Гунин Лев : другие произведения.

Сон и Явь

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:





                       Лев Гунин

        СОН И ЯВЬ

           (рассказ)

             1973-1974


  Снова глухой удар прозвучал в темноте. Раздался звон, и голос, напоминающий о времени, произнёс, что оно истекает. Я молчал, погружённый в свои размышления, и знакомые и незнакомые мне образы колыхались перед глазами. Спускаясь с холма, проехал автобус, который обычно вёз меня на учёбу; вот прошел пьяный, которого я видел тут каждый день; вот, маня неизвестностью, освещённые последним лучом солнца, проплыли незнакомые кварталы. И вдруг, как тяжелое и страшное напоминание, возникла фраза о том, что меня выгоняют из музучилища. Но всё мгновенно потонуло в рычащем саркастическом хохоте, и волна диалогов захватила всё в свой легкомысленный и беззаботный хоровод. Я силился, напрягая ум, что-то вспомнить, но мозг был словно чем-то оплетён, и я через силу улыбался, а потом отбросил попытки и стал легко радоваться, глядя на маленьких человечков, скачущих и веселящихся вверху и внизу. Вскоре опять сделалось тихо и безрадостно, и я опять очутился наедине со своими мыслями... И тут я встретил е г о.

  Он возник нежданно, словно выйдя из небытия, и я угадал, что он и есть тот, кто мне так нужен. Он содержал в себе заряд решимости, и, в то же время, всезнания, словно всё происходящее было им давно предугадано. И всё-таки он заговорил со мной первым. Обращаясь ко мне, он напомнил, что всё случившееся вытекает из всего предыдущего, и что, таким образом, моя судьба давно предрешена. Я не был согласен с этим; я был уверен, что человек сам творит своё будущее, и действует, приняв своё собственное решение.

  "Посмотри вокруг, - сказал он. - Те, которые живут и которые действуют по своему усмотрению, в своих поступках неизменно зависят от огромного множества людей и явлений, а те, в свою очередь, тоже зависят от множества. Совокупность живущих под солнцем возможно принимать за одну действующую в Мире душу, помыслы и действия которой направляет кто и что - неизвестно. Отдельный человек не имеет права и способа выбирать, ибо два противоположных действия всегда приведут к одному и тому же результату".

Хотя мне было чудно слышать то, что я слышал, я почувствовал к нему уважение и симпатию, и осознал, что он может думать параллельно, то есть, не подавляя мои собственные мысли. В знак дружбы и расположения он пригласил меня перейти в его оболочку, и я принял приглашение, чтобы, сливаясь с ним в одно целое, смог лучше понять его и выразить своё почтение и признательность.

  Было поздно. Автобус, разбрызгивая запахи масла и бензина, летел сквозь время, унося бездумные рассуждения и, объятое вожделением, осязаемое скопление человеческих тел.

  Он сидел на заднем сидении, закрыв глаза и не внимая происходящему. Мыслями он уносился намного дальше времени, но, находясь в этой, сковывающей движения, массе, мог лишь предопределить, но не изменить происходящего. Он оценивал и объяснял Историю, не ограниченный рамками Времени и Периодов.

  "Когда царь Навуходоносор вошел в свою, расположенную во дворце, почивальню, он увидел, что все вещи, лежащие в ней, находятся в беспорядке. Позвав двух слуг, он приказал им убрать комнату и наказать виновных. Но прошло время, а виновные не были найдены. Через какой-то промежуток времени он обнаружил, что, используя различные предметы, он сам приводит комнату в беспорядок. Выходит, он должен был наказать сам себя, именно он, недовольный беспорядком.

  Через годы и столетия ветер нёс песок по разбросанным в беспорядке обломкам вавилонских строений...

  В период до и после двух Мировых войн, - говорил чей-то голос, - Россия проглатывала, рискуя быть проглоченной. (В это время человек с бородой протягивал прут, острым концом упиравшийся в пустоту, а другой человек в шляпе, и тоже седой и властный, ударял по нему чем-то, что протыкалось, но продолжало оставаться целым). Теперь же, когда всё рискует быть уничтоженным, Советская Россия боится... нет, не боится, а: в эпоху наступившего атомного равновесия /в этот момент на землю упали два, скрещённых нами, тяжёлых железных стержня, и мы разбежались в разные стороны, как будто опасаясь взрыва/ никто не желает войны. Но, терзаемый генезисом народов и своей собственной противоречивостью, Советский Союз распадётся, как дрогнула от разраставшихся волнений и под напором внешних врагов Священная Римская Империя".

  Тут я сам вздрогнул, издав при этом беззвучный или звучащий, крик. Было такое ощущение, как будто что-то вывело меня из забытья, непрошено ворвавшись в мои мысли: как выстрел, прозвучавший в полной, ничем не нарушаемой, тишине. Я упрекал себя за то, что поддался этому соблазну, этому наваждению, но слишком поздно: я не мог удержать эти, исчезающие, как дым, видения.

  Надо мной стояла мама и будила меня, делая что-то со мной или с моим ускользающим воображением.

  Минуло полседьмого утра. Я должен был снова ехать в другой город, в училище, чтобы окончательно узнать, какова моя участь. Было невыносимо жаль, что я не дослушал его слова, но надо идти, времени совсем не осталось.

  Дикая тоска овладела мной. Я провел рукой по лицу и стал собираться. Руки, после вчерашнего, дрожали, а перед глазами всё плыло. Кушая, я думал о пустяках, о том, что узор на потолке, образованный потрескавшейся краской, почему-то тянется в одном направлении, и что надо пойти в комнату и открыть балкон, что представлялось полной бессмыслицей. Но как только я перестал жевать, я опять погрузился в мрачные до ужаса мысли.

  Вздохнув, я вытер руки и пошёл собирать вещи. Идя по улице, я думал о том, что прохожие обо всем догадаются по моему виду, и мне было, почему-то, неловко. К тому же, меня водило из стороны в сторону, и я не был уверен, так я делаю шаг за шагом, или идти надо как-то иначе. Я думал ещё, что, если ко мне кто-нибудь обратится, мой голос будет дрожать, и я не знал, смогу ли я вообще говорить. В автобусе я сел, и всю дорогу смотрел в одну точку. Когда я вспоминал преподавательницу, торжествующую от злорадства, когда она, затягиваясь сигаретой, устремляла своё толстое лицо вверх, меня передергивало от отвращения. Голова кружилась, во рту ощущался противный и горький металлический вкус.

  Тоска становилась всё острее по мере приближения к другому городу, к музучилищу. И вот я уже там, где сел, ожидая - чего? - неизвестно. Училище теперь более чем всегда показалось мне больницей или детским домом, где специфический запах заменяла тошнота, подкатывающая к горлу, страх перед смертью - десятки всевозможных страхов, а белоснежную среду - канцелярская атмосфера и "стерильность" поведения. Но здесь было ещё что-то особое - страшное, наводящее тоску, - что нельзя объяснить просто ассоциациями, что присуще лишь больницам и тюрьмам. Может быть, это витали души, загубленные в этих стенах, а, может быть, это выходили наружу бесконечные человеческие страдания.

  Я был не первым и не последним среди тех, кого собирались исключить из училища, но, если одни воспринимали это как закрытие доступа к профессии умственного труда, другие как крушение своих надежд на будущее, третьи как величайший позор и связанные с ним последствия, у меня ко всему этому примешивалось ещё одно - любовь к музыке, без которой я не мог жить.

  Злости не было. Она пришла тогда, когда у меня возникло желание что-то сделать с ними: раскрошить, размазать их по стенке, то есть потребность чисто физического действия. Разумеется, всё это было продуктом отчаяния, но отчаяния не напрасного, не беспочвенного, и, если была злость, то не беспричинная, не из-за пустяка.

  Был у нас один студент, злой по натуре и очень хмурый. Его отличали маленькие, заплывшие глазки, и лицо наглеца. Он никогда не давал себя в обиду, и невозможно было поверить, что с ним что-либо могло приключиться. А, между тем, с ним произошла вот какая история.

