|
Лев Гунин
ПETEPБYPГ
Рассказ
Аркадий Дмитрич умирал в большой светлой комнате с тремя окнами, с аккуратными фикусами и алое в горшочках - на подоконниках. Комната всегда проветривалась, и её свежий бодрящий воздух, благотворная тишина и незримое присутствие Добра, казалось, могли вылечить и неживого. Но Аркадий Дмитрич не поправлялся. Ему становилось всё хуже, но он не чувствовал боли, а только постепенный, мягкий уход. В его угасавшем мозгу проносились обрывки евгеники и фатализма, плохой наследственности, порчи и сочинений Блаватской. Всё было как будто ненастоящее: и структура образов в его слабевшем сознании, и даже строение предложений, которые вспыхивали вопреки стилистическим нормам и правилам. Угасание было необратимым.
Комната находилась в большой квартире в одном из тех жёлтых петербургских домов, что некогда так расплодились в Ленинграде. Они "водились" и на Литейном, и на Лиговском, и на Измайловском. Петербург был частью его жизни, при том большей частью. Сейчас было странно и неловко, что эта большая часть никуда не девалась - а он угасает. Так быть не могло - и, тем не менее, было.
Вот уже четырнадцатую неделю состояние Аркадия Дмитриевича ухудшалось. Всё началось - как он считал - с того злополучного дня тысяча девятьсот восемьдесят девятого года. Возле станции метро к нему подошли трое; один держал руку в кармане. Именно этот сказал следовать за ним, и указал на карман. Уже тогда А.Д. пришло в голову, что в том кармане, может быть, ничего и не было, но предательская слабость подкосила колени, и он плёлся за теми тремя, как овца на верёвочке.
Его привели в какой-то дом со старым-престарым "платяным" лифтом с сеткой. Поднялись на четвертый этаж. Квартира была отвратительной клоакой, пропахшей водкой и сигаретным дымом. В ней тонко и странновато пахло марихуаной, этим южноамериканским "папоротником". Его посадили на стул, связали руки за спиной. Аркадий Дмитрич сидел ни живой - не мёртвый. Он не двигался, как будто уже заранее отправился на тот свет. И только ноздри его влажно подергивались. Эти три парня и девка у него на глазах отрубали лапки живым цыплятам и мышам. Мышки были чистенькие, аккуратненькие, явно купленные в магазине. "Сатанисты, - вяло подумалось в его теперь деревянной, как будто уже отмершей, голове. Потом девка разделась догола - и стала методично похаживать босыми ногами по этим полумертвым цыплятам и мышам. Её длинные костлявые пальцы ног окрасились жертвенной кровью. Аркадий Дмитрич тупо уставился на её живот, куда долетели кровяные брызги - как будто именно это решало его участь.
Потом на самодельной спиртовке накалили откуда-то вынутую вязальную спицу: до красноты, и один из пацанов, предварительно тоже раздевшись, поднес эту раскалённую спицу к лицу Аркадия Дмитрича. Тот потерял сознание.
Очнулся он от обморока на улице, на куче мусора, и так пролежал до утра. Ничего ему не болело, ноги, руки, голова - все целое; он просто не мог подняться. Потом, когда осматривали его тело, не нашли ничего, только странную красную точку на шее и следы, оставленные жгутом на связанных запястьях.
Его жена, врач-психиатр, кормила его из ложечки; все полагали, что это всего лишь сильный шок, и нет абсолютно ничего страшного. Но на исходе третьей недели один "светило", приглашенный на консультацию, незаметно отозвал Валерию Леонтьевну в коридор и сказал ей тихо: "Боюсь, что с Вашим мужем плохо. Прогноз может быть весьма неблагоприятный." И потом: "похоже - медицина тут бессильна". Валерия Леонтьевна стала задавать профессиональные вопросы, и разговор перешел в сферу медицинской терминологии - но это ничего не прояснило.
Так Аркадий Дмитрич остался лежать в своей
комнате, почти не вставая. За ним ухаживали жена, сестра, и время от времени -
дети, но они работали и не могли приезжать ежедневно. Его почти перестало
волновать что-либо в окружающем мире. Он уходил в свою собственную страну, в
свою собственную оболочку, всё дальше и дальше, как уходят, обрывая все связи с
внешним миром, в глухие первозданные леса. Его страна, его глушь, его пустыня -
были воспоминания и размышления; его мир населяли образы, наполненные прошлыми
днями, прошлыми лицами, улицами, спорами, счастьем, враждой, суетой и Городом.
Пожалуй, Город был главным действующим лицом в этом театре прошлых событий.
Светлый или приглушенный, грустный или полный веселья, Город жил своей
отдельной жизнью в его голове, каждый день расширяя своё место и значение. Вот
он вспоминает одного из Поэтов - только потому, что тот жил в Городе и безумно
любил его. Он вспоминает одно из самых странных, самых прихотливых стихотворений:
....
С тобой, как цепью, спаян вместе,
Полузакрыв истомный взор,
Я не забыл о тайной мести
За твой восторг, за свой позор!
А! зверь неутомимо-гибкий!
Быть может, я тебя люблю!
Но все движенья, все улыбки
Твои - я жадно уловлю.
Дрожа, прислушаюсь к стенанью.
Запечатлею звуки слов,
И с ними, как с богатой данью,
Вернусь к свободе из оков.
Потом - моим стихам покорным,
С весельем, передам твой лик,
Чтоб долго призраком упорным
Стоял пред миром твой двойник!
Только поэтам и бродягам - восторг любви, преклонение и порыв. У них гармония. А почему? Потому, что всё надуманное: чтоб "стихам передать её лик". Им это нужно для своих экспериментов. Вот вам и гармония. Аркадий же Дмитрич никогда не верил в гармонию и близость - особенно физическую. "Бывают же среди растений однополые, что сами себя оплодотворяют! - говаривал он своему лучшему другу, Петрухе, повару модного ресторана. - Ни тебе любовных мук, ни сексуальных проблем. Почему же нас такими "выпустили" на свет? За что нам так не повезло?" - "Кто тебя выпустил, - отвечал Петруха, закусывая селедкой. - Забыл, чему тебя в школе учили: первичней материя, вторичней сознание. Вот я это усвоил капитально. Был бы я теперь, как тогда, младшим научным сотрудником - со своим "сознанием", ни одна клава бы в мою сторону не посмотрела. А теперь - вишь, как липнут. Знают, что бабки имею. А, может, у тебя, как его там? нарцисстизм?" - "Тебя хлебом не корми, дай только все опошлить! - обижался Аркадий Дмитрич.
Однако, ведь женился, детей наплодил - и всё без веры и любви... А где она, вера и любовь? Неужто где-то есть? Наверное, "где-то" - среди высот духа и вечности Города. Только Он образует в сочетании с душой что-то новое, восковое, что в жизни не водится. И всегда можно уйти туда, никогда не поздно и не смешно. Он ни разу не задумывался - как конкретно, коим образом. Как будто это было что-то само собой разумеющееся. Его профессия с годами приносила всё больше денег, а времени требовала всё меньше. Он читал запоем: русских (петербургских!) поэтов Серебряного века, прозаиков - Брюсова ("Огненный ангел"), А. Белого ("Петербург"), Сологуба ("Мелкий бес"), Вересаева, Андреева, Бунина, Куприна - всю прозу рубежа веков. Великое было время. Кое никогда не вернется. Это серебряный всплеск, вершина, божественный сон, эпоха, сотканная из чистого вдохновенья. Иногда ему казалось, что именно за то потом расплачивались кровью и войной, лагерями, тюрьмами. У природы не бывает излишеств. Держит она, матушка, человека в своих стальных оковах, в усредняющих рамках, не позволяя взлететь. Если взлетаем, то за счет детей и правнуков - у них отбираем богатство: праздник чувств, безграничное упоение эстетическим сном. Отняли у тех, будущих, яркий фейерверк воображения, разряжённый воздух духовных высот - и вознесли Город до заоблачной дали: чтобы на десять, двадцать или более поколений ничего лучше и возвышенней не взошло. Его набережные, его безграничная твердь, огненная игла Адмиралтейства, ослепляющая по утрам, все его просторы, как будто сотканные для себя самих - всё это одухотворено уже позже, после того, как город сформировался, и тогда стал Городом.
