Груздева Александра Олеговна : другие произведения.

Пьяные ночи призраков

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Каждую ночь в баре на Васильевском острове собираются призраки

  Пьяные ночи призраков
  повесть
  
  Понедельник
  
  Утро начинается в три часа пополудни. Отпираю солидный висячий замок, освобождаю решетку от цепи, и складываю толстенные прутья, легко, как ширму. Дверь не из хилых, обита железом, доски в руку толщиной. Помню, как ее навешивали - у троих парней ноги подгибались. Тогда еще не было Дога, он бы и один с дверью справился. Огромный, каждый кулак - с мою голову. Он отлично готовит закуски и чуть что, двумя пальцами, за воротник, выставляет дебоширов вон. Но у меня редко шумят. Контингент отработанный. Ребята в дредах и круглых вязаных шапках, "волосатики" в растянутых свитерах, "пузаны" со свисающими до ворота спиральными бородёнками. Вот "косушники" редкость, иногда пяток набирается.
  Захожу, нацеживаю мятного пива. Зеленая змея ползет из бочонка в наклоненный бокал. Выпиваю залпом. При Доге пить не могу. А при клиентах - подавно. Дог, лапушка, меня опекает. А с клиентом выпьешь - не развяжешься. Иногда бунтую, как это в своем баре и тайком пью?! Нарочно при Доге хлопнула две рюмки водки без передышки, он посуду убрал, стойку полотенцем протер и руку мне положил на голову, там, где белая ниточка пробора - я косы до сих пор заплетаю. Схватила его руку, лицо до ушей в нее спрятала - глубокая, как салатная миска, слез налила до краев. Ладно, ладно, прочь...
  На ручной мельнице размалываю кристаллы - нужно приготовить порошок. Добавляю перец чили, корицу и кардамон. Насыпаю порцию в крохотный конверт и запечатываю сургучным клевером. Траву растираю руками и заворачиваю в папиросные бумажки, лизну - и заклеиваю. Вкладываю "хрупяки" в папиросницу. Она сделана из старой шахматной доски. Снаружи клетки так и остались, а внутри струганные планки отгородили полки. Доску ставлю на стойку, в самый угол, к стене. К утру разбирают. Сигары выдаю поштучно. Полна табакерка ладных "гаванн". Не много охотников на них. Есть любитель один - старый остроглазый венц: седоватая борода в кокосовой стружке и жилетка на часовой цепочке.
  Дог топает по ступеням. Бар в подвале. Окна-бойницы в необметенной паутине. Нарочно пауков не тревожу. Чем они-то хуже? Тоже клиенты, причем, постоянные. Зато летом мух совсем нет, все в гамаках висят, миленькие, а пауки обнимают их, как девственниц, нежно и крепко. Дог буркает что-то, вроде "привет". Никогда его не разберешь: едва челюсти размыкает, тяжелые они у него, может, ему не охота лишний раз ими шевелить. Повязывает передник, идет на кухню, рубит ветчину, слышен каждый удар ножом. Как будто кусок виноват, что от Дога жена ушла. Жена была у Дога - алые колготки, юбка-пачка, прозрачный топ, бусы от шеи до пупа, и бант в курчавых волосах. Она ребром ладони опрокидывала в рот двойную текилу и даже не морщилась.
  Стучится зеленщик. Мог бы и не стучать - каждый день в одно и то же время приходит. Из коричневого пакета несет базиликом, петрушкой и немного укропом.
  - Денек-то какой! - хлопает он ладонью по стойке, накрывая три хрусткие бумажки и набор желтых кругляшей, которые я, не глядя, отсчитала ему из кассы. Он забирает только бумажки. - Плесни пивка с горчинкой кружечку.
  Вытираю руки мокрым полотенцем - от денег - и берусь за кран. На деревянную подставку ставлю литровую кружку, смахиваю кругляши в звонкую коробку из-под леденцов. Мне нравятся наши пивные кружки - в треугольных пупырках, как в стеклянной кольчуге. Из кухни высовывается Дог:
  - Петру - мое почтение! - салютует он резаком. Зеленщик отвечает ему, взяв пивной вес. Дог забирает пакет:
  - Ах-х, - смакует он веточку базилика.
   Насыпаю на блюдца порошок горкой: голубой, розовый, белый. Он дешевый, хоть и ручной. Че-шир, - мы его называем. Больше для красоты, чем для души. У волосатиков часто с деньгами напряг, так в пятницу они все три блюдца разметают. Иногда, когда че-шир заканчивается, я акварелью подкрашиваю сахарную пудру и выставляю бесплатно, тоже на ура идет.
   Зеленщик отдувается, ставит кружку мимо подставки. Я и бровью не веду. Он облизывается на че-шир.
  - Но мне еще работать... - как будто я его соблазняю, а он предлог для отказа находит. И так, глядя через плечо, на горку голубого, с сожалением выходит в дверь.
  Мне тоже работать. Достаю из шкафа передник, повязываю поверх платья, лямки прижимают косы и, сварганив на пояснице бант, я освобождаю их из-под гнета. Расправляю складки, драпируя тюлевую юбку, и слышу вздох. Дог принес мне бутерброд - поживиться. Из глаз, как из тиглей, выкатываются две могучие слезы. Видно, мой тюль напомнил ему юбку-пачку его жены. Серый тюль не стоит его слез, пятно от кетчупа так и не отстиралось, или я не особо старалась. Чтобы он чего не подумал, хватаю бутерброд и откусываю сразу половину, жую, выставив большой палец в награду Догу. Он шмыгает носом и уходит на кухню. Потихоньку, как бы он не учуял, наливаю себе еще полбокала мятного. Иначе смену мне не выстоять.
   Самое времечко, когда клиентов еще нет. Верхнее электричество не включаем, в окна просовывается осенний день, по стенам, под потолком, на полках старинные бутыли и графины кутаются в слои пыли, щеголяют гранями под умирающим солнцем. Как я их на барахолке, на Удельной подбирала. По одной. Каждую посудину могу по имени назвать. Или, например, жестянки в клеточку. Правильная клетка - большая редкость. Я полгода за двенадцатью коробками бегала.
   Шесть коротконогих столов всего, зато барная стойка длинна, как баллада. Отполирована не только краснодеревщиком, но и локтями - голыми и в рубашках, свитерами и твидом. Летом в воздухе стоит столб вкусной пыли, а ближе к зиме, когда небо покрывается пухлой ватой и не пропускает солнце, в баре синь-синева, и чтобы разогнать тени, мы возжигаем свечи. Длинные белые горят прямо и ярко, до последней капли выгорают - стараются. Пламя - живое, тоску разгоняет. Дог бурчит, что бизнес от "горелок" нехорош, когда клиент в печали, пьет много. Но по мне, пусть мы меньше загребем, но кислые лица не будут витать у стойки. А то, как грачи, обсядут и вздыхают из глубин животов. Я знай, верчусь, пиво с женьшенем им подливаю, а они все стонут.
  В баре заметила, что ядовитый дурман почти весь вышел. В ящике, где хранила, свернутые наподобие сигарет, трубки, лежит одна-одинешенька. Дурман палят в случае опасности. Или если понадобиться срочно перейти на тот берег. Дурман достать целая проблема. Его поднимают со дна океана, на здешние берега привозят щетинистые боцманы и не каждому продают.
  - Тебе зачем, травиться от несчастной любви? - приходится терпеть боцманские шутки.
  В четыре часа повздорили с Догом из-за духовки. Я ему говорю, что чистить надо. А он - так еще постоит. Сытнее еда будет. Отправила его бокалы мыть, а сама схватилась за бутылку растворителя. Жир с решетки только им снять можно. Лью, тру, насвистываю. Не верю, что денег не будет. Это ведь как свистеть. Хотя все равно чертей призывать.
  - Ой, пришли, - испугано, как ребенок, докладывает Дог, заглядывая в кухню. Черти? Ребята-наркодельцы за выкупом. Должны каждый месяц ходить, но ко мне - раз в полгода. И каждый раз состав меняется. Убивают их что ли? А то сажают на нары. Голым задом да на занозистые доски. Иногда чужие вне графика заходят.
  И не объяснишь им, что у меня в баре наркотиками и не пахнет, а че-шир - порошок иного свойства, "хрупяки" и "клевер" тоже не для расслабления мозга придуманы. Знают одно - клиентов вагон и дым в воздухе витает, ну и ходят.
  Раньше Дог рвался с ними разговаривать Назадирался так, что ему два зуба выбили. Это Догу-то, каждый кулак которого с пудовый замок. А потому что силу ребята не признают. Уж не знаю, на чем они сидят: на листьях или на "химии", но крепкие, как окаменелые орехи.
  - Давай, давай мой маскарадный! - шепчу ему. Поверх платья накидываю шитый бурнус. На голову - платок в хохломских цветах, завязываю надо лбом, как негритянка. Чихаю в бак с мукой - белая пыль оседает на ресницах и щеках. Обломком свеклы криво подкрашиваю губы. В руку Дог всовывает мундштук с сигаретой-дурманкой.
  - Ну, с Богом, с Богом.
  Выпускает меня из кухни и плотно прикрывает дверь. У стойки сидят двое. Мрачные лица смотрят на меня через дно кружек. Хорошо, хоть выпить им Дог предложил. В зале пока никого. Но скоро подгребут ранние, самые верные волосатики. Один чернавка трет пальцем блюдце из-под че-шира и пробует на язык. Кривится и дает другому облизать палец.
   Подхожу к стойке, покачивая мундштуком в пальцах. Один из гостей угрожающе щелкает зажигалкой. На длинном конце мундштука засвечивается маячок. Затягиваюсь и выдыхаю сочный дым прямо в суровые рожи незваных гостей.
  - Что ж, девочка, ты нашим товаром брезгуешь? Нехорошо. Людей всякой дрянью кормишь. Нехорошо.
  Дрожь должна пробирать от его тягучего баритона. Червяк страха питоном обкрутить должен тело и сжимать, сжимать кольцами удушья до атрофии голосовых связок. И я бы корчилась и дрожала, если бы не дурман.
  - Не хочешь дружить с нами? Нехорошо. А дружить придется. Мы этот квартал держим. И тебя держать будем.
   Ничего не говорю, лишь затягиваюсь поглубже и клубы дыма погуще выпускаю, качаю головой: "Да, да, нехорошо. Будем дружить, будем!" И молюсь про себя, краем незадымленного сознания: "Скорее, скорее, пожалуйста, скорее. Меня уже и ноги не держат". Тянусь из последних сил. Левой рукой вцепилась в стойку, ногти врезаются в полировку. Еще секунда, и я внутрь дуба кулак погружу. Но вот один из парней чернеет лицом еще темнее природного смуглого оттенка:
  - Ты погоди, я счас, - хрипит он, выбегая наверх, на улицу. На последней ступеньке его рвет, нещадно раздирает на четыре неравных куска. Желудок подкатывает к сердцу и толкает его бильярдным шаром, он хватается за левую половину груди и из последних голосовых связок выдавливает звук родного языка. - На помощь!
  Но помощь нужна и второму парню. Его тоже тошнит и крутит и бьет под коленки, он выбирается на свежий воздух и падает он рядом с собратом. И стонет. Рвота прочищает не только кишки, но и голову. Память об этой ночи навсегда их покинет, и дорогу они ко мне надолго забудут. Ах, как их там рвет! Какие утробные звуки. Взбесившийся верблюжий желудок не смог бы их переплюнуть. Не теряй я сознания, мне стало бы их жаль. Очень жаль.
   Мундштук с недоконченной сигаретой падает на стойку, а я оседаю у бочек. Дог в завязанном по глаза мокром полотенце, миской сбивает огонь, накрывает ядовитую сигарету. Подхватывает меня на руки. Катит передо мной воды ледяная река. И суровый с иными перевозчик приветливо кивает мне, как старой знакомой. Берется иссохшей ладонью за весло. И в лодке как раз одно место свободно ...
  - Цеза, Цеза, очнись, - дует в оставшиеся от глаз синеватые белки Дог. Обычно от обмороков барышням стакан воды распылить над лицом помогает. Но не тот случай. Частицы пепла если только воду почувствуют тут же, вопьются в кожу, иссекут ее шрамами. И никакой крем-рубцеватель не поможет. - Цеза! - встряхивает он меня за плечи, как тряпичную куклу.
  О, с каким облегчением я сяду на жесткую скамью. И души в лодке подвинутся, давая мне место. Они еще светятся. И одежда различима, и пуговицы. У кого-то глаза блестят, у других - печальны. И слезы еще льются. Их вытирают женщины концами головных шарфов, мужчины платками, которые неожиданно нашлись в карманах похоронных пиджаков. И каждый достает изо рта монетку и протягивает ее перевозчику, тот собирает мелочь в кошелек на поясе. Поворачивается ко мне за данью. Я тщетно верчу во рту языком в поисках самой мелкой, самой разменной монеты. Дог, зараза, не снабдил меня деньгами. Хлопаю по платью, может, где в складках чаевые завалялись.
  - Цеза! Цеза! - кричит в уши Дог. И трясется от плача, прижимая к груди ватное тело.
  - Ладно, тебя я и так перевезу, - перевозчик поворачивается к носу лодки и взмахивает веслом.
  Постепенно вырастаю из небытия. Ощущаю во рту металлический привкус, язык ворочается тяжело, будто задевает об огромную ребристую облатку. Медленно приподнимаю чугунные ресницы, налитые свинцом веки, в воздухе плавает мутное изображение Дога.
  - Цеза! Цеза! - бормочет он.
   Но маскарадный костюм сделал свое дело, его не зря во время дурманных курений надевают. Ангел смерти не узнает тебя в нем, не допустит до переправы, даже если перевозчик согласен.
  
  ***
  Первыми приходят молодые "волосатики". Они отучиваются в университетах и вваливаются с тетрадками в руках. Разевают рты в ожидании, как галчата. Выпив по первой, наперебой начинают меня просвещать. Особенно на Фрейда налегают. На всякие скабрезности. Он, как будто уже клиент мой, этот Фрейд. Перебивают, спорят, один одно услышал, другой в это время спал, так что они не для меня стараются - для себя. Я слушаю, улыбаюсь. Знаю, год-два пройдет от их учености и дыма не останется. Вон, старых "волосатиков" - тех из университетов выгнали, они приходят с гитарами и садятся подпирать стены. Ношу им кружки - по три в руке. Они дымят и желтыми пальцами перебирают аккорды.
   Под ночь прибывают "пузаны" в полосатых брюках, индийских вышитых рубашках, тащат за собой подушки, особо привилегированные оставляют свои "плюхалки" в шкафу. Я их бережно выкладываю на стойку. Подушку-лягушку они помещают на высокий табурет, прицеливаются задницей, грузно падают, утыкают локти в стойку и молча пялятся друг на друга. Как по команде протягивают ко мне руки - за квадратами с клеверной печатью. Пьют они только "чистоган". Иногда просят добавить хрустального льда. Есть у меня такой в морозилке, из тибетской родниковой воды, в особых формах.
   Оклемалась от ядовитого дурмана, не в первый раз. А что он забвение нагоняет, так даже лучше, потому что тот, кто идет за мной, след потеряет или волчком на одном месте завертится. Все отсрочка, и не так страшно.
  Обслуживаю столы. Выкладываю перед "пузанами" новую порцию "клевера". "Волосатики", потягивают "хрупяки", наканифоливаются "че-широм", а я лью пиво в бокалы и кружки. Даю знать Догу на кухню, сколько бутеров принести. Сама смотрю на стол слева от стойки, за ним обычно сидит только один клиент. Те, кто знает, стол никогда не занимает. Если забредут новенькие, Дог, пронося дощатый поднос, обязательно им скажет - "заказано". Этот клиент приходит, около семи, наверное, после работы. На одной скамейке раскладывает шерсть пальто, на другую садится, достает планшет, притирает его рукавом пиджака. Он укладывает гаджет на стол, проверяет рамкой из большого и указательного, ровно ли лежит, и бегает пальцами по виртуальной клавиатуре, тычками перетаскивает иконки, и жестом, каким раньше слюнявый палец листал страницы, пересматривает картинки. Я прижимаю правую руку тылом к одной щеке, к другой - чувствую, загорелись, и цежу из бочки розового дерева фруктовое пиво.
   Когда он пришел впервые, видно, заглянул на случай, от дождя скрыться, с плеч в итальянской шерсти текло, как из водосточной трубы. У нас в городе дожди - не шутка, как зарядит, и зонт не поможет, если кто его по глупости с собой носит. "Волосатики" бубнили в углу и не сразу разобрали, что за чудо к нам пожаловало. Дог невозмутимо взялся за швабру, а этот изучил черную табличку с меловыми заметками. На доске я пишу для порядка, чтобы буквы не забыть.
  - А что такое фруктовое пиво? С сиропом?
  Дог услышал и даже оскорбительно фыркнул. С сиропом! Надо же, где тундру такую растят?
  - Нет, из фруктов. Есть из осенних медовых груш, из августовских слив, из дымных персиков. Желаете?
  - Из груш? - он перевел немигающий взгляд с таблички на меня. Серое лицо в замученных складках, будто неаккуратно провели утюгом, - начали да бросили. Под глазами мешки, углы рта опущены, ко лбу стремится мысок коротких волос. Старик, - решила я. Над стариками не смеюсь:
  - Хотите из груш? Пожалуйста, - отмытый до улыбки бокал наклоняю под кран, поглаживаю розовый бочок бочки: "Ну, же, милая". И когда ставлю пиво на стойку, вижу, что правый угол его рта слегка подергивается. После двух глотков он начинает различать обстановку. Замечает "волосатиков". А те замечают его. Гитара срывается с аккорда Цоя. И для третьего глотка он не успевает донести бокал до рта. Наших "волосатиков" любой испугается. По отдельности они - дунь - и закачаются, но толпой - гогочущая сила. "Ну, дедушка... - подумала, я и перекинула через руку полотенце, готовясь отстоять право старого человека на бокал пива.
  "Волосатики" плотной группой отделились от стены. Они считают бар своим убежищем, не терпят чужаков, особенно тех, у кого из-под пальто шелковится галстук на белой рубашке. Собственно, до него, к нам такие и не заходили, "волосатики" били их на улицах в свое удовольствие. Но он повернулся к ним, расправил плечи. Наслышан, видать, про их налеты. Рука на стойке, с крашенными в бордовый цвет ногтями, сжалась в кулак. Не в размазню, какую-нибудь, а в настоящий кулак, тугой, как резиновая бомба.
   Митрич, главный "волосатик", с каштановыми волнами вдоль всей спины, подступил к нему, оставив полшага ничейной земли.
  - Ты, дядя, заблудился что ли? - вроде дружелюбно поинтересовался он. За его плечами ухмылялись "волосатики", готовя руки и волосы к драке.
  - А ты? - этот дедуля будто сам нарывался на зуботычину.
  Дог у косяка кухни. Он не вмешивался. Не легавый, чтобы за руку ловить. Я испугалась за лощеного старичка. За его белую рубашку и отсыревшее пальто.
  - Сейчас я и свои ногти до блеска отполирую об твою рожу, - посулил Митрич. Он замахнулся со вкусом, но тут же получил тугим кулаком промеж глаз. Рука с бордовыми ногтями взметнулась со стойки коротким рассчитанным движением. Нос хрустнул, Митрич покачнулся, но верные руки "волосатиков" вернули его в стойку. Он проверил кость, смущенно пожал плечами и протянул руку, раскрытую, честную, старик с холеными бордовыми ногтями пожал ее. Обернулся ко мне:
  - Всем пива за мой счет.
  Но я от удивления даже не колыхнулась. Пожилое лицо порозовело, разгладилось, по радужке расплескались искры. Старше "волосатиков", конечно, но никак не старик. Дог очнулся первым, выхватил из шкафа плед в красно-зеленую клетку:
  - Давай, садись, - и тихонько в загривок подтолкнул его к скамейке. Помог снять сырое, как из душа, пальто.
  Я кинулась за кружками и к бочонкам. Волосатики благодушно загомонили, и гитара ожила.
  Его туфли-"крокодилы" промокли насквозь. Дог, как заботливая мамаша, велел ему разуться, укутал пледом, унес туфли и пальто на кухню, к плите. Я поставила перед ним на стол бокал грушевого пива и еще один - из дымных персиков. Углы рта синхронно дернулись вверх. Костяшки пальцев на правой руке по цвету - под стать крашеным ногтям, налились краснотой, и я принесла ему антисептическую салфетку в упаковке.
  Он начал приходить почти каждый день. Футбольную пятницу избегал, не всегда бывал по субботам, и никогда по воскресеньям. После бокала "фруктяшки" его лицо менялось: уходила серость, отступали морщины, выныривали запавшие глаза. Он потягивался всем телом, ослаблял галстук. И, клонясь, то в одну, то в другую сторону, под столом развязывал шнурки ботинок. Единственный в костюме, он ни с кем не разговаривал, лишь здоровался со всеми голосом и с Митричем особо - за руку, пил только фруктовое, и его наманикюренные ногти цветом всегда равнялись галстуку. А я, зачем-то приобрела дурную привычку - пялиться на него весь вечер.
  - Цеза, Цеза, зацени! - надрываются "волосатики", и я оборачиваюсь к ним. За стойкой я, как за крепостной стеной. Некоторые умники-философы приловчились звать меня Тезой, а в особые дни месяца, когда я хмурюсь и ворчу, как перечница, АнтиТезой. У "волосатиков" все путем, кто больше сухариков закинет с лету в рот. Я скучнею и отворачиваюсь.
   Знаю, знаю, не моего ума дела, что он там строчит своими алыми ноготками-подонками: письма любовницам или квартальный отчет. И не надо мне пенять, я отлично вижу себя со стороны - косы с лентами, закатанные по локоть рукава, ногти знают только ножницы, причем довольно коротко, слишком длинная юбка путается в коленках. Платье еще от матери. Оно еще кое-где в складках, невзирая на стирки, пахнет ею. Все время, пока была маленькой, мечтала врасти в ее платье, это единственное, что от нее осталось. И до сих пор не вросла, видно, уже не вытянусь.
   Он уходит, не дожидаясь полуночи. Рассчитывается у стойки. Я принимаю из его портмоне ровные, точно лаком политые, купюры и теплые монеты, удивительно, как они за секунду в ладони нагреваются. "Волосатики", конечно, кричат, что мужчины горячее женщин, кровь у них бурлит и тестостерон варится, паром исходит, я им не верю, но у меня в руках - сколько не держи - кругляши теплее не становятся. Остаются такими, какие есть - из стали, а у него из-под пальцев выходят, будто солнечные. И вновь углы его рта ползут вверх, но до настоящей улыбки им далеко.
   Он уходит, а у меня открывается второе дыхание. Я резво перекручиваюсь на пятке и выбрасываю Наманикюренного из головы. Тем более что из клубов дыма к стойке подваливает венц, покрывает шляпой салфетницу и щелкает гильотиной для сигар - условный знак. Подаю ему ароматную "гавану". Он затягивается так, будто собирается вздохнуть последний раз и упасть замертво на каменный пол. Выкуривает две подряд, и, окутав себя плотным гаванским коконом, просит передать ему конверт с клеверной печатью, зажимает в зубах третью, и сквозь нее ностальгирует:
  - Вот так же и я кокаин своей невесте посылал. Чтобы потолстела, порозовела... Энергичность приобрела. Марта, Марта... Где те годы? Знаешь, ли ты, Цеза, что когда люди женятся, они больше не живут друг для друга, как делали это ранее. Скорее они живут друг с другом для кого-то третьего, и для мужа вскоре становятся очевидными опасные соперники: домашнее хозяйство и детская. У меня было мно-о-го детей, - растягивает он, будто имя им легион, - и мне ли не знать, что Его Величество дитя должен исполнить неисполненные желания родителей, стать вместо отца великим человеком, героем, дочь должна получить в мужья принца в качестве позднего вознаграждения матери. Поэтому я решил облегчить жизнь своих детей, и стать великим человеком. А это... - он ногтем подцепил клеверную печатку, - иллюзии. Милые сердцу иллюзии. Они привлекают нас тем, что избавляют от боли, а в качестве замены приносят удовольствие. Но, вступая в противоречие с реальностью, иллюзии разбиваются вдребезги, - он за углы выворачивает конверт, порошок разлетается над стойкой. - Так-то, Цеза, - и грустными темными глазами уставляется на меня, точно собирается выесть мне душу.
  Венц изъясняется странно, будто страницами из энциклопедии, но я всегда согласно киваю.
  - Ох, сигара - Божья отрада, - он выносит ее изо рта и любовно глядит на тлеющий кончик. - Даже, когда врачи запретили мне курить, чертовы эскулапы, все равно я хоть одну-две, а за день вытягивал. Слишком я был стар, чтобы меняться. Да и если бы молод был, что за жизнь без удовольствий?
  - Может, тогда вам не стоит курить? - участливо вопрошаю я, еще, действительно, на пол в агонии рухнет. Дог-то его оттащит, не тяжел старикашка, но репутация...Что же это у вас в баре, люди, как поздние яблоки, замертво падают? - спросят, и что отвечать?
  - Да нет, теперь мне все можно, - усмехается он в бороду и стрижет своими темнющими глазами. - Послушайся дядюшку Зигги, Цеза, не выходи замуж.
  - Не беспокойтесь, Зигмунд, не выйду. Разве, что вы позовете, - аванс, конечно, но безопасный, и он, и я знаем - не посягнем друг на друга.
  - Ох, Цеза. Какой из меня теперь муж? Одно утешение мне осталось - дети. Анна, моя Анна... - моя младшая. Вот ведь как бывает, не хочешь последнего ребенка, не радуешься, вздыхаешь, а этот ребенок становится твоим самым верным другом, лучшим помощником, идет по твоим стопам. Анна... вот такая же, как ты, была. И замуж не вышла, молодчина. Да что там... дай мне еще сигару. Раньше-то у меня всегда свои с собой были, но как последние подарил, думал, на том свете они мне не понадобятся, все, - не держатся в карманах. Помни, то, без чего жить не можешь, с собой в могилу уносить нужно. Египтяне правы были - весь двор в могилу заключали. А у меня, - он обвел себя дымным полукругом, - последний костюм на плечах.
  - Отличный костюм, - хвалю я его. Дядюшка Зигги - как ребенок малый, расцветает младенческими деснами, хватает себя под горло:
  - Да, уж, портной у меня всегда был отменный.
  Врет, без зазрения, только на прошлой неделе жалился на нищую жизнь. Он вроде ученого, а сколько у него детей было, я до сих пор не сосчитала. Приходит по будням и всегда за полночь. Выныривает полулысой головой из витков дыма, садится у стойки и ну, болтать. Так меня заговорит, что я уже не вижу, какое пиво в кружку лью. Благо, в этот час "волосатикам" все равно, что у них в желудках плещется. Поставлю перед дядюшкой бутер, он повздыхает, пальцем его потыкает, и начнет вспоминать, какие у них в Вене булки подавали. Я не хочу говорить о Вене; и булок венских, и кофе, и стульев их, и вальсов, - ничего, что дорого сердцу Зигги, мне не надо. Метелками кос смахиваю со стойки остатки рассыпанного Зигги порошка. Ни к чему столешнице забвение, дерево крепкое, выморенное в столетней воде, ему не больно.
   "Волосатики" с "пузанами" ведут негласную войну, презирают пузатую философию вышитых конопляных рубашек. Но вслух не сильно задираются, потому что в глубине отросших волос дрожит мысль, а ну как, "пузаны" правы окажутся? Если по большому счету, не этому бумажному чеку из бара, платить придется, и валюту "пузанов" примут, а "волосатиков" как нелегалов выпрут? Пытаются заочно выпытать, но кто же им скажет, даже если бы кто знал, тот тайну про запас хранит и в зубы посмеивается.
  - От цивилизации нам останутся лишь призраки, - важно изрекает "пузан" Виктор Палыч. - Цифровые призраки, бледные тени былого величия. Или даже так, раньше, сидя в платоновской пещере, мы видели на стене тень мира, который стоит за нашей спиной. Но свеча погасла, живая тень исчезла навсегда, и чтобы не остаться в вечном мраке, мы спроецировали на стену оцифрованную картинку тени, которую восстановили по памяти.
  "Пузаны" кивают, бородёнки трясутся над стойкой:
  - Смотрите, как укорачивается наше дыхание: мы не можем столько пить, как раньше, не можем долго бежать, разум наш утомляется слишком быстро, книги теперь - электронные брошюрки, фильмы - отупляющая жвачка, где все разжевано по полочкам, - волнуются друг за другом "пузаны", прозревая истину.
  Но Митрич, слушая их пророческие завывания, вдруг оживляется, даже бесится от счастья:
  - Это старость, мужики! Не цивилизации кончина, а ваша старость, - и гогочет, как пьяный гусь.
  "Пузаны" шикают на него. Помешал им в философских упражнениях. А он им:
  - Хватит философией испражняться, - и снова ржет.
  Дядюшка Зигги исчезает около двух, растворяется от носков туфель до остатков серебряных волос в дыму сигар, взмахивает шляпой на прощание, и уносится пахучим пеплом под потолок.
  Около пяти закрываю бар. Дог норовит меня выпроводить пораньше, но я помогаю ему перемыть посуду, заливаю из шланга и без того кристальные бокалы, натираю их, как бриллианты. И напеваю себе в уши, чтобы не слышать ворчания Дога. Он еще и провожать меня увяжется. И сколько раз ни говорю, что не боюсь ходить темными улицами, не верит. Прыгает за мной по подворотням, как гигантская белка. Сам, кого хочешь, испугает.
  
