Мой отец был Муратов, офицер, дворянин, имел три георгиевских креста за геройство. В ту войну, в первую мировую, был он дважды ранен и оба раза вернулся в строй. Муратовы - очень хорошая фамилия, некоторые Муратовы, старшая линия, даже князьями были. И уж, конечно, русские,- я от отца только и слышала: мы русские, наша великая родина Россия, жизни не пожалеем за нашу многострадальную родину.
А мама моя была Мясоедова. Это тоже очень хорошая фамилия. Так ли это или не так - не знаю. Все детство я слышала, что Муратовы и Мясоедовы - очень хорошие фамилии, а ребенок редко сомневается в том, что постоянно слышит от взрослых. Только Мясоедовы были богаты, а Муратовы - бедны. У деда моего, генерала Мясоедова, было четыре дома в Петербурге, а отец мой, Муратов, учился в кадетском корпусе на казенный счет, потому что его отец, тоже офицер, был убит в Маньчжурии в русско-японскую войну и оставил семью без всяких средств.
С матерью моей отец познакомился в 1916 году, когда лежал, второй раз раненный, в Петербурге, в лазарете. Мать моя тогда только что окончила Екатерининский институт и ходила в лазарет читать раненым книжки. Отец мой влюбился в нее и, когда его стали отпускать из лазарета, ездил к ней, познакомился с ее родителями. Сначала его принимали хорошо, но, когда он сделал предложение, генерал Мясоедов очень рассердился и попросил его больше у них в доме не бывать. Муратовы, конечно, хорошая фамилия, но у отца моего не было ни кола ни двора, и Мясоедовой он был не пара. Отец мой вызвал ее запиской на Конногвардейский бульвар и там объявил ей, что едет на фронт - искать смерти.
...
Революцию отец встретил враждебно. Даже февральскую. Ему не нравились солдатские комитеты, не нравилось, что офицерам перестали отдавать честь. Особенно раздражал его Керенский, ненависть к Керенскому он сохранил до конца дней своих. Он считал Керенского главным виновником всего, что произошло дальше,- Керенский, мол, распустил народ. После Октябрьской революции, когда отменили офицерские чины и бывшим офицерам перестали выплачивать жалованье, отец бежал на юг. Два года воевал он там с большевиками, служа в белогвардейских войсках, но об этой полосе его жизни я знаю мало. Он по-прежнему любил дочь генерала Мясоедова, и, когда генерал Юденич стал в Прибалтике сколачивать армию, чтобы захватить Петербург, отец мой вернулся на север и вступил в армию Юденича.
Всю осень девятнадцатого года армия Юденича рвалась к Петербургу, и чем ближе она подходила к городу, тем сильнее росло нетерпение моего отца. Наконец Юденич занял Гатчину, до Петербурга осталось меньше тридцати верст. Отец не сомневался, что в Петербурге белые будут через несколько дней, но и эти несколько дней ждать он не мог. Не знаю, с разрешения ли начальства или своевольно, но он один отправился через фронт в большевистский город.
В детстве своем я много раз слышала рассказ об этом как о поступке чрезвычайно дерзком и отважном. Отец надел старую солдатскую шинель поверх офицерского кителя с погонами, снял с папахи кокарду и положил в карман. Никаких подложных документов у него не было, и, если бы его остановили, он сразу был бы задержан. Рассчитывал он только на счастливый случай, на свою отвагу и на хорошее знание местности. Он когда-то участвовал в красносельских маневрах и потому отлично знал прилегающий к Петербургу с юга район между Гатчиной, Красным Селом и Павловском. В город он вошел на рассвете, прошел по улицам, перегороженным баррикадами из мешков с песком, мимо рабочих отрядов, мимо матросских постов, и никто его не остановил. Спокойно дошел он до дома, где жили Мясоедовы.
Мясоедовых нашел он не сразу - они переселились из бельэтажа в бывшую дворницкую. Он вошел, скинул шинель и предстал перед ними в офицерском кителе с золотыми погонами, с тремя Георгиями на груди.
Эффект получился невероятный. Мясоедовы были потрясены.
Однако генерал Мясоедов в первую минуту очень испугался.