Позже, когда схлынул, как волшебная пена, Серебряный век, когда был разгромлен ТРАМ, и у подъездов по ночам дежурили чёрные машины с потушенными фарами, началось грандиозное подавление этого города, подавление Москвой, органами, профсоюзами, мелкими людишками, искусственным заселением его охламонами из провинций. Ему кажется, что даже страшная блокада и обескровление Города "состоялось", как фантасмагорический спектакль, по тайному сговору между двумя извергами... Так вот и пришло к тому, что толпа на улицах больше не имеет своего лица, и ленинградца уже нельзя моментально узнать, как москвича, в толпе приезжих, рвущейся от вокзала.
О, эти петербургские вокзалы! Только о н и ещё что-то и сохраняли - как ни крути. Какой-то особый воздух свободы, словно по рельсам доходящий вирусом опьянения из Цюриха и Парижа. Были намеренно обострены и доведены до предела социальные проблемы, поставленные на уровень катастрофы. К началу 1980-х, задолго до того, как во всей остальной стране всё стало разваливаться, в Питере уже царило ощущение "конца света". Он хорошо помнит это время. Почти ни один киоск не работает. Даже специализированные магазины прессы, где продавались советские и зарубежные газеты (...журналы), работали произвольно. В один день за стеклом висит картонка с надписью "обед с 12.00 до 14.00", в другой - "с 14.00 до 15.30" (или посреди рабочей недели написано: "выходной"). И это на Невском! В новых районах, где живёт по преимуществу мелкая интеллигенция и студенты, в "рабочих" районах - киосков вообще нет; или они не действуют. В таких районах, как правило, нет столовых, нет кинотеатров, нет клубов, нет парикмахерских.
А проблема транспорта! Более ни менее нормально функционирует только метро. В троллейбусы, автобусы, трамваи в часы пик невозможно втолкнуться. Аркадий Дмитрич ездил со стороны центра, где жил, в направлении Сиреневого бульвара. Именно в часы пик в сторону Сиреневого бульвара, куда ходили от станции метро "Политехническая" троллейбусы Љ 4, 21, 30, 25, нужно было ждать л ю б о г о троллейбуса минут десять-пятнадцать, а то и все двадцать минут. Если на линии, где курсировали четыре-пять номеров троллейбусов, в течение двадцати минут не появляется ни одного, то что уж говорить о других маршрутах? Хорошо хоть, что на Сиреневый бульвар можно добраться еще автобусами Љ 76, 76-а, или пятьдесят третьим трамваем; но всё равно порой приходилось простаивать в общей сложности минут сорок.
Когда-то, ещё в годы учебы, возле другого метро, Аркадий Дмитрич нашел весьма хитроумный выход. Он обнаружил, что предыдущая остановка, та, что "до метро", в каких-нибудь ста шагах, за углом. Прогуливался туда, залезал первым в троллейбус - и подъезжал к метро, как пан, наблюдая, как менее интеллектуальные люди штурмуют "его" троллейбус. Там и познакомился с Викторией, его будущей женой. Оказалось, что она, так же, как и он сам, додумалась до этого тихого и простого решения. Каждый из них, видя, как другой регулярно садится именно на этой остановке, был охвачен усиливавшимся любопытством, пока однажды они почти одновременно ни заговорили. Понадобилось почти восемь лет взаимных ухаживаний, чтобы эта встреча разрешилась браком. Так долго Аркадий Дмитрич "дозревал".
Возле "Политехнической" подобный трюк не срабатывал. Можно было, конечно, пересаживаться с метро раньше, на станции "Площадь Мужества", но, как гласило давно вывешенное на той станции объявление, в связи с ремонтом "в определенные часы суток" (время указано) выход из неё (и вход) будет "ограничен" ("закрыт"). Зная необязательность объявлений (родственных объявлениям на киосках), пытаться не стоило.
Именно на станции "Площадь Мужества" Аркадий Дмитрич однажды наблюдал скопление не менее полутора тысяч - по его оценке - человек, дожидавшихся, когда же, наконец, откроют двери метро и впустят. Был жаркий день; лица ожидавших морковного цвета были потными, как у бегунов перед финишем. Особенно усталыми выглядели самые первые. Многие стояли с сумками или чемоданами (некоторые сидели на чемоданах). Тут были и старики, и дети....
К восьмидесятым у Ларисы и Аркадия уже был собственный "Жигуль", но машину как правило брала Лариса - ехала в свою больницу, - в то время как муж, боявшийся водить из-за невнимательности, добирался на общественном транспорте. Иногда - в сильный гололёд или когда машина была на ремонте - супруги ехали до первой пересадки вместе. Это были счастливые дни. По дороге обсуждали Гумилева, Мандельштама, Достоевского.... Лариса заявила, что "настоящий" Достоевский - это который в английских переводах. Те, по её словам, настолько выше оригинала, что именно они и создали культ Достоевского на Западе. Они горячо спорили, и каждый оставался при своей точке зрения. Странно, что дома они никогда не бывали между собой так близки.
Однажды, вспоминает Аркадий Дмитрич, мы стали свидетелями совсем дикой, абсурдной сцены в метро: из-за того, что какая-то старуха проскочила к эскалатору, не вбросив пяти копеек, были остановлены все эскалаторы, появилась милиция, несколько сот человек вынуждены были ждать - а толпа всё прибывала... Сейчас даже не верится, что такое могло случиться.
Сейчас? Какое "сейчас"? Где? На каком свете? Он представляется себя втиснутым в какую-то трубу, из которой медленно выползает наружу. Но это "наружу" оказывается - внутрь себя, внутрь замысловатого замкнутого пространства. Огромного здания с павильонами, пристройками, переходами, надстройками, подсобками, соединяющимися с главным строением, с другими громадными комплексами, отпочковавшимися от центрального. Потом он осознает, слабо представляя это, что этот замкнутый мир - не что иное, как Город.
Однажды - приехав на Сиреневый бульвар вечером (забыл какие-то документы), - Аркадий Дмитрич явился свидетелем ещё более монументальной (можно сказать) картины: он увидел огромное скопление народа, вытянувшееся примерно на километр. В чём там дело, разобраться поначалу было невозможно. Когда подошел ближе, то увидел, что это очередь, тянущаяся от магазина не менее, чем на шестьсот-семьсот метров. Очередь всё время увеличивалась. Оказывается, в магазин запускали партиями, и, пока не выйдут все, заполнившие магазин прежде, следующую партию не пускают. Но из следующей партии далеко не все попадали вовнутрь: не допускались те, кому не доставалось специальных корзин, и приходилось ждать, пока они освобождались; вещи, принесенные с собой, обязывали сдавать в специальное хранилище: это снова затягивало процесс. В центре, как и в других городах - в Вильнюсе, Минске - тоже были большие магазины со специальными корзинами, но фактически контроллёры там смотрели на то, что идёшь без корзины или даже с портфелем - сквозь пальцы, а тут... В общем, всё, что происходило в рабочих кварталах Питера, походило на бедствие.