  ***
   Бородатый ключ звякает о чугунные ворота под аркой. Двор-колодец, днем по дну гуляют дети. Колодезные прогулки мало чем отличаются от тюремных. Разве что заключенные с железной горки не скатываются с визгом и хохотом.
   Ключ от флигеля. Нижние окна на ладонь от земли. Дети эти окна раз в полгода разбивают. Некрупные камни охотно проскальзывают между железными прутьями решетки. А по теплой весне прутья красят белой краской, но к следующему апрелю они вновь оборачиваются ржавчиной.
   Ключ от квартиры. Коммуналка. В такое время двери в коридор спят. А через час начнут ртами хлопать. Моя комната - угловая. От двери и вглубь живут по порядку: Маменькин студент, Рубаха-парень, Животастый Дядяпупс, Бабуся - одинокий одуванчик, и Пара молодоженов. У Рубахи-парня девушки не переводятся, каждое утро новую в ванной отлавливаю и пою кофе пополам со слезами, на кухне. На каждую из них заглядывается Дядяпупс, хотя его любимое развлечение - точить ножи, острие утыкает в косяк, а деревянную ручку себе в живот, и водит точильным камнем - вжик-вжик, бритый еж-жик.
  Бабуся-одуванчик не одобряет выщипанные лобки и бритые ноги девушек, как она может такие подробности подслеповатыми глазами разглядеть - загадка Сфинкса. Про Пару молодоженов и сказать-то нечего, целуются ночами напролет, мешают спать старушке.
  Про бар им не рассказываю, а то напьют в кредит, по-соседски. Пусть гадают, где я до шести-семи утра промышляю. Догадки у них немудреные - продуваемая ветрами панель. Обидно, почему бы не вообразить, что я стриптиз танцую или в эротическом театре выступаю? Формами не вышла? Прожевала обиду и живу дальше.
  На кухне свет - кто-то проснулся из домочадцев. Маменькин студент оккупировал табурет и стол своими конспектами, сам забрался на подоконник и курит в фортку. Маменька у него далеко, в городе в Средней полосе. Он ведет с ней долгие разговоры по коридорному телефону. На междугородних звонках с мобильного экономит. Сама я их не слышала, а Бабуся жаловалась, что она ни в больницу, ни бабке-подружке позвонить не может, Студент на проводе висит.
  Не знаю, что он изучает, никогда не интересуюсь. И на кухню бы не пошла, если бы Дог не снарядил мне мешок мяса в дорогу. Говорила ему: "Куда мне столько?", а он только одно: "На завтрак съешь". Ладно, очередную девицу Рубахи-парня подкормлю, они все тощие, недокормыши. Да и сам Рубаха пусть бутерброд съест, записку ему оставлю.
  - Привет! - Студент нещадно швыряет сигарету в ночь и поворачивает щеку с отпечатком морозного ветра. Во второй раме стекла нет, когда Бабуся начинает жарить-кашеварить, дым коромыслом и жара тропическая, потому мы стекло и высадили - для вентиляции. Ледяные горки намерзли у подоконника, на них со стекла спускаются пальмовые листья - снежная роспись.
  - Привет, - отзываюсь. - Не спится тебе?
  - Зачет. Готовлюсь. А ты не боишься одна по улицам ходить? А то встречать тебя могу.
  - Спасибо, меня подвозят.
  И что они все меня провожать рвутся?
  Одним глазом кошусь в конспекты: не "волосатикову" ли науку он проходит? Не заявится часом ко мне в бар? Но нет, какие-то схемы, а "волосатики" у меня гуманитарии. Технарям когда по барам ходить? Мне рассказывали, они до сих пор чертят вручную. С линейками, тушью, на кусках ватмана. Булыжниками углы листа прижимают, чтобы в рулон не сбегался. Каменный век.
  - Дай лоскут бумажки...
  Студент ретиво сползает с подоконника, из сердца тетрадки дерет двойной лист, да так, что скрепки трещат.
  - Мне большой не надо, - отрываю от страницы четвертинку, пишу печатными буквами, а то Рубаха не разберет, что ему пишут.
  - Может, сходим куда-нибудь в субботу?
  Э, как загнул! В субботу самый рабочий день.
  - Я занята.
  - Но ты можешь устроить себе выходной?
  Задумываюсь. Не над тем, идти ли с ним. А могу ли я выходной себе устроить? Наверное, могу, Дог один вечер и сам справится. Не в субботний, конечно, но в какой-нибудь вторник, например, вполне можно попробовать. Только зачем мне это? Что я делать буду в свободный вечер?
  - Нет, я работаю без выходных.
  - Что за каторга такая?
  То ли Маменькиного Студента квартирные слухи стороной обходят, то ли он глух на оба уха.
  - Так, - пожимаю плечами. - Ну, удачи тебе.
  В комнате у меня кровать и сундук с одеждой, даже шторы мне ни к чему, но висят, от прежнего владельца остались, хотя я и в белые ночи сплю, как в египетские. Света не замечаю. На стенах - отвернутые фотографии в деревянных рамках. Не могу смотреть в мертвые лица отца и матери. Так и вижу, как у них глаза переворачиваются, и они пристально всматриваются, но уже в себя. Рядом с ними на фотографиях я тоже выгляжу неживой. Где эта девочка в платье и гольфах? Ее больше нет.
  Ноябрь. Батареи жарят, как сумасшедшие. Сплю под простыней. Одеяло - только в межсезонье, когда в квартире становится зыбко, как в морозном воздухе ледника. Голову - на подушку, и еще час, а то и два без сна. Не помню, когда я засыпала мгновенно. А уж спать, как убитая - вообще не про меня. Не хватало мне смерти во сне. Одни ее за счастье почитают. Уснул - и не проснулся, радость какая. Для родственников, конечно, стресс. Они выть начнут, убиваться. Как же так, еще вчера селедку съел, винегретом закусил, полторашечку выпил, а сегодня лежит синий, и не добудишься его? Но в душе-то они, родственники, счастливы, и когда шок от нежданного-негаданного пройдет, они это поймут. Не лежал, не вонял, не мучился и их не мучил. Тихо во сне, от сердечного приступа почил или от кровоизлияния в мозг. Как праведник отошел. И черти с вилами ему не мерещились.
  Но вот шаманы Южной Америки считают, только человек, умирающий в сознании, без страха, отправляется в настоящее царство мертвых, те, кто умер во сне или под наркозом становятся заблудшими душами, являются своим, тем самым счастливым родственникам, пьют из них силы и молят об упокоении.
  Строго говоря, такие души не понимают, что они умерли, они думают, что все еще живы или верят в то, что спят и не могут проснуться. Им кажется, жизнь вот она, рядом, за тонкой пленкой, руку протяни и коснешься ее. Но эта пленка прочнее стены, мертвые за нее не проходят. И бьются, и стучат, и кричат, и разбивают свои призрачные лбы и коленки, а никто их не слышит, никто им не может помочь. Сами они не могут понять, что мертвы. Не получается у них, и даже тени этой страшной мысли они не допускают. Пускай, болен, пускай, сплю, все что угодно, но только не смерть, - говорят они себе.
  Мне кажется, это и есть настоящий ад. Ад без костров и без барбекю, без низкого, каменно-угольного неба, нависшего над алой пещерой, без дров, без веселых чертей-кочегаров. Стеклянная стена - по одну сторону живые, которые не верят, что умрут, по другую сторону - мертвые, которые тоже не верят, что умерли. Мертвые смотрят на живых, повторяют все их действия, как под копирку, чтобы не дать себе ни одного шанса понять, что мертвы. Иногда мне кажется, что я стою у такой стены. Но не живых я вижу, - мертвых.
  Иной раз, в конце смены, снова хватану кружку "мятного крепкого", чтобы уснуть скорее, но пока домой дойду - голова прозрачнеет, как кристалл. Или, если с выпивкой в вечер переборщу, тоже уснуть не могу - вертит кровать, крутит, я уплываю куда-то к потолку, не сплю, но глаза открыть боюсь, а вдруг я и правда, в воздухе парю, а одеяло свешивается в бездну?
  Даже когда кто-то черный с шелестящими крыльями навевает прохладный сон, нет мне покоя. Видится бесконечное путешествие или подъем в гору, идешь, пот глотаешь, ноги тянешь, так и кажется, взять бы их руками, да переставлять, быстрее будет. Завидуешь тому парню, что с горы вслед камню, впереди собственного крика бежит. Позавидуешь, позавидуешь, повздыхаешь, остановишься утереться, обернешься, глядь, а он валун обратно в гору толкает. Зубы сцепил, брови нахмурил. Подметки сандалий на щиколотках висят, ноги черные, руки израненные. Думаешь, мне-то еще хорошо идти, налегке. И так всю ночь.
  Утром из кровати вылезаешь, как из преисподней. Во рту - наждачка, ноги, будто на палубе, в голове - тошно. Из кувшина в лицо брызнешь, в зеркало взглянешь и встряхнешься.
  Мороз к утру помягчел, на кухонном окне вместо пальмовых листьев мороженые фаллосы, стряхивают на подоконник крупные капли. Чайник урчит, как кот. Очередная девица на табуретке пялит глаза в кружку с кофе.
  - Доброе утро, - здороваюсь с ней.
  - Кому доброе, а кому - не очень, - бормочет она, натирая до блеска красные глаза. - Не помнишь меня?
  Пожимаю плечами, где всех вас упомнишь?
  - Вот и он меня не помнит, - и солит кофе слезами. - Я ему все... я к нему.... Как к единственному... на полном серьезе...
  Еще раз жму плечами - как к Рубахе-Парню можно относиться на полном серьезе? Может, мала я еще, чтобы понимать страдания двадцатилетних девиц? Может и я бы в двадцать лет сидела на чьей-то кухне с зареванными щеками на неумытом лице, и скулила по мужику? Но нет. Не дождетесь. Потому, что мне никогда не исполнится двадцать лет.
  
  Вторник
  
  Бар чист, будто корова его языком лизнула. После смены, как бы ни гудели ноги, -уборка. Не терплю, когда на следующий день приходишь, и солнце выставляет тебе на глаза всю грязь, что вчера не доели, не допили, затоптали, не вытерли. А так только пыль золотит на полу.
  Лью, разливаю, посматриваю на столы. В глубоких бокалах - голову младенца можно сунуть, катается свет, в бутылках подмигивает жидкость, и бочонки нетерпеливо вздыхают, заждались за утро. Подкатывает "волосатик". Добродушный нос, с лица сходят летние веснушки, кожа на висках шелушится - ему бы шампунь от перхоти для своей шевелюры, или хоть какой шампунь, посбивать сальные сосульки с головы. Пальцы от табака желтые, ими он стучит по стойке - та-тата-та. И пока я наливаю ему пиво, заводит серьезный разговор:
  - Почему тебе бар как-нибудь не назвать? Пришпилила бы вывеску, проще стало бы объяснять, как нас найти.
  - Кому надо, и так найдет, - осторожно возражаю, молодой "волосатик", не бог весть, какая птица, но не хочу заедаться с клиентами. Не объяснять же ему, что бара тут нет и в помине. Ото всех, кто в чинах, на службе, слепота дверь скроет. От свободных и злых - дурман, чтобы память потеряли. А прошлую вывеску сняли, чтобы не светиться.
   Человек в радости сюда не попадет. Лишь горемыка горький, лишь тот, кто стоит на краю или одной ногой висит над краем. Те, кто заблудились в жизни, и в городе. Кто ищет забвения, тот находит мой бар.
  - Брось, у каждого хорошего дела, должно быть имя. Могла бы назвать...ну, не своим именем, оно у тебя девчачье... хотя бы "Цезарь". Но, кажется, я уже видел такой бар, - задумчиво тянет он пену с края кружки.
  - Кто тут помянул славное имя Цезаря всуе? - некто кудрявый, в одноцветной тоге с венком из суповых листьев, влез на крайнюю табуретку, строго взглянул на "волосатика"-плебея, тот сделал вид, что с рождения ни слова еще не сказал, отполз за свой стол.
  Кудрявый недовольно поджал губы:
  - Что у вас пьют? Есть вино?
  - Есть римская настойка.
  - О, давай.
  Посмаковав последние капли из перевернутой рюмки, он вперил в меня острый полководческий взгляд:
  - Знаешь, что у нас общее, Цеза? Кроме имени? Я тоже в шестнадцать лет потерял отца.
  Прячусь за стойку, делаю вид, что вилка об пол звякнула.
  - А сейчас узнал, что в мою честь назвали салат с гренками!
  Поднимаюсь в полном недоумении. Салат? Причем здесь салат? Ах, да, он ведь, наверное, Цезарь!
  - Цезарь Кардини назвал его своим именем.
  Но с императором спорить нелегко.
  - Ну, а итальяшку этого в честь кого проименовали? В мою честь. Не думал, что славное имя Цезаря будет покрыто салатными листьями и запятнано оливковым маслом.
  - Если бы его назвали Гай или Юлий, тогда бы точно в вашу честь.
  - Брось, из всех Римских императоров я лучше всех знаком современному эмо-поколению, и, боюсь, исключительно, благодаря проклятому салату.
  - Отличный салат, кстати, только курица в нем от лукавого. Собственно, ее и нет в классическом рецепте. И анчоусов тоже нет, - но рыба в "Цезаре" уже извращение, - надо как-то и разговор поддержать, и клиента задобрить, а то чудить начнет, скандалов на исторической почве не обрешься.
  - Пырнуть бы этого Кардини кинжалом, да жаль, он уже умер. Всегда думал, что о смерти сказать сложнее, чем убить. Но сейчас не тот случай. А что угости-ка меня этим "Цезарем", посмотрим, что он за фрукт... или овощ.
  - Дог, один "Цезарь оригинальный" для римского императора!
  - Чего кричишь? Проголодалась? - высовывается из кухни Дог.
  Я рукой показываю на клиента в тоге, но того уже нет, наверное, отправился переходить Рубикон, лишь два засушенных лавровых листа остались на стойке вместо чаевых.
   Косые тени лежат на полу, как часовые стрелки, показывают, сколько осталось до его прихода. День ото дня все хуже, себя не узнаю, вот уже и за работой о нем думаю. Не Наманикюренного ждать мне надо, а черного парня с крыльями в маске горгульи. Однажды он придет, сметет со ступеней пепел краем плаща, под которым трепещут крылья, обнажит меч, с серым от чужих страданий клинком, двумя пальцами потянет на себе локон моих волос, и отсечет прядь острым лезвием. Спрячет на пояс в кожаный мешок, и тут же я грудой кожи, волос, тюля упаду на пол, а он, выпьет рюмку за труды, подхватит мою душу, выйдет из бара, перекинет плащ на грудь, развернет крылья, похлопает себя ими по бокам, для верности, и взлетит в низкое небо.
  Наманикюренный приходит в осенней темноте. Мерзлые уши и нос клюквой. Морщинистый, как печеное яблоко. Слишком поспешно бросаюсь к кружкам. Он здоровается с "волосатиками", и неожиданно кивает мне. Отвечаю тоже кивком, прячусь за бочку, и так трясусь, что боюсь пиво нести, - расплескаю. Но за пивом он подходит сам.
  - Добрый вечер.
  Так и хочется ответить, как та девица: "Кому добрый, а кому не очень", хоть вечер ничего плохого мне не сделал. Наверное, так говорят не только от расстройства, от обиды на какого-нибудь Рубаху, но и от неловкости. Мне, правда, неловко перед Наманикюренным, не знаю, что сказать.
  - Тяжелый день? - спрашивает он.
  Мои щеки наливаются соком, глаза едят дерево стойки. День, как день. Все мои дни похожи. Чего он вздумал со мной заговаривать? И я не немая, слова вперед меня родились. Но в баре даю выговориться другим, они ведь за тем и приходят, и за свои излияния деньги платят. В баре я почти рыба, только с Догом могу парой фраз перекинуться. Мои плечи взлетают к ушам, опадают, как листья.
  - Ладно, не буду надоедать, - он забирает кружки и отходит к своему столу.
  И хоть лицо у него разглаживается все больше и больше от каждого глотка, все равно его возраст не по мне. Видно, что одну жизнь он уже прожил.
  - Возраст - иллюзия. Не возраст нас отпугивает, и не возраст привлекает, - подмигивает дядюшка Зигги, захватывая в плен гильотину для сигар. Будто всегда тут сидел, вперившись в меня глубокими глазами. - В людях мы видим отражение своих чаяний. Нам что-то нужно от них, поэтому они притягивают наше внимание.
  Притягивают... верное слово. Вращаюсь вокруг Наманикюренного. Мыслями, конечно. Надеюсь, он не видит, как я взглядом ощупываю его рубашку, каждый день нового цвета, его порхающие над клавиатурой ногти, каждый палец в отдельности, приспущенный галстук, за полтора месяца их набор повторился с точностью до узора, пиджак без единой пылинки. Кажется, еще напрягусь и смогу проникнуть в переплетение нитей его одежды. Дым сигары венца дурманит мозг, заслоняет Наманикюренного, и на первый план выводит темные глаза дядюшки Зигги.
  - Цеза, ах, Цеза, - качает он головой.
  Стыд давит на лоб, злюсь на венца, хоть он и не причем. Виной всему мои дурные привычки.
  - Вам, что, Зигмунд, делать нечего? И в неурочный час вы явились, до полуночи еще далеко.
  - На том свете мало занятий по душе, - вздыхает он, будто каменную глыбу сокрушает. И я стыжусь уже того, что обидела венца. В самом деле, пусть приходит, когда хочет, не мое дело - его расписание.
  - Напряжение должно выливаться в удовлетворение, иначе возникает невроз, - монотонно гудит дядюшка Зигги. Оказывается, не так просто обидеть этого деда в старомодном галстуке. - Когда-то невроз считали не настоящей болезнью, пустяками, по сравнению с бубонной чумой, но в просвещенный век он показал свою разрушительную силу. Кого он берет? Молодых, половозрелых, работоспособных, а делает из них слабовольных хлюпиков, несчастных людей, пускающих свою фантазию и трудолюбие на то, чтобы воздвигать защиты против его величества невроза, и удерживать течение своей жизни в подобии нормального.
  - Зигмунд, вы мне лекцию читаете?
  - Нет, нет, - отмахивается он. - Какие лекции? - а смотрит так, будто во всем мире, кроме меня никого нет. С таким участием. Вот бы научиться смотреть на людей, как дядюшка Зигги, чаевые падали бы в карман Ниагарским водопадом. - Скажи, что тебе от него надо? Скажи себе, и мне, скажи честно. И ты сразу это получишь. Наша основная беда в том, что мы не умеем желать, а если и желаем, то не можем сформулировать своих желаний. Таим их в тайниках, - сочно чмокает он. - А нужно бы доставать, встряхивать, проветривать от нафталина, одевать и носить на всеобщее обозрение.
   Подумать только, один Наманикюренный, может вызвать сотрясение всей души. Говорила себе, предупреждала, - относись к нему как ко всем, как к "волосатикам", "пузанам", "косушникам", как к прохожим, случаем занесенным. Нет, лишний раз взгляну, на следующий день - два лишних взгляда, через неделю - спину провожаешь, и понеслось - ты по нему скучаешь, дальше - считаешь часы. Пятницу и воскресенье - ненавидишь, в субботу - гадаешь, придет или нет. И хочешь все знать о нем, хочешь, чтобы про него говорили, все равно что, только долго и при тебе. Но "волосатики" редко про кого, кроме себя говорят. А Дог, лишь кивнет на стол: "Пришел с ногтями", - и все разговоры.
   Сначала его ногти гадливость вызывали, не привыкла среди черной каймы на руках "волосатиков", видеть отполированную краску. Потом - снисходительную ухмылку, чудит старикан. Чуть погодя - удивление, как это он умудряется каждый день их в новый цвет красить и оттенков же, черт побери, не у каждой маникюрши сыщешь? И не смущается он, нисколько, всегда руки на стол выкладывает, ладонями вниз. Без зазрения совести по клавиатуре летают все десять. И если коричневого или темно-синего можно и не стыдиться, то, что делать с алым или бордовым, фиолетовым или клубничным? Он бы еще перманентный макияж себе наколол. Или подтяжку лица сделал, она бы ему точно не помешала, сбросил бы лишнюю кожу. Сейчас его ногти меня даже веселят, сама с собой держу пари, в какой цвет нынче выкрасит. Угадываю - вознаграждаю себя рюмкой водки на кухне, после его ухода, но только пока Дог мечется в зале.
  Рюмку споласкиваю, нос у Дога чуткий, и вытираю полотенцем, чтобы капли меня не выдали. Из рюмок ведь воду не пьют. Если есть разрезанный лимон на доске, заедаю ломтиком. Один, последний лежит - оставляю, как бы Дог чего не заподозрил, и если два - тоже не беру. Слюна во рту набирается, кислого хочет, но терплю. От водки хорошо, душевно становится. Она будто по животу вниз проходит и по позвоночному столбу вверх, в голову возвращается, торкает в затылок. Язык только сушит. И в глаза сразу блеск бросается, становятся они, как блесны. Поэтому глаза прикрываю. Да и с закрытыми по всей кухне пройду и к стойке выйду.
   Раньше, уходит - уходи, черт с тобой. Чуть грусть трогала, когда он из-за стола поднимался. Но ждешь его посвежевшее лицо у стойки, деньги принимаешь. Следишь за полуулыбкой, она шире день ото дня. Посмотришь вслед - вот и все дела. Теперь, как сердце с веревок обрывается - уже? Неужели, пора? И понимаешь, кто-то его ждет дома, раз он до полуночи уйти норовит. И боишься, что он к стойке подойдет, и не хочешь, чтобы Дог у него расчет принял. Его сдачу я медленнее считать стала, два раза уже ошибалась. Он только морщины у глаз собирает, ему весело. Мне - стыдно, будто обокрасть его хочу. А на самом деле - задержать. Не решаюсь ему в лицо посмотреть, и, глядя в затылок, сожалею, что не посмотрела. Он уходит, не оглядываясь. Накидывает пальто - стряхивает с плеч бар, и меня, и Дога. Все, что его не касается. Уходит сам собой. И могу поспорить, уже у двери его лицо вновь скукоживается.
   Решила для себя - ни взгляда, ни вздоха, даже мысли себе о нем запретила, - и в баре и без того полутемном, еще темнее стало. Тени поползли по стенам, затягивая их тоской. Уже по нему скучаю, как будто он сгинул за далеким краем. Горюю, точно больше его не увижу. По идее, так и есть, ведь мне больше нельзя на него смотреть. И от тоски, и от жалости к самой себе, тянет выпить. Да не пива, и не рюмку водки, а коньяка - полбутылки высосать, как клоп. Коньяк хорошо анестезирует печаль. Только тайком не получится, и пробовать нечего, Дог увидит. Бутылка - не рюмка, в кулаке не спрячешь.
  Поболит - и затянется. Всегда так с ранами бывает. Кто-то внезапно пронзает тебя насквозь, и увернуться не успеваешь. Главное, не чесать, не раздражать, менять стерильные повязки. И затягивается, только время нужно. Чем больше времени пройдет, тем вернее, что и следа не останется. Знающие говорят: рубцы не заметны, даже забываешь, что когда-то в этом месте болело. Но, раз он заметил, значит, не просто болит - кровоточит. Кровоток жгут останавливает, закрутить его спиралью, концы - в зубы.
   Пустяки, доработала хмуро, уборку сделала и домой пошла. Прыжков Дога за спиной даже не слышала. Зашла в квартиру, свет в кишке-коридоре горит. Наверное, Студент оставил. Иногда так делает, когда не в силах на кухне сидеть дожидаться. Свет включит, и спать ляжет. Вроде, ждал и не дождался. Сообщение такое мне оставляет. Бабуля-Одуванчик его костерит на все корки. Счетчик на всех мотает. Но Студент защищается, однажды подслушала:
  - Я для Цезы. Чтобы она пришла, не споткнулась, не зашумела, вас не разбудила.
  А старуха ему:
  - Да твоя Цеза в темноте видит, как кошка.
  Бабуля-Одуванчик права, темнота меня не пугает. Но и свет в коридоре по ночам радует. Вот странно, сам Студент меня раздражает, а свет, им включенный, - радует. Какую бы интерпретацию дядюшка Зигги выдал? Хотела сразу в постель лечь. Даже разделась, за одеяло взялась одной рукой. Нет, поняла, не могу. Свитер, бывший отцовский, натянула, он мне до коленок достает, рукава бубликами закатала, на кухню вышла. Выпила воды - не помогает. На табуретку села, босые пальцы поджала, сижу. Грудь горит, левой рукой ее растираю, потому что если правой тереть - еще сильнее в жар бросит. Правая рука дана нам от солнечного света, левая - от луны. Правая греет, левая охлаждает, но и эта методика меня уже не спасает.
   Не удалось выпить перед отходом. Дог ни на шаг не отходил, все время что-то рассказывал, спрашивал. Отвечала вроде. Что, не помню. Если невпопад, - не беда, Дог подумает, сон меня валил, мысли путал. На самом деле, в ушах - шум крови и одно долбит - выпить, выпить. Что угодно выпить, но лишь то, что горит. Еще одна странность, то, что горит, пожар тушит. Как это интерпретировать? Интересно, у дядюшки Зигги на все случаи шаблон объяснения припасен?
  Дома из выпивки не держу ни капли. Еще соседи дознаются, позора не оберешься. И можно будет забыть про деликатное отношение Животастого Дяди и Рубахи-Парня. На выпивон приглашать будут. Так они друг друга зовут, иногда к Паре молодоженов подкатывают, Студента пару раз соблазняли, но он - им: "Мне мама пить не велит". Они - ему: "Так мама не узнает!". А он: "Как не узнает? Я ей все рассказываю". Подумали, что дурачок, и отстали. Пара молодоженов хохочет и отказывается, что им с мужиками пить, они бутылку мадеры купят, на брудершафт выпьют и любовью занимаются, старушка и без слухового аппарата их слышит.
  Но чувствую, если уснуть не удастся, плюну на репутацию, к Рубахе постучусь. Как же тяжело себя унять, пальцы прыгают, в висках кровь грохочет. Не понимаю, что со мной. Любовная лихорадка? А вдруг, от нее умирают? Даже от такой однобокой любви, как у меня. А может, только от однобокой и умирают? Умру, сидя на табуретке? Стану мумией, засохну к рассвету в сидячей позе? Или расслаблюсь, упаду на пол, руки разбросаю, ноги разъедутся. И вспоминаю, читала, когда Цезаря ударили ножом в горло, правой рукой он прикрыл голову, а левой придерживал тогу, и думал, как ее половчее прихватить, чтобы она низ прилично закрыла. Так и я, как упасть, чтобы утром глупо не выглядеть?
  О, тапки шаркают. Бабуля-Одуванчик в кухню входит. Согнута в горбушку. Ее тапки страх наводят. В белой сорочке с вышитым воротом, руки-вены ниже колен висят, три волосенки в косу заплетены; ниже пояса, коса, как хвостик, мотается.
  - Явилась - не запылилась? - скрипит она без зубного протеза. - Чего не спишь? Сидня высиживаешь? - и, не дожидаясь ответа, свое появление объясняет. - Сердце у меня прихватило, а валидол закончился, и корвалол из бутылки не каплет. А Малому матка лекарства передавала, я видела. Он их где-то здесь держит, - пытается распрямиться со стоном, чтобы в навесной шкаф залезть.
  - Я помогу, - подхватываюсь с табуретки.
  Малой - так Бабуля Маменькиного Студента называет. И про лекарства тоже знаю. Он их в комнате не хранит, считает, к болезни, если их близко держать. Коробка увязана в пакет, расцепляю два тугих узелка, нахожу Бабуле и валидол, и корвалол. То ли у Студента тоже с сердцем проблемы, то ли его маменька на всю квартиру снадобий собрала. Бабуля слепится на капли, ныряющие в стаканчик, сбивается со счета, отдает мне склянку. Отсчитываю с десяти. Еще и таблетку валидола под язык сунула, чтобы наверняка.
  - А ты что? - вновь пытает меня Бабуля. - Болит чего? - и она вожделенно поглядывает на неспрятанную пока коробку. Надо Студенту подсказать, пусть подарит ей на праздники этот короб или на выходные, а то без повода порадует старушонку.
  - Нет, нет, - мотаю головой. - Идите, ложитесь. Я тоже сейчас лягу.
  - Эх-х, - подпыхивает, как старая кочегарка Бабуля. - Замордовали девку, ироды, - наклоняется еще ниже согнутого, шарит за кастрюлями на полу и достает бутылку, до половины налитую, если верить этикетке, журавлистой, голосистой водки. - Мужики пили, Гришка с Толиком, одного к телефону позвали, женка-шалава его звонила, а к другому девка пришла, я и припрятала. Они не вспомнили даже. Так бабы им головы задурили. Бабы - они это умеют. Давай, со мной вместе, - и щелкает сухими пальцами, чтобы я рюмки достала. Ничего, что только-только от сердца пила, готова и для души залить.
  - Ох, бабусечка... - бормочу вслух, не скрывая радость. Спасена. Спасена бабкиной милостью. Усну и проснусь. Никакой выкрашенный мне не помеха.
  - Что ж ты по ночам кочевряжишься? Не гоже смолоду... - ну, вот, как знала, стоило одну рюмку с соседкой распить - пошли нотации. Не слушаю, вторую себе наливаю. Залпом. И третью - тоже. На четвертой перевожу дыхание, выпиваю в два глотка. Бабуля рвет из моих рук бутыль:
  - Отдай-ка, алкоголичка проклятая, все извела, я ведь на компрессы припасла или на праздник большой. Все выжрала, утроба ненасытная. Воспитуешь вас, воспитуешь, а вы знай - чужую водку, как свою, глохчите.
  Меня ушатывает, скорее от напряженного дня, чем от выпитого. Но пользуюсь маскарадом, Бабулю - в игнор, и до комнаты своей ковыляю. Ничком в кровать. Маска горгульи. А, вот и ты, любезный, появился. Что, полетим? Но горгулья брезгливо кривит губы, не нравится запах перегара. Отлетает без добычи. А я бреду по полю, усеянному бледно-красными цветами, и с трудом вспоминаю, что они называются тюльпаны. Только в одном месте такие поля. Но не помню его имени, а потому не боюсь, хоть чувствую, что место не из приятных.
  
