущий навстречу смерти под барабанный бой страшных предзнаменований. И если даже исключить северное язычество из рассмотрения на том основании, что оно, возможно, испытало влияние христианства, то что нам делать с римским? Совершенно очевидно, что римляне не относились к истории с тем научно-отстранённым интересом, который был свойственен грекам. Они кажутся нацией прирождённых историософов. Я уже отмечал в другом месте (см."Вергилий и тема вторичной эпики", предисловие к "Потерянному раю", Оксфорд, 1942, стр. 32 и далее) что даже до Вергилия римский эпос был, вероятно, размеренной хроникой с одной и той же вечной темой - становление Рима. Вергилий же придал этой вечной теме совершенно законченную монолитность при помощи измысленной им символической конструкции. "Энеида" выдвигает, хотя и в мифической форме, именно символическую интерпретацию истории, попытку показать, к чему стремился в конце концов судьбоносец-Юпитер. Эней выступает в этой картине не личностным героем, но предназначенным судьбой отцом-основателем города. Это, и почти только это, придаёт смысл его бегству из Трои, его любви к Дидоне, его спуску в Аид и его победе над царём рутулов Турном. Это tantae molis erat (определяет всё): для Вергилия вся история - это грандиозные роды Рима. Именно из этого языческого источника исходит также интуиция Данте. Историософия его "Монархии", искусно и, конечно, искренне вписанная в иудейскую и христианскую традицию, в значительной степени продолжает быть римской и вергилианской. И блаженного Августина тоже можно, конечно, назвать христианским историософом. Только следует помнить, что он воспользовался языком историософии, чтобы опровергнуть историософию языческую. Его трактат "О граде Божьем" - ответ тем, кто объяснял бедствия Рима гневом отвергнутых отечественных богов. Я не хочу сказать, что историософский подход был полностью чужд самому блаженному Августину или что этот подход был всего лишь argumentum ad hominem, "переходом на личности". Но, конечно, абсурдно определять как специфически христианское в св.Августине то, что было навязано ему внешней ситуацией.
Таким образом, внутреннее родство, которое иногда видят между христианством и историософией, кажется мне в значительной степени выдуманным. Нет prima facie case (очевидной необходимости) для того, чтобы делать столь сильный вывод на столь шатких основаниях. Поэтому лучше будет рассмотреть вопрос по существу.
С точки зрения христианства в позиции историософов верным представляется вот что. Поскольку всё происходит либо по божественной воле, либо, по меньшей мере, с божественного позволения, то внутренний смысл исторического процесса - постепенное откровение Божией мудрости, справедливости и милосердия в этом мире. В этом направлении мы можем пойти даже дальше Карлейля, Новалиса или кого-либо ещё. В этом смысле история - это вечное Евангелие, повесть, написанная Божьим перстом. Если бы каким-то чудом всё содержание этой повести предстало перед моим взором, и если бы каким-то другим чудом я мог удержать в своём сознании все бесчисленные перипетии её сюжета, и если бы каким-то третьим чудом Бог соблаговолил объяснить мне эти перипетии так, чтобы я их совершенно ясно понимал, то, наверное, я тоже смог бы выполнить ту задачу, которую ставит перед собой историософия. Я уловил бы тайный закон, движущий историей. Ну да; а если бы небо упало, я смог бы поймать и зажарить всех жаворонков. Вопрос не в том, что можно было бы сделать при невозможных условиях (которые не только не были предоставлены нам in via, в пути, но даже, насколько я помню, не были обещаны in patria, по прибытии) а в том, что можно сделать вот сейчас в этих наших реальных условиях. Я не спорю с тем, что история - это повесть, написанная Божьей рукой. Но есть ли у нас текст этой повести? Мог бы кто-нибудь обсуждать богодухновенность Библии, никогда не держав ни одного её реального экземпляра в руках?