Аркадий Дмитрич проваливается в сон - не сон, полудрёму - не полудрёму. "Мы будем тебя готовить, - говорит ему крепенький, ёжиком стриженный рыжий немец. "Для чего? - спрашивает Аркадий Дмитрич. - "Ты будешь на нас работать, - отвечает человек. - "А вы кто? Немецкие фашисты?" - "Бисту айн юде? - спрашивает стриженый. "Нет, я русский, - отвечает Аркадий Дмитрич, икая. - "Дас ист зер гут, - говорит тот. - "В чём должна заключаться моя работа?" - "Ты начинаешь обрабатывать информацию. Нашу информацию. Внешне похоже на изложение, как будто рассказываешь или пишешь банальную историю. Но в тексте будет особенным образом зашифрована совсем другая информация, её обработка и нужные нам данные, облечённые в форму вам, людям, понятных тем. Ну, например...... говори - ..." "В Городе самая мощная сеть стукачей; всё подслушивается, обо всём доносят. Тут опасаются даже намёков, страх охватил весь четырехмиллионный город. Ничего не делается без разрешения Москвы. Открыть выставку, издать книгу, провести митинг, записать пластинку, выпустить на экраны тот или иной фильм - на всё нужно её согласие, различных её партийных, административных органов. Ленинградские художники, журналисты, литераторы по любому, даже пустяковому, поводу должны ехать в Москву или связываться с московскими "товарищами". Об этом известно от разных людей: художников, музыкантов, от всех, кто близок к художественным кругам. Центральные власти не доверяют даже тем, кто по должности призван контролировать печать, искусство - своим же цепным псам: они панически боятся этого города. Сама "партийная организация" в местных условиях "с самого "начала" - в оппозиции московской. Если в Москве делали т а к, то в Ленинграде обязательно старались п о - и н о м у, если в Москве подразумевалось одно, а делалось другое, то в Ленинграде, что подразумевалось, то и делалось, или подразумевалось одно, демонстрировалось другое, а делалось третье. Нетрудно заметить, что на всём протяжении советской истории в Ленинграде шли чистки в партийном аппарате (не так, как в Москве, "изнутри", а "извне", то есть, "из Москвы"): от перемещений, замещений и административных устранений - до физического устранения лидеров и расправы с их окружением. До войны был убит Киров, за чем последовала расправа над всей верхушкой парт аппарата. После войны убили Первого секретаря ленинградского отделения партии, а потом удалили и отстранили от работы всё его окружение. Даже если уровень репрессий сопоставим с Москвой (? - кто знает? -), они наглядней, монументальней. В Ленинграде о щ у щ а е т с я обстановка широкого, жесточайшего террора, именно теперь находящегося на гребне. Есть и новая, очень опасная, тенденция: расправляться с неудобными и неблагонадёжными руками уголовной мафии. (Не исключено, что на Питере центральные власти отрабатывают вариант политики на девяностые годы - "советской (постсоветской?) опричнины": бандитского разгула, который объявят "реформами и демократизацией", но истинное назначение какого - вынудить народ "добровольно" просить возвращения "твердой руки").
- Где вы стоите и что вы
слушаете
новым всплеском черноватых
волн?
- Мы: становимся твердью и
сушею, и домами большими
с обеих сторон.
- А зачем вы всегда омываете
камни набережных
без стыда?
- Мы всегда
и повсюду
вливаемся
в окна комнат -
и в провода.
Мы - кровь города. Из нас вырастает,
как из лимфы,
кожица стен;
мы весь город,
всю сушу
питаем,
в нас бурлит
наполняемость вен.
Но мы - больше, чем вены.
Мы - изначальное:
То, что держит,
качая,
весь мир.
И, если мы захотим, если понравится -
мы весь город - и вас -
поглотим.
После всего виденного и слышанного создается впечатление, что долго так не протянется. До отказа натянутая верёвка ("какая верёвка?! -- струна!") обязана лопнуть. Обстановка напряжена до предела. Террор, проводимый в этом городе, затронул не только широкие слои интеллигенции, сферу науки и культуры, частично - административный аппарат, - но самым тотальным образом - все классы общества, повседневную жизнь, жизнь рабочего класса, какой подвергается, как видно из обстановки последнего времени, буквально чудовищным пертурбациям. От мысли, что кучка престарелых "партперов" может терроризировать миллионы людских существ, становится тошно и дико. С другой стороны, понимаешь, что Ленинград только часть огромной Страны, а посему он - и генератор, и проводник общих репрессий. Но в том-то и особенность этого великого города, что он делает всё, происходящее в нём, ярко выраженным, величественным, классическим. Любое движение тут - контраст, любая тенденция - аномалия.
На фоне этой общей картины контрасты Ленинграда, неординарность многих явлений в последнее время просто шокируют. Выставки нонконформистов, оп-арта, в с ё е щ ё - (в единичных случаях и без проявления п о л и т и ч е с к о г о интереса (по отношению к семидесятым годам), - присутствие черт (пост) модернизма в шедеврах официальных художников и писателей, относительная автономия Академии Художеств, где художники "слишком много" себе позволяют, либерализм в отношении музыки, буквально разгул совершенно разных манер и стилей, не сдерживаемых никакими рамками и представленных творчеством целого созвездия выдающихся композиторов, на фоне этого общего террора чуть ли не "возмущают". С другой стороны - тут всё понятно. Движение маргинальных и полумаргинальных художников, музыкантов, поэтов, любителей поэзии и музыки, всех, увлекающихся искусством, интересы и направленность которых слишком сильно расходятся с официальными догмами, так широко и расплывчато, что выходит из-под контроля. Неизвестность же, призрачность этой огромной массы, с точки зрения властей оппозиционной чуть ли не самому советскому строю, пугает и х больше всего, не дает спать по ночам. Гораздо приятнее иметь дело с конкретными людьми, видеть их лица, разговаривать с ними, и тогда их деятельность, да и в целом вся эта масса "лентяев" и "бездельников" - не будет казаться такой уж страшной. При случае можно даже такого-то или такого-то пожурить, вызвать туда-то-туда-то: конкретного человека, имеющего имя, фамилию, живущего по определённому адресу и на определенную зарплату ("на какую зарплату?!").
В области серьёзной музыки - как искусства, распространённого в основном среди интеллигенции и не имеющего большого влияния на широкие массы, а также апеллирующего к сознанию наиболее абстрактным языком, в Ленинграде допущена ещё большая вольность.
Эта тактика ленинградских властей или тех, кто лучше других знает специфику Ленинграда. Однако, и это хотят ликвидировать, ищут в Москве путей покончить со всем этим. Что ж, повторим: чем сильней натянута верёвка, тем большая вероятность, что она лопнет скорее. (_"струна! струна! сколько раз повторять?!"_)
Катастрофу гасит главным образом то, что в Ленинграде относительно высокий процент людей среднего и выше среднего возраста. Процент молодёжи по отношению к людям других возрастных категорий - тут явно проигрывает Москве. Эта специфика Ленинграда во многом обуславливает его демократичность и мягкость, "мизансценность" атмосферы города: наряду со стихийностью, напряженностью и конфликтностью. Разные возрастные категории распределены тут по разным зонам, живут как бы отдельно. (Так и социально-демографические ниши). По месту и форме (стилю) проживания в принципе не перемешивающиеся, разные социальные группы солидаризируются в своем негативно-презрительном отношении к властям. И это - дополнительный источник демократичной оппозиционности Ленинграда, всё население которого - один абстрактный (если не диссидент, то - по крайней мере) "аполитичный скептик".
