Аннотация: Так уж случилось, что описываемые здесь события произошли на самом деле 44 года тому назад. Причем здесь Омар Хайам? А вы-то хоть помните день его рождения? Один из героев почему-то отмечал его каждый год, поздней осенью...
Д Е Н Ь Р О Ж Д Е Н И Я О М А Р А Х А Й Я М А
( н е п р а в д о п о д о б н о г р у с т н а я п о в е с т ь )
Все нас свете, и хорошее, и дурное - дается человеку не по его заслугам, а вследствие каких-то еще неизвестных, но логических законов, на которые я даже указать не берусь, хотя иногда мне кажется, что я смутно чувствую их.
И.С. Тургенев "Степной Король Лир"
...Неужели это и вправду не могло не случиться, и уже ничего нельзя поправить? Но почему, откуда это безысходность, и где же тогда справедливость? Можно, конечно, делать вид, что ничего особенного не произошло... и все же, мало кого не смущала теперь тревожная мысль о том, что это все-таки должно произойти...
Дом этот принялись возводить, когда новый век отсчитал первую дюжину несхожих смутных лет и сложили быстро, за год с небольшим. И хотя разменял пятый десяток наполовину, стоял все так же уверенно, с молчаливым достоинством взирая большими окнами трех высоченных этажей на неказистые строенья, что лепились кругом, словно испрашивая подаяния у внезапно разбогатевшего сородича, явно не торопящегося раскошелиться. Да еще на ржавые, изломанные сумасшедшими ветрами деревья, все как одно согбенные, повернутые туда, к югу, к слабо различимому отсюда теплому морю... привычно провожал пустыми глазницами высеченных по фасаду каменных своих чудищ дребезжащие трамвайные вагоны, противно лязгающие на стыках рельсов, царапающие изношенными деревянными туловищами извилистый горб древней бакинской улицы.
Косматые львиные морды привычно стерегут парадный вход с мозаичным мраморным "salve", нестрашно грозя редкими уцелевшими клыками... оберегают хрупкий покой своих жильцов, их незатейливые радости и неподдельные муки. И пусть каждый занимается в этот час своим привычным делом - не оставалось теперь почти никого, кто сомневался бы в том, что это все-таки случится ...
...Душным июльским вечером Зейнаб вошла-таки в этот ненавистный отныне дом - прокралась полутемным парадным и воровато пробежала мимо самых окон Азизы, словно можно было этим сейчас хоть что-то исправить. Ничто, впрочем, не укрылось от внимательных взоров: и то, как она приостановилась, даже попятилась робко, пытаясь повернуть, но передумала и с чуть преувеличенной решимостью двинулась дальше, на ходу то и дело поправляя из без того правильно завязанную косынку, сильно потряхивая при этом большой дерматиновой черной сумкой... Едва ли это быль жест, заслуживающий хоть какого-то внимания, но и он не остался незамеченным.
Да, все в ней было сегодня необычно: и то, что приберегла этот дом напоследок, чего раньше не случалось, и то, что почту начала разносить не в привычном своем, годами заведенном порядке, а спешно взобралась на четвертый чердачный полуэтаж, что было непросто для немолодой женщины в самом конце многотрудного почтальонского дня.
Самым же невероятным было то, что все это она проделывала м о л ч а, лишь мимолетными, невпопад, кивками отвечая на шумные приветствия высыпающих навстречу хорошо знакомых ей людей. С плотно сомкнутыми устами проносилась по бесконечным лестницам и внутреннему, заморского итальянского покроя, кольцевому балкону третьего этажа самая болтливая в округе женщина. Нам не понять этих мук, эту снедающую чуть не с рождения и лишь усиливающуюся с годами главную жизненную страсть, эту пагубу: всегда все про всех знать и всем все обо всех рассказывать.
То привечаемая и желанная, а то прогоняемая с бранью и клятвенными обещаниями впредь не подпускать и близко к порогу глупую сороку - в зависимости от принесенной в клюве информации - была она сейчас нема. И недобрым веяло от этого ее молчания. Так живет, до поры затаившись, зловещее ожидание беды в стволе оружия, даже незаряженного, если в него заглянуть...
... любопытствующая публика заполняла внутренний балкон, окна нижних этажей тоже не пустовали, из последних сил тянули шеи за край карниза люди с чердачной надстройки. Впрочем, заметно было по лицам, что многим уже известно что-то и им не терпится поделиться завидной своей осведомленностью с недоумевающими простаками, которые живут и живут себе на белом свете, не утруждая себя вопросом: а что же в нем на самом-то деле происходит?!
...в ненарушимом молчании, вжав птичью головку в костлявые плечи, почтальон Зейнаб спускалась все ниже и ниже, а следом за ней, как тускнеющий шлейф за низвергнутой королевой, опускалось над маленьким двором безмолвие, вздымая крошечные облачка пыли с отбитых ступеней старой лестницы...
... и это напоминало чем-то театр перед самым началом представления, тот волшебный миг, когда медленно гаснут светильники и смолкают шорохи, затихает речь и наступает тот непередаваемый трепетный миг, когда все уже потонуло во тьме, а занавес вот-вот упадет...
В надвинувшемся зловещем затишье неуютно почувствовали себя дети - стайка мальчишек, сбившихся в тесную кучу под черной дворовой лестницей. В этот невыносимо душный липкий час в навечно пропахшем кошками углу, пиная друг дружку локтями, толкая в грудь, а кто позадиристей, - и в лицо кулаком, затыкая болтунам рты перепачканными ладонями, шикая непрестанно, то и дело прикладывая указательный палец к губам и страшно тараща глаза, громко сопя и брызгая слюной, сочиняли они какой-то важный документ. Слог и содержание рождались буквально в муках. И было это нечто страшное и торжественное: не то клятва, не то приговор.
Заметно выделялся среди них смуглый кучерявый мальчик, пожалуй, самый младший в компании, с большими прекрасно опушенными грустными глазами на некрасивом худом личике. Некоторые из взрослых поговаривали о нем с легкой опаской, что, мол, умен и грамотен не по годам, а что растет медленно, так это именно потому, что рано и о многом начал разуметь.
Он сидел сейчас в белых коротких штанишках на пяти сложенных кирпичах и старательно записывал что-то в тонкую ученическую тетрадь, которую придерживал на подранных коленках. Был серьезен и держался с подчеркнутым достоинством, а писал почему-то химическим карандашом, часто смачивая его полными, красиво изогнутыми, словно с чужого лица, перемазанными губами.
Валентина Мстиславовна, одиноко доживающая в тесной комнатке на втором этаже, этот последний, тускнеющий осколок некогда знатного рода, нарекла эту его особенность "луком амура". Манера изъясняться несколько вычурно была, похоже, ее последней, чудом сохранившейся дворянской привилегией. Но это шло ей, хотя и вызывало нередко плохо скрываемые насмешки, но она, казалось, и не замечала их вовсе. Более того, шло удивительно, как фарфоровые, промытые до единой, тонкие морщинки - ее умному личику, хранящему следы былой привлекательности, застиранные кружева - немногим ветшающим туалетам, а поблекшим, в мелкий цветочек, обоям - подслеповатые дагерротипы ее славных родичей, давным-давно вымерших.
Ребятня охотно оказывала даме разные мелкие услуги: сбегать за хлебом, вынести мусорное ведро или поднять уроненную во двор бельевую прищепку. Словом, все те пустяки, которых домашние добивались от них нередко боем. И ведь дело не только в конфетах или печенье, неизменно вознаграждавших услужливость, вовсе нет. Дело тут было в ином: каждому ребенку страстно хотелось хотя б один-единственный разочек побывать в ее удивительном, не похожем на многие иные, жилище из другого, загадочного времени, что однажды так навсегда и таинственно оставило нас.
В особенные минуты чрезвычайного расположения духа увядающая аристократка обращалась к знакомым мужчинам всех возрастов с капризным полушутливым требованием обращаться к ней ласково, а именно: свет моих очей. Так и звали ее за глаза насмешливые туземные соседки.
Девочки обмирали, слушая рассказы счастливчиков. Каждая мечтала подержать в слабеющих от восторга, самим себе не верящих руках изящный лорнет с ажурной рукоятью из слоновой кости. Или обмахнуться, раскрыв во всю его фантастическую ширь, сказочным веером из перьев настоящего страуса, дабы вдохнуть, замирая, от плавного его качания, вместе с горестным запахом неумолимого тлена дряхлеющий аромат полузабытых умирающих духов. Можно еще - если уж совсем повезет - полистать, всякий раз в предвкушении чуда, бархатные неподъемные альбомы с золочеными вензелями, а в них - стихи, стихи старательной рукой безнадежно влюбленного каллиграфа... Но тщетно! Путь сюда был им заказан на веки вечные. "Свет моих очей" чуралась всех женщин, независимо от возраста, делая исключение лишь для немногих, но и с теми общалась неохотно, дозировано (ее словечко!), разве только в случае крайней нужды.
Бездетная, к мальчику она относилась с деятельной нежностью, грозилась выковать из него истинного рыцаря, каждый раз плохо сдерживая восторги от лицезрения его лубочных губ и ресниц. И не только ровесницы из соседней школы для девочек и молодые соседки по дому, но даже их мамы и старшие сестры считали необходимым при встрече подробно расспросить второклашку об учебе, здоровье домашних и прочих глупостях, откровенно любуясь этими его "прелестями".
Дерзить тогда он еще не умел, был по-восточному вежлив, но смущался безумно, а потому взял привычку, беседуя, как можно дольше не смыкать век, от чего глаза потом чесались и краснели, приходилось часто моргать. Губы же он прикусывал - они потом кровоточили и покрывались изнутри не заживающими долго язвочками. Не помогали даже угрозы домашних, что от этого может случиться страшная болезнь рак.
...Теперь, когда Зейнаб решилась-таки придти в этот дом, и с ее появлением над обычно шумным двориком нависла недобрая тишина, мальчик первым высунулся из укрытия. Его охватило волнение. Подумалось, что вот оно, наконец, и наступило... он спешно уговорил соратников перейти в подвал, подальше, чтобы уже там, и как можно быстрее, все, наконец, и завершить.
Старательно выведя последнее слово, он обмакнул лиловыми губами карандашный огрызок, поставил три восклицательных знака и закрыл кавычки. Затем бегло, сильно понизив голос, перечел текст. После чего в последний раз попытался убедить мальчиков заменить одно очень нехорошее слово на просто нехорошее. Наткнувшись на единодушный отказ, вздохнул и, кажется, смирился. Дело было за малым: аккуратно переписать вымученное на большой белый лист. И только потом пририсовать по углам таинственные символы и грозные знаки.
Спешно расстелили в два слоя старые газеты, положили на них бумагу, придавили ее коленками, грубо расхватали цветные карандаши и жадно принялись за творчество: отпихиваясь пыльными головами, больно наступая на растопыренные пальцы, высунув пересохшие языки, размывая кой-где рисунки каплями обильного пота... шумно дыша широко раскрытыми ртами - совсем, как стая взбешенных от жары собак. Все молча.
И хотя мальчик любил рисовать, он незаметно покинул единомышленников и вынырнул во двор, который сразу же показался лучшим местом на земле после затхлого сумрака с его вечной сыростью и едкой неистребимой вонью, толстой доисторической черной паутиной, покрытой плотным слоем махровой пыли, с узорчатыми липкими блестками, что оставляют на облупленных, затянутых бархатистой плесенью стенах неспешные фиолетовые слизни, да еще гадкими назойливыми насекомыми и еще чем-то невыразимо мерзким, что доживает, пугая маленьких детей, в заброшенных подвалах старых домов.
Первоначально затея эта целиком и полностью принадлежала кучерявому писарю, и ему так хотелось вместе с посвященными довести ее до финала, а потому он оставлял их сейчас неохотно. Но то, что должно было произойти здесь сегодня - он чувствовал это всей своей кожей - волновало его больше. Ибо речь шла о друге.
Тем, кто и вправду считал их друзьями, оставалось лишь недоумевать по поводу такой внушительной - аж в девять лет! - разницы, которая должна бы изрезать это космическое пространство частой сетью глубоких незаполнимых рвов. Но этого все не случалось. У каждого из них, конечно же, была куча приятелей из числа сверстников, что, непостижимым образом, никак не мешало их взаимной приязни, которая все росла.
Младшие пацаны решили, было поначалу, что в основе ее лежит вполне конкретный практический интерес. Чингиз (для своих просто Чина) рос единственным субтильным ребенком в интеллигентной семье и, конечно же, нуждался в защитнике. Отчасти это и было правдой, но лишь отчасти. Кто же, давайте вспомним, в этом возрасте не бредит старшим братом - сильным и отважным. Всеми этими, и даже куда большими, качествами как раз и обладал Али, в этом мальчик был убежден. Что-то он, несомненно, дорисовывал, а что-то и наверняка заштриховывал подсознательно, доведя образ юноши до слезной чистоты кристалла. Ну, а то, что этот подретушированный Алик никоим образом не противоречил вполне земному реальному парню... ну что ж, неужто мы позабыли очаровательную магию этого возраста.
Так ведь правдой было и то, что Чина ни разу не воспользовался высоким покровительством, даже когда его, подло подкараулив в парадном, больно поколотил этот верзила Лешка, чтобы он не смел подкармливать красавца Джульбарса, который от этого, оказывается, добреет, что будущему пограничному псу не к лицу. Это не могло не вызвать уважение дворовой ребятни.
Что же до того случая, о котором немногие старожилы улицы помнят до сих пор, то после него верное сердечко Чины дрогнуло, сдвинулось с привычного своего места и надолго - тогда казалось, что на всю жизнь - привязалось к этому рослому загорелому парню с непрестанно улыбающимися темно-карими глазами.
Случилось это на самом исходе августа, когда старшие ребята из соседних домов решили, наконец-то, свести счеты с давними своими противниками. "Будем бить этих фраеров на их же улице!" - так или приблизительно так прозвучала дерзкая заявка.
Боюсь, сформулировать сейчас изначальный мотив застарелой вражды с молодыми обитателями дальней бухты Баилово было бы непросто. Он слабо проступал в очертаниях знакомой формулы, служившей, впрочем, достаточным основанием для изрядной потасовки, а именно: когда-то кто-то из них тронул кого-то из наших, который гулял с какой-то их девчонкой (за что, собственно, и "тронул"). Но факт оставался фактом и торчал упрямо и укоризненно: была задета честь улицы.