- Никто не видел, как вы вошли на нашу лестницу?- спросил он.
- Никто,- ответил мой отец.- Да теперь это и не важно. Разве вы не слышите? Уже во всем городе отлично был слышен приближающийся гул орудий; стекла бывшей дворницкой дребезжали.
- Завтра наши будут здесь, и всему этому балагану- крышка,- сказал мой отец.
Тогда генерал Мясоедов чрезвычайно обрадовался.
За два года революции мой дед сильно изменился. Ничего генеральского в нем не осталось. Он превратился в маленького, сухонького старичка, лысого, с седыми усами, в лоснящемся синем костюмчике, в валенках, и работал в каком-то советском учреждении на очень маленькой должности - выдавал какие-то талоны. Ненавистная революция, сокрушив все вокруг него, наполнила его вечным трепетом и страстным желанием быть незаметным, Конечно, он тем не менее продолжал надеяться, что все вернется и опять будет по-старому; и отец мой, когда-то изгнанный из этого дома как недостойный, был теперь принят как вестник надежды. Завтра войска Юденича войдут в город! Генерал опять станет генералом, и к нему вернутся его четыре дома! К тому же в мешке моего отца оказалась большая витая булка, посыпанная маком, и круг копченой колбасы, и коробка эстонских шпрот, и давно припасенная для этой заветной минуты бутылка французского коньяка. Хозяева накрыли на стол, и начался пир.
Мой отец тихонько спросил мою мать:
- Ваше сердце свободно?
И она ответила:
- Да.
И пришла ночь.
Это была единственная счастливая ночь в их жизни. К утру артиллерийский гул стал еле слышен, и скоро распространилась весть, что красные выбили белых из Гатчины. Отец мой сидел в дворницкой Мясоедовых, не осмеливаясь выйти на улицу. Все, что он принес в своем мешке, было съедено. На третий день генерал пошел на свою советскую службу - выдавать талоны - и вернулся раздраженный, встревоженный. Юденич отступал от города все дальше и дальше, а в городе шли повальные обыски;
многие жильцы дома помнили, что Мясоедовы - бывшие домовладельцы, и обыска можно было ожидать каждую минуту. Если бы в дворницкой обнаружили белогвардейского офицера, погибла бы вся семья. И отец мой понял, что он стал нежеланным гостем и что ему надо уходить.
Моя мать объявила, что она всюду последует за своим мужем. Они вдвоем отправились догонять бегущую армию Юденича. Мать моя оделась деревенской бабой. Отец по-прежнему кутался в обтрепанную, грязную солдатскую шинель; то была подходящая одежда, делавшая его похожим на всех, потому что большинство мужчин того времени было одето в старые солдатские шинели; но, разумеется, под шинелью у него был офицерский китель с погонами. О лихом и геройском поведении моего отца во время этого рискованного путешествия слышала я в детстве не меньше, чем о появлении его в большевистском Петербурге. Например, где-то на железнодорожной станции какой-то человек обратился к отцу со словом "товарищ", и отец, не боясь обнаружить себя, ответил:
- Гусь свинье не товарищ.
Этот ответ, не имевший никаких последствий, казался моим родителям удивительно остроумным и дерзким. Впрочем, отец мой действительно был отважный и дерзкий человек. Он слишком ненавидел красных, чтобы позволить себе их бояться. Боялся он только за мою мать. Ночью они напоролись на красноармейский пост, который хотел их задержать. Отец сказал матери:
- Беги!
А сам перескочил через плетень, залег с револьвером в руке и отстреливался до тех пор, пока не решил, что матери удалось убежать достаточно далеко. Тогда он побежал сам, нырнув в кусты. Они встретились на берегу речки; спастись можно было, только перейдя речку вброд. Был самый конец осени, вода у берегов подернулась ледком. Отец взял мать на руки и вошел в воду; на середине реки вода достигала ему до плеч, и все-таки он перенес мать на другой берег, не замочив на ней ни нитки.
Больше месяца продолжалась эта погоня за бегущей армией белых - под дождем и снегом, с многодневными блужданиями по лесам, с ночевками в стогах сена. Они шли, как два зверя, прячась от людей, избегая дорог. Белые все время находились совсем близко, иногда в соседней деревне. Но отступали они так стремительно, что, когда родители мои доходили до этой деревни, там уже оказывались красные.