  При всем том, что по своей специальности он музыкант отменный (насколько может быть человек, ничего не чувствующий, музыкантом) и что училищная администрация предпочитает любить людей такого типа, у него что-то произошло с той самой преподавательницей, которая и мне поставила "неуд.". Из-за чего он с ней "заелся" или вызвал её антипатию, не знаю, но она начала его травить на всех своих уроках. Возможно, не последнюю роль сыграло его "еврейское" происхождение; с большей достоверностью я судить об этом не в состоянии.

  Она вела у него второстепенные предметы, но, если она того захотела, и, если решила "завалить" кого-то на экзамене, никто уже не мог "меченому" помочь. Что самое странное и непривычное для постороннего в этой и аналогичных историях: это то, что преподаватель обычно сам недвусмысленно заявляет студенту о своих намерениях по меньшей мере за полгода, так что всё уже заранее известно, но при том ничего изменить нельзя. И вот, "доведя" этого студента до экзаменов, она поставила ему "двойку", что грозило исключением. И, хотя при таком результате его полагалось исключить, его родители каким-то образом постарались, чтобы их чадо оставили на второй год. Говорили, что они теперь не пускают его домой даже на каникулах, и, вообще, вид его стал какой-то особенно страшный, как у загнанной в угол крысы.

  И вот теперь, когда я частично оправдывал их перед собой, у меня в памяти всегда вставала история этого парня, по складу личности такого же, как они, плоть от плоти их порождение, и всё равно ставшего жертвой ненавистной системы. И я осознавал, что они не только приносят страдания и беды; они воспитывают себе подобных, действуя растлевающим образом на нас, молодых людей. Я начинал понимать, что только такая чудовищная система могла дать им власть и право распоряжаться людскими судьбами, возможность издеваться и проявлять свои садистские наклонности. Я стал часто видеть этого духовика в обществе хулиганов: надсмехающимся, издевающимся над прохожими, над студентами училища, и объяснял это отчасти травмой, полученной во время разыгравшейся драмы. Теперь он - и жертва, и палач одновременно - делал жертвами других. "Если они превращают бандитов в ещё больших бандитов, - рассуждал я, - то какими же должны быть они сами?" И получал ответ каждый раз, сталкиваясь с ними в течение учебного дня.

  Я часто был свидетелем того, как педагог, обнаружив студента на коридоре, тащил его к завучу за безделье, а в день, когда проходили экзамены, тот же студент важно хвалил перед всеми своего учителя и чуть ли не кланялся ему в ножки. Для меня всё это казалось диким и непонятным. Я вдруг как будто оказался в каком-то фантастическом, перевёрнутом мире, со страшными, чуждыми для меня людьми, и всё это было похоже на сон...

  Итак, мне надо было или забирать из училища документы, или ждать, разрешат ли мне пересдать. А так как я был слаб духом, и не мог решиться ни на какой поступок, само собой оставалось только второе.

  На душе было тяжко и муторно. Волю подавляли чувства обречённости и апатии. Тоска разрывала внутренность, и, казалось, я вот-вот не удержусь - и заплачу. Я прилагал все усилия, чтобы хоть на минуту забыться, но всё было тщетно, и я, наверное, желал бы, скорее, умереть, лишь бы смерть окончила эту пытку. Я пытался успокоить себя тем, что после смерти она непременно попадет в ад, но внутри чей-то голос уже язвительно замечал, что никакого ада нет, и от этого становилось ещё тоскливее. Я утешал себя тем, что не виноват в случившемся, что стал жертвой "системы образования", но и это - ничего - не помогало. Я, не желая того, представлял, что приговор уже вынесен, что я уже казнён, и только вот всё ещё никак не умру - и мучаюсь, медленно погибая. Мысли не давали покоя, и я то вставал и ходил по коридору, то садился на диван и принимался смотреть в окно. Наконец, я почувствовал, что не могу больше ждать и решил сразу покончить со всем этим. Надо только встать с дивана, подойти к двери, повернуть ручку... Нет, я не смог этого сделать. Паника, навязчивый страх, а скорее всего - какое-то суеверное предположение, что это может каким-то образом повлиять на их решение, не позволили мне зайти в класс и узнать свою участь.

  Многие преподаватели вообще не считали нас за людей. Они могли рассказывать о своих впечатлениях, делиться мыслями об учёбе, но потом выяснялось, что они как бы разговаривают сами с собой, ибо когда мы обращались к ним с просьбой или высказывали собственное мнение, нам давали понять, что мы оказались не на своем месте, и, когда мы не ловили их на коридоре, а заходили прямо в класс, считали, что не имеем на это права. Грубая физическая сила и принуждение доминировали везде. Больше всего преуспевал тот, кто был грубее и наглее; тихих здесь не любили. О музыке никто не то, что не заикался: даже не думал. Я посмотрел на часы. Было полчетвёртого, а я с утра ещё ничего не ел. Приходилось ждать, чтобы не прозевать педагога. Наконец, дверь открылась, и "оне" вышли. Я встал и подошёл, приготовившись к самому худшему.

  "Вы можете пересдать, - услышал я в ответ, - но прежде вы должны пойти к завучу и уточнить у него". И я побежал вниз. О, сколько раз в жизни я вот так же радостно летел вперёд, полагая, что всё уже позади, а какой-нибудь "завуч" одним словом рушил все мои надежды. К счастью, на сей раз оказалось не так. Я, вяло отметив это, пошатываясь, вышел из училища и направился на автобусную станцию. То, что мне разрешили пересдать, ничего не меняло, и только один из способов пытки - неизвестностью - оставался в силе до завтрашнего заката. Я ждал автобуса несколько часов, и, войдя в салон, обессилено повалился на сидение.

  Когда было уже совсем темно, я открыл своим ключом дверь и вошел домой. Я лёг спать не как всегда, а так, будто прилёг на минуту, так, как устраиваются прикорнуть в поезде, в машине; лёг, чтобы хоть на минуту забыться. Мысли стали путаться в голове, навязчивые страхи как-то медленно растворялись, несчастье отступало в небытие, и я медленно, и, в то же время необычайно быстро, заснул.

  Темнота уходила вниз, и свет все шире и шире распространялся вокруг. Я стоял на большой высокой куче чего-то и смотрел вниз. Солнце стояло высоко в небе и ярко сияло, освещая меня и холм ослепительным светом. На голове у меня красовался какой-то головной убор, выделявшийся на фоне неба своими почти квадратными формами, и, стоя наверху, я наблюдал за расстилающимся бесконечным пространством. И вдруг опять увидел е г о. Он стоял чуть ниже и работал. Он что-то показывал, распоряжался, указывал руками в стороны, разъяснял и посылал туда кого-то. Увидев его, я подошёл, чтобы объясниться. Он поздоровался со мной и пошёл навстречу. Хотя он был за работой, мы отправились с ним в другую синестезию, чтобы поговорить о смысле. Кругом все работали, несли какие-то камни; люди, маленькие, как муравьи, суетились и бегали с грузом. Но я не мог спуститься к ним. Они не были самостоятельны; они были внутри меня. Я был один, а их много, и все они были внутри меня.

  "Я знаю, ты хочешь своего места в жизни, и потому тебе не дают никакого. Смысл есть отторгнутая от жизни формула, простая, как 2+2. Люди трудятся, называют это серьёзным, видят в этом какой-то смысл, лицемерно скрывая за ним своё собственное бессилие, но, если бы они и не считали это мнимым смыслом, желудок и потребность в движении быстро бы заставили их выполнять то же самое. Смысл же, который исходит от неизменимого фактора, не является формулой, выведенной человеческим рассудком.

