ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
- 1 -
В Бобруйске с утра дождливо. У входа снял
пиджак, повесил на спинку стула. Всё, как и было. Рояль посреди комнаты, на
паркетном полу, вмещал на себе беспорядочные стопки нот; кресло придвинуто к
самой двери. Бросив беглый взгляд на фото покойной матери в рамке, остановился
перед окном. Театр напротив сиял входными огнями; ветви каштанов тянулись к
самой стене, заглядывая в окна. Зябко. Почти осень. Унестись бы в окно, улететь
за неведомую черту, не чувствуя ничего, испытывая лишь ощущенье полёта; но он
слишком трезво сознавал, к а к это невозможно. С улицы веяло сыростью.
Мокрый свет фонарей отражался блестящей гладью асфальта. Отошел от окна.
Раздеться и лечь в холодную постель, накрывшись тяжёлым, большим одеялом?
Уставиться в потолок, испещрённый сетью трещин-морщинок, пока дремотой глаза не
закроются сами собой? О! Это опять! Нет, надо что-то глотнуть. Он выдвигается
на коридор, открывает медленно холодильник. Пусто. Нет даже молока, над
бутылкой которого хорошо посидеть, с раздумьем жуя запиваемую булку.
Снова комната. Нет, не разденется. Может, лечь
поверх одеяла, вот так? или нет, лучше сесть в кресло и сидеть, пока не одолеет
Морфей.
Белый, крупный блик (Август. Листва опадает.)
скользнул по лепнине (там, где выступ с узором), осветил листья и
цветочки, наложенные друг на друга. Эхо давних времён. Он повернулся в кресле и
застыл. Зачем так долго длится этот мир, длится вместе с жизнью, с
воспоминаниями о себе и не о себе: до самой смерти? Почему ничего не изменить:
не вырваться - з а п р е д е л? Он опускает голову в ладони; из
всех углов смотрят на него, и колют его руки, лицо, тело - взглядами, как
иголками - глаза разных, разных времён.
Рука, прижатая к телу, инстинктивно ощупывает
на груди какой-то предмет. Галстук! Ну, конечно, ведь сегодня была, как обычно
тридцать первого августа, текущая кустовая конференция преподавателей
музыкальных школ, проводимая перед началом учебного года. И зачем только он
надел этот дурацкий галстук? Кроме него,
- 2 -
этот клоунский атрибут не повесил больше никто. Разве что
Фантомас, трубач, нацепивший галстук неизвестно по какому поводу. Все явились
на конференцию нарядные, "новенькие", и от этого атмосфера была ещё сгущённей.
Каждый хотел показать себя преуспевающим, покрасоваться перед другими,
выглядеть твёрдо и уверенно. Тайно и зорко все друг за другом следили, ревниво
отыскивая в коллегах изъян: намёк на неустойчивое состояние духа, беспокойство,
пошатнувшееся здоровье. Женщины выставляли напоказ свои обновки, возможности,
вкус; мужчины - респектабельность, благодушие и независимую силу. Зал Дома
Культуры походил на загон для скота, куда согнали животных самых разных, и от
этого их общая масса сделалась ещё более неудобоваримой. Феликс чувствовал себя
в такие дни как школьник того же числа, когда внезапно обрывались три месяца
летних каникул. В этой торжественной напыщенности было что-то
противоестественное: ведь испарялось время свободы, приходило к концу то, по
поводу чего сожалел каждый.
Музыкант - не штамповщик велосипедных деталей с
шарикоподшипникового, в отпуске могущий подработать разве что манекеном в
художественном училище. Большинство присутствующих всё лето давали частные
уроки, играли свадьбы и дни рождения, опекали художественную самодеятельность,
ездили на заработки в южные края. Им не нужно ни въедливое партийное око отдела
культуры, ни директора музыкальных школ - бездельники и пьяницы, - ни
канцелярская суета, вымогающая больше времени на отчёты о проведенных занятиях,
чем сами уроки, ни затхлое обывательское болото с его доносителями и "подсидками".
Консерваторский диплом и докторская степень являлись слабой защитой; всем
заправляли две кумушки из музыкальной школы номер один, нагруженные часами под
завязку и принимающие учеников на дому, а сами еле окончившие музучилище. В
обстановке тесного города, где каждый четвертый был музыкантом и где драчка за
педагогические часы и халтуры велась не на жизнь, а на смерть, последнее слово
было всегда за ними. Их влияние распространялось не только на музыкальные
школы, но и на клубы и студии.
Только шантаж партийной власти, грозящей за
отказ от официальной работы своими жестокими мерами, мог загнать этих
предприимчивых эгоистов обратно в опротивевшую клетку - от свежего воздуха вольных
месяцев, от высоких летних заработков, - назад, в это постылое ярмо, в эти
оглобли раболепия и пошлости. Это рабство, эта тюремная решетка досконально
разработанной партией принудиловки становились второй натурой, срослись с
каждым, превращая инициативность в жлобство, а творческого человека - в
обывателя.
- 3 -
И от этой полуторачасовой трепотни докладчика
веяло ложью, от сидящих в зале людей - ленью и косностью, а и х
интересы - машина, косметика, мебель, джинсы и "тапочки" - находились в явном противоречии
с тем, о чём говорилось с трибуны, а было, фактически, защитой именно этих, а
не каких-то там других, интересов...
"Всеми вами уважаемый, этот товарищ пришел на
работу в несколько, я бы сказал, пошатнувшемся виде. - В зале смешок. - Трубу
он в руки не взял, а начал "выдувать" фигуры без трубы. Рассказал пару
анекдотов, похвалил, подчеркиваю: похвалил ученика, и отпустил... При этом у
нас есть сведения, что он несколько дней подряд приходил на работу - как
кое-кому показалось - в том же неустойчивом состоянии. - Шумок, бывший до этого
в зале, стих. - Проверкой комиссии установлено: что уроки педагогом иногда не
посещались, а в журнале оформлялись как проведенные, - что во время болезни
ученика Сергеенко все пропущенные последним уроки были оформлены как
состоявшиеся, что учащиеся показали недостаточные знания и почти все не
справились с программой. Были выявлены и другие административные и финансовые
нарушения. В результате заключения комиссии мы сочли нужным, - в зале полнейшая
тишина, - уволить данного педагога с дисквалификацией, то есть, с лишением
права на преподавательскую деятельность. Далее. Постановлением Бобруйского
районного Отдела Культуры, подтвержденным нами, директор Бортниковской детской
музыкальной школы Винник за плохое проведение общественно-политической работы и
за проявленное им безразличие в вопросе повышения политико-идеологического
уровня ("за то, что еврей" - расшифровали все) вверенного ему коллектива,
освобождается от занимаемой должности".
- Теперь перейдем к следующему вопросу. Здесь
мы в президиуме получили записку без подписи с вопросом, когда же, наконец,
будет
- 4 -
обещанное нашим правительством повышение заработной платы
преподавателям музыкальных школ. Ну, во-первых, должен вам сразу сказать, что
ни в этом, ни в следующем году этого не ожидается. Наше государство огромное, и
оно решает огромные проблемы. Мы должны правильно понимать политику нашей
партии, и понимать ясно, что такой возможности, значит, сейчас нет. Тише, тише,
товарищи! Все утверждения о том, что, мол, не на что жить, что, мол, зарплата у
нас маленькая, что мы, мол, работая полную неделю, не зарабатываем на
прожиточный минимум, нео6основаны.
- Посмотрите на себя. Все вы шикарно, да, я бы
сказал, шикарно одеты, у всех у вас устойчивое материальное положение, все вы
имеете хорошие или неплохие жилищные условия. Как же так получается, что:
зарплатой мы в душе недовольны, а... машины имеем, дачи имеем, квартиры
кооперативные для себя и для своих детей, и даже внуков - за десять-двенадцать
тысяч - мы отстроили? - все следят за направлением взгляда докладчика. - Так
что, я думаю, что жаловаться нам нечего: мы можем вполне потерпеть, пока у
нашего правительства после решения более важных задач будет возможность решить
вопрос о повышении заработной платы преподавателям ДМШ. -
Хлопаньем кресел, толкотнёй у выхода сидящие в
зале ознаменовали конец конференции. Красные, взъерошенные, с пугливыми
взглядами, некоторые с дрожащими руками, они вздыхали с облегчением, и на
ослабших ногах спешили покинуть это жуткое место. "Совсем как дети", - подумал
он, окидывая взглядом зал - и у него пробуждалась ненависть к другим, в том
конце зала. Рядом оказался его однофамилец, скрипач Женя Эпштейн. Немного
костлявый, с проседью, с чуточку женской фигурой, тот невольно вызывал к себе
уважение. Феликс был и сейчас благодарен Эпштейну за то, что на лице его не
было пугливого раболепия, как на многих других лицах, и, хоть эта конференция
его так же измучила, он твёрдо и приветливо пожал Феликсу руку.
"Как дела? - "Нормаль. Что у тебя?" - "Так,
ничего. Что в консе? - (Женя учился заочно на последнем курсе консерватории). -
"Ну, как в консе?! Учусь, занимаюсь. Ты... что-нибудь... написал?.." - "Написал,
написал, - ответил Феликс, глядя по сторонам. - Когда ты сыграешь мои прелюдии?"
- "Да вот, я тебе как-нибудь позвоню", - растянуто говорил Женя, глядя ему
прямо в глаза и слишком резко делая акцент головой.
Вместе со всеми Феликс и Женя вывалились
наружу. Здесь сквозь тучи блеснуло солнце, и на тротуарах с обеих сторон
мостовой беспорядочно стояли хаотичные группки разноцветных, ярких одеждой
людей. Словно острой косой полоснуло по сердцу, и свобода, эта иллюзорная
свобода (иди куда хочешь) показалась смешной, эфемерной...
- 5 -
При мысли об этом глаза его стали осторожно
слипаться. Он ещё видел эту "воздушную" улицу, бледный солнечный свет, но уже
другие воспоминания и эмоции нахлынули поверх, и комната, эта тёмная комната с
потолком-крышкой и клочьями сумрака, словно накрыла - и поплыла вместе с ним
туда, куда не купишь билета, и куда, иногда с жаром, иногда нехотя,
отправляешься, чтобы уйти хоть частично о т с ю д а.
Проснулся, ощущая на своем лице яркий солнечный
свет, и, заслонившись рукой, открыл глаза, обнаружив, что спал в кресле.
Беспорядочные стопки нот одиноко покоились на рояле;
в зеркале отражался солнечный блик, а недалеко от кресла валялись брошенные на
полу тапки. "Не все ли равно", - подумал, проведя рукой по лицу, и,
оттолкнувшись от кресла, медленно и с ощущением необыкновенной тяжести в
голове, побрёл умываться. Вернулся в комнату с полотенцем и смотрел, как его
пиджак, небрежно брошенный, медленно соскальзывает с кресла на пол. Солнечный
свет постепенно распространялся вглубь по обоям. Листья на каштанах слегка
трепетали.
"Зачем покупать молоко, когда такая тоска?" -
подумал, и застыл посреди комнаты. Подойдя к роялю, зачем-то пристально
уставился на него, тут же отошёл, и, с руками, сведёнными за головой, закинутой
назад, встал у стены. Там, на стене, висел рисованный портрет в золотистой
рамке: голубые глаза, пшеничные волосы, слегка поджатые губки. Через мгновенье е
г о глаза уже не глядели туда; взгляд соскользнул вниз с поблекших обоев и
остановился на высоте его роста, направленный вглубь стены. Его пальцы начинают
в ту же секунду отстукивать медленный ритм; он оборачивается - и с резиновыми
ужимками подходит к роялю. Стук крышки. Нетерпеливые звуки; словно тонкий запах
разносятся по комнате редкие, отстоящие друг от друга, аккорды: его игра. Да.
Сегодня придётся в первый раз по-настоящему идти на работу... идти на работу.
Опять косится на часы, и в глазах изнутри отражается пламя сдержанной боли. "К
чему?" - думает, но рука, прижатая с карандашом к линейкам, продолжает - начав,
- выводить знаки и знаки на нотной бумаге, а глаза уставились в неё взором
цвета свинцовой пули, цвета лезвия ножа с костяной или наборной пластмассовой
ручкой.
Минуты выводят свою дорожку. В нём поднимается
новая волна и заставляет фиксировать себя на нотной бумаге. Надо бы
прошвырнутся по городу, где-то что-то пожевать. Как это сделать? Большая
стрелка беспощадно и неуклонно движется, увлекая за собой маленькую, а та всё
ближе и ближе к одиннадцати. Нет, он должен обогнать эту стрелку, он обгонит
её, он ведь её обгонит...
Резким усилием заставляет себя оборвать поток
звуков. Встал, закрыл уши руками. Надо идти. Н а д о идти. Накидывает
пиджак и выходит.
Солнце уже осветило всю левую часть улицы.
Листья каштанов ещё не окрасились в свой осенний наряд, но под ногами везде
полно опавшей
- 6 -
листвы с зеленовато-латунным оттенком. Здесь, внизу,
темновато и прохладно; лучи солнца не попадают сюда, а на асфальте тут и там
стоят лужи от вчера прошедшего дождя. Здания, строгие, суровые и замечательные;
стены покрыты псевдовосточным узором; освещены утренним солнцем. Он доходит до
улицы Энгельса - и отправляется дальше. Здесь его провожают книжный магазин на
Социалке, мясной магазин - и вот, пожалуйте, двери столовой. Теперь они позади,
и он переходит на другой квартал, где другая столовая, в которой он часто
обедал.
Знакомая публика. Тот же старик поперхнулся
куском говядины; бледные, усталые лица. Хмурым взглядом обводит столики и с
редким вкусом инкрустированные стены. Та же столовая. Та же раздатчица в
отбеленном колпаке, с полными щёчками с ямочками; отлично его уже знает, и
наверняка догадывается, п о ч е м у он обедает или завтракает тут.
Выбирает поднос; медленно двигается к
раздатчице. Вихрь мыслей проносится в голове, прежде, чем его окликают, и он,
не зная, что ответить, долго не понимает, чего она от него хочет. "Задумываться
стал, - подумалось. - Может, и к лучшему."
Стены, стены. Дома. Окна. Он сидит напротив и
смотрит на тот дом - произведение искусства. "Т а м ведь тоже
жили люди. Как они жили?" Жадными руками хватается за этот вопрос. "Какими были
о н и?" Хлебает борщ и глядит наверх. Там, над балконом, заслонённая
листвой каштанов, выпирает из стены каменная шестиконечная звезда... "Обозвать
раззявой! Знает ли о н а, что в нём творится? Может ли
предположить. И что это меняет?"
