Иванов Иван Iwbi
Бурное море, полное обломков кораблекрушения. Глава 15 (часть). "Психотерапия"

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками Юридические услуги. Круглосуточно
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Ссутулившийся мальчик шёл умирать. Цвет ночи окружал его со всех сторон, плотно облегал, стискивал, и только белая дорожка не позволяла тьме поглотить его. Ноги мальчика были сбиты. Не пыль он отрясал с ног своих - он истекал кровью. Тёмные пятна на стопах и тёмные пятна следов на камнях были не осквернением нечистыми ногами мальчика дороги из белых камней. Это стекала кровь со сбитых мальчишеских ног, обагряя собой белые камни дороги. Но для глаз автора, чувствующего всем своим существом эту боль, было невыносимо видеть кровь ребёнка. И он нарисовал чёрно-белую картину, которую прочтёт только тот, кто сам шёл той же дорогой.

  
  Перед поездкой на закрытие съёмок Сева отправился в районный музей.
  За прошедшие недели он приобрёл привычку слушать музыку. Подобно другим, он теперь сидел в автобусе, прячась от избыточно травмирующей его реальности за иллюзорное защитное поле наушников. Старательно вслушивался в мотив и тексты и краем сознания отмечал огромные поля подсолнечника, проносившиеся за окном.
  Ничто не было для Севы больше самим собой. Иногда ему казалось, что он близок к пониманию очень серьёзных смыслов, которые давались легко в былые времена, а теперь ускользали. Он напоминал себе Андрея Рублёва, каким его изобразил Тарковский: онемевшего, лишённого природой права слова за что-то, что являлось нарушением незыблемой заповеди, непоправимым уходом от правды жизни. Но он фатально не мог понять, в чём его вина: в том ли, что он позволил себе нечто запретное, желанное и пугающее, мучившее его много лет; или же вина его заключалась в том, что он, позволив себе неумолимо требуемое природой, не сумел признаться, что только это и было правильным, а всё прежнее было с его стороны ложью перед лицом вселенной.
  Греческая любовь приходит к мальчику спереди, обращается к его лицу, бережно, с благоговейным трепетом, как прикасаются к величайшему чуду природы, заглядывает ему в глаза, ищет соприкосновения и слияния во взаимной тяге. Греки сумели достичь высшей точки понимания отличия любви от порока. Чем дальше от Греции, тем более насильственным и бесцеремонным становится отношение мужчины к мальчику. Римская любовь близка к греческой, родственна ей, но она уже позволяет себе подходить к мальчику сзади, проникать в него физически, привнося в высокодуховные межмужские отношения вульгарный элемент взаимодействия с женщиной.
  Это казалось простым и очень понятным, когда Сева наедине с самим собой старался разобраться в философских сложностях жизни. Но едва возникала реальная ситуация, вроде бы и попадающая в русло его представлений, тут же мир покрывался трещинами, разлетался осколками, склеить разбитый Грааль оказывалось невозможным.
  Они с Егором удержались в самых благородных пределах из вообразимого. Это была высокая греческая любовь, деликатная, трепетная, без излишеств. Но достаточно ли этого, чтобы чувствовать себя правым? Общественная мораль была нацелена на то, чтобы убивать в человеке даже такую любовь, а Сева сам был частью того общества, одним из носителей беспощадного злобного волка агрессивной морали, что был безжалостно внедрён под его добрую шкуру агнца. Беда была не в том, что животное кусало его снаружи, беда была в том, что Сева сам был носителем животного, выедающего его изнутри.
  Сева изолировал себя от всего мира. Прилагал нечеловеческие усилия, чтобы не видеть и не слышать больше ни отчаяния одних, ни злобы и проклятий других. Сам, один, в собственном мире. Но вся боль и всё отчаяние мира теперь пытались угнездиться внутри Севы, терзая его самого.
  
  Уставший мальчишка не ждёт,
  Уставший мальчишка не верит.
  Никто никогда не придёт,
  Напрасны все звуки за дверью.
  И больно, но совесть чиста.
  Так больно, что мир замирает.
  Уставший мальчишка устал.
  Он многого не понимает.
  Уставший мальчишка, какие там чувства?
