Кажется, настигала температура. Ее верным признаком был внезапно сгинувший, затуманившийся и отдалившийся заоконный шелест ночной улицы с редко проезжающими машинами, припозднившимися стайками прохожих и гавканием дворовых собак. Зато по ушам неведомое чудище шлепало босыми пятками, сгущая темноту комнаты и напрягая ее до устрашающего предела. И возмущало это нервное оцепенение только утомленное кряхтение матери, пытающейся заснуть за стеной.
День был смутным, не то ленивым, не то чересчур торопливым, но, в общем, довольно бездарным. Вначале он долго не мог проснуться, лениво вытягивая из-под одеяла шершавую пятку, но тут же возвращал ее, пугаясь комнатной прохлады, и с наслаждением продлевал свои узкие руки до висевшего в изголовье дивана карандашного портрета его сестры Полины - темноглазой, темноволосой, исподлобья глядевшей на мир с рисунка и со своего телесного подлинника - он мечтал, кажется, так тянуться до самого вечера, с удовольствием инстинктов высвобождая трудную зевоту, пока не придет пора засыпать снова. После он не успел допить свой мятный чай, поскольку странно застревали туманные мысли, а за ними и туловище, приходилось долго разбирать причину их появления и направление, в каком они хотели увести, потому покидал дом в страшной спешке. Как всегда бывает, если рьяно торопишься, мир с нахальной издевкой задерживал больше: выпали два раза из рук ключи, до которых тошнотворно не хотелось сгибаться к посеревшему кафелю подъезда, лифт нестерпимо нудно, с грязным скрежетом полз до его пролета, а при выходе он понял, что забыл переложить из другой, вчерашней, куртки кошелек. Поднялся вновь на седьмой этаж, и также лифт оттягивало сварливой силой впротивоход, опять нестерпимо дрожали тонкие его пальцы, а ключ грозился выпасть, беспомощно царапая окружность замка, не попадая в щель, а в прихожей выяснилось, что кошелек он переложил - и тут же вспомнил, как перекладывал, когда нащупал пустой карман - только в карман внутренний вместо одного из двух внешних, в котором ловили его пальцы возле подъездной двери злящую пустоту. Наконец, он добрался до редакции, сдал серенькую, неприметную и вымученную предыдущей ночной тоской статью, выслушал окрики небритого и заспанного главного редактора, который все обращался резко "Вы, Фадеев", и обидно толковал о бездарности, безответственности, безыдейности и еще многих, многих, путанных, однообразных, несправедливых без-, а он только угрюмо таил в себе ответную резкость про унизительно низкий гонорар и отвратительно скучные задания, от которых отпирались жадные, яркие, бегущие спешно за изворотливыми мыслями строчки его хороших - он не сомневался никогда - текстов. Потом он заехал в институт, но там было до того сонно и гадко, что он не вытерпел постановленной себе на сегодня суровой задачи высидеть ровно три пары, ушел за восемнадцать минут до окончания первой из них. И было что-то еще - резкое, клокочущее, неизменно режущее и беспрерывно напрягающее, в какую бы постороннюю область он ни сунулся мысленно.
Так явилась в наседающем грузно на грудь сумраке Света - желтый ливень ее волос, точеная фигурка и кривая улыбка, как будто неаккуратно вырезанная: рука автора дрогнула в последний момент, и резец вдруг скосился вниз от левого угла, где смыкались две тонкие полоски губ. Она была бы, наверное, красива, как всегда красивы бывают двадцатилетние девушки нежной грацией, опрятной смешливостью и незатейливой легкостью, да еще и со столь светлым обликом ясно-голубых глаз и солнечных волос, где ничто не лишнее, но ее грубо испортил этот вырез рта - один ее рот вдруг делал миловидное лицо неопрятным, неприятным. Но все же и в этих странных очертаниях открывалась для него напряженная нежность.
Ее явление в уме незамедлительно вызвало привычный восторг в сердце, отягченный общей его безнадежностью и утомительной давностью. Тут же набежали крохотные обрывки мыслей - одни продолжаемые, полновесные, другие совсем смутные и неуловимые, и совершенный образ соткался из умиления от припоминаемых взглядов, отдельных слов, осекшихся движений. И восторг разлился палевой нежностью, раздражая сердце. Затем, нечаянно вернувшись извилистым путем от недавнего прошлого в настоящий день, полились новые мысли о завтрашней учебе, предстоящих выходных, очередном нелепом задании с работы, а сверлящий восторг остался, и перенесся в коварно оглушивший сон, который призрачным светом, настойчивой дрожью подсовывал незримую Свету в сумбурный, так и не вспомненный утром сюжет.