Синяя даль, как морские просторы,
Белый закат кучевых облаков...
Он вытирает губы бумажной салфеткой, встаёт. Из
столовой выходит на освёщенную солнцем Социалку. Здесь уже полно народу. Толпа
прибывает. Яркие, разноцветные человеки движутся несметным потоком. Мимо мудрых
стен, пёстрыми красками гармонируя и контрастируя с колоритной кладкой, яркими
рекламами над магазинами, парикмахерскими, кондитерскими... Он бредёт среди них
о д и н: "и всё же один". Вот пересекающая Социалку улица, сквер с
низкой оградой - чугунным узором переплетающихся эллипсов. Захлопываются двери
троллейбуса - перед самым носом.
Придётся ждать следующего. Проползает третий
номер - на станцию "Бобруйск"; "но нам туда не надо". Наблюдает за двумя
мужчинами и девушкой. Могла бы она быть его супругой? Подходит троллейбус с
цифрой "два" сбоку и спереди, и Феликс послушно делает шаг навстречу своему
поглощению в нём. Липы летят и летят навстречу, а он стоит и смотрит в окно.
Вот легкий толчок, остановка, троллейбус застывает перед светофором. Неужели
это первый его полный рабочий день в новом учебном году? Он проводит ладонью по
волосам и пытается рассмотреть что-то впереди, гораздо дальше, чем
просвечивающие сквозь листву стены швейной фабрики имени Дзержинского.
Троллейбус дёргается - и он чуть не падает на старушку с авоськой, пристроившуюся
слева. "Извините". Киоск проносится с удивительной быстротой, и снова летят
навстречу липовые деревья и здания, соединяясь в одно... Площадь. Почтамт.
Выходит на Октябрьской - в надежде пересесть на
первый или шестой автобус, если в течение ближайших десяти минут они появятся.
Если нет, придется доехать до Шмидта, и там идти пешком или бежать, потому что
вероятней другое. Здесь, как всегда, толпа. Феликс глядит на часы: до работы
осталось пятнадцать минут.
Неприятно сосёт под ложечкой. Ветви каштанов,
жёлтая стена дома, вывески магазинов и люди - всё это начинает кружиться, и он
не понимает, как это могло случиться, но сознаёт, что ему грозит, если
он опоздает на работу в этот первый сентябрьский день.
"Феликс Маратович! - он оглядывается и видит
пианистку Катерину Ивановну, тонкую, с улыбающимся одними глазами лицом,
высокой причёской, мнущую сумочку в пальцах. "Что это вы так поздно сегодня,
Феликс Маратович?" - Она смотрит на часы. - "Вот так..." Он не спрашивает у
неё, почему о н а так поздно. "Как вы думаете, успеем мы с вами на
автобус?" - он чувствует облегчение. Он уверен, что ей ничего не грозит, а, в
таком случае, и ему, раз они "опоздают вместе". Вдали показывается какой-то
автобус. Оба пристально всматриваются, и, наконец, видят, что это шестой номер.
Уффф... Расталкивая стоящих, спешат приблизиться к самому краю. Автобус
подкатывает, и, выплёвывая часть людей, принимает в себя других. Они едут.
"Как хорошо, что успели".
А вот и Валентина Николаевна. Она стоит в
проходе - толстая, красная, с лицом, покрытым наспех "полуметровым" слоем "штукатурки".
"Валя! Привет!" - "Здрасьте". - "Привет". - "Ну,
как дела?" - "Что-то мы все: сегодня так поздно? - Валентина приближается к
Феликсу: "Ты, как, дождался конца конференции? А м ы взяли - и убежали".
И она в басовом регистре добавляет: "Нас, наверное, как мы ушли, так никто и не
заметил?" Всё это: как она говорит, этот её толстый - казалось бы, безобидный -
слой пудры, её мясистые губы (эдакая пышка; стыдится своей неловкости?) - его
раздражает. Он видит за окном на одной девице красный, ядовито-красный капюшон,
и чувствует, как внутри что-то словно отделятся: и начинает медленно
подниматься. Он сглатывает слюну - и смотрит на Валентину Николаевну. Что его
так раздражает?
Её притворный тон, мелочи, несуразные по месту
в ситуации и смыслу? Её растрёпанность, которую она, возможно, пытается скрыть?
Автобус отъезжает от остановки Шмидта и
заворачивает, заставляя всех наклоняться вперёд. Валентина Николаевна
перехватывает спинку сидения (за которую держится дальней рукой) - и
притыкается спиной к стоящему вполоборота к ней Феликсу. Ещё один крен
автобуса, и её зад с силой вдавливается ему в пах. Он чувствует, как этот зад
виляет и слегка подёргивается, одновременно соскальзывая вниз. Это его бесит.
Он испытывает бешеную злобу, будто его хотели лишить чего-то такого... своего,
исконного, личного, на что он имеет право.
"... в ателье на Гоголя вяжут детские
распашонки из шерсти родителей..."
"... вы не представляете, Асенька, как тяжело
было достать эту книгу. Я сдала за неё пять килограмм макулатуры..."
"... не переживайте, дорогая, книга стоит этой
макулатуры..."
"... вчера в "Оптике" видела очки по блату..."
"... извините, гражданочка, почём?.."
"...Ты заметила, какие шторы у Абрама
Соломоновича? Просто обалденные. - А ты видела, что у него... за
шторами?"
Соль-диез - соль-диез - соль-диез. Ля - соль-диез -
фа-диез - ми.
Где они? Так... это уже окрестности Фандока:
два здания из красного кирпича, дом с разбитой дверью...
Едут дальше. Широкая асфальтовая дорога,
водокачка, пятиэтажные дома и две бочки с квасом рядом с двумя киосками.
Фандок... Фандок... особый район. Тут всё так
расположено и выглядит, как будто это город в городе. Отделённый от одной из
центральных улиц - Минской - районом с деревянными (в основном - двухэтажными)
домами; ограниченный огромной (с другой стороны) зоной промышленных предприятий
и дорогами, ведущими "в никуда" (то есть - туда, где Феликс никогда не был), он
представлял собой своеобразную городскую провинцию, с атрибутами
нецентральности, второразрядности. Но каменными домами, магазинами, площадью,
двумя монументами (словом, размахом) он слишком представителен для "провинции"
такого города, как Бобруйск. И, всё же - меньше ухожен, слишком нечётко
оформлен, чтобы равняться с центральными улицами и дворами. Здесь дома слишком
отстоят друг от друга, во дворах слишком много пустого места; купы деревьев,
смотрящихся в окна; скамейки, над которыми возвышаются кроны деревьев; кусты;
обилие не прилизанной зелени.
Что ещё? Заповедник 1950-х, что подтверждают "не
учтённые" просторы, не ограниченное пространство, эклектические излишества
фасадов. Стоящие огромным полуквадратом внушительные жёлтые дома отграничивали
местность, внутри которой находились другие дома и дворы, с проездами -
зачатками улиц, магазинами и общежитиями.
Феликс почти любил этот район. Особенно один
двор, где осенью земля усыпана мягкой пожухлой листвой, где с одной стороны
деревянный забор, а слева, напротив трёхэтажного дома с подъездами у самой
земли и асфальтовым тротуаром вдоль него - каменные двухэтажные сараи, а почти
прямо посередине вкопан в землю круглый стол со скамейками вокруг и с той же
пожухлой листвой на них. Казалось, это своеобразное коллапсирующее пространство
- часть того, что не назвать, мёртвый и беспокоящий идеал, с которым ничего не
связано.
Выйдя из автобуса, прошли вдоль площади и
свернули налево. Здесь, чуть в глуби улицы, красовался недавно перестроенный,
шикарный клуб: с польскими плитами и немецкими люстрами, белым эстонским роялем,
чехословацкой ударной установкой и немецкими -западногерманскими - усилителями.
Сзади давным-давно была сделана пристройка, не отремонтированная вместе с
клубом. В ней и находилась музыкальная школа.
Школа имела отдельный вход, но попасть в неё
можно было также из клуба, через узенькую, низкую дверцу, в которую нужно было
входить, сгибаясь.
Осыпавшаяся, вывалившаяся местами штукатурка,
на которой оставались следы нанесённой когда-то жёлтой побелки, деревянный
заборчик из планок, возле которого росла берёзка, виднеющийся из окон школы то
ли пустырь, то ли сквер, поросший кустами, с полузалитой водой колеёй и с
большим, поросшим травой пространством на переднем плане, создавали
впечатление, что школа находилась к а к б ы в сельской местности, в
деревне.
Феликс часто наблюдал перед окнами своего
теоретического класса кур, забредших сюда из дворов соседних деревянных домов
за студией, а сама студия вместе с клубом находилась на самой границе Фандока.
На пороге школы стоял директор, Роберт
Самуилович, руки в карманах, и смотрел против солнца, чуть сощурясь, жмуря
глаза.
"Что-то вы опаздываете, - сказал он, не
обращаясь конкретно ни к кому и немного хитровато, и, в то же время, добродушно
ухмыляясь. - Вот уже сколько. Посмотрите, - и он повернул свою руку с часами,
показывая запястье с отогнутым рукавом. - Не годится это: в первый день - и
опаздываем."
- Вы знаете, Роберт Самуилович... -
- Вы что, сговорились, что ли? Все вместе
опаздываем?
- Нет, серьёзно, Роберт Самуилович! Автобуса
долго не было. Мы стояли, стояли... Уже пять троллейбусов за это время
прошло... -
- Так! Что это?.. С каких это пор вы одним
автобусом стали ездить?!
- А мы, знаете... вот, я подошла, смотрю,
Феликс Маратович стоит на остановке, а зашли с ним в автобус, а там Валентина
Николаевна.
- Ну, ладно. На сегодня - ладно. Но впредь - чтоб
не опаздывать. Автобус автобусом, но вы должны быть здесь минута в минуту... И
- даже раньше. Что значит - автобус опаздывает? На троллейбусе надо ездить, а
там - пешочком. И чтобы никаких опозданий. -
Темноватый северный класс с натёками на стене и
коричневым квадратом картона на потолке, в том месте,
- 7 -
где когда-то стояла печка. Светлые линейки. Стенгазета в
углу. В окно виден кусок двора-сквера с травой и колеёй, полузалитой водой.
Феликс входит в дверь - и потолок словно скользит по макушке, накрывая, и
струит в глаза свечение окон. Вот и первый рабочий день. Он зябко садится на
стул и в ознобе проводит плечами. Перед ним его класс, его класс, который на
протяжении пяти лет вмещал его эмоции, его душевные волнения и катастрофы.
Первый раз он думал так: "Ненадолго". Он поступит в консерваторию, станет "настоящим",
профессиональным композитором...
Как тогда всё было по-другому! Он начинает
постукивать пальцами по крышке стола. Да. Всё те же парты, всё те же стулья. И
даже в окне ничего не изменилось. Но как это было давно! И всё же ощущение
временности не проходит. Они все здесь временно, они все здесь случайны, они
все пришли сюда из того, из большого, мира, с задором, как дети, после школьных
каникул. Это... эта школа лишь фрагмент их подлинной, их настоящей жизни ("а
как же для Роберта, интересно?"), как фрагмент картины, границы которой не
определимы. Феликс смотрит по сторонам.
Особенно для него! Подающий надежды пианист,
пытавшийся давать сольные концерты, игравший в лучших ресторанах города,
руководивший самодеятельностью на двух крупнейших предприятиях и сознающий свою
молодость, и то, что ему надо учиться дальше, он пришёл в эту маленькую школу
благодаря тому, что ему повезло, и потому, что он считал работу по
специальности "законно" положенной, необходимой.
Играл в лучших ресторанах города... но... играл
на подмене. Тридцатник в месяц - самое лучшее. Руководство приносило ещё
двадцать рублей. Как стипендия в училище... Училище...
Он выдыхает резко - изо рта идёт пар. Очень,
очень сырой и холодный этот большой класс. Он берёт своими закоченевшими уже,
негнущимися пальцами щепочку со стола и рассматривает её.
С деревьев, которые входят в его обзор, падают
неслышно несколько листьев, добавляя себя к мокрой и жёлтой, лежащей на земле
листве.
"Феликс Маратович! - Он вздрагивает,
посматривает на дверь, но не успевает пересечь класс, как дверь открывается, и
в неё просовывается директор, Иванов Роберт Самуилович, таращась на Феликса.
"Феликс Маратович! Нужно здесь немного
подкрасить фасад... Вот мы с Виктором Алексеевичем вчера эту часть уже кончили.
Я вам предлагаю: вот вы красите остальное - много времени это у вас не займёт -
и, как только кончаете: я вас отпускаю домой. Учеников у вас сегодня всё равно
не будет... Идёт? Идёт. Так... Кисти в кладовке (возьмите у Валентины
Николаевны ключ), краску сами нальёте в ведро и приступайте: чем раньше
начнёте, тем раньше кончите. Значит, договорились?" - "Хорошо".
- 8 -
В кладовке Феликс берёт кисти и краску и
вылезает на улицу. Тут одну сторону пристройки подновили цементом и привели в
более ни менее божеский вид, а теперь Самуилович решил эту стену "запудрить" не
побелкой, а краской. Феликс начинает водить по стене кистью, пока та не
окрашивается ровно со всех сторон, берёт лестницу и лезет наверх. Где это он
уже это видел? Вот так же, с запрокинутой головой, с кистью в руке. Не может
быть. Он старается не думать об этом. Солнце выглядывает из-за туч, мягкое
осеннее солнце, освещает берёзку с травой, невысокий заборчик и ровно сарай.
Слезает, кончив работу, идёт, вытирая руки, по направлению к двери, в школу.
"Ну, хорошо, я вас теперь отпускаю домой. -
Роберт Самуилович стоит напротив и смотрит Феликсу прямо в глаза. - Можете идти
- и до понедельника вы свободны. Всё ясно? Значит, в понедельник чтобы здесь в
десять тридцать. Понятно?" - "Хорошо". - "И не глядите на меня так, будто
припасли для меня междометие о нетрадиционной сексуальной ориентации. Я такой
же подневольный. Я только передаю приказы".
Он поворачивается, возвращается в свой класс,
одевает плащ, прощается со всеми и выходит.