  Среда
  
  - Завелись, - огорченно вздыхает Дог.
  - Что? Завелись? - подскакиваю по женской привычке. Женщины боятся грызунов, такая уж у них судьба. И хоть домашние мыши сотканы из плюша, все равно неприятно доставать их из мышеловок. Но когда мыши затихают в углах, берегись, идут крысы.
  Васильевский остров стоит на трех крысах, те держатся на двадцати мышах, поэтому домашних тварей всегда в достатке. По осени, вроде, крыс в домах не должно быть. Они не глупые твари, знают урожай только собран, амбары полны, там и тусуются, брюхо на зиму набивают. Весной, - вот тут в жилье лезут. Оголодают, блохи на них взбесятся и толкают своего серого господина в человеческие жилища, укусами подгоняют. Потому что блохам, какой удовольствие тощую кровь пить? Им сочную подавай, наваристую, пропитанную мясными объедками.
  Крысы в доме еще чуть и проломят штукатурку. День за ночью точат когти о стены. Под полом пищат новорожденные в гнездах. Стены в трещинах - пролезут серые воины, пролезут. Накроют серой волной. Быть затоптанной тысячами вонючих лап. Голыми хвостами тебе хлесть - по губам, хлесть - по глазам. Зубы впиваются в щеки, как в яблоки.
  Самые мощные - корабельные крысы, они сделаны из стали, не каждая крысоловка их возьмет. Хитрые, в глазах ум так и мелькает. Простой приманкой не обманешь, стратегия нужна.
  У нас подвальный этаж и провизии много, регулярно с серым войском встречаемся. Дог их ядом травить не любит. Осуждающе на меня смотрит, когда я велю ему мешок, семь раз целлофаном обернутый, доставать.
  - Кота бы завести, - в который раз советует он. Но я против кота. Еще один постоянный жилец в баре.
  - Да, я его домой к себе забирать буду, - обещает Дог. - Воспитаю. Натаскаю на крыс.
   Жену ты уже воспитал, недаром она от тебя дернула, и с котом те же сантименты разведешь, клубнично-ягодное варенье. Знаю, будет валяться жирная животина по столам, а ты даже тряпкой его огреть не посмеешь и мне не дашь. Ветчиной кормить его будешь и мясом свежим, чуть не из бокала поить. Привязчивый Дог, требуется ему, чтобы рядом еще одно сердце билось.
   Но в этот раз Дог про крыс объявил и вышел из бара. Вернулся с тощим, но мордатым котом.
  - Зовут его - Пенкин.
  Представил, будто знаменитость какую.
  - Что ж за имя у него такое?
  - Не знаю. Он под плакатом сидел, на котором какой-то Пенкин был пропечатан. Ну, а коты молоко любят. А в молоке - пенки... Подумал, не самое худшее имя для кота.
  - Ты вот еще о чем подумай, я котов заводить не разрешаю.
  - Брось, Цеза, нужен нам кот. Я его знаю. Он однажды так собаку на улице молотил, клочки во все стороны летели, с крысами подавно справится.
  - Может, он чей-то?
  Дог наливается краской:
  - Во-первых, он - свободное существо. Во-вторых, давно к нему присматриваюсь, у домашних такого бравого вида не бывает. Ну, а в-третьих, Цеза, зима на носу, как он зиму перенесет?
  Ну, вот пошло-поехало, теперь нужно на зимовку всех бродячих котов определять.
  - Дожил ведь он до своих лет, не одну зиму пережил.
  - Не будь черствой, Цеза, - и кота к груди жмет, жмет, того и гляди глаза ему выдавит. Кот и в правду, умный, терпит, молчит, понимает, зверюга, что судьба его решается.
  - Ладно, на пару ночей его в баре оставим. Посмотрим, как будет. Но если он не крысолов, чтобы хвоста его я здесь больше не видела. И вымой его. Кто из клиентов увидит, испугается.
  - Тогда я сейчас! - вопит Дог, поддергивая кота под мышку. - Дома вымою его, высушу и принесу. Ты его и не узнаешь.
  Ну, вот нашел Дог себе новую тварь. Зачем ему женщина, если и кота довольно?
  Приходят боксерки. Стучат кулаками по стойке:
  - Текилы!
  Пьют текилу, иной раз ни соли, ни лайма им не нужно. Всхлопывают рюмками: раз, два, три. Текила не так голову давит, как водка, наоборот, прочищает какой-то центр мозга, чувствуешь, на макушку положили глыбу льда, и она обтекает холодом.
  Женщины - большая редкость в баре. Разве что вот, боксерки раз в месяц зайдут. Они крепкие, красивые.
  - Это мужику-боксеру можно уродом быть. У нас, как на конкурсе красоты, если морда - кирпичом, на ринг не пустят. Кому же охота ставки на страхолюдин делать? Самый шик, попортят ли красотке рожу, на то и спорят.
  Правду говорят или врут, что без анестезии им на ринге наспех брови зашивают, они мол, сцепят зубы и кряхтят. Одна - в удивительных шрамах, и подбородок у нее рассечен и скулы, не говоря о левой брови. Но так мастерски зашито, лучше гладкой кожи смотрится. Она - самая красивая из боксерок. Все "волосатики" ее. "Пузаны" бы тоже присоединились, да держит их метафизика мертвым хватом.
  Но она пока, как следует, не наберется, на мужиков не глядит:
  - В школе, когда училась, мой агент с директором договорился, чтобы мне на занятия разрешали в платьях с глубоким декольте ходить. Как договорился? Состояние ему на ставках сделал. А про меня говорил - "ей надо товар сиськами и жопой показывать". Я по контракту ему прекословить не смела. До сих пор мерзко вспоминать - все сальными глазами тебя облизывают, норовят поглубже в лифчик заглянуть. И физрук, и физик, и вечно красномордый трудовик, и историк, а казался, интеллигентным парнем. Про пацанов, что ж говорить, ходили за задницу меня щипали, я их по рукам била, хоть мне по контракту кулак на беззащитных подымать нельзя.
  - А мне агент велел грудь сделать, говорил, в трико буду шикарно смотреться. Врачей обещал подкупать, чтобы на ринг меня выпускали. В первом же бою имплантат лопнул, я чуть от сепсиса не умерла.
   Обычно завидую боксеркам, они могут любому по шее навалять так, что не горюй. Но сегодня увидели кота и раскисли.
  - Кис-кис, - кричат ему и зазывают на рюмку.
  Дог не обманул, кота вымыл, вычесал, освежил. Пенкин ходит, ландышами благоухает. Тощий, правда, но на оборванца мало похож. Дог ему на шею ленту повязал, чтобы видели, не случайная скотина, а принадлежность бара. Будет еще у нас кишечный грипп от этой животины.
   В боксерках сомневаться начала, слишком они кота ласково тискают. Может, не боксерки вовсе. Придумали красивую легенду, и ходят компанией выпить. Цену себе набили, чтобы у "волосатиков" челюсти до пола падали. И падают, так что зубы на каменный пол вылетают и подскакивают. Дог кота всем представляет. "Волосатики" его обсмеяли, конечно:
  - Может, он у тебя породистый?
  - Может быть, - со сдержанной гордостью отвечает Дог.
  - Кажется, это "русский голубой"..., - говорит один, со знанием дела прищуриваясь на морду кота.
  - Может, и голубой... - не видя подвоха, вторит ему Дог.
  "Волосатики" грохочут, сквозь икоту и смех, поясняют:
  - Тогда правильно ты его Пенкиным назвал.
  Дог их шуток не понимает. Кулак к носу особо веселящегося подносит, тот сразу язык прикусывает, и кот ему уже хорош, и имя у кота самое лучшее.
   Заходит Наманикюренный, на шерстяном пальто капли дождя, как иней.
  - Добрый вечер!
  Боксерки ему салютуют рюмками, Дог раздеться помогает, представляет и ему своего кота.
  - Это - Пенкин.
  - Здоров, Пенкин! - отзывается он, просит разрешения погладить, гладит и идет мыть руки.
   Вспоминаю, что обещала больше не смотреть Наманикюренному ни в спину, ни в лицо, ни в профиль. Стараюсь смотреть только на свои руки, на обглоданные короткие ногти, на пальцы, диво, какие проворные. Сейчас они натирают солью внутренности рюмки. Для обывателей достаточно по краю долькой лайма провести и в соль обмакнуть, но я делаю особый, соляной узор на съедобном клеевом растворе. Клей не только кристаллу держаться за стенку помогает, но и вынуждает его отдавать минимум соли, не растворяясь в спиртном. Выглядит в преддверии зимы - морозно, и на вкус - тонко. Боксерки хлопают в ладоши, и заставляют меня еще больше сомневаться в их принадлежности к миру кулачного боя.
   Рядом с моими пальцами на стойку ложатся ногти лазоревого цвета. Это что же у него галстук новый? Такого на нем и не видела.
  - Что пьете, девушки? - их спрашивает, на меня - ноль внимания. Конечно, радужное кольцо боксерок привлекает, даже не обидно.
  - Текилу с морской солью.
  - До печенок продирает, - наперебой стараются боксерки. Что бы они про свои крепкие головы не плели, пьяны уже с легонца.
  - И мне то же самое, - это уже барменше заказ, киваю, не отрывая глаз от стойки. Он чуть приближается, и едва ни в ухо, спрашивает. - Как дела?
  Рука срывается с узора, вскидываю голову - косы прыгают назад, за плечи. Его глаза совсем близко. Так на меня только дядюшка венц смотрит.
  - Что? - переспрашиваю, чтобы потянуть время, пока мой взгляд бродит по его морщинам, блуждает, не может выйти из лабиринта.
  - Как дела, спрашиваю? - люди такие вопросы задают безбоязненно. Думают, в них нет ничего опасного. И даже не рассчитывают услышать ответ. Не задавайте такие вопросы. Ответ на них может привязать к человеку до конца вашей жизни.
  Змеиная сталь смотрит из прищуренных глаз в лучах морщин, как из расходящихся в стороны кинжалов. У него зеленые глаза, - про себя отмечаю.
  Ставлю перед ним текилу с морской солью. Он вздыхает над замутившейся гладью.
  - Налей-ка мне еще, как обычно. Осенних груш. Текилу - это я так, компанию поддержать, - и залпом выпивает, даже носом не ведет и не морщится. Хотя, куда ему морщиться, и так в узел стянут.
  И вдруг, точно огнем прижгло в центре груди. Показалось? Нет, теперь жжет беспрерывно. Жжет там, где, по мнению "пузанов" и индусов, бьется второе сердце. Пальцы ползут к вороту, царапают воротник. Вниз, вниз, - левой рукой сбиваю правую. Но снова, снова, как змея, подползает к горлу. Дышать, не могу дышать.
  Чувствую, боксерки с тревогой прислушиваются, присматриваются. Текила обостряет зрение и слух, делает пространство проницаемым, а стены - стеклянными. Не хватает только - клиентов отпугнуть. Сдавлено хриплю:
  - Дог! Я на минуту.
  Вываливаюсь из кухонной двери в колодец. Тяжело дышу, вожу рукой по сползающей штукатурке стен, запрокидываю голову в скуластый круг неба. Что за смена сегодня, Господи! Как ее достоять на своих ногах? Боже, кричат глаза из колодца, вытащи меня отсюда! Подними! Протяни руку, ведь твоя рука так велика, что может, может достать до дна. Голова звенит и разрывается, грудь горит, будто жгут ее смоляным факелом. Пуговицы-капли под пальцами выскальзывают из петель. Метка, красная метка на груди налилась алым огнем, вспухла ядерной кнопкой. Он пришел за тобой, Ангел Смерти пришел за тобой! Он где-то рядом, уже близко. Скалю зубы в беззвездное небо. А говорят, в колодце даже днем видны звезды. Врут.
   Вроде отпустило. Не по следу идет. Кругами ходит. И снова, как шелест листьев в ухо:
  - Что мне сделать для тебя?
  Это платье меня выдало - в сумерках под фонарем белеет. Отворачиваюсь, запахиваюсь на груди. Даже сквозь темноту видно, пару глотков пива успел перехватить - лицо уже не обезьянья маска. Едва переставляя языком слова, спрашиваю:
  - А ты все можешь?
  - Все, если постараюсь.
  - Забери меня отсюда.
  - Забрать?
  - Шучу, - косами вытираю мокрые щеки. - Не бери в голову, я просто устала.
  Что? Вроде друзья теперь мы. А имени его все равно не знаю.
   Возвращаемся в бар порознь и появляемся из разных дверей. Он - к своей кружке за столом приникает, я - к стойке. Красавица боксерка к Наманикюренному подсаживается. Он щелкает пальцами - даму угостить нужно. У дамы уровень текилы от горла до самой точки G. Подхожу и принимаю заказ.
  Не могу смотреть, как она с Наманикюренным воркует. Сердце глохнет. Пару раз за вечер он на меня посматривает. Замечаю его взгляды, не работает мое обещание. Боксерка ему в уши боевые истории заливает. А когда-то только мужчины про походы и бои с врагами рассказывали. Слушает он внимательно, переспрашивает, поддакивает, где положено - кивает. Она пьянее с каждой минутой. При желании увести ее с собой может. Но он подходит ко мне рассчитываться, оставляет пьяную боксерку одну за столом. Она и не замечает, продолжает заливать пустому месту. Ее подруги разбрелись по "волосатикам". Одну Митрич за талию обнимает, другая безымянному на шею вешается. Дог участливо вздыхает, поглаживая Пенкина. Всю смену с котом не расстается. То под живот его подхватит, то за ухом почешет. Ему бы не кота, новую жену завести не мешало.
  Новенького замечаю, сидит за столом, скрючился, будто животом мается. Свободных-то столов нет, он напротив бородача со стаканом черного чая приткнулся. Этот бородач часто приходит, всегда чай-чифирь заказывает, черный, как смола. Сидит, лоб в ижицу собрал, в одну точку смотрит, не прямо перед собой, а чуть в сторону. Думает. Он всю ночь думать может, и две подряд, и неделю. Слова не скажет, все сидит и думает. Откуда столько мыслей берется? На него и дядюшка Зигги посматривает, подмигивает, но подойти не смеет. Призраки, они ужас какие деликатные, казалось бы, там за чертой все условности стираются, ан нет, еще предупредительнее становятся, расшаркиваются, и не заговорят, пока их друг другу не представишь.
  Новенький мычит, руки под столом прячет. В пшенично-янтарное добавляю щепотку "че-шира" и ставлю перед ним. Он взглядывает на меня, глаза за туманом. И даже сразу не разберу, призрак он или человек сильно несчастный. Ведь ко мне только эти или те приходят. Смотрю, он губами к краю кружки приникает, отхлебывает, руки из-под стола не вынимает, судорогой, что ли свело? Соломинку ему в кружку кидаю. Он зубами ее зажимает и тянет-тянет янтарь в себя. И глаза его наливаются желтым, мерцающим светом. И лишь позже, когда взглядываю на стол, понимаю, что он человеком был, потому что деньги оставил. Призраки они тоже иногда расплатиться норовят, только валюта их летучая, стоит им за порог или сквозь стены убраться, растворяются банкноты в воздухе.
  
  ***
  Иногда дядюшка Зигги устраивает показательный разбор сновидений. Кажется, по молодости, он этим занятием на ярмарках подрабатывал. Шокировал людей причудами их же подсознания. И до сих пор любит потрепаться. "Волосатики" ему в руки свои кошмары вываливают, "пузаны" - астральные путешествия, почерпнутые, как правило, из разных индийских книжек. Венц режет их, как хочет, и у всех выходит, что они сексом озабочены и с папашками что-то не поделили. И так у него это ловко выходит, что они даже на него не обижаются, пивом угощают и сигары подносят.
  - Злая реальность исправляется в сновидении. Всегда приводил студентам один из моих домашних примеров: как-то моя маленькая дочь во сне пробормотала: "Анна Фрейд: земляника, клубника, яичница, кисель". Накануне, дочь объелась земляникой или клубникой, уже не помню. Няня ее отругала. Ребенка нещадно тошнило. Еды не давали, и она легла спать голодная, но во сне сработал механизм компенсации, и она нафантазировала себе целый обед без неприятных послндствий.
  - О бессмертии твоя дочь просила, а потом уже о хлебе насущном, - вдруг раздается тихий, но острый, как осколок стекла, голос Агни-Йога. Он приходит в огненном столпе, и всегда появляется на одном и том же месте, пол и потолок здесь всегда в копоти от его пиротехнических штучек.
  Агни-Йог - бог и водитель "пузанов", он тот вихрь пустыни, что опаливает и завивает в спираль их бородёнки. Вот и сейчас, стоило "пузанам" его узреть, обрадовались, зааплодировали.
  - Земляника, растущая на склоне обрыва, - символ бессмертия у американских индейцев, - просветил всех, а дядюшку Зигги в первую очередь, Агни-Йог. - О бессмертии она просила в сонном забытьи.
  Агни-Йог - невысокий, сухонький старикашка, на лице выдаются скулы, узятся глаза, раздваивается длинная борода с проседью. Огненные одежды его впечатляют, а так - старик стариком, правда, бодрый. Он никогда не повысит голос, со всеми приветлив, но противника добивает мудростью до конца:
  - Подсознание пустяками не занимается, его волнуют лишь высшие вопросы.
  - Говорите прямо как мой злейший враг, - шипит венц, теряя магическое самообладание.
  - Я вам не враг, но у нас с вами разный подход к жизни. Например, что бы вы сказали о моих гималайских путешествиях, если бы узнали, что в детстве, проводя время в Изваре, имении отца, под Гатчиной, я всякий раз замирал возле одной индийской картины с изображением Гималаев? Меня волновали и краски, и закатный свет, и величественные горы. Дыхание мое прерывалось. И я не смел вздохнуть, стоя подле той картины. Для меня она была предвестником, духовным указанием будущего пути, который ждет меня. А вы бы сказали, что совершил я все свои путешествия лишь для того, чтобы вновь вернуться в детство, к той самой картине на стене гостиной в деревенском доме моего отца.
  Венц воздевает руки к потолку, дым сигары нимбом охватывает его голову:
  - А разве не так? Вечное возвращение в детство! И вы ведь понимаете это, уважаемый! Отсюда и ваша страсть к мифотворчеству и любовь к сказкам..., - и он крутит головой и затягивается, будто вопрос решенный, раскусил он Агни-Йога, совершил прорыв, и сейчас у всех на глазах начнется выздоровление, впавшего в детство клиента, как цирковое представление, где дядюшка Зигги главный укротитель бессознательных идей и глупых мальчиков.
  - А разве ваша дочь не обрела бессмертие? - с хитрой дружелюбностью интересуется Агни-Йог. - Разве из вашей теории нельзя вывести, что тяжелое пищевое отравление очень рано пробудило в ней страх смерти, и всю жизнь она пыталась компенсировать его, обессмертить свое имя? И неслучайно выбрала область детского психоанализа... Новую на то время область. Ведь ваша дочь Анна известный специалист в детской психологии, не так ли?
  "Волосатик" Митрич ударяет дядюшку Зигги по плечу, тот от неожиданности разлетается дымными струями, и не сразу собирается в прежнюю фигуру, а Митрич кричит:
  - Уел он тебя, старик! Этак все что угодно вывернуть можно.
  - Все мы бессмертные, - веско добавляет Агни-Йог, - только в разной степени: кто-то больше, кто-то меньше, - и вновь взвивается огненный столп, вызывая недовольное прицыкивание Дога, который всегда, чуть Агни-Йог появится, стоит наизготовку с ведром, чуть что, пожар заливать.
  Под утро предупреждаю:
  - Дог, я возможно, завтра опоздаю. В экстернат пойду работы сдавать. Ты же смотри, чтобы все в порядке было.
  - Без вопросов! - и он расшаркивается, медведь, как будто целует воображаемой даме руку.
  
  Четверг
  
  Обучаюсь по телефону. На полу под стойкой у меня стоит телефонный аппарат, старинный, с витым шнуром и литым диском. Пишу под диктовку, прижимая трубку плечом к уху. Неладно у меня с грамотностью. По три-четыре ошибки делаю в каждом диктанте на тридцать строчек. Вруны-"волосатики" советуют сразу на школьном бланке не писать, взять обычный листок, проверить со словарем и переписать начисто. Умники. Не знаю как, но учителя вычисляют хитрецов. Но не только поэтому не пробовала последовать советам тертого студенчества, я же не обманывать учусь, а писать грамотно.
  Циклон убрался восвояси и температура скакнула до нуля. Здесь, у большой воды, погода меняется, как ветер. К вечеру может и пять градусов прибавить или десять сбросить. Китайчики, занесенные на берега ураганом, мерзнут в пуховиках, шапки на них - искусственным мехом наружу не греют ни уши, ни затылок, акриловым шарфом заматывают нос и удивляются, почему не помогает. Пуховик и вовсе после получаса активной ходьбы становится стеклянным. Набирает влагу, как губка и твердеет на морозе, по ощущениям - панцирь, вот только тепла от него никакого. Никто не объяснит бедным китайчикам про шерсть и песцово-собачий мех. А это единственное спасение. И в большой минус и в малый, я повязываю шерстяной шарф и по дороге, оттираю его длинными его концами побелевшие уши и носы встречных замерзших китайчиков.
  Бегу, - под мышкой папка с диктантами и контрольными, - сдавать на проверку. И зачем только мне нужен аттестат, если я не собираюсь жить с аттестатом? Не собираюсь поступать в университет, наниматься на работу. Учусь, потому что учатся все? Попадаю во влажные сети конформизма и застреваю в них навечно? Или есть у меня тайная мысль - жить и процветать?
  Скольжу на политой маслом мостовой. Особенно там, где по велению отцов-архитекторов брусчатка оставлена. Каждый камень, как скользкая лысина тех самых отцов, не удержишься. И падаю, а тетради разлетаются стаей чернильных ворон. Обрадованный ветер подхватывает новые игрушки и уносит их в сторону набережной. Мне бы бежать за ними, но я стою. Единственная, кто не смог улететь к реке.
  "Бесконечная набережная делает жизнь короткой", - сказал как-то завсегдатай моего бара, поэт Жозеф. И был прав, потому что ничто не пугает нас так сильно, как то, что не имеет конца. Ничто не заставляет людей так остро ощущать свою конечность, как бесконечный, гранитный, почти вечный в своей нерушимости облицовочный камень. Говорят, умершие здесь души навсегда впечатываются в гранит противоположного для них берега. Моя не может долететь даже до парапета.
   Развернулась и зашла в ближайшую харчевню. Суп с карасиками. В каждой ложке желтополосая рыбка. Хвост щекочет небо, кости застревают в зубах. Супец "на отлично". Размолотые жерновами-зубами рыбы плавают в желудке, как в аквариуме. Совершают волнообразные движения. Взбулькивают. Заедаю рыбу зерновым хлебом. Перебираю складки синей занавески на окне. Раскисла. Как хлебный мякиш в остатках бульона.
   В харчевне стол с клетчатой скатертью и солоно-масличным набором не отпускает локти и коленки. Уже официант взглянул на меня раз, другой и принес счет в книжке с жилками во всем кожаном теле. Стол, подлец, требует ответа. А что мне ему сказать? Замереть, как в он в неподвижности, у раз и навсегда заколоченного окна, под синей занавеской? Видеть угол с балконом напротив и "зебру", и выставленное плечо собора. Плакать, когда дождь накидывает на то немногое, что ты видишь, покрывало?
  Рябит изображение, двоится в лужах, прилипает к подошвам равнодушных сапог. От посетителей пахнет резиной - от ног и от плащей, с зонтов скатываются слезы, шарфы-удавки разматываются на километры, скручиваются узлами, акриловые питоны сворачиваются кольцами, влажнеют глаза, мокнут руки. Пряди волос, вопреки приказу горячих щипцов, пушатся во все стороны. И сеется вода через решето. А кто-то там наверху, меняет сито мелкое, на крупное и снова на мелкое.
   Мама повторяла: "Большие города обречены небесным карам". Я не знала, чьи это слова и считала, что ее собственные. И не боялась больших городов, была уверена, мы туда не поедем. Но мы поселились в парадном, раскинутом как дворец, городе.
  - А этот город тоже обречен небесным карам? - спрашивала я.
  - Глупенькая, это - Город-герой, - смеялась мама. - Он пережил революцию и блокаду.
  "Раз Герой, значит, нас защитит", - думала я.
  Мама говорила: "Будущее предсказать можно, а можно нагадать. Изменить, если видишь, что у человека в настоящем дрянь и дырка. И не брать за это ничего особенного, ничего сверх меры". Мама настоящей волшебницей была, с длинными русыми волосами, их она перехватывала красной лентой. Носила кружевные платья, а поверх - плащ-разлетайку без рукавов. Любила клубничный кисель. Могла порчу навести, могла сглаз снять. Первого - никогда не делала, второе - постоянно. Люди то и дело друг друга "глазят", завидуют, проклинают, не нужно быть колдуньей, чтобы соседу попортить кровь. А проклятья, бывает, рикошетят или бумерангом возвращаются не к тебе, так к твоим близким.
  Про меня мама говорила, расстроено прицыкивая:
  - Ц-ц-ц, Цеза, нет на тебе магической печати, - но тут же спохватывалась. - И не нужна она тебе. И никому не нужна, не дар это - проклятье.
  Мой отец был обычным человеком. Он любил маму. Все время был в разъездах, закупал километры черной ткани, благовония, масла, сырье, пряности, хрустальные шары, амулеты. Мы жили в обычном, бетонном городе. Сначала у нас магазинчик был, маленький. Со скрипучей дверью и высоким порогом. Прилавок чем-то напоминал мою теперешнюю барную стойку. Он был непрозрачный, стекла мама не терпела, отполированная деревяшка. На нем раскладывали, что попроще, а настоящие ценности стояли на открытых полках в шкафах за прилавком. Ну, а самые сильные штуки на общий глаз никогда не выносили, их даже не предлагали. Знающий сам попросит. И приходили, просили, и под черной тканью мама выносила им, то, что заказывали. Я заваривала чай, угощала просителей. В дальней комнате постоянным клиентам мама гадала на картах.
  С виду мы напоминали обычную семью-троицу, треугольник. Двое - ненадежная конструкция, шаткая, и когда двое начинают ощущать, что все, того и гляди, развалится, они заводят третьего, и образуют треугольник. Не всегда третьим углом выступают дети, это могут быть и собаки, и кошки, даже канарейка или тритон. Главное, чтобы третий угол был в подчинении у первых двух или хотя бы так выглядел, чтобы не зрели конфликты. Поэтому когда кажется, будто можно третьим и бабушку взять, и тещу, а неверно это, они-то подчиненными быть отказываются, они править хотят, им главу угла подавай.
  Но довольно странно жить, когда твоя мать - волшебница. Ей не соврешь, от нее не спрячешься. Иногда мама могла сделать вид, будто что-то про меня не знает, но на самом деле, знала все. Помню, что я злилась: никакой личной жизни. Никаких посиделок на кухне с подружками, секретиков, тайных свиданий. Со мной толком никто не дружил, маму побаивались, хоть и ходили к ней за гаданиями, а боялись, вдруг, что плохое произойдет или Бог накажет за то, что ищешь помощи у колдуньи, прошлое перебираешь, как четки, в будущее заглядываешь, как в окно. Уже тогда мама учила меня привыкать к одиночеству, будто заранее знала...
  В парадный город мы переехали по воле отца. Он мечтал о собственном деле, называя его сухим и хрустким словом - бизнес. В мамины способности не сильно-то и верил или виду не подавал, что верит. Для него она была женщина, жена. Никогда не просил ее погадать или помочь в делах. А родственникам объяснял:
  - У Сельмы свой мир, как у художников.
  С его стороны много родственников было, как у каждого человека, наверное. А с маминой получалось, что только я. Ни родителей, ни сестер, ни братьев, ни дальних тетушек у мамы не было. Теперь я уже задумалась, может, она тоже скрывалась?
  Мы открыли салон. В большом городе даже салоном черной магии никого не удивишь. А чтобы получить лицензию, достаточно быть ведьмой или иметь нужные знакомства. Но официально мы назывались: "Центр эзотерических консультаций". Чуть позже, когда все случилось, я спрашивала себя: "Неужели нельзя было жить тихо, не высовываться, не ворожить?" Ведь тогда бы нас не нашли, не пришли за ответом. А через год поняла, нет, нельзя, если твой дар не служит людям, ты превращаешься в урода, - и никакая магия тебя уже не излечит. Бороться со своей природой, все равно, что неподъемные камни толкать в гору. Тяжело, и вот-вот задавит.
  Первые наши клиентки хотели приворотов. Муж ушел - вернуть его обратно; любовь расцвела - так пусть он женится; люблю - не могу, а он даже не смотрит, - чтоб посмотрел. Мама им говорила:
  - Приворот - проще простого.
  Но сама приворотами не занималась.
  - Эти женщины похожи на глиняный горшок, что расписным боком к стене стоит, - объясняла мне мама. - Тот бок, который все видят, весь в паутине, в пыли, блеклый, невзрачный, но поверни его узором, все останавливаться будут, на полках его взглядом станут искать. Вот я их другим боком и поворачиваю.
  Потом пошли те, кто денег хотел.
  - С ними еще проще. Каждому человеку дается в жизни очень много, просто не все мы готовы взять. Учишь их брать, ни от чего не отказываться, отдать, когда просят, и объяснять, что воздастся им всемеро. Ставишь знак на них, чтобы не забыли науку, и все дела в гору идут. Пустяки, а не магия.
  И, наконец, несчастные, с горем, с бедой за плечами. Вот их-то беду ведьмы обычно на других перекладывают. Ну, как на других? Если врага своего не покажешь, то на твой же род переложит, потому что куда ее, беду, на себя забирать? Так долго не проживешь, даже если ты ведьма.
  Но мама ни на кого не перекладывала. Через себя пропускала, процеживала, ситом для горькой отравы становилась. Задерживала заразу, а солнечный свет (потому что все в мире, даже беда, соткано из солнечного света) выпускала. Оказалось, злое дело совершаешь, уменьшаешь количество бед в мире, делаешь его лучше, а нельзя. Инквизиция на то и поставлена, чтобы следить за границей белого и черного, чтобы равновесие не нарушалось, и добра в мире оставалось ровно столько же, сколько зла.
  
  
  ***
  Голова венца с зажатой во рту сигарой купается в дымных волнах, ныряет, возносится на гребни. Тело растворилось. Но один пристальный взгляд материализует его и костюм, не забывая про цепочку часов на животе, усаживает венца на табурет и кладет его локти на стойку:
  - Знаешь, почему он тебе нравится? Классический перенос роли отца. Фрейдизм в чистом виде, - кивает мне сигарой дядюшка Зигги. - Он же старше тебя лет на двадцать.
   Догадываюсь, что он про Наманикюренного. Может, и на двадцать, а может, на пятнадцать, а может, на тридцать. Когда тебе семнадцать, то многие старше тебя.
  - Разве вы, Зигмунд, можете говорить "фрейдизм", ведь вас уже не было, когда он появился?
  - Ох, Цеза, а ты думаешь, я ношу на плечах только приметы своего времени? Что я закостенел в своих воззрениях? Нет, огненное погребение сделало меня летучим, как пепел. Нынче я легко меняю свои мнения, пристрастия. Пожалуй, только любовь к сигарам осталась со мной навсегда. Даже кокаин потерял свою цену. А ведь когда-то только он помогал мне расслабиться и выговориться.
  - Ну, дядя, не свисти, - поднимает голову Митрич. - Чистый кокс всегда в цене. И никакой крэк за двадцать баксов его не заменит.
  Помню, отец высыпал серую смесь на сковородку, как в тесто для пышности, добавил соды, помешал, сгреб в кулак семечки, стиснул, из сжатых пальцев засочились маковые слезы. Подкидывал, как заправский шеф-повар. Прожаривал. От чада слезились глаза и мысли уплывали из головы вереницей в окошко, рассаживались на ветках жирными воронами и, разевая клювы, как плевались: "Клод! Клод!"
  Дядюшка Зигги слушает Митрича, закинув ногу на ногу, одной рукой отжавшись от стойки, сигару держит в стороне и чуть откинулся назад, глаза - глубинные, внимательные, так и призывают: "Выложи мне все сынок без утайки, облегчи душу". Но Митрич замолкает, сказать ему больше нечего, присасывается к краю кружки. И дядюшка Зигги считает нужным вступить:
  - Мы в свое время считали кокаин панацеей, - ностальгически улыбается он в бороду. - А я собирался на нем карьеру сделать. Прославиться в веках, - иронизирует он. - Помню, как писал, что кокаин хорош для долгих прогулок, и рекомендовал его при истерии, ипохондрии, меланхолии, ступоре. Для возбуждения психических процессов. Для лечения неврастении. Если добавить немного кокаина к салицилату соды, избавляет от расстройства желудка - верный способ. Жидкий экстракт коки - бог в лечении туберкулеза легких и от астмы кока помогает.
   И льет слова, как воду на мельницу. Рассказывает, как начал дневник вести от 0,05 грамма в растворе, записывал свои ощущения, работоспособность по часам мерил. А привыкания не заметил, потому что жизни иной себе уже не представлял.
  - Ну, дядя, ты прям клинический случай! - всерьез шутит Митрич. - Ты, дядя, справочник, энциклопедия, - лопочет ладонью по плечу Зигмунда Митрич. - За тебя! - поднимает он кружку. - Завидую этому черту, - говорит он уже мне. - У него есть свой опыт. Единственное, что мы можем унести с собой в могилу - наш опыт. Наш, только наш, другим его не понять, не познать. Это все равно, что жизнь, которую можем прожить именно мы, и никто другой, даже будь он на нашем месте. И смотришь вроде, мы не уникальны - порождение родителей, своей семьи, из тех же клеток, с той же уриной внутри, серыми мозгами, больным желудком, но такими мы живем лишь раз, и живем единственно возможной жизнью. Не чудо ли это? - и подхватывает капли языком. - Дай-ка мне водки, - просит он почти жалобно, - тяжело что-то.
   "Пузаны" в хлопковых, расшитых чуткой ниткой рубашках, уважительно поглядывают на Митрича. Подзывают к себе. И в награду протягивают конверт-"клевер":
  - На, держи, угощаем.
  "Клевер" самому взять нельзя и пожелать нельзя, только если, кто угостит или я разрешу. Для подготовленных он, для тех, кто уже готов с собой встретиться. А со стороны ведь виднее.
  - Это было бы так удобно, - вздыхает дядюшка Зигги, - если бы каждый человек мог выразить свой жизненный опыт в виде собрания определенных формул и рекомендаций. Но человек и в течение дня не может оставаться человеком, если он не меньше чем одиннадцать часов в сутки накапливает и суммирует жизненные впечатления. И тогда - каждодневно мы снова начинаем новую жизнь. И, следовательно, обретаем новый жизненный опыт.
   У левого стола - двое. Дог уже третий раз им заказ таскает. И пиво носит без задержки. Они едят и пьют. Кидают с тарелок в пасти. Вытирают жирные руки. Молодые. Но не студенты. И не "волосатики". До "пузанов" еще не дотянули по возрасту. Новые люди. Оба - в свитерах, у одного, поверх свитера бабусиной вязки, футболка с принтом натянута. Тот, что без футболки, поясняет на весь бар свою прожорливость:
  - Как наркоту бросил, постоянно ем. И пью, - подхватывает он на руки кружку. Хоть его визави ест и пьет не меньше. - Что ж такое, в этом пиве, что мне пить так хочется? С наркотой я завязал. Навсегда. Пиво-то оно дешевле. Но остановиться не могу. Не могу напиться. И ем, - закидывает он, как в серсо играет, кольца кальмара в рот, точным, прицельным попаданием, даже глаз прижмуривает для верности. - И наесться не могу. А говорят, только после наркоты жор. У меня теперь без наркоты жор, - и смеется, и приятель вторит ему.
   Один из "пузанов" подъезжает по стойке ко мне ближе. И таинственно сообщает:
  - Я был знаком с одним из кокуэрос, - и, видя, что на меня не производят впечатления его слова, поясняет. - С индейцем из тех, что жуют листья коки. Встретил я его как раз, когда он искал себе женщину. Отправляясь в дальний путь, эти ребята всегда берут с собой пучок листьев коки и рожок с золой растения. Во рту из листа нужно сжевать шарик, проколоть его шипом, обмакнутым в золу. И жевать. Медленно, тщательно, смачивая лист слюной. Никто из этих твердолобых умников так и не догадался, зачем индейцем нужна зола. Ничего не показывают их химические анализы, хоть плачь. И решили они, что зола - ни к чему, глупость индейская. А между тем, в золе все и дело, - и многозначительно подмигнул, закрутив кончик козлиной бороды на палец.
  - Какое еще дело? - пускаю фырком. "Пузан", похоже, "клевера" перетянул, вон нос у него воспаленный, красный, как свекла.
  - Такое, что кокуэрос каждый день жуют листья коки, доживают до немыслимых лет, не знают болезней, могут работать без устали, и проходят огромные расстояния пешком. Применимо ли это хоть к одному кокаинщику? - рисует в воздухе знак вопроса. - А-а, все дело в золе, ну, еще и в том, что кока должна быть свежей. Только с куста. Тот самый кокуэро учил меня, что если листья полежат больше, чем несколько дней, они становятся ядовитыми и теряют свои волшебные свойства. А Нойманн, что выделил алкалоид кокаина, из залежалых листьев, вообще варвар, каких мало. Он-то и лишил нас чуда, травы бессмертия. Сотворил шутиху на потеху толпе. Мы отравлены кокаином. Обесчещены им. Мы не будем допущены в волшебное царство вечной жизни, потому что сгнили изнутри. Прогнили насквозь!
   Когда через полчаса, поворачиваю ухо к левому столу для проверки, слышу:
  - Петр Первый, мать его, костлявый гробовщик, сколько народа положил! Амстердамщину развел. Что ж до сих пор-то мы не живем, как в Амстердаме? Просчет вышел, император Всея Руси? За бороды он бояр хватал, рукава рубил. Ему бы кто х... отрубил, больше пользы было бы и для страны и для него, усатого. В треуголке и зеленом камзоле, стоит на палубе, брыжи блузки колыхаются под ветром, в подзорную трубу смотрит. Так бы и ткнул пальцем с другой стороны трубы, через стекла, прямо ему в глаз, чтобы он ослеп и угомонился. Он во всем виноват, он... В том, что мы страну забыли, гордости в нас никакой, шелуха одна в головах. Вместо мыслей о родине, одно дерьмо. Родина...отняли у нас родину, перекроили по западному образу и подобию.
  - Нет, нет, - крутит головой его друган. - Это еще греки нам подгадили. Когда летописи наши велели к себе на родину отправлять в расплату за веру христианскую. Они все честные имена вымарали, всю историю подправили и обратно нам книги привезли. Царствуйте! Но уже без роду и племени.
  - И..., ик, и Романовых к Рюриковичам через кривую козу приписали! - подхватывает яростно первый. - Другой род, так что же? Хуже они, что ли? Править плохо будут? Нет, как сумеют, так и будут. Но нет, народу объяснить нужно, что власть царская от Бога дана и ниточка ее никогда, ни на секундочку не прерывалась.
  - Ну, так ведь сейчас староверы голову поднимают, не прячутся уже по углам, у городов общинами селятся, возрождают родную культуру, - мягким заплетающимся языком возражает ему тот, что в футболке.
  - Эти мохнатые? Дядьки в бородах по колено, в косоворотках и лаптях? Эти? Не-е-е-ет, эти тоже обманутые, только другим бесом залученные, Владимиром Мономахом, чтобы ему в гробу места себе не найти. Языческую культуру, единственно верную, затоптали, сдали на поругание. Каждый куст был священный и солнце светило по-другому. И ветер выл со смыслом, - и уже плачет, держа голову на весу. - Гром гремел - неверные пригибались, силы природы стояли за нас. А сейчас? Что мы? Кто мы? Одни. Мы кругом одни, - все, шея подломилась, бухнулся башкой в стол, и приятель навалился телом сверху.
  Сколько держу бар, разговоры не меняются. И знаний истории у спорщиков не прибавляется, застыли где-то в школьной программе. Попроси их царей назвать после Петра, Николая Второго вспомнят, у него мощная пиар-компания была, коммунисты подсобили, опять же Гришка Распутин, кое-кто Алексашку Первого, ну, Катьку приплетут, будут силится номер ее порядковый вспомнить, потом кто-нибудь выкрикнет: "Великая! Она ж, Екатерина Великая, какой ей номер!" Если попросить их по годам правления расставить, то в век попадут, уже благо.
  Дядюшка Зигги толкает меня ногой - ничего, что я за стойкой стою, барная стойка призраку не помеха:
  - Эх, Цеза. Я часто думал, почему не стал садовником или поэтом, зачем выбрал столь прозаическую профессию врача? Ведь был у меня дар слова, - он вздыхает, оглядываясь на прожитую жизнь. - А все нищета, тщеславие, жажда быстрой, прижизненной славы, желание жениться на любимой женщине, ну, и давление национальной группы, что тут скажешь, много среди евреев врачей было. Мог бы, конечно, и в финансисты податься, там тоже наши ребята все в своих руках держали. Но финансист - теневая фигура, известность ему не на руку. Я же хотел поклонения, восхищения, раскрытых ртов учеников, аплодисментов на конгрессах. Хотел стать основоположником учения... Учения дерзкого, пронзительного, вскрывающего человеческую природу, как скальпель, доходящего до самых истоков, которыми питается наша натура...
   Но я не слушаю дядюшку Зигги, извергающего вместе с дымом "гаваны" свои откровения. Странным образом стена с окошками-бойницами растворяется в дыму. Чем пристальнее я на нее смотрю, тем прозрачнее она становиться. И уже не агатовая ночь блестит за стеклами, а божественный сын солнца спускается со скал. Он несет людям свет и тепло, а в сумке через плечо у него - неукрощенные семена травы бессмертия. Он научит людей сажать их, выращивать, покажет, как употреблять их в пищу. Скажет им, что трава спасет их от голода, от жажды, от нужды и от тяжелой работы. И они поверят. И не будут больше стыдиться своей бедности, своей немощности, своих страхов.
  - ...дать людям то, что они вынуждены скрывать. Позволить им отбросить стыд, признать в себе самое сокровенное. Принять своих демонов, стать сильнее, за счет их силы или пасть под гнетом их крыльев. Лететь вниз и благословлять свое падение... Этого счастья я хотел для всех.
   ...Но не скажет он им самого главного, как укротить траву бессмертия. Как сделать так, чтобы не она владела твоей жизнью, а ты ею владел. Потому что этому нельзя научить, это можно только познать. А еще каждый дар, должен содержать в себе долю яда, иначе он не будет полезен.
  - ...что ж, каюсь, многое я выдумал, из-за нехватки клинического материала. Откуда мне было его взять на первых парах? А ведь мало было собрать доказательства, их нужно было уложить в систему, вывести закономерности, обобщить, дать рекомендации. А у меня всего одна жизнь и, между прочим, шестеро детей. Пришлось поспешать. Зато, я свято верил в свои выдумки. Тут-то мне и пригодился дар слова. Стоило мне написать о желаемом на листе, как я начинал верить в свою выдуманную науку, а через десяток страниц, уже видел ее знаки повсюду: в разговорах, оговорках, случайных жестах, снах. В том, на что мы меньше всего обращаем внимание, считаем сбоем в нашей упорядоченной жизни.
  