  Всё, что бессмысленно, люди называют разумным, а всё, что просто и понятно, бессмысленным. Смыслом у них называется глупая работа на ничего не анализирующий, ничего не думающий, ни к чему не стремящийся желудок, а бессмысленным - поиски смысла жизни, который, по их мнению, не надо искать. Вместо того чтобы дать людям максимальный стимул к труду, капиталистические страны путём введения абсурдной системы правил о процентных ставках заставляют все средства фактически работать на банки, а советская администрация тратит те же средства на насильственное подавление в людях стремления к потреблению. Смысл заключён вне людей или внутри их, и они так и существуют: смысл отдельно и люди отдельно.

  Сравнивать можно только сравнимое, и осознать можно только то, что подлежит сравнению. Всё подлежит сравнению в этом мире; умный, сравниваемый с глупцами, должен стать дураком умнее других дураков. То же, что нельзя сравнить, не может быть понято, так как никто не познает того нового, которое нельзя сравнить с тем, что он уже знает. Всё новое - старое, потому что человек всегда знает то, что он должен узнать, и нет ничего такого, что могло бы быть создано нового человеком, потому что новое всегда будет старым, и, как бы ни искал человек новое, он не найдёт его, не видоизменив известное.

  Вместо того чтобы следовать естественному, человек придумывает противоречивые идеальные схемы и загоняет жизнь в их рамки. Он создает законы, чтобы они защищали эти схемы от критики недовольных. Человек сотни раз нарушает законы, своевольно интерпретирует их, и ему никогда не придёт в голову изменить их, но стоит только ему ощутить на себе произвол и обнаружить невозможность бороться с ним при помощи существующих законов, как он сразу же начинает проклинать их. Человек не может изменить жизнь своими схемами общественного устройства, но он оправдывает этими схемами свои зверские, бесчеловечные поступки, и, если даже такую схему изобрел кристально чистый человек, берущий его учение в свои руки тиран оправдает свои действия исключительной честностью предшественника. И никому в условиях любых режимов не придёт в голову, что схема и жизнь - не одно и то же. Человек же, как бы ни ухищрялся и что бы ни предпринимал, не сможет найти истину, и люди отличаются друг от друга не знанием и незнанием истины, а лишь степенью активности по отношению к ней.

Как альпийский ледник, ископаемое Ледникового Периода, посреди Священной Римской Империи, в сердце наций и отдельных людей спит космической холод, источник распада цельности, конца империй и наций. Противостоять ему или подчиниться без сопротивления: одно и то же, разница в одной лишь контрастности
".

  Я опять не был согласен с ним. Я всегда был уверен, что где-то существует абсолютная справедливость, и верил в конечное торжество добра. Но в моей вере и в его безверии было много общего, и я видел, что мы оба боремся против одной и той же инертной середины.

  Внезапно, в полной тишине, пробили время часы, и что-то опять закружило в вихре тоскливых мыслей, страхов и переживаний. Темнота покрыла всё вокруг, и чьи-то цепкие пальцы вырвали у меня самое дорогое. Я очутился один в мрачном лесу, внезапно перенесшись из светлой страны, где над головой растворялось вокруг синее небо и где солнечные лучи так приветливо грели воздух, отражаясь жёлтым металлом, позолотой далеких строений - в мрак беспросветной пустыни, где я был беспомощен, несчастен и одинок, подвластен дикой природе, один на один с беспощадным холодным миром. После лета завыла метель, и я, вытянув руки, шёл, ощупывая бестелесную темень в надежде найти е г о. Но разве мог он находиться в этом хаосе и беспросветности? Он был там, где светло, а я - тут, в холоде и зловещем безмолвии. И вдруг я ощутил его и обратился к нему. Сразу стало светлее, и тепло постепенно проникло в сознание.

  Мы стояли среди высоких громад, и заходящее солнце освещало своими скупыми лучами дно ущелья.

  "Люди, - говорил он, - бессильные существа, что создают оружие массового уничтожения, но не могут разобраться в собственных связях. Многие из них, отчаявшись найти смысл жизни, кончают эту бессмысленную жизнь, нажав на курковую запятую. Человек меняет облик рек, континентов, погружается в пучину морей и океанов, но что он не может изменить - так это себя и человеческие отношения. Как часто вы бросались с высоких этажей и под колеса поездов именно из-за уверенности, что суициды как были, так и будут, и что с собственной смертью в этой жизни ничего не изменится. Я знаю много их, душ, которые променяли все соблазны бессмысленного существования на осмысленное самоубийство".

"Как,- подумал я, - неужели он относится к потустороннему миру?"

  "Нет, - парировал он мои мысли, - я не отношусь ни к миру существующему, ни к потустороннему. Я черпаю мои идеи и мой дар из предвидения. Человеческая История развивалась без отрыва от общества, и в нём от каждого индивидуума. История общества - это история многоголового, многорукого, многоязычного человека, у которого также есть свои воспоминания. Каждая единица общества - человек - несёт в себе информацию обо всём обществе в целом; каждый день человеческой Истории несёт в себе информацию о всех предыдущих. Мозг каждого человека - частица огромного общественного сознания, и, стоит человеку покопаться в своём подсознании, он "вспомнит" и бесчисленные вереницы рабов, строящих гигантские сооружения в Междуречье, и краснокожих индейцев, укрепляющих стены своего города Куско, и царя Соломона, строителя Первого Храма. Он увидит любого, кто составлял население этой планеты миллионы лет назад.

  Древний Рим затмил своим величием все окружающие страны, но и теперь мы помним историю Рима лучше, чем историю любой другой античной страны; Александр Македонский, про которого Диоген сказал, что он "затмил солнце", затмевает своей фигурой фигуры других древних полководцев и по сей день. Россия не имела ни своих Македонских, ни Цезарей, ни Наполеонов, и потому она всё ещё существует".

  И опять он пригласил меня перейти в его оболочку. Он, сидя на скамье в кузове грузовой машины, ехал через лес, и ветки, провожая запахом хвои, цеплялись за его одежду. Сзади и спереди витал невидимый призрак смерти. Всё было полно величия и скрытой силы.

  "После того, как погибла Древняя Римская Империя, - продолжал между тем бесстрастный голос, - одни думали, что наступил конец Мира, другие торжествовали, дождавшись разгрома своих врагов. В то время как одетые в шкуры варвары свирепо ходили меж развалинами римских колонн, в историю уже вошла новая сила, известная под названием христианства. Те христиане, которых сначала преследовали и убивали в Римской Империи, позже стали её правителями, а после гибели Рима обрели власть над большинством стран Европы. Они получили возможность преследовать, пытать и убивать сами. Заветы Христа искажались; церковь распалась. Две церкви схлестнулись, как два дракона. Победила худшая из церквей. С помощью турок, верная заветам апостолов Византия была разрушена папским Римом. Так формы обществ и сущностей перетекают в противоположные; поглотившие других, поглощаются сами; Греция, родина демократии, впоследствии станет родиной чёрных полковников. Монголия, откуда вышли полчища Чингисхана, разрушившие Древнюю Русь, через века будет сама подчинена страной с тем именем. История повторяется. В Израиле царь, осмелившийся пойти против жрецов, был, как свидетельствует Библия, поражён проказой. Веками христианская инквизиция преследовала свободомыслящих, сжигала на кострах выступавших против церковных догм... Новый Завет - собрание вечной человеческое мудрости - превратился в оправдание бесчинств и злодеяний. В итоге его вообще соединили с архаическим Ветхим Заветом, источником вражды и суеверий...

Христианство было поистине вселенским учением, но это не повлияло на его роль в истории как учения, исторически и территориально создавшего на долгое время отдельные, отгороженные, закрытые мирки. Эта универсальная мораль общечеловеческого добра не смогла удержать страны христианского мира от междоусобных войн, как мораль коммунизма не смогла удержать страны социализма от борьбы друг с другом. На смену христианской пришла новая инквизиция - коммунизм. Рты по-прежнему затыкались кляпом; снова за любое проявление свободомыслия ожидала смерть. В то время как в одной части Европы свободы были попраны потому, что так велел социализм, в другой части Европы они были попраны по велению национал-социализма.