Та же улица. Тот же квартал. Но какое оно всё
другое теперь! Феликс насвистывает, руки в карманах, посматривает по сторонам.
Вот и автобусная остановка. Здесь уже собралось
немало ожидающих. Мальчик с ободранным носом. Бодрая старуха в платке. Она
садится на чемодан; корзинку поставила между ног... Окна. Какие там квартиры?
Там, за каждым окном, целый мир. Там живут люди. Бреются, убирают, читают,
спорят, сидят, иногда не ладят друг с другом. У них есть о н и.
Каждый, другой: семья. А он - один. О, как его тянет к этим неведомым ему и
таким далёким ему мирам! Он смотрит на жёлтую стену дома; над каждым окном
побеленный, выступающий треугольник и выпуклость с бороздками сбоку окна, а
окна чуть удлинены. В двух из них, над вывеской магазина, он видит одинаковые,
прозрачные, с красивым узором, гардины, и, за дальней, куклу, сидящую на окне.
Какие, всё-таки, люди в этом районе особенные,
не похожие на людей "из города". Вот, к примеру, тот пожилой человек. Он явно
смахивает на персонаж иллюстраций к теме о первой русской революции тысяча
девятьсот пятого года из учебника истории. Так похож на московских рабочих из
фильмов пятидесятых годов: тот же взгляд, те же сжатые губы и пядь волос. А вот
ещё двое рабочих в спецовках. Да тут все такие! Крутой лоб, твёрдые губы,
упрямая складка. Второй. Крепыш.
Подходит автобус, и в окне мелькают
продовольственный магазин - напротив заборов и административного здания за
ними, какие-то каменные строения на пересечении улиц, двухэтажные деревянные
дома... Бобруйск... Автобус "плывёт" медленно в бесконечной веренице движущихся
спереди и сзади
- 9 -
машин, навстречу идущим в противоположном направлении
ЗИЛам и МАЗам, легковушкам и такси по этой узкой для
такого интенсивного движения улице.
Вот ярко окрашенная деревянная церковь-дом, вот
книжный ларёк... Автобус застывает на перекрёстке, и, после минутного ожидания,
дёргается и заворачивает на Минскую.
Люди... Люди... Каждый из них в данный момент
что-то в ы п о л н я е т, куда-то идёт, к чему-то стремится. Ему
доставляет удовольствие ехать с этими людьми словно на экскурсию в этот
привычный для него, знакомый и такой обжитый город, от которого словно отделён
границей район Фандока. Часы на руке рядом стоящего показывают два...
Куда же теперь? Надо бы заскочить в столовую
пожевать. Но нет, не теперь. У него есть кое-что безотлагательное, более
необходимое. И вот он уже шагает по булыжной мостовой, по узкой улице, тротуары
которой вымощены кирпичом. Открывает калитку, проходит.
"Бабушка!" Самый близкий для него теперь человек!
- Да, внучичек!
- Ну, к чему ты держишься за эту квартиру? Почему бы тебе
не перейти ко мне?
- Нет, Феликс, Живя вместе, мы будем острей чувствовать
своё одиночество. Тебе некуда будет тогда приходить - а теперь ты знаешь, что
есть место, куда ты можешь придти. Да и там не будет ведь печки, чтобы выпекать
любимое твоё печенье. И вообще, я не люблю такие дома. Тёмные... Комнаты, как
коробки. Что бы я там делала целый день? Ты бы уходил на работу, а я... А здесь
одноэтажный дом, дворик...Соседи..
- Да, бабушка. Ты права. Я не подумал.
- Ты должен жениться. И я бы тогда была спокойна...
- Ну, ладно.
- И не ладно.
- Не будем об этом.
- Ты должен жениться. Будет семья, другие интересы. Хоть
питаться станешь регулярно. Жена, как-никак, а хоть что-нибудь приготовит...
- Ладно...
Солнце заливает светом большое, идеально
вымытое окно. У Феликса на душе становится светло и спокойно. Здесь чисто и
уютно. Везде прибрано. От каждого предмета словно веет теплом и светом. Эти
электрические часы на скатерти. Чашки в буфете. Старушечьи очки, лежащие на
столе. Медленно движущееся время. Здесь другой мир. Бабушка права. Если она
уйдёт, этого мира больше не будет...
Он возвращается домой, когда закатное солнце
ещё покрывает своим цветом спелой пшеницы соседние дома, крышу, край окна, а
один его луч, тяжёлый, увесистый, как бесценный слиток красно-жёлтого золота,
проникает в комнату, и спелым колосом остаётся на стене. Каштаны чуть-чуть
шевелят, кивают своими верхушками.
Феликс устраивается в кресле и задумывается. Время течёт. Медленно
- 10 -
и незаметно. Оно движется тут, а тут, в то же
время, ничего не меняется. Он встаёт, подходит к окну; смотрит вниз.
"Ты на хрустальные ресницы
Вложи хрустальный огнемёт,
Чтобы раскручивались спицы,
Как к колесу вода течёт". [1]
Прозрачные строки одного поэта...
"Ты белых птиц выращиваешь мне
На чёрном ободе расстрелянного неба". [2]
Ни на кого не похожие строки другого...
"Белый парус в туманной дали,
синий стеклярус на тёмной шали", - [3]
И ещё:
"Кончается завод часов, -
И стрелки, может, скоро станут,
И только; мысли не устанут,
Как гирьки сказочных весов". [4]
.........................................................
"Иногда что-то очень родное.
Из чужих вырываю я уст:
То ли просто сиреневый куст,
То ли целое небо земное". [5]
Феликс подходит к роялю, открывает крышку.
Одинокий высокий звук. Ещё один. Теперь: их два. Полилась прозрачная,
хрустально-загадочная мелодия. В ней немного тоски, "оскомины". Надо записать.
Он открывает нотную тетрадь. Как это назвать? "Отвлечённое"? "Прелюдия"? Нет,
сначала напишет. В собрание Прелюдий это не войдёт - слишком отлично по
эмоциональному строю, по стилистике. Феликс берёт ручку, задумывается.
Постепенно серый сумрак прокрадывается в
комнату. Начинает темнеть. Его рука с ручкой как будто мерцает в сероватом
полумраке - и белый лист нотной бумаги словно источает свет.
На стене - слева - вспыхивает - и продолжает
светиться - белая полоса: падающий из окна типографии свет. Полутёмная комната
наполняётся как бы осадком горечи. Чувствуя, что ему не удастся удержать это
ощущение хрустальной чистоты и загадочности, Феликс прекращает писать. Так он и
сидит некоторое время, глядя в одну точку, сжав пальцами потеплевшую ручку. Эта
ручка представляет для него теперь всю опору, всю теплоту, которая его может
охранять сейчас в этом насупившемся мире. Звуки осеннего дождя, уже
зарядившего, наполняют собой все остальные звуки. Они
- 11 -
окрашивают в особый цвет скрип стула под его телом,
неясные шорохи, слабо доносящиеся из-за толстой стены из соседней квартиры,
редкий звук мотора проезжающей внизу, под двумя его окнами, машины.
Феликс встаёт и подходит к окну. Зачем его
мучает эта улица, этот взгляд со второго этажа вниз?! Этот город, равнодушный и
сияющий электрическими лучами в мокром воздухе, и бросающий отблески, яркие
пятна на сверкающий мокрый асфальт.
Он поворачивается, но чувствует за собой -
спиной - эту плоскость окна, кроны каштанов и очертания противолежащих домов,
такие знакомые и необходимые, стены в тонких прожилках света - и девятиконечную
звезду, виднеющуюся между двух каштанов и освещённую бледным и тонким слоем
света синеющих фонарей. Несколькими шагами отходит от окна и поворачивается.
Мягкий шорох дождя продолжает звучать в ушах;
капли белого света плавно стекают по стеклу и оставляют надолго светящиеся
полоски. Полумрак: мыслей, квартиры.
Кухня. Он выходит сюда и застывает, поражённый
застигшей его картиной. Он всегда боялся этого окна. Большое, чёрное и высокое,
оно, особенно подчёркнутое внутренним светом в кухне, заставляло его застывать,
чувствовать что-то особенно неуютное, и, с каким-то полустрахом-полуслабостью,
всматриваться в этот чёрный провал, в эту пустоту, отделённую от него уже
нематериальным стеклом, и, словно ужас гибели, приковывающую к себе его
остановившиеся зрачки. Он знал, что за этим окном находится каменный двор,
закопченные кирпичные строения и неприятный - между ними - проход, ведущий в
соседний двор, ограниченный - перпендикулярно проходу - старыми каменными
сараями.
Что-то неуютное, неприятное, как взгляд в
освещённые или тёмные изнутри окна вокзалов, чудилось ему в этом высоком, с
планками рамы-креста, чёрном и без занавесок окне. Ему казалось, что за ним
кто-то стоит, или что на него из бездны, из чёрного двора снизу устремлён
недобрый и враждебный взгляд, могущий причинить какой-то ужасный вред.
Давно не крашенные рама и подоконник, затёртые,
успевшие поблекнуть; лампочка без абажура, свешивающаяся с высокого потолка -
оставались безмолвными свидетелями его страха. Здесь не было ничего из того,
что вне этого ограниченного пространства, из того, что где-то там, вне предела
его взгляда и черноты за окном.
"А что, если и так?" Ведь от того, что он
пройдёт этим маршрутом, не изменится ничего и не может повлиять на данный
выбор.
- 12 -
И - вот он идёт через сквер, и - мимо
кинотеатра "Товарищ", чувствуя в себе приглушённый холодок: лоб холодный; лицо,
ещё не отошедшее ото сна; во рту солоноватый привкус. Обычно он уезжал с
конечной остановки, с остановки "Дзержинская", но сегодня он даже не завтракал,
а время подсказывало, что он должен торопиться к ближайшему автобусу: то есть -
сюда.
Т а м его всегда согревала теплота,
пестрота и "привычность"; уют; а ещё особая напряжённость и тревожность, как
тянущийся долгий звук. З д е с ь же было что-то от простора, что-то
светлое, как холодное чело слишком гармоничной эллинистической красоты.
Он приблизился к зданию детского сада, миновал
его, и, по асфальтовой дорожке, срезающей угол, вышел к остановке, где
курсировали единица и шестёрка. Одет как обычно, только поверх единственного
костюма наброшен по случаю похолодания белый плащ.
На остановке с десяток человек. Понятно: на
ближайший рейс не опоздал. Вот и автобус. И вот улица уже проплывает в окне...
Даже в сравнительно небольшом городе значительная часть жизни проходит на
колёсах.
Дорога - уроки - педсовет.
Потом, когда витрины зажигаются белым или
жёлто-голубоватым светом, а над магазинами вспыхивают преимущественно красные
или жёлтые с синим буквы, Феликс едет в троллейбусе, выходит на площади, идёт
пешком, чтобы продлить это ощущение туманного белого воздуха и внутренней
цельности.
Открываются рестораны. "Синие", "красные", "жёлтые"
люди возникают на улицах. Разноцветные куртки, шапочки; дипломаты в руках -
блестящие своей поверхностью; джинсы и "тапочки"; шикарно одетые девушки
высаживаются из такси...
"Привет, Феликс!" -
"Феля! Привет!" -
"Hallо!" -
Феликс пожимает руки. Красный огонёк сигареты
освещает подстриженные усы, глаза под маленькой шапочкой и респектабельную
улыбку.
- Как дела?
- O'kay, О'кей...
- Что нового?
- О, Феликс, как всегда - в своём амплуа!.
- Всегда один.
Ещё лица, улыбки, подкрашенные глаза.
- Так почему я тебя там не видела?
- Да потому, что я тебя увидела первой!
Троллейбус плавно, почти бесшумно, скользит
мимо, и в его освещённых окнах проплывают жёлтые лица. "Куда путь держишь?" - "Домой,
- хмуро бросает Феликс, и смотрит по сторонам.
Красноватые горящие буквы над обитой медью с
чеканкой дверью ресторана "Бобруйск" бросают тусклый отблеск на стены гостиницы
и на лица. Мимо небрежной походкой проходят две пары. Феликс смотрит на них и
почти протягивает руку, чтоб попрощаться.
- "Привет, Феля! - подходит девушка в чёрной
курточке. - "Привет" - "Что это тебя последнее время не видно? - "А... почему
меня должно ...быть видно? Меня, что, по телевизору показывают?"
- 13 -
Нежданный всплеск. На них словно опускается
облако. Он - о д и н. Они - в с е. Внутри их круг. Он стоит в его
середине и смотрит, как в глазах поворачивается наклейка "Montana" - и
плывёт, медленно, к голубоватому костюму у самых дверей и сливающемуся с
окружающим его освещенным мраком, так, что только огонёк сигареты резко выпадает
из общего колорита.
Волосы у стоящего там шевелятся. Феликс
оборачивается - и видит, как рот у оказавшегося рядом с ним парня расплывается
в улыбке, и тот неожиданно хлопает его по плечу: "Я чуть не забыл: Миша сказал,
чтобы ты к нему подошёл. Он сказал, увидишь Фелю, передай ему, чтобы зашёл, и
поскорей". - "Спасибо, Валера". - "Ну, как дела? - "Всё в порядке." - "О кей!"
Феликс идёт по улице Советской, медленно
осматривая всё......
Вильнюс. Спешащие куда-то машины. Солнечный
жаркий день. Он сидит на скамейке, и лицо его глубоко в ладонях. Не поступил!!!
Несмотря ни на что....
Поехал поступать - вопреки всему, оставив
бабушку одну. Не взирая ни на что. Несмотря на то, что оставляет всё, к чему
мог больше не вернуться.
Сине-голубое небо. Яркие, "западные" краски.
Ленинас гатвейе. Улица. Площадь. Уютная перпендикулярная улочка со стоящими у
тротуара машинами. Чёрное око подъезда. Магазин пластинок на углу. Не поступил.
Не поступил.
Он сознаёт, что должен был что-то чувствовать,
но не чувствует н и ч е г о. Слишком много отдано сил . Слишком много вообще
он отдал. Звуки Пятой симфонии Бетховена. Он встаёт со скамейки - в сторону
центрального проспекта.
Его комната. Его комната после Вильнюса. Только
здесь он почувствовал, что случилось. Часы на пьедестале бьют шесть. Бесцельная
трата времени, бесцельное вышагивание взад и вперед. Горбатый грузчик,
снимающий ящик с контейнера, прицепленного к грузовику; уснувший мальчик,
положивший голову на колени матери, с измученным лицом, почти нереальным в этом
переполненном зале; часы на башне напротив железнодорожного вокзала в Минске...