Им удалось догнать белых только в Эстонии, перейдя границу.
...
Я родилась года через три после этих событий. Меня назвали Ксенией - в память сестры императора Николая Второго, которая как-то раз посетила тот лазарет, где лежал мой отец и развлекала раненых моя мать. Родилась я в доме у Аннушки, приютившей моих родителей, когда они перешли эстонскую границу.
...
Отец считал свою жизнь в Эстонии не жизнью, а только кратковременным перерывом в настоящей жизни. Он был убежден, что большевики вот-вот будут свергнуты и он вернется в Петербург. Никакие обстоятельства не могли поколебать этого убеждения. А раз жизнь в Эстонии всего только коротенькая остановка на случайном полустанке, то нелепо там устраиваться прочно, тратить силы на борьбу с неудобствами, которые и без того скоро кончатся. "
И он ничего не делал, чтобы нам жилось хоть сколько-нибудь получше. Даже к самой мысли о каких бы то ни было заботах, хлопотах, стараниях он относился с брезгливым презрением. Разумеется, он и не пытался достать себе работу. Да и какую работу мог он достать, когда кругом была безработица, а он ровно ничего не умел! В кадетском корпусе его не научили ничему, кроме военного строя. Он был офицер, всю молодость провел на войне, и это было единственное дело, которое он знал и любил. Все остальное он считал недостойным себя. Он стремился продолжать это дело и нетерпеливо ждал, когда ему представится такая возможность.
В то, что вооруженная борьба с Советской властью кончилась, он не верил. Даже мысли такой не допускал. Он постоянно встречался с такими же офицерами, как он сам, и они сообща создавали планы новых армий и новых наступлений. Иногда он исчезал из дому на несколько дней или даже недель, ездил куда-нибудь в Таллин или Ригу, возвращался взволнованный, возбужденный и ночью шепотом рассказывал матери, что создан новый штаб, совершенно тайный, и он получит прекрасное назначение и что не позже чем через месяц все начнется, на этот раз уже наверняка, что англичане и французы обещали твердую поддержку и непременно высадят десант.
Он привозил с собой выходившие в Таллине и Риге русские газеты, из которых было ясно, что вся Советская Россия охвачена мятежами и власть большевиков на грани крушения. Он рассказывал о своей встрече с человеком, только что пришедшим с "той стороны" и клявшимся, что уж теперь большевики "и за что не продержатся больше месяца.
- Мы еще можем опоздать! - говорил отец.- Как в штабе не понимают, что надо спешить, если мы не хотим явиться к шапочному разбору!
Но шли месяцы, шли годы, а Советская страна стояла как заколдованная, и никакие армии не переступали ее границ, и англичане с французами не высаживали десанта. Отец изнемогал от нетерпения, от бесконечной смены надежд и разочарований. Характер его портился: мало-помалу он перессорился со всеми белыми офицерами, застрявшими, подобно ему, в Эстонии. Он всех их считал маловерами, попустителями, изменниками - за то, что они теряли надежду на скорое возвращение, мирились волей-неволей с обстоятельствами и занимались кто торговлишкой, кто службой. Они платили ему презрением, сторонились его и обсчитывали при раздаче тех ничтожных пособий, которые различные эмигрантские общества иногда распределяли среди своих членов.
Разойдясь с русскими, он не сошелся и с эстонцами. Сначала он относился к ним лишь с добродушным пренебрежением, так как не считал их за настоящих людей. Он не называл их эстонцами, а только "чухонцами" или "чухнами" и смеялся, когда слышал эстонский язык. "Калямоля-талямоля",- передразнивал он их, уверенный, что именно так эстонцы и говорят. До конца жизни он не научился ни одному эстонскому слову и раздражался, слыша эстонскую речь, так как считал, что по-эстонски говорят только для того, чтобы он не понял. Вначале вся его ненависть была сосредоточена лишь на большевиках, Но с большевиками он непосредственно не встречался, они были отделены от него границей, проходившей где-то в сорока километрах от наших мест, а кругом жили эстонцы, он сталкивался с ними постоянно и перенес на них свою ненависть.
