Ялпачек-Леви Гацуцын Виталий : другие произведения.

Via Dolorosa

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман о жизни художника и писателя, потерявшего на родине семью, и уехавшего в поисках забытья в Панаму.


   Гацуцын Виталий Владимирович.
  
  
  
  
   "Виа Долороса"
  
  
  
   Роман.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   ПРЕДИСЛОВИЕ
  
   Итак, читатель, я выношу на твой суд свой первый роман, написанный, впрочем, давным-давно. Поначалу он был безо всякого предисловия. Мне по наивности казалось, что вполне достаточно того, что есть. В конце концов, зачем предварять то, о чем читатель узнает сам, прочитав книгу. Но после того как, написав слово "конец" и поставив последнюю точку, я стал искать редактора, готового рискнуть своими капиталами и вложить их в издательство столь рискованной вещи, как первый роман никому неизвестного писателя, в адрес моего романа последовали три основных вопроса:
   -О чем ваша книга?
   -Что такое "Виа Долороса"?
   -Почему "Виа Долороса", а не как-нибудь по-русски?
   Столкнувшись с этим перечнем вопросов немалое количество раз, я понял: без предисловия не обойтись. И хотя в то время я уже работал над своим вторым романом, мне пришлось-таки однажды ночью, когда никак не приходил сон, встать с постели, выйти в кухню, заварить в два часа ночи чай, вставить в магнитофон кассету с записью оперы Ллойда-Уэббера "Иисус Христос - суперзвезда" и под голос Иена Диллана ответить на эти три вопроса, - все равно ведь никто дальше предисловия читать не будет.
   Начал я со второго: - что такое "Виа Долороса"? Сейчас-то это знают многие, а в то время я сам только услышал это красивое словосочетание. Я долго мучался над названием романа. Начинал я его как "Резус-фактор". Но "Резус-фактор" - я знал это сразу - было только рабочим названием. Слишком уж по-хейлиевски звучало оно. Потом были "Осень после ночи в начале июля", "Тринадцатая пушка", "Стрижиное счастье", "Дождь на том берегу" и еще с десятка два названий. Но удовлетворения не приходило, - все было явно не то. И вдруг совершенно случайно, в какой-то утренней программе, я услышал слова "Виа Долороса", и их перевод - "скорбный путь". Я принял это тогда за подсказку Божью. В самом деле, что такого удивительного было в том, что Бог, сподобивший меня однажды возомнить себя писателем, сесть за письменный стол, придумать и написать роман, не мог подсказать мне такой простой вещи, как название? Оказалось, что Виа Долороса - это улица в Иерусалиме, - путь, по которому Христа вели на распятие. Нет, читатель, я не равняю своего героя с Христом, и не модную ныне тему пытаюсь использовать, в стремлении привлечь внимание к своему роману. Просто я хотел сказать, что Христос есть в каждом из нас. И в моем герое, живущем с чужими женщинами, в чужой стране, занимающимся чужим для него делом, Он тоже есть.
   Теперь о том, почему я оставил "Виа Долороса", а не предпочел русский перевод "Скорбный путь".
   Да потому, что в словах "скорбный путь" нет ничего, кроме скорбного пути. А в конце Виа Долороса было не распятие, а - Воскресение! И я не мог оставить без веры в него своего Сергея Волошина. Ужель бы моя рука, рождавшая из-под пера его образ, его мысли, его любовь, допустила слова вечной надежды "Виа Долороса" сделать "Скорбным путем"?
   И, наконец, последний вопрос, который всегда задают первым: - о чем же книга?
   Частично, я уже ответил и на него: - о человеке, живущем в чужой стране, занимающимся чужим делом...Но еще я хотел, чтобы эта книга получилась о любви: - Любви к своей женщине, Своей земле, Своему делу. А еще - о Прошлом и Памяти, о Будущем и Надежде. Но и об этом я, кажется, уже говорил. Тогда, о чем же книга? Наверное, просто о жизни. Не больше того.
  
   Виталий Гацуцын.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   "...уважаимый сиргей владимирович письмо это пишыт вам мария с нетомли куда попали вы когдато с поезда..."
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   ПРОЛОГ
  
   Мчится поезд. Стучат колеса.
   Стук-стук, стук-стук...
   И за окном, в прозрачной голубоватой дымке, над тихими утренними полями восходит солнце.
   Пирамидальные тополя, частоколом разбросанные вдоль железной дороги, замелькали мимо окон, зарябили в глазах своими тенями: свет-тень-свет-тень-свет-свет-свет...Все больше света. Все выше солнце. И уже трогают его лучи, пока еще несмело, отдергивая руки от теней деревьев, краешки рельсов. И бежит слепящий блик по встречному пути, по отшлифованному тысячами пар колес металлу. Несется между солнцем и вагоном. Вдогонку - по встречному пути. Бежит, бежит...Сходятся рельсы - расходятся рельсы - множатся - разлетаются - и...опять сходятся. Сходятся, собираются в одну колею. И когда от круговерти шпал начинает кружиться голова, выхватываешь взглядом, как кадр, одну-единственную шпалу из серо-смольного полотна и провожаешь её вдоль вагона, вдаль. Так далеко, насколько хватает возможности ее видеть. Потом провожаешь кадр с другой, и еще, и так до тех пор, пока не устанешь или не перестанет кружиться голова.
   Стук-стук, - стучат колеса, - стук-стук...
   Поезд начинает огибать холм и вдали, совсем маленький, суженный, как наконечник стрелы, становится виден тепловоз, протаскивающий поезд по изгибу дороги. И ты видишь тогда - какой длинный этот твой поезд, и пробуешь представить, как он наполнен людьми. Людьми, которые наполнены жизнью. Так соты бывают наполнены медом. Все люди - каждый - сосуды, несущие эту жизнь. Они сами, как поезда, напитанные людьми. И люди переносят свои жизни из пункта "А" в пункт "Б"..,в пункт "В"..,пункт "Г".., "Икс".., "Игрек".., "Джей".., "Йуд"...и несть конца буквам, в которые мчатся люди из пункта "А". И где-то, перенесенные, они сложатся в слова, которых тоже много, но означают которые всегда одно:
  
   Иэ, кодус, дом..,
   Эма, мутэр, мама..,
   Шлях, уэй, дорога..,
   Элу, лайф, жизнь.
   А жизни снова, на стучащих колесах переносятся дальше. Туда, где слова уже сплетаются в стихи, и где слова переплетаются в прозу. И снова стихи об одном, и снова проза об одном - о доме, дороге и жизни. И еще о других поездах. И о других жизнях. И о вечной неразрывности жизней и поездов.
   Всеобщее братство становится простым и понятным. Как проста и понятна капля воды. Как прост и понятен океан - всего-навсего множество капель. Но только ли капель? А разве не рыб? Разве не растений? Разве не останков тех великих множеств, кто больше уже не покинет океан? - Но ведь это и не океан уже - это мир. И если Океан - мир, не мир ли тогда и капля его? Проста ли капля?..
   Мчится поезд. Стучат колеса. Переносятся жизни из пункта "А".
   В одном из вагонов этого океана-поезда, где-то в конце состава, на боковом месте, глядя в окно и иногда провожая в нем что-то взглядом, едет человек, о котором на ту пору я знал все. Тогда ему было тридцать два года, но ранняя седина хоть и не сильно, но уже коснулась его темных волос. Он сидит и потому трудно поначалу определить его рост, но мне известно, что он невысок, - во всяком случае, не настолько высок, чтобы в людском потоке мог обратить на себя внимание. Черты лица его, все еще несколько сглаженные недавней молодостью, довольно правильные. И в целом - лицо доброе. Может, только чуть изможденное, но это от недавней болезни.
   Я знаю об этом человеке все, потому что этот человек - я. Тот я, что был много лет назад.
   Годы прошли быстро, и только я - тот же. Я, конечно, все тот же. Может, лишь с той разницей, что морщин стало больше. С той разницей, что волосы уже не с проседью, а совсем седые. С той разницей, что сейчас...- осень. Но может это, как раз, главное. Главное то, что сейчас осень.
   Сознание так давно и так упоительно безнадежно отстало от времени! Ведь вот оно, вот, еще только начинается лето. Совсем недавно сошли ручьи, и тело еще не пресытилось теплом. И я там - в еще невыгоревшей под солнцем траве, там - во вчера зазеленевших листьях, в, пока еще прохладной, воде реки. Я - там! Но только теперь везде, увы, осень.
   Она пришла быстро и неожиданно, как это ни смешно - ведь что еще может прийти после лета? Как рассказ Хемингуэя, без предисловия и вступления, сразу началась она с диалога и с первых же строк окунула города в свой дождливый, многостраничный разговор. Сюжета нет, только дождь. И два дерева, что растут напротив окна и, обычно, дольше других остаются зелеными. Такие красивые еще совсем недавно, они стоят теперь со своими протянутыми вверх коричневыми исковерканными руками, окруженные мертвой опалью листьев. Низкие, тяжелые тучи, плотно обложившие небо, выбрасывают все новые снопы мелких секущих брызг, дырявя ими последнее трепетание пожелтевшей жизни.
   Собственно, не так уж она и плоха - эта пора поздней осени. Под ее заунывную серость хорошо вспоминать о лете. Тогда даже в одиночестве, как в итоге чего-то, начинает смутно проглядывать хоть какой-то смысл. И смысл этот тоже прост:
   - Весь мир - одна пустая комната, где вместо стен - дождь, и среди дождя - ты. На тебе заканчивается жизнь, ты сконцентрировал в себе смысл жизни последнего из живущих. Всё уже в былом, и из времен, из всех времен, есть только настоящее, и, может, сколько-нибудь будущего. Жизнь же осталась там, в лете: друзья (были ли они?), поезда, люди... Много людей, много-много людей...Их лица, как маски на карнавале, - кружатся, кружатся, мелькают вокруг, строят из прошлого рожицы, нарисовано улыбаются или обильно льют пресные театральные слезы. И только тихое сожаление осталось о них, тихое сожаление осталось обо всем. Везде же, и даже в этой стране без желтых листьев, - осень. И уже все увереннее хозяйничает она в начинающем осыпаться саду твоей жизни. Тоскливая и брюзжащая осень, липкая и навязчивая, как слякоть на тротуарах, на которую хоть и досадуешь, но, в конце концов, перестаешь замечать, и разве что иногда напомнит она о себе каплями черной слизи, уже подсохшей, на брюках. Но ее всегда легко стереть. Да и не видна она, если на сером.
   Зимой хуже. Зимнее одиночество похоже на бездомную вокзальную блядь. Или на склеп. Низкий и мрачный, в сырой глубине своей хранящий останки воспоминаний.
  
  
   ******************
  
   Я сижу за большим письменным столом и, чтобы отвлечь себя от дождя по ту сторону океана, пробую писать. Мне хочется написать о сильном человеке. Он один, на затерянном в морях острове, среди голых скал и серого неба пытается выжить. И жить...
   С тех пор, как сам я живу здесь, с вечной осенью в памяти, все мои герои бывают одиноки. Потому я, наверное, и люблю Хемингуэя и Ремарка, что герои их - хорошие художники и сильные мужчины - всегда одинокие люди. Мне не близки мушкетеры - их много. Мне близки Томасы Хадсоны.
   Они, как и я, тоже любят своих котов, потому что им, как и мне, никого больше любить не осталось. Они, как друзья по несчастью, говорят, что не только тебе сейчас хуже всех. Они живут на таких же , как сами, одиноких островах в одиноких больших океанах, и на их островах также не бывает желтых листьев. Они помнят своих погибших сыновей и хорошо знают, чего стоит их дело. Настолько хорошо, что даже жизнь свою они ставят ни во что в сравнении со своим делом. Вот тут между нами разница - я давно не знаю, кому нужно, и нужно ли вообще кому-то, дело, которое делаю я. - В мире миллиарды книг, и есть ли в этом мире нужда в моей - миллиарды первой? Кто будет читать ее? Что нового я могу сказать после уже сказанного в тех миллиардах?
   Еще я - никчемный художник. А жаль - живопись куда благодарней и новей. Потому что всегда ново утро и нов вечер, и новы листья после дождя. А литература что? - опять все те же жизнь, дорога, дом, любовь...И что нового скажу я? - Снова только то, что я один, без родины и семьи, а значит, без любви и смысла, живу и хочу придумать на этом чистом белом листе бумаги сильного человека, которого никто, никогда, нигде не видел. Сколько раз придумывали таких людей, но от этого в жизни их не стало больше. Как оправдать свое дело? Оправдать тем, что я люблю его и только его умею делать? Но умею ли? Не научился ли бы я всего за несколько дней лучше, чем писать книги, сажать, например, деревья? Разве не все, о чем просил Создатель Адама - следить за Садом, и обмолвился ли Он хоть словом о том, чтобы Адам написал в этом Саду книгу? А ведь та книга была бы первой, и все в ней написалось бы впервые, даже такая милая банальность, как "я тебя люблю". Но право чертать на скрижалях Господь оставил за собой. Зачем же я, ничтожество, по сути дела, жгу годы своей, пусть даже только для меня, но все же дорогой жизни за этим письменным столом? Зачем порчу бумагу, которая была когда-то не мною посаженным деревом, лишь для ухода за которым я, может, и явлен был на свет? Не разумнее ли, и не нужнее ли земле этой, чтобы перед тем, как взять в руку перо и сесть перед чистым листом бумаги - посадить столько деревьев, сколько на эту бумагу понадобится? И при этом еще одно дерево, - чтобы оставить след на земле, если в конце жизни оставить больше будет нечего.
   Объяснений нет. И объяснение одно - мне необходимо это дело - придумывать на бумаге чужие судьбы. Для того, чтобы уйти от своей. Даже если никто о них не будет читать - это то малое, что есть еще у меня кроме склепа и кота, и осени в стране за океаном. За этим столом я в силах оживить кого угодно. У моих сыновей, родившихся за этим столом, никогда не будет саркомы, а жены мои доживут здесь, вместе со мною, до глубокой старости, не познав кошмара смерти от рака груди. Только...только здесь у моих героев почему-то не бывает ни жен, ни сыновей, ни даже земли, которую после они покидали бы, сами не зная зачем.
   Мне некого и нечего терять. Никогда, даже в старости.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
   "ДЕРЕВО ЗА ОКНОМ"
  
   Глава 1
  
   Всю жизнь я любил дорогу. Мне быстро наскучивали самые красивые города и самые экзотичные горы. Любая работа становилась мне в тягость, если я слишком долго задерживался на ней - мне все время хотелось идти куда-то дальше. С детства я проглатывал громадное количество книг, движимый постоянно тревожащим чувством - узнать, что же будет дальше: в следующей книге, в следующем городе, на следующей горе. Я перепробовал множество профессий, пока, наконец, не нашел ту, которая максимально сблизила меня с дорогой - я стал писателем. Те, кто думают, что жизненное пространство писателя ограничивается размерами его рабочего стола, глубоко ошибаются. Потому что нет более непоседливой работы на земле, - ведь, помимо дорог существующих, я проходил тысячи километров дорог придуманных, и, помимо судеб реальных, пробирался сквозь девственные леса судеб, рожденных моим воображением. Флюиды чужого разума, кванты света чужих мыслей, километры строк чужих писем - все это жизненное пространство писателя, конечные пункты моих дорог. И рассказ мой, как и моя нынешняя жизнь, тоже начат с дороги.
   Почему начало всего я слышу в стуке вагонных колес; вижу в колышущемся в стакане с подстаканником чае, недопитом и остывшем; в беге яркого солнечного блика по рельсам за окном; в дымчато-прозрачном утре, обещавшем такой хороший день?
   Может потому, что все, что было после, стало само похоже на долгую, бесконечную, монотонную, как наскучившая жизнь, дорогу. Дорогу, которую все время достраивают, и она никогда никуда не приводит. А ведь дороги потому и интересны, что они выводят к городам.
   Или похоже на тот день, поначалу хороший, но закончившийся, несмотря на утренние обещания, проливным дождем.
   Может потому, что уже утром следующего дня я лежал под капельницей в реанимационном отделении, и дорога закончилась совсем не там, куда вела вначале. И сама жизнь вывернула в тот день куда-то совсем не туда.
   Пути Господни неисповедимы, но с какой бы радостью отказался я от этого, по которому иду уже столько лет. Слышишь ли Ты меня хоть иногда, Господи?! Отец Фредерико как-то говорил о многострадальном Иове, который за многострадальность свою был вознагражден Тобою. Но, наверное, только один был у Тебя Иов. Наверное,- один... Мне же так и дальше постоянно смотреть на это тропическое солнце, а самому, в то же самое время, брести под дождем, в другой стране, по слякотной дороге, ведущей в старость, и зимами подбирать с собой в дорогу бездомную, молчаливую блядь - одиночество.
  
   ******************
   В тот вечер, в поезде, когда еще только-только начали размазываться по стеклу первые капли дождя, я вдруг почувствовал острую боль в боку. Она захватила меня неожиданно, ведь всего две недели назад я выписался из больницы, где почти месяц лежал с той же желче-каменной болезнью. Тогда боль прошла, и вот теперь она вновь разрывала меня вместе со всем миром на части, сбивая дыхание и скручивая пополам. Не знаю, как долго я мог бы выносить эту боль, если бы защитные силы моего организма не пришли мне на помощь. - Горячая, плотная волна стиснула голову, и я потерял сознание.
   Вот, собственно, и все начало: утро, дорога, вечерний дождь - и боль. И потом пустота.
  
  
   ******************
  
   Сознание, а с ним и ощущение жизни, вернулось ко мне только на следующий вечер, в больнице небольшого станционного городка Нетомли, куда меня сняли прямо с поезда. И первое, что увидел я, открыв глаза, было большое зеленое дерево за окном, мерно раскачивающее ветвями вслед потокам уплывающего в близкую ночь воздуха. Боли я не чувствовал, и только ощущением полной разбитости и усталости было заполнено тело. Слегка кружилась голова, и от вида качающихся ветвей меня начало мутить. Я снова закрыл глаза и глубокими вздохами попробовал успокоить сильные, частые толчки сердца. И действительно, стало покойно и хорошо, когда мысли перепутались, раскачались, расколыхались и перенесли меня в сон - на этот раз уже обычный, белый, больничный сон.
   Спал я долго, а когда окончательно проснулся, зеленые листья дерева за окном уже были подсвечены близким к зениту солнцем, разбросавшим по всей палате пятаки нарезанных лимонными дольками лучей.
   Поезд, дождь и боль остались теперь где-то далеко, в ирреальном, запланетном, звенящем тумане минувшего. Только помнилось кружение целого мира и гул голосов вокруг. И чернота. Чернота, а потом яркий свет в глазах. Свет заслоняло лицо в белой маске. Над маской, за очками, мне вспоминался темный сосредоточенный взгляд. И снова свет, и темнота..., и чернота. А потом зеленые листья, которые качает ветер.
  
   (Их, наверное, и сейчас качал бы ветер - листья нашего дерева, если бы там, в эту пору, не было осени.)
  
   Вокруг меня висел плотный, специфический запах больницы. Окно, в котором качалось дерево, было до половины завешено квадратными кусками белой простыни с черными казенными штампами по углам. Если бы в то утро у меня было достаточно сил для воображения, дерево, солнце и окно я мог бы снова сравнить с вагоном. Но сил не было, и от несостоявшегося сравнения осталась только легкая растревоженность перед чередой событий, - после чего-то похожего может наступать темнота. Я невольно впился руками в кровать, чтобы кружение мира опять не бросило меня в небытие. Но все прошло вместе с быстрой волной холодного мелкого пота.
   Я не знал ни где я, ни что со мной. Я только понимал, что нахожусь в больнице. Сильно хотелось пить. Я облизнул губы - они были пластинчаты, как слюда. Вместе с жаждой пришел вопрос: почему сюда никто не заходит? Я лежал и думал, не стоит ли мне попробовать подняться, но едва оторвал голову от подушки, как почувствовал в груди внезапное нарождение новой, незнаемой раньше боли. Я замер, и боль тоже замерла. Тогда я решил не делать больше никаких движений и лежать, пока не узнаю, что со мной. Похоже было, что мне сделали операцию, - от места солнечного сплетения и вниз, к паху, уже ясно щемила непривычная натянутость кожи под швом.
   В это время дверь в палату открылась.
  
   ГЛАВА 2
  
   В палату вошла санитарка в белом халате и косынке, подвязанной назад. На первый взгляд лет ей было около шестидесяти. За время моих, частых в последнее время, отлежек в больницах, я без труда научился, только по тому, как подвязана косынка, отличать, кто передо мной - санитарка, медсестра или врач.
   Увидев мои открытые глаза, женщина улыбнулась и, платком промокнув мне липкий лоб, сказала: "Ну, вот и хорошо".
   - Что хорошо? - спросил я.
   - Хорошо, что открыл глаза. Значит, все будет в порядке, - сказала она. - Можешь поздравить себя с днем рождения.
   Лицо у нее было некрасивое, но добрая улыбка и глаза, почти выцветшие, с мелкой сеточкой морщин по уголкам, делало его похожим на лицо постаревшей мамы.
   Я еще толком не пришел в себя и потому спросил:
   - С чьим днем рождения?
   - Твоим, - ответила она.
   - Разве уже сентябрь? - спросил я, с легким беспокойством прикидывая, мог ли я так долго находиться в беспамятстве.
   - Да нет, что ты! - рассмеялась она. - Еще май. Только день рождения у тебя теперь не только в сентябре.
   - Что, я был так плох?
   - Ну, я, конечно, видала, когда бывало и хуже, только...
   - Только что?
   - Только в себя они, обычно, уже не приходили. Так что можешь отсчитать от сегодняшнего два дня назад, и обвести двадцать первое число самым красным карандашом, какой только найдешь. Или лучше, вырви из календаря этот листок и носи с собой.
   - А это зачем?
   -Примета, говорят, такая. Ерунда, конечно, но, вроде как на долгую жизнь. Ты теперь, Сережа, должен жить долго. Сто лет, и никак не меньше. - Она замолчала, думая о чем-то своем, а потом добавила: - Тебя ведь Сережей зовут?
   Я кивнул.
   - Я и без этого теперь проживу долго, - сказал я.
   - Прожить долго, - посмотрев в окно, сказала она, - наверное, мало.
   - Может быть, - согласился я, но, не имея сейчас желания философствовать, спросил: - А вас как зовут?
   - Мария, - просто сказала она.
   - Мария? А отчество?
   - Ты когда-нибудь слышал, чтобы у санитарок бывало отчество? - усмехнулась она. - Нет, я привыкла жить без отчества, и на "ты". Ты не подумай, это нисколько не обидно. Мы, ведь, даже Бога называем на "ты". Смешно, правда? Всех на "вы", а Бога на "ты".
   -Да нет, - сказал я. - Не смешно. Скорее, обычно. Обычно, когда кому-то по заслугам не додают, - вот, как в случае с Богом, - и обычно, когда наоборот. Вы разве не замечали, что это обычно?
   - Замечала, - усмехнулась Мария.
   - Так все же, как ваше отчество? - спросил я. - Меня, ведь, в Бога верить как-то не научили. Я его никак не называю. А вас просто Марией называть неудобно.
   - А в Него верить и не надо, - сказала она, не отвечая на мой вопрос. - Что в Него верить? Он есть, да и все.
   В ее голосе была даже не убежденность, - это было просто абсолютное знание. Я всегда завидовал людям, которые что-то знают вот так, наверняка, без сомнений. Завидовал, хоть и не очень верил им. Потому, когда мне говорили, что знают что-то наверняка, мне всегда хотелось переменить тему разговора.
   - Вы напоминаете мне мою маму, - сказал я и закашлялся.
   - Тебе не нужно сейчас разговаривать, - мягко сказала Мария. - Потом все расскажешь.
   - Ерунда, - сказал я слегка севшим после кашля голосом. - Скажите, а имя мое вам откуда известно?
   - Оно написано в твоем паспорте, - ответила Мария. - Ты полежи пока, а я должна сказать дежурному врачу, что ты уже проснулся.
   - А что, кроме дежурного врача никакого другого нет? - спросил я, с профессиональным цинизмом не доверяя милосердию по очередности.
   - Сегодня воскресенье, - пояснила Мария, подходя к двери. - И врачи по выходным есть только дежурные.
   -Постойте! - остановил я ее вслед.
   Она обернулась.
   - Что со мной?
   - У тебя вырезали желчный пузырь, - сказала она. - Его прорвали камни.
   - А без желчного пузыря люди, вообще-то, живут? - спросил я.
   - До ста лет,- улыбнулась Мария. - Да что тебе говорить, ты, ведь, сам сказал, что будешь жить долго.
   -Ну да, конечно, - вспомнил я свою недавнюю браваду. - Я и забыл об этом. Тогда, уж, скажите заодно, что это за город?
   -Какой это город? - как-то грустно сказала она. - Поселок. Нетомля.
   И она вышла, тихо, без скрипа, притворив за собой дверь. Впрочем, тут же отворила ее снова:
   - Совсем забыла! Твоей жене телеграмму дали. Она ответила, что скоро приедет. Ты уж постарайся показаться ей не слишком больным, хорошо?
   -Договорились, - улыбнулся я ей.
  