шесть утра... Бесцельная жизнь... Нет! Разве его жизнь бесцельна? Разве он
что-то плохое совершил? Разве не пытался делать добро? Разве его в е щ и
совсем ничего не стоят!?
Он представляет себе звучание "Просветлённой
ночи" Шёнберга. Комната окутывается звуками. Какое захватывающее действо, какой
просветляющий драматизм. Почему о н не мог бы написать этого? Есть ли
какая-то степень оценки?
В его вещах - некий привкус, экстракт э т о
г о, отблеск этого мира, его эпохи, обстановки, как у одного из его любимых
композиторов, у Казимежа Сероцкого. Но з н а ч и т ли это что-то?
Он представляет себе Советскую улицу, киоск на
углу; свежепобеленные стены, красно-коричневые цвета простенков и бело-голубые
над окнами, сиреневый, прекрасный сиреневый цвет лепных украшений; скользящие
машины; закругленные сверху, большие окна витрин; толпа на пересечении улиц.
Есть ли у него всё это? Смог ли он хоть какую-то толику этого выразить? Смог ЛИ
ОН?..
Взгляд на обои. Ему страшно. Снова эта "бывшая"
жизнь. Снова всё то же, что раньше... Всё то, чем он пожертвовал, когда уехал,
кажется для него теперь не счастьем... обузой. Бабушка... Только она...
Ведь всё было так прекрасно! Детские
воспоминания. Первая детская поликлиника. Огромная комната-зал. Он с м а м
о й. Люди. Лица. Совсем другие, нетеперешние лица. Он думает об этом - и
чувствует себя стариком.
Дыхание чужих людей. Что-то значимое.
Предчувствие чего-то огромного. Отблеск великой эпохи. Шестидесятые годы...
Витиевато-узорные железные украшения перилл лестницы. Каменный пол - мозаика.
Глаза. Д р у г и е глаза, каких теперь не бывает. Белоснежная простынь и
дверь в кабинет с синим ромбиком, на котором выведена цифра "3". Он
десятилетний мальчик. Огромное пространство перед ним. Жизнь, взрослая жизнь,
которая кажется ещё такой недостижимой, настоящей - другой, загадочной. Феликс
видит себя мальчиком, своё отражение в витринном стекле, голубые сглаза,
глядящие на него пытливо и вдумчиво. Донёс ли он это? Достоин ли?
Он доходит до угла - и замирает. Слишком много
воспоминаний. Надо их оборвать. Где всё то в э т о м мире?
Нельзя допустить мягкотелости, почувствовать себя мягким. Думает о чём-то ещё,
и мысли захлёстывают, становятся нетерпимыми.
Белый полог занавески над его детской
кроваткой. Старая русская печь, в которую ставят чугун с картошкой. Деревянный
заборчик, покосившийся и кривой. Дождь, секущий длинными, наклонными нитями в
жёлтизне уличных фонарей....
И вот эти, крайние огни, еле видимое сияние,
струящееся из окон, зелёные с белыми полосами шторы. В квадратном окне,
сплошное, яркое, сияние слева, создаваемое "неоновым" освещением в виде
старинных газовых ламп.
Огромные двери кинотеатра "Товарищ"
распахиваются, и на улицу высыпается толпа. Редкие - чёрные - японские зонтики;
руки в карманах и на плечах друг у друга. Шеи.
- 15 -
Феликс поворачивается и идёт, заставляя
поворачиваться театр (на Социалку) и отступать - фонари. Приближается
угол квартала. Он смотрит на свой дом, видит "благородные", закруглённые сверху
окна, вдыхает запах намокшего асфальта и старых стен, запах дождя и влажных
жёлтых осенних листьев. Сквер, кажется, погружён в себя и покрыт, словно лаком,
сиянием мокрых ветвей, чугунной чёрной ограды - и асфальта.
Роберт обещал ему в этом году ставку. Сказал,
что даст ему столько часов, чтобы получилось как раз девяносто рублей. То есть,
ставка, какой она в зарплате исчисляется для него, после пяти лет стажа...
Двор. Приближается клумба, тёмная теперь - под
дождём; дверь подъезда; отполированные ступени, ведущие к потемневшей двери
наверху...
"Феликс Маратович, Вам дам списки немного
попозже, потому что... не со всеми учениками... ещё всё ясно".
Феликс смотрит на него и говорит "хорошо". "...списки
немного попозже"... Это значит, что директор опять не даст ему ставку, не
выполнит обещания. Сколько раз Роберт с такой же приторной ухмылкой
доверительно обещал - и нарушал данное слово. Ставка!.. Клятвы Роберта до
утверждения в Отделе зарплаты... Этот мизер, в котором ему снова отказали. О,
если бы Роберт знал, что значит его вероломство для Феликса! Но он знает.
Знает, что такое жить одному... И снова после утверждения зарплаты вероломно
саботирует выполнение того, что Феликсу положено по закону...
Мощные, ясные звуки англиканского гимна. Что-то
прочное, устойчивое, торжественное, как толстые стены береговой крепости.
Феликс слушает Би-Би-Си.
............ "Миссис и мистер Эртон из Найроби,
мистер Хаксли из штата Охайо, США, сеньор и сеньорита де Пареадос из
Барранкильи, Колумбия, мисис Криктсон из Глазго, спасибо вам за ваши письма;
они означают, что вы внемлете голосу Господа, что, обращаясь ко мне, вы тем
самым обращаетесь к церкви, ищете разрешения ваших сомнений, ваших тревог в
лоне её, в нашей вере. Все те, кто испытывает благополучие, все отчаявшиеся и
обиженные, довольные и взывающие - все должны придти в итоге к чертогу Господа,
потому что в наш век атомных бомб и роста преступности, инфляции и безверия
именно наша святая вера даёт чувство устойчивости, опоры, побуждает к борьбе за
гуманизм, за свободу и справедливость, вызывает чувство великой любви к людям и
к Богу".
"Члены парламента и рабочие, бизнесмены и
немощные, женщины, мужчины и дети - все нуждаются в этой вере, все должны в
своих мыслях и мечтах обратиться к Господу, потому что в Его руках всё, и всё
происходит так, как угодно Ему. Каждый на своём месте, там, где он есть, должен
бороться за выполнение божьих заповедей, за достижение большего равенства,
справедливого распределения общественных благ, против сил зла и тьмы, против
бесчеловечности"............
- 16 -
Вот всё и пришло к чечевичной похлёбке...
"Мы все знаем, как нужна нам в минуты
критические, в минуты боли и отчаянья, в минуты, когда мы должны почерпнуть
твёрдость для утверждения добра, вера в Господа Бога, в справедливость Его
воли, во всевидящесть Его ока".
Всевидящее око... Не зря тут цезура... Цеховики
циркуля и линейки...
"Мы будем молиться, обращая голоса наши и души
к Богу, за то, чтобы Он дал нам твёрдость; чтобы Он дал нам силу и решимость,
когда нам нужна Его помощь в борьбе против проявлений зла. Помолимся также и за
тех, кто голодает, за всех отчаявшихся, немощных, за тех, кто страдает больше,
а так же за то, чтобы люди во всём мире поняли, что нам не нужна война, что мы
должны помогать друг другу, и тогда жить будет намного лучше. Аминь".
И помогают... атомным бомбардировками...
Раздаются чистые, ясные голоса. Звуки органа
пособляют им, поддерживают, и торжественность, чистота и приподнятость исходят
от этой музыки, от этого звучания, и от помещения, где они поют.
Феликс видит у себя над головой бледные, слабо
очерченные продолговатые блики и белые пятна. Он стряхивает пепел с сигареты и
смотрит вверх. Пока он может себе позволить хотя бы чуточку этого... Он должен
починить кран на кухне; к приближению зимы ему надобно приобрести хотя бы пару
пусть самых захудалых ботинок, и у него не останется денег даже на то, чтобы
выкурить иногда сигарету - в такой, как вот этот, вечер. Он задумывается,
хватит ли у него денег - учитывая и то, что он отложил на покупку перчаток, -
чтобы купить "Поцелуй феи" в "Искре". А если дня три голодать? Он продал все
партитуры, чтобы купить пять выпусков "Современной фортепианной миниатюры", и
ещё кое-что. Надо будет у кого-нибудь попросить посмотреть или обменять на
что-нибудь Скрябина: как это у него формируются эти "полётные"
звучности?..
Да, ненужное, измазывающее, лишнее как
ножницами урезывает его свободное время. Между лезвиями ножниц его жизнь. Как в
той эффектной, чуть мелодраматической пьесе, автора которой он забыл. Жизнь
проходит. И в этих ускользающих минутах, секундах, мгновениях то, что он должен
сделать, то вечное, высшее, то, что больше его. О! Эти педсоветы, общественные
мероприятия, заседания! Концерты! И ведь ещё, может быть, картошка!
На часах Моей жизни ещё два.
Как ножи, передвигаются стрелки мгновений.
Между их лезвиями - моя жизнь.
Она оборвётся, когда обе стрелки сойдутся на
цифре двенадцать. [6]
- 17 -
Да! Эти постные рожи! Скучающие глаза! Досидеть
до конца. Чтобы завтра снова ничего не делать. Прижимать утром в тёплой постели
жену, потом идти на работу, смотреть рыбьими бессмысленными глазами на небо и
орать на учеников... Не тратить же свои бесценные усилия на то, чтобы научить
их. Как же он далёк от них! Как много он должен сделать! Как претит ему эта
жалкая погоня за роскошью, за лишней копейкой, за "деланьем" денег из всех и
всего!
Он помнит это синее, это голубое с белизной
бобруйское небо. Он должен выразить эти парки, эти светящие фонари, эти
цветистые здания, этот воздух; тут всё свято... свято... свято...
Разверзнется грудь; выпадет оттуда душа, и
всего не бывало. А м о ж е т быть...
Он с напряжением затягивается, не видит дыма,
только замечает, как блик на стене словно чем-то заволокло (а вот он опять посветлел).
Он вспоминает, как мальчиком читал какие-то
сказки, какие-то книжки - и видел себя в страшном и огромном мире, страшном и
прекрасном одновременно. Такой ли теперь его мир, тот мир, в котором он
существует?
"All реорlе, аll меn, and all women upon the
world", - продолжает отец Вильямc...
Феликс посматривает на часы. Почти восемь
вечера. "Идти... куда?.. к чему?"
Он давно замечал, что жители других районов,
например, на Даманском или на Минской, чаще слушают Польшу, в то время как в
его районе всем "голосам" предпочитают "Свободную Европу" и Би-Би-Си.
"This was..."
"Now we make some frequency changes. You can
hear the BBC Worlds Service on frequencies twenty-five, thirty-one..."
Феликс переключается на другую волну.
Бело-красные отблески и блики мелькают на стенах, когда мимо проезжают машины -
одна навстречу другой...
Он встаёт и подходит к тёмному теперь портрету
на стене...
Творец был пьян, когда создал всё это,
И никакого в этом смысла нет... [7]
Феликс вспоминает внезапно Роберта, его хищную
улыбку, ехидный профиль...
Бледное, пламя,
Белая твердь,
Можно не с нами.
- Но умереть. [8]
Белый свет. Синие стены. Ударник. Жёлтые с
цветочками колоссальные шторы на окне...
- 18 (22) -
- Можно и так. Я тебе сказал зайти? Так... Ну,
ладно... Значит, так, делаем такой ход; я звоню шефу. Правильно? - Я звоню
шефу. Говорю, вы, Исак Петрович, не волнуйтесь, завтра мы придём. Усекли? А
теперь Володя с Рыжим приходят к нему: мы пришли к вам. Таких, как мы, вам не
найти. Ха-ха-ха! Усекли? А теперь это ещё не всё. Значит, так... У нас есть
полностью программа. Хотите послушать? Нет, вы послушайте нас, пожалуйста,
чтобы составить впечатление. Не хотите слушать? - не надо. Аппаратура у нас
есть. Да-да. Хоть завтра начнём. А, у вас уже есть ребята. Ну, до свидания. А,
на всякий случай?! Запишите мой телефон. Вот как!!! А назавтра снова приходит
Витя: здравствуйте! "Ну, вы понимаете, ещё ничего неизвестно". А место-то
забито. Вот так надо работать. Рыжий, Володя! На выход! -
- Ну, что скажет товарищ
Эпштейн? Нет, серьёзно, Феля, что ты на это скажешь? -
- Ну, что я скажу, Андрей? Ты с
Исаком так каши не сваришь. Ты бы лучше подумал, как "Вермону" перекупить.
- У кого?
- Ну, ты слышал, наверно, "Типичные"
взяли. Всё цену набивают.
- Да плюнь ты на эту "Вермону"!
Что, аппаратов лучше нет? Да мы вон скоро "Маршалы" с "Фендерами" возьмём,
только "полкуска" не хватает. А "Вермону" мы возьмём целенькую, прямо в
упаковке, чтобы на ней и пылинки не было. Ты, что, думаешь, что на этой "Вермоне"
свет клином сошёлся? Да мы этот "Амати" брали прямо новёхонький, в целлофан
завёрнутый!
- Ну, смотри.
- Ну, а ты никуда
не подписываешься?
- Никуда не
берут...
- Да! Не берут!..
Ты что прибедняешься?
- Мне работа нужна.
- О! Работа! А кому
она не нужна, работа? Мне, что ли, не нужна?
- Нет, серьёзно,
Андрей. Мне нужна работа. Ты нигде ничего не слышал?
- Говорят, на
Фандоке, там...
- Нет, я уже
узнавал там...
- Дом Офицеров?.. Завод
Ленина?.. ГДК?.. Постой, постой... Говорят, есть один клуб... Вот у меня адрес.
Пере-пи-ши. Мне чувак один оставлял. За динамиками надо подъехать, 4-А ГД-20.
Говорят, огромный клуб. Новый. Ещё никто не знает. Попробуй... Там, говорят, и
аппараты есть... А у тебя, что, есть с кем идти?
- Пока нет.
- Ну?..
- Вроде бы, может,
и намечается что-то.
- Да ты, я
чувствую, клёвую бригаду собрал...
[в оригинале страницы 19-22: иллюстрации *и далее...]
- 19 (23) -
- Да какую
бригаду! Если бы...
- Ну, что ты всё
темнишь? Говори.