  В одной и другой части континента честные люди погибали во дворах и в подвалах тюрем, в газовых камерах и концлагерях. В одной части Европы диктатор встал из массы представителей "маленького человека", обывателей, "клопов" из "Клопа" Владимира Маяковского. В другой её части режим опирался на ту же серо-коричневую чуму мещанства, представителями которой являлось подавляющее большинство руководителей фашистского движения... Две Хазарии столкнулись друг с другом в борьбе за то, кому уничтожить наследие Византии. И в саксонской Хазарии, и в советской третьи страны (или силы) выводили Нового Человека, иначе - Антихриста. Нацистских нелюдей уже не останавливала последняя оболочка - человеческое тело. Они в спешке синтезировали потусторонних монстров. Но и те, что судили нацистских преступников в Нюрнберге, сами занимались тем же. Конец человеческой расы сделался неотвратимым..."

  С его Историей я был почти согласен, и обнаружил, что в его повествовании все мои разрозненные мысли слились в одно. Но, может быть, этот голос был моим голосом?

  "Не имеет значения, в чьём голосе выводы сливаются в одно целое, - замечал он. - До этого целое уже существовало в действительности, существовало в природе. Неправильных теорий не существует. Существуют правильные мысли, объединённые так лживо и так искусно, что мало кто заметит их внутреннего несоответствия. Эти учения напоминают уродливый домик, сложенный из абсолютно правильных геометрически кубиков. Любой логический вывод, и, вообще, любое умозаключение не может быть ошибочным (так как любая мысль является запрограммированной в человеке функцией мозга, и, как функция, не может быть "неверной"). Но, выведенное из одной ситуации, бывает перенесено на другую: то есть, верное в себе, становится обманом в действительности. Так, благодаря смешению логического и эклектики лжи, начинается хаос, мешающий человеку найти истину. Так человек берёт естественные, "правильные" в природе вещества - и получает из них разрушающую силу цепной реакции. Голос, который ты слышал, был голосом Истины. Это не твой и не мой голос.  

Люди "всё ещё" не научились объединять различные её части истины, и потому они так никогда и не узнают смысла.

  Человек, как наименьшая составная часть общества (хоть и это не совсем верно, так как представляет его как неодушевлённый, чисто-материальный, объект), несёт в себе информацию обо всём обществе в целом, в том числе и о его противоречиях. С другой стороны общество, являющееся олицетворением Человечества, заключает в себе противоречия Человека. Мир и человек нераздельны. Люди пытались уничтожить дисгармонию в природе (когда хищник, не задумываясь, поедает свою жертву). Но там, где были истреблены хищники, животные стали болеть и вымирать. Они уменьшили опасность для человека со стороны окружающего мира; человеку больше не угрожают острые зубы хищных зверей, но место хищника занял сильный человек по отношению к более слабому; и угроза, коренящаяся внутри людей, в миллионы раз превзошла угрозу со стороны Природы. Человеческое общество стало теми же коварными джунглями.

  Всё изменилось. Всё, в сущности, осталось тем же.

  В неразвитых племенах люди существуют сплоченными стадами, где они выживают лишь потому, что вместе. Человек не всегда и не везде убивал человека. За него это делала природа. Зато в окружении бесчисленного множества людей, человек стремится к уединению. В ваше время в борьбе с человеческими джунглями он заключает договор с самим собой, собирает для этой борьбы все свои силы личности. Противоречия общества - следствие противоречий, заложенных в строении индивидуального сознания. В доисторические времена вы искали спасения от них в создаваемом вами обществе; сейчас ищете спасения от противоречий общества в самих себе. И опять надо подтвердить, что общество развивалось согласно единому материально-генетическому плану развёртывания, разматывания вещества. В этом сказалось единство всей материи Первого Приближения, обладающей и не обладающей сознанием.

  Если человек слаб и бессилен в борьбе с окружающим миром, он представляет собой силу, когда вместе с другими. Теперь даже одиночка, владея достижениями науки и техники, механизмами, в которых, как бы в сжатом виде, аккумулирован труд сотен, а иногда сотен тысяч людей, способен уничтожить флору и фауну целых континентов; но он становится бессильным, осторожным и защищающимся, когда от сложнейших пультов управления возвращается в человеческое общество. Всё изменилось. Всё, в принципе, осталось тем же.

  Человек отчасти осознает бесполезность своих преобразований, но попробовал бы кто-либо сказать защитникам Парижской Коммуны, что они обречены. Пусть бы кто-нибудь попробовал убедить участников Сопротивления в концлагерях, что все их действия бесполезны. Люди совершают свои преобразования и борются за понимаемое под словом "справедливость" не потому, что верят в достижимость цели; они делают это потому, что иначе вся жизнь бы тогда обессмыслилась, потому что тогда им оставалось бы самим лезть в петлю. Есть те, что охотно продали бы себя в рабство за отсрочку смертного приговора, а есть те, что готовы умереть ради свободы потомков. В этот век не любят громких слов: эти слова носят отпечаток притворства. Но если их произносит суровый, искренний и честный герой, слова (которые лицемерно употребляют тираны для оправдания своих злодеяний) в его устах превращаются в подлинное откровение. Это и есть Истина".

  "Значит, она, всё-таки, существует! - вне себя от волнения вскричал я. На ресницах у меня блестели слезы, с сердца будто свалился тяжёлый камень.

  "Вот почему всеисторические Французы выдают своих Жанн д'Арк вечным Англичанам, чтобы те отдавали их на растерзание неумирающим Иезуитам. Оплакивай всех, погибших во все эпохи, не забывай их, помни о жертвах, бесчисленными шеренгами выстроившихся в ожидании смерти, не забывай их невинности, их непричастности, жалкого и трогательного выражения лиц целомудренных мучеников; помни, что герои не требуют жалости; помни о тех многих человечках, что погибли совершенно невинно, не понимая происходящего, которые были лишними и остались ими даже в смерти, вопрошая беспомощно, беззащитно и удивлённо.

  Ответь на их вопрос; выраженное в их глазах недоумение обращается и к тебе; к тебе обращаются их глаза; ответь на их вопрос, раз их собственная эпоха не ответила на него. Будь солидарен со всеми расстрелянными и сожжёнными; помни, что ты не больше их достоин жить; помни, что ты отвечаешь за их страдания; будь солидарен со всеми униженными и оскорблёнными, со всеми несчастными и угнетёнными. Если ты герой, защити их, и их в себе. Плачь о них - и ты узнаешь вечную истину, истинную любовь. Ты узнаешь истину в себе, и не спеши переводить её на язык слов. Мы не поверим лицемеру, во все горло выкрикивающему слово "свобода": истинными являются лишь чувства, и не те, внешние, видимые проявления, а внутренние, живущие в глубине естества. Человек, говорящий о прекрасном и не чувствующий его, рассуждает об уродстве; истина существует лишь в чувствах, но она не может быть вложена во что-то, не может быть словами, действиями, прибором. Проверить истинность можно лишь по чувствам, а это, в свою очередь, невозможно и бесполезно, так как и чувства бы тогда истолковывались по-разному. Вот поэтому человек и знает, и не знает истину. Но он неспособен понять смысла вещей".

В этот момент я проснулся. Тяжёлые, мрачные думы овладели мной. Я чувствовал себя обречённым, и сейчас мне впервые стало жаль себя. Я сел в постели, прислонившись спиной к стене. В голове все ещё гудело, лицо горело, и было такое ощущение, как будто меня избили. Я испытывал стыд, растерянность и отчаяние. В голове лихорадочно бродили мысли; ни на одной из них я не мог остановиться. Вчерашний день был всё ещё периодом борьбы и целеустремлённости. Сегодня я впервые осознал случившееся. Но раздумывать было некогда. Надо было собираться в дорогу. Усилием воли я заставил себя встать, чтобы приготовиться к поездке.