   ****************************
  
   От определенности сразу стало как-то легче. И, в общем-то, проще. Жить без желчного пузыря, наверное, будет нелегко, но об этом я решил подумать позже, когда хоть немного вычухаюсь. А в тот момент все стало для меня определенно и просто. Тем более, что и Мария обещала мне сто лет жизни. Почему-то, стало даже как-то радостно - ведь не один же я, в конце концов, буду жить без этого чертового желчного пузыря. А еще радостно оттого, что, как и все, не слишком здоровые люди, я опасался совсем другого. И что это оказался только пришедший в негодность желчный пузырь, а не то другое, приходил, может и неуместный, но упоительный кураж. Так, как если бы я тому, другому, показал, как в детстве, язык. Тогда я действительно знал, что проживу долго. Как, например, когда-то я узнал, что никогда не утону.
  
   Мне тогда только исполнилось двадцать пять лет, и хотя я всего две недели назад женился, жена моя уже лежала в роддоме. Что поделать, мы были молоды и грешны. Но я счастлив сегодня, что тогда мы были такими. В этом грехе я не раскаюсь никогда, - судьба и так не слишком много отпустила нам быть вместе, и я рад, что мы обманули ее хоть на те несколько месяцев, в которые так грешно и сладко любили друг друга до нашей свадьбы.
   В тот день с Севера должны были прилететь в отпуск мои родители, с которыми я не виделся несколько лет.
   Мои милые, вечные странники! Когда в силу жизненных обстоятельств ваши странствия на какое-то время прерывались, и вы вынуждены были тратить силы и время на элементарное обустройство своего очередного жилья, заранее зная, что оно временное, вы так напоминали мне больших красивых птиц, у которых связали маховые перья на крыльях. И я помню, как в такие времена чувствовал вашу близость, особенно когда высоко, в осенней сини проплывали куда-то на юг клинья ваших сородичей. И когда представлялась хоть маленькая возможность, вы тоже улетали, несмотря на непогоду. До какого-то возраста вы уносили с собой и меня. А позднее, когда я сам научился летать, и мои пути уже не стали совпадать с вашими, вы продолжали скитаться сами. И мне казалось, что вы всегда знали и сожалели только об одном - как мало времени будет вам отпущено, как много дорог останется не пройдено...
   Я сейчас думаю, - разве мог я родиться другим? Ведь вы так любили дорогу, и тоже так и не смогли пройти ее до конца. Два года спустя вертолет, в котором вы летели к стойбищу оленеводов, упал в сопках, и все, кто был на борту, погибли. Говорят, символическая их могила и сейчас еще сохранилась в одном из распадков, между вечно прозябшими сопками, окружающими таинственное озеро Эльгегыткин (что в переводе с чукотского означает озеро голубого нетающего льда). Завидный конец человека, который (если верить одному из восточных гороскопов моего отца) был в предшествующем приходе на Землю исследователем полярных льдов.
   Может, это передается с генами - не мочь в течение одной жизни доходить до конца дороги?
   А может, дойти должен был мой сын, которому вечером того дня, о котором я вспоминаю, еще только предстояло родиться?
   Впрочем, как бы ни было уготовано небом, но теперь я остался на дороге один. И кроме меня идти по ней уже некому. И только я все иду и иду...
  
   Все соединилось в тот день - ожидание, тревога, жара. К этому добавлялись тщетные поиски по закоулкам души чувства незнакомого, но уже совсем близкого отцовства.
   Я ехал в роддом, где лежала моя жена. Проезжая мимо городского пруда, мне вдруг подумалось, что если я сейчас выйду из трамвая и искупаюсь в этом пруду, что-то быстро и обязательно разрешится. А может, мне просто страшновато было ехать, и я непроизвольно хотел оттянуть время. Перед выездом из дома я звонил в больницу, и мне сказали, что моя жена уже в родильном отделении. А может, и правда, сила какая-то высшая, с помощью которой я должен был убедить себя в чем-то, заставила выйти меня, не доехав и до середины пути, и спуститься к пруду.
  
   Пруд был совсем неширокий, но глубина начиналась почти сразу от берега. Раньше здесь был карьер, в котором добывали песок. Потом карьер забросили, и на его месте образовался пруд, где по выходным спасались от жары разморенные удушливым маревом горожане.
   Я разделся и зашел в воду. С удовольствием ощутил я истомную прохладу, от которой тревоги мои сразу стали плавно успокаиваться, покачиваясь в такт зеленоватым волночкам, перемешанным с солнечными блестками. С силой оттолкнувшись, я нырнул далеко вперед. Вынырнув, я сделал несколько гребков и, расслабившись, лег на воду, лицом вниз, широко распростав руки и отдавая себя на волю едва ощутимого течения. Изредка я поднимал голову над водой, чтобы глотнуть воздух и посмотреть, как далеко отнесло меня от берега.
   Совсем незаметно я оказался на середине пруда. Легкость и спокойствие пришли на смену дневному угару. И вдруг, в очередной раз подняв голову над водой, я увидел слева от себя, совсем недалеко, девочку лет двенадцати, настолько худенькую, что резиновый круг, в котором она плавала, оказался слишком велик для нее, и она из него вывалилась. Сразу было видно, что плавать девочка не умела совсем. Она еще ничего не поняла, и только недоумевала, почему она вдруг оказалась одна во всем пространстве воды, и куда делся ее круг? Девочка тревожно оглядывалась по сторонам головой и с ужасом смотрела на свои руки, которые начали проваливаться в такую, вдруг ставшую совсем близкой, воду.
   Я понял, что она не сможет продержаться на поверхности, пока я сплаваю за ее кругом. А он на удивление быстро удалялся, влекомый небольшими, но, как оказалось, могущими быть коварными, волночками.
   Я подплыл к девочке как можно спокойней, так, чтобы она не успела испугаться ситуации, в которой очутилась. Но она, увидев меня рядом с собой, тут же, намертво, с силой, удесятеренной уже подступившим ужасом, обхватила руками, такими тоненькими и слабыми на вид, мою шею. После этого, и уже до самого момента, когда нас с ней вытащили на берег, я больше не смог сделать ни глотка воздуха.
   Какое-то время я еще пробовал плыть, но когда вода стала попадать в горло, я совершенно отчетливо понял, что сейчас утону. К моему отчетливому удивлению, страха я в тот момент не испытал. Страшно стало позже, уже дома, когда я перебрал в мозгу все звенья цепи, которую едва не разорвал: скорый приезд родителей, жена, в день моей гибели рождающая ребенка...
   Нас спасли купающиеся неподалеку мальчишки. Мне после было очень странно, как в толчее народа, которая в тот день была на пруду, кто-то сумел рассмотреть, что мы с девочкой тонем? Ведь, чтобы не испугать девочку, я ни единым жестом или криком не обозначил наше бедственное положение. Просто стал уходить на дно вместе с ней - в ужасе прилипшей ко мне девочкой. Я отчетливо помню, как ощутил песок на дне, а потом - как кто-то потянул меня за локоть.
   С того дня я точно знал, что не утону никогда.
  
   Линия жизни на моей левой руке обрывается дважды, - где-то на трети своей длины, и на середине. И оба раза разрывы соединены слабой, едва заметной черточкой, такой тонкой, что, показав ее однажды цыганке, я долго убеждал ее в том, что эта черточка действительно есть. Цыганка долго смотрела, потом махнула рукой и ушла, ничего не сказав и не взяв денег.
   Я не знаю, где была треть моей жизни, и где ее середина. Я только знаю, что два раза разорванная черточка этой жизни уже соединилась - один раз там, на пруду, и второй раз - в реанимации станционного поселка Нетомля.
   А дальше эта линия тянется ровно и широко, - судя по всему, куда-то в вечность. Только теперь я сомневаюсь, что хочу жить вечно.
  
  
   ГЛАВА 3
  
  
   Я понемногу приходил в себя. Сходила желтизна с кожи, и я даже потихоньку начал прибавлять в весе. И уже говорить стало не так трудно, как сначала.
   Теперь каждый день ко мне в больницу приходила моя жена Таня. Она приехала две недели назад, и по ее лицу я видел, как идет мое выздоровление. Все меньше оставалось в ее глазах той безысходной жалости, которая так больно тронула мое сердце, едва она вошла в палату и увидела меня.
   Я ждал ее приезда с нетерпением и надеждой. Она удивительно могла воздействовать на всех, кто хоть как-то соприкасался с ней. Как-то умиротворяющее. Сначала ее спокойствие казалось мне чем-то вроде бесконечного летаргического полусна, в котором покоилась ее суть. Поначалу она даже могла показаться безразличной к жизни. Хотя, в сущности, так оно, наверное, и было, если понимать под жизнью ту сумасшедшую круговерть, которую тогда понимал я.
  
   Жить, казалось мне, значит постоянно куда-то перемещаться, что-то менять, в чем-то убеждаться, заводить друзей, искать успех, встречаться и расставаться - неважно с кем.
   Как Хемингуэй, я мечтал ловить свою "большую рыбу" на Бимини, и мне самому хотелось стрелять львов в Серенгети. Я любил читать книги, но еще больше любил их писать. Я любил картины Ван Гога и Гогена. Я хотел научиться рисовать лучше, чем Дали.
   Все, что было - давно ушло, и многое из него теперь кажется мне просто смешным. И хоть я по-прежнему люблю Ван Гога и Гогена, но давно признал, что для меня даже Дали недосягаем. Я также давно смирился с тем, что ни "Трех товарищей", ни "Старика и море" мне, увы, тоже не написать. Но я сумел внушить себе, что все же смог бы написать неплохую книгу об одиночестве и море.
   Море много лет видно из моего окна на шестнадцатом этаже одного из домов Панама-Сити, жить в котором здесь считается непрестижным из-за дешевизны. Впрочем, хемингуэевский Старик тоже был одинок, если не считать чужого мальчика, и у старика было прошлое, и была его рыба. Вот только у Старика не было осени, терзающей его с другого берега океана. И не было зимы, в которой одиночество окончательно теряет смысл. А значит, я могу попробовать написать роман еще и об осени.
  
   У Тани все было не так. Нет, не проще! Просто - не так. Чем-то неуловимо она всегда напоминала мне стрижа.
   Маленькая темнокрылая птичка...Красива - нет ли? Для кого-то красива, для кого-то, может, и нет. Крохотные лапки стрижа едва развиты, - да они ему почти и не нужны. Зато у него хорошо развиты крылья. Взлетев однажды, стриж до конца жизни может так больше и не опуститься на землю. Эта птица сотворена только для воздуха. Каждое перышко ее неотрывно от неба.
   Поймать стрижа просто. Вечером, когда они кругами летают на уровне крыш больших домов, стоит только протянуть руку - и можно взять птицу прямо из воздуха. Она почти никогда не уворачивается от своей судьбы и принимает ее с абсолютной покорностью. Она не начнет вырываться из рук, пробуя ущипнуть их клювом. Вы можете протянуть руку - и взять из неба второго стрижа. Кошки могут переловить так всю стайку, - стоит лишь удобней устроиться на крыше, - и ни один из стрижей не свернет со своего круга. Кажется, в какой-то постоянный, загадочный сон на лету погружены эти птицы. Для них полет - это и явь и смысл. Все остальное - сон. Всем - нижелетающим - не дано постичь высоту этого стрижиного смысла.
   К этому пониманию я пришел не сразу, а лишь после того, как прожил годы с одним из Стрижей. Для того Стрижа небом была его семья.
   Милая Танюшка...Она всегда была похожа на девочку-подростка. Она жила лишь для своего каменного, в тридцать квадратных метров, типовой застройки, неба, для нашей стайки из трех особей. Но Стрижем была только она. В отношении ее дважды было истинно, что браки совершаются на небесах. Я сказал ей об этом незадолго до ее смерти, когда сам уже знал о близости неотвратимого. Наверное, она тогда меня не поняла - стрижи ведь не знают, что они стрижи.
  
   ********************
  
   Опять моя мысль вернулась к ней. И снова сидит она возле меня на больничной койке, и моя, все еще желтоватая, тонкая после болезни, рука согревается ее рукою. Мне приятно ее прикосновение, и в то же время, по смешной привычке недавней юности, немножко неловко. Таня смотрит в окно, и я начинаю смотреть туда же.
   Там, за окном, покачивает ветвями наше дерево. Мы так с ней тогда и решили - пусть это дерево будет нашим, ведь нам так нравилось смотреть на него. В нем, этом чудесном дереве, в каждом его листочке, чувствовалась сила жизни. В его буйной зелени, разросшейся уверенно и сильно, словно в этом городке никогда не бывало зим, я черпал свою надежду. Даже по гороскопу мой цвет - зеленый. Мы говорили с Таней о весне и о жизни. Впрочем, любой разговор - это, в сущности, разговор о жизни.
   - Не так давно, - говорила Таня, - ты опять улетел. Я шла домой и знала, что дома ты не встретишь меня. От этого мне было грустно. И вдруг я представила, что ты можешь не вернуться вообще. Я так ясно увидела, как падает самолет, в котором ты летишь, что у меня даже потекли слезы. Прямо на улице. Хорошо, что улица была пуста, и мне некого было стыдиться за свои слезы. Ты ведь знаешь, как легко я могу заплакать.
   Я улыбнулся. Я вспомнил, как она однажды зачем-то выбежала на улицу в мороз и накинула второпях на плечи мою куртку. У нее окоченели руки, но она боялась опустить их в карманы из страха найти там записку от другой женщины. Когда я вышел к ней, она стояла с заледеневшими от мороза руками и плакала от холода и обиды за записку, которой не было.
   Она помнила этот случай и, поняв мою улыбку, улыбнулась сама:
   - Что поделаешь, - ну такая я. - И продолжала: - Вот так я шла, ревела себе потихоньку, пока не дошла до парка. Вдруг, слышу, какой-то писк. Смотрю - на большом, желтом, оставшемся еще с осени листе клена сидит котенок. Маленький, совсем крошка, белый. Он не был красивым, как обычно бывают красивы малыши. Глаза его слиплись, и шерстка склеилась от грязи. Но он был такой жалкий. Я взяла его на руки и осторожно, чтобы не поранить, очистила ему глазки. И знаешь, я совершенно не чувствовала никакой брезгливости.
   Крошечный комочек, он почувствовал ласку и стал тереться своей чумазой мордашкой о мою руку. А потом свернулся клубочком, так уютно-уютно, и начал сосать мой палец. Щекотно! И причмокивал при этом совершенно как человечий ребенок.
   - Наверное, принял тебя за свою маму.
   -Наверное, - улыбнулась Таня. - Я спрятала его, такого грязного, под плащом, чтобы согреть, и пошла дальше. И вдруг заметила, что слезы высохли, и мне, почему-то, вдруг стало так хорошо-хорошо! Он так легко успокоил мои страхи, этот котенок. Вскоре я посмотрела на него и увидела, что он заснул. Я грела его, и сама чувствовала его тепло. Наверное, я так глупо выглядела со стороны, когда улыбалась неизвестно чему. Никто не может так умиротворять, как кошки.
   - Плакать - и сразу смеяться - это так похоже на тебя, - улыбнулся я, нежно кладя свою руку поверх ее руки.
   И она тоже улыбнулась мне.
   - И тогда я увидела, что уже совсем весна. Она проникала во все клеточки моего тела. Листья еще не распустились, но почки на березах висели такие набухшие и сочные. И в самом воздухе чувствовалось, что вот-вот природа опять станет матерью. Знаешь, предвестие материнства природы так же зримо, как предвестие материнства женщины. В такие минуты для меня совершенно отчетливо становится ощутимой бесконечность жизни. Всё умирает лишь для того, чтобы тут же родиться сызнова.
   - Это не ново, Танюша. Это основа не одной религии.
   - Ну и что с того? Я вовсе не старалась сказать что-то новое. Да и разве какая-нибудь из религий вообще говорит о чем-то новом? Разве все они не говорят об одном? Разве не обобщают уже найденное, сказанное, десятки раз оправданное? Между ними и разница-то вся только в том, что об одном и том же они говорят по-разному.
   - Как сказать? - усомнился я. - Я слышал в одной религии слова "не убий", а в другой "убей неверного". Разве это об одном?
   - Я мало в этом разбираюсь, - сказала Таня, - но только я знаю, что в той, где сказано "не убий" есть также и "око за око". Я говорю о другом, - о том, что все религии едины в главном - в утверждении бесконечности жизни.
   - Один белый бездомный котенок привел тебя к прекраснейшей мысли во Вселенной, - сказал я.
   - Нет, - сказала Таня, переводя взгляд от окна мне в глаза. - Он помог понять мне нечто гораздо более важное. Он мне сказал, что самое дорогое - это даже не сама жизнь. Ведь она все равно бесконечна. Разве может быть самым дорогим то, что никогда не утратишь? Самое дорогое - не быть одному. Потому что без этого - зачем бесконечная жизнь? Даже просто очень долгая жизнь - это страшное наказание, ведь к ее окончанию может не остаться никого, кого ты любишь, или кто когда-то любил тебя. - А потом, - добавила она, - этот котенок уже не бездомный.
   - Он, наверное, прав. И тогда пусть он будет здоров, твой отныне небездомный котенок. Ведь он помогает формулировать такие красивые истины. Жизнь бесконечна. Извергаясь, вулкан уничтожает самое себя. Но из его извергнутой лавы родятся новые горы. И море после шторма оставляет озерца.
   - А если не озерца, то, хотя бы, лужицы, - подхватила Таня.
   - А если не озерца, то лужицы. И на свете всё рождает жизнь. Даже сама смерть рождает жизнь. Ведь там, где лежит умерший, иногда вырастает дерево.
   - А если не дерево, то хотя бы былинка?
   - А если не дерево, то хотя бы былинка. Умирает и былинка...Но из земли она напоит соком своего распада жизнь кого-то другого, немедленно идущего на смену, по незыблемому закону бесконечности жизни.
   - Да. Но только вся эта бесконечность не будет стоить ровным счетом ничего, если однажды ты не вернешься домой.
   - Я всегда буду возвращаться домой. Потому, что в моем доме всегда будешь ты. Я буду возвращаться к тебе, - сказал я тогда. - Но и ты обещай мне то же.
   - Но ведь я от тебя никогда и не уезжаю.
   - Все равно, обещай.
   - Обещаю,- сказала Таня и поцеловала меня.
  
   Как и все женщины, она не сдержала обещания. И с этим не оставила мне никакого смысла в бесконечности жизни. И только кот, белый, голубоглазый, полуоблезлый от старости, все еще живет со мной. Кот, который помогает формулировать красивые истины. Кот, который всегда прав.
   - Ты прав, Чанг?
   - Мяу, - философски ответил кот, и потерся старческой, почти ослепшей мордой о мою руку.
  
   ГЛАВА 4
  
   Наверное, именно с тех пор я постоянно бегу от памяти. Но, так как убежать не могу, то время от времени и пишу такие главы, как эта.
   Глава эта, наверное, даже не имеет отношения к моему рассказу. Но жизнь моя в этой стране, куда убежать я попробовал когда-то от своих воспоминаний, оказалась сама нескончаемыми попытками борьбы с памятью. Воспоминания с годами настолько наслоились одни на другие, - ранние на поздние, хорошие на плохие, тяжелые на радостные, что я уже и сам не могу разобрать порой, какие из них мне нравились, а какие хотелось забыть, какие в череде событий были прежде, а какие потом. И когда память моя окончательно заблудилась в прошлом, она в досаде бросила по ветру все события прожитого - и многие из них, улетевших за ветром, тогда же и забылись. Другие упали на землю, пожелтели со временем, сгнили, и, в конце концов, тоже исчезли в нескончаемых перипетиях жизни.
   А третьи осели на большом ветвистом дереве, привились, и после - прижились, - и их я вижу каждый день. Утром и вечером они со мной, и даже ночью порой приходят в мои сны.
   Дерево это теплое, и оно терпко пахнет листьями. Трава под ним растет густо, и на ней всегда мягко и приятно отдыхать. Прислонишься к стволу и смотришь вверх, сквозь листья, на небо. А потом переведешь взгляд вдаль - и увидишь море, как рыбьей чешуей покрытое легкой рябью. И тогда плотнее прислонишься к дереву, чтобы можно было дольше смотреть на море.
   Так и получается, что все мои воспоминания просачиваются через образ дерева. Это дерево связало их воедино, сотворив себе из них зеленую неувядающую крону. Я дышу его листвяным ароматом и вспоминаю, как во дворике, в котором я родился, тоже росло дерево.
   Оно ли было большим, я ли слишком маленьким, но мне до сих пор оно представляется огромным, осеняющим весь дворик, - и все детство. И рядом с этим деревом, в самом сердце моего детства, я часто вижу няню.
   Надо же, ведь у меня когда-то была няня!..
   Она давно умерла. После того, как родители увезли меня из городка моего детства, я был у нее только однажды - через много лет после отъезда. Я тогда побывал у нее и, уезжая, точно знал, что это последний раз, когда я вижу ее.
   Это редкое знание - знание "последнего раза". Потому, что всегда лжешь себе и другим, что ты приедешь еще, что ты еще вернешься. Так я лгу себе и теперь. И только где-то глубоко в душе ты знаешь, что никогда больше не найдешь времени, не найдешь сил, не найдешь денег, не найдешь еще чего-то...А может, просто не захочешь найти. Из страха - увидеть меньшее, чем ожидаешь.
   В жизни я познал много утрат. Я прошел через весь Скорбный Путь утрат; от утрат людей до утраты родины. И с каждой такой утратой заканчивалось что-то и в моей жизни. Но после смерти няни в душе осталось чувство неоконченности, незавершенности. Может, незавершенности любви. А может, наоборот, чувство потери начала. Начала жизни.
   И глава эта - один из листочков моего дерева. Как же можно его оторвать?
  