Мы должны напомнить себе, что слово "история" используется во множестве значений. Оно может охватывать всё содержимое времени: все события, когда-либо происшедшие в прошлом, настоящем или будущем во всей их исчерпывающей полноте и подробности. Иногда этим словом обозначают одно только прошлое, но при этом тоже данное в столь же исчерпывающей полноте и подробности. В-третьих, так можно именовать ту небольшую часть прошлого, которую удаётся восстановить по сохранившимся достоверным свидетельствам. В-четвёртых, оно может означать открытия историков, работающих, так сказать, "на передовой", историков-первопроходцев, о которых общественность никогда не слышала и которые совершают какие-то настоящие открытия. В-пятых, оно может означать художественную картину, реконструированную по совокупности исторических памятников и материалов, которая была предложена кем-нибудь из прославленных историков-писателей. (Это, пожалуй, самое распространённое значение слова "история": история - это то, что предстаёт вашим глазам, когда вы открываете труды Гиббона, Моммзена или достопочтенного профессора Тринити-колледжа Джорджа Маколея Тревельяна (1876-1962)) В-шестых, это может означать ту расплывчатую и полную прорех картину прошлого, которая смутно плавает в сознании человека, получившего хоть какое-то образование.
Когда люди говорят, что "история" - это откровение или нечто имеющее глубокий внутренний смысл, в каком из этих шести значений они используют слово "история"? Я боюсь, что на самом деле речь идёт об истории в шестом значении, а в этом случае любые претензии на отыскание смысла, безусловно, несерьёзны. Ведь "история" в шестом понимании этого слова - это страна призраков, по которой бродят фантомы вроде "первобытного человека", "эпохи Возрождения" или "древних греков и римлян". Если на что-то смотришь слишком долго, начинаешь видеть там узоры. Долго глядя на огонь в камине, можно начать видеть в нём картины. Чем неопределённее объект, тем больше он возбуждает наши мифопоэтические или "эсемпластические" способности. (В наше время, вероятно - "парапсихологические" - В.Ф.) Невооружённым глазом на Луне можно увидеть лицо; но оно пропадёт, если вы посмотрите на неё в телескоп. Все завораживающие закономерности, видимые невооруженным глазом в "истории" в шестом значении, исчезают, как только мы начинаем заниматься "историей" в любом более высоком значении этого слова. Увы, для каждого из нас история наиболее ясна в те периоды, которые он изучал меньше всего. Никто из тех, кто осознаёт разные значения слова "история", не может считать, что история в шестом значении способна на открытие каких-то откровений. Они будут не более чем обманом зрения.
С другой стороны, можно признать, что история (в первом значении) - это повесть, написанная Божьей рукой. Однако у нас нет и не может быть полного текста этой повести. Из этого следует, что адекватность историософского подхода может быть оправдана только если "история" в одном из промежуточных значений - первое из которых недостижимо, а шестое бесполезно - окажется настолько близка к "истории" в первом значении слова, чтобы перенять её качественные преимущества.
Давайте вернёмся для начала к "истории" во втором смысле: к общему содержанию прошлого во всём его богатстве. Историософов спасло бы, если бы мы могли обоснованно верить в две вещи: во-первых, что знание будущего (пока ещё неизвестного нам) не требуется для выяснения глубинного смысла всей истории в целом, а, во-вторых, что история прошлого во всей его полноте (т.е. "история" во втором смысле слова) действительно доступна нам. Но можем ли мы верить в это?
Несомненно, было бы огромным счастьем, если бы всё событийное содержание времени вплоть до момента, в который историки создают свои труды, было им доступно. Но мы едем, повернувшись спиной к двигателю. Мы понятия не имеем, на каком этапе пути сейчас находимся. В первом акте или в пятом? Болезни, которыми сейчас страдает человечество - это болезни роста или старения? Если бы мы хотя бы знали, что история циклична, мы могли бы попытаться угадать её общий смысл по тому небольшому фрагменту, который видим сейчас. Но историософы отрицают цикличность истории. Для них это повесть, имеющая вступление, разработку и финал. Но ведь повесть нельзя понять, пока не выслушаешь её до конца. Конечно, бывают повествования (плохие повествования) в которых последующие главы не добавляют ничего нового к уже прочитанному и, следовательно, всё содержание заключено в чём-то меньшем, чем всё повествование целиком - но даже это невозможно установить, пока не прочитаете повесть хотя бы один раз до конца. Тогда при повторном чтении вы уже сможете пропускать бессодержательные главы. Я, например, всегда пропускаю теперь последнюю часть "Войны и мира". Но нашу собственную историю мы пока ещё не дочитали до конца. Возможно, в ней нет бессодержательных частей. Если наша история написана Божьей рукой - то точно нет. А если нет, то как мы можем предполагать, что по первой её части мы можем воссоздать всю её в целости? Несомненно, даже сейчас мы можем сказать кое-что определённое обо всей истории человечества в целом. Мы можем утверждать, например, что это захватывающая история, что это история с необъятным числом персонажей, что некоторые персонажи забавны. Единственное, чего мы не вправе утверждать - это что мы можем понимать её общий смысл и что нам ясна её скрытая структура.