В следующий день температура уже обозначила себя неумолимо, хоть и не слишком страшно. Можно было передвигаться по квартире, не исходя тяжелым огнем, однако при мысли о том, что на улице за ночь намело немало белоснежных толщ, и ветер наверняка неуютно колок, а в институте все так же долго и скучно, тяжесть опускалась из груди в ноги, и делалось ужасно сложно ступить новый шаг. Он бродил бесцельно по кухне, иногда приотворяя окно, со скукой глядя на облезлый лесок под ним и однообразную гряду домов далеко за, пытался курить, но в больном горле привкус сигарет стремительно плесневел и обращался в подвальную гниль, потому и оставалось только пить чай.
Пузатый чайник, ухая и задорно посвистывая, дразнил скрытым за собой образом: отчего-то именно этот чайник внезапно стал сосредоточием всей его осторожной любви к непредсказуемой Свете. Он помнил, как однажды она, сильно замерзнув при первых ударивших морозах, согласилась, а вернее даже будто бы (и это он сообразил сильно позже, в который раз с изумленным восхищением переворачивая в голове тот суетливый вечер) сама напросилась идти в его дом, и они пили чай, а она смеялась, перекашивая рот, раскраснело дуя в глубокую белую кружку, говорили что-то невнятное о детстве, вспоминали общую знакомую, неожиданно собравшуюся замуж за общего знакомого, она пыталась как-то поделиться впечатлениями о недавно купленной книге, но он оборвал, и после она так резко засобиралась домой, словно обидевшись, но он не знал, как бы удачно извиниться. И вот там, в тесной прихожей, где темноту грустно разбавляло зеркало в дешевой золоченой раме, а с плетеной люстры свисал звенящий рыночный оберег, призванный отгонять злых духов, увенчанный изогнутым сиреневым дельфином, да толпились неуклюжими родственниками потайные его старания удержать ее или хотя бы заслужить извиняющую улыбку - там она вдруг лукаво поглядела на него и, выйдя к лифту, звонко предложила: "Ну, за чай надо и поцеловать!", - и вот уже нестерпимо долго ее растрескавшиеся губы холодно перебирали его, и именно тогда, когда он смирился с нежданно разразившимся пожаром изнутри и привел кое-как в равновесие заплеванную подъездную действительность с серебрящейся мечтой, отворились двери медлительного лифта, вечного пересмешника, за которыми она, театрально взмахнув рукой в черной перчатке, ужасно скрылась.
Он потом тяжело дышал, позволял себе мысленные вольности и тут же опасливо сомневался, звонил ей и не верил в то, что при следующей, так нескоро случившейся встрече, она бегло докоснулась до его щеки и скрылась с подругами где-то вдали, в кромешной дали, куда он не мог быть допущен, хоть она и целовала его некогда, в сонной жизни, вероятно, у лифта. Трепещущий момент настигнутого, пойманного врасплох счастья исчез, обратился в сон, в смешную историю, приключившуюся с незадачливым незнакомцем, а вот чайник, напоминающий о беспечной возможности близости Светы, остался неповторимым посыльным из прошлого, и за то он особенно любил его добродушный пузатый бок, но за то и ненавидел его веселое, слишком обыденное сипенье.
Три месяца, которые в иное многоплановое время считаются незаметно малым сроком, три мучительно долгих и страдальческих месяца он знал ее удлиненную фигуру, размашистую походку, повышенно повизгивающий смех, и ему казалось, что не было никогда времени без ненадежного ожидания их беглых, издевательских встреч; а ведь когда-то еще он учился в одиннадцатом классе, напирая на русский язык и презирая выразительно математику, писал тайком стихи, лелея в себе звание гениального поэта, но угрюмо скрывая их - там рифмы отчего-то не сдавались, слова выбивались из тесного строя, предательски хромали, обозначали, но не звучали, никак не умели докопаться до неясной сути, гармонично слиться с ней, и он оскорблено страдал, стойко писал, искал, а все же выходил неизменно разворованный проезжими солдатами частокол из мутных, обшарпанных понятий. Позже, уже в институте, когда он корчился над стихотворением об одинокой прогулке в осеннем парке, строка вдруг полилась, повелась, побежала торопливо и неподконтрольно, вдруг преломилась звонко, и без всякого предупреждения вышел страничный рассказ о неожиданной встрече: томного героя-одиночки с первой любовью, но на самом деле будущего великого писателя Фролова со своим истинным призванием. К исходу второй недели рассказов уже было четыре, а спустя полгода с несколькими, опущенными историей ввиду досадной незначительности, днями, один рассказ - о никогда не виданном Фроловым деревенском пасторальном отдыхе среди застенчивых берез, ленивых коров и воодушевляющих просторов с мало обозначенной любовью к пастушке нового времени - издал малозначительный литературный журнал, мешающий бегло читанные дебюты с художественными извратами более маститых авторов. Это позволило ему развязно представляться в некоторых кругах писателем, выгибать мысль бесконечными строками, стараться пристроить рассказы, выраставшие вдруг в повести, в