- Да что мне
говорить? Мне нечего пока говорить...
- Ну, ладно...
- Не надо...
- Всё.
Заходи, когда сможешь. Не забывай. Ну, всё. Наш тайм-аут на исходе. Приходи.
Ну, держи. Гуд-бай.
Мокро. Снующие по мостовой машины. Красные
блики. Проходящие мимо шикарные девочки: Алла, Наташа. "Привет, Феликс!"
А он идёт. Куда он идёт? Твёрдь опускается,
опускается, раздавит ...на мелкие кусочки - только раздробленные косточки
скрипят под колоссальным, непостижимо огромным для них грузом.
...Куда же он идёт? Кто он? Что за чудовищный,
окружающий его мир? Нет, он и не ждёт от себя ответа; он боится, что к позиции,
к возможности огласить ответ - никогда не придёт. Зачем?
Печальный, растерянный, стоит он утром перед
лицом Роберта.
- Так, Феликс Маратович. Значит, вот вам
списки. Перепишите и принесёте назад их мне. Здесь две группы ещё не ясны; кого
на вторник поставить, кого на понедельник. Ну, в общем, разберётесь там сами.
Всё равно они не могут... точно в своё время ходить - так что вы сами
понимаете, как мы должны работать. Так, переписывайте... быстренько - и мне их
сюда.
- Хорошо, Роберт Самуилович.
...Феликс идёт в свой класс, садится за стол и
пробегает глазами списки.
Понедельник - четыре группы; вторник - четыре
группы; четверг - пять. Роберт опять его обманул, - отмечает без волнения,
почти отрешённо. Дал ему вместо обещанной ставки на две группы меньше.
- Роберт Самуилович, - я рассчитываю в этом
году где-то на девяносто рублей помесячно "грязными", - говорил Феликс на
педсовете. - Я прошу дать мне такую нагрузку.
Феликс смотрит в сторону Лили. Он не чувствует
к ней никаких неприязненных ощущений, - хоть подлость её беспримерна. В тот
момент ничего неприязненного не чувствует... просто Лиля. Он, Феликс, рядом, просто
Феликс, п р о с т о педсовет, и Виктор Алексеевич, встающий от стола и
закуривающий.
И Роберт сидит и курит в кресле...
- Хорошо; я думаю, что в этом году мы наберём
ещё три группы; укомплектуем их, а Лиле Соломоновне пойдут группы из тех детей,
что были у нас в подготовительных. Так... И вам, Феликс Маратович, будет
ставка, и Лиле Соломоновне...
Он не договорил...
- 24 -
"Ну, дальше, - слегка злобно думает Феликс.
Ясно, что Лиле Соломоновне там остаётся с две ставки. Феликс знал также, что
она никогда не могла уложиться в те два дня, в которые сюда приезжает, и должна
разве что заниматься с тремя группами сразу; многие дети вообще ни разу за весь
курс обучения не посещают ни муз. литературу, ни сольфеджио. Он прекрасно был
осведомлён и о том, что она не имеет специального образования как теоретик.
- Так что... - Роберт затягивается, щурит глаза
и выпускает клуб белого дыма.
- Что ты мне рассказываешь, - беспечная Бела
Аркадьевна смеётся, обнажая свои маленькие жемчужные зубки. Она толкает Ирину
Алексеевну в бок, а Валентина Николаевна задумчиво смотрит на них, головой
немного покачивая. - Ты мне этот анекдот только вчера рассказывала! -
Точь-в-точь как мышка.
- Тихо!!! - Роберт Самуилович расправляет в
кресле свои члены; глаза его устремляются на всех. - Тише! Педсовет ещё не
окончен - и все анекдоты оставить на после.
- На тебе это печенье, - говорит Бела Аркадьевна,
игнорируя слова Роберта, но немного потише.
- Бела Аркадьевна, - Роберт Самуилович строго смотрит на неё.
- Ну, ладно, ладно...
- Ха-ха-ха!..
- На той неделе, - Роберт говорит, заглушая шумок, - мы
получили бумагу из Министерства.
"Я думаю, в этом году мы наберём три группы", -
вспоминает Феликс с иронией слова Роберта. - Ох, какой! Отними у бедного
горбушку и у богача горбушку: разве это будет равно? Как совместитель, Лиля
вообще не имеет права брать больше полставки. Он вспоминает цифру сто пятьдесят,
которая стояла перед его глазами, отражённая от бумаги, где они расписывались и
где эта цифра была в прошлом году против Лилиной фамилии: нет, здесь явно игра
не на равных. Он отворачивается к окну.
- Итак, этот пункт мы уже знаем; все слышали,
больше повторять не буду. Обязанности завуча состоят ещё и в том, чтобы
собирать планы и констатировать их правильное ведение. Теперь об обязанностях
директора. -
Феликс смотрит на эту тонкую книжечку в руках
Роберта, на его лукавый (пиши - "лукаво-бесхитростный") взгляд, и ухмыляется.
Он понимает, что Роберт сейчас вошёл в роль. Вошёл в роль директора, и будет
играть, вне зависимости от того, "хороший" он директор или "плохой" - и каков
он как человек.
"Мы как раз набрали всех этих детей, - говорит Роберт
- 25 -
через несколько дней. - Так, что у вас, Феликс Маратович,
будет как раз такая нагрузка, какую вы хотели."
И вот, теперь, читая списки, Феликс ничего не
чувствует, но в автобусе - его охватывает ярость. Подлец! Коварный подлец!
Отдал Лиле мои две старшие группы, а мне все младшие классы, за которые меньше
платят. У Лили почти две ставки, а у меня нет и одной!..
Феликс подавлен ещё и от того, что он,
охваченный в тот день печалью и задумчивый, сразу этого не заметил, а только
сейчас... Ну, какой негодяй!..
Его бесит больше всего не сам факт (он бы
смирился), но вероломство. Ведь ставка была обещана клятвенно; потом Роберт не
давал ему сразу списки, тянул до того времени, когда уже всё оформлено - и
ничего нельзя уже изменить, даже если бы он, Феликс, п о т р е б о в а л.
А ведь по закону ему положено не меньше ставки, и даже больше, если поровну
делить все часы... Феликс смотрит на продовольственный магазин, на проплывающие
- вдаль - здания, и его охватывает тоска...
.....Хотел бы он стать другим? Хотел бы
оказаться среди других людей, в другом мире? Он не знает. Тогда что можно
изменить? Но он чувствует, как негодование охватывает его тоской, как щипцами,
как вот те здания, лишённые своей прежней предназначенности, все т е
тысячи смертей брызжут ему в глаза чем-то горячим, и он чувствует везде эту
клокочущую бездну подлости, а Роберт представляется ему именно подлым и
коварным грешником, продавшим душу дьяволу, тому самому.
Он вздыхает. Копья, вздымающиеся с разных
сторон, нацелены в него, и он не знает, куда от них скрыться.
Каменные, старые дома; стены, потемневшие от
времени. Здесь живёт бабушка. Он пришёл сюда, чтобы успокоиться, чтобы вдохнуть
прохладу, которую несёт с собой вечно мудрая старость и почувствовать всё не
таким уж мрачным по сравнению со страшными язвами Времени...
Белый ангел складывает свои белоснежные крылья.
Чьё-то лицо наклоняется над ним. Где он видел это лицо? Не может быть.
Невозможно! Феликс проводит рукой по лицу.
Он был тогда возле гостиницы Бобруйск, возле
этой полированной двери под часами... Светлая дверь. Саднящая ночь... Спицы
мыслей крутятся быстрее, захлёстывают, захватывая белую твердь.
Тонкая шея. Вокруг - ожерелье. Светлое вино.
Это в глубоком колодце. На дне которого - его жизнь. Он смотрит в него - и
видит свои глаза. А, может быть, не е г о глаза?
Он вспоминает пятидесятые годы, тридцатые,
двадцатые, "нулевые" - душу Времён. Капли падают мертвенным грузом. И он только
- 26 -
теперь замечает, что эти капли - кровь. Как далеко ушла
его самость! Его жизнь бесконечна! А не бесконечно? Сиреневая пелена - и он
там. Где этот озноб, это ощущение всевременности жизни? Он чувствует, как
тяжёлые капли п а д а ю т, и это тоже легко. Протяжённая, неделимая
мысль захватывает его целиком.
Листья, жёлтые и сморщившиеся, покрывают всю
землю у ног. Поворот - и он видит, что это конец аллеи.
И вот этот день, как распахнутое окно, как
видение светлого и бесконечного мира.
Сбегает вниз по лестнице и чувствует на своём
лице упругость воздуха. Руки в карманах. Он открывает дверь и оказывается на
улице. Этот район: аллей дворов, ухоженности и аккуратных пятиэтажных зданий.
"Феликс!" - он оборачивается и видит е ё.
О, сколько раз он ощущал присутствие этого огромного, непостижимого, великого
мира! Делает шаг вперёд. И её плечи уже в его руках. И он уже з н а е т.
И ему хочется плакать...
Где те вершины сознания, которым ему суждено
покориться, где тот дух, что, как своды готического собора, над головой? Неужто
он т а к о й слабый? Или он просто орудие, через которое должно
говорить т о.
Может быть, та стабильность - о н - и
внутри?!
Все наслоения, всё его будущее и прошлое
заставляют его говорить шагами. И нимб вокруг его головы уже не ощущается, и
светится только осенний призрачный воздух. Чугунная ограда, вдоль которой
растут кусты и стоят каменные вазы - когда-то с цветами - движется; и движется
бывший пятиглавый собор, перестроенный в бассейн, со стен которого соскоблили
вечные итальянские фрески; и движется его жизнь; и движению этому нет конца; и
ему всё кажется, что он упадёт, потому что всё слишком уж быстро движется, а
движению этому нет конца...
"Ты упадёшь, - говорит Вера, и Сергей смотрит
ей прямо в глаза. Она в растрёпанном платье, с распущенными волосами - и
серьёзная. - Обопрись на плечо! Ну, что я тебе говорю?!" - "Ве-роч-ка! Я
ни-за-что не упаду. И... можешь меня не держать". Феликс смотрит на эту сцену,
и в глазах его - отражённой - тоска. Так же, как не достать руке приятеля
абажура, может быть, никогда не достать ему овеществления семейных отношений! И
запредельная для него явь сладостью и печалью веет из неустроенного быта этих
двоих. "Вот, видишь, - обращается она к Феликсу. - Пришёл в таком виде, и делай
с ним сейчас, что хочешь. - В спальне попискивает маленькая дочурка, и Вера
устремляет свой взгляд туда. - "Убери руки! Всё в порядке, - Сергей с трудом
опускается на стул, и, чтоб не потерять равновесие, цепляется за спинку. -
Наклюкался просто - и всё". - Сергей мотает головой и бросает нацеленный взгляд
на Феликса.
- Садись, Феля!
- Нет, я пойду. Приду в другой раз.
- 27 -
- Ну...
- Всё нормально. Нарисуюсь в пятницу.
- Нет, заходи!
- Буду в пятницу, и мы всё обсудим.
Сергей силится ещё что-то сказать, но Феликс
выходит и прощается только с Верой.
Синее бобруйское небо.
Пыльные стены, массивные, выступающие
архитектурные детали. Феликс смотрит вверх, и словно приветствует знакомый
пейзаж.
Проходит по улице Октябрьской, сворачивает; и
уже напрямик - к театру.
Ступени, отполированные и - дополнительно -
отполированные тысячами шагов. Зеркала, мрамор. Хрустальные, огромные люстры.
Феликс смотрит на себя в зеркало - и шагает дальше. Где-то там, наверху, из
окна виден его дом. Но он старается не думать об этом.
Дверь. Он стоит в кабинете директора.
Длинное пространство комнаты, подчёркнутое
узкой ковровой дорожкой от двери, отделяет его от начавшего лысеть человека,
сидящего за полукруглым столом...
"Здравствуйте..."
"Нет-нет... мы пока ничего не знаем. Если нам
разрешат устраивать здесь в фойе танцы, то я лично приветствую это. Мне нужен
также ансамбль для оформления некоторых спектаклей. Так что... Но, как только
мы выясним это..."
Секунды, похожие на жевательную резинку...
- А вы где-то учились... закончили что-то?
- Да, я окончил музыкальное училище.
- По какому классу?
- Композиторско-теоретическое.
- А где именно... если не секрет? -
- В Бресте. -
- О! Дело в том, что я тоже работал в Бресте, в театре. А у
кого вы учились?
- У Русина, Марка Александровича...
- У Русина? Я его прекрасно знал. Великолепный был человек.
Замечательный. Правда, иногда выпивал. Мы с ним... были...
"Что о н знает о Марке Александровиче?! - думает Феликс...
- ...великолепный был музыкант. Учился у
Хачатуряна. Он нам часто писал музыку к спектаклям. Талантливый был человек.
Высокообразованный. Ну, так... Значит, мы с вами договорились: где-то в ноябре
станет известно. Позвоните мне. У тебя есть мой телефон? За-пи-ши. Так...
Значит, будем иметь в виду. -
"Будут иметь в виду..."
Через две недели он возьмёт к себе в театр
других ребят.
Ещё одна потерянная надежда... Ещё один зря
прожитый час... Который никогда больше нельзя повторить...
Феликс сходит по лестнице - и удерживается от
соблазна посмотреть на свой дом. Ему всё равно этого не поймать! Вспоминает
детство, этот театр, ещё не перестроенный, тонкое
- 28 -
чувство восхищения, удивления миром. Экзальтация от
обилия впечатлений... Он вдруг представляет у себя перед глазами два окна
снаружи его комнаты; ему становится вдруг жалко себя самого; он кажется себе
таким маленьким, беззащитным... Ему хочется плакать...
А если ещё солгать?! Нет, нет и нет. И плечи
поворачиваются. Плечи стоящего к нему спиной образа поворачиваются, и он видит
его лицо. Жарко и горячо-пылающе становится от этого высокого взгляда. Он
чувствует, как горит его лицо. Нет, ему не выдержать Почему именно ему? Этот
образ испепелит его; этот взгляд сожжёт его дотла!
И вдруг он слышит мелодию. Такую жалобную мелодию...
Почему, отчего эта горечь? Что нового и такого неопределённого в этой
прожигающей душу музыке? Так... Здесь будет флейта. Этот контрапунктический ход
проведёт кларнет. Надо поскорей прибежать домой и записать. Зачем записывать?