  ***
   Приходит Академик с собакой. Вернее, собака за ним сама бежит. И не собака это в полном смысле, так, недоразумение - полчерепушки у нее снесено и торчат разноцветные проводки прямо из мякоти мозга. Глядя на электрические лампы в зале, собака воет. Дог ей ногой миску с едой подвигает. Собака ест и не может наесться, только миска пустеет, как она задирает морду на свет и воет, и этот вой отдается в собачьем желудке, как в пустом колодце. Тогда свет выключаем и зажигаем свечи. К свечам собака терпима, правда, дрожит мелкой дрожью, озирается, но ложиться на пол, вроде успокаивается, хотя всегда настороже, уши держит на стрёме.
   Академик всю зиму ходит в осеннем пальто:
  - Слишком быстро хожу, оттого и потею, оттого и простуды, и грипп скверный..., - поясняет он свой легкополый наряд.
   А я все гадаю, как же удается ему быстро ходить, ведь хромой он? И никогда не успеваю посмотреть, как академик по улице ковыляет, всегда незаметно появляется и исчезает.
  Среди "волосатиков" завел учеников, "пузаны" его отрицают и называют "условным рефлексом". Митрич его чуть ли не за отца родного почитает. Да и дядюшка Зигги любит с Академиком ерунду какую-нибудь научную обсудить. Хоть и завидует Академику смертельной завистью, за то, что тот медаль какую-то там получил, наверное, золотую. Ведь золоту обычно завидуют. На серебро рукой машут, на бронзу слюной плюют.
  - Отобрали у меня Нобелевскую премию. Национализировали! - в сотый раз скажет Академик, чтобы дядюшка Зигги в хандру не впадал.
  - Это вы из скромности, Иван Петрович, из одной только скромности так говорите, - в ответ вздыхает Зигги. - И борода у вас, аккурат, в круг, вроде медали пострижена, - сам-то орегаленный и тысячу раз признанный, а не может простить коллеге какую-то там медалюшку.
   Меня Академик недолюбливает, едва взглядом за ночь удостоит. Зигги его сигарами угощает, и пиво он пьет, лишь если кружку перед ним, будто невзначай, поставишь. Сам не закажет никогда, поэтому я всегда ему разного лью. Знаю, гречишное ему не нравится, а все равно лью, если под руку придется. Он академический нос сморщит, лицом посуровеет, а все равно пьет. Не любит от меня, а все потому, что не ложусь в его стройную естественнонаучную систему, и ложиться не собираюсь. Ведь только строит прилечь, они тебя теоремой объявят, доказывать начнут. Тезы, Антитезы.
   А главным своим достижением Академик считает диагноз им самим перед смертью самому же себе поставленный:
  - Кора! Кора! - то и дело, принимается бормотать он возбужденно. - Ведь это отек коры у меня был. Коры головного мозга, - поясняет он для несведущих. - Отсюда и движения непроизвольные и слова не те или лишние.
  - Все так, все так, Иван Петрович, - соглашается с ним дядюшка Зигги. - Ты не волнуйся, брат. Худшее-то оно позади.
  - Да ведь не может быть, чтобы жизнь после смерти продолжалась! - хлопает рукой по стойке Академик, жалобно вздрагивает под табуретом его собака.
  - Вы же верующий, Иван Петрович, - возражает ему Митрич. - Всё на Знаменскую церковь крестились, даже, когда уже умерли, ходили, крестились. Призрак ваш там я собственными глазами видел.
  - Ой, темнота, - всхлипывает дядюшка Зигги и затягивается, чтобы не рассмеяться.
  - Верующий! Но не в это же, - он обводит рукой бар, захватывает и меня, и Дога, и даже Пенкина, - верующий! Это-то с какой позиции объясняется?!
   Я бы ему сказала, но он ведь меня не спрашивает.
  Посадит учеников-"волосатиков" в кружок, начнет диктовать, что он чувствует, как ноги у него функционируют, как руки, как голова соображает. Вопросы велит ему задавать, а он на них ответы дает, при этом по секундной стрелке скорость высказываний отслеживает. И по всем параметрам выходит, что мертвый он неотличим от живого. Это-то его и бесит.
  Или сядет с бумажками за столом и бухтит:
  - Где просчет? Где просчет? - выдумал сам себе, что человек до 150 лет жить должен, теперь вычисляет, почему у него не получилось. - Или "жизнь после" с "жизнью до" плюсовать надо и вместе считать?
   Как свою задачу решит, восвояси отправится. В дымную страну, где души не узнают друг друга, а лишь перекликаются в тумане, играют в "жмурки", но никто не выигрывает, потому что с закрытыми глазами ходят все.
  
  ***
  - "Он умер в январе, в начале года..." - констатировал Поэт-Неврастеник, обмакивая губы в пивную пену.
  И я встрепенулась - он мои мысли подслушал? Или они транслируются вовне, а уши мои - раструбы граммофона, и все, о чем думаю я, давно витает в воздухе? Нет, чепуха. Смахиваю тряпкой былинку пыли.
  Ох, уж эта строка! Она разъедает мне душу, когда натираю пупырки бокала, и я бью кружкой себя в лоб, чтобы не вспоминать, но как можно не помнить то, что давно перестало быть отдельным от тебя.
  Отец неделю заливался. Всем, что горит и льется. И все его понимали, и пили вместе с ним, не чокаясь. Но когда я увидела в его руках вместо нашего невинного "че-шира", который лечит раны, или "клевера", который затягивает астральные дыры, снежно-белый порох и к нему прилагался шприц, когда я, не в силах оторваться, с приросшими к полу ногами, смотрела, как бордовая кровь растворяет порох и вена всасывает обратно то, что вынуждена была только-только отдать..., тогда я поняла - это конец, но он безбожно травил себя еще целый год.
   Сердце отца остановилось, глупый халат из "скорой помощи" уверял меня, что он ничего и не почувствовал. Тебя бы самого выключить, рожа с красным крестом на лбу, точно бы ничего не почувствовал, а сердце моего отца тосковало каждый день от смерти и до смерти.
  Поэт-Неврастеник, как всегда, в мятых вельветовых брюках и в голубой рубашке "оксфорд", с воротником на пуговицах. Бессменно носит. Одежда его - что-то вроде второй кожи, треплется, осыпается нитками, клетками, но держится на плечах. Любая кожа нова лишь до тридцати, а после морщиться складками, по ней идет рябь, как по ветреной воде, и нужен не один бокал пива, чтобы ее разгладить.
  Он рыжий, этот Поэт. Рыжие волосы и ресницы, рыжие веснушки россыпью на щеках. А зовут его Жозеф. Бледный, как пар над Невой, когда она, уставая носить пароходы, собирается ложиться под лед. Рыжих и так на свете немного. А в Питере совсем мало - город выпивает из людей краски. Они в черных куртках и серых плащах. И волосы у них черные или белые, или серые - пепельно-русый блондин - обычный тип внешности, поселившийся на берегах.
  Жозеф даже на барной табуретке сидит нога на ногу, и как баланс держит? Сигарета в пальцах. Он чуть говорить между затяжками успевает. Все время фильтр у губ порхает, приближается, отлетает, и все думаешь, затянется сейчас или еще что-нибудь скажет, а затянувшись, не забудет ли, что не досказал?
  Бывало придет, стопку бумаги передо мной положит:
  - Стишки в сортир. Хоть делу послужат.
  И кладут ведь в сортир. И читают их там. Слова отточенными гранями приникают друг к другу, кажется, их не разделить и каждое на своем месте. Кто-то говорит, что так писать может только гений, но я пока не знаю.
  - А почему вы - поэт?
  - Потому что почувствовал, то, с чем не сживешься запросто. Это как Богоявление. Как вспышка во лбу. Или как рог единорога, - улыбается он. Вечно шутит.
  - Ну, а почему неврастеник?
  - Вы ведь сами меня так прозвали, - и, насладившись моим замешательством, продолжает. - Все мы неврастеники, разделенные, отставленные от самих себя на невероятное расстояние, одиночки, готовые кричать от собственного одиночества. Все мы носители бредовых концепций, которые пытаются связать мир воедино, придать ему смысл. Но что если смысла в нем нет? И уж тем более нет смысла в концепциях. А есть только мы. Вернее, только я. Я, размноженное миллионы раз на копировальном аппарате, - затягивается он "хрупяком". - Преступно заставлять "я" жить в коллективе. "Я" - зверь индивидуальный, стадами не пасется, охотится на себе подобных, такова его природа, побороть ее он пока не властен, как и не способен полюбить свою жертву, в сущности, такое же как он, но другое "я".
   Начинаю клевать носом. Заумные разговоры нагоняют на меня сон, густой, как пуховое одеяло. И вдруг Жозеф замечает Пенкина, подхватывает его на руки, по кошачьей шерсти пальцем водит, как автограф ставит.
  - А ведь творчество, уважаемый, - пыхтит сигарой ему прямо в глаз дядюшка Зигги, - не более чем сублимация эротического чувства. Эрос и Танатос, знаете ли...
  - А не кажется ли вам, уважаемый, - пунцовея лицом и шеей, выпуская кота и хватаясь за подбородок, не замечая горящей сигареты, которая вот-вот прижжет ему пальцы, Поэт-Неврастеник перебивает аналитика, - что эротические переживания и скотские телодвижения есть не что иное, как сублимация творчества? Что наше предназначение творить, а не совокупляться? И невроз не от бессилия найти себе достойного сексуального партнера, а от невозможности выразить себя самого?
  - Вы - типичная невротичная личность, - подводит итог дядюшка Зигги, но как-то мешается, сутулится, нет в нем прежнего праведного огня и всепроникающего пророческого глаза. - Если бы я проанализировал вас...
  - Вот этого удовольствия вам не доставлю, - и окурок в пальцах превращается в тлен.
  - Оставьте его, коллега, - увещевает аналитика Академик, возникший за спиной Поэта, - вы не проймете его. Эти люди всегда настолько одержимы идеями, что эта идея превращается в патологический очаг в мозге, извольте, я вам покажу, - и он подзывает собаку со снесенной черепушкой, но та, зная, похоже, все штуки Академика, подходить не спешит, стоит поодаль и смотрит подозрительно.
  - В чем печаль нашего посмертного существования? - вдруг пророчески вздыхает Поэт-Неврастеник. - Я больше не могу развиваться, ни одна новая мысль не придет ко мне в голову, я говорю и буду говорить лишь то, что уже когда-то сказал, а раз так, то все споры бессмысленны. Никто из нас не изменит своих воззрений. Мы можем только утешить ныне живущих. Главная наша задача - утешение.
  - В чем же вы неврастеник? Вы ведь нормальный, - возражаю и буду возражать, потому что нравится мне этот Рыжий.
  - Для тех, кто поет хором, для тех, кто ходит маршем я - безусловный неврастеник, ведь петь хором и маршировать я отказываюсь. А ведь это так весело, так душевно, всем вместе и в едином ритме. Только ненормальный откажется от такого счастья. Я и есть этот ненормальный.
  Ночью, под простыней, куда я с головой завернулась, раскидывает лапы сон. Маленький король в изгнании, каждый день он гребет к маяку, единственной доступной ему высоте. С каждым взмахом весла отмечает, что детские плечи становятся шире, крепче и уже не глохнет сердце на подходе к насыпному каменному берегу.
  Кто-то бормочет, кто-то складывает звуки в слова:
  - ...мы строим плотину вокруг источника наших страхов, и страшимся того дня, когда плотину прорвет. У нас нет плана на этот случай. Мы не знаем, что мы будем делать, как будем себя вести, что будем чувствовать. Сама мысль об этом времени невыносима. И мы не думаем о нем. Но оттого, что мы себе даже не можем представить подобный ужас, живем в вечном страхе. Казалось бы, плотина еще крепка, ешь, пей, веселись, но ты обкусываешь ногти и не можешь спать, ходишь из угла в угол, нервически щелкаешь пальцами, не можешь жить, и не можешь смириться с неизбежным.
  И сейчас, сейчас...кровь в висках стукнет...тук. Выпрыгнет из лодки, подтащит ее за измочаленный хвост, раз-два рывок, еще один. Скрипучая дверь, петли немазаные, ступени давно посчитаны, взбирается и становится на вершине. И в лицо пахнет ветер, соленый, морской, резко царапнет по нёбу когтем, плеснет водой, вымочит грудь и смешает морскую соль с человеческой. Горизонт не станет ближе, и ни один корабль не появится, но для тебя это не важно, ты стоишь на маяке, и твоя единственная задача: в ночь и в туман, зажигать фонарь, включать ревун и быть настороже, если понадобиться спешно выйти на лодке в море. И однажды, стоя на том самом маяке, понимаешь, пора отправляться в путь, пора. Больше нет отсрочек, и сам себе не простишь задержку иной жизни.
  Белая ткань облепляет лицо, как саван, забивается в распахнутый в крике рот. Кто-то колотит в дверь. Непонятно, в каком измерении. Но ни в одном из них дверь не заперта.
  - Цеза? Что с тобой? Тебе страшно? - Маменькин Студент влетает в полумрак и подползает на коленках к кровати. - Проснись, Цеза! Ты кричала, - поясняет он, заглядывая в блуждающие глаза, освобожденные лишь от простыни, но не от видений.
  
  Пятница и еще одна пятница
  
  Днем в пятницу его не ждала. Но Наманикюренный ввалился, стоило мне открыть бар. Даже Дог еще не пришел, и я не успела заплести косы и повязать передник. Он остановился, непонятливо хлопая глазами, я думала, не узнал меня, не хуже любого "волосатика" я без прически, но он вцепился ногтями в щеки, повалился на стойку:
  - Я тридцать миллионов потерял.
  - Где? На улице? - участливо спрашиваю, и только тут понимаю, какую глупость сморозила. Но не растерялась, в баре я редко теряюсь.
  - От денежных потерь помогает пол-литра виски, - и я выставляю пивной бокал на резную снежинку, они сменили клеверы-четырехлистники - как-никак зима на носу.
  - Пол-литра? - с сомнением он качает головой. - Я столько не выпью.
  - Выпьешь, - непоколебимой уверенностью бармена успокоила его я, - опрокидывая над бокалом золотистую бутылку.
  Выпил. Стоит остекленевший, прислушивается к себе:
  - Не отпускает.
  Протягиваю ему бумажный "клевер".
  - Это что?
  - Распечатай, дождись пока от порошка дым пойдет, и втяни дым носом.
  - А не опасно? - вновь слабо трепыхается он. Но на моем веку еще никто не отказывался от полного конверта. Его голова дергается одновременно назад и вверх, тело будто натянуто струной на вселенскую скрипку, он останавливает безумные глаза на мне:
  - Тебе так красиво с распущенными волосами.
  Я не верю в пустопорожние комплименты, всегда есть причина:
  - Вот и отпустило.
  - Да, - и на этот раз углы рта выполняют геометрически полную улыбку. Он даже смеется, откинув голову на воротник пальто. - Значит, ты Цеза?
  - На самом деле - Цезарина. А в школе дразнили Цезурой-дурой. Гуманитарии, чертовы.
  - А меня - Буддой, потому что Буддейко - моя фамилия, а зовут Антоном.
  Не сказала бы я, что лишь из-за фамилии его так прозвали: невозмутимый, как тот божок со скрещенными ногами, и щеки от пива округлились, прямо как у него.
  - Ну, некоторые, конечно, и Бурдой прозывали... Завистники.
  - У тебя есть жена? - спрашиваю неожиданно, будто кто-то толкнул в живот: спроси, да спроси.
  - Есть. Танцует в стриптиз-баре на корабле.
  - На корабле? - недоверчиво хмыкаю.
  - Студентом я с ней и познакомился, - мечтательной тяжестью наваливается на стойку Будда. - Раза два подряд заявись, - считай, постоянным клиентом стал, чуть ли не любовь приобрел. Трюм с рыбой разгрузил - на одну ночь заработал.
  - С рыбой? - похохатываю. Будда в обнимку с мороженой щукой. Танец достойный сцены.
  - Как она танцевала! И хвостом из перьев мела! Я млел, как ягненок. И женился сразу, как только у нее закончился контракт.
  - Ты же говоришь, она и сейчас танцует? - не складывается история в моей голове.
  - Да, да, - сникает он, - да.
  Все ясно, это только морщинистая тень мужчины. Настоящий, с сочными щеками, заключен где-то там, в руках неведомой мне птицы-танцовщицы.
  
  ***
   Жена Буддейко пришла в бар, в пятницу, в три ночи. Или, вернее, уже в субботу. Подсела к стойке.
  - Что будете пить? - и только тут взглянула на нее. Наткнулась на цепкий глаз из-под лаком наставленной челки:
  - Это к тебе муж мой ходит?
  Она вытянула шею и дважды нюхнула воздух:
  - Но не твоими духами от него пахнет. Чем же от него пахнет?
  - Фруктяшкой. Осенние груши, дымные персики.
  - Персик? Звучит многообещающе, - она хищно блеснула зубами.
  - Налить?
  - Лей, лей, не жалей, - припела она и первым делом засунула в кружку нос. Обмакнула его, обтерла салфеткой. - Да, да, этим садом от него и несет. Как он тебе?
  Пожала плечами:
  - Нормально.
  - Ты не думай, что я своего мужика просто так отдаю, - она глотнула пива, задержала во рту, проглотила, потянулась выпить еще, и полкружки как не бывало. - Да, на тебя я не грешу, - резко подобрела она. - С кем он приходит?
  - Один.
  - Не пугайся, сцен я не терплю. И тебя не выдам. Сама подкараулю и ему, и ей задницу надеру, - сомкнула на кружке ногти. Бордовые, явно одним лаком они с Буддой мазаны.
  - Ты ему ногти красишь?
  - Дресс-код, его мать. Каждый день под галстук перекрашиваю. А он еще такой, накрась, накрась, тебе ведь на работу рано не идти. Встаю, глаза-щели протираю и крашу. Подай-ка, мне папиросного дружка, - просит она. Щелкает пальцами - выбивает огонь, затягивается длинно, сладко, аж слюна набирается от счастья.
  Дым болтовни взвивается над стойкой. "Волосатики" отвлекаются от пятничного футбола, поглядывают на захожую красотку. Те, что постарше плюют на руки, приглаживают затылки, готовятся к знакомству. Но она блудливыми глазами поедает меня и ноль - на мальчиков.
  - Женя Буддейко, - вспомнила - не представилась.
  - Жена Буддейко? - переспрашиваю.
  Вытягивает спину, покачивает станом, "хрупяк" в ее пальцах тает, как воск:
  - Женя. Евгения. Хочешь, Марой зови, как в стриптизе.
  Вот он, мир, где бог Мара таки соблазнил Будду танцами девушек. И Будда взял одну из них в жены. И до сих пор он не достиг просветления. И не знает, что он Будда, хотя все его так зовут. И чтобы занять себя, рассказываю Жене эту историю.
  Жена Буддейко задыхается от смеха:
  - От тебя впервые слышу. Остальные говорят, какое красивое имя! Ладно, зови меня Женькой, раз такие дела.
  - Не боишься, что сейчас твой муж войдет?
  - Нет, - хмыкает она и выпускает долгую струю с завитушками, - по пятницам он матушку в доме престарелых навещает.
  - Не знаю, не знаю, в прошлую пятницу он приходил, - и безразлично еложу тряпкой по и без того сухой и чистой стойке.
  - В прошлую? - взатяжку переспрашивает она. - Негодяй. А я его еще спрашиваю, как мамаша твоя поживает? Хрен собачий на мамашу его, однако, интересуюсь, может, помереть она решит. С нее, собственно, и доход небольшой. Серебряных ложек дюжина и песец у нее шикарный, немного подкладка пооборвалась, да, ничего, новую можно поставить. Есть у меня одна мастерица, живо обштопает такую-то зверюгу. За милую душу. Зверь-то у бабки не такой, не нынешний. Нынешние-то они жидковаты, все ж влияет на них экология. Белого уже с огнем не найдешь. Желтоватые какие-то, зубы кариозные, глаза - красные. Воняют. Даже после выделки, поверь мне. Как в салон меховой войдешь, чуешь, сквозь ароматизаторы вонь пробивается, - это тухлыми песцами несет. И не думай, что я по всяким дешевым скорнякам хожу, по дорогим салонам. Муж, что б его, на мои меха зарабатывает. Ну, а бабкин писец какой песец, - и засмеялась своему каламбуру. - Так что я? Ах, да, спрашиваю, как мамаша твоя поживает? А он - опять есть перестала, персонал грозит, через зонт кормить будем. А разве можно кормить через зонт? Ерунда - эта медицина, тем более та, что таких старух на свете держит. Ей уже лет девяносто, если не сто. Зажилась старушонка.
  Подкатывает "волосяра" Дэн, обычный "волосатик", только крупный, нос мясистый и щеки, как у хомяка свешиваются по сторонам рта:
  - Чья ты такая, малышка?
  Женя дымит Дэну прямо в нос:
  - Отвали, еретик. Видишь, я сестричку обхаживаю.
  - Ну-ну, - отваливает Дэн и ворчит. - Эти мне пришлые, с Лесбоса.
  Женя улыбается сквозь стекло кружки:
   - Меня в рабство продали, так-то, сестричка. Я на кораблях плавала. Стали доверять - цепь пудовую с шеи сняли. На кораблях не плохо - стоишь вся в белом с матросским воротником, в зубах канат от колокола держишь. Как клиент подойдет, заинтересуется, ты голову наклоняешь, канат тянется, колокол дин-дон. Хозяин на верхней палубе знает, ты пошла работать, сам дальше коктейли пьет. Сколько донов - столько денег. Получай утром свои кровные. С тех пор самое любимое время - завтрак. Сидишь в пустом зале, лишь твой стол скатертью покрыт, как особый, и кофе в спираль завивается, сигарета в пепельнице топнет.
  - Может кофе? Дог отличный кофе варит, - и даю знать на кухню, что нужна чашка.
   - Показать тебе несколько штук, которые освоила на кораблях?
  - Я еще в школе учусь, - пытаюсь урезонить ее.
  - А я - отличный учитель, - и второй "хрупяк" кончает с жизнью. И третий зажигается сам собой. Женя перехватывает его половчее, тремя пальцами.
  Дог выносит кофе. Всегда варит тайно, в кухне. И что уж он в него мешает, но попроси его сварить эспрессо - оскорбится. Мы его кофе так и называем "Дог-кофе". Один раз попробуешь - на годы прикипишь. Не иначе черную кровь дьявола в него добавляет. Черная кровь дьявола - так называли кофе в арабских странах. А тех, кто кофе пил, зашивали в джутовые мешки и сбрасывали в воду. Вынюхиватели бродили по улицам, носами водили, не доносится ли откуда запах обжаренных кофейных зерен? Но дьявол и арабским праведникам нос натянул, посмотрю, как они хоть день без своего вожделенного арабского кофе проживут и не скопытятся. Дьяволу известны все тайные пути к сердцу человека.
  Но Женя на чашку и не смотрит.
  - Вот гром-мужик! - восторгается она шириной плеч Дога. - Не то, что моя сморщенная кукла. А он натурал? - спрашивает и приникает к стойке, чтобы услышать ответ.
  - От него жена ушла. В трауре он. А как ты с кораблей сбежала?
  - О, пустяки! Пришвартовались на реке. Ко мне сразу же какие-то косые ходить начали. А слышу, качка уже не та, что в море. День стоим, другой, косые все ходят. Подумала, фигли мне эти косые, драпать нужно. Хоть и глубоко, да берег близко. И хорошо какой-то утопист придумал, лестницу каменную вниз в воду проложить. Умно, очень умно. Из утопленницы да в небеса. По ступенькам со дна выбралась, воду с подола отжала и пошла.
  - И в стриптиз подалась?
  - Больше никуда без регистрации не взяли, - в улыбке расцветает вся плоть ее, вывернутая наизнанку.
   Женя задумчиво покачивается на табуретке. Оттопырив мизинец, попивает кофе:
  - Кофе отменный. Скажи своему парню, что он мастер. Буду к вам по утрам ходить.
  - Мы в три открываемся.
  - Значит, ему придется на моей домашней конфорке готовить, - и она лихо переворачивает чашку на блюдце. - Гадать я тоже на кораблях научилась. Там никогда не знаешь, доживешь ли до следующего утра. Все время гадаешь, - она побарабанила пальцами по донышку. - Посмотрим, посмотрим, - отклонила чашку от себя. - Солнце, смерть и ветер. Что бы это значило?
  - Ну-ка, покажи... - перегибаюсь через стойку к ней, вспоминая мамины гадания. Но кроме оскаленной собачьей морды, ничего в чашке не вижу.
  - Свою выпей и отгадывай, - загораживает чашку локтем Женя, остатки третьего "хрупяка" растирают сильные пальцы. И Женя погружается в задумчивость и разжигает четвертый.
  
  ***
  Молодой тощий усатик в меховом пальто на другом конце стойки содрогается от приступов кашля, хватает воздух ртом, как рыба, держится за грудь, широко открытые темные сверкающие глаза дрожат, как вишни в блюдцах.
  - Простите, дымно у нас, - бросаюсь к нему. - Чем вам помочь?
  - О, не беспокойтесь, - едва выговаривает он. - Мне у вас очень нравится. Если можно, сделайте мне, пожалуйста, абсент с тростниковым сахаром.
  - Да, конечно, - не глядя, выхватываю из букета черенков нужную ложку, дырявую, как старое знамя, изрешеченное пулями. - У вас на полынь аллергии нет, а то у нас - собственной настойки, сильнее заводской?
  - Я заводской и не пил никогда, - шелестит серыми, в пене, губами Усатик. Заглатывает абсент, как воду, и переводит дух. - Иногда стоит выйти из комнаты, обитой пробкой, - говорит он, рассматривая волосатиков.
  - Простите, но у нас курят, а вы, наверное, астматик? - и оказываюсь права.
  - Нет, то есть да, но все в полном порядке. Это вы меня простите, распугал всех своим кашлем. Обещаю, быть сдержаннее, - мягкий, слегка задыхающийся голос.
  - Ну, что вы... - попадаю в извинительные сети, и пять минут прошу прощения все изощреннее и витиеватее. - А знаете, что еще от кашля помогает? Травяная сигарета. Мигом приступ снимает.
  - Сигарета? Да, у меня были свои, только вот почему-то.., - он проводит руками по карманам. - Портсигар не захватил. Еще коньяк - снимает. Вернее, раньше снимал, когда я ребенком был.
  - Вы ребенком пили коньяк?
  - Да, бабушка предсказывала мне будущее горького пьяницы. Но и коньяк с годами потерял свою силу.
  - Это не страшнее алкоголя, - протягиваю ему сигарету.
  Усатик со всех сторон ощупывает "хрупячок", затягивается с опаской. Его трясет и колбасит, и глаза едва не выкатываются из блюдец, но после второго вдоха, отпускает так резко, что он лбом летит в полироль стойки. Он засыпает и звонко выводит рулады носом. Осторожно подсовываю ему под лоб подушку. "Волосатики" одобрительно ржут, то ли над футболом, то ли над Усатиком. "Пузаны" с бороденками с пониманием поджимают губы, философская беседа не прерывается ни на миг. Усатик и стойка, Цеза и бар существуют лишь в их сознании.
  - У нас в роду у всех грудь слабая, - кивает на Усатика Женя Буддейко. - Вот так же, как этот бедняга, мучаюсь. Особенно, когда Нева в холода вставать начинает. Мне однодневной парилки хватает, чтобы с бронхитом слечь. Лишь солью спасаюсь. Знаешь, на сковородке поваренную соль прожариваешь, соленый чад заволакивает кухню, кристаллы потрескивают. Пока жаришь - надышишься. А потом во фланелевый мешок соль ссыпаешь, ставишь на грудь и затихаешь под жаром. Без прогреваний уснуть не могу, кашлем захлебываюсь. Слушай, позови своего парня, хочу его рассмотреть получше и, если что, свидание назначить.
  - Не пойдет он на свидание, говорю же тебе, жена от него ушла, - пытаюсь хоть что-то втолковать одурманенному мозгу.
  - Жена ушла, Женя пришла, - улыбается она, довольная каламбуром. - Позови, девочка.
  - А как же Буддейко-муж?
  Она на миг опускает ресницы в кружку:
  - А Буддейко-муж обпился осенних груш! - заявляет она, и с ней не поспоришь. Заглядываю в кухню:
  - Дог, выйди к стойке, мне отойти нужно, - и выскакиваю на предночную улицу, вверх по ступенькам, и вперед, через улицу - в незапертый двор-колодец.
   И как я думать могла, что Будда мной заинтересуется? Ведь пар я, по сравнению с его женой, жаркой, красногубой, в блестках, в лаке. Она грудь выкладывает на стойку, как приз в гонке, туфлей, спущенной с пятки, качает, маятником, твой забег фиксирует. И каждый ее шлепок по древесинной полировке - выстрел стартового пистолета. Беги, и я буду твоей.
   Возвращаюсь в бар. Жени не видно. Наверное, сдул ее ветер зловонного дыхания "волосатика" или Дог испугал. Зато Усатик приподнял лоб от подушки.
  - Ох, - прижмурился он. - Простите. Так неделикатно с моей стороны, - и шарится в поисках бумажника, отсчитывает невероятно щедрые чаевые и мне, и Догу, норовит всунуть пару купюр "волосатикам", но Дог лапищей одергивает его - нечего их баловать. - О, простите, простите, - изливается в извинениях Усатик. - Мне стало вдруг так грустно, как будто я только что потерял друга, или умер, или забыл умершего, или отошел от какого-нибудь бога.
  - Как вас зовут-то? - ласково спрашиваю.
  Он вздрагивает, мнет губами:
  - Марсель.
  - Ну, же, Дог, помоги Марселю, - приказываю я. И Дог охотно подхватывает усатика под руку, выводит на свежий воздух и ловит ему такси.
  