   *******************
  
   В те годы писателем себя считал только я сам. Для всех же остальных я был обычным рабочим обычного завода. И был у меня обычный отпуск, который подходил к концу. Я тогда нигде и не побывал, и потому становилось жаль, что отдых, которого ждал целый год, так и не состоялся.
   Я ехал в автобусе, размеренно урчащем двигателем, и солнце слепило глаза, отчего они невольно закрывались, и я все больше погружался в ленивую дремоту. И в это время неожиданная мысль как-то разом отодвинула от меня то разморенное состояние, в котором обычно пребывает большинство пассажиров полуденного автобуса.
   Я подумал о том, что уже Бог знает, сколько лет не был я в городке моего детства. Лишь какие-то пятна воспоминаний еще сохранялись во мне. Маленький двор, песочница и громадное дерево (наверное, каштан), - таким запечатлено в памяти место моего рождения.
   Еще помнится мальчик-сосед. Няня почему-то запрещала мне с ним играть, но мы всегда находили место, где могли встречаться без вездесущих глаз взрослых. А потом у мальчика умерла мать, и дружба наша ушла сама собой. Я безотчетно стал бояться заходить к нему в дом, и не мог больше играть с ним - слишком потрясающе неестественно вторглись в мою детскую душу похороны его матери. И сознание того, что мой товарищ каким-то образом причастен к ним, отделило меня от него.
   В день похорон няня с утра увела меня куда-то. Она хотела вернуться, когда все уже будет кончено. Мы заходили с ней к кому-то и, помню, я неприятно был удивлен тому, что няня почти не замечала меня, и только часто подносила к глазам уголок косынки. И там, где мы были, кто-то, не оставшийся в памяти, тоже часто делал так же. Потом няня, видимо, решила, что можно возвращаться, и мы пошли домой. Но, наверное, что-то помешало похоронить мать моего друга раньше, потому что по дороге мы встретили похоронную процессию. Я еще счастливо не знал тогда, что много людей и музыка бывают не только на свадьбах, которые так любила моя няня, и куда всегда брала меня с собой.
   Никто ничего еще не успел понять, как я вырвался из ее рук, и с радостным криком: " Вэсилля! Вэсилля!", что на украинском означало "свадьба", врезался в идущую навстречу толпу. Я совсем уже, было, пустился в пляс, когда до детского сознания стала доходить непонятная застылость людей в одинаково-темных одеждах. Никто не стал веселиться со мной, никто не подхлопывал мне в ладоши, что всегда бывало, когда мое малое танцующее существо оказывалось в центре "вэсильного" круга.
   Впервые в жизни, - я даже сейчас помню это чувство, - на меня смотрели неприязненно. Сразу став испуганным и тихим, я потрусил к няне. И, только спрятавшись в лабиринтах ее подола, я почувствовал защиту. Но я видел среди тех молчаливых, неприязненных ко мне людей, своего товарища. С тех пор я перестал к нему приходить. Так ни одной мысли о нем больше и не сохранилось.
   Я помню расположение комнат в нашем доме, печь, обложенную зеленым кафелем. Хорошая была печь - уютная. Когда за окном свистел вечер, - странно, а ведь на Украине тогда бывали холодные, вьюжные зимы, - печь манила прижаться к себе ладошками. А на кухне жил мой заклятый враг - газовая плита, на которой готовилось то, чего я не выношу и по сей день, - манная каша. Я часами просиживал над остывшим белым перемесивом, слезами пытаясь разжалобить своих родителей, и выплакивал за завтрак недельную норму слез. Впрочем, манку я, в конце концов, съедал. Потому, что никогда не отличался твердостью характера.
   А днем приходила няня.
   Моя милая няня! Видишь, ты так и осталась жить в моих воспоминаниях. Сколько раз я давал себе тогда клятвенные обещания навестить тебя. И разве было объяснение тому, что за столько лет я удосужился написать тебе только два письма. Тебе, для которой я был куда больше, чем чужой мальчик, которого ты взялась доглядывать, в то время, как его родители бывали в своих вечных разъездах. Ведь я знаю, как ты, уже у поезда, - мы уезжали из нашего городка навсегда, - долго не решалась, но потом, все же переборов свою робость, сказала моим родителям тихо, едва слышно:
   - Вы таки молоди... У вас ще будут диты...Залышить мэни Сережу. Навищо вы забыраетэ його вид мэнэ?.. Вин же як мий сынку...
   В детстве мама часто рассказывала мне об этом прощании.
   Боже мой, минули годы и годы! Детство прошло гораздо быстрей, чем я когда-нибудь мог подумать. Как все дети на свете, я очень торопил его уход, а когда, вдруг, оказалось, что оно уже кончилось, мне стало грустно. Все еще было впереди, - юность, взрослость, может, даже, старость, в приход которой тогда совсем не верилось. Вот только детства в этом "впереди" уже не было.
   Когда же, впервые после разлуки, приехал к няне, у меня уже рос свой сын. Я очень любил его, и очень в него верил.
  
   **************
  
   Наверное, я потому так цеплялся за любовь к нему, что уже тогда чувствовал, - где-то ждет меня какая-то совсем другая, вторая жизнь Она началась позже. И не было в ней ни детства, ни юности. Сразу - лето, и сразу - осень.
  
   ****************
  
   А у няни детей не было. Никогда. Все свое нерастраченное материнство она оставила в чужих домах.
   Только со временем, когда я смотрел на своего малыша, на то, как безмерно, слепо любила его моя Таня, только тогда, совсем на чуть-чуть, я смог приблизиться к пониманию чувств бездетной матери. Матери, - а не просто женщины, не родившей в своей жизни ребенка.
   Но почему я и сейчас чувствую такую вину перед няней? Почему эта вина заслонила собой даже любовь к ней, по-детски преданную, оставившую по себе в душе звон голубых колокольчиков?
   Няня часто рассказывала мне перед сном это стихотворение, одно из немногих, что она знала по-русски: "Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые?"
   Почему так горько и обидно за себя, словно я предал кого-то? Ведь мы не были с ней родными по крови людьми. Она начала брать детей на воспитание еще до войны, так, что были дети до меня, были и после. Почему же я так и не смог простить себя за что-то?
   Брось, говорил я себе. Не надо пробовать обмануть себя. Ни один из твоих самых убедительных и несокрушимых доводов не будет достаточно убедительным перед лицом своего сердца. Все доводы будут до омерзения фальшивы. Ты прекрасно знаешь, что ни к кому не была она привязана так, как к тебе, никого так не любила. И если ты за эти годы почти не вспоминал о ней, будь уверен, не было дня, когда бы она не молилась за тебя. И не надо говорить, что ты был ребенком. Это оправдание давно кончилось, и теперь-то ты можешь воздать долги своего детства.
   Я ловил себя на том, что часто обращался к себе во втором лице. Конечно, осудить "тебя" всегда проще, чем себя. Потому и начинаешь раздваиваться, и из своих двух "я" выбирать для себя роль обвинителя.
  
   И вот я летел к тебе, няня. Летел, не зная даже, увижу ли тебя, жива ли ты?
   Пересаживаюсь с большого самолета на маленький "кукурузник" и, наконец, прилетаю на место. Аэропортик крохотный, в один дом с абрикосовым садом. И вдруг, - первый сюрприз: рядом зазвучала такая знакомая и такая забытая речь. Кто не разлучался со своей речью надолго, тот вряд ли меня поймет. Я слышал не просто украинский язык, - местные диалекты, вкрапления польских, молдавских, венгерских наречий придают западноукраинскому говору неподражаемые колориты. Сам я давно забыл этот говор, и потому слушал теперь, почти не дыша, боясь даже движением перебить, рассеять очарование минуты.
   Автобус из аэропортика в город ходит редко, но я и не хотел его ждать. Я не спешил. А потом, я всегда любил ходить пешком - благо, до города было не слишком далеко.
   Странно, почему, думая об этих местах, я вспоминал горы? - Я не видел ни одной. Может, за все годы, представления, сны и явь настолько переплелись, что уже невозможно стало различить их между собой? Передо мной плоско стелились поля - до самого горизонта поля. А левей был виден мой городок. Вот он, похоже, и, правда, был разбросан по холмам.
   Земля моя, моя родина, здравствуй! (Я, действительно, говорил тогда это). Я впитывал в себя твой воздух, твое небо, твой аромат. Я не досадовал даже на дорожную пыль, обволакивающую меня после каждого проезжающего грузовика. Ведь, что сегодня, в сущности, была эта пыль? - Частицы родной земли, оторвавшиеся от нее и блуждающие по дорогам. А, может, они специально были посланы этой землей встречать меня?
   (Это, наверное, в первый и последний раз в жизни, когда я думал о пыли с благоговением).
   Я не спешил. Я шел, и никуда не спешил. И, вдруг, я поймал себя на том, что по мере приближения к городку все более замедляю шаг. Почему бы так? Казалось, должно быть наоборот, - я должен был не идти, а бежать. По-моему, я боялся встречи с действительностью, - обыденности боялся. Я не смог бы себе признаться, если бы после всех воспоминаний, всех ожиданий и чаяний, городок мне не понравился. Я был идеалист, и память часто оказывала мне сомнительную услугу, всегда слишком розово очерчивая минувшее, хотя тогда я уже достиг того возраста, когда осознают, как, в сущности, мало в жизни розового.
   Задумавшись обо всем этом, я даже не заметил, как начался городок. Я смотрел по сторонам и с радостью понимал, что напрасно побаивался этой встречи. Никогда, наверное, место твоего детства не встретит тебя некрасивым. И пусть хоть весь мир считает городок мой заурядным и провинциальным, - для меня он навсегда останется самым дорогим и любимым местом на свете.
   Зеленая моя, абрикосово-ореховая родина! Я был счастлив тогда. Ведь там на крышах селились аисты.
  
   Когда вы, несчастные жители тропиков и городов, видели аистов? (И когда в последний раз их видел я?)
  
   Здесь, вдоль дорог, еще можно было встретить колодезного журавля.
   Здесь, из криницы можно было напиться такой вкусной и такой холодной воды, о которой вы, прохлорированные дети заокеанских цивилизаций не имеете и представления.
   Я не стеснялся патетики своих чувств. И если фразы иной раз получались слишком высокопарными, я решил - пусть они такими и остаются. Потому, что - я понял это здесь, за океаном, - чувство родины - одно из немногих, действительно высоких, чувств. И, наверное, нет излишне громких слов, если говорить о нем, зная, о чем говоришь.
   Городок мой, а ведь я тогда совсем не узнал тебя. Я шел по твоим улочкам и ничего не мог вспомнить. Но это не огорчало меня. Как старые друзья, разлученные на много лет, вдруг встретились и еще долго не могут увидеть в изменившихся лицах знакомых черт, хотя обоим вспоминается прежняя привязанность, так и мы с тобой, повзрослевшие на двадцать лет, стояли и, как обычно в первый момент, не знали, о чем сказать, что сделать, с чего начать. Не беда - ведь завтра мы встретимся снова, и нам уже будет чуточку проще.
   А тогда мне было пора к няне - в местечко, километрах в семи от города, с надземным названием Нагоряны.
   В пригородном ПАЗике, едущем до Нагорян, я с интересом, со своего заднего сидения, рассматривал пассажиров. Почти все они были жителями близлежащих Нагорян и Грушевец.
   "А вдруг и она здесь, среди них?" - подумал я, и мне даже казалось, что вон та старушка впереди, в белой косынке, вполне могла бы быть моей няней.
   -А! Сирожа прыйшов. - Такими словами одна из автобусных кумушек встретила вошедшего в автобус полного мальчика.
   Сладкая дрожь волной прошла по сердцу. Только здесь говорят Сирожа. Мне вспомнилась наша соседка, которая по утрам говорила своему внуку: " Сирожа, надень бруки!" На протяжении еще многих лет после нашего отъезда из этих краев, папа, если я залеживался по утрам в постели, шутя, говорил мне:
   - Сирожа, надень бруки!
   Я смотрел в окно, боясь проехать Нагоряны. Вскоре автобус свернул влево и через минуту остановился в Нагорянах. В Нагорянах вышла добрая половина автобуса, там же вышел и "Сирожа".
   У старушки в белой косынке я спросил, где живет Китайгородская Анна Георгиевна. Я уже понял, что это не няня - у няни глаза были голубые (двадцать лет прошло, а глаза запомнились), а у этой старушки карие.
   - Она меня в детстве нянчила,- пояснил я в ответ на испытующий взгляд старушки.
   Старушка забавно сдвинула брови и стала вспоминать:
   - Анна Георгиевна, Анна Георгиевна... Яка так Ганна Георгиивна?..
   Тревожно забились мои мысли - неужели умерла? Неужели не увижу больше? Да нет, не может быть; если бы умерла, то кто-нибудь обязательно сообщил бы мне, не мне - так родителям. Но кто? Кто был у нее, кто есть, кто знал обо мне, если столько детей было в ее жизни? Иначе, почему не могут вспомнить в селе человека, который прожил в нем всю жизнь. Хотя, с другой стороны, если в селе кто-нибудь умирает, то вот об этом действительно знают все.
   - Чекай! - вдруг вспомнила что-то старушка. - Та цэ нэ та Ганя, що соняшныкы продае?
   Я пожал плечами.
   - Здаеться мэни, що вона Китайгородська. Так, так, вона завжды диток бавыла.
   И старушка со всеми подробностями - " биля билих ворот завжды стоить така сира коза" - рассказала мне, как найти дорогу. А потом, на всякий случай, видимо, все же, не сильно полагаясь на то, что я правильно ее понял, она остановила проходящего мимо чумазого пацана и дала ему задание проводить меня.
   Так, значит, соняшники. Что ж, тогда да здравствуют соняшники! Честно говоря, я понятия не имел, что это такое. Судя по названию, наверное, какая-то травка для снов, что-то типа снотворного. Господи, да не все ли равно! Что бы это ни было, а отныне я ужасно любил соняшники! Потому, что няня была жива, потому, я ее сейчас должен был увидеть, и потому, что я успел! (Позже я спросил у няни, и оказалось, что соняшники - это всего лишь обыкновенные семечки).
   Нагоряны были именно такими, какими я то ли вспоминал, то ли представлял их. Домики, красивые, как новогодние открытки, утопали в садах. Деревья зонтиками раскрывали свои кроны, и в каждом дворе росли орехи и абрикосы. А над всем этим стелился дурманящий аромат августовской спелости.
   Мальчик довел меня до места и ушел.
   Вот он, белый, покренившийся домик, крытый соломой. Ни на одной крыше больше не было соломы, - все давно укрыты шифером и железом.
   Совсем, как в фильме о деревне, скрипнула калитка, протяжно и разноголосо. Три разномастные кошки, дремлющие возле порога на солнышке, разбежались при моем появлении в разные стороны.
   К двери кнопкой была приколота записка: "Я у саду". Судя по выцветшей бумаге, висела она здесь не первый день. Потому, я не пошел в сад.
   Негромко, словно малейшим шумом боясь нарушить трепетное ожидание встречи, я осторожно постучал в дверь. Потом постучал еще, и уже, действительно, собирался идти в сад. Но в это мгновение я заметил, что газета, которой с той стороны было прикрыто окошко, чуть дрогнула. Значит, няня была дома. Как все старые люди, она была недоверчива к незнакомым. Я делал вид, что не смотрю в окно, специально давая себя рассмотреть, и замечал, как через газетную щелочку за мной следят пытливые глаза. Щелка между газетами закрылась и за дверью зашерудили засовом. Дверь осторожно приоткрылась и из-за нее выглянула маленькая старушка с живыми голубыми глазами. Щурясь от солнца и, даже не пытаясь узнать во мне кого-то, - видимо, из-за своей газетной щелки она поняла, что не знает меня, - няня смотрела на меня и ждала, что я скажу. А я стоял, смотрел на нее, глуповато, но счастливо, и ждал, - может, хоть что-то во мне, хоть какая-то потаенная черточка поможет ей понять, кто перед ней.
   - Вы не узнаете меня, няня?
   Она едва заметно склонила голову и присмотрелась внимательней. А я тоже смотрел в ее лицо - маленькое, темное и морщинистое, такое трогательное, - то ли от времени, то ли от неоконченного одиночества. Жадно выискивал я когда-то знакомые черты в ее лице.
   На общей темности кожи лица неестественно выделялся румянец щек. Если всмотреться, окажется, что это не румянец вовсе, а сеточка мельчайших красноватых сосудиков, какие нередко замечал я у пожилых людей. Глубокие морщины протянулись вдоль лба, а мелкие рассеялись по всему лицу. И глаза - по-прежнему ясно-голубые, только теперь, может, чуть более водянистые, чем были тогда.
   Няня, вся в мучительном напряжении вспоминания, прищуривалась сильней, - и уже что-то видимое проскользнуло в ее лице.
   - Сережа?.. - Она приблизилась, почти перестав дышать.
   И тут... слезы, быстрые, безмолвные, неудержимые старческие слезы заструились, побежали по щекам прозрачными ручейками. Она нерешительно протянула руку, словно боясь дотронуться до меня. - Она не верила действительности, не верила себе. - Я ли это?
   Я обнял ее, прижал к себе, (какая она была маленькая!) и, нагнувшись, поцеловал ее глаза.
   - Сережа!.. Сережа!.. Да як же згадав ты цю стару бабу? Яке ж в тэбэ сэрдэнько! Сережа.... Та хиба ж мрияла я побачиты тэбэ ще?
   Мы долго стояли так, обнявшись, возле порога, что-то спрашивая друг у друга, что-то друг другу говоря, пока не заметили оба, что все еще стоим на пороге. Няня засуетилась и торопливо повела меня в хату.
   Она подбежала к образам в углу и, широко крестясь, истово стала благодарить бесстрастно глядящего на нее Христа.
   В время ее молитвы я стоял посреди маленькой, темной комнатки, не зная, куда деть себя . Неловко было мне, неверующему, свидетельствовать таинство чужой молитвы. И я стал краешками глаз рассматривать комнатку.
   Все в ней было по-деревенски просто и незамысловато. И только поражали десятки детских фотографий на корявых, выбеленных стенах.
   Дети самых разных детских возрастов, самых разных лиц: мальчики и девочки, с глазами веселыми и грустными, темными и светлыми. Но, порой, среди всех фотографий, выделялись старые карточки, на которых были дети с глазами тревожными, испуганными. Может, это были дети военных лет?
   Няня подходит ко мне, и я, прижав ее к себе, не хочу больше от себя отпускать. Никуда, ни к кому, даже к Богу. Я опять говорю ей что-то, рассказываю о, своем житье-бытье, достаю подарки, и все смотрю, смотрю на нее. Смотрю и думаю о том, как, в сущности, мало нужно человеку в этой жизни. И жаль, что так редко делаем мы это "мало" друг другу. Вот, я приехал - и няня счастлива. А разве я, я не был счастлив? Я подарил ей цветастый платок - и знаю, что она буде доставать его по вечерам и вспоминать меня. И я буду чувствовать это из своего далекого города - и нам будет радостно оттого, что мы вспоминаем друг друга.
  
   Где теперь ты, цветастый платок? На каких деревьях памяти осели фотографии детей с такими разными лицами и глазами?
  
   А вечером мы с няней ходили на Днестр. Дорога вела под гору, и идти было легко. Навстречу нам поднимались девчата, и в руках они держали веточки кизила.
   Если бы я захотел изобразить в рисунке символ этого края, в нем обязательно была бы веточка кизила. Его ягоды очень терпки, своей вязкостью они, наверное, и связывают вас с этой землей. Кизил растет здесь повсюду. И вечером, когда заходит солнце, ягоды кизила становятся похожими на вытянутые, тлеющие изнутри рубины.
   Мы подошли к Днестру, и я опустил в него ладони.
   Здравствуй и ты, старина, думал я. Давно мы не виделись с тобой. Ты совсем не изменился за прошедшие годы. Да и что для тебя каких-то двадцать лет? И на какие этапы в твоем измерении числится жизнь? Скольких таких, как я, приходящих к тебе, пережил ты? Когда-то ты казался мне огромным и страшным, со своими черными глубокими водами. С тех пор я увидел много других рек, и многие из них были куда глубже тебя.
  
   А еще, с тех пор я увидел океан, и полюбил его.
  
   Но я навсегда сохранил уважение к тебе; только теперь я преклонялся не перед твоею силою, а перед твоею мудростью. Ты, как донор, отдаешь свою кровь-воду этой земле, и она живет. И жить будет, пока рядом с нею - ты. Земля эта - моя Родина, и я благодарен тебе за любовь к ней, за заботу о ней.
   Вода обволакивала мои пальцы и, пробегая сквозь них, закручивалась крохотными водоворотиками. Может, Днестр тоже узнал меня и, как старый друг-богатырь, здороваясь, совершенно закрыл своей ручищей мою руку.
   Я посмотрел на небо. - Солнце совсем скоро спрячется за раскинувшимися на том берегу холмами. Мне жаль было этот уходящий день. Завтра все будет по-другому. Завтра не будет щемящего чувства возвращения.
   Нам пора было домой, иначе мы возвратимся совсем затемно.
   Мы тянулись вверх по склону еле-еле. Нам мешал идти частый кустарник, цепляющийся за одежду и царапающий лицо. А может, мы не понимали, что кустарник умоляет нас не уходить. Мне было жаль няню - ей, должно быть , тяжело взбираться на крутизну холма.
   Я беру ее руку в свою и веду за собой. Я сержусь на себя за то, что из-за меня ей приходиться так уставать, долго поднимаясь вверх. Но по ее, зажатой в моей, руке, я вдруг чувствую, что она идет сама, без моей помощи, а руку не забирает только из желания быть ко мне ближе. И это она переживает - не устал ли я? Ведь даже нынешний, я не стал для нее старше - я только стал больше, и она, по-прежнему, видит во мне пятилетнего мальчика. Что ж, я не буду разубеждать тебя в этом; видеть, как стареют дети, наверное, тяжело. И я очень постараюсь соответствовать тому образу, который держит твоя память. Я буду нежным и ласковым, как тогда, я не буду курить при тебе, и пойду на все "вэсилля", на которые ты поведешь меня. Но только скорее бы кончился этот подъем!
   Мы, наконец, поднялись, и, как бы ни были мы утомлены, все же я не мог не обернуться и еще раз не залюбоваться дивностью открывающейся отсюда, сверху, красоты.
   Солнце зашло, но темно еще не было. Воды Днестра были настолько спокойны, что казались недвижимыми, лишь редкий всплеск выпрыгнувшей из воды рыбы доносился порой до нас. Холмы на том берегу казались нарисованными пастелью, до того мягки и размыты были их очертания.
   - Пойдемте, няня, - говорю я и хочу снова взять ее руку в свою.
   Она стоит в шаге от меня и, когда обращает ко мне лицо, покрасневшие глаза выдают ее.
   - Сережа, та чи ты, правда, прыихав до мэнэ? - тихо-тихо произнесла она и, улыбнувшись влажной улыбкой, постояла еще минуту, потом дала мне руку и мы пошли к дому.
   По пути, навстречу нам, проходили односельчан, и кто-то даже вспомнил меня. Все здоровались со мной, и я здоровался со всеми.
   Добрый обычай есть в наших селах - со всеми, проходящими мимо, здороваться. Что может быть проще, чем сказать встречному "Здравствуй".
  
   ****************
   И как не хватает мне здесь порой, чтобы кто-нибудь, совсем незнакомый, вот так запросто сказал мне "Здравствуй". И я бы тоже ответил ему, незнакомому в этом миллионном чужом городе: "Здравствуй". Но нет, мой незнакомый встречный, проходящий мимо, ты плотно затворил створки своей раковины. Как рак-отшельник, спрятался ты от меня и моих проблем в свой дом, свою семью, свой бизнес. И я только тихо прошепчу тебе вслед: "До свидания. Жаль, что ты прошел мимо".
  