Феликс не знает, зачем, знает лишь, что надо писать, надо...
- Феликс!
- Привет!
- Ну, как дела?
- В порядке. Что у тебя?
- У меня всё ништяк. Слушай, ты лабаешь сейчас где-нибудь?
- Нет.
- А что? Чего не лабаешь? У тебя ведь была какая-то группа?
- Была.
- Ну, а что теперь? Ушёл от них, да?
- ...
- Ну, ладно... Как там Миша? Видишь его?
- Да.
- Ну, и что? Он играет где-нибудь?
- Нет.
- Тоже так... Ну, ладно, давай. Привет Мишуле.
- Пока.
Какой непосильный груз. Мелодия, та мелодия, что всё упорядочила, что
вернула его н а г р е б е н ь... Где она? Феликс чувствует, как что-то теряет, как
чьи-то заскорузлые пальцы вырывают его из сияющего кокона... Они всегда
вырывают! О н и всегда у его стоп и готовы кусать ему пятки... Беги,
быстрей беги - быстрей лани, быстрей оленя. Беги! Замшевые травы, вельветовые
травы и кружевные; фиолетовые и без-движенья-стоящие. Смотрящиеся своей тишиной
в позолоченные купола собора; в высоту шпиля прекрасного готического костёла,
построенного Тризной в XVI веке и разрушенного Екатериной в тысяча восемьсот
девятом году, и другого собора, разрушенного в тысяча девятьсот шестьдесят
пятом году; в мощные, словно выросшие из тысячелетий, стены превращённых в пыль
синагог...
Он внезапно слышит обработку еврейской народной песни
Марка Александровича. Знакомая, словно известная с детства, мелодия. Мудрые,
серьёзные, "стоячие", без позирования, аккорды - настоящая, незаурядная музыка.
Это шедевр. Это великое и проникающее в самое сердце, - то, что редко кому,
единицам, а может быть, вообще никому не удалось. То, что в нём, Феликсе, жило,
но он этого не выразил, не сказал: почему? То, что назвал бы "своим". И в этом
есть горечь. Трагедия человека. Умудрённого страданием, познавшего сарказм и
поднявшегося до высоты сконцентрированности идеала.
- 29 -
Крик души? Но спокойный. Без
надрыва и потому потрясающий. Выраженный через многовековую народную боль - и
честно. Знал ли он, какой это был человек? Нет, не знал. И не мог знать. К а
к преодолеть эту горечь, как облегчить эти муки человека, которого уже нет
в живых?
Он идёт дальше, и рука его
инстинктивно тянется ко лбу. Колючая боль в висках. Это ничего. Он просто
сегодня ещё не ел. Ничего не ел...
Ясный, тянущийся, высокий звук
возникает и лопается где-то вверху. Отражающие свет лакированные автомобили
несутся друг за другом с протяжным шумом. Сине-голубые, красные и фиолетовые
отражения переливаются в их капотах, скользят светом по крыльям, возникают и
гаснут в стёклах. Слабые и сильные порывы ветра раскачивают картонные
заграждения на балконах, затрагивают редкие ветви деревьев, трясущихся под их
напором.
Феликс идёт вдоль улицы - и
чувствует словно бы свою: отделённую, свою отстранённость от этого, свою
неустроенность в исполинском мире. Рядом с ним, там, где кончается тротуар и
начинается трава газона, шагает Сергей.
- Попробуй, съезди на меховую фабрику. А я завтра: на
опытно-механический.
- Хорошо.
- Значит, ясно всё?
- Да.
- Послушай, Феля, а нельзя ли нам попробовать
сесть в кабак? Там, вроде, новый, где -то на Урицкого... Вот-вот откроют... Я
слышал...
- Нет, в кабак не пойду. С кабаками для меня
всё кончено. И потом, Серёга Номер Два, Телегин - начнёт ведь снова кирять.
Нет, в кабак - не имеет смысла...
- Ладно. А как насчёт завода Ленина?
- К Нине Александровне? Уволь. Только в самом
крайнем случае. Подождём пока, попробуем в эти два места. А там видно будет...
- Да, слушай! Приходил Марат. Предлагает на
свадьбы. Как ты на это смотришь? Марат, Хурсан на бас-гитаре, ты и я. Как?..
- Как я на это смотрю? Положительно. Но ты и
сам знаешь: или ты, или я. Прохор ведь только коней мочит. К следующей халтуре,
как всегда, вернётся. А ты у нас человек женатый. Тебе надо семью кормить. Так
что, если хочешь, можешь идти. Я особо сокрушаться не стану. Два дня полностью
лабать ради денег - это самоубийство. На свадьбах - значит, просто терять
время; ничего с точки зрения музыки...
- Ну, ладно... Я слышал вчера твою "Эру" у Кирейчика. Та запись, что мы тогда
делали.
- Ну, и что?
- Сказал, что ему нравится. Сказал, что ещё кто-то просил переписать...
- Да...
- 30 -
- Скоро так разойдутся... эти записи... Приедешь в Москву, куда-нибудь зайдёшь
- смотришь, и там Фелю гоняют. -
- Да ну, ладно. Моя музыка - на любителя. А то, что вроде бы для широкой
публики: с оскоминой. Мне ещё далеко... до Марата... У Марата -
песенки что надо. Ты знаешь - я переоркестровал его "Этот праздник". Думаю - "полный
вперёд". Я сам к нему третий куплет написал. Завтра доделаю... -
- Нам бы только поскорее куда-нибудь "сесть". Тогда сможем пробовать одно,
другое; вот, записали бы ещё одну плёнку... У тебя же море друзей! Потряси там
всех... -
Сильный
порыв ветра бросает им под ноги несколько жёлтых листочков; на Сергее тонкая
красная курточка. Глаза его смотрят напористо и печально.
- Я делаю в с ё. Всё, что м о ж н о...
Машины
несутся вдоль улицы блестящим, бесстрастным потоком. Отражается свет в тёмных
окнах, в стеклянных дверях, и всё это словно договаривает то, что Феликс хотел
бы сказать...
Весь
мир простёрт у него над головой, и он долго смотрит в эти влажные; глубокие,
бесконечно печальные глаза раскинувшегося над ним мира.
- Пока.
- Пока.
Феликс
дальше идёт один. И всё, что он видит, всё, что горит и сияет, словно плавает у
него в глазах, словно подпрыгивает вместе с его походкой, а дальние ветви "просвечивают"
насквозь, и, с синим контуром, висят над огнём светофора полуреальным силуэтом.
Он вспоминает, вспоминает...
Тёмные
витражи. Бледное лицо. Тонкие пальцы. Колени. Он видит себя мальчиком с
наклонённым над столом лицом; привычный запах покоя. На скатерти, вышитой,
китайские пагоды; узкоглазые мальчики играют золотыми мячиками. Усиленный стук
часов. Он вспоминает репродуктор, круглый, огромный, с картонными, выдавленными
сужающимися кругами, и сразу слышит музыку Штрауса. Штраус... Он слышал в его
сочинениях отзвуки моцартовских мелодий, и подбегал к репродуктору каждый раз
тогда, когда оттуда раздавались звуки штраусовских вальсов. Белый снег, снег за
окном, на кирпичах снаружи, а перед окном чистенький, сверкающий белизной
подоконник со стоящими на нём цветами; особая тишина, Штраус... Репродуктор
играл роль его связи с миром. А посыльным, связным, передающим ему то, что и
словом сказать невозможно, являлась музыка.
Когда
по радио звучала музыка Шостаковича или Стравинского, Шёнберга или Бартока,
Феликс подбегал к репродуктору, с криком "выключите радио... страшная музыка",
и падал на пол, и, впадая в
- 31 -
истерику,
молотил по полу ножками. Он помнил только три причины таких аффективных
состояний: когда ему однажды "ментоловыми" каплями закапали нос, и он стал
задыхаться; когда среди ночи его начинали одолевать мысли о смерти, и он лежал
в темноте, боясь шевельнуться; и когда слышал по радио "страшную музыку".
И
вот он сидит здесь и мнёт своими сильными пальцами не зажжённую сигарету.
Сколько эпох прошло? Где тот отсчёт, который отсчитывает эпохи?
Медленно
передвигаются звенья
Цепи
заблуждений и ошибок.
Их
величина зависит
от
моей безвозвратной вины... [9]
Так...
Опять от т о г о никуда не уйти. И потолок нависает, как ночью...
Влажный покой стен, чуть покачиваясь, дрожит серебром. И наплыв звуков
нескончаем и перехлёстывает через возможность их записать... Феликс
поднимается, и сжимает голову руками. Привязанность; лучшее, чистое,
неприкосновенное: ч т о это значит в этом мире, в этом скомканном,
требующём всё отдать и напряжённо-внимательном лимбе? И сердце его стучит так
монотонно, высота, отделяющая его голову от потолка, кажется бесконечной.
Медленно
передвигаются звенья
Цепи
заблуждений и ошибок...
Нескончаемое
о н о. Этот неисчерпаемый мир. Кружение... Обрывки мыслей. Огрызки
лихорадочных, чуть заметных движений, и жадный слух, который пьёт эту полутьму.
Захлопнутая там, в высоте, дверь, стук которой до сих пор звучит у него в
голове, и тонкий дымок, легко подымающийся от его сигареты...
В подъезде старые ступени и площадка, выложенная
разноцветными каменными плитками, окно, смотрящееся в глаза... Феликс
протягивает руку и берёт спички. Чирк!.. Сигарета снова светится в пальцах.
Одинокая скрипка над его головой в квартире наверху, и тёмные капли стекают по
глубокому, голубовато-черноватому стеклу. ?
Жёлтый автобус, не останавливаясь, медленно следует мимо -
сычковский. На часах до его уроков пять минут. Серые птички раскачиваются на
проводах. Как же успеть? Деревья с жёлтыми листьями стоят, раскинув свои ветви,
как руки. Все здесь куда-то спешат. Надо что-то предпринять. Но что?
Феликс вспоминает вдруг угол Советской - и Карла
Либкнехта: белые колонны, рамы окон, и чувствует, как начинает дрожать.
Кружится, кружится на пути своём ветер, и возвращается на круги своя ветер...
Интересно, как для кого тянутся эти минуты? А автобуса всё
- 32 -
нет и нет...
"Феликс Маратович, - говорит Роберт, и Феликс с
напряжением смотрит на него. Вы знаете, что в пятницу у нас субботник? Нет? Так
вот, в пятницу: вам придётся приехать". Как обычно - Роберт не улыбается. Он
говорит серьёзно, но Феликс, знает, что ему доставляет наслаждение говорить
это. Он знает также и то, что в пятницу все, кроме него, работают, и что им не
придётся специально приезжать, а участвовать в субботнике все будут во время
своих уроков. Феликс вспоминает, почему-то, внезапно кран на кухне,
заржавевший, из которого постоянно течёт вода, и его охватывает тоска. - "Так
что: в пятницу, в рабочей. форме, как обычно. Ясно?" - Феликс смотрит на него,
не кивая.
За окном петух, опять забравшийся на школьный двор,
вышагивает важно и что-то клюёт.
- Ясно, - говорит Феликс, и возвращается в свой
класс.
- А теперь, ребята, давайте пропоём эту
мелодию. Но сначала вспомним, как мы в прошлом году "проговаривали" ритм мелодии
на "дон, ди-ли" и сделаем это... Так; молодцы! А теперь Серёженька встанет и
повторит, помогая себе прохлопыванием в ладоши. Так... так... Очень хорошо.
Теперь все вместе назовём в том же ритме все нотки и прохлопывать не забудем.
Внимание. Соль, соль, ля, соль, ми, ля, со-о-ль; продолжаем... хорошо. А теперь
Людочка, встань, пожалуйста, и повтори последнюю фразу. Молодец. Прохлопаем
теперь ритм... мелодию поём "про себя". С какой ступени начинается эта
мелодия?.. Правильно, с пятой... Какая самая высокая нотка?.. Ля... А самая
низкая?.. Си. Верно! Какие в нашей мелодии опорные звуки? Правильно,
правильно... итак, прохлопываем ритм и поём эту мелодию "про себя". Вот нотка "до".
Настроились. Внимание! по моей руке поём!
"Ну, кто признается, какую нотку или н о т ы
неправильно спел, или не знал, как спеть?"
Феликс сознаёт, что мастерски ведёт урок. Но он
знает также, что у него нет поурочных планов, а календарные планы писаны
наспех. Он знает, что мог бы добиться большего, если бы всё своё время, помыслы,
всю свою энергию сконцентрировал на педагогических обязанностях! Но разве это
возможно на фоне ёрничанья и подтрунивания коллег; издевательств Отдела
Культуры; роли мальчика на побегушках, которым затыкают все дыры субботников,
сельхозработ и мелких ремонтов a la "сделай своими руками";
унизительного издевательства "полставкой с хвостиком"? Разве это возможно на
фоне занятий в совершенно неприспособленном для уроков сольфеджио классе? А
селекция учеников сразу после вступительных экзаменов! Самые способные дети, из
благополучных семей: все до единого попадают к Лиле! И всё же именно его,
Феликса, ученики поступают в муз.пед., в музыкальное училище, в институт
культуры.
Конечно, он всегда, в любом состоянии, терпелив
и благорасположен; о том, чтобы повысить голос или проявить антипатию, выказать
усталость или раздражение - не может быть и речи. И всё же... если бы он
готовился конкретно к каждому занятию с конкретной группой и сос-
- 33 -
тавлял регулярно поурочные планы... Но не стоит об этом!
Он делал всё, что мог. На большее в его ситуации ни у кого не достало бы ни
мужества.
Плавная, обволакивающая мелодия захватывает его. Губы
раскрываются. Он чувствует в себе - растущую - волну; мягкое, весомо-невесомое
поднимается в нём, за ним; синие, белые декорированные колонны сплетаются,
веером соединяют своё движение, и оно всё кружится, кружится... плавно... в
себе и вокруг.
- ...мы строим от ноты "ми"
кварту, которая равна полутону, ох-! извиняюсь, дети, строим кварту, а кварта
равна двум с половиной тонам.
Феликс подавляет в себе
растущую волну, старается исключить даже самую в о з м о ж н о с т ь
этого сейчас. А колонны - белые, зелёные, синие, - продолжают кружиться, но
голос его звучит ровно, и он не допускает больше срывов внутри. Он вспоминает,
что это за мелодия, что это за музыка, которую он вспомнил, но теперь это уже
ничего не решит... голос его звучит ровно, и колонны кружатся всё медленней,
медленней, медленней, замедляют, замедляют свой бег...