  Суббота
  
  Есть тут у меня один, зовется Горлопаном. Вернее, так я его зову. Когда он впервые появился в баре, поняла, что спокойные дни отлетели в мир иной.
  - Фамилия? - строго спросил он меня.
  - Плетнёва.
  - Звать?
  - Цезарина.
  - !!! - выругался сочнейшим матом. А за его спиной, за стеклянной стеной, которую вижу я как границу миров, толклись вороны всех оттенков черного.
  Один "волосатик", Генка, его студент бывший, по секрету донес, что бесится Горлопан от зависти. Завидует, так как ему кажется, что с любой фамилией можно знаменитым стать, а с его - Карманников, только вором, причем мелким. "Больной человек!" - яростно жестикулировал он перед моим носом, выпучивая глаза и вываливая шершавый язык на щеку. Но говорил Генка чуть слышным шепотом, крохотными порциями выдавливал слова, беспрестанно оглядывался, дрожал, рыл пол ботинком на гвоздях, готовый взять в карьер при опасности, и тем самым портил всю сладость своего сообщения. Выглядело так, будто тайный мой благодетель заплатил "волосатику", чтобы он возвел напраслину на Горлопана, и теперь приходилось стыдиться еще и его.
  - Стихи - машет над головой Горлопан тетрадями и листами, наверное, из сортира вытащил. - Вы думаете, что это стихи, но это не так! Стихи - это опыт, отпечатанный в вас, врезавшийся во все ваше существо. Опыт, который больно переносить на бумагу. А эти писульки можете обратно в сортир положить!
   А чего, спрашивается, тащил оттуда? Догадываюсь, что Горлопан Поэта-Неврастеника на свет вызвал, но никогда им не удается встретиться, в разные дни они ходят. Как и тот, с мохнатыми баками на щеках. Ни разу с Горлопаном не пересекся. Он с первого дня "волосатиков"-стихоплетов под локти толкает, насмешничает, чтобы они стишки свои писать и не думали. Он, как веселый черт из табакерки, а звать его Сашкой. "Волосатики" отмахиваются, его прогоняют:
  - Пушкин, сукин сын!
  А он знай, их пивные кружки на бок переворачивает. Злой чертяка.
  Бывает Горлопан своим глазам не верит, что тех, кого он вызывал, на свидание с ним не пришли, все лавки перевернет, под каждую табуретку, под каждый стол заглянет, в чужие кружки нос сунет. Спросишь его:
  - Ищете кого?
  - Молчи, мразь, - шипит, того и гляди, укусит.
   Сколько "хрупяков" сжег, не сосчитать. И палит, и палит. Весь синий от дыма, а все равно затягивается. Ведь "хрупяки" на свет призраков вызывают. "Че-шир" тела лечит, а "клевер" дыры в астральной оболочке запечатывает. Ему бы "че-шириться", от алкоголизма лечится, но он считает болезнь, чуть ли не главным своим достоинством, она де ему творить помогает. "Волосатиков" с грязью смешивает, кроет их последними словами, "косушников" ненавидит, в глупости и безделье их винит. А самого за пьянку из университета выгнали, кафедры лишили, вот он и злобствует, - так объяснил Генка.
  - Вы думаете, что сочиняете нечто гениальное! Вам так мнится! Да, что там, вы уверены! - надсаживается Горлопан. - Но вы всего лишь стучите в дверь и радуетесь, что нашли ее и можете в нее стучать. Другие-то и не знают, что дверь существует. И перед ними она не возникнет, но и вам - не откроется. Не обманывайтесь, не принимайте спертый воздух предбанника, в котором вы топчитесь всей гурьбой, за свежесть бриза. Выйти к источнику силы, источнику вдохновения дано единицам. Дай вам глотнуть из него - вы замертво упадете, ваши нейронные цепи не выдержат встряски, потому что не рождены вы свободными, и не быть вам поэтами. Вы - слушатели, вас воспитывают, чтобы вы понимали, то, что пишут поэты - гениально. Больше вам вряд ли удастся постичь, но эта мысль может пронзить ваше существо. Надеюсь, что один-два из вас станут настоящими ценителями, кто-то, возможно, возьмет на себя неблагодарный труд обучать кого-то подобного вам, но поэтами вам не быть.
   Своих бывших студентов он называет - "слушатели", заранее оповещая, что они ни на что не способны, могут лишь внимать, накапливать знания, не дождешься от них творений ни высоких, ни низких.
  - Вы в университете преподавали? - спрашиваю больше из вежливости.
  - Да, на филологическом факультете. Сначала хотел в школе целину поднимать. Подвижник был, по молодости. Но слишком много дураков - надзирателей за педагогическим процессом. Все следят, чтобы молодые души, кто не попортил. А они и без меня червивые. В университете правды уже не посеешь, только глупость пожнешь. Зато от идеалов я отказался. Весело у тебя здесь, не то что у меня на кафедре. Я ведь, Цезарина Плетнёва, монстр. Меня дети не любят. Не любят за правду. Дети наши привыкли, чтобы им в попу дули, а я им перо вставляю в причинное место. Они и беснуются. Пишут. А зачем пишут? Дрянь - стишки. Вот мое мнение.
   Или начнет меня стыдить:
  - Почему никаких гарантий не даешь? Что это за безобразие? Куда они подевались? Может, все фикция, иллюзия одна?
  Так и хочется сказать, что сам он иллюзия. Не могу же я выдать своих клиентов, хоть и призраков, что они в другие дни, в обход его ходят. Не хотят, значит, видеть. А ему воля их не понятна. Но побесится и успокаивается неожиданно, вот перепады настроения, как весы с гирями:
  - Ну, а как у тебя с розливом пива? Получше будет?
  - Сами проверьте. Что вам налить?
  - Этого... как его... - пытается разобрать буквы на меловой доске. - Горчишного...
  - Гречишного...
  - Ну, у тебя и почерк.
  - Так, лить гречишного?
  - Лей, не жалей старика.
  Лью, не жалею, тем более, что хочется отомстить ему за всех "волосатиков", которым он жизни не давал. Бросить что ли комок крысиного яда в кружку?
  - Напьюсь как старина Хем. Может, моя беда в том, что я мало пью, а Плетнёва? Вон, старина Хем квасил, как не в себя, на века знаменит.
  - Хемингуэй ведь не поэт, - тихо возражаю ему, потому что страшно - его глаза горят, как бешеные угли, чего доброго - бросится и горло перегрызет.
  - Хем не поэт? Ты почитай сначала, прежде чем глупости говорить. Он - поэт, каких на свете единицы, мало того, что лиричный, еще и отважный. Он не только поэт, он еще и художник. Как он рисует, точными мазками, каждый штрих у него на месте и прямо в голову вкладывает, в центр памяти, там уж не забудешь! И, мало того, что ты видишь, ты листья осенние под рукой осязаешь, запахи чувствуешь, и волосы женщины перебираешь. Таков он, старина Хем. Может, его мне вызвать? - и сизыми глазами пялится на доску, где, к счастью, уже ни одного "хрупяка" нет, все разобрали.
   Тогда Горлопан просит водки, а после водки начинает скорбеть:
  - Наша система образования построена так, чтобы делать дураков из учеников и учителей. Одни претворяются, что могут что-то выучить, другие, что могут чему-то научить. И все это необходимо для дальнейшей жизни. Ни фи-га. К жизни вся эта ломота мозга не имеет никакого отношения! Наше образование не прикладное. Его не пришьешь, ни приложишь ни к чему. Мы не можем даже грамотно научить писать. И что ты думаешь, кого-то научим грамотно мыслить?
  И хрясь - еще рюмку в рот заливает:
  - Школа - каторга обязательная к отбыванию. У кого угодно усохнет мозг, если в восьми и до трех он будет сидеть на жестком стуле и слушать невыносимую ерунду. Аттестат - как справка о выписке. Из сумасшедшего дома. Из тюрьмы для умалишенных. На свободу. И особые тупицы, с подачи своих родителей (или по собственной глупости), закапывают себя еще на пять-шесть лет в ту же сухотку. "Это даст тебе лучший старт в обществе, обеспечит положение, стабильную работу", - передразнивает он заботливых дуэний. - Только роботы работают стабильно, положение у них завидное, начинают от отметки старт и идут к отметке - финиш. А человек рожден для воплощения своих желаний. И когда эти человеки об этом догадываются, оказывается, что желания невозможно исполнить, потому что их время прошло. Иные вещи нужно начинать исполнять в молодости. На них нужно время.
  - Вот бы и рассказали своим студентам. Молодые они, у них еще есть время. Почему вы их так ненавидите?
  - Студенты мои, Цезарина? - фыркает, будто плюет в пустую рюмку. - Они, как марионетки, принимают все правила на "ура", норовят скормить мне любую чушь, пришедшую им в голову по утру. Рифмуют "корыто" с "разбито" и думают, что им все сойдет с рук, только потому, что они нормальные дети? Где им понять поэзию? Сытым, теплым, счастливым детям? Им неведомы страдания, а лишь страдания утончают душу, делают ее легкой, парящей, способной к стихосложению, - он оглядывает бар, цепким пауком возвращается к моему лицу. - Я бы с удовольствием прочел твои стихи.
  - Не пишу, - из глубин живота волшебным ростком вновь поднимается раздражение на Горлопана.
  - Не пишешь, - удовлетворенно кивает он. - Конечно. Слишком больно писать, не так ли? - и его безумные глаза застилает нечеловеческая пелена пустоты. - Я ведь знаю, что у тебя произошло: мать и отец погибли. Ни капли тебе не сочувствую. Завидую только. Такой подарок судьбы. Мне бы его.
  - Наверное, вы сами - неврастеник, - констатирую я тихо, и ухожу в кухню, чтобы не видеть его красного, завистливого лица.
  Нет, никогда не понять мне людей, копящих страдания, как драгоценные камни. Они разглядывают их, упиваются болью, создают сонеты и пьют коньяк рюмку за рюмкой. Эти люди завидуют большому горю, потому что уж свое горе сумели бы выжать до капли, поставили бы его себе на службу, заставили бы работать с двестипроцентной отдачей. Может, потому им и не дают горя, знают, не скорбеть они будут, а радоваться как недочеловеки, и при этом будут гордо зваться поэтами или гениями.
  
  ***
  - Ну, здравствуй, Цезарина, - в субботу Будда пришел, хоть мог бы и не приходить. Он в костюме, как обычно. И ногти крашенные. А галстук подпоясан булавкой с бриллиантовой головой скарабея.
  - Что это у тебя? - показываю мизинцем на булавку.
  - Нравится? - вроде как удивляется он. - Подарок жены. Мне как-то не очень..., - точно оправдывается Будда. - Но утром она прицепила, а я снять не посмел. Прости, что я о жене все говорю, но мне и поговорить о ней не с кем. Понимаю, тебя вся эта женатая дребедень пока не коснулась. Ты - счастливица, Цезарина, - и раскручивает за ручку пивную кружку, снял ее с подставки и пустил в пляс по полироли, того и гляди на пол слетит.
  Кружки мне не жаль. И даже красивый танец она исполняет, вертится, как балерина на льду. Но жаль, что Будда меня женщиной не считает, а разговаривает от тоски. Чтобы просто что-нибудь да сказать. Такое бывает в барах. Вроде не собираешься откровенничать, но алкоголь язык тебе развяжет и ты, чтобы его не обижать, пару фраз бросишь, ответ на них получишь, и кажется тебе, что ты разговариваешь. - Может, выпьешь со мной? - неожиданно предлагает он и смотрит умоляюще, как собака.
  - Мне нельзя.
  - А кто тебе запрещает? - соблазняет он и подмигивает упругим глазом.
  - Сама себе запрещаю. А это самый суровый запрет.
  - Понимаю теперь, почему ты мне нравишься. Ты сама как призрак, Цезарина.
  - Призрак? - и мороз прокатывается по коже, оставляя гладкую дорожку льда, по которой, хохоча, скользя подошвами сапог, прокатываются дети, делая мне больно. А вдруг, и вправду я всего лишь дымный скелет, вызванный в бар чьим-нибудь "хрупяком"? И не могу отличить бытие от небытия, потому что застряла на границе миров.
  - Призрак, - кивает он в подтверждение и делает два полновесных глотка, кадык ходит как поршень. - И платье твое старомодное и косы в лентах. Такие девушки, как ты, словно белые птицы, улетели от зимы в лето, но обратно так и не вернулись, и на той стороне их не видели, видно затерялись в пути.
  - Ты - поэт, Будда? - спрашиваю его подозрительно. Уж больно гладко далась ему последняя фраза про птиц и про девушек, явно с вечера заготовлена. Или хуже того, с юных лет ее в голове вынашивал. Честный человек никогда так не скажет.
  Он усмехается и целует дно кружки:
  - Я - читатель. Если хочешь, профессиональный. Потому что на жизнь себе так и зарабатываю.
  - Читаешь старушкам? - вспомнилось, как Женя говорила, что мать у него в доме престарелых.
  - Нет, знаю, что, где лежит, кто, чем владеет. Знаю, что ценно и что дорого. И знаю, где оно зарыто, где спрятано, и кто будет продавать, и за сколько купить можно.
  Все еще не понимаю, но не вымогаю подробности. Сам расскажет, если захочет.
  - С детства мечтал кладоискателем стать. Читал книги о путешествиях, о море, об островах. Снилось все, как сундук открываю, а там монеты золотые круглятся, блещут. А жизнь была невыносимая, ни тропического ветра, ни песка, ни солнца, вечная зима за окном. Стал тогда другие книги читать, надеялся отыскать ответ, где клад хоть один зарыт. Может, поблизости? Оказалось, кладов...только подбирай, вернее, торгуй на аукционах или частным порядком приобретай. Второе издание "Евгения Онегина", вышло в 1833 году в Петербурге, 287 страниц, а цена ей знаешь какая? 8 миллионов рублей, если повезет и торгуешься отчаянно, цену сбиваешь. А "Путешествие из Петербурга в Москву" Радищева? Он ведь почти весь тираж сжег, а что не сжег, полиция изъяла, теперь, если книга на рынке появится, давно уже сделок по ней не заключали, десятки миллионов будет стоить, точную цифру даже предположить не берусь.
   Будда хватается за щеки, оттягивает их вниз, скулы кулаками подпирает:
  - И знал я, если рукопись в музее под стеклом с сигнализацией, не означает, что черновики у родни писателя не сохранились. Скорее всего, там и лежат, потому что сестре он своей все завещал, это в любой биографии написано. И пошло: ноты, автографы, первые экземпляры книг, с картинами только не связывался. На картины и без меня хватает охотников. Своих денег, понятно, у меня не было, чтобы раннего Стендаля приобрести или план новеллы Цвейга. Обратился к людям, у которых деньги есть, но жаждой коллекционирования не страдают. И началась работа. Даже в фирму меня взяли, которая редкостями занимается. Полный пакет услуг: от сбора сведений, розыска и оценки до покупки и юридического сопровождения. Как ценного специалиста меня взяли, - хвастается он.
  Понятливо киваю. Что ж удивительного? Наливаю ему еще кружку. Он обеими руками ее к себе придвигает, милашечку, плетнем сцепленных пальцев окружает, чтобы не убежала.
  - А коллекционеры, Цеза! Какие же они дураки. Ну, скажи, зачем им рукопись "Мыслей" Паскаля, если они и напечатанного его не читали, и почерк вряд ли разберут, и французского не знают, и учить не хотят? Лишь жажда обладания, она-то людей и губит... - и вдруг сникает, как воздух из него выходит, резинового, и больше ни слова, ни гу-гу, сидит, молчит, третью кружку тянет. Будто сам себе на ногу наступил. Кривится, жалеет, что лишнее сказал. А я и не поняла, что лишнее. Поняла только, проболтался он о чем-то своем, о запретном.
  - Пойду я, - неожиданно тихо оповещает Будда, оставляет три купюры, слезает с табуретки и набрасывает итальянскую шерсть на плечи. Уходит тихо, "волосатики" и не замечают. Лишь я и Пенкин смотрим ему вслед, как одним нам видимому призраку.
  
  Сначала вторник, а потом снова среда
  
  Буддейко долго не показывался. Видимо, не спустили ему тридцать миллионов. Уже передумала все, что могла: и то, что стар он не по годам, и то, что женат, и пить-то он не умеет. Но каждый вечер смотрела на пустое место, на незанятые скамейки и отгоняла волосатую прорву, что зарилась на свободный стол.
  - Брось, Цеза, он больше не придет, - сказал Митрич в полных двенадцать часов. - Может, ты думала, что он ради тебя сюда ходит?
  - А ты думаешь, ради тебя? Волосья отрастил на полспины. Видно, надеялся на что-то? За что из универа выгнали, а, Митрич? - окрысилась я, хоть обычно с Митричем у меня разговор добрый.
  - Никто меня не выгонял. Разоблачили. Это было. И чтобы репутацию научную не портить я сам ушел. Давай-ка, кружку мятного - охоложу былое, расскажу тебе. Раз без Будды тебе скучно, буду развлекать.
  - Мне твои развлечения, - фыркаю я, снимая с подноса кружку, двумя руками, как драгоценность. Боюсь разбить - так руки трясутся. Что сегодня со мной? Или это от упоминания Будды у меня начинается вселенская дрожь?
  - Ну, ну... - подгоняю Митрича заодно со струей пива, которая тоже, как назло, едва змеится из бочонка.
  - Кандидатскую я писал. Классический психоанализ невротиков под действием ЛСД. На основе исследований Павлова, Фрейда и Грофа. Так что научная база у меня была, будь здоров. Не какие-нибудь сидоровы-козлы, признанные фигуры. Еще учитывая, кокаиноманию Фрейда... Короче, с этой стороны не подкопаешься. Научную новизну я собирался обеспечить экспериментами. Сначала клиенты у меня дозу принимали. Я их наизнанку выворачивал, так головы им крутил, что они у меня по-звериному выли и землю грызли. Ну, а для пользы науки и сам начал принимать. Так мы с пациентом с утра по дозе примем, и друг другу мозг выносим. А я очнусь и отчеты фиксирую. От моей жертвенности вся кафедра балдела и в судорогах заходилась. Профессор, седенький козел, обещал мне памятник при жизни или звание доктора в счет его будущей зарплаты. Тот еще прохвост. Ну, пациенты мои подвели. Один - повесился. Другой - порезался. Третья - нимфоманию подхватила в острой форме. Сначала, то с ней мы ничего, забавлялись, но и меня она начала напрягать. Я же говорю, форма - острая. И мои, остепененные козлы, орегаленные профессора, на попятный. Знать, мол, его не знаем. Приблуда от великой психоаналитической науки. Ата-та ему, ата-та.
  - Что ты все, козлы да козлы? - осаживаю я его.
  - Да потому что козлы! - Митрич отхлебнул полкружки. - Не давай мне свой фруктовый сад, мутит меня от него, обычного налей, хмельного.
  Митрич пьет, поигрывая глазами. И, облизнув, недобритые зачатки усов, говорит:
  - Как прелестны грустные лица! Знаешь ли ты, Цеза, какое у тебя грустное... прелестное лицо?
  - От пары кружек тебе мозг вынесло? - грублю я, чтобы Митрич не забывался.
  Но он все глубже впадает в забытье:
  - Когда заказы приняты и розданы, ты облокачиваешься о стойку и смотришься в нее, как в зеркало, косы заслоняют профиль, но из полировки поднимает лицо твой грустный двойник. Что у тебя случилось, девочка?
  Я смотрю на Митрича и вызываю на лицо улыбку:
  - Случилось? Ты серьезно? Что у меня может случиться? Моя жизнь самая неслучайная в мире.
  Митрич хлопает кружкой по стойке, не будь у нее толстожопое дно, развалилась бы на куски:
  - Чем меньше грусть, тем больше грудь. Знала ли ты эту закономерность?
  - Скорее неравенство... - вспоминаю я что-то из математики.
  - Взаимозависимость, - изгаляется Митрич.
  И мы смеемся, глядя друг другу в глаза. Нарушает нашу идиллию венц, плечом пролезает в разрыв дымной завесы и подсаживается к стойке. Пальцами вызывает барабанную дробь, и втягивает на этот свет голову с венчиком редеющих волос.
  - Эй, папаша, куда кудри дел? - приветствует его Митрич. - В прошлый раз у тебя шевелюра гуще была.
  Венц пыхтит губами, щелкает пальцами, намекая мне на сигару и гильотину. Я подаю ему все, что он требует. А Митрич застыл в вопросительной подаче вперед, и все ждет, что венц обратит на него внимание. Я беспокоюсь за венца, Митрич мог его разозлить, но дядюшка Зигги, сложив руки косым крестом, потирает локти ладонями, и дружелюбно отзывается:
  - Адово пламя, юноша. Не греет, лишь волосы палит. Да ты понюхай, - и он подсовывается лысым лбом Митричу под нос. - Паленым пахнет?
  Митрич добросовестно принюхивается. Но различить паленый волос в сотне ароматов бара не просто. На всякий случай, он многозначительно кивает. Венц удовлетворенно отодвигается. Затягиваясь сигарой, и выпуская через нос звук наслаждения, он ложится в дрейф разглагольствования:
  - Истерия... Удивительный недуг. Удивительный, таинственный, божественный недуг! Знаете ли вы, что чем сильнее наступал на людей двадцатый век, тем меньше становилось случаев истерии? И то, что мы с таким успехом лечили, исчезло совсем. Вы можете мне возразить, что нынче ее, королеву хворей, прозвали неврозом, но, но, но, - нокает он, вздымая вверх палец и разрубая взмахом желтого ногтя дымное кольцо, - это беспочвенное утверждение, и притом, абсолютно ложное.
  - Не бывает абсолютной истины, но бывает абсолютная ложь, - подмигивает мне Митрич, а венцу говорит. - Что ж это, вы отец любезный, напраслину на нас возводите? Кто это истерию с неврозом путает? А исчезла ваша королева хворей с приходом сексуальной революции. И никакой тайной вы уже нас не заманите. Все разрешилось. Вся истерия-то была отчего? От неудовлетворения сексуальных потребностей. Так-то. Плевали вы на свое тело. Душу вскармливали. А на тело - плевали. И тело-то вам и отомстило. Терпело, терпело, а потом, ну, дугой выгибаться. И водобоязнь проявлять. И немоту, - повышает голос Митрич. - И ломоту. Хромоту. Отсюда, - кричит он, - судороги, обмороки, ненависть к отцу и матери, навязчивые идеи, сквернословие, провалы в памяти, вопли, крики кукушкой, полное помешательство, - он переводит дух, насмешливо смотрит на венца, тот маячит в дымных глубинах, подает тлеющие сигналы концом сигары. - Сейчас скажи, он - помешался на сексе, только посмеются, а у вас при том же диагнозе - санатории, ванны, диета, электротоки, и полная смерть бесчувственного бревна. Семь лет половозрелая девушка ждет секса! Это ж кто такую пытку выдумал? Конечно, вянут на ее щеках розы, дергаются ноги в высоко зашнурованных ботинках, теребит она юбки в срамном месте! А вы что хотели? Чтобы она сидела на стуле, стиснув ладони коленями, и стыдливо улыбалась вам из-под шляпы?
  - Ну, ну, юноша, не расходитесь! - осаживает его венц. - Да будет вам известно, что одна из самых прекрасных, умных и влиятельных женщин моего времени (с ней мне выпала честь быть не только знакомым, мне посчастливилось обучать ее, и работать с ней, достаточно долгое время), так вот, эта самая женщина, у ног которой мужчины молили о взаимности, до тридцати лет оставалась девственницей. И... - для пущего драматизма он выпустил три безупречных кольца к потолку, - никакая истерия ее не коснулась. Именно девственницы даруют мужчинам карьеру, душевное спокойствие и сладость жизни.
  Митрич запускает руку в блюдце с голубым "че-широм", шевелит порошок пальцами, достает, рассматривает их, бело-голубоватые на концах, подносит к носу, к губам, к правой щеке, к левой, складывает в щепоть, целует и, насмешливо взглянув на венца, говорит:
  - Да, да, но кажется мне, что ваша безупречная дама еще та врунья!
  Венц удрученно крутит головой, сигара в зубах описывает правильные круги:
  - Постыдились бы юноша. Честь дамы. Она работала, как проклятая. Ни денечка не отдохнула в своей жизни.
  - Работала? Вот дура.
   Я прихожу венцу на помощь:
  - И что плохого в работе? - с вызовом спрашиваю очевидного бездельника Митрича.
  - Да то, что я не хочу хуячить по двенадцать часов в день!
  - А ты хуячил когда-нибудь? - я оглядываю свой бар, взглядом, как кистью, прохожусь по кирпичным сводам, даже кирпич сдается под копотью, и скоро почернеет изнутри, как изъеденные болезнью легкие. - Вот когда попробуешь, тогда и говори.
  - Мне не нужно хуячить, чтобы знать. Ты посмотри на них, посмотри, они же мертвые в восемь к своим офисам подъезжают и из автомобилей с крокодиловыми портфелями выходят! Или эта толпа зомби в метро! Гэ-гэ, - он закатил глаза и вытянул вперед руки, изображая пораженного вирусом корпорации "Амбрелла".
  - Любовь и работа - вот краеугольные камни нашей человечности, - кладет на руки Митричу свою мысль дядюшка Зигги. - Работа как ничто другое в жизни связывает человека с реальностью. В своей работе он, по меньшей мере, надежно привязан к части реальности, к человеческому обществу, - настаивает он. Митрич комкает его слова ладонями, трет в прах и распускает по залу. Хохочет злобно в черные глаза зыбкого гостя и дует, как фен, развеивая образ венского щеголя в пространстве.
  
  
  
  
  ***
  - Не хотите ли ненадолго лечь ко мне, в клинику неврозов? - участливо интересуется, а то прямо-таки настойчиво советует, Академик. - Могу выписать вам направление. День приема на комиссию - вторник. Придите пораньше, там очередь большая собирается.
  - Вы считаете, у меня невроз? - и вроде как мне весело и жарко, не воспринимаю его слова всерьез. Кто бы воспринял, когда тебя тихой сапой в психи записывают?
  - Начальный процесс, - успокаивающе кивает белой бородой Академик. - Навязчивый страх смерти. Ничего сложного, медицина все поправит, - собака под его табуреткой издает что-то вроде сомнительного к-хе, но кто поверит собаке?
  И во вторник, зачем-то иду в клинику, держа в руках, как компас, бумажку-направление с фиолетовой печатью. Крепостная стена с тяжелой дверью. Сунуть нос отважится не каждый, только свободный духом любопытный или отчаявшийся, ждущий спасения. В обшарпанной приемной очередь сидит по углам и стенам. Чувствую, что ступаю по кисельному облаку, когда прохожу мимо них, в поисках свободного места. Пристраиваюсь рядом с дядечкой, он подчеркнуто не здесь, не с больными, прикрывается свежей газетой, погружен в события прошедшего дня. И так ему интересен день вчерашний, что он глазами обгладывает до кости каждую строчку.
  Напротив несчастная мама с прозрачной папкой, полной суровых листов, рядом с ней бездельник-сын с черными провалами вместо глаз. В солнцезащитных очках он ходит и спит в них, они не только от солнца его защищают, от чужих взглядов, от сглаза, от порчи, так ему мнится. Мама уже отчаялась сорвать пластиковую черную завесу с сыновних глаз. Под очками ухмылка. Значит, не все так серьезно. Может, в армию парень не хочет или бунтует против авторитетов, а может, просто это план, чтобы все его оставили в покое.
  - А кто-нибудь врачей видел? - несется робкий голос над головами.
  Скрипучий старушечий отвечает:
  - Они только через час пойдут. Сначала у медсестры отметиться нужно, она список составляет.
  - Это что, дважды в очереди сидеть?
  - А ты спешишь куда-то? Все, уже пришел. Докатился.
  Тихую очередь, которая вползает по одному в кабинет медсестры, как монотонная змея, начинает лихорадить. Тип с темными, масляными глазами, врывается в приемную, хватается за все ручки, тянет на себя дверь в сестринскую, заглядывает, норовит пролезть, размахивает квитанцией из химчистки, доказывая, что это пропуск к любому врачу. В принципе, наверное, так и есть, но очередь начинает роптать, его отгоняют в хвост, он недовольно бурчит:
  - И что это все тут нервные такие?
  - Это клиника неврозов, дядя, - отвечает ему парень в солнечных очках.
  И тут я замечаю, что улыбаюсь одна-одинешенька. Больше никто, даже сам шутник не оценил шутки.
  - Сразу видно, кто наш, а кто не наш, - старушка, привалилась спиной к стене, голова - безжизненный одуванчик. - Наши-то, посмотри, сидят и молчат, потому что тяжело им. А этот, шизик, людей баламутит. В нем все ходуном ходит, сразу видно, что психованный. Вот у меня, все болит, каждая косточка, так, что и не шевельнуться, разве я стану так скакать, кричать так стану? Но врачи все видят, глазастые здесь врачи.
  Наконец, добираюсь до первой пропускной белой двери. Два стола, стул для просителей, страж-девица за столом, на котором гора, ощерившаяся картоном, из тонких и толстых папок. Протягиваю ей направление.
  - Ой, какие формулировки-то старомодные! - восклицает медицинская девица. - А подпись-то подпись! Сам академик Павлов вам, говорите, направление подписал?
  - Я ничего не говорю. Вот направление, а вот я. А кто его подписал, понятия не имею.
  - Знаете, ведь здесь не шутки, не цирк. Вы из какой газеты? К нам ходят корреспонденты, пациентами прикидываются, чтобы потом пасквили писать.
  - Почему же пасквили?
  - Потому что ремонта у нас с павловских времен не было. Разваливается все. Штукатурка облазит. Но люди, люди у нас какие! Профессионалы! Профессора! - похоже, она впрямь меня за корреспондента принимает, экую речь развернула, как скатерть-самобранку. - Скольким мы помогли! На ноги поставили! Людям ведь податься некуда! К нам от большого счастья не ходят! А я, знаете ли, с завтрашнего дня в отпуске. В Испанию поеду. Хоть бы не возвращаться, - вдруг добавляет она. Молчит, соображает. - Вы комиссии дождитесь, пусть они решают, что с вами делать.
  Но я уже никого не жду. На простор, через припорошенный снежной пудрой садик с унылыми кустами и пирожными-клумбами. Сквозь желтые стены домов в мокрых подтеках, я рвусь на свободу из затхлого мира людей, которые сами себя списали со счетов и добровольно решили сдаться. Многих из них увижу сегодня вечером в баре. Есть еще одно средство от безумия - вызвать своих призраков на прямой разговор.
  
  ***
  - Привет, принцесса! - с порога ухмыляется Женя и подсаживается к стойке. Буддейко исчез, зато его жена глаза мозолит. - Должно быть, и жизнь у тебя сказочная?
  - А как же! - саркастически восклицаю, и добавляю щепоть правила всех барменов мира - клиент всегда прав.
  - Ты в своем тюлевом балахоне и впрямь на принцессу похожа, - Женя окунает вишневые губы в кружку пива. - Ну, а принц у тебя есть?
  - Жду.
  - Правильно, каждая должна ждать принца, - подмигивает Женя. Чем-то она мне дядюшку Зигги напоминает, только выражается не так туманно, - и не перекладывать своих желаний на других. Жди, а не дождалась - забудь, и своих мечтаний никому не навязывай. Мой воображаемый принц - великан, чем-то на твоего Дога похож, только морда поромантичнее. А, Дог! - хлопает она ладонью по стойке, дождавшись, когда он пиво отнесет и вернется. - Будешь моим принцем?
  - А что ж! - гычит он, и толстые щеки его лоснятся улыбкой.
  - Любовь хороша, пока дети не пойдут, - изрекает Женя. - Ох, мятное, ну и крепкое. У принцесс детей не бывает. Они так и умирают бездетными. Качаются в свое удовольствие в хрустальном гробу на цепях. А так бы к ним в склеп каждый год выводок детишек приводили, и они шептались бы: "Это мама? Это наша мама?" Кто-то, может быть, даже горошиной из трубочки в нос бы ей выстрелил или в глаз бы попал, - "хрупяк" жалобно попискивает от ее мощных затяжек. - У меня двое. Близнецы. Разница - в полгода.
  - Как так? Это невозможно, - от изумления нарушаю правило барменов, во всем и всегда соглашаться с клиентом.
  - Хе, невозможно. Ты сначала роди - потом говори. Одного они мне достали, а про второго забыли. Он и мелкий был, типа недоразвившийся, но живой, собака. Братик, видно, его крепко поджирал. А как братца-то достали, этот малец в рост пошел. Думаю, что за беда? Почему снова меня пучит? И вроде как опять под беременную разносит. И опля, вновь в адский роддом. Когда туда попадаешь, удивляешься, как кто-то оттуда живым выходит. Они больнички эти, похоже, с фашистских лагерей списывали. Ну, да ладно. Ад-то пройти каждому не помешает, в качестве тренировки. Стала двукратной мамашей. А дети - копия на лицо. И крупные такие, подонки.
  - Это ваши с Буддой дети?
  - Окстись, девочка. Он бесплоден, как кастрированный кот. А папашу их не знаю, и знать не желаю. Да и не со мной они живут, еще чего не хватало. У бабки какой-то в деревне. Средняя полоса. Знаешь, широка и далека. И деревень там много и бабок. Посылаю деньги на какой-то адрес. Понятия не имею, живы ли они? Да и хрен с ними, если живы. Вон, на целые города, не приведи Господи, в дыму от вулкана задыхаются, от землетрясений тысячи погибают. А тут какие-то карапузы в средней полосе.
   И Академик вместе с дядюшкой Зигги синхронно и удрученно качают головами и строчат Жене диагноз, каждый со своей точки зрения.
  