Драться решили на горе, неподалеку от зоопарка. В условленный час враждующие стороны и сошлись здесь, сбившись в две волнующиеся стаи. Заметно было, что местных пришло чуть меньше, нежели ожидалось, но держались они спокойнее, наглее, разговаривали нарочито развязно и громко, прохаживались с вызывающим видом, часто и шумно сплевывая, упорно стараясь не глядеть в противную сторону. Чина тоже оказался здесь и вертелся в числе прочей мелюзги добровольным ординарцем возле старших парней.
Условились заранее, что драка будет честной - на кулаках - без применения какого-либо оружия, будь то жесткая самодельная плетка-татарка, сплетенная из разноцветных телефонных проводов, велосипедные цепи с приваренными рукоятями или кожаные армейские ремни.
Впрочем, в отношении последних, достававшихся по наследству от старших братьев и друзей, отслуживших в армии, уговор, как правило, не выполнялся почти никогда. Их судорожно срывали с залатанных брюк, уклоняясь от встречных ударов, в кризисный момент рукопашной, чтобы хоть как-то уберечься от неминуемого позора. Когда же превосходство явное и уже слышна виктория, все нападающие, как один, словно повинуясь чьему-то неслышному жестокому приказу, намотав крепкую кожу на грязные, разбитые в кровь, кулаки и размахивая натертыми до умопомрачительного блеска медными бляхами, с диким улюлюканьем и разбойничьим посвистом, с визгливой грязной руганью преследовали поверженных, и без того оставляющих поле брани - спешно и бесславно.
...Прошло около четверти часа, как Алик отошел потолковать один на один с местным предводителем, Робиком, по прозвищу Чёрный. Это был долговязый жилистый парень с очень смуглым потным лицом и непомерной шапкой жгучих черных вьющихся волос, почти полностью прикрывающих мутноватые смолянистые глаза. Одет он был ослепительно мрачно: чёрные, сильно расклешенные перешитые флотские брюки, такой же масти башмаки и рубаха, надетая под немыслимую антрацитовую кожаную куртку, вопреки зною. Довершал портрет обугленный циферблат больших наручных часов. И в самом деле, чёрный.
"Долго межуются" - нарочито громко произнес, ни к кому конкретно не обращаясь, Чина. Общаясь с ребятами постарше, он стремился приправлять собственную речь, как острыми специями, грубоватыми жаргонными словечками. Любой другой наверняка схлопотал бы за это по загривку, но на него сейчас не обратили внимания, все были напряжены... Долгожданного сигнала к бою все не было. Зато Алик развернулся и подчеркнуто неспешным шагом направился к своим, а подойдя вплотную заявил, стараясь держаться как можно небрежнее: "Вот что, господа, драки не будет". И далее, не давая никому опомниться: "Общей драки не будет... будет дуэль... всё!". Затем, всё в той же непривычной манере, театрально шаркнув разношенными сандалиями, шутливый полупоклон в сторону Чины: "Вас, сударь, попрошу быть моим секундантом!".
Ничего не поняв толком, мальчик, тем не менее, расплылся в счастливейшей из улыбок; остальные же зароптали разом, зашумели, требуя разумных объяснений, не скрывая при этом явного своего неудовольствия. Предводитель же заметно не спешил. Похоже, он наслаждался сейчас произведенным эффектом: совсем как мистер Шерлок Холмс после очередного заковыристого сногсшибательного умозаключения. И только то, что заговорил он как "Свет моих очей", изъясняясь почему-то на великосветский манер, чего за ним не водилось, выдавало опытному глазу нешуточное волнение. И ведь было отчего!
Как выяснилось немногим позже, он и вправду предложил почему-то Чёрному заменить массовое побоище поединком. Причем, уговорить того было непросто, что тоже вполне объяснимо: мужчины собрались подраться, у всех кулаки чешутся, а тут на тебе - дуэль! Блажь, да и только. Но Алику все-таки удалось каким-то манером склонить мрачного полководца к согласию, сыграв, как видно, на его неуемном стремлении к экстравагантности.
Суть же затеи состояла вот в чем: сейчас вся орава перекочует в зоопарк (за большим вольером с орлами есть лаз в стене, местные проведут). Кормление животных, судя по времени и заметному оживлению, доносящемуся из-за высокой каменной ограды, только началось и зверье наверняка не успело сожрать свою порцию, что и было необходимым условием для поединка. А требовалось по его условиям всего-то ничего - достать голой рукой мясо из клетки льва, уведя его, таким образом, из-под самого носа, чуть не из самой пасти не насытившегося хищника...
Бросили монету, и первым выпало Алику. Чёрный вздохнул при этом с таким заметным облегчением, шумно выпустив из легких воздух, что некоторые из его старших ребят зыркнули на атамана укоризненно. Да и сам он сразу как-то обмяк: глаза уже не таращились угрожающе, жило в них сейчас одно лишь жестокое детское любопытство - что-то будет дальше?!
А дальше было вот что. Все сгрудились вокруг большой клетки, впрочем вряд ли она казалось таковой косматому ее обитателю, который возлежал сейчас, шумно отфыркиваясь, мотая непомерно крупной рахитичной головой и судорожно поводя впалыми боками, крепко держа в передних лапах крупную сильно пахнущую мясную кость, которую грыз неспешно, часто слизывая большим розовым языком.
Посетителей в будние дни бывает немного, а те, что прохаживались возле, сами отошли от греха подальше при виде ватаги недобро настроенных парней.
Следовало, однако, поторопиться: все ведь могло случиться, а главное, в любую минуту мог нагрянуть милицейский патруль, такое случалось, а перспектива принудительного контакта с суровыми мужчинами в синей форме, никого, понятно, не радовала.
В наступившей тревожной тишине - слышно только, как хищник рвет желтыми клыками мясо и смачно его жует - Алик мягко оттолкнулся и перевалил через невысокий барьер, приблизившись к толстым прутьям клетки почти вплотную. Зверь тотчас скосил на него один свой внимательный глаз, продолжая, впрочем, неспешно есть и только уши - чуткие, торчком - выдавали в нем злую настороженность.
Очень нужно было хоть как-то, на один-единственный миг оторвать его от этой проклятой кости. Смельчак инстинктивно обернулся к своим: было бы славно, если ребята как-нибудь вспугнули льва. Но это противоречило одному из двух главных условий - только одному. И только руками...
Позади маячил вконец размякший Чёрный. Даже не видя его, Алик всей спиной ощущал наглый самовлюбленный взгляд, которым тот подталкивал его сейчас с самодовольной ухмылкой: "Ну чё, струхнул, керя? А зря, я тя предупреждал". И крупно пожалел он, наверное, в этот момент об этой своей затее... следом припомнил, как откровенно вздохнул Чёрный после жеребьевки (у, трус поганый!) и нешуточная злость подкатила к скулам, прихватив накрепко присохший к небу неживой язык. С телом своим он сейчас совладеть не мог, оно словно вышло на время из его подчинения. Противно вибрировали ладони. Слушалась только голова, наполненная легким противным звоном, и он снова, на сей раз неспешно, повернул ее в сторону своих.
...Ребята стояли, сбившись в тесную кучу, разинув от волнения рты и впившись в его фигуру вытаращенными глазами, в которых только надежда и страх. И были они в эту минуту немного смешны и до того похожи, - ну, все до единого - что парень невольно улыбнулся. Чина, как и всегда, счел этот знак обращенным к нему лично, а потому не замедлил просиять в ответ, да еще подмигнул другу, подбодрив его своим маленьким, перепачканным в известке, воинственно сжатым кулачком. Алик тоже подмигнул ему, а заодно и все своим парням, глазам его вернулся прежний, такой знакомый всем, озорной блеск.
В следующий миг он стремительно зашел сбоку и неожиданно сильно дернул льва за кисточку на кончике хвоста, что свешивалась, нервно подрагивая, из-за прутьев клетки. Огромная кошка вскочила резко, отбросив кость к самому краю. Все произошло так стремительно, что зверь и рявкнуть не успел.
Уязвленный, он стоял сейчас на мягких своих, могучих лапах и, не мигая, всматривался в лицо этого самоубийцы, который невольно отшатнулся от тяжелого недоброго взгляда. Зрители разом и как-то утробно охнули, когда лев вскинулся, но продолжали стоять все так же, пригнувшись к барьеру, вцепившись в перила побелевшими пальцами, ожидая развязки.
Хозяин клетки, между тем, пребывал все в той же позе, смахивающей на собственное изваяние, и только едва различимо недовольно урчал. В глазах его не были уже прежней озлобленности. В их непроглядной желтоватой глубине притухли на время зеленоватые сполохи, а взор все легчал, утрачивал, светлея, колючую свою, пугающую тяжесть, пока и вовсе не стал прозрачным. Сейчас он ясно струился, не задевая, впрочем, ни этого высокого бледного юношу, стоявшего перед ним, ошеломленного от собственного же безрассудства, ни столпившихся за барьером мальчиков, взмокших от страха и волнения, разинувших глупые рты...
...минуя холмистое, объятое острым, щекочущим ноздри нечистым звериным духом опостылевшее пространство с пыльной листвой полуживых деревьев и дохлой затоптанной травой, взор его устремился вниз, к начинающему свежеть вечернему морю, и уже там, легко скользнув по прохладной солоноватой воде, прочь бегущей от изнуренного убийственным зноем темного песчаного берега, он мирно отплывал, минуя благополучно маяк на дальнем острове, за призрачную линию горизонта ...
... Оправившись от давешней дерзости, Алик вновь заметно осмелел. В следующий миг он просунул руку между толстыми металлическими прутьями и, нащупав кость, сжал ее. Все так же не отрывая пристального, в упор, взгляда от успокоенного, казалось, хищника, он медленно, очень медленно потянул руку обратно. Оставалось совсем уже немного: поднести ее бережно к самому краю и выдернуть сильным рывком.
Тут-то и произошло непредвиденное... в самой глубине клетки, из овального обгрызенного отверстия в толстой деревянной перегородке раздался угрожающий рык, и оттуда тотчас высунулась голова рассерженной львицы. Парень вздрогнул от неожиданности, мгновенно переведя взгляд со льва на его оскорбленную подругу, но добычи своей почему-то не выпустил, словно забыл о ней вовсе. И тогда случилось самое ужасное: изловчившись, одним точным движением, лев накрыл руку парня своей мощной лапой. Похожим жестом дети ловят кузнечиков... вокруг завопили, всех точно прорвало... львица выпрыгнула из укрытия, Алик же... Алик молча, закусив посеревшие губы, дернул изо всех сил руку и вырвал ее, окровавленную, так и не выпустив то, что было зажато в ней теперь намертво... Что тут началось!
Кричали что-то бестолковое ребята, разом бросившись к своему вожаку и перетаскивая его через барьер, кидались на прутья клетки взбешенные львы, грозя разорвать всех в клочья. Они прыгали, встав на задние лапы, как гигантские разъяренные собаки, потрясая все пространство вокруг диким оскорбленным ревом. Ярость их немедленно передалась обитателям соседних клеток, потом ее подхватили и в дальних... отовсюду бежали сюда люди, их оказалось неожиданно много.
А посреди этой паники, оглушенный невообразимым гвалтом, не слыша ничего и виновато улыбаясь, правда, одним только бескровным пересохшим ртом, застыл красивый бледный юноша, цепко сжимая в разодранной до кости, изуродованной руке странный трофей - большую, сильно пахнущую, мясную кость.
О том, что происходило после, он знал в душераздирающих подробностях от младшего друга, который пересказывал ему все перипетии того злополучного дня. Что до самого героя, то больше других ему запомнилась женщина, та единственная, что не потеряла самообладания в жуткой неразберихе, и пока кто-то бежал, наконец, на поиски телефона, решительно, но бережно, дабы не причинить излишней боли, усадила парня на заднее сиденье своей "Победы", не побоявшись испачкать кровью светлые парусиновые чехлы, и куда следом влез почему-то Чёрный и прошмыгнул Чина, свято соврав, что он родной брат пострадавшего... еще запомнилось нагромождение склонившихся над ним потных возбужденных лиц и бешеная езда по неровным улочкам, напоминающая частой сменой окон, стен домов и вывесок магазинов кадры виденного-перевиденного детектива... да еще, пожалуй, тот, накативший внезапно, так некстати, тяжелый приступ тошноты...
Из потока звенящих вокруг фраз слух выхватил и впечатал в память слово, повторяемое чаще других, пульсом бьющее в самый висок, а потому пугающее - столбняк! Неумолимо разрасталась в израненной руке большая боль...
Когда же в первой попавшейся на пути аптеке рану стали обрабатывать, он изо всех сил старался не срываться на крик, резко играя при этом мышцами упругого живота. Все происходящее казалось до того неправдоподобным и пугающим, что Чина вжался в самый дальний угол кабинета, объятого сейчас испарениями йода и нашатыря, и только нижняя челюсть его дрожала мелко-мелко.
Исчез, словно испарился, Черный, когда вошел провизор, огромного роста и обхвата молодой мужчина, неожиданный обладатель красивого женского голоса. Стоя со сложенными на самом верху колыхающегося живота маленькими ослепительно чистыми ладошками и заняв, таким образом, чуть не половину помещения, перекрывая вскрики Алика и причитания двух девушек, напрочь забывших о прилавке, он угрожал, требовал милицию, с какой-то особенной интонацией выпевая слова "криминал" и "протокол". Это вконец доконало мальчика, и без того насмерть перепуганного...
Домой мужчины возвращались все на той же "Победе", расположившись на заднем сиденье. Чина всю дорогу молчал и только робко отвечал на немногие вопросы водителя. Затих и Алик, виновато уставясь в спину женщины, такой необычной, неведомо каким ветром занесенной в этот южный приморский город.
А непохожим в ней было все: и то, что вела машину (такого здесь не случалось!), и то, что курила открыто, но не отставив манерно пальцы, как курят женщины в трофейных кинолентах, но и не так противно, как Азиза; она курила так, как делают это немногие из мужчин - глубокими неровными затяжками, как последним воздухом дыша этим дымом и не умея надышаться. Непостижимо, но это никоим образом не убавляло ее удивительной женственности. Напротив, приметное наблюдательному глазу изящество виделось во всем, но проявлялось отчего-то сдержанно, чуть не робко, словно долго и вынужденно таилось.