Он не признавал эстонского государства и называл Эстонию по-старому - Эстляндской губернией.
- Подумай, эти чухонцы завели себе министров!- говорил он матери со смехом.- Чухонский министр!
...
Мы жили в тяжелой, беспросветной, изнуряющей нищете. Ни белья, ни одежды, ни обуви. В детстве моем не помню ни одного дня, когда бы я не была голодна. Отец ходил все в том же офицерском кителе, в котором когда-то воевал, но теперь китель был без погон, с разномастными пуговицами, грязный, выцветший, с заплатами на локтях, с едва заметными пятнышками на тех местах, где прежде висели три Георгия. Этот китель надевал он на голое тело, потому что рубахи у него не было. На ногах носил он старые огромные ботинки, выданные ему как-то одним белогвардейским объединением в Таллине, теперь давно уже с веревками вместо шнурков, и обмотки, от которых его длинные голени казались еще тоньше. Так был одет отец, а мы с матерью хуже" Я жила босая: даже по снегу, бывало, босиком бегала - и ничего, только носом шмыгала. Теперь, когда я об этом рассказываю, никто мне не верит, а ведь это правда была.
Просыпаясь по утрам, злой от голода, отец долго лежал, прикрытый, за отсутствием одеяла, все той же солдатской шинелью, и хмуро смотрел на мать, ожидая, чтобы она дала ему поесть. А что она могла дать? Мать моя, так же как и он сам,
ничего не умела, ни к какой работе не была приспособлена. Но в отличие от него она делала иногда робкие попытки заработать что-нибудь трудом. Вначале она пробовала даже шить, но когда нас изгнали от Аннушки, у которой была швейная машинка, эти попытки прекратились. Возле нашей землянки она развела маленький жалкий огородик - сажала картошку, сеяла редиску, морковку, огурцы. Летом и ранней осенью она целые дни проводила в лесу, собирая сначала щавель, потом чернику, потом грибы, потом брусничные листья, которые заваривала вместо чая. Собирать грибы была она мастерица, солила их ведрами и даже носила на станцию-продавать. Отопление нашей землянки тоже целиком лежало на ней, она вечно бродила по болоту, собирая хворост. Но хворостом не натопишь, и она потихоньку таскала уголь из кузницы; конечно, ей это удавалось только потому, что кузнец смотрел сквозь пальцы.
...
Она робела перед всеми, особенно перед мужем: стоило ему недовольно взглянуть на нее, как она начинала суетиться, и все валилось у нее из рук. Я знаю, что он любил ее и жалел, но жалости своей никак не умел выразить. Он, когда-то так долго добивавшийся ее любви, теперь почему-то считал себя несравнимо выше ее, морщился при каждом ее слове, как при очевидной глупости, недослушивал, когда она начинала говорить. Вечно голодный, вечно обманутый в своих ожиданиях, он срывал на ней свои обиды, потому что она была ближе всех, всегда под рукой.
Как ни странно, но в семейных распрях я всегда стояла на стороне отца - при явной его несправедливости. Я в детстве обожала отца, восхищалась им и считала непогрешимым.
Мне нравился даже запах, который исходил от него,- запах табака-самосада и еще чего-то терпкого, очень мужского. Когда его не было дома, я зарывалась носом в его шинель, потому что в ней жил этот запах. Я любила его белые мягкие руки с крупными голубоватыми ногтями, с бурыми пятнами от табака на пальцах. Каким большим, красивым, мужественным казался он мне, маленькой девочке! Я бывала счастлива, когда он брал меня куда-нибудь с собой,- он шагал крупно, а я бежала рядом вприпрыжку, едва поспевая. Дома я не отходила от него ни на шаг, бегала за ним, как собачонка. Вечно занятый своим, он нечасто обращал на меня внимание. Иногда неделями он не замечал меня. И вдруг, вижу, лицо его смягчается, вокруг больших темных глаз появляются добрые складки, и большая мягкая рука тянется к моей голове. В такие минуты я приходила в неистовство от восторга, прыгала, старалась влезть на него, как на дерево, а он подхватывал меня, вертел, подбрасывал в воздух и ловил на лету.