  ***
  В Неву рухнула половина Дворцового моста, обдав прохожих мертвыми брызгами. Не задалась реконструкция или деньги, отпущенные на ремонт, разворовали? Будда снова пришел в мокром пальто. Усатик Марсель уже перешел в разряд завсегдатаев, а потому закричал:
  - Скорее, скорее, как бы пневмонии не было, - скинул со своих плеч меховое пальто и набросил на спину Буддейко.
  Марсель из-за своей астмы всегда в пальто сидит, хоть у нас и жарко топят. Не зря же и коты снаружи к стенам приваливаются - погреться.
  - Водки, скорее водки, с перцем и с медом! Тапки ему несите, тапки, - понукает он Дога, и сам выбирает для Будды плед пошерстянее, кутает его, как младенца. И водку забирает у меня из-под носа, сам подает.
  Дог лишь качает головой - сколько суеты.
  Марсель красив той странной, призрачной красотой, что посещает лица в глубокой усталости или тяжелой болезни. Лицо - прозрачная фарфоровая чашка с чертами, обведенными тонкой кистью, шея - щепочка из ворота рубашки, пальцы - сухие прутики. Марсель говорит, что высох изнутри от бездонных рюмок коньяка, которым его потчевали в детстве, купируя приступы астмы.
  - Да он гомосексуал, - еле слышно просвещает мне Дог. И я недоверчиво смотрю на раскрасневшиеся щеки Марселя, на его щегольские тонкие усики, подернутые влажной пеленой глаза. Он принюхивается к Будде и, видимо, оставшись довольным, откидывается на скамейке. Может, ногти его, пасхально-крашенные привлекли?
  Дог в последнее время меня удивляет. Где вчерашний плакса по безвременному уходу жены? Румянец во всю волосатую щеку, шея лоснится, глаза в искрах. Топает радостно, как бегемот и на кухне поворачивается еще быстрее. Пенкину песни поет. А по вечерам норовит на пару часов удрать, прибегает и наверстывает с двойной силой.
  Под пальто у Марселя широкая шелковая манишка, орхидея в петлице сюртука, бриллиантовая булавка под горлом. Цилиндр с плоскими краями он кладет рядом с собой на стол, и с нежностью смотрит, как Буддейко пьет водку и кутает руки в плед.
  - У меня также начиналось, промок, простыл, бронхит, пневмония. Она-то меня и доконала. Простите, за неблаговидную подробность. Болезнь-то мне и помешала увидеть выход моей книги в свет. Ох, уж эта книга. Она будто вытекла из ума. Да что там ума! О чем, я говорю. Она вытекла из памяти, хоть ее никто и не просил.
  - "Вовсе не так легко отыскать книгу, которая научила нас столь же многому, как книга, написанная нами самими" - цитирует, подходя к их столику, мужчина в пышных, подогнутых к полу усах, с волчьим взглядом опухших глаз. Сутулые плечи, движется почти на ощупь. Лунообразное лицо. На голове непроницаемый стеклянный колпак.
  - А что это у вас? - спрашивает Будда, показывая на колпак, как будто сам без греха и ногти каждый день не красит.
  - Средство от мигреней.
  Прохожу мимо парня в колпаке:
  - Что вам подать?
  - Так подай же вина! - обводит он дугу рукой.
  "Чей он?" - думаю, пока вина ему наливаю. Ведь призраки всегда чьи-то, кто-то их зовет, что-то узнать хочет или так, перевидаться. Уходит проситель, призрак вызванный им, как правило, исчезает, если только тоской и жалостью его насильно не привязать. Вроде не было у нас раньше такого, а никого нового из живых не объявилось, разве что Женька. Но она этакого опухшего звать бы не стала. Ей великанов подавай.
  Наливаю в бокал красного сухого вина. Сухое вино выпивает тебя без остатка, цедит последние капли. Оголяются мышцы и нервы. Испарина выступает на затылке. И даже не влажный он, затылок, - холодный. Леденит, будто пузырь льда вместо подушки под голову тебе положили. И бродит вино в животе, как в бочке, перебраживает, притопывает семью сапогами.
  Получив в руки бокал, Околпаченный расплескивает вино на пол и громко, сто раз на двух наречиях, призывает чертей. Дог за тряпку хватается, видно, хочется ему замахнуться на Околпаченного за то, что тот нарочно безобразие наделал, но сдерживается, пол вытирает.
  - Некрепкого чаю мне и кекс, пожалуйста, - слабым голосом просит он, падая на скамью, подле Буддейко. Марсель, едва заметно, недовольно вздыхает.
  - Некрепкий чай? Что ж, постараемся. А вот кекс... Испечь разве...
  Не дождавшись возражений от Околпаченного, скрываюсь в кухне. Дог ворчит: ишь, выдумала, кекс на ночь глядя печь. Что у нас, пекарня? Пойти да дать в дыню этому в колпаке. Но достаю запас муки, пару яиц, форму для кекса.
  И слышу, как в зале продолжают бурлить голоса, и даже вижу сквозь стену, что поделывают призраки и их просители.
  - Я хотел, чтобы моя книга стала чем-то вроде увеличительных стекол. Чтобы читая ее, они прочли бы себя, - вновь вступает Марсель, зябко поводя плечами. Согревшийся водкой и пледом Буддейко возвращает ему пальто, усатик благодарно вздыхает. - Простите, что привлекаю ваше внимание, но книга мне покоя не дает.
  - Ваша книга - это пример всем нам, как нужно помнить и как нужно вспоминать, - махрится пледом по столу Буддейко, протягивая руку за очередной рюмкой. Дог им графин на стол во льду поставил, икры порцайку и теплый салат из баклажанов. - Ведь гранки вашего романа с правкой автора я торговал на аукционе Christie"s в июле 2000. Как сейчас помню. Собственно, я лишь выступал посредником. Их приобрело лицо, пожелавшее сохранить инкогнито. Обычное дело в наш воровской век... Если мне не изменяет память выплачено было 663 750 фунтов, - и подытоживает.- Рекорд для французской рукописи. И вот по поводу ваших заметок, тех, что на полях, я и хотел бы расспросить вас поподробнее... Вы вскользь, росчерком упоминаете о неком сокровище Ротшильдов...
  - Вы бы... мсье, простите, нас не представили... - смущается Марсель, косится в сторону Околпаченного.
  - Герр Фриц Ниц, - имя призрака чаще всего целиком не разобрать. Невнятицу они несут. Если первое слово услышишь, считай, повезло.
  - Вы бы, герр Ниц, утешились, чем Бог послал, - и показывает на выпивку и закуску.
  - Не Бог, а Дог... - шутит Буддейко.
  - Если бы боги существовали, как бы вынес я, что я не бог? - глубокомысленно изрекает Ниц. - Вот мое утешение - хлорал и веронал, - протягивает для наглядности им горсть с таблетками, - ежедневно за них покупаю немного сна.
  - Погодите, не глотайте, пободрствуйте еще с нами, - просит Марсель.
  - А что мне с вами? Я книг-то не читаю, они туманят мысль. Чтобы писать, не нужно читать, не нужно говорить, не нужно путешествовать, единственное, что нужно - сидеть, закрывшись в комнате и писать.
  - Согласен, совершенно с вами согласен, - подхватывает Марсель, цепляя на вилку баклажан. - А я, знаете ли, всегда хотел стать писателем. С детства. Но беспощадная реальность склоняла меня к мысли, что я такой же, как и все, и что я принадлежу к числу людей, у которых нет литературных способностей. Я падал духом и навсегда отрекался от литературы. Оставь, - твердил я себе, - навсегда оставь надежду стать знаменитым писателем. А когда я сидел и писал, и вдохновенные порывы прерывались днями бездеятельности .... - и оборачивается к Буддейко. - Говорите, продали ее, рукопись? И рад и не рад, как будто дочь выдал замуж, - и готовится всплакнуть настоящими слезами.
  - Ох, приму я свое забвение, - почти угрожает Ниц, перекатывая пилюли по ладони.
  - Что вы, что вы, простите великодушно! Буду сдержаннее, обещаю, я буду сдержаннее, - клятвенно заверяет его Марсель и, страшась сквозняка, запахивает на груди меховой воротник пальто.
  Ставлю перед Ницем стакан светлого чая.
  - Ослиная моча, - комментирует напиток, проходящий Митрич.
  - Иного мой желудок и кишечник не принимает.
  - Дела, папаша, - бестолково тянет Митрич.
  - Может, у вас от колпака мигрени? - с подколкой и тычком в бок, спрашивает разошедшийся от водки Буддейко у герра Ница. - Он у вас что, на клею? Снимать не пробовали? Поди ж, голову давит.
  - Простите, моего друга, - извиняется со всех ног Марсель перед Ницем. - И позвольте спросить, установила ли медицина причину ваших мигреней? И еще раз простите за назойливость. Но у меня есть неплохой врач, если вам будет угодно, - стухает он под набрякшим взглядом Ница.
  - Хе, какая у него может быть причина! - всхлипывает Будда, не владея собой ни на волос. Эк, его развезло. - Сифилис. Оттого и слепнет, и голова трещит. Ясное дело, сифилитик. Ты, Цеза, - кричит он за стойку, - после этого молодчика посуду простерилизуй, а лучше - выбрось, чтобы рассадником не стать.
  - Я женщин никогда не касался! - противоречит Ниц.
  - Так уж никогда? Даже Канту ученики покупали проститутку, - пенится ужом Буддейко.
  - Никогда! И что мне Кант! - говорит он высокомерно.
  - О, значит, бытовым путем подхватили. С какого у вас возраста? С юности. С годков 16-17? Ну, вот я вам расскажу, как все было. Пришла к вашей матушке в гости соседка, беспутная тварюга. С третьестепенным люэсом. Слышали, каким низким голосом она говорила? Это глотка у нее от язв хрипела. И по всему телу звезды шли сыпучие. Села с маменькой вашей чай пить. Ложечкой сахар помешала, да в рот сунула, на блюдце оставила. А вы, когда все ушли, по недосмотру-то ложечку и облизали, крупинки сахара языком подбирали. Сахарницу-то маман в буфет запирала, чтобы вы, юноша, не оскотинились. Сладкое, как известно, желание усиливает, а вот потенцию снижает.
  - Я, милостивый государь, ваши бредни слушать не желаю, - жердью повисает над столом Ниц. - Довольно с меня ваших глупостей.
  - К врачам по такому делу не обращались! Кто ж вас заподозрит, если вы чисты, как младенец перед Богом, в порочных связях не замечены. Ирония, милейший! - орет Буддейко, поднимаясь на ноги. - Сифилис заработал, бабы не коснувшись. Ты подумай своим сифилософским мозгом, - уже мирным тоном советует он Ницу. - Подумай.
   Ниц оседает на скамью, прямо как стоял, так и сел. В дрожь его бросило. Крупнокалиберную. Зубы заклацали.
  - Ну, что же вы, - разводит руками Марсель. - Плед еще один, нет, два, - на глаз оценивает он состояние Ница. - Грогу! Да, грогу сварите. Побыстрее.
  Бросаюсь к спиртовке.
  - Нет, нет, - слабо толкает ладонью предложенный горячий стакан Ниц. - Не могу. Не пью. Не надо.
  - Пейте без разговоров, - неожиданно твердо, даже для самого себя, приказывает Марсель. И поддерживает стакан через салфетку у губ Ница. Ниц делает два глотка и отводит его руку.
  Перед осоловевшим Ницем ставлю тарелку с тонко нарезанными ломтиками кекса. А он, чуть слышно, шелестит губами:
  - Пансион в Альпах. Отзвонили к обеду. Трижды. Обычно в Альпах звонят трижды. Спускаюсь в столовую. Поклон. Осторожно передвигаюсь - из-за слабых глаз. Сажусь за стол. Несколько учтивых фраз. Постояльцы - преимущественно пожилые дамы, их легкая беседа витает над головами. Едва пробую блюда. Как бы не расстроить кишечник. Не повредить желудку. Вечный страх за свое здоровье. Я не боюсь смерти. И даже головных болей не боюсь. Они необходимы, и я понимаю это. Через них, через боль, мой мозг рождает мысли. Слепец. Что ж из того, если я не вижу вдаль, есть возможность разглядеть то, что у тебя под носом. Но я осторожен во всем, что может ухудшить мое положение. Ухудшение означает перерыв в работе. А я должен писать. Должен. На это и даны мне страдания, для этого и нужно мое одиночество. Вот вы дали мне грога, а ведь это беда, и получаса не пройдет, как взбунтуется мой кишечник. И покоя мне не будет дня два.
  - Не думайте о плохом. Все с вами будет в порядке, - увещевает Марсель. - Мне и самому ведомы страдания. И здоровьем я некрепок. И диета у меня - почти одно молоко, тем и жив, и от алкоголя воздерживаюсь. Но иногда ночь с хорошим портвейном поднимает меня на ноги лучше армии докторов.
  - А вы верите, что у меня сифилис? - шепотом, чтобы не услышал Будда, спрашивает Ниц.
  - Нет, - решительно отвергает и вдобавок отметает рукой всякие спекуляции Марсель. - Вы слишком чувствительны, и только. Вы, как настоящий художник, видите истинную сторону вещей, и не в силах вынести это. И, как настоящий мыслитель, пытаетесь заставить других заглянуть за занавес вместе с вами и бессильны, когда они говорят - нет. Как настоящий поэт, ищите наиболее подходящую форму для выражения своих мыслей, и беснуетесь, потому что мир ее не принимает. Как музыкант, утверждаете гармонию звучания, и недоумеваете, почему ее никто, кроме вас не слышит. Вам очень тяжело, - и он гладит Ница по стеклянному колпаку, по плечам, по коленям, укрытых пледом, по нервным пальцам, расслабляющее шипит ему в ухо и дует на веки.
  
  ***
  - Она бросит меня, Цезарина, бросит, - стонет Буддейко через час, лежа на стойке, как на подушке, цепляется руками за край, подъезжает по дереву грудью, ко мне ближе и шепчет в самые губы. - Бросит. Она меня бросит. Если этого гада не раскручу, - показывает он на Марселя, - она меня точно бросит. - Он, подлец, знает, где сокровище Ротшильдов запрятано, мама-то его из Ротшильдов французских была. Черкнул что-то в бумажках своих. Думает, бумажки его на аукционе за ценность его мыслей продавали? Плевать всем на его мысли, и на книгу его плевать. Все богатство ищут. Шифр отгадать пытаются. Ну, а я скопировал себе, ведь посредником был, рукопись видел. И это мой шанс последний! Понимаешь, Цеза? Последний!
  Усатик Марсель за столом тоскливо кутается в пальто, поднимает к ушам меховой воротник, трется щекою, вздыхая из астматических глубин. Жалостливо поглядывает на уснувшего кулем Ница. Ничем не могу помочь Будде. Разгадку ему самому добывать придется.
  Он уже вместе с Марселем разложил по тарелкам и подцепил на вилку любовную тоску, грусть и печаль, съели они их вместе с закусками; выпили за всех женщин мира, и за стерв, и за кокеток, и за шлюшек из простых, и не из простых, за однополых партнеров, и за двуполых, за белок, и за питонов, за коз и гусей, - верных помощников человека на трудном пути самопознания. Но ничто не помогло раскрыть тайну клада Ротшильдов.
  - Молчит, зараза! А зачем? А почему? Ведь ему уже все равно. А меня уволили, Цеза. Уволили. За семь лет безупречной службы меня уволили. Вот моя награда. И она уйдет от меня, уйдет, как только узнает. Она ведь со мной только из-за денег, Цеза. Она вышла за меня из-за денег. Чтобы ты знала, как я ненавижу этот ее стриптиз. Раньше любил и прославлял, а теперь ненавижу. Всех мужчин, которые пялятся на нее, суют ей деньги, обрывают зубами шнурки на босоножках. Нет мне покоя, закрываю глаза и вижу, как она выходит к шесту, - и я глаза закрываю, и вижу то же самое: пушистый хвост обнимает металл, разбрызгивает искры, ведется на "зелененькие", и метет забвение в обе стороны.
  Голоса расходятся в подвальных сводах гулом. Басы грохочут у самого пола. Тонкие звонкие всплески - как бокал на каменный пол роняешь. Спины седеют от осевшего пепла. И сквозь туман блестят драгоценной чешуей то, там, то здесь вскинутые от кружек глаза.
  - Уволили, а все равно бужу ее по утрам, ногти мне красить. Чтоб не да-га-далась, - воет белугой Будда. - Шеф у меня с прибабахом метросексуальным. Некоторые приноровились, галстуки телесного цвета носят - и таким же лаком ногти мажут, но он их никогда не повышает. Считает не способными против течения плыть. Сами себя они перехитрили. А я - бордовый галстук и фиолетовый и розовый, если надо, и синий и любой из всех цветов, и ногти - в тот же оттенок. Меня стыдом не проймешь. Педикюр - регулярно! Ни на одной проверке еще не засыпался. А он устраивает проверки, не смотри на меня так. Да, приходит: туфли долой, носки долой, покажи мне свои ноготочки. Ногти - это что! Восковая эпиляция всего тела раз в месяц - этого ты не знала? Расстегни, милок, рубашку, - передразнивает он воображаемого шефа. - И носки, ты взгляни на мои носки, - задирает ногу на стойку, - бамбуковое волокно, иные носки ему не подходят, говорит, в хлопке, да в полиэстере мужские ноги воняют. И чует же, гад, чует. Всех, кто за хлопок держался, повыгнал к черту. Заходит и носом нюх, нюх, как ищейка вытянется и идет по следу к столу осмелевшего. А тот из бунтаря в две секунды тряпкой становится, голову в плечи: пронеси, пронеси. Где там, пронесет, не дождешься. Подойдет вплотную - воняешь! И даже в коробку картонную вещи собрать не даст, бери то, что в руках унести сможешь и проваливай.
  Будда переворачивается на спину и плюет в потолок, так, чтобы плевок упал ему на глаза. Силится их не закрывать, но моргает в последний момент. Удрученный неудачами, переворачивается на живот и орет:
  - Семь лет! Семь лет итальянского кашемира, в последнее время рубашки только от Дольче. Со Стефаном Габаной мы не дружны, лишь Доменико Дольче может нам потрафить, - тоненьким голоском тянет он, издеваясь над самим собой и над шефом. Марсель передергивает плечами, как словивший ухом фальшивый срыв скрипки. - Шелковые кашне, и костюмы от Версаче, туфли от Гуччи, и портфель от Гермес. И носовые платки. Как я мог забыть про платки! Льняное полотно, монограмма в углу. У каждого -своя, он лично придумывал, пять вечеров убил, пока нам всем символику разрабатывал. Твой вензель вписан в корпоративный круг. Каждый клочок накрахмален и попробуй один и тот же два дня подряд таскать. Чует, собака, мордоворотная! Чует! Но я все вытерпел. Приноровился. Плавать мы обязаны, жить не обязаны, - знаешь ли ты это, Цеза? Плавал я семь лет, корпоративным брассом. Ни минуты для себя не жил. Всегда был на телефоне. И ночью мог выехать в любую точку шара. Зубная щетка - в платке, в кармане - пара трусов. Тру-ля-ля! Все для фирмы. Аллилуйя!
  Норовит подлезть ртом под кран бочонка, отпихиваю его. Он тянется, хнычет, скребется, ну, точно его капли молока любимой женщины лишают. Опасаюсь, Дог выглянет и беспредел увидит. Но Дог с посудой на кухне завис, слышно как грохочет посудомойка. Остальные не пошевелятся - огрузнели от пива, размякли от водки. Тягучими стали, резиновыми, обвивают ножки бокалов, рюмки, кружки, зависают над столами, колеблются свечами от пола к потолку и даже тот, кто на гитаре играет, едва водит рассыпчатым, творожным пальцем по пластилиновым струнам.
  - А теперь она бросит меня. Бросит, - рыдает он как дитя и вытирает слезы чистым полотенцем, сморкается в угол. - На, на бери, - сует он мне полотенце обратно, - протирай свои бокалы, бездушное создание. Стоишь за своей стойкой как за крепостной стеной, ничто тебя не берет. Как за сотни световых лет от нас, смертных в зале, - будто кипятком меня обварил. Отшатнулась. Ниц бы мне кричал: "Падающего - подтолкни!", - если бы не спал, как отрубленный.
  Не отвечаю, отворачиваюсь. Будда бредет к столу, хватает Марселя за воротник пальто, поднимает его над скамьей и запечатывает его рот поцелуем, как сургучом.
  - Как бы нашего Будду за собой не утащили, черти, - Дог высовывает нос из кухни, озабоченно поглядывает на стол с Марселем и Ницем. - Это они что-то разгулялись перед Днем Всех Святых.
  И то, правда, через два дня Чёртов Тыквенник.
  
  Чёртов Тыквенник
  
  Тыквы еще не заготовлены. К счастью, у меня свой поставщик, он выбирает желтые, сладкие, а на рынке, и тем паче, в магазинах, норовят подсунуть белые, кормовые, крашенные оранжевой краской. Каждую тыкву отмываю, полирую черной бархоткой, беру канцелярский нож (он выдвигает острое жало, похожее на зазубренную линейку), сношу тыкве макушку, ложкой скребу внутри по бокам. Оскал фломастером каждый нарисовать может, но я вырезаю наугад - получается страшнее. И на каждую пустопорожнюю голову хватает одной свечки-таблетки. Больше не надо. Тыква не должна светиться изнутри, а лишь зловеще мерцать. По одной голове на окно, зубами внутрь бара. На столы "тыкву-комплимент" - особое угощение. Солидными ломтями смело нарезаешь тыкву, поливаешь медом и в духовке доводишь до мягкости. "Волосатики" что угодно задаром сжуют.
  Готовлю праздничный коктейль - тыквини. Ледяной тыквенный сок мешаю с текилой, лаймом, перистым льдом, а на края бокала крошу морскую соль или аспирин. Когда текила заканчивается, лью водку.
  Но в меню у нас еще и мясо. Бар на день - не бар, а обитель душ павших воинов - Валгалла. Группа студентов-философов предложила, им как раз в сессию мифологию сдавать. Из Валгаллы каждое утро в боевом порядке, под марши Вагнера, воины выезжают на равнину Одина и бьются друг с другом, пока жребий не наметит жертв, совсем как в земных сражениях. А когда наступает обеденное время, победители и побежденные садятся на коней и возвращаются домой, чтобы есть вечного кабана и пить мед и пиво, то есть прибудут в бар ровно к трем. Вечного кабана поручено добыть Догу.
  Дог растерялся поначалу, где взять кабана? Но сообразил, что о крупных животных нужно спрашивать мужика, что овцу, как собаку, на веревке по Ваське выгуливает. Лохматую, грязную, со свалявшейся шерстью.
  - А ну, как он и кабана столь же неопрятного присоветует? - волнуется.
  Не беда, любой неопрятный кабан после продолжительного верчения на вертеле, становится чистым агнцем и приобретает нежный вкус. И, когда местонахождение кабана становится ясным, возникает вопрос, как сделать его вечным? Ответ очевиден - взять еще одного про запас.
  Души павших воинов приходят гурьбой. У кого фантазии хватило, кетчупом лицо заляпать, кто воротник до макушки натянул, искусственную голову в руках держит, иные - в простынях-привидениях, многие изображают из себя инвалидов - без руки, без ноги, их можно понять - на поле битвы мало кому удается душу нетронутой сохранить, обязательно часть потеряешь. Есть среди них и рыцари без всякого намека на раны, лишь сверкающие доспехи и меч-кладенец, они либо новички в деле, не успевшие обагрить мечей кровью, либо жесткие профи, которые убивают противника раньше, чем тот нанесет удар. Но есть ребята, которые воевать и не собираются, они, снизу до верху, в черном, ну, что ж, и в Валгалле устраивают светские вечера, приглашают валькирий и заводят вальсы Штрауса.
  Дог выносит вечного кабана в бенгальских огнях. Непонятно, что это символизирует по Дог-философии, но павшие души в восторге, а когда им еще выставляют бочку пива и вовсе слетают с катушек. Могу расслабиться, Дог освободил меня от хлопот. Сам в шлеме викинга, с курчавой бородой (ой, что-то недоброе напоминает, никак грязной василеостровской овце пришел конец), в картонных латах на плечах, - такой сегодня в баре обслуживающий персонаж. Я без костюма. Кажется, достаточно называться Цезариной Плетнёвой, чтобы никогда не надевать костюм на маскарады. И в своем вечном тюлевом платье я вполне могу сойти за смерть-матушку. Ух, ты кружки бить начали! Завтра придется написать заявку на новую посуду. Бастующие стеклодувы обрадуются работе. Ведь бастуют они, чтобы скрыть недостаток заказов от злого мира, который в один прекрасный день решил перейти на пластик.
  - За Цезарину! За Цезарину! - поднимаются вверх кружки. Приятно, черт побери. Смущенно отворачиваюсь и вижу...
   Некто в черном плаще полощет огромными крыльями за плечами. Не входит, влетает в бар, едва касаясь ногами ступеней. Крылья веют могильный холод. Ледяной поток шевелит волосы на голове. В руке у него обнаженный меч. Темное лезвие туманится от дыхания. Он протягивает руку над стойкой:
  - Прядь волос, Цезарина Плетнёва! - и взмахивает мечом.
   Он восстал из моего сна. Эта черная фигура еженощно склоняется надо мной. Знаю, чего он хочет, отрезать прядь волос мечом и исторгнуть душу. Не помня себя от страха, падаю замертво.
  - Эй, а ты кто? - хлопает по плечу Черного с крыльями Митрич.
  - Не видишь что ли? Бог смерти - Танат, - отвечает Буддейко и скидывает черную маску.
  - Это же из греческой мифологии, - презрительно кривит губы Митрич. - Перепутал ты все.
  - Ничего я не перепутал. Хотел по-соседски зайти. Думаешь, Таната в Валгалле не приняли бы? И даже куска кабана не предложили? Может, и пива бы ему не налили?
  Хохочут, у Митрича на лице дрожат, трясутся резиновые шрамы.
   Очнувшись, бормочу: "Пожалуйста, режь, бери, хоть все косы... На, забирай, да отрежь же... Я ждала тебя, каждую ночь призывала. Но ты почему-то в последний момент отходил. Но раз уж ты здесь, бери, забирай мои волосы, и душу бери, не забудь взять и мою душу..."
  - Ты что, в самом деле, в обморок упала? - склоняется надо мной Буддейко, он уже хлебнул пива и от него разит дымными персиками. - Я думал, в шутку. Испугал тебя? Прости, прости, поднимайся, - и помогает встать на ноги.
   Но подозревает, что я все еще не в себе. Оглядываюсь по сторонам, поднимаю руками косы, предлагая их невидимым ценителям. Будду берет оторопь, но справившись с изумлением, хватает два тыквини со стойки, втискивает по бокалу мне в руки:
  - Приказываю... Надо выпить..., - и чуть ли не силой разжимает краем бокала зубы. Алкоголь бежит вниз, почему-то заставляет розоветь лицо и расслабляет сведенные судорогой плечи.
  - Слава Богу, слава Богу, - приговаривает Будда, наблюдая за моим лицом. - Никогда себе не прощу, что до смерти тебя напугал. Дурацкая идея Танатом нарядиться.
  - Да, нет, идея хорошая, - с сожалением разглядываю его костюм, казавшийся таким настоящим.
  - Хотел испугать всех на корпоративной вечеринке. Но, подумал, что вряд ли они поймут, не так много моих бывших коллег разбирается в греческой мифологии, да и потом, это выглядит жалко. Вроде, я же классный возьмите меня обратно, а не..., - делает зверское лицо, - ...возьмите меня обратно, а то я расскажу про все ваши махинации!
  - А ты знаешь про их махинации?
  Будда грустно усмехается:
  - И не мало. Беда в том, что они знают про мои.
  - Ты можешь устроиться в другом месте, работы всегда хватает.
  - Да, только на такую работу меня больше не возьмут. Я приносил в дом большие деньги.
  - Ты меня напоил? - удивляюсь, замечая в руках два пустых коктейльных конуса. - У меня ведь правило - не пить с клиентами.
  - Цеза, Цеза, может, один день без правил проживешь?
  Может, и проживу. Но на двух тыквини точно не остановлюсь. Припрятана у меня бутылка португальского портвейна винодельческого дома Варрес. Белый порто густой, сладкий, тягучий, оставляет слюдяные наплывы на стенках бокала. Шесть сортов винограда: аринто, кодега, мальвазия фина, рабигато, виозиньо и три сотни лет потребовалось, чтобы изобрести его. Мир в бокале портвейна перевернутый, любая вещь превращается во дворец с барочными завитушками. Первый глоток - будто мед течет на язык, вот он тот самый мифический мед Валгаллы. После десяти глотков сердце начинает стучать сильнее, чувствуешь, как кровь смешивается с виноградным сахаром и струится там, где раньше и не протекала. А после двух бокалов уже все равно, какой у напитка букет.
  Открыла я бар, чтобы встречаться с отцом и мамой. Но каждый раз, когда я зажигала "хрупяк", чтобы вызвать одного из них, останавливалась. И сидела, с поднесенной к губам сигаретой. Огонь тлел, дым вился. Проходили минуты. Скончавшийся "хрупяк" обжигал мне пальцы. Я зажигала новый, и вновь не могла затянуться. Потому что знала, это иллюзия, утешение. Если бы я, как многие мои клиенты, верила в то, что общаюсь с давно ушедшими, вдруг чудом вызванными с того света, боль бы утихала. Рана покрывалась нежной корочкой, как в духовом шкафу у пирога, запекалась бы под повышением градуса, и рыхлый мякиш перестал бы дышать часто, натужно, он бы успокоился, слежался, замолчал. Но боль моя не утихнет, потому что я знаю, призраки не настоящие. Тот, кто уходит, уходит навсегда, и часто не туда, куда нам мнится в сладких снах - в сады, где цветут розы и плодоносят финиковые пальмы. Нет, чаще всего это лед, пустыня, тишина и тайна, там нет цветов, нет ручьев и нет никого, с кем можно поговорить.
  И когда потолок в баре начинает давить на макушку, понимаю, что пора на воздух, на свободу, под небо, которое, хоть и низкое, но все же выше каменного потолка. Улицы стекают в Неву, как ручьи. Осенью Нева - всё леденящая река, водами которой клянутся боги. Дома, как торты со сбитым декором, а некоторые - шляпные коробки с обтрепанными атласными лентами.
  Зимой река превращается в ледяное поле, в нее намертво вмерзают корабли, и птицы, не успевшие поджать лапы, застывают снежными фигурами. Как будто девятый круг ада Данте расстилался прямо у наших ног: ледяное озеро Коцит, в которое вмерзли обманувшие доверие, предатели. Мосты трещат, кренясь на сторону от низкой температуры, ни железо, ни гранит не выдерживают предельно холодного внимания. В крошку, в щепы разлетаются замерзшие здания, стоит налететь порыву ветра покрепче. И воет, и воет ветер, как стая волков. Сосульки висят до окон второго этажа. С мощным, оплывшим торсом, истончаясь к земле, они таят самую чистую небесную влагу. Когда поутру ставишь чай, высунь руку из фортки и отломи кончик, брось в чайник и томи на медленном огне. И нигде такой воды не сыщешь, только у нас, и только зимой.
  Интересно, ёкает ли у птиц в животе, когда они вдруг теряют один воздушный поток, а до другого еще несколько взмахов? Знают ли, что будет другой? Или каждый раз не верят, что спасутся? Всякий ли раз празднуют попутную воздушную струю, как чудесную победу?
  Вот только трезветь от портвейна начинаешь неприятно. Грусть и слабость ушанкой садятся на голову. Отвожу взгляд от темнеющего, обложенного облаками, как ангиной, неба. Пора возвращаться в бар, пол-литра пива разгонят печали и возродят тебя к новой ночной жизни.
  