прочие журналы или даже издательства, а спустя еще некоторое время он был принят в редакцию издаваемой бесплатно ради томления на пыльных полках у дверей кафе газеты, где отмечал монотонно студенческие мероприятия и незаметные новости уходящих еще более незаметно недель. Это уже позволило ему считаться среди знакомых журналистом. Он вдруг оброс колкой щетиной, отливающей необщительной синевой, обзавелся угрюмой физиономией, выучился грозно молчать, изредка вступая в разговор с непременными и очень, надо заметить, ловкими колкостями; он много курил; он ходил на концерты совершенно неизвестных групп, с удовольствием отмечая их талантливыми и любимыми, предрекая им блестящее будущее с таким размахом, словно требовал от судьбы не пожалеть такого же успеха для него самого; цепко пожимал после нестройных концертов руки басистам, одним этим уже называя их друзьями. Внезапно вокруг наросло снежным комом немало девиц в рваных джинсах и разрисованных майках - девицы в основном были пустоватыми, нахально шутили, нескромно напирали, требовательно обожали за отстраненные гримасы и загадочные сидения по ночам у компьютера, и мучили чужеродной скукой - это, в свою очередь, разрешило ему уверенно и брезгливо утверждать, что он никогда не сможет любить. И очень было странным, что голосистая блондинка вдруг вторглась в этот идеально и романтически настроенный мирок, где он мучил прозу, а проза мучила его - у него вечно перемещались по черным буквам какие-то плоские картонки людей с бледными пятнами вместо лиц, некоторые в странного цвета ботинках, некоторые с раздражающей хромотой, некоторые за толстыми стеклами старомодных очков; вокруг них пустыми брешами цвела природа, их обставляли бесцветные провалы в уличных узорах города, над ними не было подлинного неба, и все они словно подвешивались случайными встречами и разгоряченными разговорами в пустынную атмосферу - а как это изменить и создать красиво выточенный, сферический и яркий мир, он не знал, и с придыханием произносимая на лекциях в литературных вузах фамилия Фролов беспомощно разводила руками, потерянно оглядывалась по сторонам и оставалась такой же жирной и неловкой, как начальная ее буква "Ф", напоминая смешно фыркающего сморщенного индюка. И где-то в середине оскорбленного отчаяния явилась все же Света.
Ее появление на сцене было идеальным для ладно скроенного художественного романа, и, разумеется, он видел в этом строго проведенную сплетницей-судьбой чернильную линию: одногруппник Фролова привел на концерт насмешливо осаждаемую соседку, боязливая соседка-выпускница школы позвала с собой старшую двоюродную сестру, а сестра отчего-то явилась с пятиюродной подругой, и подруга эта пила много вина, полосовала воздух в разговоре неестественно длинными ногтями и неприятно кривила рот в съезжающей под углом с лица улыбке. Возле метро выяснилось, что ее зовут коммунальным именем Светка и они живут с Фроловым на соседних улицах - он с удовольствием вымученного джентльмена вызвался провожать ее до дома. В пустынно грохочущем вагоне обнаружился у них общий знакомый - верстальщиком в редакции унылой газеты был полноватый и неостроумный бывший одноклассник Светы, недавно прочитанная обоими и обоих удовлетворившая книга и твердое намерение идти завтра на сомнительный концерт. Света, конечно же, не пришла, что вдруг обратило ее из расположенной по соседству шумной блондинки с острыми холмами косточек над кистями рук в некую загадочную и очень прочную фигуру, а судьба продолжала веселиться: через неделю Света явилась на сцену сидящей напротив него в уже полно и тяжко грохочущем вагоне, одетая в черное пальто и обернутая бирюзовым шарфом, на следующий вечер она была на вечеринке в компании девушки, хорошо знакомой и прекрасно расположенной к Фролову. Тут линия, намечавшаяся аккуратными штрихами, соединилась в ровную протяженность, и уже некуда было сбежать от телефонных звонков, нечаянно-ожидаемых встреч и разраставшихся ночами в жирный клок мыслей.
Много раз пытаясь разъяснить себе, в чем кроется ее ароматное очарование, отчего так волнительно ее присутствие рядом и еще более горячит отсутствие, где он нашел точки соприкосновения с ее расплывчатыми кляксами интересов, что разглядел он в ее свистящей недалекости, прикрываемой изощренно некоторыми удачно подслушанными идеями, в ее истеричной веселости, выстроенной более смехом, нежели шутками, в ее девической жеманности, напоминающей сцены из тривиальной пьески о коварной соблазнительнице - он не знал ответа, он бесился от своей глупости, а все ж заветный образ ее, обещающий так много призрачного, необъяснимого наслаждения, против усердной травли жил в его комнате, в карманах его куртки, в опутанной прогнившими от сырости балконами стене дома, в ровной каменной аллее, ведущей от автобусной остановки к зданию института, во всем, до чего он касался, во всем, с чем обязан был существовать, в любой излучине мысли и желания. Вот только в текстах его она жить отказывалась.