- Браво, - заключил стриженый ежиком, ловко выхватив из-под Аркадия Дмитрича
какой-то сложенный втрое листок.
- Может быть, его проверить на кьеркегоре? - говорит другой, худощавый, с
вытянутым "верблюжьим" лицом.
- Тогда нужно освободить вон того. - Он указывает на человека, закованного в
кандалы, цепью намертво соединенные со стальными бляхами в каменной мостовой.
Рядом с бляхами - нечто вроде каменного стока, закрытого решёткой, что
ассоциируется с ремонтной ямой автомехаников. От этого кажется, что человека
приковали, чтобы переехать машиной.
- Освободите его, мне жалко этого человека, - нудит Аркадий Дмитрич, молясь про
себя, чтобы беднягу освободили.
Двое отдают приказ "расковать". Тот произносит по-немецки "данке шЁн", но его не освобождают совсем, а уводят под конвоем: в сопровождении двух конвоиров в кайзеровских касках, с ружьями с пристегнутыми к ним штыками.
Аркадий Дмитрич думает, как ему выкрутиться или бежать. Он вскакивает в рядом стоящий грузовик - и трогает с места. Пыльная дорога, едкий дым погорелищ. Дорога петляет среди пустырей, руин, подбитых танков. Внезапно снаружи раздается "хайль! ахтунг!" - и автомобиль как по указке разваливается на кусочки. Эти фрагменты-кусочки сваливаются в ремонтную "яму", при этом железная решетка на ней никуда не исчезает. Аркадий Дмитрич оказывается на том же самом месте, лицом к лицу с теми двумя.
- Схватить его, - распоряжается стриженый.
Его хватают, засовывают в кандалы и велят приседать.
Ему страшно, он боится пыток и смерти. Но теперь его единственная надежда - делать, что говорят, и он делает. Он приседает тридцать раз, стараясь продемонстрировать, что он в хорошей физической форме.
- Я думаю, этого достаточно, - говорит худой.
"Достаточно - что? - лихорадочно думает Аркадий Дмитрич. - Чтобы убить?
Или - освободить?"
- Давай проверим ещё. -
- Мы будем "шисн", а ты покажи, как ты умеешь хватать пулю, - говорят
ему.
Аркадию Дмитричу совсем не страшно. Он готовится к выстрелу. Но никто не стреляет. Вместо этого его освобождают и говорят: "распишись вот тут, что ты убит". Он отказывается.
- Дас ист рихьтикь, - говорит худой. - Все правильно. Так и должно быть. -
- Садись - снова обращаются к нему. - Перемени сапоги. -
Аркадий Дмитрич садится и вправду принимается
сменять обувь. И тут стриженый ловко выхватывает из-под него новую бумажку.
Теперь понятно, что его хитростью уговорили сесть: чтобы обманом вытянуть
бумажку. Он мрачнеет.
- Вот тебе ключи от гостиницы. Располагайся как дома. В холодильнике еда, в
стенном шкафу найдешь два костюма. Там висит офицерская форма - это не для
тебя. Морозилку не открывай. Там - тоже не для тебя. -
Аркадий Дмитрич идёт в гостиницу и ложится спать.
Он видит на стене тень, похожую на себя. То есть она и есть его тень. Но движется она и говорит отдельно, не соотносимо с его собственными движениями. Так получается диалог, но, если разобраться, вроде монолога....
"Тут, конечно, нельзя обойтись без притягивания за уши, но, в принципе, можно сказать, что люди старшего поколения населяют Невский, Литейный, Владимирский, отчасти Лиговский проспекты, Старый Невский, примыкающие к нему улочки и улицы - вплоть до улицы Рубинштейна. Дальше картина меняется. От Аничкиного моста начинаются кварталы, где, вероятно, могут жить некоторые высокопоставленные чиновники, отдельные представители художественной элиты. Но и здесь, на самом Невском, в домах прилегающих улиц и вдоль набережной канала Грибоедова живут, в основном, примерно равные по имущественному и социальному положению, с одинаковыми настроениями, малодетные или бездетные семьи, а также пожилые и престарелые люди. Они населяют и улицу Гоголя с прилегающими - и весь этот огромный старый район, вплоть до Мариинского театра. Значительная часть той же самой категории живёт и на Васильевском острове, Большом и Среднем проспекте (в основном), но также и на Съездовской и на Четырнадцатой линии, хотя и не так демографически компактно; но здесь, на Васильевском, проживает иная социальная группа пожилых людей - достаточно много к о р е н н ы х рабочих, рабочей "интеллигенции" - и просто интеллигенции. Васильевский остров - целый город художественной и студенческой молодёжи, страна живописцев, литераторов, поэтов и музыкантов, философов и меломанов. Это чуть ли не самый "свободолюбивый" район Ленинграда, его сердце (а по странному совпадению остров и являет собой географически сердце Ленинграда), район, где клокочут антитоталитарные токи, где давно возникло мощное оппозиционное, художественно-демократическое движение, какое никакими приемлемыми средствами властям задавить не удастся. Именно по отношению к Васильевскому острову проскакивает ассоциативно словечко "художественный андерграунд"... "субкультура".... Наверное поэтому тут больше всего стукачей; тут осведомители заняты не только доносами, но и слежкой и прочими операциями; тут постоянно, ни на минуту не прекращая своей "бдительности", действует КГБ, заносятся в "черные списки" всё новые и новые лица - и всё это крутится бесконечно...."
Он вдруг просыпается и возвращается "в себя". Видит знакомую комнату с фикусами, но вряд ли осознает, где он и что с ним происходит. Он вспоминает, как им удалось добиться именно этой квартиры - без всякой связи с тем, что сейчас он именно тут физически пребывает.
Успешная операция по обмену двухкомнатной квартирки в "коммуналке" на улице Рубинштейна, где каждый раз во время прохождения где-то под землей (под домом, под его подвалами) невидимого поезда метро, сотрясались стены и пол, с потолка осыпалась побелка, а стаканы и блюдца в посудном шкафу вздрагивали и дребезжали - на эту прекрасную большую квартиру - тоже в самом центре: отразила их растущий социально-имущественный статус. На этом их запросы иссякли. Больше им ничего не было нужно. У них было теперь всё, что они м о г л и захотеть. Как говаривала тётя Груня - "только бы жить".
Но жизнь - понятие всегда двойственное. С одной стороны - это состояние. То, что противоположно смерти. С другой - жизнь как способ существования, то есть, её категории. Есть ещё искусственное понятие бессмертия, вполне соответствующее убогости человеческого мышления. Ведь идея бессмертия целиком включает в себя идею смерти и без последней лишается всякого смысла.
Странно, но в Городе в голову всегда лезут "вечные" (как сказал Саша Черный) вопросы. То ли эта вечная слякоть, то ли порывистый ветер с залива, то ли какой-то неуловимый запах закрытого помещения в его границах - но "мысли о вечном" наполняют глупую голову, как опилки. Вот ещё что интересно: Рига - тоже приморский город, северный, как Петербург - но не лезут там в голову эти мысли, не зарождается в душе альбионовский сплин.