  ***
   Дог застенчиво сдирает с мизинца остатки розового лака.
  - Дог! - кричу я ему. - Ты, что, Дог! Ты встречаешься с ней?
  Догу и стыдно, и сладко признаться:
  - Ну, вроде... да...
  - Дог, она ведь замужем.
  - Но она называет его дохлошариком.
  - Не важно, как она его называет. Он - ее муж. Что же ты делаешь, Дог, что же ты делаешь? Ведь твоя жена точно также ушла к кому-то!
  Похоже, Дог не думал об этом. Иначе, почему он бычит голову, мычит и чешет кулаки один об другой.
  - Ты так страдал, ты плакал ежедневно! Или не помнишь?
  - Лук, может, нарезал, - пожимает он могучими плечами.
  - Дог! Дог! Опомнись, ведь и от тебя жена ушла.
  - Ну, да ушла... - подтверждает Дог, преисполненный спокойствия.
  - Разве ты не должен сочувствовать ее мужу?
  - С чего это? - кряхтит Дог. - Чего ему сочувствовать? По лбу ему припечатать нужно, чтобы от нее отстал.
  И нервы у меня не выдерживают:
  - А ты знаешь, кто ее муж?
  - Нет. А ты знаешь?
  И я съеживаюсь. Не могу ему сказать. Надуваю щеки и мотаю косами: "Нет, нет, не знаю".
  - Мы никогда не бываем столь беззащитны, как тогда, когда любим и никогда так безнадежно несчастны, как тогда, когда теряем объект любви или его любовь, - помогает своей мудростью, вынырнувший из небытия прямо в кухню дядюшка Зигги.
  Дог плюет прямо на него. Но плевок, вместо того чтобы сползти по жилетке венца до часовой цепочки, пролетает сквозь Зигги и впечатывается в висящую на стене доску для резки хлеба.
  - Вымой! Не оставляй так! - приказываю Догу, а дядюшку Зигги хватаю за тощую шею и выталкиваю в зал. Он - легче перышка, сам по воздуху плывет:
  - Вход на кухню - только для персонала!
  Но его не пугает суровость слов, венц умащивается на высокой табуретке, щелкает гильотиной для сигар, выпускает три кольца подряд, и затягивается воспоминанием:
  - Впервые я увидел смерть близко, когда умер мой знакомый, нет, не просто знакомый, - друг, раз я помню его имя. Натан Вайс. Повесился из-за измены молодой жены. Представляешь? Я тогда понял, как невыносимо тяжело видеть мертвого, безмолвного человека, в котором еще недавно было так много жизни, энергии и беспокойства. И даже, когда его гроб засыпали землей, я не мог свыкнуться с мыслью, что его больше нет, и никогда не будет. Почему же случилось непоправимое, почему? Он ведь был на верном пути к цели, у него были все возможности достигнуть всего, к чему он стремился. Он был доцентом и наслаждался своей ролью, своей значимостью на работе. У него была солидная репутация как у специалиста. Он руководил отделением в больнице. Ему была обеспечена большая практика. Его смерть была чем-то похожа на его жизнь, такая же порывистая и непредсказуемая.
  - Ваши изречения, Зигмунд, буду мелом на доске вместо меню записывать, - обещаю ему, но он не замечает иронии, кивает головой.
  Из последних сил держу в руках пивную кружку, чтобы от слабости не упустить ее на пол. Дядюшка Зигги одной рукой лущит арахис, земляной орех, и слеза скатывается у него по левому крылу носа, увесистая, как ядро.
  - Зима для меня - столбняк и смерть, - шепчет вдруг соткавшийся из пылинок Ниц. От дождя и снега у него слезятся глаза. Сама чуть не плачу, так его жаль.
  - ...Повсюду - снег. На крыше - серый лед.
  То - смерть моя вдоль белых стен крадется
  в продрогший сад... Она еще вернется
  и стрелки на часах переведет, -
  мрачно декламирует Будда, набравшийся тыквини, он метет плащом, как его жена в танце хвостом из перьев и, кажется, даже приплясывает, притоптывает ногами.
  Смешно смотреть, как Будда в облике Таната домогается внимания Марселя, а все затем, чтобы тот выдал ему секрет сокровища Ротшильдов. Вот, говорю, смотри, как с твоей легкой руки призраков не для утешения душ используют, а ради наживы. А кто виноват? Ты и твое умение крутить "хрупяки". Ведь если Будда своего добьется, то разве один одинешенек останется? Нет, все захотят наживы быстрой и простой. Тогда тебя и казнить можно будет недрогнувшей рукой. И непроизвольно потираю грудь, метка горит, но к ее жару я уже начала постепенно привыкать.
  Марсель делает вид, что ни слова Будды не понимает. На имя Ротшильдов даже усом не ведет. Какой-то разлад в призрачном хороводе. И дядюшка Зигги и Марсель, и Ниц все говорят невпопад, на вопросы не отвечают, несут ересь, что-то бормочут. И только тут понимаю, что из-за меня так выходит, нельзя мне пить в баре, не только потому, что живые привяжутся, а еще и потому, что призраки слепнут и глохнут, и направление мысли теряют, да что там, даже не могут себя толком ощутить.
  - Помню, как мы шли в сторону моста Согласия посмотреть на замерзшую Сену, - подает робкий голос Марсель, - к ней все, даже дети, подходили теперь безбоязненно, как к выброшенному на берег киту, громадную тушу которого сейчас будут разрубать.
  - Громадную тушу! - хватается за живот Митрич. - Сена ваша - лужа по сравнению с Невой. Вечно вам кажется, что Франция - пуп мира.
  - Французы, - фыркает дядюшка Зигги, - парижане... народ психических эпидемий и массовых истерических конвульсий.
  - Искусство и только искусство. Искусство дано нам для того, чтобы мы не погибли от правды, - вперив взгляд опухших глаз в пустоту, бормочет Ниц.
  
  Новый Год
  
  Люблю лишь первую часть зимы, предновогоднюю. В воздухе - иллюминация и ожидание чуда, толпы бегают за подарками, и незнакомые люди кричат друг другу: "С наступающим!" После праздника мир чернеет, обрывки серпантина грустно треплются на ветру, и гирлянды мигают в насмешку, - настроение уже не то. Снег в глаза - хлопьями. Проезжий асфальт прогревается днищами автомобилей. И как человека лихорадит, бросая, то в жар, то в холод, асфальт слякотит ужасно.
  Прибираю бар к празднику. Прибрать, не значит смести пыль с бутылок. Грех оставить их раздетыми в Новогоднюю ночь. Наоборот, поверх серой пыли золотой их обсыпаю, пусть поблескивают в темноте. Черная нарезка ангелов и человечков-хороводов. Дог развесит их на окнах. Избегаю новогодней мишуры, сверкающего дождя и фольгированных снежинок. Дождя и снега нам и так хватает на этих берегах.
  Елке - да! Бережливым от природы - щелчок в нос. Елку едет вырубать Дог, провожаю его как на войну. Встаю на цыпочки, тянусь к уху: "Небольшую выбирай, пушистую. Соснами молодыми не брезгуй, присмотрись. Ну, а что уж привезешь, тому рада буду. Главное, волкам на зуб не попадись". Дог скалит морду, давая понять, что при встрече с ним не повезет именно волку.
  Проверяю шторы-гирлянды с дохлыми огнями. Вообще-то они синие, но пока лампочки не заменю, об их расцветке придется лишь на слово мне верить. Светящейся шторой драпирую барную стойку, чтобы в рождественском полумраке, каждый мог до источника добраться.
  Под занавес Дог приносит елку, в веревках, будто сумасшедшего повязали. Она оттаивает и пахнет, как целый лес.
  - По запаху выбирал! - хвастается Дог.
  У елки судьба - царить с отрубленной ногой, слушать веселые песни, истекать кровью и смолистыми слезами, вдобавок на ее ослабевшие лапы вешают всякую ерунду, вроде шаров и пухлых зайцев. Но у меня елка - вкусная. Жевательные мармеладные михаилы, змеи, морские гады, орехи в золоченой бумаге, печенье, пряники-звезды, бусы из зефирного теста, конфеты, леденцовые палочки, а на верхушку - тряпичный ангел с волосами-нитками и жестяной трубой. Когда елку "съедают", она остается такой же, как ее внесли - голой, игольчатой и зеленой.
  30 декабря берусь за стряпню. Имбирное печенье - пряные амёбки, по традиции, украсят мою елку. И каждому по ангелу с хрустящими крыльями в кармашек. Очищаю стол от перечниц, солонок, салфетниц, зуботыколок, - им не место в моем рецепте. Посыпаю клеенку мукой. Раз-два, прямо на ровную поверхность вываливаю размолотые на ручной мельнице имбирь, корицу, гвоздику, ямайский перец - берегла со времен последнего корабля, морскую аргентинскую соль, черный перец - его горошины такие верткие, никак не хотят ложиться под жернова, засыпаю мукой и крошкой соды.
  В миску - сливочное, растительное масло, сахар, патоку и яйцо из-под черной курицы. Знаю, кто-то прибегает к дьявольской машинке - миксеру, я болтаю рукой с вилкой. На помощь приходит Маменькин Студент, через десять минут непрерывной болтанки он ноет, воет, трясет онемевшей рукой, его сменяет Бабуся и уж она-то стоит до конца. Вымываю духовку и счищаю с противня прошлогодних гремлинов. Содержимое миски, бряк, - на стол и тесто замесить, мгновенно. Пухлые комья в пленку и - в ледник. Молодец Студент свежего льда наколол, лоханку забил. Старый лед не люблю, он маслится по краям, оплывает, розовеет, темнеет, выглядит подозрительно. Будто и не лед, а куски человеческого. Смотреть больно.
  Три часа тесто на льду простоит.
  За салат берусь. Оливье. Какой без него праздник?
  Раньше в саму ночь на первое в баре было тихо. "Волосатики" по домам разъезжались, в окрестные города, веси. Горстка оставалась. Да и эти, помня, как встретишь - так и проведешь, брели куда-нибудь, чтобы жизнь свою изменить. Но потом поняли, куда бы не забрели, где бы не завалились спьяну, все равно весь следующий год у меня в баре проторчат. И бросили дурное, теперь приходят праздновать.
  "Пузаны" раньше вспоминали, что у них семьи, дети. Приносили показать подарки. Для них подвиг - пойти что-нибудь купить, отвыкли по мирским магазинам ходить. Одобряла все их приобретения, от духов в модных флаконах до гигантских плюшевых лошадей. Но многие из них семьи побросали, а кого-то жены выгнали за избыточную философию и нежелание работу искать, теперь сидят в Новый год у меня, как миленькие, салат трескают.
  "Косушники", которые в баре и без того редкость, где-то кислоты надавятся и приходят - себя показать, мол какие они смелые. Но все равно, как-то грустно у нас после двенадцати. Тихо курят, потребляют "че-шир" в серебряных блестках и пьют водку. Шампанского не держим-с, - дрянь газированная. Свечи колеблются от дыхания, дым их оплетает, лениво вьется басня с извивами, закоулками, туманными подробностями. Кто-нибудь один возьмется рассказывать, да так и тянет, слушают, не встревают. Я в такую ночь, подопру руками щеки, косы-метелки положу на полироль, слушаю басни, слежу, как дым кольцами под потолок уходит и на балки садится. Дымные черти качают оттуда ногами, строят рожи, рогами пыряют воздух. Час за часом стекает в рюмки. Дог выносит из кладовки уже четвертый ящик. Шепчет - осталось два. Не волнуюсь, знаю - хватит. В прошлый раз Дог еще при жене был. С ней в танце топтался, им лениво аплодировали, как цирковым медведям.
  Ах, да, салат! Ведь до двенадцати у нас шумно. И пьют, и едят, подчистую все выносят. Поэтому салат. Десяток его вариантов Дог готовит в баре. Чего он только в миски не кидает: и курицу, и колбасу, и ветчину, в одной - соленые огурцы, в другой - маринованные, в третьей - свежие, с картофелем, морковью, зеленым горошком!
  У меня же на кухне строго - рецепт 1887 года. Жареные рябчики, (заранее, на вертеле готовлю, над жаровней), картофель, свежие огурцы, каперсы, оливки, - все перемешать, залить майонезом, упаси новорожденный Бог, от магазинного, своим, руками сбитым. На украшение - рубленый ланспик, листья латука и раковые шейки.
  Майонез на самом деле легче приготовить, чем купить. Некоторые хозяйки, по незнанию, норовят запечь под этим соусом и мясо, и рыбу, и курицу, и картофель. А все потому, что никогда не готовили его своими руками. Готовили бы, знали, что майонез - холодный соус, даже ледяной. Для его создания необходимо и яйца и растительного масло выдержать в леднике не менее суток. На один желток - полстакана масла. В желток каплям приливаю масло и растираю добела. Густеет на глазах, ложка торчком становится. И вкусный.
  Маменькин Студент наседает:
  - Ты во сколько сегодня освободишься?
  Не отвечаю на глупые вопросы. Благо пришло время раскатывать и нарезать тесто. Формочек не признаю. Нож и руки лучшие друзья хозяйки. Ангелы выходят не на одно лицо, а как настоящее Христово воинство, кто "в славе", а у кого крылья общипанные, в боях ободранные. Амёбок - тех позволяю и Бабуле и Студенту вырезать. До вечера печем. Десять противней. И на квартиру, и на бар. В этот день Дог сам бар открывает. Только Студент тянется руки мыть, как Бабуся шамкает мне в ухо:
  - Я тебе, дочка, отнести помогу яства-то твои! - выходит, знает, старая бестия, где это я по ночам работаю. Может, крадется за мной мышью. А может, когда и заходила, да я в сигарном дыму не приметила.
  - Э, бабушка, - отвечаю ей, - а гусей, кто пасти будет?
  И принимаемся за гусей. Начинка - яблоки с корицей, рис с изюмом, капуста с ягодами. Каждую птицу ободрать, подсмолить...
  - Да ты иди, - тычет мне в спину толкушкой - клюкву давит, на желе вокруг гусятины. - Сама справлюсь. Что я полдюжины гусей не досмотрю? Рис варится, изюм замочен, капусты - полная кадка, ягод - туесок. А парня посажу яблоки чистить, - это она о Студенте, живо его запрягла в передник.
  Сама себе думаю: на завтра останется лишь клубничный пудинг, а глинтвейн Дог наварит и закуски он же настрижет. Накидываю овчину и бегу в бар. По морозу скорей-скорей, а то лицо стынет, из каждого выдоха цепкий минус выжимает капли, весь воротник, куда я ртом утыкаюсь, мокрый.
  
  ***
  В холодном сыром климате наступает такое время, когда над каждой ходячей жизнью нависает угроза. Ледяные бороды растут на трубах и карнизах, множатся, выхваляются друг перед другом богатством и длиной. Сосульки украшают вывески, делая их заманчивее. За окнами жгут пирамидки электрических свечек и расставляют бумажные елки в мелкой бахроме. Сосульки скалывают безбожно. Ломом, лопатой - шварк их, висящие в окна, и они летят, разрубленные на куски. Об их прозрачные тела еще долго спотыкаются прохожие.
  У деревьев появляется снежная тень - двойник, слепленный из снега и прилегший на ветках. Припаркованные машины за одну ночь накрывает снежными чехлами. А за день они становятся похожи на пирожные со взбитой шапкой крема на крыше.
  Дог варит глинтвейн, утирая слезы листом салата. Чего рыдать? Не луковый отвар мешаешь. Но стоит выглянуть в зал, чтобы узнать причину. Буддейко воркует с женой, за своим обычным столом. Перед ними порции гуся, и я принесла им по первому бокалу глинтвейна. Напиток вышел солоноват, не додумалась сразу снабдить Дога салатным листом. Разрываюсь между клиентами и Догом, который требует утешения.
  - Она его жена! - завывает Дог, и если бы не новогодний шум в зале, можно подумать, слона зарезали.
  - Ты знал, что она замужем, - говорю сурово, но ласково похлопываю его по руке. И вдруг Дог начинает часто и мелко икать, когда справляется с собой, лицо его проясняется:
  - Она его называет дохлошариком! Будда - дохлошарик! - и потухает его энтузиазм, те же мелкие волны, из которых он появился, захлестывают его физиономию отчаянием. И Дог, вздрагивая плечами, рыдает. - Она любит его, Цеза! Любит. Она никогда не уйдет от мужа.
   Сказать бы ему, что у него есть надежда, но я стараюсь не врать Догу.
  - Мы же друзья до гроба, - всхлипывает Дог мне в передник, - ты должна лгать, если это утешит меня.
  - Но ты будешь знать, что я лгу.
  - Так лги вдохновеннее, придумай самую изощренную ложь, чтобы я не догадался, что это неправда! - вцепляется Дог мне в оборки, как ребенок в мамины коленки.
  - Дог, а может ну, ее, Женю. Найдешь свободную женщину, или она тебя сама найдет, - предлагаю я от полного отчаяния.
  - Мне другая не нужна, - стонет Дог. - Выйди к ним сама. Я не могу. И шагу не сделаю от плиты.
  Думает, мне приятно возле них появляться.
  - Дог, я ведь тоже выходить к ним не могу.
  - Это из-за Будды? - и слезы Дога подсыхают. - Он тебе нравится? Я давно заметил, как ты на него смотришь.
  Придется оборвать его радужные фантазии:
  - Из-за Жени. Мы, вроде, подруги с ней. И тебе я друг. Мне неловко. А то что Будде врать приходится - это мелочи.
  - Да ты что? Правда? - и от слез остаются лишь мокрые дорожки, и они через минуту покроются сухой пылью. - Да иди ты! - и Дог с размаху опускает пятерню с зажатым в ней салатным листом в кастрюлю с глинтвейном. Не верит! Ну, вот, теперь глинтвейн будет с привкусом овощного супа и паленой шерсти Дога.
  Ошпаренный Дог скачет по кухне, я достаю из холодильника пакет со льдом, он трубит, как раненый слон. В зале начинают волноваться "волосатики", слышу по всплеску их тонких голосов, и я выбегаю всех успокоить. И хоть миг краток, замечаю, как сладко Будда смотрит на свою изменницу-жену.
  
  ***
  - А у вас тоже беда с руками? - спрашивает соседа по столу тот, что как-то животом маялся, корчился на скамейке. Я его по судорожно сведенному лицу запомнила и по спине в крюк согнутой. Сосед - круглые очочки на благородном носу, подстрижен старомодно, мешковатый пиджак, под локтем - стопка бумаги, пытается писать правой рукой, и этот, который спрашивал, заглядывает в его каракули. - Вон, как вы все исчеркали, и буквы у вас выходят непонятные.
  - Это ноты, - поясняет сосед. - Но правая рука у меня плоха совсем. А у вас та же напасть?
  - Жжет, как огнем, - доверительно сообщает тот. - Обе.
  - А у меня, будто не свои, немеют, и не слушаются. Болезнь. А у вас?
  - Наказание, - хрипит и сразу видно, что ему очень больно, а руки под столом держит. - Не сумел уложиться в срок. Не нашел. Не обезвредил. Теперь мучаюсь. Даже спать не могу. Вот только здесь, как выпью или затянусь, отпускает на пару часов.
  - Вы, кажется сыщик? Розыском преступников занимаетесь.
  - Да, вроде.
  - А срок вам дан был?
  - Сорок суток.
  - Маловато. Не удивительно, что вы не успели.
  - Да, нет. Это только так говорится, сорок суток. Это ведь чистого поиска. А до этого еще много времени пройдет, бюрократия, бумажки, сужение круга до одного города или даже, не поверите, до района или как тут, до острова. Потом уж таких как я выпускают и дают сорок суток. А я не справился.
  - Почему же вы не справились?
  - Отпечаток фантома никому не подошел из тех, кого я проверял. Все в дыму, в тумане. Призрачно слишком. А мне ошибаться нельзя. Вот и мучаюсь.
  - Отпечаток фантома - фотография? - и тон участливый, сразу видно, хороший человек, добрый, ближнему помочь хочет.
  - Да, вроде фотографии. Только на человеческой коже. Знаете, для пергамента мы берем кожу со щек еретиков, она тонкая, на ней фантом хорошо отпечатывается. Он той же меткой помечен, что и преступник, поэтому, когда преступник рядом фантом на пергаменте отзывается. А в моем случае, он еще ни разу не отозвался.
  Композитор смотрит на него недоверчиво и даже с опаской.
  - Да вы не бойтесь, сдираем кожу только с тех, кому участь быть ободранным заживо. С мертвых, даже теплых, кожа, как пергамент, трескается по сгибам, осыпается, не то, что фантом, печать на ней поставить боязно. Видели бы вы, сразу меня поняли. Великий Инквизитор ерунды не посоветует, глупости не прикажет.
  О чем они говорят? О Достоевском? Это ведь он знакомство с Великим Инквизитором свел? О Петербургском психозе? Нет, Федор Михайлович бы встрял, вон он сидит, томится над стаканом чая. Чай уже остыл, поди. Надо свежего подлить. Федор Михайлович, хоть и кажется, что в себя погружен навечно, разговоры на "свои" темы третьим ухом слышит, к спорщикам подсаживается. И тихим голосом начинает говорить. И голос его хуже набата, раскачивает тишину, она содрогается от своих же вибраций и расходится трещинами по швам.
  Хлипкий продолжает, вот повезло, дураку, что вежливые уши нашел, другой послал бы его уже, куда подальше, в праздник-то. А композитор - создание вежливое, участливое, слушает.
  - Пробовал я на мятежницу взглянуть, сразу, как в Петербург приехал. Закрылся на тайной квартире. Сначала спички жег длинные, сажу собирал. Сажей лицо мазал, жирной, глянцевитой. Стеклянную миску с водой на стол. Воду посолил, миску огнем зарядил, пока вода не начала мелко пузыриться, "белый кип", пока по ней не пошел. Тогда уже развернул свиток кожи, погрузил его в воду. Если пар столбом вверх - хороший признак. Лицом нырять нужно прямо в пар. Глаза ни в коем случае не закрывать. Смотреть в оба. И я смотрел, не сомневайтесь, зорко смотрел. Но в глаза тут же, как иголками плеснули. Ядовитый дурман пошел. Ведь такой съест глаза, съест! И свежий, совсем недавно паленный. Миску с водой перевернул, чтобы окно в пространстве закрыть. Пришлось еще время потратить, чтобы прижать всех, кто в этом городе дурман продает.
  - Прижали?
  - Прижал! - и пальцем большим в стол давит, будто клопа увидал, в плен взял и тут же казнил без суда и следствия. И вдруг остывает. - Вы Композитор? Музыку пишете? Везучий вы. А где вы ее берете?
  Композитор улыбается ласково, в его круглых очках то ли хитрики поблескивают, то ли набежавшие на глаза слезы:
  - Музыка разлита в воздухе. Как туман. Только из звуков. Их всего-то нужно записать пузатыми крючками на линеечках. Видите? Это несложно. Хотите попробовать? Вы прислушайтесь.
   Хлипкий настораживается, топырит уши, слушает, пытается уловить музыку в воздухе. Вечеринка топочет и несется, как конь по полю, и начинают прорезаться такты марша, вот уже Хлипкий подсвистывает, постукивает, ведет мелодию, Композитор кивает одобрительно, и тут начинающий слухач, хватает руку в зубы:
  - Ох, как жжет! Так жжет, спать не можешь, есть не можешь, думать не можешь, едва дышать можешь. Без остановки целый день. Обезболивающие не помогают. Раньше морфий в каплях хорошо снимал. Часа два-четыре ты Инквизитором себя чувствовал, мог и выслеживать и в засаде сидеть. А сейчас все, закрылась лавочка, не достанешь морфия в каплях. Синтетический аналог - дрянь. Он на Инквизиторах не работает, да и слышал, людям не сильно-то помогает.
   Композитор сочувственно шепчет: потерпите, не раскисайте, глядишь, Бог даст, и образуется, и медицина тоже на месте не стоит.
  - Меня вот доктор Илизаров однажды спас. Мне ведь работать нужно было, писать, а руки, как чугунные и ноги, вдобавок, не ходили. А вы найдете, кого ищите, не огорчайтесь.
  - Нашел, нашел, - хрипит Хлипкий. - По запаху нашел, не по фантому. Нас ведь еще за отменный нюх песьеголовыми называют. Но подступиться не могу, хожу, зубами щелкаю.
  
  
  ***
  - Настойки же римской! Да поживее! - грохочет кулаком Цезарь. Вздрагиваю, подол мотается к полкам, обратно. Наливаю, пододвигаю, на салфетке, рюмку. - Бутыль оставь, - рычит Цезарь, глотая дринк за дринком. - Ох, хороша, римская. Жаль, у нас такой не было.
  Молчу, сцепив руки под передником. Что-то будет.
  - И будет! - вновь грохает кулаком Цезарь. - Будет! Всем им будет, псы вонючие, шакалы ненасытные! Узнают, как имя позорить. Славное имя Криспа! Актеришка, твою за ногу! Кинжал Брута тебе в живот, актеришка! - воет он и подмахивает последние капли из бутылки.
  - Да про кого вы? - достаю из-под стойки еще одну бутылку настойки.
  - Про Дональда Криспа! Не слыхала про такого?
  - Нет, - честно отвечаю. Потому что по имени Дональд знаю лишь Дональда Дака из мультфильма. - А вы какой энциклопедией пользовались?
  Цезарь презрительно кривит губы:
  - Ох, уж этот плебс... Интернет изобрели, тоже не слыхала? Искал я родственников моего славного соратника Гайя Саллюстия Криспа, потому как не может имя великого человека вот так, запросто, сгинуть с лица земли. И нашел чудака, вояку, он какого-то позлащенного дядюшку "Оскара" получил за роль второго плана в 1941 году, председательствовал в "Bank of America". Что за чепуха? - вновь взвивается он и опадает на голые локти, хвост тоги стелется по полу, обвивает ногу табурета.
  - Ну, некоторые бы гордились такими потомками, - и наливаю ему примиряющую рюмку. Он опрокидывает ее в рот, будто кубик льда глотает.
  - Да, имя Гайя Саллюстия Криспа сослужило червяку хорошую службу, - выдыхает на полироль Цезарь. - Стоит прийти в мир, чтобы узнать, что тебя после смерти так и разэтак. А этот! Этот! Которого каждый год поминают. Друга моего верного, Саллюстия, уже никто не поминает. А его - каждый год! Святой Крисп - 4 октября Римская церковь тебя поминает! - издевательским тоном кривляется он на все четыре стороны.
  - Да и вас поминают в каждом учебнике. И Саллюстия вашего. Вместе с вами. И с Цицероном, - пытаюсь утихомирить его.
  - Не тронь меня, Цезарина! - беспощадно отсекает он. - Что заслуг у этого святого Криспа? Проповедник.
  - На то время для веры и проповеди нужно было немалое мужество. Сами же знаете, - робко напоминаю ему, стараясь не смотреть на монетный профиль клиента.
  - Тьфу, - плюет на пол Цезарь и растирает сандалетом - подошвой на ремешках.
  - Римские сандалии - здорово! - перегибаюсь через стойку, гляжу на его сильные, безволосые ноги. - Редко кому идут. Мало где продаются.
  - Да, забирай! - Цезарь наклоняется, снимает обувь, швыряет на стойку. - Бери! Не жалко мне!
  - На улице зима. Куда вы босиком?
  - А криспы? Криспы? - снова подскакивает к стойке, уже развернувшийся было к выходу, Цезарь. - Криспы, как ты объяснишь?
  А криспы не объяснить никак. Хлебцы, вафельные пластинки.
  - Для диетствующих мадам, они - манна небесная, - пытаюсь смягчить удар.
  - Унизили, унизили! Эпоху унизили! - беснуется римский император.
  Но, когда римская настойка заполняет снизу доверху всего императора, Цезарь плотнее запахивается в тогу, принимает величественный вид, и начинает разглагольствовать о своих военных походах драматически низким голосом:
  - Уже солнце приближалось к закату, а войско Цезаря, в течение часа продвинулось вперед не более как на сто шагов! - пауза, напряжение нарастает. - Конница, потерявшая большую часть лошадей, вынуждена была удалиться к задним рядам войска, и Цезарь, поочередно вводил легионы в дело для отражения неприятеля, а сам продолжал движение вперед, приостанавливая и успешно отражая натиск неприятеля пехотными воинами легионов. Между тем Нумидская конница с обеих сторон шла впереди нашего войска и со всех сторон окружала войска, войска Цезаря, а часть ее следовала по пятам за его арьергардом. Впрочем, стоило только трем или четырем из верных ветеранов обратиться лицом к неприятелю и пустить дротики, то две и более тысячи Нумидов все до одного обращались в бегство и отступали к своим рядам!
  - Вот врет! - одобрительно кивает на Цезаря своим сотоварищам Климент, "волосатик".
  - Врет, что водой хлещет! - подмигивают они.
  - Давай, папаша, еще про боевых слонов нам залей! - кричит Цезарю мальчишка с ястребиным носом.
  И Цезарь, не чуя подвоха, подхватывает:
  - О, эти боевые слоны Сципиона! Выстроены они были для устрашения войска, войска Цезаря!
  - Есть же люди в наше время, которые такое старье читают, - вздыхает многоумный "волосатик" Миха, но прихлебывает пиво и слушает Цезаря, как радиоканал из древней истории.
  В серых клубах медленно тяжелеют головы, укладываются на столы и скамейки, торчком встают колени, неслышно разеваются рты. Сон в енотовой шубе проходит, задевая посуду, шевеля пепел в фарфоровых чашках, раздвигает дым, как занавес и шмыгает на середину. Взметаются полоски шубы, поднимают снежную крупу с пола и накрывают чернотой.
  И уже новый год катит волны, наступает незаметно, не штормом - штилем приходит, ласковым прибоем набегает на берег. И мы все оказываемся в новом времени, хотя за порог не бежали, не торопились, всего лишь секунду пережили, вдохнули или выдохнули, и новую эпоху открыли.
  
  Валентинов День
  
  Утром нашла под подушкой бумажное сердце, красное, как огонь, с каллиграфическими словами: "В День Валентина желаю побед на любовном фронте". Кто положил, гадать не нужно, наверняка, Маменькин Студент. Рубаха-Парень вряд ли писать умеет. На Бабулю рассчитывать тоже не приходится, Животастый Дядяпупс только свой живот лелеет, а Пара молодоженов думает лишь друг о друге. Хочу ли я победить или хочу, чтобы меня победили? Но со мной никто не воюет.
  Не люблю сердца. Стилизованное сердечко мне седалище напоминает. На Валентинов день в баре мишени и стрелы. Каждый носит мишень на груди и любой может в него стрелой запустить, если "в десятку" попал - в награду поцелуй. Митрич - самый меткий, нацеловался так, что десны болят.
  Ну, и свечи повсюду, всех мастей и оттенков. Красные, розовые, голубые. В стаканах и в подстаканниках, на тарелках, на окнах, к стенам воском приплавлены.
  - Романтика! - разводит широченные руки Дог.
  - Налейте-ка мне, Цезарина, чашку липового чая! И если есть пирожное "Мадлен" - несите, - улыбается Марсель. Он поздоровел, щеки закруглились, зарумянились, усики так и лоснятся, в глазах - чертики.
  Марсель нежный, как жасминовая ветка, хотя нет, запах жасмина раздражил бы его чувствительные ноздри. Он, как молодая листва... Впрочем, аллергия на клейкий сок, на пыльцу и на почки у него тоже присутствует. И перебрав еще несколько доступных мне поэтичных сравнений, подбиваю баланс - выходит, что любые сравнения Марселя с живой природой не уместны.
  Подозрения Дога не оправдываются, после того полуобморочного поцелуя между Марселем и Буддой ничего не было.
  - Что это вы, - покусывает кончик сигары дядюшка Зигги, - так приободрились, мой юный друг? Никак прошли курс анализа?
  - Мой анализ - моя книга. А еще сегодня - мой день! Одно из моих имен - Валентин, так что сегодня я именинник.
  - Валентинов День! - бодро вопию и ставлю перед Марселем чашку и десертную тарелку.
   Дядюшка Зигги выхватывает нить разговора из слабеющих пальцев Марселя, затягивается "гаваной", собирает круг слушателей и про любовь сказку сказывает:
  - Наша помолвка с Мартой состоялась 17-го июня. И потом я каждый месяц в письмах поздравлял ее с семнадцатым. И мы праздновали это число из месяца в месяц на протяжении всей жизни. Меня обзывали лицемером, говорили, что я проповедую сексуально-раскрепощенные истины, призываю не сдерживать своих желаний, во избежание невроза, а сам живу с одной женщиной, которая является моей женой, матерью моих детей. Мне даже приписывали связь с ее сестрой, потому что не могли поверить в нашу дружбу между мужчиной и женщиной, ставшими родственниками по воле случая. И не могли понять злые языки, что я люблю свою Марту. Не боюсь изменить, не обзываю про себя прелестных пациенток уродливыми дурами, только чтобы отбить свое желание, между приемами не прячусь в уборной для мастурбации. Я люблю свою Марту. Я полюбил ее юной девушкой и любил всю жизнь. И никто, и ничто не сделали с моей любовью. Да, нас заедал быт, да, она гнулась под тяжестью беременностей и родов, да, я мучил ее своей сомнительной славой, своей врачебной практикой, которая оказалась совсем не той, о которой мечтала она. Все было, размолвки, разногласия, ссоры, воздержание от половой жизни. Все. Мы пережили брак сполна. Но каждый раз, когда на календаре светило семнадцатое, я вспоминал, девушку, которую я полюбил раз и навсегда.
  - А ты, дядя, антиглобалист! - радостно брякает Митрич. - Не скажешь про тебя, вроде, когда твой сюртук с цепочкой глаза колет. Но ты - наш! Эк, ты загнул про семнадцатое. Правильно, нечего глобалистов конфетами прикармливать, праздник их коммерческого Валентина отмечать. У каждого человека - свой праздник. У каждой пары - своя годовщина. Неча всех под одну гребенку чесать. Даешь, семнадцатое!
  - Ах, молодой человек, - качает головой венц, - я ведь про любовь говорил, а не про политику. Видите лишь то, что вам угодно. Впрочем, так поступаем все мы, на то мы и люди. Но не обманывайтесь, настоящая любовь существует, ее не затрешь научными словесами, она есть нечто великое, надмирное. Кто ее не испытал, как говорить о ней может? А не узнать ее - невозможно. Ее узнаешь, как молнию в небе. Как зарево на горизонте. Как ураган. Как потоп. Разве вы не узнали бы Всемирного Потопа, сударь? Или тонули бы, а все себя убеждали, что это лишь дождик накрапывает, через час пройдет? Нет, вы бы замерли перед величием стихии. В себе засомневались бы, а в природе - никогда. Она - мать, она мудрее нас, и то отступает перед настоящей любовью. Поэтому стремитесь к любви, молодой человек. Не бегите от нее, идите ей на встречу. Испытайте блаженство, пока можете, ведь с годами мы черствеем душой и уже не способны на чистые порывы.
   Митрич рукой разгоняет призрак дядюшки Зигги, как надоевший табачный дым. Хохочет, ершится, не хочет правдой слова Зигги признавать. Бравирует скабрезностями, сальными анекдотами сыплет, "волосатики" ржут, и ржач сухариками заедают. И, видно, прогневали кого-то наверху, потому что Агни-Йог внезапно сходит к ним в столпе огня.
  - Агни не только разрушитель, но созидатель! - вещает он. "Пузаны" с табуреток чуть перед ним на колени не валятся.- Кто не устрашится огненной стихии, тот пройдет с Космическим огнем. Любовь, прежде всего! Это любовь привлекает Огонь пространства. Кто сказал - любите друг друга, тот был истинным Йогом!
   Может, мои страдания по Будде и есть - любовь? Или всего лишь острый приступ любовной лихорадки, которая проходит к лету, когда начинается сезон отпусков?
  