  По улице я шёл так, как будто меня вели под конвоем. Я понимал всю безнадежность происходящего, но надо было что-то делать, ведь я не смирился с мыслью, что случилось непоправимое. Прохожие, казалось, только и делали, что пялили на меня глаза. Сев в автобус, я начал мечтать о несбыточном, чтобы отогнать тяжёлые мысли. Я представил себя говорящим с одним из молодых педагогов, Татьяной Николаевной, и перенёсся в воображаемые события.

  "Преподаватель, - говорил я, - всегда может поставить неуд". - "Ну, - обижено-протестующе сощурила она свои маленькие глазки, - если студент знает материал, ему никогда ничего не грозит". - "Нет, я не утверждаю, что педагог злонамеренно с т а в и т "неуд." (приходилось быть тактичным), я имею в виду, что ему дана такая в о з м о ж н о с т ь. В любом случае всегда ставить двойку". - "При любом ответе?" - "При любом ответе". - "Никогда такого не бывает!"

Я уже жалел, что завел этот разговор. Хотя я подчеркнул, что имею в виду только в е р о я т н о с т ь такой ситуации, она всё-таки заметила, что такого "не бывает": в настоящем времени. Ведь она не раз если не оголтело ставила двойки, то, во всяком случае, явно занижала оценку, и вот именно поэтому мои слова её так задели за живое. Вероятно, разговор бы на этом и закончился, но я намекнул вскользь, что мог бы с таким же успехом поставить двойку кому угодно. - "Если бы мы поменялись ролями, результат оказался бы тем же, даже если он был бы равен двум", - выразился я более определённо, хоть и витиевато.

  - Ты хочешь сказать, что на моём месте нашёл бы способ ставить неудовлетворительные оценки кому угодно? - перевела она мою фразу на язык своего уровня. Во-первых, вряд ли она продолжила бы беседу, но, присутствовавший тут же парень из нашей группы, пользуясь своим привилегированным и устойчивым положением, позволил себе в шутку заметить, что она испугалась, и, задетая этим, она согласилась на мой эксперимент. Во-вторых, это было всё только в моём воображении!

  - Ну-с, - изрёк я тоном преподавательницы по музлитературе, - с чего начнём? Может быть, с "Фрейшютца" Вебера, а, как па-ва-шему? Или "изучим" сейчас партитуру "Сна в летнюю ночь"? - И, уже обычным голосом: "Ну, в общем, возьмите что-нибудь из программы". - "Так ты же "педагог", ты и должен выбрать произведение для анализа". Я выбрал "Свадьбу Фигаро", решив пойти "на уступки". Я взял клавир (а не партитуру!) и поставил его на пюпитр.

  - Итак, - начал я, - сначала история создания, потом анализ, затем выводы. - Это обычно преподаватель не высказывал, лишь подразумевал.

  В истории создания, когда она просто сказала, что либреттист да Понте предложил Моцарту сюжет комедии Бомарше, я счёл возможным вмешаться, и заметил, что Моцарт, "будучи убежденным демократом", прогрессивным гражданином (с моих губ чуть не сорвалось: "коммунистом") - должен был сам желать социально-обличительного сюжета; он сам стремился изобразить на сцене простого слугу Фигаро.

  Я долго распространялся на эту тему, и, не дав ей раскрыть рта, сам пересказал историю создания до конца. Когда она раскусила мой трюк, было уже слишком поздно. Увы! я не был одним из педагогов и не имел их полномочий, а передо мной сидела не бесправная и бессловесная студентка, и, стоило ей вовремя разгадать мою хитрость, как она, тут же "возвратившись" в педагоги, лишила бы меня слова.

  Наконец, мы приступили к характеристике Фигаро, и, цепляясь за первое попавшееся, я спросил, чем отличается каватина от арии.

  - Ну, я не знаю, - ответила она, - по-моему, это к теме не относится.
- Нет, возразил я, - всё, что относится к опере и к клавиру, который здесь у вас перед глазами, имеет отношение к теме. Раз есть в клавире, значит, относится к теме. -

  На это она ничего не смогла возразить. Ей, выросшей на догмах, было не под силу расправиться даже с той, которую изобрёл я. Помолчав, выдержав менторскую паузу, я добавил, что это как раз и имеет непосредственное отношение к теме, так как связано с характеристикой центрального персонажа.

  На вопрос, выходит, она не ответила. Это была формальность. Конечно, невозможно знать ответы на все мелочные вопросы. И, тем не менее, я постарался сделать из этого соответствующие выводы.

  - Так что же вы вообще знаете? - спросил я опять не своим голосом. - Чтобы зря не тянуть время, давайте я просто, если хотите, задам вам один вопрос, и, если вы на него ответите, будем считать, что с темой покончено.

  Она согласилась. В этот момент я подошел к клавиру и захлопнул его.

  - Так, - изрек я. - С чего начинается опера? -
- С увертюры, конечно. -
- Нет, я имею в виду вокальный номер.

Она задумалась. "Как это, саму оперу?" И я, прицепившись к словам "саму оперу", стал настаивать на более точном определении, называл это профнепригодностью, говорил о незнании. (Конечно, предполагать, что педагог-теоретик, даже если она никогда не преподавала музлитературу, не помнит первого вокального номера такой хрестоматийной оперы, было абсурдом, но - так же, как неожиданный вопрос "а сколько будет дважды два?" в самых внезапных обстоятельствах и нежданном месте, может вызвать запинку недоумения, точно так же это могло иметь место и тут).

  После этой психологической подготовки я вновь спросил её о том же. Это был провокационный вопрос. Когда спрашивают в таком безобидном плане о строении такой "легкой" оперы, как "Свадьба Фигаро", от неожиданности подобного поворота дела на некоторых находит как бы "затмение"; изучаемая с детства, десятки раз слышанная в оперных театрах, опера непостижимым образом "забывается". И, к тому же, в такой обстановке... Как правило ("Свадьба Фигаро" не в счёт, она слишком популярна) все запоминают окончание опер - ведь финал в понимании музыковедов-материалистов, и, наверное, простых смертных: своего рода развязка драмы. (В большинстве случаев он как бы вывод, подведение итогов, и, разумеется, изучаем особо). Начало же, первое действие, первое явление - плохо запоминали, поскольку после тщательно разбираемой увертюры это представлялось как бы "излишним", и потому, что очень редко первое явление входило в число "важнейших" номеров, "достойных" разбора - по мнению авторов "главных" учебников. И... в яблочко!.. она не помнила этот номер. Затем, когда она пыталась продолжить характеристику Фигаро, я сбил её тем, что предложил пересказать содержание арии, которого она, опять-таки, не пересказала.

  Да, если бы она была студенткой, ей бы пришлось перечитывать и зубрить всё либретто - если бы она захотела уметь отвечать на такие вопросы. Но я нисколько не переиграл; все мне самому были заданы на экзамене (и задавались гораздо пристрастнее: с нюансами), а, кроме этих, "дозволенных" методов, использовались еще и противозаконные. Мне указывали на какой-нибудь такт и добивались, без связи с целым, описания "смысла, содержания и настроений", выраженных в этом одном оторванном такте. Несмотря на то, что все темы викторины, которую я написал, были названы правильно, все они без исключения были зачёркнуты, а листок с ними отобран "на память". Сейчас же я действовал более либерально. Я попросил сыграть на память первую часть ре-минорной сонаты Бетховена ?2 ор.31.

  - Ну, я не знаю наизусть всю первую часть, - сказала она.- Но я могу сыграть темы. -
- Нет, - возразил я, - играть темы не надо. Кроме вас, вся группа выучила наизусть. Ну, кое-кто не совсем (я замялся) выучил, но (прибавил я уже бодрым голосом) та, она хоть что-то учила, сделала разбор произведения, а вы, вы н и ч е г о, ну, буквально ничего не знаете. Так что я затрудняюсь, смогу ли вам поставить "удовл.".

  - Так ведь никто не спрашивает, - перебила она. - Надо было провести опрос по опере, попросить пересказать сюжет... А так и я могла бы засыпать вас вопросами, отрывочно, вразброс, такими, что вы бы на них никогда не ответили. Конечно, можно завалить любого, опрашивая с пристрастием, задавить терминами, не относящимися к делу.