Как-то летом он вырезал своим кинжалом - у него был кавказский кинжал с серебряной насечкой- две ивовые дудочки с дырочками по бокам - для себя и для меня. Я из своей дудочки ничего не умела извлечь, кроме писка, а он на своей насвистывал мелодию за мелодией, восхищая меня. Он был очень музыкален от природы и радовался своей дудочке. День был жаркий, парный, мы сидели с ним на двух поленьях позади нашей землянки; слепни кружились над ним, садились на шею, и он сгонял их подергиванием головы и дул, дул в свою дудочку, наигрывая марши гвардейских полков.
Все военные марши царской армии знал он наизусть и любил всей душой. Вспоминая их, вспоминал он что-то свое, казавшееся ему необычайно прекрасным, навсегда утерянное. Он чувствовал себя как Адам, изгнанный из рая и неспособный забыть былого блаженства. Марши были бравурные, веселые, но чем дольше я слушала, тем грустнее мне становилось. Я вдруг замечала, что отец мой сутул, что волосы у него редкие, что крупный горбатый нос как-то нелепо торчит на костистом лице, что длинные ноги его слишком тощи и что блеск его прекрасных глаз - болезненно-страдальческий блеск. Я ничего не знала о том рае, который он потерял, о рухнувших его мечтах, но понимала, что он несчастен.
К этому времени, к концу двадцатых годов, он стал выпивать. Вероятно, он пил бы много и быстро бы спился, если бы у него были деньги. Но денег не было, и он пил только когда угощали. Порой его водил на станцию и угощал кузнец. Но случалось это не часто. И когда отца охватывала та тоска, которую унять можно только выпивкой, он один брел на станцию по нашей длинной песчаной дороге и долго стоял там перед дощатой будкой кабака. Закутившие крестьяне наливали ему стопку. Вечно голодный, он хмелел быстро. Захмелев, он становился говорлив, хвастлив, заносчив. "Шашки - наголо! В атаку! Держи дистанцию! Руби его!" - кричал он, сидя верхом на стуле и рассказывая о конных рейдах генерала Шкуро, в которых когда-то участвовал. С загадочным видом объяснял он, что, мол, нет, ничего не кончено, что вот-вот начнется новый поход против большевиков. И, верхом на стуле, летел он уже в новый поход и кричал так, что было слышно метров за двести от кабака: "Каюк! Им каюк!" При слове "каюк" он проводил ребром ладони по своему горлу и удивительно натурально изображал, как хрипит человек с перерезанным горлом, захлебываясь собственной кровью. Внезапно заметив окружающих, он оборачивался к ним, крича: "А вы кто? Мужики! Чухны! И вам каюк! Каюк!" Потом, совсем опьянев, затихал и плакал.
Угрозы его обычно выслушивали миролюбиво, потому что не принимали всерьез; он был для них лишь забавой, ничего не значащим попрошайкой. Но порой у стойки находился кто-нибудь, обижавшийся на слово "чухна", и тогда его выгоняли из кабака. Выгнанный, он долго стоял перед дверьми, качаясь на длинных ногах в обмотках, и громко выкликал свои угрозы.
...
После этого события {его сильно побили крестьяне} отец стал редко выходить из землянки; целые дни лежал он молча, укрывшись шинелью, и даже на мать покрикивал мало. Если выходил, так только ночью и возвращался к утру. Днем он выходить не мог,- по поселку прошел слух, что он ворует кур, и, когда он появлялся на улице, в него швыряли палками из-за всех заборов. Я знала, что слух этот правильный, я сама ела этих кур, и сочувствовала отцу всей душой, и ненавидела тех, кто швырял в него палками.
Я ненавидела в детстве всех его обидчиков, в том числе и тех, о которых ничего не знала; большевиков, загадочных инородцев, каких-то погубителей и предателей России.
Погиб отец зимой на нашем озере. Ночью он провалился в одну из тех прорубей, которые делают рыбаки, чтобы протянуть сеть подо льдом. Вероятно, он хотел потихоньку вытащить сеть и украсть рыбу, но поскользнулся и упал в прорубь.