   *******************
  
   Давно уже ходики пробили полночь. А потом - и час, и два, а мы все сидели с няней при тусклом свете старой настольной лампы и говорили, говорили... И я думал о том, как мало, - да что там мало! - как совсем ничего не знал я о ее жизни, в которой была только одна любовь, погибшая под бомбежкой раньше, чем она состоялась. И после этой любви - только верность памяти о ней.
   Еще два дня я был с няней. По утрам, как когда-то, она приносила мне козье молоко, и я с удовольствием несказанным выпивал весь глэчик. Вкус козьего молока - это тоже вкус моего детства. А запах моего детства - это запах зеленого грецкого ореха. И был у моего детства звук, который я снова услышал здесь, когда повела меня няня на одруження девушки с чудным именем Флорика. И язык детства тоже постепенно вспоминал я , и пробовал говорить на нем, с "российской вымовой" и счастьем в сердце.
   А потом было утро, когда няня провожала меня. Последнее утро в жизни, когда я видел ее на этой земле. Я думал в то утро, - что значат эти прошедшие несколько дней радости, пусть даже счастья, в сравнении с целой жизнью, целым океаном одиночества, который оставлял я ей.
   Автобус тронулся, и за пеленой пыли так и осталась ее маленькая фигурка, навсегда одинокая в этом мире.
   - До свидания, родная моя! - шептал я неслышно. - Я приеду к тебе, я обязательно еще раз, нет, - много раз! - приеду к тебе.
   Так говорил я, но в душе знал, что это был п о с л е д н и й р а з. И никак не мог избавиться я от этого чувства.
   И когда уже в набирающем высоту самолете я смотрел вниз, цепляясь взглядом за последние островки прячущейся в облака родины, вдруг защемило в глазах, и стало больно смотреть. Может быть, это резало в глазах от появившегося за облаками солнца...
  
   ****************
  
   Вот такой листочек растет на моем дереве. А дерево шелестит надо мною и другими своими листьями. Большое, красивое дерево. Почти такое же красивое, как дерево моего дворика... Или детства. Дерево, рядом с которым я часто вижу няню.
   ГЛАВА 5
  
  
   Но я слишком задержался на главе, которую вполне можно посчитать как ненужную.
   Я поправился уже настолько, что даже мог выходить в сад. Мы часто гуляли в нем с Татьяной и, конечно же, любили посидеть под нашим деревом. Хотя уже тогда случались дни, когда Таня не могла приходить ко мне. Ей предстояло жить ещё три года, но они уже начались, дни, в которые непонятная слабость вдруг не давала ей подняться с постели - странная, необъяснимая, пугающая слабость. Уже тогда обручальное кольцо, купленное по размеру и всегда бывшее ей впору, вдруг стало слишком велико для похудевшего пальца, и его пришлось снять, чтобы оно однажды не потерялось. Любой, не знающий её хорошо, мог бы удивиться тому странному спокойствию, с которым Таня относилась к этим признакам какой-то скрытой болезни. Но меня ей было не обмануть. Семь наших общих лет были тому помехой. Я видел затаённый страх в её глазах, когда она, показывая, как легко соскакивает с пальца кольцо, почему-то с виноватым видом пробовала шутить: "Видишь, как иссушило меня вечное ожидание тебя?"
   Не слишком ли часто произносили мы это безысходное слово "вечно"? Может, мы сами накликали свою судьбу? В тот же день, когда ты в первый раз не смогла прийти ко мне в больницу, нам нужно было забыть это слово. Может, и не заменила бы мне тебя тогда вечность. Мне было плохо в дни, когда не было тебя, но никто не сможет узнать, как плохо мне стало после того, как ты ушла. Ты уходила не сразу, три долгих года тебя по капле отнимала у меня болезнь. Три долгих и в то же время три молниеносно коротких года. В три года болезнь иссушила тебя, но.., но только как трудно заставить поверить себя в то, что болезнь, а не мой грех. Мой собственный грех. И как трудно заставить поверить себя в то, что не грех это был. Этого не рассудит никто: ни люди, ни время, ни, наверное, даже Бог. И найдет ли душа примирение, прощение и покой - не знаю; на долгой осенней дороге нет ничего, кроме одиночества, бредущего по лужам в вечность.
   Был один из тех дней без тебя...
   * * *
   Был один из тех дней без тебя, и потому что мне было без тебя плохо, я вышел в сад, к нашему дереву. Оно нравилось тебе, и с ним легче было быть без тебя. И в тот день я был с ним без тебя, когда услышал за спиной шаги по мягкой траве, и в следующую секунду голос. Негромкий, но чистый, он произнес:
   -Не помешаю?
   Я обернулся.
   -Я тоже люблю бывать под этим деревом,- сказала она.
   Она была медсестрой, и я слыхал, как её называли Ольгой. До этого дня мы ни разу не обращались друг к другу, и наше знакомство ограничивалось лишь лёгким кивком головы, если вдруг случалось нам встретиться в больничном коридоре. Я бы совсем не удивился, если бы на улице она прошла мимо, не узнав меня, и потому, несколько недоумённо посмотрел на неё.
   Она стояла, прислонясь ладонью к шершавому стволу дерева, и нижние лисья, с которыми переигрывались струйки ветерка, отбрасывали на её лицо дрожащие пятнышки теней. Там же, где не было теней, сиял пробившейся сквозь зелень солнечный свет, от чего лицо, подретушированное солнцем, было очень красивым. Это лицо, конечно, было красивым и в обыденности, без солнца и листвы, но именно в игре светотеней становилось оно настолько красивым. Волосы, не спрятанные по обыкновению под белую шапочку, опускались на плечи густыми золотистыми прядями, и лишь по самому обрамлению их слегка раздувало ветром на отдельные волоски. Порой, если проходила она по больничному саду, мне нравилось наблюдать за ней из своего окна. И нравилось видеть её лицо, её светлые глаза, как вообще нравится видеть все красивое. Её высокая стройная фигура не могла не нравиться, но никаких мыслей при взгляде на неё у меня не возникало. Тогда я был женат, а обмануть Таню мне казалось так же жестоко, как убить стрижа. Самая большая жестокость - побеждать тех, кто не будет отвечать ударом на удар.
   -Не помешаете,- ответил я, показав ей на выступающий из земли корень, как бы приглашая её сесть.
   Ольга села. Теперь она была почти напротив меня, разве только чуть левей. Я ожидал, что она что-то скажет, но она смотрела не на меня, а куда-то в сторону. Молчание становилось долгим, и я попробовал прервать его.
   -Давайте будем знакомы, раз уж мы под одним деревом?- предложил я.
   -Давайте будем,- спокойно сказала она.- Я, правда, вас и так знаю. Вы ведь наш пациент. Сергей Владимирович, правильно? Волошин?
   -Волошин,- подтвердил я.- Правда, и я знаю, что вы Ольга, без отчества только.
   -Тоже Владимировна,- сказала она.
   -Вот и познакомились.
   -Да, - с улыбкой согласилась она.- Вы, похоже, пленник традиций?
   -По-моему, нет,- с удивлением сказал я.- С чего вы взяли?
   -Ну, вы же предлагаете знакомиться, заранее зная, что в этом нет необходимости?
   -Я предлагал нарушить молчание, только и всего.
   -Зачем?- спросила она.
   -Наверное, всё-таки по традиции,- усмехнулся я.
   -Вот видите?
   -Только этим, наверное, и заканчивается мое знание традиций. Вряд ли потому меня можно назвать их приверженцем. Или как вы сказали, пленником? А вообще-то, в традициях, мне кажется, есть свое удовольствие. Они привносят в жизнь размеренность.
   -Вам нравится размеренность?- спросила она.
   -Во всяком случае, мне иногда её не хватает, и я хотел бы привыкнуть к ней.
   -Зачем?
   -Наверное, в силу профессии.
   -И чем же вы занимаетесь?- спросила Ольга.
   -Можно сказать, ничем,- честно сказал я.- А вообще-то, в свободные от безделья часы пробую писать книги.
   -Как интересно! И что, получается?
   -Нет,- снова вполне искренне ответил я.
   -Зачем же тогда пишете?- спросила она.
   -Привычка, знаете ли. А вообще-то, я давно уже жалею, что связался с этим.
   -Свяжитесь с чем-нибудь другим,- посоветовала она,- с тем, где размеренности больше. Пойдите в гробовщики, например. Там размеренность вам будет обеспечена.
   -В гробовщики? В общем, конечно, дело нужное. И, не в пример моему, говорят прибыльное. А жена, как вы думаете, не сбежит?
   -А она от вас и так сбежит.
   -Почему?- опешил я от такого безапелляционного предсказания.
   -А вы её спросите об этом сами,- посоветовала Ольга.
   -Думаете, скажет?- с сомнением спросил я.
   -Нет, конечно,- сказала Ольга.- Не скажет. Скажет, наверное, что останется с вами навеки.
   -Зачем же тогда спрашивать?
   -Только затем, чтобы отсрочить время, когда она от вас сбежит. Женщину обычно приводит в замешательство раскрытие её планов.
   -Странное у нас заполнение паузы получилось,- сказал я.
   -Потому, наверное, не всегда есть необходимость заполнять паузы,- сказала она.- Но да, вы же хотите традиций. Или чего там? Размеренности?
   -Вот именно,- сказал я.- Только вот что странно - вы так хорошо знаете, что сделает моя жена, что можно подумать, будто вы вообще видели её когда-нибудь.
   -Кто ж её здесь не видел? Кстати, почему сегодня она не пришла? Она не заболела?
   -Не хотелось бы,- сказал я.- Скорее всего, какие-то дела.
   -М-гм, понятно.
   -Так все же, - откуда вы знаете, что сделает моя жена?- со странной настойчивостью допытывался я.
   -Я видела её глаза,- сказала Ольга.- По её глазам можно читать романы.
   -Да? А я в них так ничего и не прочитал. Ни разу, представляете? И что написано в них, хотя бы в самом начале?
   -И в начале, и в конце в них написана тревога,- сказала Ольга.
   -Ах, это. Тогда это я и сам читал. Но это ведь естественно - она тревожится за своего больного мужа. За меня, то есть,- пояснил я.- Так что, прочитать в её глазах тревогу ещё не значит прочитать роман.
   -Странный вы,- сказала она.- Неужели вы искренне считаете, что одна женщина может не понять взгляда другой?
   -А что, очень глупо так считать?- ответил я вопросом на вопрос.
   -Может и не очень,- сказала она. Но, помолчав, добавила:- Хотя, все равно глупо.
   -В таком случае, при вас я больше так считать не буду,- пообещал я.- Хотя без вас все равно останусь при своем.
   -Можете оставаться на своем и при мне. Мне, собственно, это безразлично.
   -Нет, при вас не буду. Не хочется выглядеть глупцом в глазах красивой женщины. При вас я тихонько буду утешать свое разбивающееся на куски сердце, которому вы так хладнокровно предрекли быть покинутым. Одиночество я люблю в малых дозах - на рыбалке, например. Или за работой.
  
  
   Не стоило ей тогда бросаться такими предсказаниями. Предсказания, может, потому и сбываются, что кто-то их слышит. А, может, она и вправду видела что-то гораздо дальше, чего не видел я.
  
   -Да не обращайте вы внимания,- сказала она тогда.- Считайте, что я так шучу. Хотя вы, я смотрю, шуток не понимаете совсем.
   -Так ведь и я шучу,- сказал я.- В ответ на ваши шутки.
   Она улыбнулась, чем стала неуловимо похожей на сиамскую кошку. Я сказал ей об этом. Она ответила, что я не оригинален, и что женщин мужчины вообще часто сравнивают с кошками. Ну а голубоглазых - разумеется, с сиамскими.
   -Итак, вам не страшно сидеть рядом со мной? Сиамские кошки - они, ведь, говорят, злые, могут броситься,- сказала она.
   -Не страшно, только ведь это не я с вами сижу,- напомнил я,- а вы со мной. Вы подошли ко мне, когда я уже был здесь.
   -Нет,- сказала она.- Я подошла не к вам. Я пришла вот к этому дереву.- И она снова ласково погладила его по стволу.- К моему дереву,- добавила она.
   -А вот тут я вам не уступлю,- сказал я.- Это мое дерево. Хотя бы потому, что я пришел к нему раньше.
   -Опять вы не правы,- сказала Ольга.- Вы не пришли к нему раньше. Потому что я прихожу к этому дереву куда дольше, чем вы. Достаточно для вас, что с самого его детства? Ни сегодня, ни завтра вашим оно уже не будет. Я посадила его сама, давным-давно. Я посадила это дерево почти сразу после того, как умерла моя мама. Она умерла в той палате, где сейчас лежите вы. Она и просила меня посадить после неё дерево. Она знала, что ей уже не суждено будет выйти из этой больницы. Ей хотелось, чтобы я помнила её, и потому я посадила это дерево.
   "Вот и ещё один пример вечности",- вспомнил я наш недавний разговор с Татьяной, и поднялся, чтобы уйти.
   -Простите, я не знал,- сказал я.- Это действительно ваше дерево.
   Она посмотрела на меня.
   -Почему же вы уходите?- спросила она.- Оставайтесь, ведь вам нравится моё дерево.
   -Да,- сказал я,- нравится. Очень.
   -Тогда оставайтесь. Мне приятно, что оно вам тоже нравится. Не уходите.
   И я остался.
   Теперь мы оба молчали. И опять я прервал молчание первым - мне не по себе становится от долгого молчания.
   -Часто вы приходите сюда?- спросил я.- Я не видел вас здесь раньше.
   -Не очень часто,- ответила Ольга.- Чем больше жизни уходит впустую, тем меньше остается её на то, чтобы просто вот так приходить к дереву.
   -Даже к своему?
   -Конечно, своих ведь всегда навещаешь реже. Всегда в душе надеешься, что они простят тебе это.
   -Что вы подразумеваете под "уходящей впустую жизнью"- спросил я.
   -Суету,- ответила она.- Что же ещё? Ненужную, нескончаемую, неисчерпаемую суету... Наверное, то, что вы называете жизнью.
   Я усмехнулся и спросил:
   -Что же тогда называете жизнью вы?
   -Тоже суету,- сказала она.
   -У кого же тогда узнать,- спросил я её,- что жизнь и что суета?
   -У него,- показала Ольга на свое дерево.- Оно знает. Оно знает все. Деревья отличают жизнь от суеты. Потому и растут они ещё долго после нас.
   -С чего вы взяли, что деревья умеют отличать жизнь от суеты?- спросил я, не поняв её ответа.
   -Ни с чего не взяла. Просто мне так кажется. Иначе, почему деревья живут долго?
   -И почему же?
   -Потому что время, которое люди тратят на суету, деревья отдают жизни. А наша участь - не переделав всех своих суетных дел, быть забытыми потом под их вечными корнями.
   -Жить, если даже не знаешь, когда живешь, а когда просто суетишься?- спросил я. Мне не нравилась её философия. Мне она была непонятна и потому не близка. Я любил дороги, и в таком случае, я тогда действительно любил суету. И теперь, много лет спустя, когда столько было растеряно по этим дорогам, когда нет больше вокруг меня милого детского гомона, нет желания успеха - на понятие "любовь к жизни" любви почти не осталось. И только осталось непонимание: если все - только смесь суеты и жизни, и если теперь суеты больше нет, неужели вот это, то, что осталось теперь - жизнь? Что же любить тогда в ней?
   А она тогда ответила:
   -Затем, наверное, что это лучше, чем умереть.
   -И вы точно знаете, что это лучше?- спросил я тогда.
   -Да,- безразлично сказала она.- Если, только, не очень суетиться.
   Нет, не нравилась мне её философия.
   -Ну а зачем тогда давать жизнь потомкам? Зачем рожать детей?
   И она ответила. И после её ответа я понял, я понял все, что она мне говорила до этого.
   -Я, может быть, и знала бы это, если бы я когда-нибудь рожала детей. Но я не могу рожать детей. Я, как тот пустоцвет.... Знаете, что это такое?
   Она сказала и замолчала. А мне стало не по себе. Не должна женщина так говорить, не должна никогда. Это противоречит её природе. Не должно быть так.
   -Вы замужем?
   -Да.
   -А чем вы занимаетесь здесь, в больнице?
   -Работаю в лаборатории.
   -Я всегда побаивался врачей, работающих в лаборатории.
   -Почему?- удивленно спросила Ольга.
   -Потому что они знают, что творится у нас внутри. И вообще, я не люблю, когда у меня берут кровь.- Слава богу, я, кажется, нашел спасительную соломинку, ухватившись за которую, выкарабкался из зыбкого положения случайного свидетеля чужой тайны.
   -Неужели боитесь?- спросила Ольга.
   -Я не сказал, что боюсь, я сказал, что не люблю. Согласитесь,- противоестественно любить расставаться со своей собственной кровью.
   Она усмехнулась:
   -Пожалуй. Со мной действительно встречаются без особой любви.
   -В таком случае,- заметил я,- вам тоже следовало бы подумать о перемене профессии. Разве нормально для красивой женщины, если на свидание к ней идут без любви?
   -Это не нормально для любой женщины, не только красивой,- сказала Ольга.
   Я не мог с ней не согласиться, но ничего не ответил, уже инстинктивно обходя скользкие темы.
   -Почему вы молчите?- спросила Ольга.
   -Но ведь я однажды уже попробовал нарушить молчание, после чего вы посоветовали мне идти в гробовщики.
   -Тем более, можете теперь нарушать его. Свой совет я ведь вам уже дала.
   -Я теперь и не знаю, о чем говорить.
   -Вот тебе и писатель,- сказала Ольга с иронией.
   -Вам становится скучно?
   -Вовсе нет. Я ведь с ним,- сказала она, снова дотронувшись рукой до своего дерева.- А с ним мне скучно не бывает. Мы с ним любим помолчать вдвоем.- Она посмотрела на меня.- Оно красивое, правда?
   -Да,- ответил я.
   -Самое красивое, правда?
   -Не знаю,- ответил я.- Может быть.
   -А я вам говорю - самое красивое. И если вы опять не согласитесь, значит, вы ни черта не смыслите в красоте. Чему может научить писатель, не смыслящий в красоте?- спросила она.
   -Писатель не обязательно должен чему-то непременно научить,- возразил я. Впрочем, она не обратила внимания на моё возражение.
   -Какие вам нравятся женщины?- вдруг спросила она, и в её холодных, голубых глазах я заметил любопытство.
   -Не знаю,- сказал я.- Любые красивые, наверное,- добавил я.
   -Что ж,- снисходительно произнесла Ольга,- тогда, пожалуй, вам ещё имеет смысл повременить с уходом в гробовщики. Если бы вы сейчас сказали, что вам нравятся голубоглазые блондинки, я в жизни бы не стала читать ни строчки из того, что вы напишете.
  
   * * *
  
   -Который сейчас час?- спросила Ольга.
   Солнце уже на три четверти зашло за деревья сада. Мы, вероятно, долго сидели вдвоем под ее деревом, и не заметили, как прошло время.
   -У меня нет часов,- сказал я, как бы извиняясь.
   -Счастливчик?
   -Не думаю,- ответил я.- Но, честно говоря, очень хотел бы им быть.
   -И можете сказать, чего вам для этого не хватает? Кроме отсутствия часов, конечно...
   -Увы, не могу... Может, спросить об этом у него?- показал я на дерево.
   -Вам оно не ответит,- сказала Ольга.- И потом, его не надо спрашивать. Просто попросите, и все. Может, оно и даст вам ваше счастье.
   -А вы просили?
   -Да.
   -И ничего?
   -Еще не вечер.- Она поднялась.- А теперь мне пора идти.
   -Счастливо вам!- пожелал я ей.
   -И вам тоже,- улыбнулась она.- А к дереву приходите. Если хотите быть счастливым, приходите. Оно поможет, я знаю.
   -Всего доброго.
   -Всего!
   -Кстати, откуда вы знаете про счастье? Ну, что оно,- я кивнул на дерево,- его даст?
   -Только что оно само мне об этом сказало.
   И она ушла.
   Я поднялся, сложил вчетверо так и не развернутую газету, засунул ее в карман полосатой синей пижамы, и побрел к себе в палату.
   "Татьяны сегодня уже не будет", - подумал я.
   Легкий ветерок, гуляющий меж листвы, ещё долго доносил до меня чей-то неразличимый шепот. Это, наверное, дерево так обещало свое счастье. Только мне ли шептало оно об этом? А может, кому-то другому?...
   ГЛАВА 6
  