Но даже если бы было возможно, в чём я очень сомневаюсь, восстановить содержание всей повести по начальному фрагменту, остаётся вопрос, есть ли у нас этот фрагмент. Доступно ли нам всё содержимое прошлого времени, всё, что произошло до настоящего момента, во всем его богатстве? Очевидно, что нет. Прошлое, по определению, не содержится в настоящем. Мысль, которую я пытаюсь донести, так часто отводят равнодушным замечанием "ну конечно, мы не знаем всего" что я уже иногда отчаиваюсь донести её до оппонентов во всей её ошеломительности. Проблема не в том, что мы не знаем всего; проблема (по крайней мере, в отношении количества) в том что мы не знаем почти ничего. В нашей собственной жизни мы обнаруживаем, что каждый момент времени наполнен почти бесконечным содержанием. Каждую секунду нас бомбардируют ощущения, эмоции, мысли, которые мы не можем полностью охватить уже из-за их количества, и девять десятых из которых нам приходится просто игнорировать. Одна секунда прожитого времени содержит больше, чем можно было бы зафиксировать в тексте какого-либо конечного объёма. И каждая секунда прошедшего времени была такой же для каждого человека, который когда-либо жил. Прошлое (я сейчас исхожу из того, что историософов интересует только прошлое человечества, а не вселенной) в своей реальности представляло собой ревущий поток из миллиардов и миллиардов таких моментов: каждый из них был слишком сложным, чтобы охватить его целиком, а в совокупности они превышали пределы какого бы то ни было воображения. Подавляющая часть этой бурлящей реальности ускользала от человеческого сознания почти сразу после того, как случалась. Никто из нас не смог бы дать чего-то даже отдалённо похожего на полный отчёт о своей жизни за последние двадцать четыре часа. Почти всё мы уже забыли; но даже если бы вспомнили, у нас нет времени на фиксацию: наступают новые моменты. С каждым тиком часов в каждой населённой части мира невообразимое богатство самых разнообразных "историй" уходит в полное забвение. Большая часть "прошлого, каким оно было на самом деле" была мгновенно забыта всеми участниками событий уже в следующее мгновение. Из того небольшого процента, который кто-нибудь запомнил (причём никогда не с абсолютной точностью), ещё меньший процент был поведан им даже ближайшим друзьям; а из этого ещё меньший процент был зафиксирован письменно; а из записанной части лишь крошечная доля дошла до потомков. Ad nos vix tenuis famae perlabitur aura (к нам едва долетает молвы дуновение легкой)... Если мы дадим себе труд осознать, что на самом деле означает выражение "прошлое, каким оно на самом деле было", мы должны будем сознаться себе, что большая часть - почти вся - "история" (во втором смысле слова) нам совершенно неизвестна и навсегда останется таковой. А даже если бы сделалась известной, мы всё равно не могли бы этим воспользоваться. Чтобы воспринять во всей полноте хотя бы одну минуту жизни Наполеона нам потребовалась бы отдать минуту собственной жизни. Нет, игра такова, что угнаться в ней невозможно.