  Теперь она сама выдвинула ту же мысль, по поводу которой только что негодовала. Но я не спешил делать выводы.

  - Если бы вы сами выбирали темы, - сказал я, повысив голос, - вам бы осталось подобрать себе подходящий билет, выучить одну тему и настоять на ней при ответе. И, вообще, разве педагогу запрещено задавать такие вопросы? В принципе, конечно, не н а д о бы, да и нельзя, но кто мне з а п р е т и т? Ведь мы поменялись ролями, не так ли?

  На это ей возразить было нечего. Эксперимент продолжался. Я сел за фортепиано и выбрал два однотональных произведения, примерно одинаковых по характеру и по темпу. Одним из них была пьеса "Шопен" из "Карнавала" Шумана, другим - малоизвестное произведение Шопена. Я заранее наметил и теперь играл отрывки - поочерёдно - то из одного, то из другого произведения, так, чтобы, по мере возможности, не было заметно переходов. Кроме того, я позволил себе слегка изменить наиболее характерные места каденций и кульминаций. Собственно говоря, я играл даже не гибрид из двух намеченных произведений, а, скорее, свою собственную импровизацию, но строго в стиле двух намеченных пьес. Она с подозрением посмотрела на меня и объявила, что вообще не знает такого произведения. И добавила, что я вообще "что-то не то" играю. Но, если отбросить это, музыка похожа на Шопена. Я сказал, что она ошиблась. Она бы, конечно, продолжала возражать и высказывать своё недоумение, но, когда я с самым красноречивым видом (предварительно захлопнув вторые ноты) проиграл один раз, второй раз "Шопена" из цикла "Карнавал", где кое-что соответствовало тому, что я прежде играл, она сразу сказала "да это же "Шопен" Шумана, из "Карнавала"; так что же перед этим было сыграно?

  - Как что? - оскорблённым тоном произнёс я. - Та же самая пьеса. Но Вы ведь уже успели заявить, что не знаете, что это, а теперешняя Ваша догадка не в счёт. -
- Значит, перед этим была просто какая-то каша, а не игра - так, на стадии разбора, а настоящее произведение зазвучало только теперь. -
- Ваша задача, - сказал я сухим тоном завуча училища, - определять произведение, как бы оно ни было сыграно. -

  Эта фраза завуча была широко известна. И она осознала, на что я намекал. Если бы она стала мне возражать, до завуча могли дойти слухи, и тогда...

  - Ну вот, - как бы сочувствуя, произнёс я, - историю создания вы не знаете (мне пришлось самому пересказать её за вас); характеристику образов действующих лиц вы знаете самым слабым образом; музыку вы совсем не знаете, - (всё это перечисление нужно было для того, чтобы выбить у неё из головы всё, за что она могла бы уцепиться), - что же, как вы думаете, я могу вам поставить? - Она молчала. - Вот что бы вы сами себе поставили? -

  Этот было крайне подлое предложение. А ведь именно оно интенсивно использовалось педагогами музучилища, чтобы "сбить борзых". Во-первых, даже самый наглый студент ещё и ещё раз взвешивал любой возможный ответ, сомневаясь в своём праве и опасаясь административных последствий, тем более что "добрый" педагог сам дал ему "возможность". С другой стороны, говорилось это всегда таким тоном, что не предвещало ничего хорошего, и студент не отваживался сам себе вынести приговор: чистосердечным "признанием", или, наоборот, несогласием педагога (перенесшего оценку на один бал ниже) - в случае отказа в "признании" - лишить себя последней надежды. Это был период крайнего нервного напряжения, и никто не выдерживал этой пытки. Во-вторых, существовала некая опосредствованная "совесть" - перед комиссией. Студент боялся, что, назвав "слишком" хороший результат, приведет комиссию в негодование: даже если этот "слишком хороший" результат равен "трём". Теоретическая возможность поставить самому себе оценку и невозможность решить свою участь на практике переплетались настолько безобразно, что студент, отчаявшись разобраться в своих чувствах, вынужден был молчать. И тем самым униженно соглашался с комиссией.

  - Я больше двойки вам поставить не могу. Более высоким баллом даже педагог музыкальной школы не оценил бы уровень вашего ответа.

  На этом окончилась моя роль тирана. "Вот, - сказал я, с облегчением вздохнув, - Вы, имея колоссальный объём - по сравнению с моими - знаний, изучив досконально всё то, что я только начинаю постигать, имея большой опыт и тренинг, получаете у меня, неуча, оценку "2". И поставить её Вам я смог лишь потому, что играл в педагога. А ведь и в педагогике я дилетант. И что ж получается? Что только одно место, звание "преподавателя понарошку", выпрошенное у Вас на десять минут, сразу же восполняет все мои пробелы, заполняет все пустоты в смысле того, что - вопреки всему - даёт мне преимущества перед Вами. И, если бы я даже знал в десять раз меньше, и этого знания оказалось бы достаточно, чтобы благодаря одной лишь позиции педагога получить возможность унизить Вас, внушить Вам, что вы - ничтожество, а я - верх мироздания и вправе раздавить, уничтожить Вас".

  Она пыталась оправдываться, защищая статус педагога; мямлила, что после консерватории уже многое забыла, и вела теперь другой предмет; но я возразил, сказав, что она каждый год присутствует на экзаменах и зачётах, что я регулярно вижу её в музыкальной библиотеке и что по своему предмету - гармонии - она сталкивается с темами по музлитературе. На это ей нечего было ответить. И мне стало ясно, что она поняла, на что я намекаю: на то, что ей было проще и легче стерпеть унижение, признав перед каким-то студентиком собственную мнимую профессиональную непригодность, чем признать даже не свою (она считалась либеральным педагогом), а чужую (большинства других преподавателей) ответственность за, ставшие нормой, жестокие, изощрённые издевательства над юными существами, почти ещё детьми...

  Я отдавал себе отчёт в том, что по фантастичности представленное превосходило бы чистый вымысел, что она бы никогда не стала говорить с учащимся на равных - и что после такого эксперимента мне не могло быть места в училище. Да и какой бы урок она извлекла? Но моё разыгравшееся воображение было мечтой если не о праве на самозащиту, то, по крайней мере, о свободе суждения о людях, долге и ответственности, включая ответственность тех, кто оказался как бы в нише безнаказанности, вообразив, что ему всё дозволено, всё можно. Воображение страждущего в пустыне, которому представляются прозрачные, наполненные водой ручьи, или человека, растерзанного и истекающего кровью, но представляющего себя прежним: сильным и здоровым.

  А между тем я приближался к месту своего заключительного сражения с этим безымянным чем-то - всесильным и безжалостным, - сознавая, что, сошедшись с ним, не выйду победителем из этого самоубийственного столкновения. Неукротимо, неотвратимо я приближался к городу.

  В училище я поднялся на второй этаж, где должна была происходить пересдача. Сердце у меня отчаянно билось; я твёрдо решил пересдавать, и, в то же время, оттягивал минуту моего ответа перед комиссией. Каждый раз, когда хлопала дверь, я вздрагивал и напряженно ждал, вслушиваясь, не назовут ли моё имя. Казалось, я был напряжён так, как должен быть напряжён человек, чувствующий всей спиной дуло наставленного на него ствола. Выстрел должен был вот-вот прогреметь; я тупо смотрел в одну точку, но ничего не видел перед собой. Я только чувствовал, как конечности холодеют, а невидимый механизм - как механизм часовой бомбы - отсчитывает время, оставшееся до экзамена.