   А потом было утро другого дня, когда ко мне снова пришла Таня. Я поверил ей, что она ходила вчера по магазинам (много ли их было в этом городке?), и сказал, как хорошо она выглядит, хотя и заметил вокруг ее глаз усталые тени.
   Дурак, какого счастья хотел я ещё, когда рядом была она. И был сын, похожий на меня в детстве. И была работа. И друзья. И родина. Неужели я считал, что всего этого мало?! О чем думал просить чужое дерево?
   Сейчас у меня ничего нет. Ничего из того, что было. А то, что появилось, мне совсем не дорого, и совсем не нужно. Да и что появилось, кроме, тоже чужой, осени? И мне теперь ничего не надо. Сейчас я прошел бы мимо дерева, которое приносит счастье. Потому что ложь это. Не деревья приносят счастье. Не приносят счастья деревья. Счастье приносит женщина, живущая рядом с тобой, приходящая каждое утро к тебе в больницу. Счастье её тихое, но оно лучше всех других счастий - оно настоящее. Стрижиное счастье. Может, оно немножко смешное. Но когда его вдруг у тебя не остается, начинаешь понимать, что никакого другого счастья - нет. И уже не будет. А если будет другое - значит, не было того, главного, стрижиного.
   И я говорил на следующее утро Тане, показывая на дерево за окном, что оно приносит счастье. А Таня в ответ вдруг спросила, бывал ли я в Чернигове? Я сказал, что нет, и тогда Таня тоже рассказала мне о счастье.
   На валу, когда-то окружавшем город, а теперь ставшим лишь маленькой деталью этого города, остались стоять старые пушки. И вместе с ними сохранилось в городе предание - кто постоит у тринадцатой пушки, тот дождется счастья.
   -И ты стояла?- спросил тогда я.
   -Нет,- ответила Таня.
   -Почему?- удивился я.- Не поверила?
   -Поверила,- сказала Таня.- Поверила, только пушек было всего двенадцать.
   -А тринадцатая?
   -Тринадцатой просто нет. В жизни нет, понимаешь?
   -Для чего же ты рассказала мне о ней?- спросил я тогда.
   -Это дерево,- сказала Таня, кивнув в окно,- та же тринадцатая пушка.
   Тогда мне хотелось ей не поверить. Я верю ей только сейчас.
   -Но ведь дерево - вот оно,- сказал я.
   Таня улыбнулась. Женщины часто загадочно улыбаются в разговоре с мужчинами; я знавал глупцов, которые думали, что понимают эти улыбки.
   -Я читала, что в Индии,- продолжала Таня,- есть столб из чистого железа. В книге почему-то было особо отмечено, что он из чистого железа, а не сказано просто - обыкновенный железный столб.
   -И что же этот столб?
   -Он никогда не ржавеет. И знаешь, почему? Потому что каждый день его натирают сотни спин и рук. Говорят, если встать к столбу спиной и, прислонившись, обхватить его руками, а руки суметь сомкнуть - тоже найдешь счастье. Многие смыкают...
   -Наверное, те, руки у кого длинней.
   -Вот именно,- усмехнулась Таня.- Но ведь таким и железных столбов не нужно.
   Я согласился с ней.
   В это время в палату вошла Мария - добрая женщина, пообещавшая мне сто лет жизни. Мы втроем - я, Таня и Мария - успели сдружиться между собой за время моей болезни. Мария всегда радовалась, когда заходила по утрам ко мне в палату и видела там Таню. Верующая Мария, способная на любовь ко всему человечеству и готовая принять на себя все его боли, как все добрые люди была особенно чувствительна к проявлению чужой любви. А Татьяна излучала ее в избытке - до святости, до юродивости. Мне повезло - я видел в жизни сразу двух святых - Марию и Татьяну. Я хорошо знал их обеих.
   Пожилое лицо Марии вновь просияло при виде Тани.
   -Здравствуй, Танюша,- сказала Мария.- Уже пришла?
   Таня улыбнулась.
   -Конечно. Здравствуйте.
   -А у меня для вас хорошая новость,- сказала Мария.- Я слышала,- она кивнула головой в мою сторону,- что его скоро выпишут.
   -Вот видишь,- сказал я Тане,- начинает сбываться.
   -Что?- не поняла Мария.
   -Да ему тут это дерево, что за окном, пообещало счастье,- пояснила Таня.
   Теперь Мария посмотрела в окно и сказала задумчиво:
   -Это дерево? Оно хорошее. Доброе.
   -Доброе дерево?- не поняла Таня.
   -Да,- сказала Мария.- Доброе. Добрый человек просил посадить его, и другой добрый человек - посадил.
   -А кто просил посадить его, Мария?- спросила Таня.
   -Она давно умерла,- ответила Мария.- Очень давно.
   -А посадил кто?
   -Дочь той, что просила,- сказала Мария.
   -Это что, какой-то обычай?- спросила Таня.
   -Нет,- сказала Мария,- всего лишь последняя просьба.
   -Расскажите, Мария,- попросила Таня.- Это так красиво. И оно нам с Сережей так нравится,- сказала она о загадочном дереве.
   -Не о чем рассказывать,- сказала Мария.- Это была моя сестра, и она умерла. Она долго болела, и весь последний год лежала здесь, в этой палате. Незадолго до смерти, сестра чувствовала её, она попросила свою дочь посадить после её смерти напротив этого окна дерево. Она говорила, что ей весь этот год не хватало видеть в окне дерево. "Когда вы будете смотреть на него,- говорила она,- вы будете знать, что я чуть-чуть жива, где-то в его ветвях, в его листьях". И знаете, она была права. Когда я вижу его, мне действительно представляется, что она жива, и где-то здесь, рядом, за окном.
   -А что стало с её дочерью?
   -С Олей? Ничего,- сказала Мария.- Она выросла, вот и все, что с ней стало. Вышла замуж, и работает здесь же, со мной.
   -Из-за него?- спросила Таня, кивнув за окно.
   -Не знаю,- сказала Мария,- может быть. Это она тебе рассказала о дереве?- спросила меня Мария.
   -Да,- ответил я.- Вчера, когда не было Тани.
   -Бедняжка, она осталась совсем одна, когда умерла ее мать.
   -А ее отец?
   -А отца ее как бы и не было вовсе. Был только проходящий однажды по улице солдат. С войны шел. Их много тогда прошло, проехало, прохромало мимо нашего поселка. Городок наш был по пути с фронта. Но только проходили мимо него всё, в основном, чужие, всё чьи-то, всё не свои.
   -А свои как же?- спросила Таня.
   -Своих всегда возвращается мало,- сказала Мария.
   -А ваш муж?
   -Он тоже не пришел,- сказала, мягко улыбнувшись, Мария.- Потому что не было его у меня никогда, ни своего, ни чужого.
   -Я полюбила ваш городок, Мария,- сказала Таня.- Мне в нем тепло. И я очень счастлива, что здесь я узнала вас. Вы здесь давно работаете, в больнице?
   -В больнице? Давно. Уйти много раз хотела, да вот не смогла. Горя, как на войне, здесь видишь много. Но не ушла. И потом, радость здесь тоже бывает.
   -И чего больше?- спросил я.
   -Кто ж это считал? Бывает, умрет человек - молодой, красивый, жить бы ему и жить, или ребенка привезут покалеченного, в котором и жизнь-то непонятно как держится, посмотришь на него, на его мать, и не знаешь, осталась ли еще хоть капля радости на этом свете. А потом смотришь, пройдет месяц, другой, и вдруг подняли того ребеночка, к жизни вернули - и поймешь, что нужнее, чем здесь, нигде больше ты не будешь. Вот тогда и радость приходит, такая, что упала бы на колени и молилась, молилась дни и ночи напролет, за то, что радость такая есть. И еще, знаешь, хочется к старости приткнуться к кому-то, к родным поближе быть хочется, а кто мне роднее и ближе, чем оно - дерево это, да Оленька.
   -Для вас ведь есть еще Бог?
   -Он есть для всех, Танюша, даже для тех, для кого его нет. Только людям с людьми быть завещано. Потому и тянет их к людям.
   -А в церкви? Ведь там и люди, и Бог?
   -В церкви каждый только с Богом. Туда я прихожу только к Нему, не к людям.
   -Мария,- сказал я,- не уходите отсюда никогда, или, хотя бы, сколько можете - не уходите. Может, Бог ваш дает вам эту силу, но только когда вы зашли в первый раз ко мне в палату и поздравили меня с днем рождения, и сказали, что все теперь будет хорошо, я поверил вам, и понял, что это правда.
   -Так ведь я всем говорю, что все будет хорошо,- сказала Мария.
   -И дальше говорите, пожалуйста,- попросил я её.- Может, словами этими вы и подняли меня.
   -Дай-то Бог, Сережа. Ведь и вправду, "сначала было Слово, и Слово было Бог". Если поднялся ты от слова, значит, Господь был с тобой. И с хирургом был, когда делал он тебе операцию. Видно, нужен ты ему для чего-то, Богу.
   -Дай-то бог,- неловко скаламбурил я.- Но разве есть кто-то, кто не нужен ему?
   -Нет таких,- ответила Мария,- Но только ближе всего он к тому, кто сам ищет его.
   -Разве я ищу его, Мария? Ведь я даже в него не верю!- возразил я.
   -Ты не знаешь этого,- сказала Мария.- Не ищешь его, не веришь в него, а счастья ждешь даже от дерева. Ты думаешь, что не ищешь, а при этом даже в дереве Бога увидеть хочешь.
   Я не знал, что ответить ей. Я не стал искать возражений, потому что словам её хотелось верить.
   -Ищи,- сказала Мария,- и найдешь. Если будешь искать - найдешь. Но оставишь его - и он оставит тебя навсегда.
   Я кивнул головой; я знал, что это из Библии.
   -А вы - нашли его, Мария?- спросил вдруг Таня.- Вы - счастливы?
   -Да,- ответила Мария. - Счастлива.
  
  
   -Таня,- сказал я, когда Мария ушла.
   -Да,- отозвалась она.
   -А ты, хотела бы ты такого счастья, как у Марии?
   -Я? Нет.
   -Почему?
   -А оно не настоящее. Оно придуманное. Как придумано доброе дерево - и придуман ее добрый Бог.
   -Знаешь, я только что об этом тоже подумал - как трудно быть рабом придуманного счастья. Усомнись она хоть на секунду в одном из этих двух: в добром, живом дереве или добром живом боге - и не останется ее счастья, ни пылинки от него. И мне ее стало жаль. Впрочем, пылинка останется - ее племянница, Оля. Оленька, как Мария о ней говорит.
   -Да,- сказала Таня,- все счастье - только в живых. Когда они уходят, с ними уходит, наверное, и счастье.
   Она замолчала, потом сказала:
   -Давай, знаешь, о чем попросим Бога?
   -О чем?- спросил я.
   -О том, чтобы нам никогда не уйти друг от друга.
   -Мы это уже друг другу обещали, забыла?
   -Обещали, а теперь давай попросим.
   -Давай, только попроси ты за меня. Тебе он больше поверит. Он, мне кажется, стрижей вообще любит.
   -Стрижей?- не поняла Таня.- Каких стрижей, о чем ты?
   -Не обращай внимания,- сказал я.- Это я о стрижином счастье.
   -А что, бывает и такое?
   -Думаю, бывает. Стрижиное счастье - хорошее счастье, верное. Во всяком случае, оно куда лучше абсолютного, но ненастоящего счастья Марии.
   -Я не понимаю, о чем ты говоришь,- сказала Таня.
   "Это потому, что ты не знаешь одой истины - что ты - стриж",- подумал я.
   -Так, сюжет один в голову взбрел,- сказал я.
  
   ГЛАВА 7
  
   Не случайно цыганка не захотела разгадывать мою жизнь. Могла ли она хоть что-нибудь предсказать в ней, когда сам я давно перестал удивляться ее непредсказуемости. Как можно было предсказать этот городок и эти встречи? То, что не отмеченное даже точкой на карте место окажется местом окончания первой моей жизни и началом второй - лишней уже со своего начала. Это было столь же непредсказуемо, как и то, что я, считавший, что предать Таню хуже, чем убить стрижа, стал все чаще приходить один к чужому дереву. Я не мог отдать себе отчет в том, чего я ждал от него, хотел ли кого-нибудь встретить, но неосознанное предчувствие чего-то большого, как веха в жизни, вело меня к нему, учащая пульс, тая непредсказуемое. Я готов был клясться себе чем угодно, что не высокую золотоволосую женщину надеюсь встретить под ним. И что не предавал Таниной любви, когда под ладонью ощущал шершавую, липковатую кору в том месте, где ее касалась тонкая узкая ладонь женщины, особенно красивой в игре светотеней. И я с трудом сдерживал себя от того, чтобы не прижаться к этому месту щекой. Может, я и впрямь прихожу за счастьем, за этим никому неведомым счастьем, которое ищешь даже тогда, когда оно рядом, и только никак не можешь понять, что это оно и есть, и смутно хочется чего-то куда большего, куда более яркого?
   Почему звала она меня приходить к этому дереву? - неосознанно спрашивал я себя. Я знал, что увижу ее здесь еще, и что придет она не только к этому дереву.
   Я издали увидел ее.
   -Пришли за счастьем? - улыбнулась она, подходя и отстраняя рукой низко опустившуюся ветку.
   -Вышел подышать, - ответил я, стараясь попасть в ее чуть насмешливый тон побеждающей львицы.
   Она усмехнулась:
   -И дышали бы себе из окна, вон ведь оно, напротив.
   -Тогда считайте, что я пришел за счастьем.
   -И какое оно должно быть, по-вашему, разобрались?
   -Призрачное,- сказал я.- Какого же еще счастья можно ждать от дерева?
   -А призрачное - это какое?
   -Призрачное - это никакого,- сказал я.- Ваше дерево - ваше и счастье. Мне здесь вряд ли что перепадет.
   -Так зачем же все-таки вы пришли?- по-прежнему чуть насмешливо спросила Ольга.
   -Мне кажется, вы хотите услышать, что я пришел к вам?
   -Но разве не это вы хотите, но не решаетесь мне сказать?
   -Понимайте, как хотите,- ответил я.
   -Тогда, я так и пойму. Как любой женщине, мне приятно так понимать. Пройдемся немного? У меня сегодня есть время.
   -Пройдемся,- сказал я.- Ведь я для того и вышел.
   -Нет,- сказала она,- ведь мы договорились, для чего вы вышли.
   -Да,- сказал я.- Но мне почему-то кажется, что и вы вышли для того же?
   -А этого я вам пока не скажу.
   -Но со временем, скажете?
   -Со временем?- переспросила Ольга.- Со временем...,- повторила она.- Времени осталось немного, потому что вас послезавтра выписывают.
   -Разве?- спросил я с неожиданным сожалением.
   Она рассмеялась.
   -Чему вы так расстроились?
   -Мне почему-то стало жаль уходить отсюда,- сказал я.
   -Жаль чего?- спросила она.
   -Жаль, что у меня нет второго желчного пузыря, который можно было бы вырезать,- с неожиданным раздражением ответил я.- Не будьте анатомом человеческих душ - я не знаю, чего мне жаль.- Но, помолчав, добавил:- А может даже и знаю.
   -Так чего же?
   Я хотел ответить быстро, но сбился.
   -Мне жаль..., что я вас поздно узнал.
   Ольга не стала делать удивленное лицо и только спросила:
   -Что бы изменилось, если бы вы узнали меня раньше?
   Действительно, что бы изменилось? Вообще, следовало ли бы ее узнавать - позже или раньше? Я не испытывал к ней ничего, я был в этом уверен, и все-таки мне было жаль.
   -Ничего бы не изменилось, кроме того, что я просто узнал бы вас раньше,- ответил я.
   -Вот именно,- сказала она,- ничего бы не изменилось.- И, посмотрев в сторону, она добавила то, чего я не понял:- Я, например, узнала вас раньше. Но ведь это ничего не изменило. А может быть,- задумчиво произнесла она,- могло изменить.
   Я кашлянул - верный способ хоть что-то сделать, когда ничего не понимаешь.
   -Не понимаете?- снова усмехнувшись, спросила Ольга.
   Я пожал плечами. Черт возьми, у этой женщины была обескураживающая проницательность. Мне кажется, она могла бы разговаривать со мной без моих ответов, потому что знала их лучше меня. Но все-таки, зачем-то она меня еще спрашивала:
   -Скажите, о чем вы сейчас думаете?
   Я сказал, что ни о чем не думаю, и был, наверное, близок к истине.
   -А, может, не хотите говорить?
   -Не хочу говорить,- облегченно сказал я.
   -Мудро. Это лучший способ не сказать глупость.
   "Какие еще мои мысли прочитала она?"
   Ольга увидела мое замешательство и, тряхнув головой, словно отбрасывая в сторону серьезность и непонятность, весело сказала:
   -А ведь и правда, интересно узнать, что вы подумали, когда я сказала, что узнала вас раньше, чем вы меня. Да все очень просто: я проводила анализ вашей крови и сказала себе: "Вот человек с точно такой кровью, как у меня".
   -Вот как?- только и ответил я.
   -Да,- сказала Ольга.
   -А у нас с вами что, такая необычная кровь?
   -Первая группа, резус отрицательный,- сказала Ольга.
   -Это что, редкость?
   -Не такая большая, но все же. Примерно, у пятнадцати процентов людей течет кровь первой группы, и у пятнадцати из этих пятнадцати она имеет отрицательный резус.
   -Вон оно что!
   -Да.
   -Признаться, приятно хоть в чем-то почувствовать свою незаурядность,- сказал я.
   Ольга рассмеялась.
   -Таких незаурядных, как мы с вами, на Земле не меньше ста миллионов,- сказала она.
   -Вы их что, подсчитывали?- спросил я.
   -Ага,- ответила она весело.- Считала братьев по крови.
   "Так вот почему меня так непонятно к тебе тянет",- подумал я и мысленно добавил: "сестрица".
   -И как они?
   -Так себе,- сказала Ольга.- Честно говоря, далеко не всех из них хочется считать братьями.
   -Вы знаете многих из ста миллионов? - Разговор, слава Богу, принял нормальный оборот.
   -Что вы! Так разочаровываться в братьях оказалось бы выше моих сил,- сказала Ольга.
   -Вы мой следующий вопрос знаете?- спросил я её.
   -Догадываюсь,- смеясь, ответила она.- Можете за себя быть спокойны, в вас я разочарована меньше, чем во многих других.
   -Благодарю,- растроганно сказал я.- Можно вас спросить, чем заслужил я такую честь?
   -Вы выражаетесь совсем по-книжному,- заметила Ольга.- Тем, что почти нормально восприняли, что я к вам подошла.
   -Бывает, что воспринимают иначе?- спросил я.
   -Почти всегда,- ответила Ольга.
   -В таком случае, мне жаль, что я воспринял это так, как воспринял.
   -Почему?- удивилась она.
   -Потому, что теперь я по рукам и ногам повязан своей нормальностью. - Вы отнимаете у меня надежду приударить за вами,- шутливо сказал я.
   Ольга рассмеялась и, коснувшись моей руки, слегка сжала мне пальцы.
   -Это как-то нужно понимать?- посмотрел я на нее.
   -Конечно.
   -? ?
   -Как награду за вашу нормальность,- пояснила она.
   Вечер становился все более поздним. Солнце зашло, хотя темнота еще не покрыла больничный сад, весь пропитанный влажноватым воздухом - чистым и свежим, каким дышалось только в юности, когда ночи напролет бродил я по городу с такой же светловолосой, небесноглазой девушкой. Сколько запахов слышалось тогда, сколько смен настроения переживалось за ночь, когда темнота, разбавленная желтоватым рассеянным светом витых фонарей так красиво вдохновляла на любовь. Я любил идущую со мной по ночи девушку Наташу, и нам было безоблачно хорошо. Хорошо безо всякой цели, просто потому, что мы любили друг друга, и любили бродить по городу. О чем мы могли говорить всю ночь, не представляю. Знаю только, что мы совершенно не думали о близком утре, о том, что утром надо в школу, о том, что домой придется заходить тихо-тихо, несколько минут микроскопическими движениями проворачивая ключ в замочной скважине, чтобы не разбудить родителей, прекрасно зная, что они все равно не спят, и, уже почти добравшись до кровати, сумев не потревожить тишины темного дома, вдруг услышать из комнаты родителей строгий голос отца: "Сергей, который час?" Никогда больше ночи не были такими короткими и сладкими, как в юности, никогда поцелуи - долгие и неумелые - такими пьянящими. И не было никогда после ничего более легкого и воздушного, чем влюбленность в девушку Наташу.
   И вот, я снова шел, держа в своей руке руку почти незнакомой мне женщины, и это совсем ничего не значило. Может, потому и шли мы так, вместе, и может, нам обоим напоминало это юность. И ничего не значило тогда для нас то, что я женат, и что она замужем. Семья для меня в тот вечер была как храм, из которого я только на вечер вышел, но потом обязательно вернусь в него. Нисколько не меньше любил я тогда свою жену, но почему-то совсем не думал об этом.
   Так не думаешь о любви к своему дому в то время, когда на берегу реки тебя застанет дождь, и ты укроешься в наскоро сложенном шалаше. Ты будешь наслаждаться тем, что у тебя есть шалаш, ты будешь любить его, но разве это будет той же любовью, которой ты любишь построенный тобою твой дом?
   Все больше сгущались сумерки, и все меньше хотелось шутить и острословить. Тем спокойнее и доверительней становился наш разговор - о ней, о ее матери, о Марии...
   -Вы, должно быть, сильно привязаны к Марии,- сказал я.
   -Сейчас, наверное, уже и не скажешь, сильно ли,- сказала Ольга.- После смерти мамы была, конечно, сильно. Ведь у меня никого не осталось тогда, кроме Марии. Потом, когда вышла замуж, стала видеть ее реже. Даже здесь мы не так уж часто с ней встречаемся. Ну а потом..., потом был один случай, после которого наши отношения так до конца и не определились.
   -Да? Странно. У меня сложилось впечатление, что вы для нее все,- сказал я.
   -Теперь, может быть, и да, но раньше всем для нее была ее вера.
   -Что же в этом было плохого?- спросил я.
   -Ничего,- равнодушно сказала Ольга.
   -Вы ревновали ее к вере?
   -Нет, что вы. Это было бы глупо, как если бы ревновать вашу сестру к тому, что она любит вашего с ней отца. Нет, здесь совсем другое.
   -Вам не хочется говорить об этом?
   -Да, не хочется.
   Она надолго замолчала. Потом сказала:
   - Но я для того и подошла к вам там, возле дерева, чтобы рассказать вам обо всем. А после вы бы уж сами все решали.
   -Вы подошли ко мне?.. А я думал, что мы встретились с вами случайно.
   -Нет, не случайно,- сказала Ольга. Она поежилась от вечерней прохлады и посмотрела на зажегшийся вдоль тропинки, по которой мы с ней шли, фонарь, который тут же и погас снова, а потом, померцав, зажегся опять.- Не случайно.
   -Так скажите же мне, наконец, в чем дело?
   -Не торопите меня,- попросила она.- Пожалуйста. Вы не представляете, как трудно сказать мне сейчас то, что я хочу сказать. Не торопите меня.
   Мы уже никуда не шли. Мы стояли друг напротив друга, и я смотрел на нее, освещенную светом неонового фонаря, широко открыв глаза, и мучительно не зная, куда деть руки. Я не знал, что нужно сказать, что сделать. Все, что было связанно с этой женщиной, становилось мне непонятным - при чем тут я, при чем Мария с ее верой, и какая связь между всем этим и тем, что она хочет мне сказать?
   Увидев растерянность на моем лице, Ольга коснулась рукой моего плеча, и прошептала скороговоркой: "Простите". Потом, быстро повернувшись, побежала по тропинке прочь. Я бросился за ней и, догнав через несколько шагов, подхватил под локоть. Чуть сбив дыхание от бега, я сказал:
   -Оля, вы меня простите! Простите, что я ничего не понимаю. Расскажите мне все, я пойму, я постараюсь все понять!
   Она, повернула ко мне лицо, и посмотрела мне в глаза. Потом улыбнулась.
   -Оля, объясните мне все, пожалуйста.
   -Да, да. Я объясню. Я все объясню. А вы считаете, это, действительно, нужно?- Она искала у меня поддержку.
   -Да,- горячо ответил я,- нужно. Вам нужно, мне нужно!
   -Вам?
   -Да, мне, черт возьми! Не знаю, правда, зачем, но только знаю, что нужно. На настоящее, на будущее - неважно, знаю только, что нужно. Я не отпущу вас, пока вы не расскажите мне всего.
   Ольга молчала, отвернув взгляд в сторону.
   -Оля, скажите, что я должен знать?
   Она снова повернула ко мне глаза и они, казавшиеся мне поначалу только холодными и насмешливыми, теперь были просто беспомощными. И красивыми. Очень красивыми.
   Прошло еще несколько мгновений - я смотрел на эти женские глаза, и мне вдруг захотелось встать перед ней на колени.
   -В конце концов,- сказала она тихо, едва слышно, может, это даже не должно было быть мной услышано,- мы больше не увидимся...
   Ее взгляд стал пристальным и пронзительным.
   -Пойдемте, - сказала она тоном человека, расставившего для себя точки над "i", и сама пошла к освещенному дежурной лампочкой входу в больницу. Я пошел за ней. Заканчивалось начало моей второй жизни.
  
   * * *
  
   Мы сидели на больничных койках, напротив друг друга, в темной комнате пустующей палаты. Ольга не стала зажигать свет, было достаточно тех недолгих освещений, проносящихся наискось, из одного угла в другой, которые на несколько мгновений забрасывались в комнату проезжающими мимо по дороге автомобилями. Окно палаты выходило на какую-то оживленную трассу, и потому, в это время - время начала лета, комнату часто высвещал холодный белый свет, за которым, как спутный след, проносились черные вытянутые тени.
   -У вас нет сигареты?- спросила Ольга.
   Я вынул из кармана пижамы пачку "Новости" и протянул ей.
   -Разве вы курите?
   -Нет,- ответила она,- Но сейчас мне нужен хороший друг, с которым мне легче было бы говорить, и который хоть немного скрывал бы меня от вашего лица.
   Она закурила, но сразу закашлялась, и, оглянувшись, выкинула сигарету в раскрытую форточку.
   -Нет, не могу,- сказала она, все еще откашливаясь.
   Я молчал. Я готов был ее слушать, и видел, как трудно ей начать. Она сидела напротив меня, положив ногу на ногу и, склонившись, обхватила руками одно колено. Взгляд ее был направлен на узкий носок черной туфельки.
   Она заговорила.
   В низкие, грудные ноты были облачены слова, которые рисовали передо мной грустную картину женской печали.
  