Если эти довольно очевидные возражения не беспокоят историософов, то это потому, что у них есть на них заранее заготовленный ответ. "Конечно, - отвечают они, - мы признаём, что не знаем и не можем знать (а, по правде говоря, и не хотим знать) всю массу мелочей, которые наполняли прошлое так же, как они наполняют настоящее; каждый поцелуй или хмурый взгляд, каждую царапину или чих, каждый ик или вздох. Но мы знаем ключевые, определяющие факты". Это вполне разумный ответ для историка, но я не уверен, что он подойдёт для историософа. Вы могли заметить, что мы уже довольно далеко отошли от истории в первом смысле - повести, написанной Божьим перстом. Сначала мы отказались от тех частей этой истории, которые пока ещё находятся в будущем. Далее пришлось признать, что нам на самом деле не доступны и те части, которые мы называем "прошлым". У нас есть только некоторые отрывки, и эти отрывки по количеству соотносятся с оригинальным текстом так же, как одна буква соотносится со всей библиотекой Британского музея. Нас просят поверить в то, что, глядя на эту букву, люди (не озарённые чудесным образом) могут вычислить смысл, замысел и цель всей повести в целом. Это правдоподобно только в том случае, если недостаток количества каким-то образом компенсируется качеством. Но такое качество, безусловно, обязано быть просто запредельным.
"Наиболее важные сведения сохраняются". Когда это говорит историк (а я не уверен, что большинство историков согласились бы с этим) он имеет в виду, что "важность" - это важность для того конкретного исследования, которым он занят. Для историка-экономиста важны экономические факты, для военного историка - военные. Историк не стал бы заниматься своим исследованием, если бы у него не было оснований полагать, что важнейшие сведения сохранились. А "важнейшие" сведения сохраняются, потому что сами исследования поневоле основаны на том, что сведения, которые сохранились, и есть важнейшие. Иногда историк обнаруживает, что ошибался. Он признаёт поражение и ставит вопрос по-другому. Всё это довольно просто. Но историософ находится в совершенно другой ситуации. Когда он говорит "важнейшее всегда сохраняется" то под "важнейшим" (если он хочет чтобы речь его была сколь-нибудь осмысленна) он должен иметь в виду то, что раскрывает внутренний смысл истории. Для гегелевского историзма важнейшими частями прошлого должны быть те, в которых постепенно проявляется Абсолютный Дух; для христианского историзма - те, которые раскрывают цели Бога.
В этом утверждении я вижу две трудности. Первая - логическая. Если история, по мнению историософов, есть самопроявление Духа, повесть, написанная перстом Божьим, откровение, включающее в себя все остальные откровения, - то, конечно, сама эта повесть должна нам поведать о том, что в ней важно. Откуда нам знать заранее, какие события в большей степени, чем другие, являются самопроявлением Духа? А если мы этого не знаем, то как мы можем быть уверены, что именно такого рода события (какое удобство!) были зафиксированы в наших исторических источниках письменно?
Вторая трудность становится очевидна, если мы задумаемся о том, каким путём сведения о событиях прошлого доходят или не доходят до нас, потомков. Доисторическая керамика сохранилась, потому что глиняные изделия легко разбить, но трудно измельчить в порошок; доисторическая же поэзия утрачена, потому что слова, когда их не фиксируют на письме, просто тают в воздухе. Разумно ли делать вывод, что доисторической поэзии не существовало или что, будь она нам доступна, она была бы признана нами не столь важной, как керамика? Действительно ли существует закон, согласно которому важные рукописи сохраняются, а неважные погибают? Случалось ли вам открывать пыльный ящик какого-нибудь стола (скажем, в доме ваших родителей после их кончины) - не удивляясь тому, сколько в них сохранилось какого-то пустячного хлама, в то время как важные документы, которые вы разыскиваете, исчезли? И я думаю, что настоящий историк согласится с тем, что на самом деле обломки прошлого, с которыми он работает, гораздо больше похожи на такой старый ящик с хламом, чем на результат обдуманного отбора, воплощающего разумный замысел. Большая часть того, что выживает или погибает, выживает или погибает случайно, то есть в результате причин, которые не имеют ничего общего с интересами историка или, тем более, историософа. Несомненно, Бог мог бы так распорядиться этими случайностями, чтобы то, что выживает, всегда было именно тем, что нам нужно. Но я не вижу никаких доказательств того, что Он так поступает; и я не помню никаких обещаний, что Он обязался так поступать.