Могло еще показаться все подмечающему зоркому взору, что эта все еще молодая женщина непрестанно занята напряженным вспоминанием чего-то очень важного, возможно, себя самой. Желанием вновь обрести то, чем обладала прежде, но почему-то утратила, было в ней, похоже, все: и щемящая угловатость, надломленность жестов, и фасон летнего платья, который наверняка казался ей чересчур легкомысленным, и даже сам ее голос. Каждую новую фразу после долгой паузы начинала она с высокой, чуть резкой ноты, но, словно опомнившись, меняла ее звучание, наполняя теплом и мягким чарующим тембром - как отогревала в горячих ладонях выпавшего из гнезда примороженного птенца ... эти мысли - непривычные, неожиданные - неужели они сейчас переполняли голову измученного юноши? Вряд ли.
Это случится потом, много позже, томя неискушенную душу незнакомым прежде волнением, неизъяснимой тревогой ... сейчас же он, как завороженный, все пытался поймать в прыгающем водительском зеркальце ее глаза, стараясь запомнить. Никогда прежде не встречал он таких удивительных глаз. И дело было вовсе не в том, что были они особенно хороши. Тут было иное: никогда прежде не приходилось ему встречать такого взгляда, он и не подозревал, что человек способен так смотреть.
Глаза ее жили, казалось, своей, совершенно особенной, отделенной ото всего жизнью, но, что поражало в них больше всего - это оставшееся почему-то, странным образом задержавшееся в самой глубине зрачков явственное ощущение муки, минувшей, быть может, давно. Наверное, так же долго и мучительно болит и ноет уже несуществующая ампутированная конечность у инвалида.
Бесчисленное количество раз потом, много позже, не умея подавить в себе неослабевающего интереса, будет он вспоминать эту женщину, пытаясь воссоздать ее мысленно, вспомнить всю... все юношеские видения так и останутся чужими портретами других неинтересных женщин, незрячих к тому же, без ее глаз.
... Так кто же была она, эта женщина? Как оказалась она в этом городе? И чем была так терзавшая ее, так надолго поселившаяся во взгляде, эта пожизненная боль?!
Машину она вела ровно, старательно избегая рытвин, но они все равно попадались, как назло. На потемневшем осунувшемся личике мальчика, как в зеркале, отражалась каждая неровность дороги, отдавался каждый, даже самый незначительный, укол боли. И глядя сейчас на него, Алик вспомнил вычитанное в журнале "Вокруг света" о том, как муж-индеец, чтобы хоть как-то помочь бедняжке-жене, вдохновенно изображает, повторяя, страдания роженицы, страшно корчась на земляном полу вигвама, в то время, как верная его подруга в подлинных муках рожает ему на свет дитя.
Его тронуло это наивное, такое искреннее участие совсем еще маленького человека. Еще ему впервые подумалось о том, как верно и в то же время красиво древнее народное присловье, с которым обращаются к самому близкому, самому родному существу: "Да перейдет в мое сердце твоя боль!".
И сама мысль, пришедшая так неожиданно, и сами чувства эти были так новы для него, так непривычны. И уже не найдя сил защититься от взявшейся неведомо откуда и подступившей к самому горлу, к самым глазам нежности, он бережно притянул к себе ребенка здоровой рукой.
Чина, конечно же, расценил это движение по-своему, приняв за попытку утешить его, уставшего за день и перепуганного. И чтобы тотчас же круто изменить мнение о себе, встрепенулся, осведомившись бравым тоном бывалого вояки: почему, собственно, их лишили удовольствия (именно удовольствия, малыш тщательно выверил фразу) поколотить баиловских забияк?! И хотя выходка эта была неожиданной, лицо Алика выразило не удивление, а скорее растерянность. А потому ответил он не сразу и тихо, как равному: понимаешь, не получилось бы сегодня поколотить... они ведь анаши накурились... и ножи у них были... Помолчал немного, что-то припоминая, и добавил уже жестче: "Точно, были". Следом улыбнулся чему-то, но не своей привычной, а слабой улыбкой больного и шутливо ткнув малыша в самый кончик носа, как в кнопку дверного звонка, закончил совсем уже по-детски: "А вы и не чухнули!".
Словом, Алик не мог не стать кумиром мальчика. И именно таким, как это случается у мужчин и только в детстве. Уморительное для постороннего глаза стремление ребенка подражать старшему парню буквально во всем не могло не привести к комичной ситуации, впрочем, вряд ли она казалось таковой для самого Чингиза. А случилось, на сей раз, то, что сразу после новогодних праздников его угораздило тайно влюбиться в ту самую девушку, с которой Алик, как сказали бы ныне, начал встречаться. Тогда же принято было говорить - дружил.
Настоящая зима в этом городе всегда редкость, а потому снегопад - повод для поистине языческого неистовства. Неудивительно поэтому, что после многочасовой снежной баталии Алик слег надолго с тяжелой простудой, чертыхаясь и кляня все на свете за то, что вынужден так бездарно проводить чуть не последние в своей жизни школьные каникулы. Однокашники и взрослые соседские парни забегали проведать товарища, но задерживались теперь у постели больного недолго. Целыми днями пропадали где-то: у многих в ту пору завелись подружки, но это никак не афишировалось, более того, тщательным образом скрывалось, говорить об этом даже в самом тесном кругу позволялось лишь легкими полунамеками (болтунов презирали!) - сказывались незыблемые традиции восточной мужской этики.
Нелегко приходилось теперь Диляре-ханум. Вот как оно бывает, горестно думалось женщине: растишь-лелеешь сокровище свое, единственную память, и всегда и во всем - одна. Лучший кусок - ему, самое ласковое словечко - ему, самые заветные мечты - о нем же, только о нем, потому как о себе и мечтать-то нечего, забыла себя давным-давно... Господи, давно ли?! ...Сколько же лет прошло? ...Лет?! ...А может, веков? ...В какой же жизни это было? ...Приди, - звала усталая женщина, - хоть во сне явись ненадолго, помоги, подсоби, посоветуй, - как быть? Как жить?! Парень наш вон какой вымахал, красавец, машаллах (чтоб не сглазить!), совсем уже взрослый, и заботы теперь все новые, взрослые, ой, непростые это заботы! А что он мне отвечает иной раз? Повторить стыдно, да и обидно очень, потому как нет во мне этого, да и не было никогда ...а так меня любая мать поймет, если, конечно, дитя свое так же любит...
... Да разве ж я против той девушки была, когда просто дружили, - убеждала она своего многолетнего незримого собеседника, - ничего такого не было, что ты?! Не такой он парень, наш Али, да и девушка не вертихвостка, это сразу видать, зачем Бога гневить... ...только вот. Да не против я, ну и дружили бы как дружили, только дело-то, по всему видать, идет к серьезному. Вот и всполошилась я, говорю ему, сынок, а он... ты бы только видел. Разволновался так, что аж заикаться начал. А ведь до этого никогда голоса на меня... тут же, не то, чтобы кричал, а лучше бы кричал. Как не стыдно, мама, откуда это в тебе, что сказал бы отец?! ... И что бы ты сказал, а? Молчишь? Молчишь... так-то... "Откуда это в тебе?!" ... Да все оттуда же! Разве ж я одна такая, и разве ж не таковы все люди? А если кто не говорит в открытую, - тот, стало быть, просто рисуется - так я понимаю. Или я не права? Опять не права?! Разве не сбиваются птицы, такие похожие, но каждая - в свою стаю. Ведь и природа на земле, и жизнь наша от века так устроена... вот и люди, вроде и похожи, а обычаи у всех - разные. Это ведь пока молод, думаешь: подумаешь, обычаи. А как войдешь в зрелые годы, - куда тебе без обычаев? Весь ты, человек, в них, как в броне, - от пят и до макушки, словно рыба в чешуе... больно, небось, когда ту чешую, да ножом?!
Хотя, если взять те же обычаи, у них тоже свинину не едят. Да тут еще Зейнаб, ты ведь знаешь ее, бесстыдницу, намекала мне как-то про еще один общий обычай. Он, правда, по вашей мужской части. Да и мечети их, я слышала, похожи на наши: нет никаких картин, мужчины с покрытыми головами. Да, что это я говорю, прости меня Аллах! Мечеть - это ведь у нас. А у них... как же это... ну, сколько раз пыталась запомнить и все забываю. Слово такое, еще оканчивается, как грузинское имя... ой, что же с мальчиком нашим было, когда я это самое слово решила у него уточнить, ты бы посмотрел на него! ...а мне, грешно признаться, и больно смотреть на него, а и любуюсь им, так он на тебя похож становится, когда сердится, так похож. Так и не довелось вам, отцу с сыном, ни разу свидеться, он-то тебя только по фотокарточкам и знает... будь она трижды проклята, эта война!
...Солтан, единственный мой, хозяин мой, свет моего дома, огонь моего очага, помоги мне, бедной твоей Диляре, подсоби, подскажи, хотя бы во сне явись, давно не снишься мне, ой как давно... Ну, что мне делать? Что? Что?!
...В ту давнюю зиму Чингиз впервые познакомился с самым модным, самым дивным чудом из всех чудес. С виду это был большой темной полировки ящик с глазом-экранчиком и громоздкой линзой перед ним в виде плоского запаянного аквариума, заполненного какой-то волшебной жидкостью. По вечерам этот циклопий зрак таинственно вспыхивал идущим из загадочной глубины голубоватым мерцающим светом. И тогда ребенку казалось, что аппарат этот, на самом деле, существо одушевленное. И не они смотрят по нему передачи, а он сам долгими вечерними часами с каким-то тайным умыслом пристально и недобро разглядывает дюжину собравшихся перед ним восторженных простаков сквозь подслеповатую линзу странного дальнозоркого монокля...
Но даже этот маг не мог теперь надолго удерживать мальчика возле себя. Как оказалось, были на то солидные причины.
Об азербайджанцах говорят, что они учатся вначале петь, а уж потом говорить. Не был исключением и Алик, но особенное удовольствие доставляло ему пение малыша и, случалось, просил сделать для него одолжение. Обычно робкий, неимоверно стеснительный на людях, Чина, тем не менее, пел другу со всегдашней радостной готовностью, и чаще других песен свою любимую: "Я встретил девушку, полумесяцем бровь, на щечке родинка, а в глазах - любовь". Слова этой красивой песни в устах ребенка звучали довольно комично и сольное пение, бывало, прерывалось заливистым смехом Алика, впрочем, необидным; особенно в этом месте: "...ах, эта родинка, меня с ума свела, разбила сердце мне...". Потом они заходились уже вместе, до колик, до слез, два друга - большой и маленький.
В те почти неправдоподобные теперь времена, кроме упоительного счастья ухаживать за обожаемым больным, возникло у мальчика еще и другое - мучительное...
Ежедневно, ближе к вечеру, проведать Алика приходила теперь девушка. Надо ли говорить, что для Чингиза она была, конечно же, самой прекрасной на всем белом свете. И имя у нее, как вы сами уже догадались даже без моей помощи, было на свете самое нежное и, в то же самое время, самое звучное, просто сказочное такое имя, только вслушайтесь: Т А М А Р А !
Помнится, он тогда еще вымучил о ней длинное-предлинное стихотворение, которого сам же долго еще стеснялся (хотя и не знал об этом никто) и пытался забыть вовсе, но услужливая не по делу память зацепила-таки надолго четыре волнительные строчки:
Каждый вечер я Тому встречаю,
Каждый вечер домой провожаю.
Никому не скажу, что ее обожаю,
Потому что я Алика, друга своего, уважаю...
Справедливости ради надо сказать, что ситуация, описанная в пылком стихотворном отрывке, не была лишь плодом поэтического вымысла (вполне, впрочем, допустимого) пусть малолетнего, но уже по-восточному классически безнадежно влюбленного стихотворца. И вот почему.
Диляре-ханум пришлось-таки уступить настояниям заметно повзрослевшего сына и позволить визиты Тамары, а это, согласитесь, известная вольность - ведь не невеста еще, куда в их-то годы?! И не в Париже живем, - что люди скажут?!
Но, во-первых, Алик и Тома уже давно (безумно!) любили друг друга и дали обет верности до самой могилы. Об этом знали все, включая школы, в которых они учились, окрестные улицы, начиная от Губанова до Советской, от Большого дома и до самой последней Параллельной. Да, чего там, - полгорода уже знает! А во-вторых, и это было главное, и о чем Диляре-ханум, как и Чине, а также будущей невестке даже думать было больно: Алик твердо решил сразу после окончания школы призываться на воинскую службу. Еще бы, ведь настоящий мужчина обязательно должен в самом начале взрослого жизненного пути достойно отслужить в рядах славной Красной Армии!
Итак, мучительная тяжба матери с единственным чадом завершилась уступкой со стороны первой и Тома получила на время болезни Алика полуофициальное право доступа в эту квартиру. Единственное условие, на котором сумела-таки настоять уступившая под нешуточным напором родительница, - это обязательное присутствие Чингиза (огонь и вату не держат рядом!). Это формальное обстоятельство позволяло смущенной вдове громко (чтобы и добрые соседи слышали и враги!) и, как бы невзначай, во всеуслышание произносить во дворе фразы типа: "дети втроем чай пьют" или же "дети втроем пластинки слушают".
На самом же деле, во все время этих свиданий, которые Алик окрестил тюремными, не было произнесено почти ни единой фразы, если не считать беседой традиционные слова восточного приветствия и прощания, а также нудных расспросов о здоровье домашних. Чтобы хоть как-то скрыть лихорадочное волнение, "дети" в течение этих полутора-двух часов выпивали сумасшедшее количество чая с вареньем и только изредка, как бы невзначай, встречались взглядами на одно летучее мгновение... но, что это были за взгляды!
Зимой даже в южных городах темнеет рано, да и вообще даму принято провожать до самого ее дома, чтобы, не дай Бог, не обидел кто, мало ли что может случиться, позора после не оберешься. Все знают (полгорода!), что у нее стоящий парень, не возвращаться же хорошенькой девушке одной вечером домой, в самом деле. Эта почетная и ответственная миссия и была поручена Чингизу.