   ГЛАВА 8
  
  
   -Заходите, Бессонова,- сказал пожилой врач - седой мужчина, с волосами, красиво зачесанными назад, открывая дверь в кабинет и приглашая Ольгу.
   Ольга сидела на стуле возле кабинета, глядя в окно, и не услышала вызова. Она вяло думала, что уже весна, и сама удивлялась своему безразличию. Ей, действительно, было сейчас абсолютно все равно - весна сейчас или осень. Полнейшая пустота вокруг - вот все, чем остался для нее мир. Ей даже не было плохо - ей было никак.
   -Бессонова, - снова позвал врач.
   -Да!- словно очнувшись от своего оцепенения, отозвалась Ольга.
   Сегодня утром ей сказали результат обследования, и теперь она ждала прихода врача без всякой надежды и без всякого желания, даже не думая о предстоящем разговоре.
   Она вошла.
   Врач сделал долгое вступление, что-то объяснял, приводил какие-то примеры, но все они касались чего-то незнакомого и постороннего. Он все не мог, все не решался сказать главного. Он видел, что она уже все знает, и еще видел в ее глазах страх перед тем, что он должен был ей сказать. А Ольга до последней минуты еще пыталась надеяться на то, что с утра все изменилось, и что утром просто кто-то ошибся, и то, что ей сказали, предназначалось совсем для другой женщины.
   -Оля,- сказал, наконец, доктор, покашливая.- Оля...мне нелегко говорить. Если бы я не знал тебя столько лет, это, может быть, было бы проще.- Он нервно покусывал тонкую бесцветную губу, потирая сгибом указательного пальца подбородок.- Но ты сама медик, и сама знаешь, что долг медицины - помочь человеку. Потому..,- он с трудом подбирал нужные слова,- ...особенно тяжело видеть тех своих пациентов, причину болезни которых мы знаем, более того, знаем точно, каково должно быть лечение и... и, тем не менее, при этом, исчерпав весь запас средств и знаний, оказываемся бессильны.
   "Зачем он переходит на общие фразы?- с досадой подумала Ольга.- Ведь и так все ясно".
   -Что я тебе говорю,- устало махнув рукой, сказал врач,- а главное, зачем? Ты, конечно, и сама знаешь, в чем причина того, что все твои беременности срываются.
   -Знаю,- сказала Ольга.- У нас с мужем разный резус-фактор.- И добавила: - Но ведь первый ребенок родился?
   -Да, я знаю,- ответил доктор. И подумал, что ему ли не помнить, как тот ребенок умирал от удушья.- Но я потому и прошу тебя не слишком унывать. Мало ли как оборачивается жизнь.
   -Не верю я уже ни во что,- сказала Ольга сквозь тихо текущие слезы.
   -Оля, ты же медик,- снова повторил врач.- Почему я должен напоминать тебе, что большинство подобных беременностей оканчивается вполне благополучно? Есть немало способов оказания помощи в случаях, подобных тому, что был с тобой.
   -Такого случая,- вяло сказала Ольга,- уже не повторится. Тот ребенок умер, и этим все сказано, и ничего больше не повторится.
   -Что ты говоришь, Бессонова!- воскликнул врач, но фальши в голосе скрыть не сумел.- Без надежды и жить бы не стоило. Разве можно так безнадежно смотреть в будущее? Хорошо, сегодня, допустим, мы не можем тебе помочь, но почему ты думаешь, что через несколько лет не случится такого, что ты сама, безо всякой нашей помощи, благополучно разрешишься этаким симпатичным малышом, похожим на тебя.- Он тут же осекся, поняв, что невольно сказал бестактность.
   Но до Ольги уже не доходили его слова. Она, действительно, не верила больше ни во что. Ей столько уже пришлось перенести ради этого будущего ребенка, и только один из них, самый первый, сумел остаться в ее чреве дольше трех месяцев. Но он умер в первый же день своей, только-только затлевшей жизни. И умер, как она считала, по вине человека, который долгие годы после смерти матери был ей самым близким и родным на свете - по вине Марии. Больше никакие старания врачей не могли продлить ее беременности хотя бы до шестимесячного срока. И сейчас слова повисали в воздухе, безответные в устах и безответные в сердце. Теперь она не могла даже зачать в себе плод. И все слова оказывались теперь не теми; если же и были среди них те, она им все равно не верила.
   -Оля,- осторожно произнес доктор,- прости за бестактность, но можно, я задам тебе один вопрос?
   -Да,- отозвалась Ольга.
   -Оля, скажи, твои зачатия...всегда были...от одного мужчины?
   -Да,- спокойно ответила Ольга. Она предугадывала этот вопрос.
   -Я спросил, чтобы сказать тебе, - ведь случается такое, что от одного мужчины детей нет, а от другого...могут быть.
   -Я думала над этим,- сказала Ольга.- Вряд ли я смогла бы. Мария воспитала меня в вере. Я боюсь возмездия, и я люблю своего мужа.
   -Прости меня.
   -Да нет, ничего, все правильно,- сказала Ольга.- Вы же хотели как лучше.
   -Все равно, прости. Ну, хорошо, а слышала ты о том, что уже не один год проводятся операции по искусственному оплодотворению?
   -Я читала об этих операциях,- сказала Ольга.
   -В данном случае, мужчина выступает только в качестве донора. Суть операции состоит в том, что яйцеклетка оплодотворяется без его непосредственного участия. Донор же вообще может для тебя остаться анонимным. Правда, проводятся подобные операции только с письменного согласия мужа.
   -Нет, Денис Львович,- сказала Ольга,- на это мой муж не согласится. Ведь с ним-то все в порядке. Он, скорее, пойдет на то, чтобы усыновить чужого ребенка, чем жить с сознанием, что к зачатию, даже такому непорочному, имеет отношение другой мужчина. Нет, он не согласится. Он просто не поймет, почему так должно быть. Ведь у него, повторяю вам, все в порядке. Он-то совершенно здоров.
   -Но ведь должны были у него возникать вопросы - почему с вами это происходит?
   - Я ему сказала, что вся причина во мне. Разве я была не права?
   -Причины нет ни в тебе, ни в нем. Ни в ком из вас.
   -Тогда пусть будет во мне,- сказала Ольга.
   -Что ж, я все сказал. И все-таки, напоследок, - не стоит так отчаиваться. Я уверен, что рано или поздно ты родишь нормального здорового ребенка. Во всяком случае, я от души желаю тебе этого.
   -Спасибо вам,- ответила Ольга, и в голосе ее прозвучала благодарность. Видно, какое-то из тех ожидаемых слов все-таки было сказано.
  
   * * *
  
   По пустой, отрешенной улице шла женщина, и шаги ее гулко отдавались далеко вперед.
   -Неужели все это происходит со мной?- безучастно спрашивала себя она.- Неужели никто не разбудит меня, не вырвет из этого сна, не скажет: вставай, смотри, как высоко солнце?
   Ольга посмотрела вверх, сквозь влажное, дрожащее переплетение ресниц на свежее весеннее солнце, но оно только резко, неприятно ослепило ее, принуждая опустить глаза, и не верить в действительность.
   Господи! За что, Господи? В чем моя вина? Почему среди миллионов других, именно меня увидел ты, мне присудил нести этот крест? Почему так непонятно распределяешь ты свои милости, одним давая все, других лишая даже способности рожать детей? Ей не было сейчас дела до того, что не у всех других тоже есть все - своя печаль всегда бывает неизмеримо больней и больше, чем чужая. Почему даже она,- Ольга посмотрела на грязную, хоть еще и довольно молодую женщину, с насквозь испитым лицом, роющуюся среди кучи отбросов в поисках пустых бутылок,- даже она, я уверена, может рожать детей, и почему я - не могу?
   Ольге необходим был ответ. Она обращалась к Богу так же, как могла бы обратиться к своей матери, спрашивая у нее - зачем та дала ей жизнь, в которой такое место заняла кровь, из-за которой нельзя рожать детей.
   Завтра она пойдет на работу, и послезавтра тоже. Будет говорить, шутить, смеяться, а в душе у нее не будет ничего, кроме пустоты. Она будет видеть друзей, их семьи, их радости, она будет продолжать жить. Но зачем жить? Где хоть малейший смысл в том, что она будет жить, если сама в этой жизни никому не сможет подарить жизнь? Ведь она - женщина! Она создана для того, чтобы дарить жизнь!
   Мысль, что она, может быть, могла бы иметь ребенка от другого мужчины, казалась ей нелепой, но главное - все равно нереальной. Потому, что опять пройдут три месяца - и она потеряет и эту, последнюю, тщательно пока изгоняемую из мыслей надежду. И она снова отогнала ее - с чувством стыда и...утраты. Почему-то - утраты.
   Как долго я иду, думала Ольга. Он, наверное, уже дома. Она посмотрела на часы. Хотя, вряд ли. Говорить ему или нет,- думала Ольга. Ведь он так до сих пор ничего и не знает, он так простодушно верил моим объяснениям. Но только стоит ли знать ему об этом? Бедный мой, бедный мой, ты даже не сможешь заплакать. Ты все будешь носить в себе, будешь хмуриться и молчать, и мне от этого будет только хуже.
   -Нет,- решила Ольга с неожиданной, но вдруг оказавшейся крепкой, как гранит, твердостью.- Ты не должен знать ничего. Ради моей любви к тебе, ради тебя самого, ты не должен знать ничего. У нас все равно будет ребенок, но ты не должен знать ничего. И никто не будет знать ничего. Он будет наш - только твой и мой. И никто не будет знать ничего!
   Решения еще никакого не было, - была только уверенность в том, что все будет хорошо. Она заставляла себя в это поверить, и с верой уменьшалось в ней ощущение той мрачной пустоты и отрешенности от жизни, когда кроме усталости ничего больше не чувствуешь.
  
   ГЛАВА 9
  
   -Теперь вы понимаете, почему я к вам подошла?
   -Да,- сказал я и замолчал.- И все-таки, в чем вина Марии?
   -Вина Марии - в ее вере.
   -Разве в вере может быть вина?
   -Выходит, что может. В том религиозном обществе, где нашла себя Мария, запрещено переливание крови...
   - Господи, Ольга,- вырвалась у меня догадка,- неужели ваш ребенок был принесен в жертву какой-то сектой?!
   -Бог с вами, что вы! Я знаю, у вас, как и у большинства людей, все, что отличается от традиционных верований, вызывает представление о каком-то средневековом мракобесии и зверствах. Да?
   -Приблизительно,- ответил я, немного смутившись за свой детский страх перед всем сектантским.
   -Нет, все это - полнейшая чушь. Вина этих обществ состоит лишь в том, что они не всегда так, как это принято официальной церковью, толкуют Писание. Так вот, у Марии в Обществе считают, что у человека нет бессмертной души, потому что душа, в их понимании - сама жизнь и есть. Умер человек - и нет жизни. И значит, нет души.
   -Но тогда что же это за вера, если она не дает того главного, что дают все религии - отсутствия страха перед смертью?
   -Эта религия для тех, кто любит нынешнюю, земную жизнь. Это та религия, которая вообще не признает за смертью бесконечной продолжительности. Они верят во всеобщее воскресение, но на этой, на нашей земле. Только обновленной.
   -Когда убийца и убитый заслужат одинаково вечной жизни?
   -Да. В Писании говорится, что воскреснут все, каким бы несправедливым, может быть, нам это сейчас не казалось. Но только "одни воскреснут в жизнь, другие - в осуждение". Быть, даже после всех грехов, воскрешенным, но навеки мучаться осуждением своей совестью - это, может быть, страшнее даже вечной смерти.
   -Вы и сейчас состоите в этом обществе?- спросил я.- Вы так убежденно рассказываете об их вере.
   -Нет. После того, как умер мой ребенок, я ушла от них.
   -Но, если не было жертв, почему?
   -Потому что один из самых основных постулатов этого Общества - никогда, ни под каким видом, не иметь дела с кровью. Кстати, этот запрет действительно есть в Библии, и мне до сих пор не понятно, почему в православии ему уделяется так мало внимания? Бог запрещает потреблять кровь, потому что с кровью потребляется душа - то есть, в их понимании - чужая жизнь. Потому, любой верующий из этого Общества не только не употребляет кровь в пищу, но и скорее умрет, чем позволит сделать себе или своему ребенку переливание крови. Мой ребенок умер от удушья. Девочка родилась с положительным резус-фактором, и чтобы ее спасти, нужно было полностью заменить ей кровь. Я после родов была без сознания, а Мария этого сделать не позволила. С тех пор я и не хочу быть с верой, от которой умирают дети. Я даже в лабораторию пошла работать для того, чтобы утвердиться в своем отречении.... И чтобы найти вас.
   Сказав последние слова, Ольга уткнулась лицом в ладони и сжала большими пальцами виски.
   В палате стояла тишина, и даже проезжающие машины не могли ее нарушить. Теперь я предельно отчетливо знал, зачем Ольга подошла ко мне там, в саду, под деревом. Она пришла за моим резус-отрицательным фактором, и теперь мне нужно было решить - есть ли грань между добром и злом, между грехом и добродетелью.
   -Оля,- тихо сказал я,- вам не будет отвратительно то, что вы хотите сделать?
   -Спасибо вам за этот вопрос,- сказала Ольга.- Но я решила. Теперь, когда вы все знаете, я жду вашего решения. Я понимаю, чего я от вас прошу, но и вы меня, если сможете, поймите.
   При быстром, промелькнувшем с угла на угол свете фар, я успел заметить в ее глазах слезы.
   -Но почему именно меня вы решили избрать из тех ста миллионов?
   -Вы чем-то очень похожи на моего мужа. Я ждала вас два года.
   -Вы любите его?
   -Да, люблю. Очень люблю. И потому, думаю, он заслуживает того, чтобы никогда ни в чем не усомниться. Я хочу, чтобы мой муж знал, что это его ребенок. Если только, конечно, он будет,- добавила она.
   -Если в вашем браке нет детей, не сам ли Бог, в которого вы все равно верите, предостерегает вас от этого?
   -Почему?- спросила она.
   -Но ведь какая-то женщина...стала однажды матерью...ну, скажем Гитлера? Вы знаете о том, что у матери Гитлера умерло до него трое детей? Может, нерождением одного ребенка Бог обеспечивает в будущем рождение миллионов других? Может, напрасно, отрекаясь от веры, отрекаетесь вы и от страха совершить грех?
   -Но, может быть и наоборот. И тогда вы стали бы не грехом моим, а той соломинкой, которую посылает мне Бог, чтобы я окончательно не утонула? Ведь Бог - это любовь, и если любовь оправдывает все грехи, значит, этот грех должен оправдать и Бог?
   -Любовь? Но ведь вы меня совсем не любите!- воскликнул я.
   -Нет, но я буду любить ребенка, которого прошу у вас. И я люблю своего мужа, которого боюсь потерять из-за того, что не могу родить ему ребенка. Скажите мне только, согласны ли вы? Если нет - я вас пойму и сейчас же уйду, и вы меня больше никогда не увидите.
   -Послушайте, Ольга...
   -Согласны вы или нет?- спросила она сквозь плач.- Времени больше не будет, вы скоро уедете и никогда ни о чем не узнаете! Никто ни о чем не узнает.
   -Да, - сказал я, - я согласен.
   Звенящая тишина повисла в комнате. Только чуть слышно всхлипывала Ольга. Я был согласен. Согласен отдать свое семя, чтобы женщина, сидящая напротив меня, стала матерью ребенка, которого я никогда не должен буду увидеть, для которого никогда не получу права называться отцом. У меня уже есть сын, и вот может появится еще кто-то. Кто-то, кто будет моим ребенком, как бы мое участие в нем не называть.
   Но в мозгу у меня почему-то навязчиво звучало: "...задушить стрижа". Каково же тогда сейчас ей, этой женщине, готовой отвергнуть все, во что она верила, ради ребенка, который, даже неизвестно еще - родится ли. Каково ей будет потом, женщине, которая примет меня, чтобы сразу же постараться забыть навсегда, а после внушить мужу, ребенку, а главное себе самой, что не было никогда этой теплой ночи в начале июня. Что были другие ночи с тем, которого я не видел, но которого она любила, и которым я должен буду стать на эту ночь, ради которого сделает она сейчас то, о чем мы стараемся не говорить.
   Я был согласен.
   Она медленно расстегнула верхнюю пуговицу белого халата...
  
   * * *
  
   Теперь, когда прошло столько лет, я практически не могу вспомнить, как это происходило. Хотя, думаю, я не смог бы этого вспомнить и на утро. Но я помню ее отвернувшееся к стене лицо, закрытое руками, и мгновенные переплывы белого света фар через всю комнату. И помню перемешанное со стыдом желание - пусть это закончится быстрее.
  
   А потом мы лежали рядом, не касаясь, и не глядя друг на друга. Казалось, любое движение сейчас будет кричащей неправдой и пошлостью.
   Мы молчали. Но когда, наконец, я услышал ее голос, разломивший тишину, волна непонятной теплой нежности к этому голосу, и к женщине, судьбой соединенной со мной на одну ночь, вдруг растеклась по моему телу, истомно сжав сердце.
   -Что ты чувствуешь теперь?- спросила она.
   Я повернул к ней лицо и встретился с ней глазами. И она снова нарушила начинающую тонко теплеть тишину:
   -Как ты воспринимаешь меня теперь?
   -У меня такое чувство,- ответил я с грустью,- что я по брачному объявлению влюбился в твою фотографию. - А что чувствуешь ты?
   -Мне хорошо,- сказала она.
   -Хорошо?- то ли не понял, то ли удивился я.
   -Да, теперь хорошо. Плохо было другое... Плохо, ужасно чувствовать себя только сосудом... для семени, в котором не зачинается жизнь. Ужасно было думать о тех детях, которые, вопреки всему, все-таки зародились во мне, но вновь и вновь были отторгнуты, выброшены из меня этой проклятой кровью во тьму.
   -Во тьму?
   -Да, "во тьму внешнюю". Такие странные слова есть в Писании. Сознавать, что семя, упавшее в тебя, попадает в терние, и кровь твоя убивает его раньше, чем оно восходит хотя бы до лепестка. А теперь - мне хорошо. Теперь - радостно. Кто-то свыше говорит мне, что это главный день в моей жизни.
   -Сейчас ночь, Оля,- сказал я.
   -Утро, Сережа. Посмотри в окно.
   Я не заметил, как, и впрямь, занялось утро. Начинался последний день моей жизни в Нетомле - небольшом городке, о который я споткнулся на своем пути.
   -Ты забудешь меня?- спросил я.
   -Да,- сказала она.
   -Ты будешь хотеть этого?
   -Да, очень.
   -Ты этого хочешь уже сейчас?
   -Да.
   -Можно приехать к тебе когда-нибудь?
   -Нет.
   -Ты не узнаешь об этом.
   -Нет.
   -Почему?
   -Потому что тебя в моей жизни не было.
   -Но у тебя может быть от меня ребенок.
   -Это будет не твой ребенок. У тебя уже есть семья. Я тоже хочу иметь свою семью. Это будет не твой ребенок.
   -Спасибо тебе,- сказал тогда я.
   -За что?- спросила она.
   -За то, что все, что здесь было - было. Ты, эта июньская ночь, пролетающие фары за окном - все.
   -Но ведь тебе это не принесет радости. Тебе спасибо.
   -За что?
   -За то, что все было.
   -Все-таки было?
   -Да....И не было.
   -Оля. Но вдруг ничего не будет?
   -Будет,- твердо сказала она,- Уже есть.
   -Как ты можешь это знать?- спросил я.
   -Ты помнишь дерево? Я же тебе сказала, что оно приносит счастье.
   Я ничего не ответил. Я смотрел на ее близкое лицо, которое хорошо вижу и сейчас.
   -У меня такое предчувствие, что это не все,- сказал я ей тогда.
   И вдруг что-то в ней надорвалось, и голос ее зазвучал резко, сухо, и даже зло.
   -Нет. Это все. Это все!- выдохнула она последнюю, захлебнувшуюся в ярости ноту, и вдруг разразилась рыданиями.
   -Оля,- пробовал я ее утешить.- Оля успокойся!
   -Все, хватит! Уходи! Уходи, я больше не могу тебя видеть!
   -Оля!
   -Да уйди же ты, наконец!- Оттолкнув меня, она быстро соскочила с кровати, обнаженная, прекрасная, и, схватив со стула халат, порывисто надела его поверх наготы.
   Я вскользнул в полосатые пижамные штаны и схватил ее за руку. Ольга замерла. Одна рука ее осталась в моей, в другую она уткнулась лицом. Она постепенно успокоилась, хоть и продолжала плакать.
   -Зачем ты все осложняешь?- спросила она.- Почему не ушел сразу? Неужели ты не понимаешь! Неужели не понимаешь, что мне нужно сейчас остаться одной, без тебя? Ведь ты - единственный свидетель тому, что я сделала? Мне стыдно, стыдно, понимаешь, за то, что я просила тебя об этом? Почему ты сам ничего не можешь понять? Мне стыдно, что ты все знаешь обо мне. Ты один знаешь - и до сих пор не уходишь. Не мучь меня, уходи. Я хочу, чтобы никого сейчас рядом не было, понимаешь? Ни сейчас, ни завтра, ни послезавтра. А тебя я хочу не увидеть больше никогда в жизни. И если так случится, я до конца дней буду благодарна тебе за это. Слышишь?
   -Да,- сказал я.
   Больше мы не сказали друг другу ни слова. Никогда.
   Я вышел из палаты в тускло освещенный коридор, электрический свет которого был жидко разбавлен молочным рассветом. Я шел по коридору к себе в палату и говорил: "Ничего не было. Ничего не было. Ничего..."
   А когда окончательно рассвело, дерево за окном сказало мне, что все было. Но теперь я ему почти не поверил, потому что если и было что-то, то не здесь, не прошедшей ночью, а когда-то, где-то, совсем в чужой, увиденной со стороны жизни.
  
  
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  
   " Cristo del gran dolor ."
  
  
  
   ГЛАВА 1
  
   Звонил телефон.
   В этой стране, где живу я уже шестой год, телефон так и не научился досаждать мне своей назойливостью, как бывало там, за океаном, дома. Там я его ненавидел, проклинал, затыкал подушкой; но если телефон действительно замолкал надолго, мне становилось тревожно. Потому что там телефон был связующим звеном с заоконной жизнью. Если его вдруг не было слышно с самого раннего утра, значит, где-то в цепи "жизнь - писатель - книга" окислился контакт, и нужно было срочно зачищать клемы в промежутке "писатель - книга". Если же клемы бывали зачищены хорошо, тогда ты знал, что жизнь твоя, как "перпетуум-мобиле", работает. Работает, и остановки ей нет. Когда звонил телефон - я знал, что работает вся цепь.
   Здесь телефон звонил редко. Ни по-английски, ни по-испански писать я так и не научился, а впрочем, я этому и не учился даже - по-русски же здесь, в Панаме, мало кто понимал. И потому телефонный звонок перестал быть для меня сигналом нормальности. Просто иногда, в такие вечера воспоминаний, хотелось, чтобы кто-нибудь в мире додумался позвонить мне. Чтобы кто-нибудь вернул меня в реальность из моих проклятых, из моих прекрасных, никогда не опадающих, желтых листьев. Телефонный звонок мог позвать меня к людям. Впрочем, все те, кто мог мне звонить, были почти так же ненастоящи на этой земле, как и я сам. И все же я хотел их слышать, чтобы быть подальше от призрачного мира памяти. Призрачного, и как все призрачное - никчемного, разбросанного по каким-то прошлым, или, может, просто чужим жизням. А в настоящей жизни была эта двухкомнатная квартира с облупленными полами, начисто лишенная прошлого: ведь ничто в ней, ни полы, ни стены, ни зеркало, в тусклой поверхности которого отражается усталый седой человек на фоне окна - ничто не знает тех, о ком думаю я долгими бессонными ночами. Тех, о ком я думаю всегда. Как не знает никого из них и этот город с чужой речью - город, в котором дожди бывают по расписанию, в положенный им сезон дождей, и где любая осень - чужая, а твоя есть только в твоей, окончательно заблудившейся жизни.
  