"Письменные источники", как их именуют историки, без сомнения, фиксируют то, что их авторы по какой-то причине считали важным. Но что в том пользы, если только их представления о значимости не совпадали с Божьими? А это кажется маловероятным. Их представления о значимости разнятся и между собой, и с нашими представлениями. Они упорно толкуют о том, что мы считаем несущественным, и умалчивают о том, что мы считали бы важнейшим. Легко понять почему. Их представления о важности заданы их исторической ситуацией. Как, без сомнения, и наши. Представления о важности не стоят вне истории, они сами являются её частью, причём меняющейся частью. Но тогда по какому критерию мы можем быть уверены, что сохранялось именно "важнейшее", например, в каком-то высоко-гегелевском смысле? Если исключить христианское откровение, на чём можно основывать какую-либо уверенность в том, что исторические события, которые мы считаем важными, остались бы таковыми, если бы Бог показал нам весь текст своей повести и соизволил Сам прокомментировать её? Точно ли Чингисхан в этой повести оказался бы значимее и величественнее, чем терпение или отчаяние последней из его жертв? Не выяснилось ли бы вдруг, что те, кого мы считаем крупными личностями - учёные, полководцы, государственные деятели, - существовали главным образом для того, чтобы послужить толчком к душевным состояниям людей, о существовании которых мы даже не ведаем? Я, конечно, не имею в виду, что те, кого мы сейчас считаем великими, сами не являются бесценными душами, за которые умер Христос - но в целостном историческом сюжете они могут вдруг стать некими второстепенными персонажами. Что удивительного было бы в том, что зрители, не видевшие пьесы целиком и даже оборванные фрагменты уже сыгранных сцен воспринявшие лишь смутно, нечаянно приняли простого статиста в красивом костюме за кого-то из главных героев.
Мне кажется, что играть в историософов, имея в своём распоряжении столь бедную, фрагментарную и случайную выборку сведений из прошлого, какой мы располагаем, - пустая трата времени. Философия истории - это дисциплина, для которой у нас, смертных, нет необходимых данных. И не всегда даже пустой тратой: нередко - вредной. Это историософский пафос побуждает Муссолини говорить, что "история взяла его за горло", когда на самом деле за горло его взяли его желания. Болтовня о высших расах или имманентной диалектике может быть использована для укрепления политических позиций и оправдания жестоких и грабительских действий. В самом деле, какой шарлатан или предатель не сообразит привлекать сторонников или устрашать противников уверениями, что его план предопределён свыше, "находится на правильной стороне истории", "так или иначе осуществится" и что мир уже движется в этом направлении?
В частных беседах, когда я пытался пояснить свою точку зрения на этот вопрос, собеседники иногда говорили мне: "Даже если историки не могут знать всего, разве следует запрещать им попытки осмыслить хотя бы то, чем они располагают?" Но это возражение упускает суть моего довода. Я уже объяснял, в каком смысле историки могут пытаться понять прошлое. Они могут делать выводы о неизвестных событиях на основе известных, они могут реконструировать целое по сохранившимся частям, они могут даже (если захотят) что-то предсказывать. На самом деле я готов принять от них всё что угодно, кроме всеохватных историософских концепций. И причина проста. Есть исследования, в которых скудные доказательства (то есть доказательства с пропущенными звеньями на основе неполных данных - В.Ф.) оправданны. В итоге мы получаем не истину, а лишь частично обоснованную гипотезу; но половина буханки всё же лучше, чем ничего. Но есть и такой тип исследований, в которых частичные обоснования имеют не большую ценность, чем полное их отсутствие. Тот, кто не слышал последних шести слов анекдота, в которых, собственно, и заключалась его соль, не лучше может судить, насколько анекдот забавен, чем тот, кто его вообще не слышал. Историки, как мне кажется, занимаются исследованиями первого типа, а историософы - второго. Но давайте рассмотрим более близкую аналогию.