Потихоньку собиралась, как-то случайно и обидно, ее потусторонняя жизнь, вне его взгляда: Света на протяжении двух лет имела вялый, неприятный роман со своим преподавателем международного права - сорокалетним лысым аккуратистом, жившим с женой и неопределенного возраста сыном - он то отправлял ей телефонные сообщения прямо на семинарах со сладостно-искушающими обращениями, то равнодушно отворачивался в коридорах, то приглашал в кино, то отвечал ей в трубку холодным: "Прекратите звонить"; Света писала письма, подавала прошения, обещала непримиримую ненависть, но с задорным восторгом неслась на легко требуемые им встречи. Наконец, по всей видимости, необременительная и неоформленная эта связь совершенно прервалась, что заставило Свету стать неудержимо компанейской и фальшиво кокетливой. Теперь, кажется, у нее был поклонник со старших курсов, от которого она благосклонно принимала цветы, с которым под руку бродила по коридорам института, но вдруг неожиданно хохотала над ним при всех в столовой, запрещая сесть рядом, называла смертельно скучным типом и на глазах его улыбчиво заговаривала с другими мужчинами. Был еще кто-то - неизвестный, но говорливый музыкант - кому она писала длинные сообщения, обещала сумасшедшую любовь, а при уверенном приближении его пугливо отказывалась, бормоча что-то о неверном понимании; и начинала, чуть погодя, атаку обещаний снова. На воодушевленные и слегка таинственные разговоры подруг о сердечных привязанностях она отзывалась насмешливо, замечая, что все это "глупые глупости", легко обзаводилась новыми кавалерами, нескромно внушая им мысль о своей предательской губительности, и явно гордилась образом непоколебимой разбивательницы сердец, приобретая для него пластмассовые украшения в мелодраматических фильмах и бульварных романчиках, до которых явно была скрытной охотницей.
Ясно, что все это легко понять сразу Фролову не удалось бы. Он тягостно бродил за ней бледной тенью, встречая на посещаемых им вечеринках с завидной частотой: пробовал развлечь разговором, но она быстро начинала скучать и убегала, зато всегда дожидалась его, чтобы пройтись с ним до своего подъезда старомодно под руку, разговаривая задумчиво то о превратностях человеческих судеб и влюбленностей, то об услышанной позавчера красивой песне, колючим морозом обдавая его щеку на прощание и исчезая на несколько дней. Иногда он звонил - она отвечала дерзко, нетерпеливо: "Ну, что хотел? Говори быстрее, мне некогда! Встретиться? Не могу, позвони завтра!"; иногда отвечала согласием о встрече, но в назначенный час не приходила и трубку не брала, а после нисколько не смущалась, а хохотала: "Так ты ждал? Ничего себе, представляю, как забавно ты злился!", - и заливалась еще сильнее, очевидно, представляя его фарсовый вид. И вдруг, когда он с немой злобой отчаивался, клялся себе выкинуть ее издевательские черты на помойку, сердился сам на себя, возвращаясь мыслями, всегда начинавшимися с "а вдруг", и эту вдруговость себе сурово запрещая, она звонила сама, радостно предлагала выйти в кино на новый фильм или попросту посидеть где-то, "потрещать", - и так загорался ее взгляд, когда он смиренно приходил, пусть даже встреча неудобно назначалась через полчаса от телефонного разговора. Они тогда беседовали, и он досадовал, что никак не может выловить ее глубину, боялся, что, возможно, глубины никакой нет, а так хотелось, и он снова уверял себя, что за бесхитростными утверждениями, старательно обросшими привередливыми заумными - от того, что завернулись уже за пределы истинного ума и вышли заново с обратной стороны, где хозяйничает глупость - фразочками, непременно кроется нечто таинственное и прекрасное - и именно ему будет предоставлена пигмалионовская честь это раскрыть.