   Подняв трубку, я говорю по-русски:
   -Слушаю.
   Я мог бы сказать это слово и по-испански, и по-английски, и по-португальски. В конце концов, я могу просто сказать: "Алло". Но если мне и звонит кто, то это все больше русские. Чаще же всего мой приятель Бекетов, и особенно в такое время. Изредка могут позвонить Джанет или Хуан, но они понимают, что означает русское слово "слушаю".
   В трубке по-испански извиняются, и голос в ней сменяется короткими гудками. Конечно, еще мне могут позвонить те, кто ошибся номером.
   Я выглядываю в окно, за которым уже заканчивается день. Красноватый вечерний свет остался теперь только на крышах домов, да на окнах верхних этажей. И от этого крыши - грязные, неровные, черные - кажутся куда красивее, чем на самом деле. Крыши вообще часто бывают похожи на людские лица. Мона-Лиза, нарисованная во всю стену соседнего трехэтажного дома с магазином на первом этаже, держит в руке кружку пива с надписью "Serveza Panama". Лицо ее, на котором освещенным остался только лоб, улыбалось мне совсем не загадочно. Скорее наоборот - недвусмысленно, словно предлагая себя всем встречным вместе со своей кружкой пива. Я подмигиваю Моне-Лизе, и мне кажется что она - такая же, как и я, неуместная здесь - понимает меня. Те, кому многое приходится сносить, всегда замечают друг друга, и всегда понимают. Мы оба с ней - иммигранты, и кому, как не мне ей еще улыбаться? Не загадочно и не продажно - просто понимающе.
   Там, за океаном, в доме напротив, тоже был магазин. Летом в это время улица еще была полна детским гомоном и велосипедными звонками, а осенью фонари - кумиры воспоминаний - уже овально лучили свой нагловатый свет на мокрые, отражающие все на свете тротуары. И моросил дождь. И кто-то брел по улице в берете и плаще. Он шлепал прямо по лужам, и когда проходил под фонарями, видно было, как он наступает на свое отражение, и отражение его дробилось на множество осколков. Не разберешь, что в каждом из них. Но по их крикам - крикам обеспокоенных чаек - знаешь, что перестань они трепетать - и в каждом их рассерженном взгляде отразится тот, кто разбил большое отражение. Но обходить лужи Разбившему Отражение было совершенно бессмысленно; обойти просто негде - вся земля давно накрыта одной лужей, слитой из бывших здесь поначалу многих других, и потому он идет дальше, и давит себя в отражениях, и давит вверх ногами поставленный город. А город - разбитый - вновь и вновь, в сотый, в тысячный раз воскресает, возрождается, и складывается воедино.
   Иногда под фонарем проходил знакомый серый кот, большой, с поднятым трубой хвостом. Коты, наверное, умнее людей, думал я тогда, глядя на него,- они очень редко давят лапами свои отражения. Мне казалось, что видят они в своих отражениях не только перевернутых в глади воды самих себя, но что-то еще, невидимое нами, недоступное нашему зрению и разуму. То, на что нельзя наступать, с чем нельзя соприкасаться. Может, потому и умеют животные предчувствовать катастрофы, и потому заранее знают, когда нужно убежать с обреченного, но пока еще совершенно целого корабля, которому, казалось бы, ничто не предвещает близкую гибель. Они способны различать физические очертания того, что мы, по своему несовершенству считаем невидимым. Может, видят они - коты наши - тело смерти; видят, как еще издалека приближается она к дому, и воочию смотрят на старуху с косой. А может и не старуха она, а молодая, небесной красоты женщина, на лице которой играют тени листьев, с голубыми глазами и золотистыми, развевающимися по ветру волосами, в которую влюбляешься безоглядно и уходишь за ней из жизни, в один миг забывая и покидая тех, кого любил сам, и кто любил тебя. Или видят они души, соединяющие тела и их отражения. Кошки - удивительные, потрясающие животные. Я всегда с интересом наблюдал, как мой серый знакомец подолгу стоял посреди лужи на трех лапах, высоко подняв одну переднюю, и выискивал, выцеливал для следующего скока место посуше, и, найдя - прыг! - снова стоял, подняв лапку, крутил головой - искал. И мне удивительно было - неужели он и вправду находит еще хоть сантиметр не залитой водой суши.
   Я посмотрел на пол, на свое настоящее - на старого Чанга, и не мог представить, какая бы сила могла сейчас заставить его высунуть на дождь свой розовый нос. Он любит тепло и очень не любит дождь. Для него наша с ним эмиграция - счастье, потому что здесь много одного и, в общем-то, не так уж много другого. Здесь дожди редко застают врасплох, потому что идут они всегда в одни и те же времена года. И это монотонно, скучно и размеренно, как тиканье настенных часов.
  
   Как видишь, Оля, я все-таки нашел в жизни размеренность, даже не уходя в гробовщики. Вот только не лучше ли было тебя послушать - и уйти, а не ехать сюда.
  
   Послушай, кот! А помнишь ли ты, как мой сын оставлял для тебя плед, свернутый гнездышком, как ты любишь, когда все уходили из дома, чтобы тебе уютней спалось? А как по-собачьи защищал ты дом, со вздыбленной шерстью обфыркивая чужих? Помнишь ли ты наш дом? Говорят, что вы, кошки, привязаны только к дому и совсем безразличны к людям? Я думаю, что это ерунда. Ведь этот дом, как и этот город, как и эта страна, как и вообще это полушарие - западное и южное одновременно - вовсе не наши с тобой. Но ведь ты поехал сюда за мной. Правда, теперь, из нас двоих ты, по-моему, гораздо увереннее считаешь этот дом своим. Понятно, тебе здесь теплей, и, скорей всего, ты прав - зачем тосковать, если здесь теплей? Но, знаешь, кот, я ведь и не тоскую, я только помню, и ничего больше. Я бы хотел одолеть и память, но ты, старый белый черт, не даешь мне этого сделать. Ты не обиделся на меня за "старого"? Но ведь это так - настолько старый, что уже совсем скоро я останусь один. Что я тогда буду делать, ты подумал? Так же сидеть за письменным столом? За этим, никому не нужным занятием? А знаешь, я, кажется, придумал, как написать то, что может оказаться хоть чуточку нужным кому-то на этом свете, не понимающем по-русски. Я должен буду написать самую несусветную дрянь. И можешь не сомневаться - это у меня получится.
   Но не обращай внимания, Чанг! Прошу тебя, хоть ты - живи долго!
  
   ГЛАВА 2
  
  
   Долгие копания в прошлом редко поднимают дух. Если бы моя на то воля, из всех чувств я вычеркнул бы два - память и любовь. Даже страх перед смертью не так страшен - ведь смерть еще только в будущем? Прошлое гораздо страшнее. Самое тяжелое - вспоминать. Мучаться от невозвратности.
   Миром правит память. А память - это страх перед тем, чтобы не повторилось то плохое, о котором помнится. Мы стремимся подогнать жизнь на завтра так, чтобы слепить в этом завтра жалкий суррогат того, что было незабываемого вчера. Миром правит память, и эта власть иссушает душу.
   А любовь делает нас навсегда несвободными - ведь есть постоянный страх потерять любимых. Страх этот не оставляет ни на минуту; иногда кажется, что о любимых не думаешь, но ночной звонок всегда вызывает тревогу. Телеграмма - даже если ты ждешь поздравлений ко дню рождения - всегда ударяет в сердце, и оно на мгновение замирает, а потом стремительно летит - остановленное - вниз. И оно будет молчать и падать ровно то мгновение, за которое ты успеваешь вырвать взглядом из строк осознание главного - э т и х слов в телеграмме нет. Но самое непостижимое - даже если э т и слова есть, почему-то вместе с наваливающимся горем проскальзывает облегчение. Я долго думал - откуда, вдруг, облегчение? И, кажется, понял - о ком-то ты больше не получишь э т и х слов; облегчение от того, что ты уже пережил момент получения самой горькой вести о человеке.
   Когда поздно ночью раздается звонок, и ты впускаешь в свою дверь того, кто оставил твой дом всего несколько часов назад, и он входит молча, сосредоточенно, и поначалу пробует сказать тебе что-то, но не решается и потому говорит на отвлеченные темы, ты уже почти знаешь - снова не стало кого-то. И после еще долго липкое ожидание - "Пришла беда - отворяй ворота".
   Жизнь - такое прекрасное, и такое грустное явление...
   Мне давно некого и нечего потерять. У меня больше ничего нет. Я знаю это каждую секунду, и все же громкий, дребезжащий стук в дверь среди ночи поднял меня с бессонной постели в зябкой тревоге.
   Обошлось. Да и не могло не обойтись. Все обходится у тех, у кого ничего нет.
   На пороге стоял в дым пьяный старик Ульянищев.
   Собственно, он еще совсем не старик, но я привык его так называть. Старик Ульянищев тоже русский, хотя ни одной минуты в своей жизни в России он не был. Но зато всем издалека бросается в глаза его хрестоматийная русскость. Это крупный, полысевший со лба здоровяк лет пятидесяти на вид, хотя на самом деле ему уже минуло шестьдесят четыре. Пышные, подкрашенные усы, мягко, по-кошачьи, переходящие в такие же пышные, подкрашенные бакенбарды делали его живой иллюстрацией чеховского генерала.
   Как в большинстве потомков старых русских эмигрантов, время в Ульянищеве было остановлено где-то на третьей четверти девятнадцатого века. Несмотря на то, что родился Павел Ульянищев в Югославии и жил после этого еще в добром десятке стран, имел два гражданства - чилийское и панамское, тем не менее, он очень расстраивался, когда в его русской речи замечали явно не российский акцент. А уж как сердился, если в его, едва ли не романовском происхождении кто-то пробовал усомниться. Впрочем, сомневаться было не лень только мне, да иногда моему приятелю Бекетову. И то лишь для того, чтобы поддразнить старика. В таких случаях он доставал какие-то письма, которые никому не давал читать, фотографии, которые никто не успевал рассмотреть, и многословно начинал рассказывать о своих истоках, пьяно брызжа при этом слюной. Все дети от его пяти бывших жен были названы русскими именами и говорили по-русски. Все, за исключением последних двух - от шестой, последней жены - на обучение которых уже не хватило сил и терпения. Все были крещены в православие одним и тем же священником, время от времени вывозимом стариком Ульянищевым откуда-то из Греции в разные точки планеты для совершения очередного крещения. Даже ульянищевские овчарки носили не клички, а имена: Катя, Даша и Миша. Мне, правда, несколько претило называть этих зверюг Катей и Дашей. Миша же был от старости совершенно глух, и вообще как-то обращаться к нему не имело смысла.
   Я как-то от безделья задался вопросом: почему на просторах России так много бегает собак с кличками Пальма? Не в кличках ли наших собак угадывается извечно неудовлетворенная русская тоска по невиданному тридевятому заморскому царству? Никогда в России не встречал я собак, носящих имя Сосна, или, скажем, Береза, а Пальм сколько угодно. Может потому и старик Ульянищев, богатый, не в России рожденный, но все равно на сколько-то русский, называл своих собак Дашами и Мишами, чтобы таким образом вылилась его тоска по далекой, неведомой ему экзотике? Только на этот раз российской. И моего кота, заведенного еще в России, зовут по-индийски Чанг. А в Панаме я ни разу не слышал, чтобы собак называли Пальмами. Еще бы, какая же это экзотика, если тут пальмы на каждом шагу. Ими никого не удивишь.
   Зато нет берез.
   И нет сосен.
   Только собаки с русскими именами...
   Ну да Бог с ними, с собаками!
   Так вот Ульянищев: в отличие от нас, старик Ульянищев был богат. Он содержал красивый отель на побережье Атлантики под названием "Плайя Корона", и большую часть года жил там. Только осень и зиму он проводил в столице, пьянствуя совсем по-русски, и тысячу раз рассказывая нам одни и те же сальные русские анекдоты из прошлых веков.
   Его нынешнюю жену звали Луиза. Она была настоящей латиноамериканкой - черноволосой, черноглазой, смуглой, молодой, и по обыкновению своей Родины блудливой. Пожилые и добродетельные латиноамериканки всегда представлялись мне исключениями из правил. Ульянищев называл ее по-нашему - Лизой, а чаще Лизкой, что ей, в общем-то, было безразлично.
   Старик не часто наведывался в мою конуру. Потому его появление у меня среди ночи могло означать: первое - то, что он пьян, второе - что в очередной раз застукал Лизку "на горячем", отчего, собственно, и вытекало первое. То есть, то, что он пьян.
   -Вот так да! Ульянищев!- воскликнул я несколько театрально, хотя обрадовался ему вполне искренне.
   Нескончаемый шерстяной чулок моих воспоминании - такие вяжут старушки в домах престарелых - который я вязал каждый день и каждый вечер, прижег он на сегодня горящей спичкой своего появления. Завтра я обрежу обуглившиеся края и начну вязать дальше. Но о том, что будет завтра, я давно перестал думать. И кажется, это самое умное, чему я здесь научился.
   -Так я зайду?- то ли спросил, то ли просто поставил меня в известность старик Ульянищев, дергая головой от одолевающей его икоты. Извинениями за поздний визит он себя не утрудил.
   -Ну конечно,- отстранился я, пропуская его.
   -И ты знаешь, что эта сука сказала, когда я снял ее с Эмилио? Эмилио - это мой бывший слуга, я его уже выгнал, ты должен его помнить,- пояснил он.- На этот раз она даже не оправдывалась, она просто назвала меня старым пачкуном,- даже как-то удивленно сказал он, грузно и нетвердо вваливаясь в прихожую. Прихожей я называл узкую кишку коридора своей квартиры.
   Вот уж что у старика Ульянищева получалось по-русски действительно хорошо, так это материться. Он мог минут десять кряду сыпать какую-нибудь средневековую загогулину слов в двести длиной, каждое из которых непечатное. При этом каждое из слов он смаковал с таким удовольствием, будто это была патока, а не матерщина. Ему только нужен был слушатель. В таких случаях, в обмен на пиво и водку, соглашались иногда выступать слушателями мы с Бекетовым. Бедная ульянищевская Лизка давно, наверное, сгорела бы со стыда, если бы могла понять хоть отдаленный смысл русского текста своего супруга. Но куда ей! Только наши с Бекетовым русские уши могли постигнуть всю ту глубину, которую вкладывал старик Ульянищев в поименование своей жены сукой.
   Старик прошел мимо меня, качнулся, обернулся и, взяв меня за ворот, повторил:
   -Старый пачкун, хм?!- И опять трудно было уловить, чего в этом "хм" больше - утверждения или вопроса.- Плевать я на нее хотел,- сказал он, проходя в комнату.- Я - русский граф...,- он обернулся ко мне:- Ты, вообще-то, понимаешь, что это такое - русский граф?
   -М-гм,- подтвердил я на ходу, что понимаю и принося из кухни початую бутылку водки - панамской - невкусной и слабой. Старик Ульянищев, увидев ее, брезгливо поморщился.
   -Оставь на потом,- сказал он, скривив нос и вынимая откуда-то из-за пояса заткнутую туда бутылку "Джонни Уокера", тоже отпитую, но заткнутую корковой пробкой из-под вина.- Тоже, конечно, дрянь, но что попалось. Хм! Значит, старый пачкун?
   - Не обращайте на ее слова внимания,- посоветовал я старику.
   Он посмотрел на меня долгим, качающимся взглядом, и опять икнул.
   -Обращать внимание на слова какой-то чилийской подзаборной с-суки,- он выразительно покачал толстым, графским указательным пальцем, потом мягко, но уверенно наложил его поверх большого пальца и, соорудив таким образом увесистый кукиш, показал: - Вот ей!
   Старик Ульянищев приложился к горлышку и изрядно махнул из бутылки. Вот почему сразу было видно, что он не настоящий русский, пусть даже и граф. Истинный россиянин, даже не смотря на свое ностальгическое пристрастие к крепким напиткам, никогда не станет так издеваться над собой, чтобы по одному глотку, с перерывами в несколько минут, опустошать из горлышка бутылку. Он постарается сделать это быстро, в два-три, а профессионал и в один - я знал таких - глоток, ухитрившись при этом вылить в себя из бутылки все до последней капли. И, конечно же, истинный россиянин не посчитает процесс завершенным, если не захрустнет водочку из запотевшей стопочки соленым огурчиком. А то - пряным, с тмином, опеночком. Можно, на худой конец, закусить сальцом. Можно - совсем уж на крайний случай - и просто вытягиванием запаха из собственного рукава. Но так, чтобы совсем без закуски, да из горлышка, да еще и по глоточку - самый наипоследнейший алкаш посмотрел бы на старика Ульянищева - даром, что графа - как на конченного пропойцу. Потому, все откровения русских графьёв о святой Руси неизменно вдребезги разбиваются об их манеру пить. Всего и русского, что можно было найти в них, это индюшиный апломб, да усы с бакенбардами.
   Старик Ульянищев плюхнулся в кресло перед письменным столом и зажег "свет родины" - так называл он мою настольную лампу под абажуром из матового стекла, которую я привез с собой из России.
   -Я посижу у тебя немного,- сказал старик Ульянищев, снова отхлебнув из бутылки и упорно не обращая внимания на рюмку, которую я поставил перед ним.
   Я в ответ налил себе из его бутылки, тоже выпил, пожевал сало, которое я беру у Бекетова, и сказал:
   -Конечно, о чем речь? Я даже рад, что вы зашли.
   -Врешь,- бросил он.- Как можно радоваться, если к тебе среди ночи заваливается всякая пьянь? Но я ненадолго, допьем вот это...ну и это,- кивнул он на мою бутылку,- и я пойду.
   -Не спешите, Ульянищев, сидите. Я же говорю, что рад вам.
   -Ну, рад, так и черт с тобой. Значит, будем пить до утра.
   -Идет,- согласился я.- Можно и до утра, если только не болтать о вашей паршивой святой Руси и о том, что вас послала на х... жена.
   -Чудак, о чем же тогда говорить? О чем еще может говорить пьяный русский мужик?- спросил он.- Ты, наверное, забыл, что живешь не в России. Это там такие м..звоны, как ты, под это дело,- он дзенькнул ногтем по рюмке,- говорят о работе. Но об этом я говорить не умею. Во всяком случае, не сейчас. Потому что сейчас меня как раз и волнует то, что меня послала на х... собственная жена. Хоть она и сука,- добавил он.- Он налил еще виски в мою рюмку. - Ты пей. Я не хочу, чтобы ты смотрел на меня, как на дурака. Потому, пей.
   Я выпил. Он налил еще - и я снова выпил.
   -Вот так-то лучше,- сказал он и отхлебнул из бутылки.- Так уже ближе.
   Мозг постепенно отогревался от разлившегося по телу тепла виски. Я уже был почти готов к тому, чтобы говорить о его, старика, жене, и о его, старика, России. Раз я пью с ним, значит, я должен смириться и с этим - за компанию во время бессонницы нужно платить. Это как неожиданное появление сто лет не виданного знакомого - ты вроде и рад встрече с ним, и вы уже вспомнили молодость и детство, но все равно тебя не покидает мысль о том, что сейчас он попросит денег. Тебе не жаль денег - тебе жаль, что друг после этого придет не скоро.
   Я подумал об этом и, теперь уже налив только себе, снова выпил.
   Старик Ульянищев осовело смотрел на меня, время от времени отхлебывая из горлышка.
   -Будь здоров,- сказал он.
   -Взаимно.
   Мы чокнулись - он бутылкой, я - рюмкой.
   -Ну вот,- сказал я, жуя сало,- теперь можно и о святой Руси.
   -А нет ее, святой,- сказал Ульянищев.
   -То есть, как это?- удивился я его заявлению. Удивился потому, что обычно он говорил совсем другое.
   -А так, нет, да и все. Ни святой, ни грешной, никакой. И кто сказал тебе, что я хочу говорить с тобой о России?
   -Вы же и говорили,- сказал я.
   -Я говорил о жене, а не о России. По-моему, что толку говорить о том, чего нет?
   -Что, значит, нет?- спросил я, почему-то сам начиная злиться. Захотелось вдруг сказать что-то гадостное этому старому надутому пердуну, который всё знает о стране, в которой ни разу в жизни не был. Даже то, что ее нет. Что может знать о России эта разваливающаяся куча лубочных картинок, насыпанная на кресло напротив. Молодец, Лизка, подумал я. И еще подумал о том, что из-за Лизки старик начинает сдавать. Раньше мне казалось, что в его, изрядно разбавленной алкоголем крови вместо красных кровяных телец плавают голубые - так гордился старик тем, что он русский граф. А теперь, на тебе - нет России. - Что, значит, нет? Хотя, для вас, ее, может быть, и действительно нет. Для тех, которые не знают ее,- нажал я ему на болезненное.- И это понятно, ведь вам кажется, что есть только вы.
   -Врешь ты, Волошин,- устало сказал старик Ульянищев.- Для вас ее тоже нет. Ведь вы ее - ты, и такие, как ты - искромсали, истерзали, а потом, то, что еще осталось, продали. У вас есть только название от нее, и больше ничего. Ни родины у вас, ни Бога, ни могилы. Вот что у вас есть!- Он показал кукиш, только теперь не воображаемой Лизке, а мне.- А если я не прав, скажи тогда - зачем ты здесь?
   -А что есть в ней для вас?- спросил я его, забыв, что он так прямо только что и сказал - что России нет вовсе.- Что? Пьяные разговоры о попранном отечестве? Или вы много позаботились о брошенных могилах?- Я, наверное, и вправду настолько привык говорить по пьянке с Ульянищевым только об этом, что теперь меня самого понесло по проторенному руслу.
   -Мало позаботились,- все так же устало согласился Ульянищев.- Мало. Только мы их не бросили, нас от них оторвали. Вот с этим мясом.- Он перекинул в тарелке несколько кусочков сала, видимо выискивая среди них мясо, но потом махнул рукой и, бросив вилку, налил себе - на этот раз в стопку - панамской водки.- Могилы бросили вы. А у нас их отняли.- Он говорил, набычив голову и глядя в стол стеклянным осовевшим взглядом.- Отняли все. У нас что-то, но было свое, а нам в один миг предложили что-то совсем другое. А вернее, даже не предложили - просто заставили жрать то, что дали. Дерьмо заставили жрать!- крикнул он пьяно.- А мы не стали его жрать. Не стали потому, что мы не умели жрать дерьмо! И мы поуезжали. Все, все до единого - от дерьма! Вот ты, ты тоже уехал! Или тоже не захотел жрать дерьмо? Да? Врешь. Неужели можно не любить жить в дерьме, и не любить жрать дерьмо, если тебе даже неизвестно, что это дерьмо?! Ведь в твоей жизни ты, кроме дерьма, ничего больше и не видывал. И все не видели! От чего же вы убегаете сюда, а потом кричите, что для вас есть Россия? Может, она и есть, но только уже не в России. Она по всему свету, по которому вы разбазарили ее. Вот и собирайте ее теперь, на место возвращайте, если говорите, что есть она. Ведь страна - это народ. А народ-то от вас, фить! - разбежался.
   -Ульянищев,- я потихоньку отходил от первой волны алкоголя, и мне уже начинал надоедать этот разговор.- Ко мне какие претензии? Ведь я - тоже народ, который разбежался. Но меня собирать не надо, я бежал не от дерьма. Вы правы, я к нему хорошо приспособился. Я даже получал от него кое-что, считая себя писателем.
   Но старик Ульянищев меня уже не слышал. Напрасно смешал он водку и виски - его здорово развезло. Он был пьян, зол, и ему нужно было выговориться.
   -Страна, Серега, это язык. А что вы оставили от великого языка, отнятого вами, и затем кастрированного. Ну "ять"- то с "ижицей" вам чем помешали? Железный занавес - придумали же название! - которым вы себя окружали, развалился, но от большого каждому из вас все равно захотелось иметь по маленькой железной ширме. Вы и за ними сумели попрятаться, и спрятали вместе с собой свою тупость и лень. И ходите теперь, как в скорлупе, стукаетесь друг о друга ширмами, позвякиваете - и это все ваше общение, и весь ваш язык. Вам даже говорить о России не хочется, потому, что вы не знаете, что это такое и с чем это едят. Будь здоров!
   -Взаимно. Так поделитесь со мной тем, что о ней знаете вы.
   -Я знаю о ней главное. То, что ее, во всяком случае, для вас, больше нет. Она убежала от вас. Она, как лошадь в центре большого города,- вдруг сказал он как-то притихше и грустно.
   -Какая лошадь, Ульянищев? Вы совсем пьяны.
   -Серая...в яблоках,- задумчиво сказал старик.- Я однажды видел такую. Посреди большого проспекта, среди десятков ревущих машин мчался серый в яблоках конь. Один, без седла и хозяина, он скакал, и за ним развевался оборванный повод. Недалеко была бойня, может туда и везли бедное животное? А оно почуяло запах смерти, сорвалось с повода, и теперь мчалось вдоль по проспекту. Машины гудели, шарахались от коня по сторонам проспекта, визжали тормоза, и каждую секунду могла произойти авария. Пешеходы отбегали от края дороги, они боялись понесшей лошади, которая могла убить, растоптать их.- Старик Ульянищев посмотрел на меня полными пьяных слез глазами.- Так она мчалась, и за ней летел ее оборванный повод... А потом она ударилась в грузовик - и все кончилось. Она вышибла в нем стекла, помяла кабину, но и сама осталась лежать на дороге, в луже растекающейся под ней крови. Машины стали тормозить, из них выбегали люди, они хотели помочь животному, которое они только что убили. Но, конечно, было поздно. Люди бессмысленно толпились, и никто не знал, чем можно помочь мертвому коню. Вот так, Серега,- сказал он.- Прав ты, есть еще Россия, конечно есть... Но только грузовик уже слишком близко.
   -Вы поэт, Ульянищев,- сказал я. Меня взволновала его история про коня.
   -Нет, я всего лишь пьяница,- устало сказал старик Ульянищев.- Которому жена наставляет рога. И как все русские пьяницы, я назойлив и слезлив. Когда я смотрел на эту лошадь, она виделась мне не более чем просто взбесившейся от страха лошадью. А сейчас я почему-то вспомнил ее и решил, что она похожа на Россию. Ты почему не пьешь?
   -Пью,- сказал я.
   -Скверно мне,- сказал Ульянищев.
   -Я вижу.
   -Ты не обращай внимания.
   -Я не обращаю
   -Знаю. Спасибо. Ты только пей со мной.
   -Я пью.
   Он замолчал, глядя на точку где-то в углу пола. Теперь он не казался мне таким пьяным, и почему-то было жаль его.
   -Ты еще не знаешь, как это унизительно - быть старым,- сказал он.- Почему в человеке всю жизнь обязательно должны бороться какие-то несоответствия? Нам хочется любить женщину, но когда мы молоды - она надоедает нам уже через пару минут, и мы отворачиваемся к стене и хотим спать. А когда становишься старым - спать тебе не хочется совсем. Тебе хочется всю ночь целовать ступни ее ног, пальцы - каждый, по одному; ты не знаешь, куда выплеснуть переполняющую тебя любовь к женщине, лежащей рядом. Но теперь спать хочется ей. Ты ей неинтересен и противен, потому что ты стар. Ей омерзительно твое старое тело, и ей безразлично, что старо только оно, и ей нет дела до того, что у души твоей проклятой едва-едва пробились первые волосики на лобке.
   -А я, знаете, как это вижу? Мне кажется, что вместе с новорожденным нашим телом нам дается очень старая, ну просто безобразно старая, выжившая из ума душа - ей-то и хочется спать, когда мы молоды. Когда тело новорожденное и е щ е ничего не понимает, тогда душа в нем у ж е ничего не понимает. Но с возрастом тела уменьшается возраст души - все происходит наоборот. Вспомните, разве не казались вы себе в детстве куда взрослее, чем вам было лет?
   -Казался,- согласно кивнул головой старик Ульянищев.
   -И только теперь,- продолжал я,- я перестаю чувствовать себя старше, чем я есть, потому что тело и душа мои стали ровесниками, они наконец-то достигли возраста друг друга.
   -Встреча на середине жизни. Красиво звучит, правда?- спросил Ульянищев.
   -Красиво. Жаль только, что недолго. Со дня на день они разминутся и пойдут дальше, каждый своей дорогой, в противоположные стороны.
   -И старость закономерно впадет в детство,- закончил старик Ульянищев.
   -Да.
   -Но я еще не начал чувствовать себя ребенком,- сказал Ульянищев.
   -Может из этого что-то следует? Как вы думаете, Ульянищев?
   -Может то, что старость еще не пришла? Такое следствие нравится мне больше всех остальных,- сказал он.
   -Значит, при нем и оставайтесь,- посоветовал я ему.
   -Утешитель,- усмехнулся старик Ульянищев,- Раз так, значит все еще прекрасно. Наливай! Эту рюмку пропустить ты не имеешь права, иначе знать тебя я больше не желаю.
   Я разлил алкоголь по рюмкам.
   -И когда ты застрелишься от тоски...,- продолжал старик Ульянищев.
   -От тоски?- перебил я его.- От тоски по чему?
   -По тому, чего ты здесь не нашел, хотя только за этим и приехал. Так вот, когда ты застрелишься от тоски, я на твои похороны не пожертвую ни сентаво.
   -Я уже налил, старик,- сказал я,- За что будем пить?
   -Тост простой,- ответил Ульянищев.- За то, что старость еще не пришла!
   -Идет!- Мы чокнулись и выпили.
   -Хм! Но ведь Лизка-то назвала меня старым пачкуном,- задумчиво вернулась на круги своя упрямая мысль Ульянищева.
   -Потому что Лизка твоя,- мы всю ночь пили вместе, и теперь можно было говорить что угодно,- обычная дура.- Я знал, что сейчас старик не рассердится на меня.
   -Хорошо сказал,- согласился Ульянищев.- Тогда еще по одной. За то, что Лизка дура!
   -С Богом!- помянул я всуе имя Всевышнего, поднимая рюмку. В конце концов, не так уж часто приходится пить с миллионером за то, что его жена дура. Да еще его виски. (Нет, похоже, уже закончили и мою панамскую водку.)
   Эта рюмка и отключила старика. Лизка и тут подсунула ему свинью. Через десять минут старик Ульянищев уже крепко спал в низком кресле, разбросав до пола свесившиеся руки и откинув назад красивую голову несостоявшегося русского генерала середины прошлого века. Я даже был горд за него - так держаться в его возрасте. Голубая кровь все-таки сказывалась. До тех пор, пока в дело не вмешивалась женщина - в таких случаях бывает бессильна любая кровь.
   Я смотрел на старого спящего человека - в спящем, в нем, все-таки, без труда проглядывался его возраст - вторгшегося в мою ночь, и с благодарностью подумал о том, что ночи уже почти не осталось. Через три часа я должен быть на работе - в туристической фирме Хуана Замбраны.
   Я уже два года работаю в этой маленькой компании, именующей себя фирмой и принадлежащей никарагуанцу Хуану Замбране. Моя работа состоит в том, что я рисую на бортах автобусов - клиентов находит Хуан - голубоглазых блондинок, и это приносит дополнительный доход нашей небольшой компании. Мне же дает неплохой, а главное, в отличие от литературы, постоянный приработок. Здесь никто не сядет в автобус, если он не будет вдоль и поперек изрисован голубоглазыми блондинками, черноглазыми брюнетками, и прочей чепухой. Мое умение рисовать здесь еще долго будет в цене, причем, куда большей, чем мое умение писать прозу. И, честно сказать, меня это вполне устраивает. Я могу сутками мазать на автобусах пошленькие картинки, сознавая в полной мере степень своей бездарности, и не испытывать ни малейшего душевного дискомфорта, когда получаю за это деньги. В конце концов, я никого не вынуждаю нанимать меня. Весь смысл моего незатейливого искусства - снаружи, и мне платят только за то, что видят, и никакого другого смысла в моих блондинках нет.
   А книги - книги это мои ночи. Ночью же я соглядатаев не люблю. Книги - моя душа, и мне не хочется показывать ее за деньги. Много лет уже, как перестал я показывать первым встречным минуту назад написанные строки, когда любого я готов был признать ценителем. Мы интимны с моими строками. Только по отрочеству получаешь наслаждение не от самой любви, а от количества девушек, переспавших с тобой. Тебе тогда не приходит на ум мысль, что на твоем месте с ними мог быть любой другой, с любыми ушли бы твои девчонки. Годы приносят удовлетворение от обладания душой женщины, пусть только одной, но такой, которая пойдет за тобой на плаху. Лишь за тобой. И тут уже почти безразлично - утверждена ли ваша любовь постелью. Примерно таким чувственным удовлетворением стала для меня с годами литература. Я отдаю ей свои обнаженные мысли; они еще не вложены, как в одежду, ни в чьи уста, ни в чью голову. И я тку, пряду эту одежду для них по ночам, украшаю ее кружевами, и как Пигмалион, постепенно начинаю влюбляться в своих Галатей. И только тогда я становлюсь спокоен, когда задуманное написано, когда нагота мысли сокрыта от чужих сладострастных глаз. И чтобы теперь коснуться ее трепещущего, каждый раз девственного тела, нужно терпение. Не у всякого его хватает. Много времени необходимо провести с каждой из мыслей, прежде, нежели позволит она скинуть с себя платье. Но только для этого она должна полюбить тебя; чтобы стать готовой отдаться тебе, отдать тебе сокровенное, она должна полюбить тебя. Мои книги здесь не читают, но мне это не так уж важно. Гораздо важнее для меня узнать, что хоть одному человеку мои строки открыли прелесть своей наготы. И еще важнее узнать, что прелесть эта вообще существует, а не видна лишь моему влюбленному взгляду; что не кроются под маской, одеждой и корсетом гнилые зубы, обвислые тряпочные груди, и дряблый холодцеватый живот.
   Меня вполне устраивает моя нынешняя работа автобусного мазилы при туристической фирме Хуана Замбраны.
   Я перетащил старика Ульянищева на свою кровать, и в ожидании рассвета стал перелистывать вчерашние газеты. Кто-то женился, кто-то разбился, кто-то покупал завод, кто-то не купил даже хлеба.
   На моей постели, в носках, спал пьяный старик, который называл себя графом. Земля вращалась, показывая утром солнце на востоке, и вечером на западе.
   Жизнь Вселенной продолжалась.
   Старик Ульянищев еще спал, когда я уходил на работу. Я оставил ему ключ и записку, в которой просил его случайно не выпустить из дома кота, и спрятать ключ под половиком.
  