  
  ***
  Женя бросила Буддейко в День Валентина.
  - Новый год - семейный праздник. Единственный семейный праздник, который я уважаю. Но до следующего еще целый год. За год мы с тобой вполне сможем снова сойтись. Но День Валентина - день для любовников.
  - Ты что бросаешь меня?
  - Нет, сообщаю, что я тебе изменяю.
  - И с кем же, позволь узнать?
  - А вон с тем громилой. Он - мой любовник, так что адью.
  - Какой громила? - вертит головой Будда и, как на забор, натыкается на Дога.
  - Дог, скотина, ты, что с моей женой спишь?
  У Дога в каждой руке по четыре кружки, полных до краев, с шапками шелестящей пены, поэтому он осторожен:
  - Погоди, друг. Дай разобраться.
  - А что разбираться? Спишь или нет? - наступает Будда, и готовит кулак.
  Дог понимает - не шутки, сгружает пиво на ближайшую поверхность, к кружкам со всех сторон тянутся волосатики, предвкушая смачную драку. Кто-то кричит, что Будда с одного удара Дога свалится, кто-то оптимистично утверждает, что с двух. Но Дог понуро опускает голову, его руки-молоты бездельно висят:
  - Ты имеешь полное право набить мне морду. А мне морду не били со второго класса, когда я пятиклассника покалечил. Сломал ему ногу и два ребра. Если набьешь, - будешь прав. Сопротивляться не стану. Виноват.
  - Что значит "сопротивляться не стану"? - воинственно, на разогреве скачет Будда, заламывая носки своих обожаемых крокодиловых туфель. - Какой интерес тогда тебя бить? Давай, готовься...
  - Да я же тебя перешибу, - сокрушается Дог. - Я, такому как ты, однажды хребет сломал об колено. Взял его, поднял в воздух, об колено приложил... Еще в "скорой" и в "ментовке" все удивлялись.
  - Посмотрим, кто кого! - раззадоривает себе Буддейко, настраивал на боевой лад, "волосатики" его поддерживают, "пузаны", как всегда, безразлично смотрят сквозь стены, но и им было ясно - шансов у Будды никаких, победить он может разве что силой духа.
  - Да, понятно кого... Я лучше и руку на тебя поднимать не буду. От греха... Еще убью. Я в драке себя не помню.
   Какой бар без драки? Сколько себя помню, на моих глазах дерутся: из-за выпивки, из-за счета, ну, кому оплачивать, за последнюю понюшку "клевера", за то, что чужое место занял или потому что чужак и без приглашения лезешь, но, чтобы из-за женщин - никогда. В баре все мужики - братья и не поделить могут только пивную кружку. Даже обидно, что редкий случай, а дерутся не из-за тебя.
   Жена Буддейко подходит, кивает на хорохорящихся мужиков:
  - Видала?! Мой-то готов любому башку свинтить, - и не понятно, о ком это она, о Доге или о Буддейко. - Давай малыш, коньячку плесни мне столетнего и на счет мужа запиши, он у нас богатенький.
  Ага, так и не сказал Будда, что его уволили, и с деньгами напряг. Выходит, бросили его не из-за денег. Достаю бутылку "Арарата" - восемь лет, как одна копеечка. Обворачиваю салфеткой и наливаю в бокал для бренди.
  - Ого! - веселится Женя. - Думала, в полотенце только вино в фильмах наливают. Сервис, вашу мать. Что-то парни долго задираются, когда же зачистка будет? - глотает коньяк одним духом. - Е-е-е, как на "Арарат"-то похож, а будут еще выеживаться, глупые французы. Рецептура, префектура... Наш "Арарат" без всяких закидонов за столетний коньяк сойдет.
   Она облизывает губы:
  - Из Владика я родом. А видишь, куда забралась? На край света. И ничего он со мной сделать не сможет, какой родилась, такой и умру, - неожиданно зло шипит она и стискивает бокал до хруста. - Не нужно мне его спасение. Все бабы продажные сволочи. Кто за деньги, а кто за еду и за тряпки. А кто не продается, ишачит всю жизнь. Кто плохо продается или расчет неверный, стонет под кучей ребятишек. - Меня жалеешь? Себя пожалей, - криво ухмыляется Женя, поднося новый бокал ко рту.
  - Не жалею я тебя, - из-за нее мужики дерутся, а я жалеть ее буду, - смех.
  - А не жалеешь, так не спрашивай. Не лезь в душу. Что у вас у всех здешних манера такая, в душу лезть? А если нет души у человека? Ведь ему и признаться стыдно, что ее нет. И он из себя строит. Хоть и пусто внутри него, а знаешь, как пустота болит... посильнее пальца, и синяки на ней остаются, рыхлые, навечно.
  
  ***
  Сил нет, будто, кто их выпил. Дела же, собаки, обсели со всех сторон и рвут на части. Нужно выбираться с острова. Спускаться в метро. Хуже всего в метро. Будь моя воля, никогда бы не ездила в метро. Но надо договариваться с поставщиками, решать ворох проблем с бумажками. Даже если тебя не существует, тебе не избежать бумажной волокиты. Но стоит мне спуститься в метро, мои глаза, как крючки, цепляют людей из толпы.
  Эти люди. Люди в сером и синем. Люди, привязанные к мобильным телефонам, читалкам, планшетам. У людей бесстыжие ноги, жадные руки и косящие в чужую собственность глаза. Дама читает книгу, опустив очки - крылья бабочки - себе под нос, и ее губы прикрыты гигантским прозрачным бантом в синей пластиковой окантовке. Старик-мышка с ушами-выростами из щек, четыре морщины, как белые клавиши рояля, между бровей. Девица в красной куртке, в огненной, кричащей шапке с бутылкой апельсинового шейка, открыла тут же, полезла бородатая пена, она прихлопнула бутылку рукой, стряхнула пальцы и сделала большой глоток. А вот дядечка, которому снится эротический сон. Он стонет, вытягивает губы дудочкой-поцелуечкой. А у этого мужика ногти, как жуки, глянцевито-бело-розовые насекомые спинки. Под каждым ногтем капля свалявшейся грязи, как глаз. И он шевелит пальцами-существами с глазами, и меня это пугает.
  Стоит проехаться в метро, как в бар приливной волной приносит еще больше несчастных. И вот уже сидят за стойкой и столами и эта, с увеличительным бантом на губах, и тот, с глазастыми пальцами, и сонный эротоман кряхтит в кружку. Все, кто попался на мою удочку. Не имею ничего против, бизнес идет, Дог счастлив, пиво влет расходится. А то ведь открытой бочку можно держать не больше недели, потом выливать приходится. Мне выливать еще ни разу не доводилось. Так что же я? Ведь они не одни приходят, на каждого, как минимум, один призрак полагается: родственники, друзья, родители, дети. Каждый приходит со своей зыбкой компанией. Люди побудут и уйдут, а призраки останутся. Будут вздыхать у стойки, толпиться под потолком, шелестеть саванами и разгонять дым по углам. Вернуть их обратно лишь тот, кто вызывал, может. Но они не хотят их возвращать, ведь такое чудо, что встретились. Казалось, смерть - это навсегда, оказалось, на время. По идее призраки сами развеиваться должны, если их владелец уходит. Но тоже не хотят, потому как на том свете и поговорить не с кем, а здесь у них - общество.
  Люди обрастают людьми, как ветвь - листьями. Ну, а я, как осина, которая вдруг покрылась иголками, вместо родной листвы. И ничего нельзя сделать, никак не исправить, ни подкормкой, ни прививками. И хочется, чтобы поскорее за мной прилетел этот, с черными крыльями. Пусть он сделает свое дело, уничтожит меня, мутанта, неведомого науке, восстановит справедливость естественного отбора. Не родятся осины с иглами, и быть их не должно. А если появляются, то нужно их пилить и пни выкорчевывать, чтобы не плодились.
  Мама всегда говорила: "Настоящее волшебство проще всего за шарлатанством спрятать". Поэтому держала салон черной магии, зарегистрированный как "центр психолого-эзотерических консультаций". Этих сказочных шалманчиков или гранитных мавзолеев, смотря по размерам эго хозяина, по всему городу - россыпь. Антураж - хрустальные шары и самоцветы, жабы в клетках, сушеные грызуны с потолка свисают, черным полотном стены затянуты, резные шкатулки, черепа, бычьи головы. И никто вреда не наносит, пользы сильной тоже не случается, так, больше для маскарада и прибыли. И почему он к нам пришел?
   Помню, как появился на пороге некто. В темноте трудно было разобрать. Звякнули подвески-колокольчики, и он прошел в салон. Администратором я тогда у мамы сидела. Говорю ему:
  - Подождите.
  А он:
  - Что ж, могу еще подождать, - и садится на низкий диван, ставит рядом длинный футляр, как от бас-гитары, черный плащ до пола свешивается и в опущенной руке - маска горгульи.
  "Музыкант, - думаю я. - Панк-рок. Магический фольклор. Или что там сейчас исполняют? Пришел о карьере своей справиться. Или из интереса". Многие к нам из интереса ходят, потом небылицы друзьям рассказывают. "А может, лечиться. От наркомании или алкоголизма". Тоже многие ходят, лечатся. Правда, ни то, ни другое магическим воздействием не вылечишь. Заменить можно. Наркотики - на творчество, алкоголизм - на любовь.
   Лицо у гостя, как застывшая лава. Даже черты не сразу разберешь. Словно оплыла кожа от времени. Сидит очень прямо, не шелохнется. Пригласила его в залу войти. Поднялся тоже прямо, как манекен. Прошел, футляр с собой захватил. Ладно, - думаю, - любимый инструмент, работы гитарного Страдивари. А сама глазок в стене приоткрыла - спицей когда-то провертела в гипсокартоне, смотрю, как он вести себя будет. Многие на сеансах странно себя ведут. Кто охает, кто кричит, кто по полу катается, дрожит, пот бисерный катится. Не просто судьбу в руки принимать.
   А он сел за стол:
  - Карты, - говорит, будто повелевает. Хмыкаю: хозяин нашелся, сейчас мама ему задаст. Но она карты безропотно достает, даже суетливо немного, руки за все цепляются, за бархат мешка, в котором карты хранятся, за тесемки, узел не сразу поддается, и карты листопадом на стол проливаются - плохой знак. В жизни такого не бывало, чтобы карты маму не слушались. Собирает их, как цыплят, и предлагает ему четыре из колоды вытянуть.
   И тогда я вижу его руку - съеденная, сваренная в кислоте, кожа надорванная, в ожогах и фиолетовых трупных пятнах. Мерзкая рука. По спине, вдоль позвоночника начинают маршировать солдаты нехорошего предчувствия. Не бывает таких людей. И у людей таких рук не бывает. А он тянет карты, сам переворачивает и выкладывает их перед мамой, будто не она ему гадает, а он ей судьбу предсказывает. И карты сам называет:
  - Смерть, Башня, Суд и..., - одну карту кладет к себе, рубашкой вверх. - Время Смерти пришло, рухнула Башня, впереди Страшный Суд, - зачитывает он невидимую телеграмму.
  - За что? - читаю по ее губам беззвучный вопрос.
  - Нельзя менять мир.
  - Даже если людям больно?
  - Особенно, если так. Каждый несет свою боль и вместе с ней переплывает реку. И подходит к престолу, держа свою боль в руках, как дар. Посмотри, - протягивает он ей свои искореженные руки, - сколько боли. Через боль возносишься. Через нее чины обретаешь.
  - Нет, - качает головой мама. - Нет. Никому не пожелаю боли. Всегда снимала, всегда отводила.
  - А на кого перекладывала? - и голос у него, вкрадчивый, ледяной, до самого сердца пробирает.
  Мама опускает голову, длинные волосы живой шторой закрывают глаза:
  - Ни на кого.
  - Ты страдание из мира забирала. Нельзя так поступать. Страданием душа утончается.
  - Не выдерживает человеческая душа страданий - рвется.
  - Тебе что за печаль? Из обрывков старых душ соткут новые.
  - Вот и все мы потом такие, сшитые из лоскутов, кривые, неправильные, - повышает голос мама. И черный собеседник откидывается к спинке стула. - И болезни оттого у людей, что они собрать себя, понять себя не могут. Боятся внутрь заглянуть, потому что искромсаны все от рождения. Наказываете за волшебство, а за черное зло поощряете?
  - Зло само себя съест, а волшебство расцвести может. К злу привычка у людей есть, а добро для них непонятно и раздражает.
  - У дочери моей нет способностей, отец у нее - обычный человек. Нет на ней этого проклятья, - частит, как в горячке мама. - Не тронь ее. - Но гость молчит. - Последнюю карту покажи, - сухими губами просит она.
  И он выкладывает последнюю - белую карту. Воздух дрожит над его рукой, колеблются клочья кожи, встают дыбом, как намагниченные:
  - Ты пряталась долго. Много дурмана сожгла. Дурной глаз отводила. Сквозь ядовитый дым твое лицо мне узнать было сложно. Долго я искал. Но если Ангел Смерти отправляется в дорогу, он находит жертву. Это как меч, занесенный над головой, вечно его держать не возможно, он опуститься, лишь по руке пройдет дрожь, - и он приложил к лицу маску горгульи, и она приросла, будто она и была его истинным лицом.
   А дальше случилось то, что снится мне во снах. И то, что предстоит пережить, ведь уходя, неся легкую ношу на руке, под полой плаща, он коснулся моей груди пальцем, прижег ее нездешним огнем, поставил метку:
  - У каждой ведьмы - свой инквизитор. Твой отныне в пути.
  
  Мужской День
  
  К концу февраля страсти накаляются, как чугунная сковорода на спиртовой горелке, разогреваются докрасна, до горячечного румянца. Не могут призраки долго в мире существовать. Менталитет у них, хоть и призрачный, но все равно разный. Вспухают конфликты, как дрожжевое тесто в тесной кадке. Вот и заспорили, у кого из них смерть лучше.
  - Лучше всего смерть внезапная! - заявляет Цезарь.
  - У меня так и было, - откликнулся Ниц, - шел, шел и внезапно умер на улице в Турине.
  - Хоть вас и называют адептом правды, врете сейчас, уважаемый, - сладко затягивается сигарой дядюшка Зигги. - Во-первых, всю свою жизнь вы болели. Сифилис там, не сифилис, а хворали вы сильно. А во-вторых, в Турине вы получили первый апоплексический удар и прожили еще чуть ли не 10 лет полным безумцем.
  Герр Ниц ёжится от неприятных воспоминаний:
  - Разве потеря разума не означает смерть?
  Композитор отрывает глаза от пузатых нот-жучков, поднимает дрожащую правую руку:
  - Зато как вы играли! Какую музыку! - восхищается он, хоть уже давал молчаливый зарок не вмешиваться в склоки призраков, себе дороже выходит, если чью-то сторону принимаешь. А правы-то ведь все, и виновны все, потому что нет безгрешных за чертой. - Каким гениальным исполнителем вы оказались в своем безумии!
  - Не помню, ничего не помню, - бормочет Ниц, вжимая обод стеклянного колпака себе в виски.
  - Ничего удивительного, - пронзает Ница взглядом опытного клинициста дядюшка Зигги. - Ведь даже тот, кто твердо убежден, что час его пробил, искренне уверяет себя, что если он и не может произнести некоторые слова, то апоплексический удар или афазия здесь совершенно ни при чем, просто устал язык, имеется некоторая повышенная нервозность, как при заикании, или это просто общая слабость в результате несварения.
  - Кора! Кора! Я-то себя не обманывал, сразу понял, что смерть идет, раз отек коры головного мозга начался, - вклинивается в его речь Академик.
  Но все шикают на него:
  - Успокойтесь со своей корой!
  - Все про вашу кору уже двести раз наслышаны!
  - Идите лучше с собакой погуляйте!
  - Не ссорьтесь, господа, не ссорьтесь, - задыхаясь, нежным голосом просит Марсель.
  - Господа все в Париже, - хохочет Митрич, проходя мимо.
  - Париж - гигантский сфинкс, который пожирает всех иностранцев, неспособных решить его загадки, - пожевывает конец сигары дядюшка Зигги. - А вы сами-то, славный Цезарь, удостоились ли внезапной смерти?
  - Вот он меня прервал, - зыркает в сторону Ница Цезарь, - внимание на себя перетянул, а я, между тем, не договорил. Ранее-то никто не смел вперед меня говорить. Ждали все, пока император речь не кончит!
  - Говорите уже! Говорите! - машут на Цезаря руками.
  - Бога ради, не перебивайте его, а то этот император до утра не замолчит! - просят другие.
   - Лучше всего смерть внезапная, - со значением повторяет Цезарь, - но беда в том, что умный человек не может умереть внезапно. Он всегда знает своих врагов и предвидит их козни.
  - Что же этот умный человек сам собой управил так? - неожиданно возбухает Ниц и горделиво откидывает голову, колпак еще сильнее оттягивает ее к низу. Вид у него становится петушиный, на бой вызывающий. - Вы ведь себя умным человеком считаете? Что ж ты, умный человек, полный римского высокомерия, так сканал на ступенях Форума, как резаная собака?
  Цезарь краснеет, как редис, но крепится, сдерживает пену злобы, которая, несмотря на все его старания, прорывается наружу крохотными пузырьками и лопается в углах рта:
  - Даже если смерть внезапная, то пока тебя протыкают кинжалом, она перестает быть внезапной для твоего сердца, - величественно заявляет он, стараясь не опускаться до уровня плебса.
  Будда фыркает в бокал пива так, что брызги орошают римского императора:
  - Настоящий воин вступает в схватку со смертью и побеждает ее!
  Цезарю тут же слышится оскорбление и, утираясь от пивных брызг, он орет безо всякого императорского величия:
  - Давай, я сейчас нож возьму, а ты со мной в схватку вступишь! Я посмотрю, как ты меня, римского воина и императора победишь! Нож императору! - кричит он так, что дрожат стекла.
  Но Дог не разбежался ему ножи подносить, от меня он тоже колюще-режущего инвентаря не дождется. И как не понимают эти императоры, пока они будут слуг с ножом призывать, им уже морды, как медные чайники, дважды песком начистят?!
  В баре жарко, людно. Густо натоплено, а усатик Марсель, по обычаю своему, в пальто на вате. Еще и запахивается, будто мерзнет, но пьет вместе со всеми, не отстает. Римской настойкой чокнулись, помирились с императором. А что с ним заедаться? Цезарь ведь не виноват, что его в воинственном духе вырастили. Все плоды воспитания, злые ростки социализации. А душа у него, наверное, добрейшая.
  Лучшую смерть обсудили и перешли к сладким плодам загробной жизни. На щеках Марселя пунцовеют пятна, он дрожит, как в лихорадке, пытаясь доказать свою точку зрения:
  - Для меня одно из преимуществ смерти - больше не нужно бояться астмы и сидеть в комнате, обитой пробкой. Выбираться из дома только в ночь, когда не тревожит обоняние запах жасмина, сдерживать порывы сердца, не волноваться, держать себя в узде - у кого хочешь, руки затекут. Хотя все-таки я предпочел бы вернуться в мое убежище, ведь будучи мертвым, я не могу писать.
  - Да, да, - вторит ему лысоватой головой дядюшка Зигги, - в этом вся беда.
  - Беда, если мысли все еще рождаются в голове, а выхода не находят, но если роды прекратились, что ж за печаль? - мрачно бормочет Ниц.
  - Ох, уж мне эти нюни и плаксы, - кипит Цезарь, - вы все сказали при жизни. Чего болей? Поэтому мне солдаты милей, чем демагоги-философы, вечно у вас все наизнанку.
  - Студентов пожалейте, - усмехаюсь, - им и так ваших произведений не осилить. Дядюшка Зигги столько всего понаписал, про Ница я и не говорю, а вы, Марсель, на семь томов размахнулись. Цезарь, пожалуй, сдержанней вас в этом будет. Полководцу некогда трепать языком.
  - О, да! - приосанивается Цезарь.
  - Всегда хотел спросить, - в голосе Ница крадется ехидство, - вы, римский император, сами свои записки диктовали или приказали написать?
  Цезарь делает вид, что не слышит, сдувает пыль с лаврового венца.
  - А мои ученические записки учителя находили "великолепными", - вклинивается в паузу Марсель.- Но жаль, вместо того, чтобы упорно трудиться, я предавался лени, растрачивал себя в удовольствиях, истощал болезнями, заботами, капризами и за свое произведение принялся лишь накануне смерти, не имя никакого представления о ремесле...
  - А вас, любезный, никто и не спрашивал, - завивает дым бантиками Зигги, - Нет никому из нас дела до ваших вымышленных страданий. Герр Ниц задал конкретный вопрос, и был он адресован славному и могучему Цезарю.
  Глаза Цезаря наливаются кровью:
  - Считаешь меня вруном? - кричит он и одним ударом сбивает колпак с головы Ница.
  Тот оторопело смотрит, как его головной убор, кувыркаясь в воздухе, медленно летит на каменный пол. Брызь! - и на осколки разлетается стеклянная защита.
  - Да знаешь ли ты, с кем разговариваешь, бренный? - поднимает Ниц лунообразное лицо с красной отметиной от обода колпака на лбу. - Известно ли тебе, что перед тобой стоит сверхчеловек? Чуешь ли ты своим липким умом, что Антихрист пришел на землю? И что отныне отсчет времени стоит вести не с рождения Христа, а со дня нынешнего, дня появления на свет Антихриста?
  - Что он говорит? Что он говорит? - обескураженный, озирается по сторонам Цезарь. - Ребята, вы понимаете хоть слово?
  - К сожалению, да, - дядюшка Зигги, откладывает сигару. - Дайте-ка, я вас осмотрю, молодой человек, - он тянется к Ницу, но тот выворачивается из его всеведущих рук. Выбегает на середину и всеми членами, не заботясь о потрясении всего своего существа, бьется в экстазе откровения:
  - Я был раздавлен необходимостью принуждать свое агонизирующее существование к сверхчеловеческим усилиям, чтобы жить! Но это было только начало, проверка силы, моего могущества. Иные слабые, без конца ноющие людишки, уже свалились бы в ямы, полные червей, но не я! Радуйтесь же, новая мораль и новая сила посетили вас, так преклоните колени, шествует Всемогущий!
  - Похоже, он умом тронулся, - шепчет в испуге Марсель.
  - Был бы у него ум, - презрительно фыркает Цезарь. - Не катался бы сейчас по полу, - а ведь и в самом деле, Ниц, как шелудивый пес, отчаявшийся стряхнуть с себя блох, упал на спину, и давит их своим весом, стонет, зубами скрипит. Раздутые щеки красными жилками прорастают, на висках набухают вены.
  - Боюсь, что сей головной убор, - дядюшка Зигги указывает на осколки колпака, - каким-то образом сдерживал его буйную сущность. Сейчас его вторая натура вышла наружу, вопрос - как заставить ее вернуться обратно?
  - Один удар кинжалом, - предлагает радикальный метод Цезарь.
  - Ах, вы и так уже натворили, - удерживает его за руку Марсель, - посидите, вот, мой чай выпейте, я его и не касался. Липовый отвар так хорошо успокаивает нервы.
  - Тогда ты этой липы безумцу предложи, - бормочет Цезарь, но берет предложенную чашку.
  - Боюсь, что нам понадобиться бочка липового отвара, а еще ведро валериановых капель, чтобы его усмирить, - размышляет вслух Зигги. - А что, если мы направим на него душ Шарко? Цезарина, подай-ка мне шланг, где у тебя вода под напором! Окатим, мальца!
   Мокрый Ниц затихает на камне. Смеживает посиневшие веки, пришлепывает серыми губами, пальцы его разжимаются, перестают выворачивать булыжники из пола, все его тело будто отключают от сети, оно обмякает и пустым костюмом распластывается у ног дядюшки Зигги.
  - Ты рано умер, мальчик, - говорит венц, дуя на шланг, как на револьвер, - а я прожил долгую жизнь. Пережил операцию, когда мне выпилили часть кости, не роптал на вставную челюсть, которая клацала, как собачьи зубы. А под конец - каждодневные осмотры, и прижигание язв во рту. Не самое сладкое удовольствие. Но никогда я не думал, что страдаю больше других. Так с чего ты взял, что твои страдания уникальны?
  - Легче находятся такие люди, которые добровольно идут на смерть, чем такие, которые терпеливо переносят боль, - задумчиво проговаривает Цезарь.
  - Ты упрекаешь меня, - мягко поворачивается к нему бородой дядюшка Зигги, - за то, что я попросил для себя забвения? Не дождался естественной кончины? Ты упрекаешь меня? Ты настаиваешь, что смерть от морфия легка и приятна?
  - Нет у меня права от Богов, чтобы упрекать тебя.
  - А я себя упрекал. Есть что-то сверхчеловеческое в смерти.
  - Оставьте, беднягу, может, он, в самом деле, сверхчеловек или Антихрист. А может быть, просто сильный духом парень, - в испуге шепчет Марсель.
  - Он и на войну пошел. Добровольцем, - добавляю от себя историю Ница.
  - Видишь, с таким парнем я совершил бы много побед, - наставительно обращается Цезарь то ли к дядюшке Зигги, то ли к Марселю.
  - А ведь сегодня праздник, - вспоминает вдруг Будда. - День воинов и защитников. У нас в этот день мужчинам подарки дарят. По обыкновению, носки или спиртное. Уж так в народе повелось.
  Усатик Марсель протяжно смотрит на Будду, глаза увлажняются слезой от чувств или от напряжения глаз, он смаргивает влагу раз, другой и достает из кармана пальто бутылку. Ставит на стол.
  - Вот.
  Колодцем сходятся головы над столом.
  - Что это?
  - То о чем вы меня спрашивали, мсье Будда. О шифре в моей рукописи, о сокровищах Ротшильдов. Никакого шифра нет в моих записях, как нет и сокровища. И если я не стремился раскрыть вам эту тайну, то лишь потому, что мне приятно было с вами общаться. А теперь, когда вы узнаете правду, вы больше не захотите меня знать. А я так надеялся, что наша дружба не из корысти, а по взаимному притяжению.
  - Какая корысть, что вы, Марсель?! - возмущается Будда и всем сразу становится ясно, что он врет. Один глаз у него косит, другой блестит, и всем своим существом он предвидит барыш и окончание своего рискованного предприятия.
  - На черновике я черкнул записку, не забыть передать служанке Селесте, чтобы она забрала бутылку вина Шато Мутон Ротшильд, урожая 1924 года, которую для меня специально оставил барон Филипп, - тихо продолжает Марсель. - Вот эта бутылка.
  - Да вы что? Та самая бутылка? 1924 года? Поворотного года в виноделии? - каждый вопрос Будда задает на несколько тонов выше и не верит, что ему кто-то ответит. - Когда мутон начали разливать по бутылкам в замке, а не отправлять в Бордо? С этикеткой работы кубиста Жана Карлю?
  Марсель лишь коротко кивает в конце его речи, которая по тональности подошла к ля третьей октавы. И кто бы подумал, что Будда может так пищать?
  На этикетке голова упрямого барана, замок с синими окнами и циферблат из оранжево-коричневых стрел. Писк Будды, как стрела пронзает мне сердце.
  - Но ведь это клад! Самый настоящий клад! Вина 2000 года продают на аукционах за 15-25 тысяч долларов, а бутылка 1924 года, на сколько же потянет? - и боится сокровище в руки взять, потому что трясутся они у него, как студень.
   Знаю я этикетки Ротшильдов. Видела в "Эрмитаже" выставку. Эти этикетки - хитрый маркетинговый ход для своего прошловекового времени. Подумать только, когда-то барону Ротшильду только по дружбе удалось уговорить художников нарисовать для его вина этикетку. Ну как же, профанация великого искусства! Торгашество! Вино! А сейчас соревнуются и за счастье почитают, если их рисунок украсит ротшильдовскую бутылку. Вино пережило всех, кто для него когда-то рисовал: Брака, Кокто, Шагала, Дали... Не хватало, чтобы вся эта компания в бар слетелась на вино, как осы.
   А взял-таки в руки. К груди прижимает, боится выпустить. Да что за истерика?
  - Спасен! Спасен! - бормочет Будда и укачивает бутылку, как младенца.
  - Дайте, - протягивает к нему руку Марсель. Будда смотрит недоверчиво, но не смеет противоречить, ведь Марсель пока еще хозяин бутылки, он ее подарком еще не объявил. Держа ее обеими руками, будто священный сосуд, Будда передает бутылку вина, чуть не кланяется при этом.
  Марсель равнодушно бросает Догу:
  - Откройте, пожалуйста.
  - Нет! - Будда кидается грудью на амбразуру, но Дог оттесняет его локтем, и живо, в один прием, откупоривает бутылку. Из горлышка несет кислятиной.
  - Да, - понюхав, вздыхает Марсель, - в винах есть что-то человеческое - приходит дряхлость, а затем и смерть.
  И стоят вокруг открытой бутылки с поникшими головами, как у отверстой могилы.
  - Ну, хоть попробуйте, - гудит Дог и подает им бокалы.
  - Я бы не советовал, - предостерегает дядюшка Зигги, - животами будете маяться, желудочное расстройство гарантировано.
  И Ниц, потянувший было руку к бокалу, отдергивает ее. Марсель тоже не спешит пригубить рубиновую жидкость. Цезарь выливает каплю на ладонь и подозрительно рассматривает ее на свет, осторожно слизывает языком, качает головой, недоволен. Зато Дог хватил полбокала, раз охотников немного, губами пришлепнул, вынес вердикт:
  - Когда-то было вино! Попробуй, Цеза, - и наливает мне на два глотка. - Смотри, не отравись, - шутит.
  Пью. Когда-то смородина и дуб заключили в этой бутылке брачный союз и пообещали, что не расстанутся до самой смерти, но ягода скисла, а дуб заматерел. Теперь они как престарелые любовники, нет ни страсти, ни влаги, одна дряблая кожа вечно застревает между пальцами. Но когда-то горел огонь, мелькали руки, груди, лоснилась кожа, и эту память я чувствую на языке вместо послевкусия.
  - Б-б-бутылку хотя бы мне оставьте, - жалобно просит Будда. - Знаю, кому и пустую можно продать.
  Марсель внимательно смотрит на него и осторожно берет пустую бутылку двумя пальцами за горлышко. Приподнимает над столом. Поворачивается к Будде. Бутылка левитирует над полом. Зависает в пространстве. Будда шмыгает носом и, как сломанный автомат, дергает рукой, чтобы ее перехватить. Но Марсель разжимает пальцы, и бутылка из Шато Мутон летит на каменный пол. И разлетается по ногам стеклянными брызгами.
  - А пробку съешь, - советует Марселю то ли в шутку, то ли всерьез Дог, - а то он и ее найдет, кому продать. Бизнесмен.
  Понурый стоит Будда, тихонько раскачивается как в трансе. Хочется подойти, утешить его, но вокруг слишком много народу. Толкаются, шумят, бормочут, возражают, спорят, шаркают ногами, - бутылочные осколки истолкли в пыль.
  - Если вы не любите стихи, то лишь потому, что не пили дорогого вина, - зачем-то произношу свои мысли вслух.
   Восход по ранней весне, как атомная война. Позади домов занимается зарево. Нервно пульсируют указатели реклам. Вот-вот до твоих ушей докатиться грохот взрыва. Прислушиваешься, жилы на горле, как струна. И тут -
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"