Потом мы с мамой три лета подряд ходили с мешком побираться - от хутора к хутору.
...
- Так ты не хочешь идти ко мне на мызу? А?-
сказал он {Томинг}.
Я упорно молчала.
Эх, непонятливая! -сказал он.- Да я твоего отца любил. Он за жизнь много моей водки выпил. Я не сказала ни слова.
Мне такие люди, как твой отец, всегда по душе,- продолжал он.- Прямые люди. Я сам прямой человек и люблю прямых людей. Прямые люди верные люди. Он присягнул своему царю и был ему верен до конца. Мне русский царь ни к чему, но верность я уважаю.
Я молчала, однако слушала внимательно, и он это заметил.
Мне нравилось с твоим отцом толковать, мы в главном сходились,- продолжал он.- Он любил сильных людей и сильную власть, и я это люблю, Он понимал, что должны быть хозяева и батраки, он не думал, что это несправедливо, как теперь некоторые думают. Хозяин -это хозяин, а батрак- это батрак, и так всегда будет. Хозяин должен хорошо кормить батрака, а батрак должен работать на хозяина. Если батрак - сильный человек, он сам станет хозяином, а если хозяин - слабый человек, он кончит тем, что будет батраком. Это справедливый порядок, он дан Богом. Чтобы этот порядок держался, нужна сильная власть. Отец твой это понимал, он за это храбро сражался на войне, не жалел своей жизни. Нет, я уважал его. Я его понимал,
Я слушала молча. В смысл его рассуждений я не вникала; меня поразило только одно: он говорил о моем отце с уважением. Никто никогда не говорил о моем отце с уважением. А тут с уважением о нем говорит не кто-нибудь, а такой могущественный человек, как молодой Томинг
Он был мой хозяин, и я боялась его, как, впрочем, и все, кто у него работал. Он со всеми был приветлив, и ровен, и дружелюбен, с работниками постарше здоровался за руку - и все-таки вызывал во всех страх. Работали у него усердно, потому что боялись малейшего его неудовольствия. очень уж дорожили работой на мызе, очень уж страшным казалось остаться без этой работы, - куда пойдешь, где найдешь крышу над головой и верный кусок мяса? Работники мызы считали себя выше батраков, работавших у хуторян, и при встрече с ними неизменно заводили разговор о том, что у вас дают на обед и на ужин и что у нас. И неизменно выяснялось, что на мызе кормят куда сытнее.
Кормили нас действительно до отвала, но денег платили не больше, чем у других хозяев. В уплате жалованья Томинг отличался даже особенной рассеянностью и небрежностью, - нередко он оттягивал уплату на несколько недель. Многие его работники вообще не знали, сколько они получают: один раз он рассчитывается так, другой - эдак. Напоминаний и возражений он не терпел и всегда отвечал:
- За мной не пропадет.
И прибавлял презрительно:
- Что ты все о деньгах беспокоишься? Деньги - это мусор.
Зато иногда проявлял неожиданную щедрость. Подойдет к работнице и скажет:
- У тебя башмаки прохудились. Вот, возьми, купи себе новые.
И сунет ей столько, что на две пары башмаков хватит.
Когда владелец кабака на станции пожаловался Томингу, что работники мызы задолжали ему за водку, он сразу уплатил весь долг и сказал:
- Разве я не могу своих работников угостить?!
Он действительно любил угощать и платил в кабаке не только за своих батраков, но и за всех, кто там вертелся. Иногда щедрость его была еще удивительнее. Одна его работница выходила замуж; и Томинг дал ей все приданое - все, что полагается иметь настоящей невесте. Свадьбу он разрешил сыграть в своей риге и пожертвовал на угощение гостей трех гусей, ящик водки, и пуд конфет. Свадьбу эту запомнила вся округа, а Томинг говорил:
- Как же иначе, она ведь из моего дома замуж выходит.
Воспоминание об этой свадьбе много лет волновало наших девушек. Они тоже надеялись выйти когда-нибудь замуж, им тоже нужно было приданое. И они вставали в пятом часу утра и трудились до поздней ночи.
Повесть опубликована в журнале "Юность", No11-12, 1966