Именно в Питере, как нигде, с аномалией, с напряженностью всей атмосферы соседствует чувство комфорта, уюта, благополучия, чуть ли не беззаботности. Совсем как после оргазма. Возможно, удовлетворение полового инстинкта притупляет сигналы, идущие от рецепторов, расположенных в разных органах. Многие и многие из примеров художественной литературы (не говоря уже про наблюдения и личный опыт) наталкивают на такой вывод. Как бы там ни было, инстинкт сохранения потомства является его высшим двойником, его дублёром. Не означает ли малый, по сравнению со слаборазвитыми странами, рост народонаселения в "цивилизованных" странах то, что их ресурсы исчерпаны? Ведь увеличение численности - черта природной агрессивности любого живого, и человеческая раса не исключение.
"Два мира, Запад и Восток, стоят теперь друг против друга. Взаимные удачи и неудачи не могут дать значительного перевеса ни одной из сторон. В этих условиях взаимного противостояния слово останется за третьим - за миром развивающихся стран, которые (одна или несколько) выйдут из-под "контроля", зависимости, и выдвинутся (в будущем) на первый план. Это будет означать, что Человечество надолго погрузится в чёрную пасть реакции, во тьму невежества, алчности, коварства. Как побочный продукт противостояния и появления третьей силы, правые реформы на Западе неизбежны. Они подорвут экономику, разорят средний класс - опору демократии и стабильности. Не умея и не желая расставаться с привычным образом жизни, алчущие прежних доходов предприниматели откроют эру более интенсивной эксплуатации бедных стран, их человеческих, природных и прочих ресурсов. Капиталы, не вкладываемые в родную экономику, начнут убегать в страны "третьего мира": из-за дешевизны работников. На родине перестанут создаваться рабочие места. Начнётся разложение и дегуманизация правящего класса, вовлечённого в невиданные преступления на территории бедных стран. Он будет стремиться подгонять население своих собственных родин под стандарты бесправия и приниженности, привычные для бессловесных рабов "третьих" стран. В последних разразится глобальная катастрофа: войны, геноциды, голод, диктатура и тирания. Сотни миллионов перемещённых лиц, беженцев затопят планету. Над ними будут издеваться все, кому не лень, страны и Востока, и Запада. Отчаянное положение вызовет волну террористической, подрывной деятельности против богатых стран, дав им удобный предлог для разрушения завоёванных народом гарантий. Цель всегда убегает, как тонкая линия горизонта. Цель, отступившая для того, чтобы выманить за собой Человечество, бегущее в длинном марафоне Времени. Человечество должно к чему-то стремиться. Оно так запрограммировано; ему так велено программой. Если человеку дано уже итак слишком много, и все его основные желания предупреждены, тогда зачем жить и плодить потомство - это так. Неизбежно ли это? Мы не знаем. Остаётся надежда, что не все прогнозы исполнятся. Страшная картина будущего всегда только плод воображения, но будет ли действительность краше её - вот где дело сомнительное..."
"В апреле 1985-го, - крутится у него в голове, - Ленинград оставлял в приехавших смешанное чувство тонкого, напряжённо-странного недоумения. Скорее, это было не столько недоумение, сколько невозможность отождествить с чем-либо это странное чувство. С каких-то пор Город стал поражать и меня чем-то новым и неуловимым, каким-то, отличным от прежнего, ритмом. Казалось, это был громадный улей, огромный дом, где всё, абсолютно всё, может в одну секунду перемениться. Возможно, Ленинград мало в чём изменился; этот город был всё тем же кипящим, напряжённым, со странным и.... и.............. неуловимым для меня ритмом..... странным и неуловимым для меня ритмом.... неуловимым для меня ритмом.... ритмом.... ритмом..... ритмом..... ом-ом-ом-оооооомммм..... и.. .... и... и... я... я попал в огромный, дом, где все как бы друг друга знают; это заразное впечатление, что вот этого человека я как будто уже где-то видел, или что вот это событие, именно этот поворот происходит повторно, дважды или трижды, или что именно эта группа случайных людей именно в этом месте и в это время уже собиралась в полном составе. Иногда я видел Петербург русским, но "другим русским" городом: ближе к домонгольскому периоду, русским в традициях Киевской Руси, древнего Пскова и Новгорода, иногда я чувствовал, что это настоящий западный город, и что атмосфера, царящая в... тут... казалось бы... не может существовать... в... Советском Союзе."
"Монументальность памятников и площадей, невообразимая роскошь искусства, рассыпанная повсюду, геометрически-рациональные формы, так нехарактерные для остальной России, обилие архитектурных шедевров, созданных западным гением - всё это пронизывает Город невидимыми линиями самых невероятных географических и хронологических связей; тут нити, соединяющие друг с другом шеренгу эпох, никогда не обрывались, никогда тут не меркла связь с восемнадцатым и девятнадцатым столетиями, особенно с девятнадцатым. Можно хорошо понять атмосферу тогдашней России, её катаклизмы и аномалии, если она управлялась из этого города."
"Есть в нём что-то от хаоса, несмотря на пропорции. Здесь всё время присутствует непостоянство и относительность - что ли: с самого основания. И ещё безымянная напряжённая с т р а с т ь, с какой он цепляется за жизнь. Особенно сильно это чувствуется на берегах Невы. Россия видится отсюда в совершенно ином свете. И ещё иногда кажется, что весь город - большой скелет, остов колоссального.... - животного? корабля? храма?... Да, больше всего он похож на остов, хоть на остов чего - неизвестно. Ведь то, что он собой представляет (сам по себе), и то, что должно как-то держаться на нём - как бы одно и то же. В нём бурлит, несмотря на всю "семейность" его атмосферы, гипертрофированная лихорадочная напряжённость жизни, особая изощрённость, граничащая с пределом, неестественное сочетание внематериального, идеального хаоса с правильностью пропорций. Трудно поверить, глядя на эти стены, что этот остов всё ещё обитаем. В нём нет человека. Люди и город сплелись в одно целое, и невозможно понять, кто реальней и кто иллюзорней. В Городе нет сколько-нибудь доминирующего, его "собственного", типа жителей, и в этом тоже его необычность, сюрреалистичность. Иногда проявляется в нём какая-то ясность, "промытость" сознания, какая очень редко посещает нас в переломные моменты болезни, в минуты опасности, иногда после душевной травмы, потерь, осознания неискупимой вины: необычная ясность и чёткость восприятия, что почти никогда не возникает у здорового человека, но появляется в некоторые экстремальные моменты и состояния.
Порою кажется, что все однажды было,
и эта музыка уже звучала,
и чьё-то сердце точно так же билось
о клавиши блестящего рояля.
Я помню....
Все было в прошлом: близком и далёком,
и я иду по замкнутому кругу,
тот человек вдали - спросите, кто он,
откуда мне лицо его знакомо?
Я помню....