А она все насмехалась, выводя его вдруг с посерьезневшим тонким личиком на странные откровения, сворачивая с общепринятых тем на темы весьма хрупкие и драгоценные; он смущался, но отчего-то говорил, распаляясь все сильнее, мечтая ответить искренним исподним запалом на ее пытки и тем невозвратимо покорить: о том, как однажды его, уже школьника, мать на черноморском пляже постыдно отшлепала за какую-то невинную шалость на глазах у сына своей подруги, младшего белобрысого мальчика, всегда относившегося ему по праву возраста с подобострастным уважением, и этот мальчик с тех пор оставшуюся неделю южного отдыха называл его рохлей и настраивал против него обидными шутками других мальчишек в пансионате - с тех пор он чувствует к матери непреодолимую злость, невытравленную обиду и с годами только сильнее избегает ее неловкого кухонного общества; о том, как старшая сестра - язвительная и резкая Полина - приглашая в гости подруг, с силой выставляла его из комнаты, и подруги весело смеялись над его детским упорством, а он, сидя в соседней комнате, боролся со слезами и представлял, как, повзрослев, одну из них задушит, другую застрелит, а третью утопит; о том, как в девятом классе влюбился в такую вот подругу сестры - черноволосую, густобровую и заметно надменную, писал ей неумелые, плохонькие стихи и подсовывал в сумку, оставленную в коридоре, а Полина однажды, посерев от напряженной серьезности, сказала ему: "Хватит позориться! Она твои стихи вслух читает, и вся группа хохочет. Да и вообще, она чудовищная дура, влюбляться, дружок, следует в других", - с тех пор у него с сестрой объявилась годами размолвок и скандалов скрываемая доверительная связь, только окрепшая с ее замужеством и переездом из их квартиры - о ней не говорилось, но она всегда легко обнажалась, как только встречались они. Света слушала смирно, кивала, но вдруг заметно осветлялась и с улыбкой говорила: "Все-таки ты ужасный зануда! Думаешь, мне так интересно разбираться сейчас в твоих детских комплексах?". Это обескураживало, выводило из себя, должно было вырастать в жгучую, хорошо знакомую ненависть от попрания его неизмеримой внутренней гордости - а все же он не смел бросить дикую затею: когда-нибудь добиться ее любви, раскрыть в ней нежность, ласку и чуткость, вызвать, наконец, наружу то, что он жадно ожидал в ней, но никак не мог увидеть.
Сама же она редко говорила о себе, кроме никчемных общностей о танцах снежинки в школьном балете да о летних поездках на дачу к дяде, где была пугающе огромная, возвышающаяся над ней собака, которая позже оказалась не очень-то большой, доставала ей до коленей и умерла всего три с половиной года назад. Зато, проходя с ним рядом мимо однообразных домов к своему, она вдруг умела с новой веселостью вспомнить: "Ха! А ты вот сейчас домой придешь и что, совсем не станешь здороваться с мамой? Ну, она же тебя тогда отшлепала у всех на глазах, это же смертельный ужас!" или же "Ты точно отказался от затеи истребить школьных подружек сестры? А то у меня тут идейка убийства без всяких следов появилась!".
Много случалось таких дерзких, унизительных вечеров, когда он терялся и готов был зарыдать, а после, бывало, и почти рыдал, оставаясь с замедлившими ход, незамеченными в самый зловещий момент подробностями воспоминаний: неделя насмешливого хладнокровия, за которой последовал тот расцветивший все поцелуй, и новое отчуждение; целых пять дней, в которые они виделись ежевечерне, то выпивая вино напротив друг друга за столиками столичных кафе, то бегло проходя какие-то временные выставки фотографий, то просто прогуливаясь по расположенному неподалеку от их пересекающих друг друга улиц выбеленному и отаинствененному инеем парку - она даже не смеялась над ним, она даже ровно и внимательно слушала его, она даже говорила много о своих тщеславных планах на будущее; через несколько дней он случаем наткнулся в беззвучном гомоне трясущейся вечеринки на затемненный угол, где она с неприятной страстностью молодежного сериала целовала носатого юнца в неопрятной клетчатой рубахе; на следующий вечер она вдруг позвонила ему и без каких-либо объяснений сказала: "Представляешь! Я влюбилась! Да так, что, наверное, - хи-ха - навек! Тебе-то и не снилось, зануда! Ну и, в общем, прекрати мне теперь названивать"; еще через вечер она позвонила и предложила отрывисто в кино - не пришла, но не приходили больше и разговоры о влюбленности.
В ней, несомненно, была загадка взбалмошной бабы, которая приманкой болталась на ее бледной кожице, прикрывая таинственный путь вглубь, где ворочалось и клокотало нечто совершенно необъяснимое, неописуемое, неповторимое - до чего хотелось бы добраться, о чем нужно было бы написать красочный и яркий рассказ, испещренный более ни у кого не встречавшимися метафорами, представляющий совершенно новое, сложное и полубожественное, понимание человеческой любви. Нужно было только переждать, привлечь, переспорить самого себя и доказать, что ее размашистые шаги, кривые перелеты - это лишь средство стать ближе и вернее, это только необходимый путь до него. И неужели есть разница, почему именно она должна обитать в его объятиях - она ведь прекрасная, удивительная, непостижимая! Настоящая загадка, к ногам которой любой поэт не погнушается выбросить целый кусок сердечной жизни!