  За край этой крыши, он смотрит так грустно,
  Схватившись за небо, вцепившись руками,
  Он борется с ветром, он борется с вами.
  Скользят его ноги, над пропастью вечность.
  Он видит дорогу, там, где бесконечность.
  Уставший мальчишка, лишь шаг, не вернётся.
  Напрасно кричишь ты, он не обернётся.
  
  Ломкий голос подростка. Слова, написанные очень взрослым человеком. Безнадёжность надвигающейся старости, перечёркнутая жизнеутверждающей энергией юности.
  
  Ты посмотри в окно.
  Нет, это не Луна.
  Ты посмотри в окно:
  Это пришла она.
  Это пришёл наш час,
  Дождик окно помыл.
  Только сейчас.
  Только сейчас
  Счастливы будем мы.
  Радуга ночью, радуга ночью -
  Ты загляни в окно!
  Не удивимся мы. А как иначе?
  Радугу ночью, радугу ночью
  Видеть не всем дано.
  Только тебе и мне,
  Что многое значит.
  
  Какой может быть радуга ночью? И как будет выглядеть человек, которого разучили радоваться дню? Который лишь ночью, наедине с собой и мирозданием тщится увидеть радугу. В черноте ночи радуга будет такого же чёрного цвета. Цвета самой ночи, где по структуре пирамиды Маслоу, нарисованной Севе врачом, отнятое чувство безопасности лишает человека воли создавать в своём воображении цветные конструкции более высокого уровня. Остаются в наличии только базовые инстинкты: страх, отчаяние. Мрак.
  В каждой песне Сергея Кузнецова есть радуга, голубой цвет и любовь. Но они скрыты за сумрачной пеленой оглядки на властный окрик, за стеной чёрного дождя, где бездушные нелюди решают за человека, какие цвета ему надлежит различать, а о каких ему запрещено даже думать. И только в безмятежном детстве не испорченный насилием над своей душой ребёнок способен видеть радугу целиком, не выхолощенную до беспросветной черноты.
  "Мы латаем миры, ставим штопку на ткань мироздания", - продолжал петь ломким голосом мальчишка из своего тринадцатого лета.
  Жертвуя жизнями, собственным счастьем, тюбики красок: розовой, голубой - пытались вернуть миру его палитру, уничтоженную Господином Мраком. Не для себя вернуть: истощив свои краски, они погибали - но хотя бы для других.
  Слова Сергея Кузнецова о том, что он никогда не пишет о себе, были такой же ширмой, латкой на расползающейся ткани мироздания, чтобы спастись в мире всеобщей ненависти.
  Сергей Кузнецов всю жизнь пел одну песню, песню о мальчишке, которым он был всегда, скрывая свою детскую душу в недрах гипсовой скорлупы собственного дряхлеющего тела.
  И сумел остаться самим собой, пробиваясь к миру юными голосами разных своих мальчишек, избежав таким образом распятия собственной любви на кресте всеобщей ненависти.
  Пётр Владиславович Ромашкин был другим. Распятия он избежать не сумел.
  Теперь уже Сева ясно представлял себе, что случилось с Петром Владиславовичем в то роковое летнее утро. Он попытался остаться наедине с самим собой, впервые в жизни почувствовать себя живым и настоящим, но потерпел катастрофу в этом своём желании. В случившемся на даче писателя милиция разобралась лучше, чем пребывающие в плену розовых иллюзий его поклонники.
  "Во многих культурах мира пение петуха предвещает скорое наступление рассвета", - сказал искусствовед.
  Они совсем не поняли его. Нет, не так. Они не захотели понять. Все они желали увидеть, как их кумир устоит перед искушением. Они, сами не способные противостоять многочисленным жизненным соблазнам, создавая себе кумира, пытались приписать ему ту стойкость, которой не хватало им самим. А Пётр Владиславович дал негласное согласие всем своим творческим путём быть той путеводной звездой, роль которой от него ожидали. "Выстои, выстои!" - кричали ему. И выкрики эти, преобразуясь во множестве складок Вселенной, возвращались эхом, вбивались гвоздями в голову Петра Владиславовича Ромашкина: "Выстрели, выстрели!" Кровавые гвозди распятия подносили ему поклонники, не понимая, что своим требовательным обожанием приговаривают своего кумира, не оставляют ему шансов на жизнь. "Распни его, распни!" Распни в себе того, кто желает быть счастливым. Пётр Владиславович выполнил их наказ, пустил в висок пулю тому себе, кто не сумел соответствовать чужим ожиданиям.