То ли время после томительного домашнего сидения срывалось бешеным каспийским нордом, то ли жила Томочка неподалеку, но только провожания эти казались малышу досадно короткими, да еще влюбчивое сердечко толкалось в груди сильно-сильно, опасался даже, что и она услышит его предательский стук.
В тот сказочный январь мальчик, кажется, впервые распознал и надолго сохранил в памяти зримые приметы подлинного счастья. Оно было одето в коротенькое темно-вишневое суконное пальто с цигейковым воротником, и в такого же цвета ажурный фетровый берет. Носило высокие коричневые ботиночки на легкой ноге. У счастья были свои неповторимые запахи. Нежно, почти неуловимо, оно кружило голову нежной отдушкой пудры, чуткие ноздри провожатого улавливали сладкую истому "Красной Москвы". К этим летучим ароматам настойчиво примешивался, причудливо их смешивая, терпкий запах снежного ветра, бьющего наотмашь упругим холодным кулаком в лоб. А еще маленький мужчина ощутил тогда, что мурашки на коже случаются не только от озноба, но и когда тебе так хорошо рядом с девушкой, в которую влюблен... до того сладостно, что и локотком на мгновенье прикоснуться страшно, а так хочется...
Вконец изнемогла Зейнаб. Слабую грудь ее, того и гляди, разорвет от непосильной муки. Оставаться единственной хранительницей сокровенной тайны и далее становилось невыносимо. Попросту поделиться с одной из товарок, как случалось прежде, она откровенно побаивалась, неспроста опасаясь гнева своей благодетельницы и давнишней кумушки, к которой забегала первым же делом, приходя в этот дом. Здесь, на первом этаже у Азизы, она, бывало, с облегчением сбрасывала прочь ненавистную сумку, больно истершую за день худое плечо, и привычно пристраивалась возле окна, зорко высматривая бегающим взором незатейливую дворовую жизнь. Отпивая спешными шумными глоточками ритуальную порцию медленно остывающего чая из маленького грушевидного стаканчика, ежедневная гостья мигом выплевывала свежую сплетню и уже дожидалась новой, нетерпеливо ерзая костлявым задом по высокому шаткому табурету.
Собеседница же ее заметно не торопилась. Хриплые, словно придушенные, слова, то и дело прерываемые утробным мужским кашлем, выползали с неимоверными усилиями, спотыкаясь и падая, из плотных клубов едкого табачного дыма. По индюшачьи выгнув жилистую шею, Зейнаб с трудом постигала невнятную речь, больше напоминающую лай простуженного пса, брезгливо разгоняя при этом ядовитое голубоватое облачко сухим усатым ртом.
Известный насмешник Мирза Зияд любил заметить при случае, что этот "пучеглазый дымоход" закуривает от спички только первую утреннюю папиросу. А еще он называл ее Черчиль-ханум.
Случилось так, что в самый канун новогоднего праздника Азиза неожиданно поведала Зейнаб личную тайну, предварив откровение жуткой клятвой о неразглашении и плотно затворив окна. Получила, говорит, после стольких лет полнейшей безвестности, через одного моряка известие от старшей сестры, давным-давно, еще до войны, уехавшей с мужем к нему на родину, в иранский город Тебриз. Как стало теперь известно, сестра, ее супруг и четверо детей (да хранит их всех Аллах!) живы и здоровы. Неплохо устроились, переехали недавно в портовый Пехлеви, может и свидятся когда-нибудь, если будет на то воля Всевышнего. При этих словах Азиза ткнула в закопченный потолок веранды, служившей одновременно кухней, прокуренным указательным пальцем правой руки, ладонью другой утирая внезапно повлажневшие глаза.
Адрес благой вестник записал по памяти при ней же на пачке "Беломора" на тот случай, если младшенькая решится ответить почтой. Правда, Азиза крупно подозревала, что не могла любимая сестрица не присовокупить к радостному известию посылочки, да этот проходимец наверняка ее зажилил, все они жулики. Да только как докажешь?!
"Ничего, - хрипела обретшая кровиночку Азиза, страшновато тараща и без того выпуклые, под самый лоб, желтые мутноватые белки, - ничего, будем считать, что собака стянула, ничего-ничего! Мы свое еще получим, свое-то мы еще возьмем, еще поимеем... О-о-о-о!!! Азиза вам себя еще покажет!... А знаешь ты, какая там хна?! А какие отрезы, знаешь?!". Бедняга Зейнаб оцепенела, даже приподнялась от волнения, так и застыв в нелепой позе. А охваченная нешуточным вдохновением подруга все шире и шире, все красочней разворачивала пред ее ошарашенным взором дерзкие перспективы скорейшего чудесного обогащения. И да ниспошлет, конечно, Всевышний крепчайшего здоровья ее милой, ее самой любимой, все эти долгие годы обожаемой сестричке, а также ее замечательному супругу, достойнейшему из достойных, всем ее чудесным, прекрасным ангелочкам-деткам!
...Азиза до того увлеклась, неистово, почти жертвенно любя сейчас далекую иранскую семью, что не замечала перемен в лице несчастной Зейнаб, задерганной крикливой женщины, трудно, буквально горбом зарабатывающей свой горький ломоть, с натугой и окриками таща на себе дом, не просыхающего от беспрестанного питья мужа-инвалида (подарок Гитлера, как она горестно шутила) и троих вечно голодных деток.
Такая обида взяла ее сейчас, что ни слова вымолвить не в силах, ни рукой-ногой шевельнуть. Так и застыла, посеревшая, скорбно ссутулившаяся, закусив блеклые губы и уже не умея скрыть откровенного злого завидущего взгляда. Азиза же, все более увлекаясь и ничего не замечая сейчас вокруг, все сыпала и сыпала полными горстями золото, деньги, деньги, опять золото, золото... в надорванном сердце почтальона кровавым стуком отдавался его надвигающийся благостный звон...
И Зейнаб разом позабыла, как сморгнула, все, что сделала для нее, ее деток и хромого Тофика эта добрая душа. Словно заговоренная, она не могла уже думать ни о чем другом, кроме как о скором чудесном обогащении Азизы. Позволяла себе даже, страшно сказать, роптать на Бога, чего не случалось с ней даже в самые черные дни войны, даже в самые лютые, самые голодные первые послевоенные годы. Огрызалась теперь: "Тяни, тяни выше свой толстый нос, старая дура! Счастье твое, что времена сейчас другие. Посмотрели бы мы на тебя, иностранной сестры родственницу, лет эдак пять назад, как бы ты тогда порадовалась, миллионерша вонючая!". И проклинала: "Да чтоб ни волосам твоим, ни ладоням век хны не видать! Да чтоб подавиться тебе этим персидским шелком, да чтоб он на саван тебе и пошел!". Опомнилась, кажется: "Ой, прости меня, Боже милостивый, прости дуру неблагодарную... но ведь правду же говорю, истинную правду! Ну, зачем Ты, Справедливейший, одним, недостойным милости Твоей, посылаешь плов, а другим, жаждущим Твоих благ и давно заслужившим их - лишь аппетит?!".
...В бессмертной поэме "Искандер-наме" великого Низами цирюльник разглядел случайно рога у Александра Македонского и стал, волею судьбы, посвященным в страшную тайну. Томление его, однако, стало со временем столь невыносимым, что он, даже мучимый пугающим призраком лютой расправы, изыскал-таки способ облегчить изболевшуюся душу и прошептал сокровенное в глубокий колодец. Вытекшая из него влага напоила тростник, из которого пребывающий в идиллическом неведении пастух срезал себе свирель. И знаете, о чем она запела? Верно, первым же делом этот немудреный духовой инструмент с благостным облегчением выдохнул миру: "А у Искандера рожки! А у Искандера рожки!".
Царский брадобрей поспешил с терзавшей его тайной к старому колодцу, а советский почтальон Зейнаб не придумала ничего лучшего, как рассказать обо всем... ну, как вы думаете, кому? И не старайтесь, вам этого в век не угадать. Так вот, теряющая от свалившихся на нее мучительных дум последние остатки и без того небогатого разума, она не нашла ничего лучшего, как поведать обо всем... Алику. Да-да, вы не ослышались, именно ему. И надо ведь отдать должное ее выбору, не такая уж и глупая она, оказывается, женщина.
Итак, рассуждала Зейнаб, детишкам не расскажешь, отпадает сразу. Взрослый мужчина или сразу слушать не станет, да и пошлет за такую информацию куда подальше, или все как есть немедленно доложит своей ненаглядной (э-э-э, разве остались теперь настоящие мужчины?!), а это куда как опасно. Парня же этого, даром что молод, уважали на улице еще и потому, что слово у него было настоящее мужское, умел (что ты, - могила!) крепко держать язык за зубами. Но даже с него взяла она, в свою очередь, клятву о молчании. И он ее не нарушил.
Азиза долго еще прикидывала, - как бы понадежнее, да побезопаснее наладить коммерческие отношения с закордонной родственницей: по почте не решалась, откровенно боясь известно чего, моряку тоже не особенно доверяла - жулики они все, жулики и воры... мучительно нащупывала третий, неведомый пока оптимальный вариант.
Алик же времени своего на мучительные раздумья не тратил, хотя и было его у парня той зимою в изобилии. Храня обещанное гробовое молчание, он вначале задумался ненадолго после ухода облегчившего душу почтальона. Потом, так же безмолвно закутался в одеяло, обложился поудобнее подушками, и приняв, таким образом, позу шахского писаря, единым махом накатал от имени Азизы презанятнейшее письмо в заморский портовый город по тому самому адресу, что ловко выведал у Зейнаб, которая профессионально запомнила его, разок узрев на пачке папирос.
Так была задумана и приведена в исполнение мальчишеская месть за многолетние обиды и слезы детворы всего двора в память о замечательных кожаных мячах, покупаемых в складчину, которые, раз влетев в раскрытые окна бывшей дворницкой квартиры, тут же испускали безвременно дух под немилосердными ударами тяжелого мясницкого ножа.
И все же, и все же... прежде, нежели воздать должное вашему терпению и вознаградить его, передав содержание свеженачертанного послания, нельзя не сказать несколько слов и о самой Азизе, втором ребенке кривого Аббаса, первого и пожизненного дворника этого дома (а ведь была некогда и такая должность!).
О нем самом соседи долго еще предпочитали не вспоминать вовсе. В самом начале войны часть подвальных помещений в срочном порядке была превращена во временные склады. А вот каким образом расторопному хозяйчику пустеющего с каждым днем дома удавалось запускать в заманчивые хранилища цепкую руку, так и осталось тайной. Неласковое то время приучило поневоле горожан приторговывать: сносной одежкой, обувкой, какая есть; обыватели потянулись на ближнюю барахолку с экзотическим названием. Волокли на Кубинку отрезы, у кого сохранились, старинную посуду, разом потерявшие цену древние книги и драгоценные ковры. Меняли на что поесть: хлеб, соль, масло, брали по случаю керосин, спички. У кого золотишко какое или камушки от бабушки припасены, те, случалось, заглядывали в Торгсин. Жили нервно, голодно, крутились, кто как мог, особо не роптали, оно и понятно - война ведь... не подличали, боялись опуститься.
И только семью дворника Аббаса крикливая разорительница-ворона упорно не задевала жестким своим черным крылом. Общая беда только поначалу растревожила ее, но потом, словно извиняясь, вдохнула в их стены спокойствие и тщательно скрываемое благоденствие: бегал по улице крепенький последыш Назим, сбивая близоруких стрекоз липким смолистым шариком на длинной бечевке; пестро разодетая, стремительно хорошеющая полнотелая Азиза, любимица родителей, резвилась в дальнем сквере с гладкими кавалерами; бодро поливал из большой зеленой лейки свой асфальтовый надел отец семейства. И только мухи, эти чертовы мухи, - ну, кто же еще сотворил этих гнусных насекомых, в самом деле - то и дело тревожили ритуальный послеобеденный сон дворничихи Назиры, рыхлой бабы с отечными от беспрерывного спанья руками, ногами и побитым оспинами большеносым лицом, не проработавшей за долгие годы своего земного несуетного пути ни единого рабочего денечка. Трезвенник-муж, гроза мелкой шпаны и жалких окрестных пьянчуг, чистюля и аккуратист (двор при нем просто сиял!) благоговел перед супружницей; поговаривали, что даже побаивается ее, хотя никому не довелось даже разочек услышать, чтобы из их окон доносилась просто громкая речь, а не то, чтобы брань или еще того хуже. Всякий раз, когда детвора затевала в неурочный час возню, рыцарь метлы возникал тотчас на пороге дворницкой, как на капитанском мостике, и, прижав корявый палец к редким, как у китайца, усам, возвещал торжественным шепотом: "Ты-ыс-с-с, мадам дворник спит!".
Но ведь всему на свете когда-нибудь, да приходит конец. Вот и зябким февральским утром двор проснулся, не политый и неметеный, уставился в низкое свинцовое небо заспанными глазницами мутных окон, а дворника Аббаса нет... и только бессердечный норд сердито хлопает незапертой створкой тяжелой двери в гулком, насквозь продуваемом пустом парадном...
Прошел, должно быть, месяц, когда потускневшая и разом подурневшая Азиза (что ж, горе никого не красит), собралась и надолго, на много лет, покинула отчий кров. Куда укатила - никому не ведомо. Уже год спустя прошел по улице слушок, будто осела она где-то в Средней Азии, а кто-то даже уточнил: в Самарканде пристроилась к какому-то живому хлебному делу, хорошую, звонкую монету зашибает.
Переменился Назим. После ареста отца сразу посерьезнел, стал немногословен (видать, стыдился), пропадал теперь целыми днями на старой рыночной площади в мастерской у жестянщиков, терпеливо учился прибыльному ремеслу. И только "мадам дворник" даже получасом не стала почивать меньше. В нечастые минуты просыпа копошилась у себя в коморке; ходили к ней какие-то невежливые люди, перебирали подолгу мятые рубли, как-то жила и она.
Уже после того, как отменили хлебные карточки, пронеслась по улице скорая дурная весть, будто крупно прогорела Азиза на нечистом, но изобильном своем промысле, да и получила в подарочек от прокурора доброго срок богатый... Господи, и чего только люди не болтают! И ведь не лень день-деньской языками чесать, перемывать чужие косточки, ворошить не свои скорбные дела, - да все и попусту!