Но температура душила и обращала все в сырость: мгновения мыслей давили, минуты жизни ради нее становились невыносимыми и неоправданными, будущее представлялось невозможным и, проще говоря, совершенно не представлялось. Зачем-то охватил стальной ужас, очередной знакомый ужас возможности попрать свое самолюбие и не довершить намеченного: а вдруг не случится, вдруг улизнет, вдруг тот последний раз, когда проводил ее до подъезда и обещал сходить как-нибудь, ради шутки, "по магазинам", так и останется разом последним - в этом звучала кромешная безысходность и, что было намного острее и противнее - насмешка судьбы, которая так изящно подсунула, но так грубо готова отнять. Ну почему? Зачем? Неужели возможно, что я - я ее люблю, я ее боготворить начинаю, сношу все обиды и хочу найти в ней подлинного ангела - так и останусь ни с чем? Алло. Да ничего. Да, приболел немного. А ты... а-а-а, да. Ты что делаешь, спрашиваю? Да дома, дома! Температура, говорю! Что? Не слышу тебя, пропадаешь! Заехать? Да конечно, заезжай - я ж только рад буду! Нет, температура не сильная, выдержу, выздоровею, наоборот. Давай-давай, жду! Алло... М-м.
- Ой, боже мой, Паш, ну это же ерунда! Ну, ты же умный, нормальный, здравый даже человек, и не понимаешь?
- А что я должен понимать?
- Неврастеничка... Неврастеничка, и все тут! В них никакой загадки, кроме прогрессирующей склонности к битью посуды.
- Да я понимаю, но откуда тут неврастения? Ты ее не знаешь, с чего же ты взяла?
- Ох, я тоже женщина и тоже люблю показаться скандальной. Это полезно. Но в меру! А ты мой брат, и я тем более не хочу, чтоб тебе трепали беспрерывно нервы такими пошлыми способами. Могла бы уж пооригинальнее что-нибудь изобрести, если так невмоготу быть серой мышкой.
- Да почему же теперь серая мышка? Полин, она красивая, интересная, на нее очень многие обращают внимание! У меня и фото есть, могу показать.
- Да не надо мне ничего показывать! Как же ты не понимаешь! Девица очень долго была в последних рядах - незаметная, нелюбимая, туповатая, суховатая... А тут вроде бы и расцвела, и в журналах глянцевых прочла, как мужчинам нравиться. Вот и вертит тобой по старательно нарисованной схеме. Кнут и пряник с уклоном в драматизм. А ты, дурачок, уши развесил и рад! Загадка!
- Не знаю... Сердцу не прикажешь.
- Ну, раз не прикажешь, то люби ее, как получается. Не надо вот только пошлость возводить в культ - сам не заметишь, как опустишься до уровня слесаря, поколачивающего от большой любви неверную жену. А если ты еще вешаться из-за нее надумаешь - не посмотрю, что двадцать два года через месяц исполнится - выдеру за уши.
- Повешенного уже?
- Помешанного уже! Так, ладно, мужа оставить без ужина, конечно, приятно, но домой все-таки хочется. Поеду я.
- Ну, давай.
- И чтоб никаких неземных страданий! Нашел из-за чего убиваться, из-за игривой истерики капризной девчонки! Тоже мне: униженная и оскорбленная!
Температура прошла на следующий же день, и возобновился поток бесцельных поездок по городу и мелькающих надежд. Образ Светы был непоколебим и заманчив, а все же нечто прояснилось в нем, как прояснилось тогда, в пору его первой, взбалмошной стихотворной влюбленности: та быстро надоела ему, как только отпало желание посвящать ей свои неразборчивые рифмы, представляя, что будет жестоко над ними смеяться, не замечая искреннего, душевного порыва. И теперь он, вспоминая о Свете, желая новой встречи, которая - возможно же и такое - навсегда и столь же стремительно-вечно, как вышло однажды у грязноватых дверей лифта, переместит их в новую плоскость; вспоминая о ней, он слышал хладнокровный голос сестры и невольно задумывался, что наверняка она права, припоминая свежие подробности Светиной необъяснимой жестокости, подбирая подходящие для работы Полининой теории, замечая очевидную закономерность, и медленно что-то ухало в сердце, как будто обнаружен им был в непогрешимом узоре гениального портрета досадный штрих непрофессионала, нехватка тени у носа или перепутанный оттенок одного глаза, изуродовавший внезапно всю прелесть изображенной героини.
И теперь Фролов ехал куда-то, на очередной концерт, где - была в нем несуразная уверенность, что она сегодня непременно приедет туда - и в этом предвкушении встречи заключалось абсолютно новое волнение, как будто он не видел ее долгие, изнурительные годы, а теперь должен был принять, новой, повзрослевшей, подурневшей, и полюбить такой, но возможно, навсегда разлюбить. Он мчал день мимо себя, переживая более, чем когда-либо, а день все замирал, угрюмо догорал - вот уже наступила кромешная зимняя тьма, в которой резко выступили углы домов, зато попрятались прохожие, но времени до подлинного вечера оставалось нещадно много, и приходилось бороться с собой, чтоб не позвонить ей и не назначить встречу ранее. Света мелькала кругом уже в дикой пляске, то улыбаясь нежной улыбкой любимейшего существа, то хохоча грубо над его слабостью смехом полоумной. И ради бога, пусть скорее наступит вечер!