  Это и есть гиперсоциальное воспитание, которое формирует человека-самоубийцу, уничтожающего в себе самого себя. Та самая ловушка, в которую загоняет общество порядочного человека, не способного примириться с реальностью границ своих возможностей, обрекая его на тщетные попытки подменить собой бога не будучи богом.
  Погода быстро портилась. Солнце освещало поля подсолнечника тревожным светом, проглядывая, как сквозь сито, в прогалины рваных сизых облаков, медленно надвигающихся с юга на мир.
  С приближением осени цветы потеряли своё юное косматое подсолнечное обаяние. Понурые, с побуревшими обвислыми лепестками, они стояли уходящими к горизонту рядами, по-прежнему обращённые своими выцветшими фасеточными глазами на восток. Они напомнили Севе слепцов Брейгеля. Солнце давно ушло своим вечным путём, а они, застывшие в позе поклонения, всё смотрели на восток, туда, где впервые увидели восхитившее их сердца светило на заре своих дней.
  Эти возмужавшие, огрубевшие цветы, дружно обращённые в одну сторону, несли в себе что-то очень человеческое: детское, наивное и при этом мертвенно старое.
  Пасмурность плывущего за окнами автобуса пейзажа неуловимо роднила его с тревожным полем пшеницы, над которым кружатся вороны, с картиной, написанной Ван-Гогом накануне своей гибели.
  Наверное у такого же увядающего поля подсолнухов застрелил художника, играясь с его неисправным пистолетом, шестнадцатилетний спутник Рене Секретан.
  Думая об этом, самом горьком, одном из последних моментов жизни художника, Сева вспомнил притчу Соломона про младенца и двух матерей. Умирающий Ван-Гог взял вину парня на себя, как и ранее поступил так же, когда Поль Гоген в дружеской потасовке нечаянно отсёк ему часть уха.
  Мир устроен так, что вину берёт на себя тот, кто больше любит.
  Гоген позднее на Таити, в Полинезии, выращивал подсолнухи в память о погибшем друге и поклоннике, расписывал стены своего экзотического жилища пейзажами цвета разлуки, пытаясь воссоздать память о счастливых неделях в затерянном на просторах недоступно далёкой Европы жёлтом доме, стены которого были увешаны выходящими одни за другими из-под кисти очарованного им друга подсолнухами.
  Ван Гога не прельщали романтические натюрморты со слёзно прописанной росинкой в чаше розы и кокетливые завитушки распустившихся гиацинтов. Это было приукрашиванием жизни. Он рисовал подсолнухи. Любил их за простоту и полезность, роднящую их с незамысловатой разумностью сельского быта, более близкого к природе, чем городские балы с дамами в чопорных, претенциозных нарядах.
  В самоубийство Ван Гога Сева не верил, как почти так же теперь был убеждён в самоубийстве Ромашкина.
  День был будний, и музей оказался пуст. Солнце отражалось в золотых куполах церкви, блистающих на фоне небесной тьмы, продолжающей медленно надвигаться на мир со стороны Средиземного моря. Неестественным, неземным светом, идущим от куполов, был залит вход в музей.
  В гулких залах эхом отзывались Севины шаги. Дверь в кабинет директора музея была открыта.
  - Хочу ещё раз посмотреть картины Петра Ромашкина, надо уточнить некоторые моменты для работы, - сказал Сева. - Я Всеволод Марков, писатель, помните меня?
  Директор неопределённо кивнула. Похоже, она его и не узнала.