Она возвратилась - как угадала - накануне материной кончины, и супруг при ней: небольшого росточка, худощавый, выцветшая тюбетейка на голом смуглом черепе, без правой по локоть руки. Встретишь их вдвоем в поздних сумерках и не разглядишь толком, что муж, больше смахивает на дородную мамашу с сыночком заморышем.
Оплакала, откричала Азиза, да и вселилась основательно в старую отцовскую двухкомнатную квартирку. Назим с сестрой ни ругаться, ни делиться не стал, но только не дождался сороковин, а сразу после седьмого поминального дня перебрался в общежитие какого-то завода, сумел договориться. Но скучал по ребятам, забегал на неделе. Во двор, однако, старался не заходить: постоит с пацанами на улице возле парадного, покалякают о том, о сем, обсудят последнюю игру "Нефтяника", а то и по бутылочке-другой "Бархатного" у палатки Мамеда на углу Искровской, да и обратно к себе, в общагу. Понятное дело, тосковал. Уйти из такого двора - эта такая потеря. Все равно, что уехать из такого города...
После сорокового дня Азиза умело и разом, в какую-то неделю, распродала весь скарб, что скопился за долгие годы по углам бывшего дворницкого жилья. Торговалась с умом, много не запрашивала (откуда сейчас у людей?!), но и за бесценок ничего не отдала, да и высвободила скоренько обе комнаты. Спали с мужем на полу, побросав матрацы. Соседей, проходящих в обеденные часы мимо их окон, не дразнили пряные ароматы. Сидели на хлебе, зелени и дешевом остро пахнущем сыре, запивая чаем. Соседки шептались, что копит Азиза денежки, одна к одной, для важного какого-то дела.
Прошло еще немного времени, и она уже бойко орудовала на дальнем, открывшемся недавно рынке... мясником. Рано утром, еще засветло, спешила на работу, возвращалась поздно вечером, смертельно усталая. Супруг ожидал ее, как правило, в одной и той же позе: сидя бочком на широком подоконнике, в голубой выцветшей солдатской майке, в наброшенном на плечи потертом бостоновом пиджаке, правый пустой рукав аккуратно заправлен в боковой карман. На макушке неизменная во все времена года, как потрепанный флаг на некогда грозном флибустьерском судне, линялая плюшевая тюбетейка.
Однако ни у кого не повернулся бы язык назвать калеку нахлебником при добытчице-жене. Крутился, как мог, и он. Проворная супруга выхлопотала-таки мужу заброшенный с послевоенных лет павильончик, прямо через дорогу. Управлялся муженек на удивление ловко: весело шлепали о мраморный прилавок брикеты мороженого, день-деньской пузырилась в стаканах ледяная недослащенная газировка, крошечное облачко влажного тумана призывно струилось из темного горлышка лихо откупоренной бутылки свежего пива, магически приковывая вожделенные взоры жаждущих. Жизнерадостно отстукивала дробь обильная мелочь об истертое дно плоского фанерного ящичка - не к лицу мелочиться мужчинам из-за копья, то и дело цокали языками сердобольные клиенты, жалея инвалида...
И надо же такому случиться, что этот человек, показавшийся поначалу угрюмым и нелюдимым, прослыл вскоре в округе шутником. У продавца Адиля, и вправду, шуток и "номеров" невпроворот: на каждое время суток, на любую публику, под любое настроение. Но под самое шумное развеселое веселье-гулянку припасена забава совсем иного рода, можно сказать, избранная, всем хохмам хохма, - ну и шутник этот Адиль, ну и весельчак, это надо же придумать такое!
В неприютные зимние сумерки набивались в его хмельной задымленный раек великовозрастные бездельники со всех окрестных улиц: гоняли мальцов за водярой, у хозяина закусочка завсегда припасена, ну, и пиво с кипяточком. "Грелись". Не обходилось, конечно, без развлечений. Вот тогда-то развеселый хозяйчик, душа лихой компании, выдавал свою фирменную штучку под названием "водка даром".
Осмотрись, как следует, вокруг и взгляд наверняка отыщет разнесчастного бедолагу, пропадающего ни за грош и без него же в худом кармане. Уже давно не ждущего от жизни ничего хорошего, не томимого более ни одним из былых желаний. Кроме, пожалуй, одного - напиться. Да так, чтобы на самом зловонном донышке мутного тепловатого полусна отдалить, пусть ненадолго, пусть на чуть-чуть, жестокие призраки блеклой опаскудившей яви... частенько выступал в этой жалкой роли Тофик, непутевый муж почтальона Зейнаб.
"Я добрый, - вещает предводитель местных кайфовистов, - я сейчас, может, самый добрый человек на всем белом свете! В этот холод собачий, при такой дороговизне д а р о м водкой угощаю, целых сто грамм (да еще подмигнет, - сталинских!), как мужчина говорю, не обманываю, честью клянусь! Мы же с тобой, брат, фронтовички-инвалиды, пей, родной, на здоровье! Знай, солдатская душа не скупится. Не для того мы маму этого сукиного сына Гитлера плакать заставили, не для того! Но и ты уважь, выпей сначала для аппетита минералочки (подмигнул красномордому детине и тянет ладонь - бей пять!). Вот, специально для тебя, персонально, бутылочку "Бадамлы" открываю, берег для такого случая. Клянусь, целую неделю охлаждал, льда не жалел (взрыв хохота: ну и дает, вот сыплет, настоящий артист, комик, настоящий Аркадий Райкин!), потерпи-потерпи, открываю, не жалко... но чтобы все честь по чести, как у настоящих мужчин, до самого донышка, залпом... ну как, по рукам?!", - и тянет из-за стойки мокрую ладонь, ожидая ответного шлепка. Давай, бурчит Тофик, сконфуженно потирая недельную щетину мелко трясущейся рукой. Но и это еще не все, ибо как и у всякой игры, существуют и здесь свои непреложные правила. И вот уже какая-то вертлявая шестерка скоморошьим жестом услужливо распахивает уютно запотевшую изнутри дверь и калека, слышно скрипя протезом, пробирается сквозь раззадоренную толпу на вьюжную сумеречную улицу.
А Адиль уже бросает мальцам по тряпке: "Эй, протрите-ка экран получше, цветное кино смотреть будем, производство киностудии "Адиль-фильм", для членов клуба - бесплатно!". Публика заходится от восторга.
...Потерпите, остается совсем уже немного: повернуться сутулой спиной к бесчеловечному норду, ухватившись слабой потной ладонью за ледяную металлическую рукоять, чтобы попытаться хоть как-то устоять под его свирепыми порывами и испить, не отрываясь, пятьсот граммов колючей, леденящей, кажется, саму живую душу, жидкости, режущей изнутри глотку крупным наждаком...
Как описать неровные толчки жалкого небритого кадыка, судорожное подергивание дряблых щек, белого, заострившегося как у мертвеца, носа, какими словами передать потерянное выражение неживых глаз, когда несчастный приподнимает багровые припухшие веки?!
...если не случалось никогда видеть такое, будем считать, что вам все-таки не всегда не везло в этой жизни.
Пока не улеглась всегдашняя суета с похоронами, третьим и седьмым поминальными днями, традиционными четвергами вплоть до завершающих сорока дней, люди и не разглядели, как следует, Азизу. Да и что разглядывать-то особо: вся в черном, копна обильно поседевших, пожалуй, раньше положенного срока, волос, охрипший, видать от плача, низкий резковатый голос, да еще налитые кровью глаза навыкате с желтыми, чуть мутноватыми, белками. Оно и понятно, плачет, бедняжка, убивается целыми днями, мать ведь родную схоронила, шутка ли сказать
И лишь одно бросалось в глаза сразу, было непривычно, а потому шокировало соседок - курила. Но вот отошли, убывая, скорбные ритуалы. И оказалось, что хрипота в голосе своя, давняя, шла из самой утробы. Выпученные белки подернулись кровавой паутинкой, похоже, давно и только волосы, длинные, густые, окрашены теперь хной в сочный медный цвет - как петух на голову сел. Да еще ярко подкрашены ею же крепкие неженские ладони и стопы коротких толстоватых ног, когда выставляет их погреться на солнышке, опасно балансируя массивным задом на низеньком табурете.
Да, изменилась, сильно изменилась Азиза, что и говорить: ведь какая была раньше надменная да смешливая, а без-заботна-я-я-я...! Пестрой легкокрылой бабочкой порхала над многотрудной жизнью исстрадавшихся людей, граждан великой страны, втянутой в кровавую жесточайшую бойню.
Кто из прошлых кавалеров признал бы сейчас былую вертихвостку в этой грузной, рано состарившейся женщине с тяжелым взглядом из-под безбровых припухших век, набожной к тому же, как выяснилось. И то правда: ни за трапезу усесться, ни из-за стола обеденного подняться ни себе, ни мужу не позволит, не произнеся во всеуслышание имени Всевышнего. Утром, чуть глаза продерет: "Бисмиллах!", отломит ли от мягкого чурека ломоть или кощунственно брошенный кем-то кусок хлеба с земли подымет: "Бисмиллах!", упомянет ли в беседе кого из усопших, испугается ли чего, услышит ли благую или дурную весть: "Бисмиллах!" - "С Богом!".
К мужу отношение ровное, уважительное, даром что инвалид: ни разу не пройдет мимо, чтобы тюбетейку на макушке не поправить или подтянуть бережно сползший с левого плеча пиджак. Смирна, немногословна. Спросит о чем-нибудь мужа в полхрипа или кивнет согласно на его беззвучный вопрос. Тихо живут, мирно. Нищему, если подойдет к порогу, обязательно, хоть медяк, но подаст, много их ходило по дворам в те годы. Ну, а в святые праздники, дорогие денечки - обязательно в мечеть, тут и говорить нечего: все приготовлено, отделено заранее, чуть не за неделю. Накинет на голову широкий платок чершаб, прихватит с собой Зейнаб, да парочку соседок-старушек победнее и понесет щедрые дары в храм. По дороге - ни колечка дыма!
Правильно говорит о ней Зейнаб - добрая она женщина. Да и курит-то понятно отчего, - от нелегкой жизни. Одно горе у сироты - нет детишек. Но тут, по всему видать, сама только и виновата, навредила себе по молодости-глупости, переусердствовала. Вот все мы так, за глаза качают головами старушки-богомолки, не бережем себя поначалу-то, потом глядь - опомнились, а уж и поздно! Только себя и надо винить, сокрушаются бабушки, кого же еще?! Нет, чего уж там говорить, добрая она женщина, зачем и спорить-то об этом, и за примером ходить далеко не надо. Взять ту же Зейнаб: Азиза ей, горемыке, нет-нет, да потрошков подбросит - это чтоб подешевле, да посытнее. Деньги, опять же, когда сразу возьмет, а когда и не то, чтобы очень торопит. Бывало, что списывала должки те под хорошее настроение (жаль, что редкое, сетует Зейнаб). Или вон платье свое подарит какое - перешей, да и донашивай на здоровье! Нет, добрая она женщина, что ни говори, зачем зря Бога гневить? Впрочем, Азиза любит, к примеру, пожаловаться на то, какая у нее трудная работа, да такая же и неблагодарная, грязная и тяжелая, к концу рабочего дня устаю, говорит, как шахтер в забое, нелегкое, ох, нелегкое это дело - мясо рубить. С легкой руки Валентины Мстиславовны, точнее, с меткого ее язычка, многие и звали ее теперь за глаза не иначе, как Мясорубкой. Или вот еще: не могу, говорит, уважаемый сосед, отделаться от навязчивого ощущения, что яркие ладони нашей Мясорубки, - это не следы хны, а несмываемые пятна крови.
Фраза эта была адресована Мирзе Зияду, но не миновала чутких ушей его внука; потом как-то погладила его Азиза по голове, хороший, говорит, мальчик, уважительный. И невдомек ей, что уважительному мальчику сделалось в тот момент до того омерзительно, чуть не до тошноты: долго потом отмывал волосы, чуть не половинку "Земляничного" смылил. Неспроста, видать, твердила "Свет моих очей": "В жилах этого мальчика течет голубая кровь".
Есть такие люди, их ничтожно мало, и в каждое новое время кажется, что еще немного и их не станет вовсе, но они все упрямо не переводятся. Ничего не желают эти странные существа принимать как есть, как все остальные. О многом, очевидном для многих, норовят поспорить, при этом непременно полезут в самую непроглядную глубину. Им ведь что важнее всего, - им всего важнее в каждой вещи и в каждом явлении до сущности докопаться. Ну, а как доберутся до нее, родимой, тут им всенепременно надо ее, с таким трудом добытую, покрепче за шиворот ухватить, да и вывернуть наизнанку.
Вот и об Азизе, когда бы не зашла речь, у всех одно, а у Мирзы Зияда иное, свое, особое мнение. "Во всяком явлении, - упрямо твердит старик, - важны нюансы, а в такой хрупкой материи, как человеческое общение, тем более". Это он про то, что если пошлешь к ней, скажем, иной раз ребенка с просьбой одолжить денег на пару деньков или за кусочком козьего сала на растирку (другого средства при сильной простуде и не ищите!), никогда сразу не даст. Откажет, правда, мягко, обязательно скажет - золотце, она всех детей так называет. Но если взрослый человек не поленится и придет к ее порогу самолично, так сказать, удостоит, редко когда не получит то, за чем пожаловал. Ну, промается минут пять-семь: степенна хозяйка, несуетна. Есть, прямо скажем, есть у нее такая вот маленькая слабость, да что там слабость, так, слабиночка: любит, когда дяди и тети собственными ножками, да попросят, да то, да се... только и гордых ведь хватает, пусть времена и несытные. Вот и не ходят к ней много. Но ведь и не откажет сразу, как некоторые, мол, нету и все. А что до слабостей, - так у кого ж их нет?!
Только старый Зияд твердит по-прежнему: "Важны оттенки... важны нюансы...", да присовокупит сбоку что-нибудь эдакое по-латыни. Это он любит, это уже его, чудака, слабость. Что и говорить, человек он образованный, старики потому и обращаются к нему не иначе, как Мирза, что значит ученый человек. Да и то сказать, персидским владеет как русским, Священную Книгу толкует не хуже иного богослова, даже по-французски разумеет. Оно и понятно: окончил гимназию в николаевское время, классическое образование получил. Потом университет, и не где-нибудь, а в самом Петербурге - к большому, блестящему будущему готовился, мечтал стать востоковедом, а стал... садовником. Не верите?! Многие не верили, специально - на спор - ходили полюбоваться на то, как ловко орудует он лопатой в скверике, где блестит чугунный фонтан у древней крепостной стены. Все кругом подстрижено, умыто и ухожено, узенькие кривые дорожки посыпаны хрусткой кирпичной крошкой, темно-розовой после дождя.