Предположим, что существует утраченная греческая пьеса, от которой сохранились только фрагменты общей протяжённостью в шесть строк. Они сохранились, допустим, благодаря филологам, которые цитировали их, чтобы проиллюстрировать редкие грамматические формы. То есть они сохранились по какой-то посторонней причине, а не ввиду их важности для сюжета пьесы. Если какой-то из них важен для сюжета, то только по счастливой случайности, о которой знатьнам не дано. Я не осуждаю филологов за то, что он не оставили нам ничего, кроме голого текста цитат, так же, как я не осуждаю летописцев за то, что они просто записывали, что считали нужным. Пусть специалисты теперь выискивают в этих шести строках ошибки и делают из них какие угодно выводы об особенностях греческого языка, стихосложения или религии. Но пусть они не морочат нам головы, что могут восстановить весь сюжет пьесы. Для этой цели наличествующие у них основания имеют ценность, неотличимую от нуля.
Пример дефектного текста можно использовать и по-другому. Предположим, что у нас есть повреждённая рукопись, в которой лишь отдельные страницы остались сколь-нибудь читаемы. Те части, которые всё же удаётся разобрать, могут служить достаточным основанием для установления некоторых закономерностей, которые, скорее всего, постоянны и равномерно распределены по всей рукописи; например, особенностей орфографии или почерка. На основании этих данных палеограф может, не слишком рискуя, выдвигать предположения о характере и национальности писца. Но будут ли у литературоведа столь же хорошие шансы угадать смысл текста? Ведь палеограф имеет дело с цикличностью и повторяемостью, а литературовед - с чем-то уникальным и развивающимся уникальным образом. Возможно, хотя и маловероятно, что все испачканные или отсутствующие листы были написаны другим писцом; а если это не так, то очень маловероятно, что писец писал другим почерком во всех тех отрывках, которые нам не достались. Но ничто в мире не может помешать тому, чтобы вслед за абсолютно разборчивой строкой в нижней части одной из страниц:
Эримиан был благороднейшим из братьев,
на следующей и теперь уже недоступной нам странице оказалось бы написано что-то вроде
Так верили; но это было ложью.
Это даёт ответ на сам собой напрашивающийся вопрос: следует ли из моего правила, согласно которому исторические предпосылки должны приводить только к историческим выводам, что научные предпосылки должны приводить только к научным выводам? Если мы назовём рассуждения Уайтхеда, Джинса или Эддингтона "сциентизмом" (в отличие от "науки"), осуждаю ли я сциентизм так же, как и историософию? В настоящее время, я склонен ответить "всё же нет". Естественники и гуманитарии представляются мне чем-то вроде палеографа и литературоведа из моей притчи. Естественники изучают те элементы реальности, которые повторяются. Гуманитарии изучают уникальное. И те и другие работают с повреждённым и недостаточным материалом, но наличие повреждённости не одинаково вредит тем и другим. Один образец гравитации или один образец почерка, насколько я могу судить, никогда не хуже другого. Но одно историческое событие или одна фраза в стихе неизбежно отличаются как от другой фразы, так и от тождественной фразы, но сказанной в другом контексте, и только наличие полной картины позволяет судить об уникальном характере целого. Вот почему, на мой взгляд, сциентисты-естественники находится всё же в несколько более сильном положении, чем гуманитарии-историософы. Возможно, из того, что мы знаем о физической вселенной, нельзя без доли спекуляции сделать вывод, что "Бог - математик": однако мне кажется, это всё же значительно более обоснованное действие, чем делать какие-либо выводы о "замыслах Провидения" на основе истории, известной нам настолько размыто и неполно. Caveas disputare de occultis Dei judiciis ("не вам судить о Божиих судах") говорит автор "Подражания Христу". Он даже советует нам, какие противоядия использовать quando haec suggerit inimicus ("когда Враг соблазняет нас на это").