  Картина была на месте. Больше половины её площади занимал сумрачный лес. Мальчик покидал его. Дорожка выложенная белыми камнями уходила вдаль, провисала над пропастью, исчезая с глаз, а совсем вдалеке вновь восходила, заканчиваясь у закрытых ворот блистающего города на холме. Этот маячащий светлым пятном у горизонта город, да ещё дорожка со светящимися в темноте камнями, да сам мальчик, особенно подчёркнутая белая рубаха в районе лопаток, были тем настоящим светом, на котором мог отдохнуть взгляд зрителя среди подавляющей разум зловещей черноты. Спина мальчика не случайно высвечивалась особенно ярко. Выпирающее под рубашкой действительно было крыльями, маленькими, неразвитыми, разве что только указывающими на ангельское происхождение мальчика, но никак не способными удержать его в полёте. Мальчик был обречён, ссутулившаяся спина ясно говорила о том, что веры в возможность достичь города на холме у него нет ни капли. Зловещие чёрные тени, едва различимые в простирающейся впереди пропасти, пугали его. Во всей его позе просматривалась растерянность, на грани обречённости.
  Сева бросил взгляд на вторую картину, сравнивая ощущения. Богатство красок её поражало контрастом с этой, прописанной до мелочей, но лишённой всех цветов радуги картиной. Арка с восседающим на ней петухом, под которой мальчику предстояло пройти, ступая на зыбкую часть дороги, вовсе не была лубочной деталью, как представлял это искусствовед.
  Это была радуга, лишённая цвета. Темнее сверху, светлее снизу. Птица, восседающая на ней, не имела ничего общего с милым символом из шестидесятых, предвещающим рассвет. Это был зловещий знак из совсем иного времени - из самых криминальных девяностых. И предвещал он не скорый рассвет, а неизбежное падение. Он символизировал то, что называлось в девяностых по-тюремному грубо: петух.
  На всякий случай Сева уточнил: картину рощи на заре и чёрную гравюру с мальчиком разделяла пропасть в тридцать лет. В шестидесятых у писателя была надежда, он изобразил своё состояние дуализмом вечер-утро. В вечереющей жизни автора было много сбережённой утренней неги, обещающей солнечные радостные времена впереди.
  Первая картина была написана, когда писатель работал над романом о мальчике, что способен взмыть ввысь, как лёгкая тополиная пушинка, чтобы спасти мир от ржавчины, ещё только краем закрадывающейся в людские души. Вторая картина олицетворяла мрачные годы гибели мира, когда зловещие чёрные души, наподобие Полоза, получили неограниченную власть купить любого понравившегося мальчика, насладиться его телом, выпить его душу и выбросить на помойку, как пустую, отработанную тару. Пётр Владиславович с его не состарившийся детской душой, воспринимавший каждого обиженного мальчика, как самого себя, не смог примириться с этой, обрушившейся в ад реальностью девяностых.
  В картине, написанной через тридцать лет после первой, не было уже даже проблеска надежды. Ссутулившийся мальчик шёл умирать. Цвет ночи окружал его со всех сторон, плотно облегал, стискивал, и только белая дорожка не позволяла тьме поглотить его.
  Ноги мальчика были сбиты. Не пыль он отрясал с ног своих - он истекал кровью. Тёмные пятна на стопах и тёмные пятна следов на камнях были не осквернением нечистыми ногами мальчика дороги из белых камней. Это стекала кровь со сбитых мальчишеских ног, обагряя собой белые камни дороги. Но для глаз автора, чувствующего всем своим существом эту боль, было невыносимо видеть кровь ребёнка. И он нарисовал чёрно-белую картину, которую прочтёт только тот, кто сам шёл той же дорогой. Одна лодыжка мальчика была припухшей, вероятно, он подвернул ногу на долгом трудном пути. Мальчик был изображён со спины. Сева теперь почти наверняка знал, какое отчаянное страдание написано на лице идущего по дороге из белых камней. Автор скрыл это от окружающих. Может быть, для того чтобы не причинить им боль от вида детского страдания. А может быть, сам не решился показать своё мальчишеское лицо, оставшийся навсегда в детстве и лишь имитирующий взрослую игру в воинственном мире. Потому что на детское лицо, искажённое невыносимым страданиям, очень трудно смотреть человеку, наделённому сочувствием.
  Этот мальчишка действительно никогда не обернётся. Он видит, насколько длинна дорога, выложенная белыми камнями. Видит то, чего, как он думает, не видит никто кроме него. Дорога без начала и конца, по которой с каждым шагом идти ему всё больнее, труднее, смертельней.