В хрустальном омуте такая
крутизна!
За нас Сиенские
предстательствуют горы... [10]
И звон серебряной ложечкой по
бокалу. И отражение глаз в вине; глаз, что подёрнуты дымкой ряби, и -
колеблются, разбиты на множество бликов, и исчезают... совсем... И ветви аллеи
сквера у кинотеатра "Товарищ", сходящиеся над головой, вверху, на фоне
бобруйского голубого неба.
Закрываются магазины. Дождевой
туман, разбивающий их огни на множество бликов, расслаивает цвета, а наплыв
водяной пыли превращает огни в сияние, похожее на такое, которое можно видеть
на мокром стекле. Донная часть его скрывается и медленно поднимается кверху. А
дух, который царил внутри - он затуманивается и показывает свою тыльную суть.
Рука, протирающая изображение, и прекрасные, отлитые воображением фасады
дореволюционных домов по Социалистической...
Только бы успеть. Ступени,
широкие, отполированные временем, летят навстречу по три; дверь распахивается,
и посреди комнаты его облегчением ожидает рояль. Но - он не станет записывать.
Нет! Т е п е р ь - нет. Не имеет права. Э т о выше его. Есть
вещи, которые выше. Он тяжело опускается в кресло, и знает, теперь знает, что
эту музыку он не может, не должен и не вправе - ни в коем случае - записать.
Влажный свет распространяется -
в комнату от загоревшегося на противоположной стороне улицы окна типографии;
огни театра сияют; внизу; и тёмные стены зданий выступают на фоне более
светлого, октябрьского дождевого неба.
Сквер молчит.
- 34 -
И звуки приглушённого, тихо бормочущего радио, вплетаются
в этот световой, с тенями, узор.
Телефонная будка. Палец, набирающий номер.
- Алло! Марика можно?..
К телефону подходит кто-то другой.
- Это... Марика нет... он куда-то ушёл.
Гудки отбоя.
Жёлтый лист на тротуаре. Асфальт намок. Люди, идущие мимо...
Девяносто семь - шестьдесят - семьдесят два.
- Игорь? Привет! Ну, как дела? Что с л ы х а
т ь?.. Да?.. А я думал, что кто-то другой... Это я знал и без них...
Слушай, ты не пошёл бы с нами?.. "А не пошёл бы ты..." Ха-ха... "Казнить
нельзя, помиловать"... Ну, с кем, с нами!.. Как будто ты не знаешь... Ну вот
именно.. Ну, хотя бы если и так... ...ладно. Приноси пластинку. Да, и... вот
что, не забудь прихватить маг... О'кей!
Стук трубки о рычажок. Кому ещё позвонить?
Времени остаётся мало. Если не пойти в столовую - с е й ч а с - потом
придётся выстаивать огромную очередь. Ладно...
- Сергей, привет... Да, я... Обыкновенно... Ну,
и пусть себе... Как там твои хиппи?.. Всё "хоккей". Нормально! А, слушай,
Людка к тебе не заявлялась? Да... скрипку мне принести... Завтра?.. Ну, я
послушаю, но только другой раз... Да, из автомата... Ну, ладно, давай неси!..
Ставь.
Феликс прикладывает трубку к
другому уху. Да это ж "Машина времени". "День рождения".
Феликс уже знал эту песню. Но
слушает с вежливой внимательностью. Что здесь особого, в этом обыкновенном
человеческом голосе, не наделённом выдающимися вокальными данными? Мелодия
речитативная. Довольно однообразная, с повторяющимися звуками и оборотами.
Что-то от бардов, что-то оттуда, отсюда... Но ведь хит!
Хит - потому что попадание в
яблочко. Потому что закодированное, подразумеваемое больше "жанрового тела";
потому что в этом голосе, в этой песенке выплеснулось всё накопленное, всё, о
чём не давалось говорить; всё то, что было спрятано, а теперь выплеснулось... И
пусть об этом мало кто осмеливался... заикнуться - это было само собой
разумеющимся, вот в чём вся притягательность...
Сможет ли о н
когда-нибудь? Его симфонические опусы... Хоры... Ансамбли... Концерты... И
вдруг: песня... Зачем? А затем. На уровне бытования музыки в их городе. И
ничего зазорного в этом не видит. Не в жанре дело. А что же с педагогической
деятельностью? Но как прожить на полставки? Сама жизнь толкает на другую стезю,
не даёт сконцентрироваться на преподавании. Бобруйск - город лабухов. И
конкуренция тут: не дай бог другим городам...
Где же найти место? Куда
встроиться? Куда вклиниться? Всюду закрытые двери. И сны, в которых дикая
гонка, попытки оторваться от погони: и никто не впустит, никто не спасёт.
Равнодушные лица сквозь занавески. Или горящие взгляды: с наслаждением
подсмотреть - как будут его убивать. Он так истосковался по реальному звуку, по
ансамблевой игре. Возможность экспериментирования,
- 35 -
шанс получить в свои руки оркестр, иметь в своём
распоряжении что-то такое, что когда-то даже и снилось не каждому капельмейстеру?
Да, частично. И что-то ещё. Более глубокое, более основательное...
Бледная, скромного вида девушка
подошла к телефону и ждёт своей очереди. Она слегка горбится, и в руках теребит
сумочку. Как же сказать Сергею о том, что здесь, на улице, очередь. Кричать в
трубку бесполезно; на том конце провода ухо наверняка сейчас отсоединено. Тогда
Феликс вешает трубку на рычажок и выходит.
Много людей движутся навстречу
ему. Самого разного возраста, они куда-то спешат в этот воскресный полдень; и
трудно понять, что их объединяет, что ими движет. Магазин игрушек. Перекрёсток.
Следующий телефон-автомат.
- Сергей!.. да, я!........
- Ты, что, чувак, устроился трубкометателем? -
- А... там чувишка такая растерянная стояла;
мне стало её жалко; а ты, как всегда, поставишь запись - и... картошку жарить.
- А-а-а... Ну, ладно... Так ты помнишь, что ты завтра должен
быть у меня?
- Помню.
- Ну, давай тогда.. Цедую.
- Чао!
Феликс вешает трубку.
Звон в голове - и особый свет.
Осень. Колышется листва. Деревья: жёлто-зелёные, красно-золотистые - осенние;
намокший серый асфальт... И серый свет. И урны, каменные, стоящие на
пересечениях аллей, на выступах, и у каменных, с деревянным сидением, скамеек.
Собор, гудящий не существующими
уже, но живущими и незримо присутствующими колоколами; уходящая вдаль аллея и
далёкое бобруйское, сине-голубое небо... Он ж и в, он будет жить, пока
есть всё это, пока существует эта земля, э т и люди, пока есть корни...
Он будет жить в каждой малой частице, во всём, что нескончаемо, что нельзя
задавить.
Он вспоминает ухмыляющиеся
глаза Роберта. Может ли Роберт знать то, о чём он мучительно размышляет?
Может ли чувствовать бесконечное?! Ч т о он знает о существовании
такого мира рядом с ним, в этом городе? Его, Роберта, город: другой; хуже или
лучше, но не такой. И те, на кого он работает, хотели бы стереть с лица земли
город Феликса. Уничтожить навеки.
Две машины мелькают, блестя
лакированными поверхностями; девушки и парни с дипломатами идут навстречу;
крас-
- 36 -
ный глаз светофора отражается в
витринном стекле... Застылые, словно оцепеневшие, аккорды сопровождают его, как
опорная рука - слепца - через улицу, эскортируют до следующего перекрёстка,
подводят к дверям столовой.
Эти люди, не знакомые и
знакомые; он сам в их гуще; голубые глаза в зеркале вдоль стены; шести-,
восьми-, и девятиконечные звезды, сияющие ему со стены дома напротив - сквозь
ветви каштанов - своими каменными зубьями...
- Я слышал, что вы собираетесь открывать танцы.
Вот мы можем предложить свои услуги. Если хотите... У нас программа... уже
готовая. Таких групп, как мы, не так много...
Внимательные глаза из-под очков словно ощупывают:
недоверчиво, настороженно.
- Вы вдвоём... из всей-группы?
- Да.
Сергей смотрит на стол и на сидящего за ним уродца.
- Сколько вас всего человек?
- Пять, - отвечает Феликс, и не может понять: к
чему?
- Пять... а у нас только четыре ставки; ну,
ничего. Приходите через две недели. Примерно десятого-двенадцатого ноября... До
свидания!
- Подождите... А как нам знать, что вы не взяли
кого-то другого? - Сергей решил вмешаться в разговор. Ведь, если не будет
уверенности, мы будем искать что-то другое...
- Мы с вами договорились?.. Всё. Свободны.
Насколько свободней на залитой
октябрьским светом улице... Здесь, в этом месте, и центр, и не центр. Феликс
вспоминает вычитанное им в книгах ощущение чего-то местечкового; но этого нет
здесь; тут - что-то от прибалтийского единения с природой, и, в то же время,
властно живущая атмосфера шестидесятых. Пятиэтажные блочные дома с балконами;
характерные дворы с беседками и с непременными дворовыми компаниями; скамейки у
подъездов и растущая вдоль домов зелень; обязательный детский сад где-то во
дворах - и вид новостройки: недостроенного пятиэтажного дома...
Сколько времени он теряет! Все
эти педсоветы, конференции, мероприятия, входящие в понятие "общественная
работа", субботники. Это страшно! Ставка у педагогов музыкальных школ самая
маленькая - восемьдесят шесть рублей. Чтобы заработать эти деньги, он вынужден
ездить четыре-пять раз в неделю: Роберт разбросал его шесть уроков на четыре
разных дня - ведь он дал Феликсу в этом году одни младшие классы. Причём, даже
это не обеспечивает восьмидесяти шести рублей, просто через пять лет работы
ставка у Феликса увеличилась
- 37 -
до девяноста р., и ему
начисляют теперь аж семьдесят четыре рубля. А ведь урок сольфеджио - полтора
часа. Да ещё форточки! Начиная занятия в одиннадцать, Феликс кончал работу в
восемь вечера, а чтобы попасть на Фандок, должен был выходить из дому в
десять-пятнадцать минут одиннадцатого. Из всех знакомых Феликса (преподавателей
сольфеджио) никто не писал поурочных планов. Кроме Феликса и Раисы Гуниной
(Каран). Но даже тогда, когда он не делал этого, он всё равно готовился к
занятиям. Раз или два в месяц Роберт проводил педсовет: назначал на один из тех
дней, в которые Феликс не работает, но зато работает Лиля, так что Феликс
должен был специально приезжать.
В течение учётного полугодия
педагог музыкальной школы обязан написать и сделать четыре доклада, и провести
две лекции в клубе или общеобразовательной школе. Обязан "повышать свой
профессиональный и идейно-политический уровень, регулярно читать центральные
советские газеты, один из советских журналов, изучать классиков
марксизма-ленинизма", и далее в том же роде. И, разумеется, мероприятия,
проводимые в связи с идеологической работой.
Помимо этого, педагог должен
обеспечивать свой класс наглядными пособиями, оформлять стенгазету... Сколько
ещё можно... Называть?..
Феликс идёт рядом с Сергеем, и
чувствует, как земля уходит из-под ног.
Однозначный ответ...
Рассказать или нет?
Может, это секрет...
Может, бледный отсвет? - [11]
Верстание тишины... Потерянных
снова Два Часа... И двери закрыты. Двери закрыты. Перед ним. Перед ними. Новый звонок.
И опять пустота. И синяя дверь. И директор клуба с усами, идущий навстречу,
склоняющий голову - и неожиданно протягивающий руку. Этот другой. Часы над
дверью показывают полдень. Можно, конечно, пойти в парк, посидеть на скамейке,
вытянув ноги; можно пойти куда-нибудь, можно к кому-нибудь, а
можно в кино.
Они одиноки, и то, что их
соединяет, требует м а т е р и а л ь н о й опоры. Решается, судьба их
дружбы, спаянности; и, если не смогут они вместе закрепиться, их разделят,
разобщат, оторвут друг от друга. И останется каждый по себе в этом огромном
мире, в этом городе.
Сергей стоит у ограды сквера,
облокотившись, и смотрит на Феликса. Пальцами он держит и поворачивает
барабанные палочки.
- 38 -
- А...
- Ну?.. Что будем делать? Может, слушай, может, в парк
подойти?
- А что в парке?
- Я слышал, что эти ребята, вроде бы, собираются
сваливать.
- Да нет, вряд ли. По крайней мере, не все. Во
всяком случае, я позавчера слышал, что они готовы делать новые вещи; так что...
Феликс чувствует, как ему без
них будет пусто. Если это случится, закончится целый этап его существования,
особый период, который так много значил...
Они, эти ребята - один из
камней в стене, составляющей защиту его мировосприятия, одно из условий,
охраняющих его цельное, законченное совершенное - теперешнее - внутреннее "я".
Упади один из этих камней, потом второй, третий, и его совершенное "alter
ego" начнёт разрушаться, оставшись без защиты, уступит место чему-то
другому. Несмотря на все эти сотни связей, знакомств, соприкасаний, он будет
ещё более одинок в этом городе, в этом, излучающем холод и жар, мире...
Они обменялись многозначащим
взглядом, но тот не отводит глаз. Что делать? Здания - бледно-голубые, зелёные,
оранжевые - вокруг: колышутся, дрожат, словно сквозь горячий воздух. И тёплая
слеза упадёт на ладонь, и еле слышно стучат часы, и в пустых комнатах тишина
невидимым сгустком...
А он сидит, и должен
противостоять всему тому, что вовне и внутри, бороться с этим страшным и
противостоять этому ХОЛОДНОМУ МИРУ.
Капающая из крана вода. И мир
словно накрыт влажной крышкой. Существующая связь времён. Как разрешить эти
наслоения Времени? Как разрешить это безвыходное н е ч т о? Что-то
ужасное происходит в глубине его "я". А, может быть, вовне? Он кажется
сам себе погребёнными под каким-то пыльным слоем. И вдруг отчётливо вспоминает,
что сегодня не зашёл к бабушке. К а к это могло случиться? Может быть,
от этого такая гложущая внутренняя тревога и боль? Почему это случилось? Как
смог он допустить это? Неужели забыл - о том, что не был сегодня у бабушки,
забыл о единственном самом дорогом для него существе? Ощущение какой-то потери;
что-то ускользает от него. Что это?