Трудно так вот сразу рассказать о нем, непростой судьбы он человек и очень неожиданный. И это, пожалуй, главное, что сразу выделяет его среди множества похожих пожилых мужчин, доживающих свой век в этом южном приморском городе. Ничего ему не стоит при всех человеку правду в лицо залепить, задирист бывает до невозможности, а ведь борода-то давным-давно седая... вот и получается как-то несолидно, не по возрасту легко. А главное, непредсказуем! Это всех пугает.
Вспомнить хотя бы недавние поминки в доме. И ведь не выпил тогда ничего. Это, говорит, очень дурно потреблять горячительные напитки по данному поводу и в этом пункте я полностью с верой нашей в ладу, тут я, как говорится, обеими руками голосую "за". И опять старики не знают, как к его словам отнестись: вроде правильные вещи говорит, но все равно как-то у не получается не так, непривычно... так вот, попросил тогда слова сосед Гюль-Ахмед, отставной майор милиции и произнес вполне подобающий в этом случае траурный тост. Красиво так сказал, торжественно, напомнил собравшимся о заслугах покойного Васо Шалвовича перед родиной, про его доблестную службу на недавней войне, про долгую безупречную работу буровым мастером на Нефтяных Камнях... ничего не забыл, даже ордена и медали все перечислил, когда и за что были получены. Очень получилось красиво, люди слушали тихо, почтительно. И только одному Мирзе Зияду что-то пришлось не по душе. А не понравилось ему то, что обо всем этом говорил именно этот человек. "Да какое право ты, ты имеешь об этом... - коршуном налетел на оратора - ты, который немцев до сих пор боится даже в кино! Почему ты сам не воевал?! Почему здесь отсиживался с детьми, да бабами... и если бы только зад свой бабий от пули берег, а то ведь гадил кругом, как последний сукин сын!" ...взвился старик, теперь уже не остановить: "...или это я рыскал во время воздушной тревоги и пугал бедных стариков, стращал несчастных, ослепших от горя и слез, что помогают врагу и у м ы ш л е н н о нарушают светомаскировку, штрафами грозил, деньги вымогал, лампочки откручивал, а у них детки на фронте... и кто потом эти лампочки на Кубинку сплавлял?!...".
... Гюль-Ахмед стоит бледный, слово вымолвить не в состоянии: только рука трясется мелко-мелко, да водка из граненой стопочки расплескивается на бумажную скатерть, расходится пахучими темными кружками... но разве ж остановить разгневанного Зияда, вконец разошелся, бросает бывшему гражданину начальнику в посеревшее ненавидящее лицо (кажется, руками бы разорвал паршивого старикашку, кабы волю дали!), бросает, как плюет в глаза: "Или не ты, выродок, обесчестил бедную Сураю?! Где она сейчас, знаешь? Знаешь, подлец! А где дочь ее от тебя, сводника, тоже знаешь?!".
...трясущийся от ненависти отставник на неверных ногах пробирается уже к двери и последние слова неуемного старика шлепают его вдогонку прямо по плешивому затылку. И что можно возразить, когда все тут одна правда: красавица Сурая, продавщица из хлебной лавки, любимица улицы, сирота, состарится в пригородной психиатрической лечебнице. Ребенок же от этого ловеласа - не успели даже имя девочке дать - вырастет, повторяя горестную судьбу несчастной своей матери, в детском доме. Все до единого знают, что в словах Зияда одна правда - от первого до последнего слова, - но все равно шокированы. Очень уж резко получилось, прямолинейно, в лоб, неожиданно, не к месту, не по-восточному, не по-стариковски...
Такой вот человек этот Мирза Зияд. Много связано с ним интересного, хватает и откровенно странного, если не сказать больше. Невероятно, но даже тот загадочный документ, что старательно расписывали сейчас взопревшие мальчишки в полутемном подвале, наверняка не появился бы на свет, когда б не одна злополучная фраза старика, опрометчиво оброненная им в присутствии внука.
Оставив на время несгибаемого упрямца Зияда, вернемся к Алику, который, утопая сейчас в ватном троне, легкомысленно сочиняет витиеватое послание. Надо отдать должное парню: сотворено оно было с неукоснительным соблюдением всех замысловатых канонов изысканнейшего восточного эпистолярного жанра. Первую его треть занимали пространные приветствия, пожелания здоровья и процветания, счастья и благополучия. Не были забыты почившие предки (мир праху их!), близкие и все предполагаемые дальние родичи, их дети, отвешивались поклоны друзьям и приятелям, их добрейшим соседям, членам их семей и родственникам... далее следовали подробнейшие расспросы о здоровье всей вышеперечисленной когорты, и только после этого автор осторожно позволял себе перейти к скромной своей, то бишь Азизы, персоне.
В этих строках она сообщала своей далекой, но горячо любимой, все эти годы обожаемой сестричке, что они с мужем устроены в этой жизни просто прекрасно. У них дружная, хотя и крошечная, семейка (так уж распорядилась судьба!); главное же их счастье заключается в том, что они с Адилем люди увлеченные, одержимые наукой, которая одна, в сочетании с живой практикой, составляет суть и подлинный смысл их самозабвенного служения. Лично о себе она сообщала, что подвизается на поприще медицины, конкретно, хирургии. Не первый год трудится в такой перспективной области, как замораживание и размораживание. Правда, пока ее хирургические вмешательства ограничиваются просто ампутациями, но результаты этих грубых (но только для непосвященных!) операций часто высшей категории и первого сорта. Много усилий затрачивает на постоянное, но невидимое для обыкновенного глаза увеличение удельного веса костей для дальнейшего укрепления общего благосостояния.
О муже коротко сообщала, что он, в свою очередь, самоотверженно бьется над проблемой понижения сахаристости воды, сохраняя при этом ее приятные вкусовые свойства, а ведь это, если вдуматься, спасение для диабетических больных. Как и она, Адиль имеет определенное отношение и к проблеме замораживания, но в несколько ином аспекте. Тем не менее, эта все та же медицина, благороднейшая и гуманнейшая из всех наук, без которой ни она, ни супруг не мыслят себе счастливой полноценной жизни. Важно еще, делилась младшая сестра, что эксперименты наши протекают не в закрытых, отгороженных от живой реальности лабораториях; напротив, мы с мужем регулярно общаемся с великим множеством простых людей, в самом тесном живом общении видим смысл своей деятельности, ибо только так она способна по-настоящему обогатить человека...
И, наконец, самое важное, для чего, собственно, и решилась на нелегкое письмо: это искренняя просьба никогда, (слышишь, никогда!) не скрывать от сестры трудностей и проблем, в первую очередь, материальных. Много ли нужно двум одержимым наукой немолодым людям? А зарабатывают немало - сколько потребуется помощи, столько и будет ее оказано (как это осуществить практически, решится в свое время). Главное - не стесняться, быть как можно открытее, на то ведь они и сестры, кто еще есть у них ближе и роднее на всем белом свете?!...
Ответное послание, которое обмирающая от ужаса Зейнаб решилась-таки вручить теперь Азизе, содержало шумные поздравления по поводу удачного замужества и блестящей научной карьеры. "Мы, - писала Лейла, - всей семьей долго плакали, когда читали вслух дорогое письмо о ваших великих делах. Могли ли когда-нибудь даже мечтать об этом наши несчастные родители?!". Слова же младшей сестры о горячей готовности оказывать материальную помощь вызвали у домочадцев новый поток слез, потому как коснулись, как оказалось, самого больного места. Постеснялась, делилась Лейла, писать об этом в первый раз, и - Бог свидетель! - не заикнулась бы вовек, когда б не ее, Азизы, страстные мольбы не отвергать протянутой от всей души щедрой руки богатой родни. Теперь, конечно же, можно, теперь совсем другое дело, но все равно не время сейчас об этом. Об этом потом, об этом как-нибудь после, попозже, в следующем письме...
... Раскололись с жутким треском, потонули в пенных водах Хазара караваны богатых торговых судов, медленно и неотвратимо потянулись ко дну тяжеленные рулоны сказочного китайского шелка... диковинные глубинные рыбы замерли, выпучившись на медленно расстилающиеся по холодному песчаному дну неподъемные персидские ковры... канули в пучину, окрасив ее на время в мутноватый ржавый цвет, драгоценные тюки с пахучей хной...
...все погибло, так и не достигнув заветного берега, пропало безвозвратно, потонуло навсегда, кануло в соленую пучину, исчезло навечно, скрылось из глаз, накрылось последней тяжелой волной... все пропало...
Уже потом была масса разговоров и пересудов. Говорили, обсуждали, спорили на все лады, разыгрывали, как в шахматной задаче, комбинации, снова сходились в спорах, оправдывая и негодуя, гневно обвиняя и злорадствуя втихомолку, хихикая исподтишка и заново ссорясь. Назадавали друг дружке горы вопросов - и все без внятного ответа. Спрашивали себя, выпытывали у других: каким, к примеру, образом, выведала Азиза о том злополучном письме? Кому еще проболталась (а это наверняка!) неугомонная Зейнаб?
И самый главный, вопрос вопросов: почему, ну почему она все-таки передала адресату это письмо из Пехлеви, неужто не прочла его тайком, как делала не раз: ведь наверняка знала ч т о несет. Неужели нельзя было не отдать его вовсе?! Вот взять, да и не отдать. Не было никакого письма, - докажи! Имеешь что-то против - жалуйся в инстанции, интересно будет на это посмотреть.
И каждый рассуждал про себя примерно так: "Да окажись я на месте Зейнаб, раз уж случалось такое, не отдал бы письма ни за что!". Оно и понятно, нам-то с вами куда как легко. Потому как мы люди умные и смелые, прямо скажем, неглупые люди. А Зейнаб?! Господи, такая жалость, - мало того, что не умна, так еще и труслива не в меру. В самую душу ее прокрался этот подленький страх и сидит-посиживает там наглым хозяином; ничем не вытравить, хоть дустом сыпь, с тем, похоже, и помрет, бедняжка, - такая, видать, порода. Каждый дурак знает, как поступают в критических ситуациях смелые люди, а вот до чего додумается трус, что он вообще выкинет, - этого ни один гений никогда и ни за что не вычислит!
Сказать, что происходящее вокруг не волновало Валентину Мстиславовну вовсе, значило бы погрешить против правды. И хотя, по обыкновению своему, не принимала участия во всей этой суете и кривотолках, была, тем не менее, - как это ни покажется странным, - пожалуй, ближе всех к разгадке гипнотической боязни, обуявшей немощное существо незадачливого почтальона. Ведь не жизни же лишит ее Азиза, в самом деле, то и дело рассуждали вокруг, мешая сосредоточиться и вспомнить, как следует, во всех подробностях... когда же это было... Бог ты мой, ну да! ...в аккурат после Пасхи... еще на кухне, домывая кофейную чашечку, услышала стук входной двери... "Добрый день, Зейнаб, - поприветствовала, помнится, письмоносца, - оставьте почту на кушетке!" ...когда же, минуту спустя, вышла из кухни в общую галерею и направилась к двери своей комнатки... Боже, что же она разбила тогда? ...ах, да! флакон с розовой водой... и как ловко успела тогда прошмыгнуть до трюмо, впрочем, не совсем, получается, ловко... да, Зейнаб есть Зейнаб, ну, что с нее возьмешь?! ...Бог с ним, с флаконом, решила она тогда, хотя, понятное дело, жалко - уж очень стекляшка была мила ...но эта растерянность, этот неподдельный ужас в глазах, эти трясущиеся руки. Тут бы в самый раз потребовать объяснений: неужто причина столь мятежного состояния взрослой женщины всего-навсего пустяшная парфюмерия, да пятно на паркете. Вместо этого, однако, пришлось самой же и успокаивать набедокурившую пришелицу, до того стало ее жаль. И, тем не менее, без объяснений не обошлось, благо, соседи были на службе.
Приходя в себя понемногу после обильных слез, валерианы, горячих извинений, страстной мольбы не думать о ней совсем уж скверно - даже спички чужой не присвоила за всю свою многотрудную жизнь - а виновато во всем, конечно же, ее темное первобытное любопытство, она и поведала, в знак признательности за незаслуженное ею человечное отношение, нечто весьма странное.
Загрипповала, говорит, в этом году Азиза, да надолго и так некстати, ведь на носу Новруз, восточный новый год. Не встречать же любимый праздник в неприбранной квартире! Правда, врач не велел вставать, но та попыталась, было, нарушить его предписание, да куда там, закружилась голова, не помнит, как опрокинулась обратно на тахту. Да и грипп прилип не обычный, а с какими-то осложнениями. Вот когда и кликнули на подмогу ее, Зейнаб. А как откажешь в такой ситуации, нудно оправдывалась она с привычной своей многословностью; словно неведомо жильцам, что не внове ей наводить лоск в бывшей дворницкой...
... и к чему мне все эти объяснения, досадовала на самою себя Валентина Мстиславовна, но прервать сейчас рассказчицу было делом невозможным... так вот, тараторила Зейнаб, не замечая уже насупленных слегка бровей своей слушательницы, так вот, просит, значит, подруга прибраться напоследок и на кухонных полках, но - строго предупреждает - не смей касаться настенного зеркального шкафчика! "Лучше б не говорить ей этих слов, - сокрушается Зейнаб, - Да! Да! Заглянула я, заглянула! Столько раз сдерживалась, а тут, видать по всему, сам шайтан за руку вел, не иначе!" ...запричитала привычно: "Будь проклят тот день, когда покойная Лятифа родила на свет свою единственную дочь! ...Прости меня, Господи, дуру, вконец выжившую из ума. Но ведь одни муки кругом, одни беды, да вечная нужда. Так и тут, приоткрыла я дверцу этого мерзкого шкафчика, этой могилы моего спокойствия, света дневного и сна, а там - не поверите! - тринадцать скляночек... (и ведь успела сосчитать, прохиндейка, отмечает про себя мимоходом Свет моих очей). А в них: где черные спутанные нитки, где горсткой на донышке срезанные ногти... (фу! - и сама же передернулась брезгливо), а где и не поймешь что, вроде как клок волос, но не похоже, что с головы... и все эти "сокровища" доверху залиты - чем, Валя-ханум, как вы думаете? А?! ...никогда не отгадаете, - мочой!".