  Они видели картину, но так и не угадали той боли, что навсегда от стороннего взгляда скрывает лицо мальчика. И никто никогда не увидит, насколько он устал, этот мальчишка идущий целую человеческую жизнь, никуда не сворачивая, по дороге, выложенной белыми камнями.
  Это была картина об усталом мальчишке, у которого не достало сил удержаться своими детскими крыльями за небо.
  Но говорить об этом работникам музея Севе совсем не хотелось. Ему ни с кем не хотелось говорить на эту тему. Может быть он был бы счастлив, подобно другим, не знать вообще ничего. Но всё случилось, и у него больше не было прошлого, в котором они с Егором не знакомы. И с этим ему предстояло жить всегда.
  
  
  Встреча со съемочной жизнью, от которой он отчаянно бежал совсем недавно, не принесла Севе ожидаемой сильной боли. Ко многим детям приехали родители, была обычная суета, дети собирались расстаться друг с другом и разъехаться по домам. Егора Сева видел издали, постарался остаться человеком-невидимкой, которого не увидит ни мальчик, ни его родители, потому что он не знал, не представлял себе, как ему смотреть в глаза этим людям. Поздоровался с Ариной, с парнями из съёмочной группы, понаблюдал за рутинной суетой. Ничего от того, что причинило ему невыносимую боль, здесь уже не было. Было время прощания, когда забываются ссоры и обиды, когда разлучаясь на все будущие времена люди обнимаются и плачут, потому что эта жизнь уже заканчивается и не повторится.
  А может, никакой вины за ним не было? И как писал Моэм, подводя итоги прожитой долгой жизни и перефразируя библейскую истину: дождь одинаково хлестал правого и виноватого. Просто у того в ком лучше развито нравственное чутьё, в ком больше совести, больше и чувства вины за то, что происходит вокруг. Потому что так уж устроен человек, что не может он не чувствовать вины и стыда. Даже в системе грехов всё устроено так, что уход от одних автоматически приближает человека к другим, и, возможно, суммарно их количество не меняется, являясь своего рода психологической константой, подобной тем, какие есть в науках, считающихся более точными. Мания и депрессия, о которых походя упомянул врач, в системе религиозных ценностей представляют собой те самые гордыню и уныние. И уход от гордыни автоматически делает человека ближе к унынию. Пытаясь подменить собой бога, человек приходит к тупиковому состоянию, когда чувствует себя униженным перед богом и теми силами которыми он пренебрегал. К тому парадоксальному переходу, о котором говорил врач: от "бога нет - и всё дозволено" к пониманию, что "бога нет - и всё запрещено".
  В борьбе с человеческой личностью общество пускает в ход три оружия, - писал Моэм, - закон, общественное мнение и совесть; закон и общественное мнение можно перехитрить, но совесть - предатель в собственном стане. Она сражается в человеческой душе на стороне общества и заставляет личность приносить себя в жертву на алтарь противника.
  Начался дождь. Дети и родители стали спешно рассаживаться по автобусам. Сева провожал глазами Егора. Вот он идёт по проходу, вот он садится к окну. Заводится мотор автобуса. Егор обводит взглядом опустевший школьный двор. Он плачет, отвернувшись от всех. Смотрит наружу и думает, что никто слёз, текущих по его щекам, не видит. Слёзы его мешаются с бьющими в автобусное стекло струями, меняют, зыбят лицо мальчика, будто размывают картинку, нарисованную неизвестным художником по мотивам Севиной жизни.
  И вдруг Егор будто задыхается, глаза расширяются. Сева понимает, что Егор увидел его, потому что у него самого точно так же остановилось дыхание, когда взгляды их встретились.
  Маленьким подсолнухом поворачивается голова Егора на тонкой мальчишеской шее в окне автобуса, увозящего его в дождь. Маленьким, беспомощным, удивлённым и обиженным подсолнушком. Сева именно в этот момент отчаянно понимает, что Егор навсегда уезжает, они больше никогда не увидятся. Больше никогда. Nevermore. Forever... А ехал он сюда зачем? Не для того ли, чтобы увидеть, увидеть, увидеть Егора и больше ничего? Разве было для него что-то важнее этого?