Надеюсь, все поймут, что я не отрицаю возможности откровения Бога в истории. По поводу некоторых великих событий (изложенных в Символе Веры) у нас есть, полагаю, то, что можно назвать божественным комментарием к ним, объясняющим их значение настолько, насколько нам это полезно и в той мере, в какой мы в состоянии понимать. О массе же других событий, большинство из которых нам в любом случае неизвестны, у нас нет таких комментариев. Но важно помнить, что у всех нас есть некоторый хотя и ограниченный, но совершенно прямой доступ к Истории в первом смысле этого слова. Нам позволено - и мы даже не можем от этого увернуться, как бы ни хотели - читать её предложение за предложением, причём каждое предложение помечено словом "Сейчас". Я, конечно, не имею в виду того, что называют "современной историей" - смесь известий, подаваемую нам в средствах массовой информации. Это, пожалуй, самое неадекватное из всех возможных представлений истории - нечто, написанное не рукой Бога, а, так сказать, агентами иностранной державы, демагогами и репортёрами. Я говорю о той настоящей, подлинной, первозданной истории, которая протекает перед каждым из нас момент за моментом в нашем собственном бытии. Она, конечно, очень ограничена, эта наша частная история, но это чистый, неотредактированный, не подвергавшийся никакой цензуре текст, написанный рукой автора. Мы верим, что те, кто взыскует Истины, найдут в нём достаточно указаний автора, чтобы понять этот текст в той мере, в какой им требуется; и что, следовательно, Бог в каждый момент "открывается в истории" каждому из нас в том что Дж.Макдональд именовал нашим "святым настоящим". Где, кроме как в настоящем, можно встретить Вечное? Если я критикую историософов, то не потому, что хочу проявить неуважение к подлинной истории, настоящему откровению, исходящему непосредственно от Бога. Скорее, я, напротив, слишком уважаю эту подлинную первичную историю, чтобы равнодушно смотреть, как почести, приличествующие только её божественному величию, воздаются каким-то фрагментам, копиям фрагментов, и копиям копий или даже расплывчатым воспоминаниям о копиях копий - словом, всему тому, что, к сожалению, смешивают с ней под общим названием "история".
Перевод: Владимир Фоканов, Минск, Великий пост 2025г.
(Примечания переводчика.
1. "Философия истории" впервые была введена в европейский обиход, кажется, Вольтером, а энергичное сокращение "историософия" впервые было применено постгегельянцем Августом Цешковски в его диссертации "Пролегомены к историософии", опубликованной в Берлине в 1838 г. Учитывая эрудицию К.С.Льюиса, мы должны предполагать, что в 1850-м году ему был знаком этот термин. Однако Льюис счёл нужным употребить другое слово, "историцизм". Я полагаю, что он сделал это, оставляя за термином "историософия" его узко-гегельянское значение. Однако в русской традиции слово "историософия" традиционно применяют именно в расширенном его значении (например, применяя его к ранним теориям о.Сергия Булгакова) а в англоязычной традиции термин "историцизм" закрепился в конце XX века за некоторыми другими видами деятельности - например, заботе о сохранении исторических памятников. Я позволил себе в своём переводе из двух малопонятных русскоязычному читателю терминов выбрать тот, который употребителен в отечественной традиции и интуитивно более понятен носителю языка.
2. Касательно абзаца о сиентизме. Я перевёл его так, как он был написан Льюисом - т.е. в благоприятном для сциентистов-естественников ключе, разве что немного смягчив краски. Но будучи профессиональным математиком по образованию - или, скажем скромнее, выпускником мех-мата МГУ - я знаю, что в те годы, когда Льюис писал свои эссе, в математике подходила к концу наиболее, наверное, величественная революция, которую она пережила в своём развитии со времён Диофанта и Евклида - революция её самооценки, в результате которой математика отвела себе значительно более скромное место, чем то, на которое она претендовала от античных времён до конца XIX века, добровольно отрекшись от трона "науки наук и языка Бога" и сменив спекулятивное понятие "строгого математического доказательства" неспекулятивным "правдоподобное рассуждение". Не все математики смирились с таким самоуничижением, многие и сейчас продолжают растопыривать пальцы - но поезд ушёл, и горькая истина, добытая трудами Коши, Гильберта, Кантора, и прочих деятелей этого великого ряда с замыкающим его Куртом Гёделем - это уже. вероятно, не уйдёт из математического сознания никогда. Интересующимся любителям могу указать на популярное изложение проблемы профессором Нью-Йоркского университета Морисом Кляйном в его книге "Математика. Утрата определённости", выходившей в русском переводе, а более продвинутым - на ряд популярных трудов Дж.Пойа, подобных его книге "Математика и правдоподобные рассуждения", обрисовывающих новый статус математики. Не уверен, но может быть, ознакомившись с ними, Льюис, подошёл бы к авторитету естественников всё же несколько критичнее и жёстче.