Я помню всё, помню т о т Ленинград, помню атмосферу того города, помню, что именно з д е с ь должны были произойти революции... Я помню напряженную "тишину" его, его улиц и проспектов, парков и площадей, помню, что простор и компактность уживаются в нём в каком-то титаническом единстве. У меня, бывало, создавалось впечатление, что город - это одна огромная площадь: настолько просторным, бездонным, безграничным он мне казался. А вода! Каналы и реки. Кровь текущая в граните, как писал Мандельштам - всё это сплетает странную противоречивость, атмосферу, поддерживающуюся неизменно в состоянии аффекта; вода разрывает город на части, делает ещё более неустойчивым, колеблющимся, колеблемо-неуловимым. И только одна большая Нева своим вольным течением символизирует тот простор, ту неподвластную ничему мобильность, которая присуща Городу. "
"Нет, он не потерял своей молодости до сих пор. Конец века, лихорадочное течение мыслей, бурные изменения мировоззрений, взглядов, ментальности огромных народных масс - это здесь не музейная ценность, это действительность. Город, несмотря на свои грязные, порой осыпавшиеся стены, весь полон каким-то пряным, незасыпающим духом, странным и резко-утончённым. "Это современность" - скажешь ты, и будешь прав. "Это прошлое" - сделаешь вывод, и снова окажешься прав. Это город модернизма, самый великий город модернизма на всей Земле. Этот напряжённейший сложный полиритмический катаклизм бытия - модернизм, и недаром абстракционизм был открыт одним из петербуржцев - Кандинским, а Каземир Малевич - который наверняка ходил вот по этим площадям, паркам и скверам - Малевич основал русский супрематизм; здесь жили - Скрябин, величайший русский реформатор, гениальный творец музыкальной современности, по следам которого пошли Прокофьев и Шостакович; Мусоргский, раньше всех указавший путь модернизму; Лобачевский, изменивший представление о том, что такое геометрическая реальность; Менделеев, отец Периодической системы; Врубель и Брюсов; Блок; Анненский, Хлебников, Римский-Корсаков - все реформаторы, первооткрыватели и первопроходцы; здесь жил Мандельштам - самый загадочный и одухотворенный, самый болезненно-ранимый поэт. Да и кто здесь только не жил?! Атмосфера, вместившая так много, оказалась неразрывно сплетённой с атмосферой этого города, - и то, что в других местах уже "прошло", "отошло", испарилось, в этом городе всё ещё "догорает" - дрожь и боль, и наслаждение болью."
"Вода - это кровь Города, кровь, которая в притоках, каналах и речушках стоит всё ещё спокойно, тогда как в Неве текущая в таком огромном количестве, что нестерпимо больно смотреть. Кровь, молекулами, атомами связанная с сотнями тысяч убитых здесь, с невероятным числом окровавленных тел, плывших в каналах, в заливе, реке. Кровь, что, вытекая из ран сонмов убитых, впадает в Неву как один из её притоков, кровь, что течёт из сознания тысяч преследуемых, впадая во вселенскую реку укора князьям сего мира, правительствам и чиновникам всех мастей, их прихвостням и подпевалам. Петербург, этот феномен, опровергающий закономерности, этот огромный нарыв прекраснейшей боли, этот ядовитый цветок утончённой смерти, он стоит вопреки всем законам материального мира, бунтом против реальности, против, навязанного нам трансцендентным, реализма."
Случайность ли это - не знаю,
по воле не доброй - не злой
живут во мне разные страны
какой-то планеты иной....
Я помню....
Я помню... Яркие полосы светотени, солнечное утро у Большой Стрелки. Набережная у Дворцовой Площади в другой день, когда снежная крупа летела в лицо, и тёмные свинцовые волны кровавили в обрамлении элегантно-лёгкой тяжеловесности гранитно-архитектурных брегов. Воздушное утро в сквере у Исаакия, когда невесомый тополиный пух откуда-то долетал сюда. Дождливый и серый полдень у Казанского собора, этого незавершенного проекта Воронихина, в своей неоконченности неуравновешенного, динамичного, как размазанный кадр снятого в движении пешехода. Перспектива Театральной улицы, в её спокойной и замыкающей пространство жизни. Утро, проведенное на скамье у канала Грибоедова - в размышлениях и колебании, перед свадьбой. Проведенный в раздумье вечер: у Невы, напротив Петропавловской крепости. Дни, пролетавшие на Васильевском, на набережной и в сквере возле Академии, в спорах с Дмитрием Малышевым, поэтом и анархистом, позже переехавшим в Москву. Липкий мокрый снег на Литейном проспекте, залепляющий глаза, рот и уши, нерезкие пятна жёлтых оконных проемов, приглушённые снегом уличные голоса - всё это было, было.... Я помню....
Я человеко-город. Я уже никакой не Аркадий Дмитриевич. Я врастаю в каменные мостовые и в каменные берега, в ажурную сталь и в тяжеловесный классицизм, в нервные росчерки модернизма и в острую опасность стекла.
Львинотелая птица
сидит
у меня
на плече.
Кариатиды
и атланты
небо мое
подпирают.
И над кровью моей
перекинуты
арки
мостов.
Как собака,
послушно,
у трона царя моего
распластался
Л и т е й н ы й.
Вечность в небо глядят
трубы и х кораблей
на холодной реке
молчаливой.
Н е в с к и й, мой царь,
протыкает собой
разводные
мостов позвонки.
Золотое зерно
мое солнце,
И с а а к и й,
на рассвете
в землю бросает.
Горячечный сон
лихорадочной жизни моей
растянулся на сваях.
Бредит людская толпа
на моих бесконечных проспектах...
Золотая Игла,
словно скипетр,
застыла
пред улицей главной моею,
с дирижерским
акцентом
разрезая ее
и кроша.
Сердце мое,
этот остров
задумчивый,
тайной покрытый,
пристанище муз,
топит лики домов
в полноводной реке,
никогда ее
не насыщая.
На П л о щ а д и
с одноглавой
колонной,
так открытой ветрам,
как и смерти,
стоит
с а м ы й З и м н и й
дворец,
от каналов
и речек
той же площади
дном
отделенный, -
там,
где камни
шершавые
кровь мою черную
пьют...
Узковато-продолговатые чувства-тени Анненского как будто вырастают из посещений друзей, живших на канале Круштерна. Те же сиреневато-бледные цвета, то же приглушённо-сдержанное чувство. Петербург Анненского похож на Париж, такой, каким он представляется у Верлена, Бодлера, Малларме. Почему-то из когорты самых знаменитых русских поэтов исключён один, который ничуть не уступает любому. Ни слащавому Надсону, ни нарочитому Бальмонту, ни аморальному Маяковскому, ни шокирующей своей распущенностью Ахматовой. Писал неровно? Да, есть малость. Однако, пропасть между его шедеврами и незначительно-графоманскими стишками настолько велика, что выковырять алмазы из грязи - ничего не стоит! Забыть Николая Агнивцева, его "Блистательный Петербург" - разве это возможно?! Его эксцентричная удаль и отголоски "механизированных" развлечений - это плоть и кровь 20-х, это родственное Жану Кокто, Ильфу и Петрову, Маяковскому, Малевичу и Пикассо. Эта вычурность, даже некоторая манерность - опосредствованное отражение югендстиля, и сонористические перебивания несформированных аллитераций - акцентирование манеры эпохи. Вряд ли есть среди русских поэтов ещё один, столь ярко отразивший самую тонкую суть европейских двадцатых годов, при этом не лишившись неповторимого обаяния Петербурга.
Санкт-Петербург - гранитный город,
Взнесенный Словом над Невой,
Где небосвод давно распорот
Адмиралтейскою иглой!
Как явь, вплелись в твои туманы
Виденья двухсотлетних снов,
О, самый призрачный и странный
Из всех российских городов!
Недаром Пушкин и Растрелли,
Сверкнувши молнией в веках,
Так титанически воспели
Тебя - в граните и в стихах!
И майской ночью в белом дыме,
И в завываньи зимних пург
Ты всех прекрасней - несравнимый
Блистательный Санкт-Петербург!