Тут настал черед передернуться Валентине Мстиславовне. Она вновь попыталась было прервать тошнотворный монолог, но не тут-то было. "...Так вот, - продолжала Зейнаб, - беру в руку этот самый пузырек, ну, тот, который с волосами, хочу посмотреть на свет, а вдруг это не волосы, а шерсть" ...А все-таки, она на редкость глупа, глупа и примитивна, сокрушается про себя слушательница поневоле, но только придется, похоже, дослушать, сама виновата, пожалела - теперь расплачивайся... печальная повесть, между тем, стремительно близилась к финалу: вон, как округлились горящие глаза, а смуглая кожа на жилистых руках пошла пупырышками и волоски на них торчком, чертовщина какая-то, скорей бы!...
"Сука!" - раздался за спиной хриплый лай... резко отпрянув, цепенея от ужаса, и уже заходя в винтообразном падении с высокого табурета, Зейнаб успела, тем не менее, отметить мгновенным боковым зрением и возникшую в узком дверном проеме простоволосую босую Азизу, потрясающую кулаками... и то, как злополучная склянка выпрыгнула из непослушных пальцев и летит неумолимо вниз, чтобы разлететься через мгновение в мелкие ядовитые осколки... успевая осознать в мистическом ужасе - еще до удара, еще до боли - что почти одновременное их касание все еще влажного крашеного пола есть начало очередного, быть может, самого горестного витка ее давно опостылевшей жизни...
Измучилась Зейнаб, вконец извелась, бедняга, бессонным ночам счет потеряла, совсем стала дерганная, да крикливая. Дети от нее по углам прячутся, лишь знакомая угловатая тень покажется за низким окном... а ступила сегодня в этот двор, так и ноги слабеющие не держат, и сумка - не сумка, а мешок, доверху набитый свинцом, мелькает только ее темный силуэт... и слова единого вымолвить не в силах, так сковал несчастную суеверный нешуточный страх...
А ведь, помнится, еще на пороге решила бесповоротно: ни за что на свете письма треклятого не отдавать. И черт с ней, с благодетельницей, такая у нее, видать, судьбина, хотя жаль, конечно. Куда важнее другое, что скандала не будет. Нет письма - и доказательств нет, а сплетни - не в счет. И все тут! Складно так все решила и вроде как разумно, а вот почему-то идет теперь сама, своими же отсыхающими на ходу ногами, да и несет, несет-таки это ужасное письмо прямо к ярко-синей двери бывшей дворницкой квартиры...
Чина увидел, как чуть живая Зейнаб положила продолговатый конверт на подоконник и тотчас испарилась, чтобы никогда больше не появиться в этом доме. Еще он заметил, как высунулась из-за ставни рука и, сердито скомкав конверт, рванула обратно, мелькнув на мгновенье оранжевой крашеной ладонью. Наглухо захлопнулись тяжелые ставни, и все стихло. Ждать, однако, оставалось недолго: не может человек выдержать больше получаса при таком умопомрачительном зное в задраенной наглухо квартире. Не выстоит, задохнется.
... и тогда пришел этот человек...
Необычным было то памятное время. Сменялись пестрые, переполненные свежими впечатлениями непохожие дни, но было в них и нечто общее, что роднило, что позволяет и сегодня сказать о них - то время.
Вспоминается, как люди стали тогда помногу говорить. Они набрасывались на новые слова, как изголодавшиеся пленники, неожиданно приглашенные к роскошному пиршеству. Счастливцы словно заново ощутили пьянящий вкус высказанного вслух правдивого слова. Казалось, что говорящие откровенно любуются собственной свободной речью, следя за чарующим полетом фраз, как дети - за пущенным с силой стремительным бумажным голубем.
Иные по инерции осторожно взвешивали даже прежние, тщательно выверенные слова, словно скряга-ювелир, трепетно боясь нарушить баланс на точнейших, ими одними видимых, крошечных весах; но их было все же меньшинство.
Граждане спорили часами, заново открывая для себя всю неизъяснимую прелесть этой почти утраченной за последние десятилетия формы людского общения. Сходились неистово, бились громко, одержимо, случалось, ради самого процесса, радостно изгоняя из легких застоявшийся смрадный дух длительной спячки. Спорили, сидя в гостях и нервно сжимая в потных ладонях стаканы с безнадежно остывшим чаем. Спорил рабочий люд, проверяя по утрам на прочность переполненные деревянные туловища скрипучих трамваев. Спорили степенные старцы в чайханах, бесшабашные юнцы в заплеванных подворотнях, отцы больших семейств за доской нард, путая ходы, солидные начальники в просторных кабинетах и усталые женщины в бесконечных продуктовых очередях.
Люди тогда стали много вспоминать. Они копались в памяти, извлекая из-под завалов ее острых, больно режущих обломков, запыленные имена, полузабытые фразы, милые некогда черты, сокровенные даты. Выдвигались шумно нижние тяжелые ящики громоздких комодов, на самом дне которых под пожелтевшими газетами были опасливо припрятаны фотоснимки. Отчего-то было много групповых, где счастливые лица выпускников военных и гражданских учебных заведений возвышались строгими ярусами, обрамленные в овальные одинаковые оконца виньетки. И были они озаренные дивным светом, строгими пучками нисходящим сверху от контуров суровых профилей их непоколебимых вождей. Впрочем, некоторых лиц не было вовсе: они, как и фамилии с инициалами, были густо замазаны черной двадцатилетней тушью, что портило снимок, делая его похожим на уродливую челюсть дряхлого, уже нестрашного чудища.
Люди старательно соскребали траурный налет с некогда ясных черт, лихорадочно вспоминая по одной-двум проглянувшим буквам имена, чины, угадывая судьбы и запинаясь от горестных предчувствий, тщетно силясь подавить в себе с набегающими покаянными слезами тяжкое чувство застарелой смутной вины и горького стыда... только к чему все это?!
Вот и Мирза Зияд, сторонясь вспыхивающих то и дело ожесточенных словопрений, с деланным спокойствием наблюдая реставрационную кутерьму, вздыхал иронично: "Высокий суд пересматривает дело в отсутствие обвиняемого... а также потерпевших". По причине чудачеств своих бывал он частенько предметом досужих домыслов; поговаривали, что давным-давно, еще до того, как крепко обидели его, был он очень большим человеком. В дом этот переехал еще до войны и с тех пор ни внешности своей, ни занятий не переменил - старел только, как и все мы.
Ходил обычно в синем сатиновом пиджаке и таких же брюках, на все еще красивой гордо посаженой голове невысокая круглая каракулевая шапка. Беседуя, поглаживал сухой крепкой ладонью левой руки седую стриженую бородку. В правой - янтарные четки, неизменные в своем верчении, как маленькое колесико неотвратимо ускользающего времени...
...Смешная крошка Хоша превратилась с годами в стройную красавицу Хошгадам, вышла замуж, окончила медицинский институт, родила Чингиза и уехала вслед за мужем в Ленинград, где скрашивала аспиранту будни. Ризван в доме тестя бывал редко, так и не смог подобрать мудреных ключей к сердцу строптивого старика. Дважды в год жена его приезжала к родителям отогреться, побыть с сыном, каждый раз педагогично, про себя, отмечая его замечательные способности и впадая временами в растерянность от его не по-детски серьезных размышлений. И лишь одно огорчало ее неизменно - неспешный рост маленького мудреца.
В последний раз мама приезжала к мальчику осенью и угодила аккурат ко дню рождения Омара Хайяма.
Лукав октябрь в этих краях. То дремлет себе спокойно, проживая недолгую череду схожих дней: ни холодных, ни теплых - никаких. То начудит вдруг, да и перекупает разом беспечных горожан, от мала до велика, в ослепительной солнечной ванне - запоздалый кивок отошедшему лету. А то огорошит сырой промозглой ночью - первое заискивающее приветствие неслышно надвигающейся зиме. Таков здесь октябрь, ненадежный спутник, обманщик и плут, сотворенный по капризу природы на стыке двух ее вечных начал, их обоих угодливый служка.
А еще он мелкий торговец, алчный меняла на стремительно затихающем летнем базаре. Исподволь, исподволь, да все мелочью-мелочишкой норовит променять перезревшую зелень лужаек и крон, эти бесценные живые купюры, на легкое блеклое золото. Бьется за каждую травинку, и все шепотом-шепоточком - еле слышно.
Да, это не ноябрь. Тот иной, у того нрав открытый, натура размашистая, ему нечего терять, он-то точно знает, чего хочет... уверенно владеет вечным философским камнем, все обращающим в желанный, с мягким хрустом, сусальный металл. Каждый год является со своею неизбывной страстью: он ищет зиму, ждет ее и нетерпеливо торопит ее приход, и землю, что ляжет покорно под ее ослепительными стопами, покрывает протяжными поцелуями ветров, холодея от непосильного желания. Скоро, скоро увидим, - только б дожить, - как закрутит бешено и бросит к ее ногам мириады не звонких - каждая неизмеримого достоинства - желтых шершавых монет, только приди!
Редкая в этом крае гостья, она явится, как водится, изрядно припозднившись ...да не к нему! Возникнет на пороге, всегда неожиданная, когда и ждать-то устали, и уже не чаяли... ступит в надменной своей колкой холодности, войдет, как давно отсутствовавшая хозяйка, не взглянув даже краем прекрасных синих глаз на усеянные у ее ног истлевающие сокровища, не удостоит, а только присыплет их небрежно чистейшими снегами, - да помягче, да поглубже, - заботливо уготовит просторное ложе для собственного избранника, такого же чистого и сильного... он явится по первому же зову... а кто им станет ныне, декабрь или январь, решать не нам, и не гадайте.
...Только бросятся они в объятия друг друга в кромешной вьюжной ночи, он сожмет ее, невыразимо прекрасную, в нетерпеливых руках, да так, что вскинется посреди кромешной ночи от смятой своей постели наивный земной житель, облизывая пересохшие от натопленной печи губы, и уже снова опрокидываясь в теплый сон, успеет пробурчать: "Ну и ночка!" ...и неведомо ему, что это срывает с царственной красавицы ледяные покровы, устилая ими стынущую землю, мрачный ее обожатель... и, стыдясь и румянясь, уже слабеющей рукой только и успеет спешно завесить плотным узором мерцающие окна любопытных человеческих жилищ... всякий раз девственна, стыдлива, чиста...
... все это случится позже, а пока поздний октябрь, этот кот-ворюга, крадется неслышно по плоским кровлям приморского города, подметая попутно, что плохо лежит: сладостную осеннюю истому, мерцающий на самом донышке последний глоток летнего барства, бархатную сентябрьскую беспечность. Взамен норовит подсунуть беспричинную тревогу, едва уловимое, с привкусом горечи, смятение и чувство утраты: тепла, яркого солнечного света, ласковой морской воды. И еще печаль. Поздний октябрь - время печали. Ею, кажется, напоены сам воздух и долго не просыхающие лужи в кривых переулках. Она бьет скорбными крылами над крышами домов, носится вдоль загородного шоссе, трепетно вибрирует надо всем, как серая, в капельках росы, паутинка под навесом опустевшего дачного домика. Крепчающий с каждым днем ветер разносит кисловатый запах подожженной палой листвы, горестный аромат невосполнимых утрат.
Темнеет рано. Уже не перепархивают бездумно шумные стайки детишек по размытым дорожкам погрустневшего сквера. Равнодушное, потерявшее ко всему интерес, море натянуло по самые брови свинцовое, медленно колыхающееся покрывало и уставилось отрешенно в незрячие глазницы низкого осоловевшего неба. Тихо. Поздний октябрь - молчаливая пора.
В такие дни случалась со старым Зиядом самая дивная изо всех его причуд - он напивался. Смягчалась, отходила постепенно дежурная желчность, глаза утрачивали на время колкое беспокойство, теплели, струились мягкой задушевностью, глядели на окружающих умиротворенно. Даже вечные четки, и те не щелкали теперь громко. Отполированные его все еще крепкими пальцами, они вращались сейчас плавно, будто самим ходом своим, как волшебным маятником, пытались сдержать неумолимое пугающее мелькание убывающих на глазах мгновений.
Старик упорно искал одиночества, но если уединиться все же не удавалось и немало удивленный знакомец полушутливо, но все же робея, пытался невинными полунамеками выведать причину нарушения трезвенником всегдашнего правила, Мирза Зияд слабо улыбался и отвечал, но, опять же, не своим обычным, а мягким, словно извиняющимся, тоном: "Понимаешь, дорогой, никак нельзя было сегодня не вкусить, ведь день рождения такого человека - Омара Хайяма!". И, легко похлопав по плечу озадаченного мимолетного собеседника, удалялся прочь, не желая расплескивать по пустякам драгоценного состояния... не трогать бы его в эти редкие минуты, не тормошить, не прогонять удивительных видений, возникающих пред его старческим умудренным взором. Не мешать бы ему, а все слушать и слушать, внимать молчаливо, пытаясь постичь такую непривычную, не расхожую его мудрость, что как диковинный цветок не этой земли, источающий причудливый терпкий аромат неизбывной печали, неспешно раскрывающий глубинные, самые нежные, самые сокровенные свои лепестки раз в году, в день рождения такого человека - Омара Хайяма.
Сейчас старик восседал, замкнув смуглые руки на остром колене закинутой ноги, медленно покачивая ею в такт собственной речи и обращался к давней своей соседке, отпивая крошечными глотками густое темное вино из тонкого стакана: "...Вижу я как-то на днях, дорогая Валентина Мстиславовна, как импозантный гид подводит к стенам Старого города гостей, похоже, пишущая братия... и важно так изрекает в позе провинциального трагика ...взгляните, говорит, на эти древние седые крепостные стены (не правда ли, свежее сравнение?!) ...вглядитесь, говорит, повнимательнее: их крепкие, почти не тронутые чередой веков камни хранят навечно свои военные отметины... они напоминают нам не только о мужестве защитников, но и о бесстрашных выстрелах дерзких врагов... Боже мой, какая чушь, какая красивая чушь и нелепица!" - перевел задумчивый взгляд от опустевшего сосуда на взволнованную собеседницу.