  Почему же он не подошёл к Егору? Ведь знал, что другого случая уже не будет. Чего он боялся? Кого он боялся? Кого-то других или - больше - самого себя? Доводить до слёз ребёнка, который нуждается в тебе, отлучая его от себя. Это твоя главная цель в жизни: заставлять плакать тех, кто тебя любит?
  - Какой вагон?
  - Девятый.
  Мальчик, которого зовут Мухой, бежит за поездом, увозящим его любимую девочку. Безнадежно бежит, пытаясь догнать то, что удаляется быстрее, чем его отчаянный бег.
  "Милый, милый, смешной дуралей,
  Ну куда он, куда он гонится?
  Неужель он не знает, что живых коней
  Победила стальная конница?"
  -Так не бывает...
  - Бывает...
  -Ты всю жизнь будешь любить Клаву.
  - Так не бывает...
  - Бывает...
  В кино есть возможность показать через внешние порывы и реплики то, что происходит скрытно от посторонних глаз внутри человека, В обычной жизни это только воображается, неподвижно, в оцепенении, застыв от невыносимой немой боли.
  - Ты не любил его!
  - Неправда!
  - Не любил, иначе волшебная сила безрассудства охватила бы тебя. Кто смеет рассуждать или предсказывать, когда высокие чувства овладевают человеком? Нищие, безоружные люди сбрасывают королей с престола из любви к ближнему. Из любви к родине солдаты попирают смерть ногами, и та бежит без оглядки. Мудрецы поднимаются на небо и ныряют в самый ад - из любви к истине. Землю перестраивают из любви к прекрасному. А ты что сделал из любви к мальчику?
  - Я отказался от него...
  Ловушка, в которой лиса отгрызает себе лапу, тот самый цугцванг, когда нет ни одного выигрышного решения, а все решения проигрышные. И кто теперь виноват, если ты сам себя загнал в эту ловушку? Загонял долго, настойчиво, как мотылёк, не внимая многочисленным предупреждениям и предостережениям судьбы. Мотылёк, летящий на свет, который есть огонь, что сожжёт, оставив от тебя только щепотку пепла.
  Эффект бабочки.
  Это когда, что бы ты ни предпринял, дальше будет становиться только хуже. Это когда единственное решение - вернуться в самое начало, самую исходную точку, и сказать, убивая в себе любовь и, вероятно, всё своё и его будущее: "Я ненавижу тебя!" Сказать: я ненавижу! Не потому, что ты преисполнен ненависти к тому, в ком нуждаешься, кажется, до безумия, а потому что позднее, в любой другой момент жизни, даже этого "ненавижу" окажется недостаточно, чтобы остановить разрушительные для мира и твоей собственной души события и чувства, раскрученный коварным миром маховик вашей обоюдной гибели.
  Но где то начало, и как вернуться туда, если его нет и никогда больше не будет на свете, только внутри тебя, только в больной памяти, которую не изменить и от которой не избавиться?
  Дождь одинаково хлестал правого и виноватого, писал Сомерсет Моэм, осмысляя одну из важных библейских истин. И пришёл к выводу, что жизнь - это вышитый персидский ковёр со случайным бесконечным узором. И узор этот - твоя судьба. Такая, какой только и может она быть в борьбе косных законов природы против её божественных законов. То, что дано только тебе и больше никому другому. Что и есть вся твоя жизнь, от первого его мига до последнего. И если бы всё обстояло по-другому, это был бы не ты, это был бы другой человек, чужая судьба. Другие уже есть, важно что среди миллиардов их в этом огромном мире есть твоя уникальная личность.
  На свете есть только тот, кто родился и живёт. Больше никого.
  - Так не бывает...
  - Бывает...
  
  ...И если пряник и кнут
  Не смогут тебя нагнуть,
  Тебя без суда распнут
  За то, что держал свой путь.
  Пожертвуй всем дорогим,
  Ступай чужою тропой.
  ...Но если ты станешь другим,
  То кто же будет тобой?
  
  Сева вымок и продрог. Опустевший школьный двор, по асфальту которого беспощадно хлестал дождь, был под стать тому, выкручивающему, что клубилось в Севиной душе.
  Он с пяти лет не умел плакать. Только дождь стекал по лицу, срываясь с подбородка в ворот рубашки.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"