Петербургская зима... Разве существует что-то более кровавое, более режущее, более неспокойное? Когда серыми крыльями мечущиеся тени воображения отбрасывают свой шлейф на прямоугольники "немецких" домов и глубоких колодцев-дворов. Когда столько тайн, столько невыразимых страстей, запертых в сезонное небо, столько неутолённых желаний воют в своих сундуках! Эти угловатые тумбы с плакатами, двери кафе, выпускающие пар и впускающие людей, собаки с поджатыми хвостами, дворники с окоченевшими под варежками руками - а ведь тут не так морозно и холодно, как в Москве! Зима, разделяющая год, хотя она мягче, чем почти повсюду в России; зима, накапливающая негативные токи, когда стоящие на рейде корабли тоже нахохлились, как странные железные птицы.
Эрмитаж... В раннем скверике мокрый тротуар - от поливальной машины. С надеждой и вопросом поднимающиеся женские брови - этот (как писал Брюсов) неуловимый шёпот ресниц. В очереди в Эрмитаж А. Д. знакомится с двумя туристками из Австрии (Лариса на курсах, но у него нет на уме никакого флирта, просто при Ларисе знакомство бы не состоялось). Туристки - две подруги-художницы - произвели на него впечатление. Он не владеет разговорным английским, а его немецкий неуклюж и плох, но беседа идёт вовсю, как будто он знаком с ними с дня своего рожденья.
Он тысячу раз бывал в Эрмитаже, но, оказывается, не знал его - даже, можно сказать, не видел. Без них он бы никогда так его и не увидел.
У них был план Эрмитажа, и они знали кучу разных умных вещей: о фовизме, китче, оп-арте, экспрессионизме, супрематизме, о технике импрессионистов и Гогена, о секретах Ваг Гога и Дега. Он переводил им надписи, и они как заведенные ходили из зала в зал - по отделам итальянской, голландской, французской, немецкой живописи. Благодаря им он увидел те картины, которые увидеть и не мечтал. На другие смотрел теперь другими глазами. Они рассказывали о Гальсе, о Пикассо (о его разных периодах, обозначаемых цветами), о Матиссе и других художниках. У Инги была феноменальная память. Она знала название каждой картины, знала стиль каждого художника. Она сказала, что это её профессия, что она именно это преподаёт. Она рассказывала про Вену, про Австрию, про свои путешествия в Италию, в Париж (там ведь Лувр), в Нью-Йорк (Музей Современного Искусства, музей Соломона Гугенхейма).
Они рассказывали о русской живописи с той же легкостью, с какой говорили о немецкой или французской. Вспомнили Кустодиева, "Купание красного коня", Павла Кузнецова, Марка Шагала.
Марлиза была, в свою очередь, очень вежливой девушкой и чувствовала все тонкие различия между привычками, условностями и ментальностью советского гражданина - и подданных Австрии. Они ни в чём не сфальшивили, не переборщили, не сказали ни одной натянутой фразы. Они все втроем смотрели картины и - одновременно - беседовали обо всём. Они вели дискурс о судьбах модернизма, о голландской живописи, о Пикассо и импрессионистах, о фовизме и Рубенсе. Старались объяснить, почему Матисс рисовал чаще всего натюрморты /Stillleben по-немецки/, почему внутренне, п с и х о л о г и ч с к и, голландская живопись ближе всего стоит к истокам модернизма, - и он сделал для себя массу новых открытий: что французская живопись намного "светлее" немецкой, что Пикассо в живописи и Стравинский в музыке были очень схожи, что Гальс владел той же техникой, что и импрессионисты (поразительно! - это сказала ему Инга).
После Эрмитажа они оказались в кафе рядом с рестораном "Нева" - и немного перекусили. Инга Вейлер и Марлиза Пик заказали себе по мороженому и пирожному, Аркадий Дмитрич - воду, мороженое и салат. Он с женой редко бывал в ресторанах. Обычно платила жена, поэтому он не имел ни малейшего представления о том, сколько это может стоить. Когда в его руках оказался счёт, его брови описали такое многозначительное движение вверх, что его собеседницы всё поняли без слов. Они предложили заплатить, но он настоял разделить оплату на две равные части, пополам. Потом они сидели на ступенях почтамта возле арки Главного Штаба, и девушки вошли во-внутрь, надеясь получить почтовый перевод. Оказалось, что, как ни удивительно, у австрийских туристок была проблема с деньгами. Аркадий Дмитрич пообещал одолжить денег, и они поехали к нему домой. Когда они возвращались на Невский на его машине, девушки спросили у него: "А ты, что, современный советский буржуй?" - "Я совсем маленький буржуйчик (айн зеэр кляйнер буржуа), - отвечал он. Однако, его квартира произвела на них впечатление. Потом они неизвестно зачем оказались в гостинице, где Инга тотчас куда-то исчезла, и они остались наедине с Марлизой. Молчание затягивалось. Марлиза отчего-то пересела поближе к нему, в кресло напротив дивана. "Мне пора, - начал было он, но она мягко взяла его за руку. - "Я бы хотела нарисовать твой портрет, - сказала она. - Мне нравится твой мужественный профиль". - "Как-нибудь в другой раз, - ответил он. Вставая, он поцеловал её в губы - и быстро вышел.
Когда он ехал домой, он внезапно почувствовал на щеках влагу. И, только когда подъезжал к перекрестку, отдал себе отчёт в том, что слезы застилают глаза. Красный свет светофора разваливался, плавая в солёных озерцах глазной влаги. Что-то как будто прорвалось внутри: как будто скрываемая и накапливаемая всю жизнь боль внезапно вырвалась наружу. Он еле успел добежать до кровати и броситься навзничь. Его тело затряслось от рыданий. Дрожали плечи, руки; край подушки, который он держал у лица, потемнел от слез. Он сидел без света много часов подряд, видя за окном город, много домов, огни, за каждым из которых угадывалась чья-то частная жизнь, чей-то быт, чья-то судьба. Его губы автоматически повторяли строки стихотворения Брюсова "В РЕСТОРАНЕ", повторяли беспрерывно, безмысленно:
Горите белыми огнями,
Теснины улиц! Двери в ад,
Сверкайте пламенем пред нами,
Чтоб не блуждать нам наугад!
Как лица женщин в синем свете
Обнажены, углублены!
Взметайте яростные плети
Над всеми, дети Сатаны!
Хрусталь горит. Вино играет.
В нем солнца луч освобожден.
Напев ли вальса замирает
Иль отдаленный сонный стон?
Ты вновь со мной! ты - та же! та же!
Дай повторять слова любви...
Хохочут дьяволы на страже,
И алебарды их - в крови.
Звени огнем,- стакан к стакану!
Смотри из пытки на меня!
- Плывет, плывет по ресторану
Синь воскресающего дня.
Когда утро подёрнуло занавеску на кухне розовым флером, а гардины в спальне и в зале - рдеющими бесстыдными лучами, он опустился на колени. Так он проспал - на коленях - целых десять часов, и только после этого смог спуститься за почтой, взять в рот первую порцию пищи, принять душ. Хотя у художниц был его телефон, они больше не позвонили.
Прошло ещё несколько лет прежде, чем он однажды понял, что рождён стать писателем. Отчего в мире всё так несправедливо? Отчего он был осужден осознать это лишь теперь, когда большая часть жизни уже прожита? Сколько лет потеряно; сколько книг не прочитано, сколько знаний не приобретено; столько филологических, стилевых навыков не наработано, столько языков не выучено, что начинать заново жизнь уже не имело смысла. Он за две недели поседел и поник, и понял, что человек рождается на свет, чтобы проиграть. Любое достижение, любая радость, любой триумф - только иллюзия. В главном проигрывает каждый. Ещё до того, как умрет. Трагедия жизни - это физиологическая закономерность. Это оказалось страшнее всего.