"Конечно, чушь, - встрепенулась женщина, - совершенная нелепица!" ...смущенно умолкла... нет, право, ей всегда нравился этот интересный туземный мужчина, состарившийся по соседству, завсегда тянулась она к нему, но и опасалась слегка, нередко терялась в его присутствии, уж очень он был своеобычным в суждениях своих и поступках.
Вот и сейчас она сидела перед ним немного растерянная, чуть смущенная и оттого внезапно похорошевшая, словно барышня гимназического возраста, страстно желая поддержать разговор и тщетно не умея нащупать его подоплеку, заметно досадуя на себя за это. Старик, похоже, не замечал ее смятения, и рассуждения свои завершил, как и всегда, неожиданно: "...Ну, растолкуйте вы этому попугаю, что все это ложь, красивенькая такая и напыщенная, но ложью от этого быть не перестающая! Лучшие выстрелы никогда, слышите, н и к о г д а не оставляют отметин на "седых стенах". И именно потому, что всегда попадают в цель... правда, о них не помнят, о них давным-давно позабыли. Понимаете?! По-за-бы-ли! Не оставили они о себе ни единой отметины - все они там, за высокой стеной...".
Ему не дали договорить. Сверху, с внутреннего кольцевого балкона третьего этажа старика окликнула жена. В другое время он наверняка рассердился бы, заупрямился, но не таков был сегодняшний день. А потому Мирза Зияд все-таки приподнялся неспешно, отвесил собеседнице молчаливый полупоклон и неспешно удалился, шаркая по истертому паркету полутемного коридора.
Проходя мимо жены, он сказал негромко: "Стыдно, Фатима". "Почему это мне должно быть стыдно, - излишне пылко возмутилась женщина, - я вот сижу у себя дома, а не шатаюсь по соседкам... да еще в... ну, и женился бы на этой русской, если тебе с нами неинтересно..." ...похоже, решилась-таки разойтись не на шутку, но тут вмешалась дочь: "Мама, вы специально ждали моего приезда?!". Зияд смолчал, но покачал укоризненно головой, кивая в сторону внука, и повторил, на сей раз одними глазами: "Стыдно, Фатима!".
В иное время, желая разрядить обстановку, он наверняка прибег бы к одному из любимых своих присловий, еще и подмигнул бы озорно: "Великий мудрец, день рождения которого мы чествуем ныне, поучал, помнится... хотите, говорит, прожить подольше, так чаще любуйтесь на свежую зелень, струящуюся воду, да на женщин прекрасных. По роду основного занятия своего два первых завета именинника я исполняю регулярно, но третье условие, вернее, его роковое отсутствие лишает меня всякой надежды помереть глубоким старцем. А что поделаешь, так уж пришлось жениться! Ведь женщина в чадре, считай, кот в мешке, поди, разбирайся потом...".
А Фатима-ханум, бывало, возмутится притворно, налетит на мужа: "И не стыдно тебе при малом-то такое говорить, а еще дед! Выдумал тоже - кот в мешке! Сам кот и есть, только старый уже, облезлый... да и с пустым мешком!" ...Да, в другое время все наверняка было бы по-иному, но вот уже пятый день жило в семье хрупкое настороженное перемирие. Шаткий мостик, наведенный стареющей хозяйкой, грозил в любой миг обрушиться в испепеляющую пучину затянувшегося яростного спора, всякий раз грозящего перейти в полный разрыв.
"В войну жили трудно, порой страшно, так ведь оно и понятно, - сокрушалась женщина, - а сейчас?! И ведь как любит ее, а вот - на тебе - и кусок в мирное время в горло не лезет. И кто же это придумал, чтобы родных людей сталкивать друг с другом, и слово это гадкое - политика (женщина даже поморщилась брезгливо), будь она неладна!".
Всю последнюю неделю старалась она не вспоминать разговора Зияда с дочерью, а то сердце начинало вдруг бешено колотиться; хотелось, как в детстве, накрепко зажмуриться и заткнуть уши, только бы не видеть бледного, в багровых пятнах, лица дочери, не слышать этих не всегда понятных, но грозных, а потому пугающих слов мужа, его трясущихся пальцев.
"Папа, ну пойми же, наконец, что нельзя так, недопустимо. Ведь мы его, все мы, весь наш народ называли отцом, и не просто называли, а так считали и не мыслили иначе, папа! Забыли, что он такую страшную войну выиграл, что воины наши погибали с именем его на устах, под танки с этим именем бросались! ...а вы ...подумайте только, самые последние слова в этой жизни - люди ясно осознавали это - о нем! И вдруг - такое! Нельзя так! Нельзя! Нельзя! ...У кого нет ошибок? У великой личности и ошибки большие, под стать ей, но надо же быть милосерднее! А так вот нельзя!". "Нельзя, говоришь? - взвился старик, - пойми, если перебить львов, будут хозяйничать шакалы... пойми, дочь, хорошие, настоящие люди так вот просто, сами по себе, не нарождаются, трава, и та - на корнях растет. Их приход нужно терпеливо готовить не одному поколению... как же много их было, неужели не помнишь?! Впрочем, откуда, ты была еще ребенком... знаешь, это были за-ме-чательные люди, лучшие из всех, кого я знал! Тогда, правда, не казалось, что их, на самом деле, все же не так много, как хотелось бы. Наверное, потому, что каждый из них - это очень много, это - целое, понимаешь, целое, а не дробь! ... И где они все, я тебя спрашиваю, где?! И какое ты, ты имеешь право решать сегодня - кто был на самом деле прав?! Это право принадлежит не нам с тобой, а только им, слышишь, им! И каждому из них в отдельности. Заладили - нельзя!
Только вот, что я вам скажу - нельзя лишить державу стольких хороших, замечательных людей, лучших ее граждан, и чтобы это прошло безнаказанно: для ее народа, для ее будущего. Вот что нельзя, вот что преступление! И это еще отплачется нам кровавыми слезами, еще отзовется поздним раскаянием, когда кинутся: "Граждане, а где же честные? А где принципиальные? Где идейные? Почему так мало добрых и бескорыстных, неужто всех в войну как градом повыбивало?! ...нет, не всех в войну, ой, не всех... и ты это знаешь, и все знают... может, и воевали потому так долго и с такой большой кровью...". Устал вдруг. Сел. "А войну, доченька, выиграл не он. Все мы ее выиграли...". Помолчал: "Слово-то какое: выиграли... будто в карты играли...".
Ну, кажется, успокоился, поспешила обрадоваться Фатима, как снова: "Ничего, скоро сама их увидишь, скоро они вернутся, обязательно вернутся... ведь кто-то же должен вернуться! Вот-вот приедет Жорик, сын нашей Майрик, сам слышал. Вот это был парень! Пусть кровля рухнет в доме того подонка, что его оклеветал! Это, доченька, с большой буквы человек". "Фатима, - окликнул он жену, - ты помнишь нашего Жорика?". Женщина вздрогнула от неожиданности, но ответить не успела, а старик уже продолжал, но говорил теперь, как могло показаться, с самим собой: "Вернется, обязательно вернется, многие из этих людей вернутся, а как же иначе? Иначе и нельзя - жизнь остановится. Нам, доченька, без таких людей, просто никуда...". Помолчал, остывая постепенно, но вот сверкнул глазами непримиримо: "А о нем в моем доме - больше ни слова!". И вышел вон, сильно хлопнув дверью.
Так в жизни Чингиза появилась настоящая тайна. И она сразу же стала для мальчика главным, отодвинув вчерашние забавы, стала интереснее шумных дворовых игр, заманчивее самых увлекательных книг. Он начал ждать. Скоро, - ведь так сказал дедушка, - скоро вернутся откуда-то издалека хорошие люди, а этого так хотелось! Ведь стоило ему только представить будущую, совершенно новую жизнь, которая начнется с их возвращением, как мальчик буквально задыхался от предощущения грядущего абсолютного счастья.
Они вернутся и все станет красивым и справедливым: не станет грязных кривых улочек и жалких нищих, даже на работу все будут ходить в праздничной новой одежде, не будет заплат и дырявых башмаков, которых так стыдишься. Люди перестанут, наконец, противно ругаться, обманывать, кричать друг на друга, бросать камнями в бездомных собак и пинать беззащитных кошек. И бабушка бросит сетовать, что денег все нет и нет, вернутся папа с мамой из Ленинграда, чтобы больше никогда без него никуда не уезжать, совсем не будет бедных и голодных - нигде! ...и везде, на каждой улице, будет громко играть красивая музыка... только бы скорее, как можно скорее вернулись эти люди! Мальчик неистово торопил их благостный приход.
Правда, была одна тревожащая его неясность, а потому Чина подсел сейчас к деду, задумчиво листающему какую-то книгу. Он обнял Зияда за шею и шепнул на ухо: "Деда, ты ведь хороший человек?". При этом ребенок произнес свой вопрос так, чтобы не слышали мама с бабушкой. "А что тебе, собственно, нужно, - улыбнулся старик, - говори прямо, проси, ничего не жалко, тем более, для лучшего мальчика Советского Союза, да еще в день рождения лучшего друга старших и детворы, товарища Омара..." ...но внук не дал ему договорить. Обняв ручонками седую бороду деда, он повернул его голову к себе и, совершенно серьезно посмотрев Зияду прямо в глаза, повторил все так же негромко: "Деда, ты ведь хороший человек? Ты понимаешь, что я у тебя спрашиваю?! ...Я тебя очень люблю, я тебя люблю больше всех, но ведь ты очень хороший человек... почему ты не ушел с ними... Я слышал, бабушка говорила, что тебя очень сильно обидели, но почему ты не ушел тогда с ними?! Почему, деда?".
Медленно трезвея, Мирза Зияд, кажется, только сейчас понял, о чем, собственно, допытывался у него внук. Всегда находчивый, он не мог скрыть растерянности, не знал, что ответить, даже перестал перебирать четки, молчал, обдумывая ответ... наконец сказал тихо: "Ты не волнуйся так, дед твой, наверное, не самый гадкий человек, только вот... знаешь, я ведь сам дописал свою сказку".
Чингиз, как и многие, привык к тому, что дед нередко изъясняется мудрено, а потому по привычке терпеливо ждал, и старик продолжил, чуть погодя: "Вот так, сам взял, да и дописал... помнишь, сказку про богатыря, как он ехал на коне искать свою судьбу и на распутье трех дорог прочел на вещем камне: направо пойдешь - славу найдешь, налево пойдешь - богатство найдешь (так, кажется?), а прямо пойдешь - погибель найдешь... вспомнил? ...Молодец, все-то ты у нас знаешь... так вот, Знайка, дед твой придумал свой, четвертый вариант, которого на том камне не было. Хочешь знать, какой? Никогда не догадаешься... так вот, слушай, дед твой слез с коня, расседлал его, да и отпустил восвояси, а сам поселился у того камня... вот так".
Старик сделал вид, что снова углубился в чтение, но, похоже, с головой желал сейчас спрятаться в книгу (или прикрыть ею повлажневшие глаза?). "Я не понял", - простодушно признался мальчик. "Не мудрено, - пробурчал старик, - вот мать твоя тоже никак меня понять не может. А почему бы это дочери родной не понять отца?! А? Видать, не она одна в этом виновна...".
Хошгадам услышала лишь конец фразы, но вида не подала, только напряглась вся. Зияд же, все еще глядя в раскрытую книгу, обращался, для вида, к одному внуку: "Вот, только послушай, что мудрый человек написал, тоже врач, между прочим, ...вот это место... "вернулись мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не более недели, а жизнь потекла по-прежнему, такая же суровая, утомительная, бестолковая жизнь, не запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне... - он нетерпеливо перевернул страницу, - вот главное, слушай, это самое главное... "видеть и слышать как лгут и тебя называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей и самому лгать, улыбаться, и все из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена - нет, больше так жить невозможно!" ...Ну что, слышали?! Вот как сказал! Написал - как пощечину залепил!" - старик порывисто поднялся со стула и прямо посмотрел в лицо дочери, но не было в его взоре ни давешней злобы, ни ярости, а только боль и горечь. Она же молчала, опустив голову и нервно теребя бахрому бордовой плюшевой скатерти. Фатима стояла тут же, за спинкой ее стула, и только переводила встревоженный взгляд с дочери на мужа. Пауза становилась томительной...
Много лет спустя, взрослым мужчиной, Чингиз все же вспоминал иногда, как той давней ночью он проснулся от стука ног идущей вниз по улице людской толпы. Шум этот был так хорошо знаком ему и всегда напоминал о чем-то радостном и торжественном. Бывало, в праздничные дни под их балконом с раннего утра проходили колонны демонстрантов, и, когда умолкали ненадолго звуки духовых оркестров, слышался вот этот знакомый мягкий оптимистический стук по асфальту тысяч пар идущих вниз по улице в сторону моря, к главной площади города, пестро разодетых веселых людей, несущих флаги и транспаранты, разноцветные шары и большие бумажные цветы на деревянной ручке... сейчас же, ночью, шум этот пугал... но почему, что насторожило ребенка? ...точно, не было слышно не только музыки, но даже и людской речи, смеха, привычного монотонного гомона толпы.
В следующий миг он уже стоял на балконе, провожая глазами нескончаемую колонну бредущих вниз людей. Они шли, не растекаясь беспечно и нестройно по тротуарам, как бывало в праздники, а двигались плотно сомкнутыми рядами вниз по мостовой, низко опустив головы, так, что лиц не было видно вовсе. Поначалу ему даже показалось, что мрачная это скопище состоит из одних только мужчин, но это было не так. Все они были одеты в одинаковые темные одежды, или это только казалось из-за непроглядной ночной тьмы... не курили, не пели, не шутили. Шли молча. И только слышался этот топот, топот, топот многих тысяч ног, вышагивающих по ночному городу.
В окнах соседних домов не светилось ни единого окошка. Еще подумалось: неужели он один-единственный не спит сейчас? Это удивляло и пугало одновременно. Но уже в следующее мгновенье мальчик заметил, как за уходящими молча наблюдает весь город, безмолвно прильнув белыми лицами к холодным стеклам затемненных окон... молчаливо, одними глазами провожая уводимых людей...