Он внезапно представляет ГУМ.
Светлая лестница, усеянная толпой, гигантские - каждый на целый этаж - залы с
высоченными потолками; огромные окна, колонны, замаскированные частью
стеллажами с детскими игрушками за стеклом, и с такими же стеллажами,
разделяющими два отдела - канцелярский и
- 39 -
парфюмерии; площадки, анфилады,
светлые, освещаемые, помимо света окон, сильными лампами дневного света с
потолка, и люди, толпящиеся и запрудившие все проходы, медленно передвигающиеся
в суете, стоящие на фоне отделанных "под мрамор" стен под забранными жёлтыми
бронзовыми узорными решётками вентиляционных отверстий и белыми капителями еле
заметных фальшивых колонн...
Этот район и ГУМ в центре - эта
эссенция шестидесятых годов, выражали и вызывали в памяти то, что казалось
главным из связанного с тем временем.
Феликс вспоминает последний -
верхний - этаж с низким потолком, ленточными окнами, бросающими особый,
удивительный свет, и с особым, специфическим запахом новых вещей, вызывающим в
нём с самого детства впечатление чего-то разрядного, особенно "взрослого" и
значительного. Феликс помнит, как он в первый раз, когда-то в раннем детстве,
бросил взгляд вниз, наружу, в одно из этих ленточных окон, и увидел
непривычную, неожиданную картину. Часть площади, типа бульвара, носила при
взгляде отсюда, отпечаток центральности, размаха и выпуклости столицы, что
ассоциировалось, скорее, с Москвой или Ленинградом. Отсюда - напротив, на
противоположной стороне площади, виден дом, который казался всегда Феликсу
недоступным. Ему казалось, что этот дом представляет собой что-то
сверхцентральное, что в нём живут особые люди, и он в детстве никогда не ходил
по той стороне...
И вот Голуб, оказалось, живёт в
том доме... Феликс видит перед собой высоченную и вознесённую над землёй дверь
подъезда, в которую надо попадать с приподнятого цементированного крыльца.
Просторный своеобразный подъезд с широкой лестницей, с высокими ступенями, как
строили в начале шестидесятых годов; какой-то специфический запах; дверь на
первой площадке, ведущая из подъезда в помещение А.Т.С.; вытянутые неширокие
двери, с выступающей серединой и - вдоль краёв - планкой; тёмные крашеные стены
заканчивающиеся "узорными" потолками. Феликс застыл перед дверью Вовочки Голуба
- слушает.
Сначала прозвучали два
полновесных, пряных аккорда. Затем полилась сверху интересная, ясная мелодия,
обыгрываемая в левой руке короткими, быстрыми пассажами. Вот остановка. Ещё два
аккорда - и то же настроение, но изменённое в ракурсе и ставшее ещё более
ясным, захватывающе интригующим, блистательно-возбуждающим. Джаз? Да. И, всё
же, не джаз. Рэгтайм? Отчасти, но не конкретно. Это: то, что Феликс не умеет
определить, и что через пять лет открытия Голубом этого стиля отчасти было
объяснено как фьюжьн.
- 40 -
Время летит, и картины рисуемых
пальцами Вовочки импровизаций сменяются, оставляя единым мир; тот, что за
дверью и за стеной; что будоражит и поражает вдруг тем, чего Феликс в Бобруйске
не замечал. Феликсу начинает казаться, что в этом мире, таком непохожем, таком
специфичном, границы которого трудно определить: в мире этой площади, этих
кварталов - именно Вовочка Голуб является центром, и его удивительные по стилю
и глубине композиции, в действительности вырастающие из самого духа именно
этого места, являются эссенцией здешней атмосферы, её особенностей; того
уютно-неповторимого, а кое в чём безжалостного и настоящего, что здесь есть. Он
дожидается перерыва в игре Голуба - и нажимает кнопку звонка. Сухой
металлический треск. С той стороны раздаются шаги. Дверь отворяется. На пороге
стоит Голуб - в трико и майке, со своими железными бицепсами, фигурой атлета и
светлыми глазами, взирающими слегка сурово и напряженно; но его крупное лицо
выражает одобрение и снисходительную радость встречи...
- Привет, Феля! Заходи! - Голос его низкий,
басовый; в нём звучат нотки металла. Голуб проходит первым, и останавливается,
ожидая, пока Феликс снимает обувь. "Ну, как там Моня? Ты его видишь? Что-то он
мне там звонил, джазовую школу просил; на кой хрен она ему сдалась? А то - дай:
потом, смотришь, и - тю-тю, да? А ты не знаешь, зачем она ему нужна?..."
- А... Моня всегда так... То ищет себе учителя
по вокалу. То мечтает по ван-клиберновски на фоно лабать... То ему Баха
подавай; то научи его импровизировать; то ему аккорды покажи... А сам и палец о
палец не ударит...
- А музыка, между прочим, это пахалово. С
непредсказуемым - заметь - результатом.
- И, если результат положительный...
- ...тогда зависть, интриги и злоба... И, если
ты повыше других, то тебя затопчут без покровителя, и даже в самый захудалый
клуб не пустят...
Феликс сминает плащ гармошкой,
прежде чем пристроить его на вешалку.
В квартире у Голуба т а к
ж е как в этом мире. У него именно то, чего хотелось бы ожидать. Вся
обстановка кажется продолжением и ещё более явной концентрацией атмосферы
площади, дома, подъезда; впечатления от деревянной двери со звонком сбоку; и
даже запаха, царящего на площадке. Неширокий, но длинный коридор, ведущий прямо
от входа, мимо стеклянных дверей - в зал - к трём белым дверям других
помещений, где от прямого угла отходит в кухню, перпендикулярно ему, меньший
коридор с высоким потолком, с застывшей здесь мебелью и обстановкой середины
шестидесятых годов, напоминавшей Феликсу парикмахерскую в гостинице, где он
стригся, когда был мальчиком; эта высокая деревянная вешалка, ящик для обуви -
и подставка для ног; голая крашеная стена, единственно - с телефоном на
подставке; скупое зеркало - всё говорило о том (рисуя точными штрихами), что
было Феликсу знакомо с детства, что вызывало ассоциации с определёнными местами
и событиями в жизни.
- 41 - (- 45 -)
"Ну, заходи, - Голуб выключает
в коридоре свет, и оба оказываются в зале, где стоит стол, диван,
инкрустированный столик, этажерка и немецкое фортепиано тридцать седьмого года.
Они приближаются к фортепиано и останавливаются. В этой обширной, просторной
квадратной комнате, с большим окном (из которого видны клумбы площади - версальский
простор, ГУМ и дом рядом с ним) и балконной дверью - ощущается что-то такое,
что невыразимо, что можно назвать только присутствием чужой жизни, и Феликс
вспоминает мать Голуба.
Она работает на Б.Ш.К. - на
Шинном комбинате - и поёт в Народной хоровой капелле, той, что в Бобруйске
пользуется широкой известностью. Часто выезжает за границу: в Польшу, во
Францию, в Италию, Бельгию, Румынию... Голуб живёт вдвоём с матерью;
безотцовщина, как у Куржалова. Портрет мамы Вовочки Голуба, подаренный ей как солистке
хоровой капеллы, стоит на фортепиано; возле портрета - ваза с цветами, а за
ней, дальше - кукла; рядом - цветная фотография Чеслава Немена в майке за
фортепиано, подаренная Феликсу Моней, а Феликсом Голубу; и, наконец, стопки
нот, наверху которых толстые сборники Баха и Бетховена, которые он сам принёс
Голубу две недели назад. Голуб приближается к инструменту так, словно не
замечает этих нот и не знает, что они имеют какое-то отношение к Феликсу.
"Послушай тему, которую я вчера
наиграл", - Голуб подходит вплотную к фортепиано, одной рукой открывает крышку,
оглядываясь на Феликса, и затем садится на стул. Он выжидает так пару секунд,
ссутулив свою огромную спину, а затем его руки с мощными бицепсами внезапно
начинают пробежку по клавишам. Звучит музыка. Э т о вызывает у Феликса
двоякое ощущение. Он осознаёт, что это д р у г о е, что этого нет
здесь; этот идеал создан Голубом, который бежит в него, скрываясь от
действительности, и оказываясь, несмотря на свою внешность, человеком легко
ранимым и тонко чувствующим. В зеркале музыки, отражающем его душу, Вовочка
скрывал за своей комплекцией и жёсткими манерами робость. Но в том же зеркале
запечатлевался - одновременно - именно этот мир, и оказывался вполне
точен. Феликс переменил положение тела - и - внезапно чувствует, что есть
удивительный контраст и между фактурой, гибкой и мощной, и содержанием музыки,
которое с некоторой искусственной возбуждённостью передаёт ощущения тонкие,
своеобразные, подёрнутые дымкой и отделённые "извне" гранью. Это была словно их
закованность в глыбу стекла.
"Ну, как? - Голуб, повернув
голову, огромную, словно высеченную резкими штрихами, сидит на стуле, не снимая
рук с клавиатуры. Феликс смотрит на него и с минуту ничего не говорит.
"Здесь ты изобразил...
одиночество и то, как ты... бежишь от него, скрываешься, и это мне напоминает
немного
- 46 -
Чижика".
Голуб смотрит на него с
испугом. Удивления? Не предполагал, что кто-то способен так далеко проникать за
оболочку его личности? Это его пугает. Ведь он бежал, бежал от себя самого; это
было облегчением: единственным, мучительным выходом. И вдруг... Зачем Феликс
сказал ему это!
"Да, действительно... - он
смущён. - У меня в тот день было т а к о е... - Он делает лёгкий жест
головой. - Мать уехала; я был один... Ну, в общем..."
Послушай! Сыграй-ка ещё... -
Феликс встаёт с дивана и останавливается у Голуба за спиной.
Голуб играет, и Феликс
внимательно слушает. "Вот тут, в этом месте. - Феликс стоит сбоку от Голуба, и
кажется, что он маг, помогающий гиганту вершить подвиг. - А, что, если ты
попробуешь напевать?" - "Петь? Тут?!"
Голуб смотрит на Феликса
внимательно и осторожно, и кажется, что он разгадал уже открытие и проникся
настроением и значением этой находки. "Ну да! Эта вещь необычна, очень
необычна, особенно для тебя; она может требовать и не совсем обычных для чисто
инструментальной музыки средств". - "Ну, послушай" - Голуб играет, и Феликс
чувствует, что пение в конце вещи усилило настроение. Он чувствует себя
сотворцом, чувствует то, от чего, казалось бы, стены должны были бы
расступиться, а потолок рухнуть. Никакого мелодраматизма... ни грустинки. Но! -
теплота - теплота, мужественная, подчёркивающая глубокий драматизм и человечность.
Да, нет никакого сомнения в том, что это истина единственная. И не может быть
иной. Та единственная, которая и является э т о й. Что же теперь? Нет!
- т е п е р ь уже не важно. Этого нельзя пережить, нельзя охватить,
невозможно перестроить...
Всё станет прошлым; изменятся
люди и годы; небо может когда-нибудь сделаться чёрным; но эти обои и вид из
окна, эта комната, и музыка с заключённой в ней непреложной гармонией никогда
уже не изменятся; и от того в глуби всего его существа, в обоих - возникает ток
не вместимых в их оболочку, в их человеческую сущность побуждений и желаний;
рой чувств, рвущихся наружу, целый вихрь, влекущий за собой, оставляющий
наполненность и открытый в эти мгновения верный смысл... Голуб сидит за
фортепиано с опущенными руками; он кончил играть.
Феликс выходит от Голуба
окрылённым. Какая игра! Он идёт чуть вприпрыжку, ему хочется пританцовывать.
Перед ним опять открылась новая сфера. Он чувствует мужество, силу, верность и "настоящесть".
И какие вещи!
Вечерние огни Бобруйска, зажёгшиеся фонари уже не
- 47 -
увлекают его. Он упоён тем, что
внутри, охвачен экстазом и обаянием своего божества. Ведь это Истина. И Голуб,
такой непохожий внешне на то, что Феликс знает о нём... о Ней - тоже Истина. И
этот абсолютный, правильный, неповторимый расчёт опьяняет его.
Он идёт, видя, как сияющие огни
отражаются мокрым асфальтом, как остатки листвы мокро шевелятся на почти уже
голых ветвях, как фонари сквозь светящийся ореол бросают свет на стены и
тротуары; и окна зданий, занавешенные, зашторенные, мелькают, смешиваясь друг с
другом, вьются в вечернем воздухе, рождая непонятное чувство, закрывая своими
прямоугольными контурами дома.
Но вот и его подъезд. Вот
лестница. Плиточный пол. Стена. Он боится встречи с собой. Дыхание приглушено.
Тусклый свет лампочки. И витое железо перилл: стебли какой-то травы - восточный
узор. Он приостанавливается у стены. Что делать? Что же? Но ключ уже открывает
тяжёлую дверь; она распахивается... Он ступает в пустую квар...
Нет! Остановим мгновение. Перепишем
абзац. Превратим тяжёлую дверь с сырой пустотой за ней во внешние стены:
оконный проём, окрашенный жёлтой побелкой; тёмное окно, обрамлённое белыми
узкими колоннами и увенчанное декоративным фронтоном... Этот слабый и далёкий
отзвук римских времён в бобруйской ночи, рядом с псевдовосточным узором, идущим
по верхней части окрашенного жёлтым карниза...
Всё спит. Спит блик света на
стене, колеблемый расположением близких к фонарю веток; спят колышущиеся
провода; спят мысли, вынутые на ночь, как вставные челюсти в стакане или
невидимом, золотом футляре... Уйдём и мы. Отойдём неслышными, крадущимися
шагами, чтобы занять свой гостиничный номер, снятый нами в этом замшелом и
спящем сейчас мире...
Читать дальше
[1] Лев Гунин, бобруйский поэт
[2] Михаил Печальный (Аксельрод), бобруйский поэт
[3] Блок у Ивашкевича
[4] Лев Гунин, бобруйский поэт
[5] Михаил Печальный, бобруйский поэт
[6] Лев Гунин, бобруйский поэт
[7] Михаил Печальный, бобруйский поэт
[8] Мария Н., бобруйская поэтесса
[9] Лев Гунин, бобруйский поэт
[10] Осип Мандельштам, петербургский поэт
[11] Мария Н., бобруйская поэтесса