Вечер, однако же, наступил, пусть медленно, неохотно, а он приехал первым, и в зале не было почти народу, не было среди них и Светы. Волнение того, что она непременно будет, сливалось с волнением от того, что может и не прийти, а значит, первоначальная дрожь окажется бесполезной, и этот новый коктейль: "Волнительное ожидание" - создавался слоями из "будет" и "не будет", однако основным вкусовым элементом его оставалось жгучее предчувствие, что все же сегодня она явится непременно. Вот, впрочем, подошел Тарас - длинные светлые волосы, отвратительная широкая улыбка на небритом лице, заранее подготовленная несмешная шутка, а за ним волочилась какая-то то ли Катя, то ли Маша - а, нет, кажется, это она та самая Диана, которая бьет красивые татуировки. Что? Да, я помню, что тебе обещал. Нет, сегодня не принес. Да на работе заморочили совершенно, все на свете забыл! Да и не думал, что тебя здесь сегодня встречу, извини. Ну да, ты позвони завтра, можем и пересечься. О, гляди, вон Женька пришел! Нет-нет, в углу, где вешалки, раздевается. Стремительное действие глаз вдруг задержали длинные светлые волосы - но нет, не она, хотя и очень симпатичная и с незнакомым лицом. А вот еще девица, кажется, виденная пару раз. У Светы есть такая же кофта, совершенно точно, впрочем, может быть, и другая, но цвет, каким окрашены бывают яблоки в сентябре, не то красный, не то малиновый - такой же. Кажется, она была в ней, когда ходили на выставку картин этого британского художника, как же его фамилия... Ого! Привет, старина, давно не виделись! Очень приятно, Павел. Где ты... Павел, очень приятно. Где ты был, говоришь?
Он увидел ее в баре, когда разномастная, удушливо болтающая толпа, по велению, наверное, все той же спасительницы-насмешницы судьбы, расступилась, и отвлекшиеся от розысков глаза его уткнулись в старательно выписанный на заднем фоне вострый холмик на запястье, обтянутый золотистой нитью браслета, и он, не подымаясь вверх сознательно, чтобы растянуть удовольствие любящего опознания, знал, что над ним будут два небольших поднятия груди, худая, с выпирающими по бокам полосами мышц, шея, узкие скулы, быстро раскрывающийся у верхней своей части, но агрессивно смыкающийся у другой рот, голубые громадные глаза и беспорядочное опадание волос. Он с упоением художника, создавшего гениальную картину, убедился в точном попадании ответов своей памяти, быстро проводя взглядом по ней, не замечавшей его и разговаривающей с очередной своей незримой подругой. Все было верно: она подавалась вперед к собеседнице, живо размахивая тончайшими своими руками, а спину ее довершали такие же острые, как вся она, выступы лопаток, подбородок ее треугольный ездил вверх и вниз, и внезапно все прервалось, она сосредоточилась, обернула голубым взглядом зал, и вернулась на прежнее место. А нечто осталось, и нечто это было - ее невозможно скучающий вид, скучающий даже притом, что говорила она, очевидно, разгоряченно и увлеченно. Как же ей, должно быть, скучно тут!
И тут он нашел ту глубину, что жадно разыскивал в ней давно, казалось, что и всю жизнь - думая, что она таится внутри нее и принадлежит безраздельно ей, а оказалось, что она замкнута в ней, но принадлежала всегда ему. Потому что сидела напротив взрослеющая женщина, перекрываемая мельтешением локтей и спин: наверное, не очень умная, зависящая от однообразных фильмов, грубых шуток и бесцельных компаний, видимо, никого не любящая и ником не дорожащая - вполне возможно, что она любила истасканной любовью своего равнодушного профессора, а может быть, не любила никого, так же, как может быть, что ее не очень-то любили родители, убирая при удобном случае с глаз долой пьющему дядьке в деревню, а, худую, угловатую, с неестественной косостью в лице, не замечали прыщавые одноклассники; вероятно, сейчас она могла сидеть и рассказывать весело подруге, что в этом зале может находиться ее давний поклонник - неинтересный начинающий писатель и закомплексованный страдалец - который готов прибежать к ней по первому зову и ужасно утомляет своей скучной влюбленностью, и подруга наверняка завидует такой ее популярности, да и она, из собственного детства, себе страстно завидует в таких историях; но есть вероятность и что она, на самом деле, совершает свои необъяснимые жестокости беспричинно, что двойственность ее и неуловимость весьма натуральны, а в складках сморщившейся ее души притаилось ангельское добродушие... но в любом случае, ее девические игрища не доставляют ей ни секунды радости, и сейчас взгляд ее до отвращения уныл, в то время как он наблюдает уже которую минуту с интересом сумасшедшего исследователя за ее посадкой, повадками ее рук, особенностями ее строения, и все, о чем способен он мечтать, это поцеловать ее туда, в скромный уголок запястья. Пока она нервически беснуется с ним и прочими, отчаянно грустя, он несколько месяцев живет ожиданием радости - конечно, будь она с ним, он вряд ли смог быть нетребовательно влюбленным столь долгое время, но счастье его, вдохновение его - это недостижимые поиски красиво и складно выдуманного. Были ли дни его когда-либо так деятельны, как в эти три месяца, когда мысль его непрерывно вращалась, зудела и порхала - важно ли, вокруг какого предмета, пусть даже он на самом деле бездарен и обманчив? Важно ли, кто дарил ему счастье, и дарил ли его обоснованно, и дарил ли его честно и красиво, если счастье простого наблюдения стало ему доступно? Пусть будет она за пределами его хрустальной призмы уродлива, как горгулья, глупа, как умственноотсталый ребенок, лжива, как последняя распутница - но в ней хранился восхитительный дар, принадлежащий ему, дар, над отсутствием которого так долго он страдал.