  Кровь стучала в висках; пальцы безвольно барабанили по подоконнику. В глазах у меня то светлело, то темнело. Я всё думал о значении слова "неотвратимо". И шептал себе: "Если бы всё это вернуть назад, если бы это вернуть назад!" Но не давал себе отчёта в том, что и тогда поправить что-либо было бы невозможно. В голове стояли обрывки каких-то жутких, примитивных мелодий, какой-то гул не давал сосредоточиться. Я чувствовал, что сейчас всё кончится, и не знал, что мне ещё остаётся делать. Я наблюдал, как друг за другом в ужасе заходили в класс студенты, и знал, что скоро и мне придется столкнуться с э т и м.

  В самый неожиданный момент (пусть я и готовился к тому, сжавшись всем телом) мои размышления прервало звучание моего имени. Сердце оборвалось внутри. Хоть я и ждал этого момента, я вздрогнул от неожиданности. У двери стоял преподаватель, приглашая меня войти. Класс теперь казался мне кабинетом начальника тюрьмы, в котором производились страшные процедуры. С дрожащими губами я вошёл, ожидая, что сейчас увижу шприц или щипцы для пыток, и даже удивился, когда всего этого не оказалось. Но моё волнение не уменьшилось. Очутившись перед столом, я чувствовал, что теряю последнее самообладание. Я протянул руку к одному билету, но затем, убрав её, схватил другой. Как потом выяснилось, не вытянутый билет оказался счастливым. В данном же билете была наиболее слабо выученная мной тема. Правда, и её я знал совсем не так плохо, но шанс мне мог дать только очень большой запас...

  Теперь я напоминал игрока. Как в карточной игре, мне попалась плохая карта, и надо решить, какой ход теперь ей сделать. А тем временем, тему отвечала, сидя за фортепиано, какая-то девочка, заикаясь и запинаясь на каждом слове. Она анализировала увертюру к "Эгмонту".

  "Вступление, - отвечала она, - состоит ... из двух ... контрастных друг к другу эпизодов". В промежутках между словами она шумно глотала слюну, и, на фоне всеобщего молчания, эти звуки усиливали гнетущую атмосферу.

  - Хм ... эпизодов ... Как вам это нравится? Э - п и з - о д о в! Ты что, в детский сад пришла? И, уже склонившись над спинкой стула: "Я вам так на уроке не объясняла. Не знаю, где ты это взяла. Это у них, - сказала она, оборачиваясь к комиссии, - времени нет, чтобы прочитать в книге чёрным по белому, так они из головы повыдумывают разных ... пакостей. Извольте отвечать правильно! Ну, же, играй, играй!"

  И опять началось перемалывание костей. Я-то знал, что определения "эпизод" и "тема" особенно существенной разницы между собой - применительно к разбираемому отрывку - не имеют. Но какое это имело значение здесь?

  - Ну, вот опять! Вы видите, она же абсолютно ничего не знает! Что ты сидишь?! Нет, я так работать не могу.

  "Хватит, это я у тебя больше слушать не буду. Давай дальше".

  Я ненадолго занялся своим билетом, но грубый окрик заставил меня поднять голову.

  - Ты что, оглохла?! Переходи к следующему вопросу. Что ты глаза вылупила?.. Не хочется говорить. А то бы сказала, какого слова ты заслуживаешь. Ну, что, у неё же даже слуха нет, как только она два года проучилась? Таким в училище делать нечего.

  Мне представились надсмотрщицы фашистских застенков, и у всех было е ё лицо. Всё выскочило из головы. Мышление отказывалось повиноваться. Хотелось думать, что всё это только сон, всего лишь кошмарный сон, и потому сознание не проясняется. Так бывает, когда просыпаешься во сне, но это всё ещё снова сон, только другой. Тяжестью пустых догм, спёртого академизма, зависти к молодым и чистым, злобы и ужаса давило на мозг, и он никак не желал проснуться. Я видел трепещущее от наслаждения, багровое, толстое лицо педагога с явными признаками садизма, упивающееся чужими страданиями; видел дрожащие пальцы, переворачивающие страницы; и мне хотелось думать, что я сейчас проснусь и увижу совсем другой мир, что всё это происходит не со мной; но сон не уходил, а скоро должна была подойти моя очередь.

  "Верди является... Крупнейший итальянский оперный композитор, - продолжала между тем отвечающая, - родился 10-го октября 1813-го года в деревне Ле Ронколе. - Последовала продолжительная пауза. - Оперы Верди ... они ... они ... прекрасны, совершенны по музыке..."

  - Как ты строишь предложения?! Ты это с какого иностранного языка переводишь? Тебе надо сначала выучить русский язык, а потом уже лезть в музучилище! Может быть, для тебя следует составить специальную книгу - справа налево? А? (Это был явный намек на происхождение отвечающей, дочери русской и кавказца: удар ниже пояса). - Ладно, продолжай дальше в том же роде".

  - Подожди, - вмешался другой педагог, - сколько опер написал Верди? -

- Не знаю. -

- А как брюки одевать ты знаешь?! - опять закричала та же, первая, преподавательница. - Как брюки одевать - ты знаешь? -

- Я не одевала, - чуть слышно проговорила девочка. -

- О н а не одевала. Вы слышите, о н а не одевала. А кого я видела позавчера на углу возле кафе? А? Молчишь? Брюки одевать она может, видите ли, как по разным сомнительным заведениям ходить - знает, а сколько опер написал Верди она не знает! -

- А в книге... в учебнике - этого не написано, - пыталась защищаться та. -

- Ах, в книге этого не написано? Значит, ты не могла спросить у меня, у любого преподавателя? А? Что же это ты так? Ещё, может, скажешь, что я тебя пристрастно спрашивала? А? Молчишь! Ну-ка, сыграй мне тему вступления к "Риголето". -

  Тогда я не понял, что означали слова о брюках, но потом я узнал, что дирекция училища запретила девушкам носить брюки: где бы то ни было. Всё это говорилось с самым серьезным негодованием, как-будто речь шла о каком-то большом преступлении. Они приступили к разбору музыки.

  - Как ты играешь?! - раздался новый окрик. - За такую игру надо руки переломать. - Она хлопнула её по пальцам. -

  Я отвернулся и стал смотреть в окно. Нежные ростки, затоптанные кованым сапогом, что-то важное, чистое внутри меня, - быстро тускнели: как будто кто-то капнул из пипетки чернил в прозрачную, чистую воду. Мне было обидно, что я такой беззащитный, такой беспомощный, один в этом царстве злобы, а родной город, мама с папой где-то там, далеко, откуда я утром выехал автобусом, и мне - как в детстве - захотелось плакать. И вот настала моя очередь: отвечать. Я встал, и, волоча ноги по полу, направился к стулу, чувствуя на себе пристальные взгляды комиссии. Я сел на это "лобное место", и, не дожидаясь приказания, приступил к ответу. Меня остановили и потребовали подождать. Но - в целом - отношение ко мне было лучшим. Временно удовлетворив свою жажду к издевательству на отвечавшей и прошедшей передо мной девочке, они теперь, казалось, "отдыхали"! Так, наверное, дрыхнет удав, только что заглотивший кролика, переваривая проглоченную пищу. Так и эта комиссия: как будто опьянела на короткое время - перед новым приступом - пароксизмом садизма. Поэтому я решил взять более высокий трамплин.

  Мне предстояла трудная задача. Я должен был хорошо (но не слишком!) отвечать, чтобы своим излишне бойким ответом не дать им повода думать, что понемногу вырываю из их рук все козыри. С другой стороны, я должен был отвечать! Как только я начинал говорить увереннее, меня понемногу давили дополнительными вопросами.

  Нога, которую я держал на педали, равномерно подпрыгивала. Правый глаз начинал дёргаться. Неровно и сбиваясь, я, всё же, в принципе, ответил на все поставленные вопросы. Какое-то внутреннее чутьё подсказывало, что двойку мне уже не поставят, и от этого я начинал входить в азарт. Я уже отвечал не на фактически-музыкальные, а на логические - психологические - вопросы, и это мне, несомненно, помогло в неравной игре. И только когда я отвечал последний пункт, они увидели, что допустили меня слишком далеко, но не хотели в этом признаться, и потому дали мне договорить до конца.