Потом появился тот телефон. Ему выдали страшный секрет:
таинственный телефон, звонить на который могут одновременно несколько человек,
и говорить друг с другом, как будто все сидят в одной комнате. Тогда ещё не
знали иностранного слова "чат"; оно пришло значительно позже. Аркадий
Дмитрич хорошо помнит то сдерживаемое чувство тайной радости, охватившее его.
Запретный плод - всегда сладок. Вот он слышит чужие реплики. Правда! всё
работает! Он только слушал - стеснялся вступать в дискуссию. Поначалу общались
между собой интеллигентные голоса, потом телефон полностью оседлали распущенные
юнцы со своей нецензурщиной и сексом. Когда хлопала входная дверь, он
быстренько бросал трубку на рычажок, чувствуя, как лицо его покрывается
красными пятнами.
* * *
Как ни странно, подслушанные чаты раскрыли перед ним одну из последних тайн: человек всегда и во всём одинок. Все эти молодые люди, обожавшие компанию друг друга, получившие такой потрясающий инструмент, как телефон-чат, наслаждавшиеся разговором, где-то в глубинных пластах своего зубоскальства были - каждый сам по себе - одиноки. Один великий джазовый музыкант сказал, что нью-йоркский джаз выражает именно это последнее одиночество, глубинней всех человеческих глубин: потому что оно изначально. Потому что каждый умирает в одиночестве, "без никого".
Перед ним открылась во всей её ужасающей простоте
бездонная суть: все люди, вся совокупность их - на самом деле один человек,
только в своих миллионах версий. Так же, как существует эвентуальная реальность
и та реальность, которую мы априори проживаем, точно так же существуют
эвентуальные версии Человека, ни одна из которых не является абсолютной. Все
версии человека, все люди во вселенной - виртуальны в каком-то смысле, границы
коего неопределимы. Именно поэтому каждый человек живёт как бы в своём
собственном пространстве; являясь всеми остальными людьми одновременно, он, в
то же время, никак не связан с ними, и они все - между собой: как не связанные
внешне между собой сюжеты. Разорванность бытия, человеческого сознания -
главные законы в человеческой вселенной. Все гармонично-связное - фальшиво,
искусственно, иллюзорно. Всякая мысль, построенная на дефинициях обзора, с
вплетением в неё тяжеловесного ордера завершенности: тот фетиш, в каком
нуждается человеческое "я", как в горючем, чтобы продолжать
существовать. На самом деле жизнь человека, сама его мысль, эти мыслительные
инструменты сознания существуют параллельными пластами, и между ними
присутствует тайная, тщательно скрытая, но не прямая и ясная связь. Люди, которые
вроде бы находятся рядом, проживая "одну и ту же", "общую",
жизнь, на самом деле существуют в параллельных пространствах, их жизни тоже
длятся параллельными пластами, в режиме прерывания и периодичности. Каждая
особь живет периодами, своими отдельными личностными эпохами-сюжетами, рамки
которых могут быть чёткими или размытыми, очерченными или закамуфлированными,
но всегда имеются, совпадают они или не совпадают с событийными поворотами
судьбы. В рамках каждого такого периода личность более ни менее цельна,
однородна и связна. Но даже тут присутствует известный полиморфизм, в своей
крайней форме называемый раздвоением личности. В сопоставлении друг с другом
все эти десятки периодов одной большой жизни скрывают - каждый в себе -
совершенно разных людей, личности которых только формально "похожи".
Получается, что одну человеческую жизнь проживает множество разных людей,
находящихся в странной зависимости друг от друга, и тяготеющих к избавлению от
неё. Поэтому каждый человек, без исключений, всю жизнь стремится стать
"самим собой" - но так до конца и не станет. Ни счастье, ни полное
удовлетворение, ни всеобъемлющее наслаждение не достижимо. Если бы это было
позволено, в каждый отдельный период своей жизни живущий превращался бы в
совершенно иного человека, другой национальности, другого происхождения и
культуры. И жил бы в совершенно другом месте. Не связные сюжеты нашего бытия
образуются в каждый отдельный момент, даже в течение одного дня, но проходят
незамеченными, не зарегистрированными, как тени на призрачной плёнке сознания.
"Внешний" мир - девственная природа и (особенно!) города - играет
роль опоры, связного, который соединяет разорванность экзистенции, её
прерывистость. Города сшивают клочья разорванной жизни, эти кровавые лоскуты
сброшенной кожи, давая эфемерный смысл, что сам по себе не существует, являясь
только фетишем б-б-б-б.... б-б-бытия. Поэтому в них с чудовищной силой
прорывается аномалиями скрытый смысл - подземными фонтанами разорванной сути...
разорванной сути.... разорванной сути.....
разорванной сути.... э.... э.... этот... этот...... этот
феномен, опровергающий закономерности, этот огромный нарыв прекраснейшей боли,
этот ядовитый цветок утонченной смерти, который стоит вопреки всем законам
мира, бунтом против реальности, против (навязанного нам трансцендентным)
реализма. Власти, регламент, государство, бюрократический аппарат
"нужны" для того, чтобы охранять этот колоссальный обман, чтобы
поддерживать карнавальную маску на лице реальности. Они охраняют тайну,
охраняют секретный код, ту программу, что стоит за сущим, предохраняя её от
коррупции: чтобы веками, тысячелетиями, вечностью всё оставалось по-прежнему.
Чтобы по-прежнему рождались люди, невежественные и наивные, повторяя все
ошибки, все заблуждения, все страсти и разочарования бывших прежде них. В этом
повторении - вариантности одной и той же экзистенции, в этих бесконечных
вариациях на тему одного бытия, в этих калейдоскопически-однообразных переливах
одних и тех же человеческих типов, в каждую эпоху одинаковым набором высыпаемых
на временный поднос поколенья - безысходность борьбы и бессмысленность совершённого.
Поступи одних и тех же героев, облечённых в разные одежды, нехитрый набор одних
и тех же архетипов и сюжетов, оформленных в различные технические детали,
сочетание одних и тех же страстей - кочуют по книгам; одни и те же артисты,
сменяя "друг друга" в разных поколениях, выходят на сцену; один и тот
же набор чередования вседозволенности и пуританства перетаскивается из одних
столетий в другие; те же самые дурачества, чудачества и моды перетекают с
отсрочкой в новые и новые эпохи и страны, обыгрывая свой сюрреалистический
карнавал повторений. И, когда происходит пресыщение этой тысячелетней
секвенцией однообразия, и тысячи героев устремляются на штурм главных тайн
этого мира, тогда правительства развязывают войны и устанавливают диктатуры,
превращают литературу в чисто идеологический или чисто развлекательный жанр,
тогда появляются варвары на руинах античного мира, инквизиторы и конквистадоры,
ленины и гитлеры, бен-гурионы и голды меир, коли, тэтчеры, рэйганы и буши.
Лариса выходит на минутку в кухню - вылить и смыть
остатки бульона, потом возвращается назад - и застывает, пораженная. Кровать
пуста. Её мужа нигде нет. Она заглядывает во все комнаты, во все углы, в шкафы,
под кровати, в туалет. Поиски длятся до вечера. Но Аркадий Дмитриевич как
испарился. Наутро обратились в милицию. Прошли недели, месяцы, годы. Никаких
следов. Только через десять лет, когда уже престарелая Лариса поднимет
телефонную трубку, чтобы ответить на звонок, она услышит в трубке такое
знакомое дыхание, и по её щеке из-под очков скатится одинокая скупая слеза....
1986 - 1995 Петербург - Монреаль
____________________________
Copyright љ Lev Gunin
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"