Чья-то черная, ворсистая спина скрыла от него изученный до мелочи, но пока что не постигнутый совершенно образ, и больше не было сил оставаться в этой шумной духоте, внутренности его ошарашено рвались наружу, и он побежал, не заметив, что кто-то в тот самый момент обратился к нему с вопросом. Надо было не растерять, применить на практике добытое.
В метро сидели люди: старушка в коричневой дубленке с лукавым морщинистым лицом, будто говорившим: "Я тут так просто присела", - скрестившая округлые ножки под плотным шаром своего тела; сильно захмелевший мужчина, чья лохматая шапка слетела с не менее лохматой головы, удалявшейся в благостный сон, на колени, покрытые грустной серой материей брюк, и густые черные брови его шевелились выразительно в такт наваливавшемуся, но отгоняемому резкими скачками вагона сновидению; две румяные девочки: одна сильно желтая, беспрестанно глядящая в экран телефона с придирчивым волнением, да покачивающая ногой в высоком сапоге, стараясь, наверное, этими толчками развить до предела скорость поезда и сподвигнуть его вылететь с разбегу в иные миры, другая же утомленно спала на ее плече, припрятав выражение лица за неряшливыми, разномерными черными кудрями, оставив только сведенный раздраженной гримасой пухлый рот. Желтая девушка вдруг сердитым щелчком стряхнула с рукава пушинку, и та полетела, задорно трепыхаясь кругами, к полу, но тут же поднялась ввысь, и отлетела в сторону спящего пассажира, да так и увязла бесследно в недрах его собачьей шапки, и, может быть, поселилась с тех пор в его прихожей.
Он и не помнил, как оказался вдруг в своей квартире, где мать уже спала, а кот, недовольный поздним возвращением, хмуро тер полной лапой серо-полосатый лоб в прихожей. Спать не хотелось, но отчаянно желалось не выпускать из рук всего мира, что не просто открылся, но отдался ему без остатка сегодняшним вечером: снята была наконец-то излишняя пленка со страницы фотографического альбома, и блистательные краски, оживленные сюжеты заговорили с ним на доступном, изящном и воодушевленном языке. Надо было еще раз окинуть безграничную, заманчиво интересную картину, и для того он стал у окна. Мороз на улице не сходил, и деревья под окнами остолбенели, покрывшись жесткой сединой, а на горизонте, прямо за лесом, высокие дома ощутимо зябли. Где-то в углу панорамы сгрудились одни из них, отороченные красными огнями: морозный воздух дрожал и сам, а потому свет пропадал, и цепь домов вдалеке выходила новогодней гирляндой, где поочередно мигали не то загадочно, не то очень свойски красные и желтые лампы. И в пейзаже этом была истинная сказочность, от которой замирало везде: в носу, в легких, в сердце - и вырваться готово было с криком изумление человека, впервые оказавшегося в месте, где земля столкнулась с небесными чудесами. И тут, как та пушинка, вальсирующая в метро, прилетел вестник от царственной природы, что благодарила восторженного почитателя совершенной прелести ее за оторопелые комплименты, - невесть кем отпущенный в такую строгую погоду белый воздушный шар. И он летел, медленно, аккуратно, невообразимо легко; присел на вытянутые ветви деревьев, подтянулся на своей длинной нитке, отцепился и поплыл далее, чуть набирая высоту, задержался на минуту на черном проводе, раздумывая, видно, в каком направлении податься дальше, и уже без остановок продолжил путь в сторону ограниченного лесом слепого здания техникума. Фролов проводил его взглядом, с нежностью поглаживая свое новое умение, вдохнул в последний раз воздух, который попытался замерзнуть уже в его ноздрях и ненадолго застыл там, а после мягко захлопнул окно и сел писать - он не знал, что это будет, но твердо ощущал, как, как заполнить издевавшиеся над ним проталины в текстах, и это несомненно значило, что он нашел свое озарение.