  Я вышел за дверь, разрываясь между страхом и нетерпением. Прислонившись к стене, я ждал решения своей участи. Наконец, дверь открылась... Я получил свою тройку.

  На лестнице стояла какая-то девочка и плакала. Я хотел ей что-то сказать, но передумал и пошёл дальше. Сначала я ничего не почувствовал, но понемногу бешеная радость овладела мной. Всего лишь минуту назад я размышлял о том, что в училище главное - выполнять формальности и приказы, что монстр искривлённых, чудовищных отношений, устроивший себе логово в этих стенах, прикрывается тем, что было для меня свято - музыкой; что выгоняют из училища тех, кто в чём-то проявил самостоятельность, независимость от этого монстра, а значит: самых лучших, самых способных, одарённых, самых "думающих"!

  И вот я уже совершенно забыл об этом. У меня стояла удовлетворительная оценка, и мои мысли невольно потекли в другом русле. Мне было хорошо, и захотелось всё видеть в весёленьком свете. Меня купили. Я не размышлял о случайности моей оценки, не думал о протесте. Мне было хорошо, и всем сразу "стало" точно так же "хорошо". Меня купили росчерком пера в журнале, росчерком, от которого зависела вся моя жизнь. И в автобусе я не уступил место, как обычно в таких случаях, женщине с детьми. Мне было хорошо, и трясущемуся рядом стоя ребенку точно так же "было", соответственно, "хорошо".

  В тот вечер я, без тревог и волнений, улёгся спать, и сразу заснул.

  Молнии и вспышки сверкали на тёмном небе. Лунный свет вырисовывал очертания серого, дикого горного пейзажа. Тёмные ущелья и пропасти чередовались с острыми выступами скал. Печальные склоны виднелись светлыми и тёмными пятнами. Всё было печально и безмолвно. Он подошёл ко мне со словами приветствия, почти бесшумно, когда я стоял спиной к нему, подавлённый царящим вокруг величием.

  - Люди, - говорил он, - стремятся к счастью, - но, обретая его, делают несчастными других. Они добиваются счастья, но оно оборачивается искусственным счастьем - благополучием. Люди стремятся к свободе, но, добившись её, тут же меняют на Гестапо и НКВД. Русские декабристы писали о свободе, находясь в заточении на каторге. Бетховен сочинял музыку на оду "К радости" - к жизни, - когда ему оставалось жить считанное время. Люди знают, что такое свобода, когда у них её нет; когда же они свободны, и она нечто само собой разумеющееся, ей не могут дать определение. Люди стремятся к достижению всех этих символов, не догадываясь, что они существуют лишь в их воображении. Те же, что причисляют все эти универсалии к материальному, видимо, недооценивают человеческое сознание.

  Природа устроила так, что человек восполняет воображаемой свободой не обретённую им в действительности; что, когда он здоров и счастлив, не задумывается над жизнью, а, сталкиваясь со смертью, восполняет размышлениями о жизни недостающие ему часы. Человек благодаря сознанию получает идеальную свободу, он вкладывает её в звуки и стихи, и она остаётся навечно. Человек, не ищущий лучшего, умирает, и вместе с ним умирает его свобода. Человек, живущий в радости, уходит из жизни, не оставляя своего счастья после себя. Человек, не имеющий её, создает её идеальный образ в образе "Оды к радости", и эта радость остается в веках. Тот, кто достиг осязаемого счастья, - благополучия - лишен дара выражать его при посредстве искусства.

  Человек, лишённый счастья, взамен получает дар запечатлеть его навечно для грядущего. "Несчастный я человек", - вот слова твоего Бетховена. Счастливый, сытый, довольный - не смог бы создать великие произведения. Достигнув благополучия, он забывает, что на свете существуют несчастные, униженные, страдающие. Он забывает идеалы, к которым стремился; он становится рабом праздности, сытости, довольства. Подлые люди - жертвы своей же подлости, ибо она закрыла им доступ к неподдельному наслаждению, доступ к творчеству, к искренности. Но они никогда не поймут этого. Им бесполезно что-либо внушать. Зло, которое они причиняют другим, они называют добром, и до них никогда не дойдёт, что их поступки - преступление. Бесполезно обращаться к их чувствам; нравоучения вызовут у них одну ненависть. Великие произведения искусства созданы не для того, чтобы пробуждать в подлых людях совесть. Они созданы для того, чтобы все честные видели в их создателях единомышленников, и находили опору. От уничтожения подлостью и невежеством произведения искусства на какое-то время защищены своей материальной ценностью - стоимостью, но не навсегда.

  Подлые люди неизбежно испытывают ненависть ко всему настоящему, неподдельному. Эта же "черта" присуща и подлым режимам. Вот почему каждый искренний музыкант, музыкант по призванию и способностям, вызывает ненависть со стороны администрации музучилища. Сам по себе режим никак не в состоянии влиять на тебя. Режим бестелесен. Но сотни людей в разных местах и городах, являющиеся проводниками его импульсов, делают его осязаемым, делают его материальным. Они - это и есть режим. И те люди, которые производили над тобой насилие, издевались - тоже. И, если даже режим не до конца погубил тебя, помни о его жертвах, помни о несчастных, о тех, кого он раздавил своей махиной. Не забывай о павших.

  Я прихожу на помощь тем, кто больше всех нуждается в ней. Я помогаю отвергнутым и несчастным, тем, кому приходится хуже, чем остальным, кто находится на грани катастрофы. Я поддерживаю жертв кораблекрушений и наводнений; являюсь смертельно больным, узникам, томящимся безвинно в стенах тюрем и лагерей; протягиваю руку страдающим, прихожу на помощь доведенным до самоубийства... -

  Сейчас я впервые подумал о том, что он всегда как-то случайно оказывался передо мной, и что в следующий раз мне придётся найти его самому. Теперь, когда он впервые рассказывал о себе, я подумал, что надо узнать его координаты, выяснить, где встретиться, где увидеть его...

  - ...являюсь, - между тем продолжал он, - только в несчастии, только жертвам несправедливости. Я призван придти на помощь, когда придти на помощь больше некому, я должен вернуть веру в людей. В несовершенных, мелких, подлых людей, без и ради которых ни один герой не совершал своих подвигов. Я призван быть последним утешителем всех, лишившихся поддержки в этом мире. -

  Я подумал, что добро всегда сопровождает самые большие несчастья. Если бы я не был несчастлив, я бы не встретил его, и за это я благодарил обрушившиеся на меня страдания. Я подумал, что мог бы и не встретить е г о, и благоговейная радость овладела мной. Но тут я вспомнил что-то другое, радостное и приятное, но осязаемое и материальное, и чистая отрада отодвинулась на второй план. Я вдруг что-то забыл, что-то значительное отступало и заменялось пустяками. Как будто во сне мне снилась действительность, и я просыпался от одного сна, переходя в другой, сон "действительности". Вот я уже сознаю то ликование, какое принесла мне удовлетворительная оценка. Но тот образ, знакомый образ, отступает невероятно далеко, и я уже не могу вспомнить е г о черты, е г о движения, е г о речь - я вижу широкие горизонты, открывшиеся передо мной, вижу жизнь, дарованную мне росчерком пера в журнале, вижу столбовую дорогу, теперь доступную мне. И по этой дороге удаляется тот, которого я люблю больше всего на свете, тот, кому я мог бы молиться, как божеству, несущий на себе печать искры божией. Я кричал, я умолял, я звал его, но он неуклонно удалялся, не протянув руки и не простившись со мной, пока ни исчез за горизонтом. "Верь в людей, - эхом звучали его последние слова. - Верь людям". Я потерял самое драгоценное, что когда-либо имел. Я чувствовал, что это наша последняя встреча.

  Больше я никогда не видел его. Я плакал. По моим щекам текли слёзы. Я плакал...

 

Лето 1973 года. Могилёв - Бобруйск, Бобруйск - Могилёв.

 

____________________________

 

Copyright ? Lev Gunin

 

 


Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"