  
   ГЛАВА 3
  
  
   Фирма, в которой я работаю - это, если не считать хозяина, четверо, собравшихся вместе иммигрантов, двое из которых - я и Бекетов - русские. Плюс наш хозяин - никарагуанец Хуан Замбрана. Он же и наш друг, он же и подменный водитель нашего единственного автобуса - мощного, раскрашенного, конечно тоже мной, "Форда". У себя на родине он работал экскурсоводом в компании "Тур-Ника". Потом приехал сюда, прикопил денег, и основал нашу фирму, которую, не мудрствуя лукаво, так и назвал "Туристическая фирма Хуана Замбраны". Учитывая малый размах и тощий бюджет фирмы, основной наш клиент - не слишком богатый турист из Восточной Европы. И потом, если из пяти человек двое русских, то кем же им еще заниматься, как не туристами из Восточной Европы.
   Следующий член нашей команды, хотя по праву с нее и надо было начинать, чилийка Джанет. Помимо того, что она является бухгалтером фирмы, ее гидом, рекламой и украшением, она занимает самую главную должность: она - любовница Хуана Замбраны. Джанет обладает смуглой кожей, ярко-белой улыбкой и великолепными длинными ногами, о неотразимости которых она любит слушать, а я не упускаю случая ей об этом говорить. Почему? Все до банальности просто - с этих разговоров мне тоже иногда перепадает от ее щедрот. Бедняга Хуан, долгое время он вполне искренне полагал, что вкушает прелести Джанет в одиночку. Но, право слово, я тут почти не причем. В списке Джанет я далеко не на втором месте, если допустить, что на первом все же Хуан. Я неоднократно знавал мужчин, которые думали так же, как Хуан, но только очень немногие из них не ошибались. Хуан же Замбрана был настолько славный малый, что при других обстоятельствах я бы постарался не добавлять веточек в его шикарные рога. Но что касается Джанет, то она не могла до конца принадлежать никому, и мой друг относительно ее просто чрезмерно самообольщался. И потом - почему бы мне не испытывать к Джанет благодарность за то, что она, несмотря на солидную разницу в нашем возрасте - ей было только двадцать два - всегда готова была утешить меня как своим временем, так и своим телом? В сущности, звонил я ей не так уж часто. Но если звонил, значит, на тот момент мне она нужна была действительно больше, чем Хуану. Но когда она, под только женщинам известными предлогами приходила ко мне, а не к Хуану, я был далек от того, чтобы испытывать самолюбие победившего самца. С Джанет все оказывались и победившими и побежденными в одночасье. Со стороны же Хуана пытаться в одиночку справляться с таким вулканом, как Джанет было просто неумением трезво оценивать свои силы. Потому хочется верить, что Господь простит нам - всем, время от времени разделяющим с Джанет постель - невольный обман Хуана. Пусть Он расценит это не как обман, а как гуманитарную помощь другу.
   Дальше шел самый местный из нас - Энрике.
   Итак - Энрике. Энрике двадцать пять лет. Он вырос в крестьянской семье, в небольшом селеньице Гуарарэ. В его Гуарарэ мы иногда завозим наших клиентов, и потому о Гуарарэ мне еще придется упомянуть. В фирме Хуана Энрике работает четыре года, застав еще то время, когда о туристах из Восточной Европы никто слыхом не слыхивал. Восточноевропейский этап начался вместе с нашим с Бекетовым приходом. Энрике тоже немножко художник, и тоже, как и все мы, иногда подменяет основного водителя фирмы Бекетова. Но его главное занятие - механик. У Энрике простая добрая улыбка коротконогого толстячка. Внешностью он настоящий латинос, не очень опрятен, и ходит всегда в одного - алого цвета - футболках, на которых белесые от пота пятна под мышками не исчезают никогда.
   Ближе всех для меня, конечно же, Бекетов. По той простой причине, что он русский. Настоящий, не бутафорский, как старик Ульянищев. Кстати, с Хуаном познакомил Бекетова именно я, вскоре после того, как сам начал работать в этой фирме. В отличие от Энрике и меня, Бекетов рисовать не умел совершенно. Также он был начисто лишен администраторского дара, как Хуан, не спал с мужчинами, как Джанет - и потому не подменял никого из нас. Но зато водителем он был классным, таким, до которого всем нам было далеко. Свое мастерство он освоил, работая в родном Симферополе таксистом, мотаясь по крымскому серпантину до Ялты и обратно. Может быть, именно из-за его умения ездить по серпантину перезрелого от отсрочек Бекетова призвали в армию уже двадцати двух лет от роду, где он должен был показывать свое мастерство в составе "ограниченного контингента", озеленяющего Афганистан. Озеленять "братское" государство Бекетов не захотел, и, как только подвернулся случай, сдался в плен, из которого, через Пакистан, а потом через Канаду оказался здесь, в Панаме, в туристическо - как я говорю - оформительской фирме Хуана Замбраны, предприятии весьма далеком от преуспевания. Впрочем, и не бедствующем. Жить, во всяком случае, было можно.
   Всегда ли нам хотелось жить - вопрос другой. Но задавать его себе не стоило. Иначе любой ответ найдет, в конце концов, свое начало в том же извечном и единственном - "суета сует, все суета". И жить там, и жить с теми, окажется, в результате, ничуть не лучезарнее, чем жить здесь и жить с этими. Нет ничего лучезарного в том, что все проходит. И что все уходят. А проходит, и уходят обязательно. Это легко понимается, когда я подолгу смотрю в единственно вечное - ночное небо. Я здесь пристрастился в него смотреть, потому, что здесь я стал мало спать.
  
   Я обмакнул кисть в скипидар и тряпкой снял с нее остатки желтой масляной краски. Сегодняшняя блондинка была оставлена мной с недорисованным ртом, но это дело десяти минут. В голове слегка шумело от ночной выпивки с русским графом, и я подумал предложить Бекетову пойти выпить со мной пивка.
   Здесь почему-то принято думать, что все русские обязательно должны вдрызг заливаться водкой. Но я, хоть и русский, водку не любил. Те три четверти бутылки, которые ночью я выставил перед Ульянищевым, прокисали, начатыми, у меня в холодильнике едва ли с не прошлого июля. Я всю жизнь остаюсь верен пиву. Мне не доставляет никакой радости коньяк, и не потому, что он воняет клопами, о чем я наслышан с детства - по мне, так может это клопы пахнут коньяком. Мне просто он не нравится, мне кажется, что его трудно глотать. К вину у меня отвращение с девятого класса, с того моего дня рождения, когда мы впервые в жизни напились с Юркой Кобловым, по прозвищу Юрий Иваныч, допьяна. Мы тогда купили по пути из школы по бутылке какого-то жуткого яблочного пойла, и выпили его вечером без закуски в кустах за стадионом, после чего пошли на танцы. Развезло меня моментально. И оттого, что все вокруг вдруг раскачалось, и после уже так и не встало на свои места, меня - я не успел даже выбежать с танцплощадки - на глазах у всех, на глазах у девочки, которая мне тогда нравилась, начало рвать. И рвало меня так, что, в конце концов, вырвало всякое желание пить вино в будущем. И если его все же приходится пить, мне после первого же бокала начинает казаться, что сейчас меня вырвет себе же под ноги.
   Нет, я люблю пиво. Его я пью всегда с удовольствием. С этим напитком самых различных оттенков янтаря мне вспоминаются оттенки юности. Я тогда только закончил школу и, не поступив в мединститут - я пытался идти дорогой отцов - подал документы в первое попавшееся по пути из института училище. В нем, как потом оказалось, готовили электромонтеров. Я думал, что перебившись какое-то время и получив отсрочку от армии, на следующий год снова буду поступать в институт. В этом-то электромонтерном училище и пристрастил меня к пиву ставший впоследствии лучшим другом Шурик Зенченко, по прозвищу Пух. Собственно, Пухом был и я, Пухом был и Игорь (забыл его фамилию), и Вовка Гнидий, и Женька Клюжев. Все мы обращались друг к другу "Пух". Для нас это означало примерно то же самое, что для англичан "сэр". Но главным Пухом был все-таки Шурик Зенченко. Остальные были Пухи так уже себе. От Игоря, например, так и не отделилась его прежняя, данная с первого дня учебы, кличка "Потный". Он всегда потел, хоть перед классной доской, хоть перед знакомством с понравившейся ему девчонкой. Гнидий, что тут думать, остался "Гнидой". Кем был Женька Клюжев - не помню. Меня же именовали Плюшкиным. Почему эта кличка прилепилась ко мне - убей, не могу вспомнить. Скопидомством я, вроде, никогда не отличался - ничего не сумел сохранить в жизни, ничего не осталось. Даже родину - и ту сумел потерять. Хотя, что я говорю? А кот? Остался кот, да еще вот - любовь к пиву. Так и сохранилась она с тех счастливых часов, когда на перемене, перед уроком по истории партии мы, Пухи, успевали смотаться к вокзалу, в кафе "Дорожное", и загрузить свои портфели бутылками с пивом. А потом, на уроке, мы высасывали свое пиво через трубочку, соединяющую угол рта, прикрытого ладонью, с бутылкой в портфеле. Конечно, нам вовсе не так уж нестерпимо хотелось пива. Нет! Но это было так рискованно и так круто (впрочем, тогда этого слова не было) - напиться прямо во время урока! И предмет, честно сказать, был такой скучный, и преподавательница такая слепая дура (да простит она мне эти слова, если она еще жива, хотя, конечно, вряд ли - лет-то сколько прошло). И вот так - с пивом, через всю историю партии. Так что пиво - мой первый диссидентский соратник. Хотя, какой я диссидент? Это уже ближе к отъезду меня так окрестили. Клеймили на весь Союз Писателей.
   И потому, сейчас мы ходим с Бекетовым на пиво, как на встречу со старым, добрым, бескорыстным другом, который, не смотря на то, что видишь его каждый день, не надоедает. Ходим - когда с утра, когда в перерыве между работой. Ведь, если нет клиентов, мы сидим на месте, а уж Хуан всегда придумает, чем нас занять. Бывает, впрочем, что ходим и после работы. Хуан, вообще-то, не особенно любит, когда мы вдруг исчезаем с Бекетовым на часок - он знает куда. Я - не дорисовав свою блондинку, Бекетов - бросив открытый, наполовину разобранный мотор, в который, между нами, он лазить и не должен, на это есть Энрике. А я из этого делаю вывод, что Хуан вполне мог бы устроиться в нашем пуховском училище преподавателем истории партии. Опыта у него для этого достаточно.
  
  
   Панамцы, кстати, как и мы с Бекетовым, тоже очень любят пиво. За это они сразу стали мне симпатичны. Пиво здесь пьют и продают на каждом углу. Едва ли не на каждом метре - в барах, кафе, просто за стойками, тянущимися вдоль улиц, под открытым небом. Под таким озверелым солнцем это весьма кстати. Но, впрочем, мы с Бекетовым как ни как европейцы. Потому пиво ходим пить за два квартала, в бар отеля "Дорал". Не скажу, что пиво в нем лучше, чем в других местах - оно здесь везде одинаково хорошее. Просто в этом баре мы с Бекетовым познакомились.
   Да, так это и было: двое русских, в стране, где русских совсем не много, сидели за соседними столиками, незнакомые, и смотрели через открытую стеклянную дверь на одну и ту же тощую собаку на улице. Сосед мой был светловолос, светлоус, и светлокож, что вероятно и вызывало мой вялый интерес к нему, сидящему в этой стране смуглокожих, под большим плакатом с нарисованным на нем, опять же смуглолицым, мальчуганом в соломенной шляпе и надписью "Mi nombre es Panama". Светловолосый смотрел на собаку, и по тому, каким удивленным был его взгляд, оттого, что собака, несмотря на невиданную худобу, все-таки еще жила, мне становилось понятно, что в этих широтах он новичок.
   Почему, спросите? Все дело в этих местных собаках. Для меня они тоже долгое время оставались загадками, а точнее загадкой был все тот же вопрос - почему они все-таки живы? За все то время, что я здесь, я видел только трех хороших, крепких, упитанных овчарок, но и те были заезжих кровей и принадлежали ненастоящему русскому Ульянищеву, Истинно же панамские собаки плоски, как высушенные чухони. И шерсти на них примерно столько же. Они мосласты, как узники Майданека, и когда впервые встречаешь на улице такое ходячее пособие по анатомии, кажется, что присутствуешь при последнем часе земного существования этого истерзанного голодом и кишечными паразитами животного. Я оговорился, назвав бедную тварь "пособием ходячим". Потому что оно уже, как правило, не ходит, а лишь с безмерным трудом сучит под собой ногами. Оно плетется до первого препятствия, которое замечает, только уткнувшись в него носом. После чего с таким же трудом поворачивается и перетаскивает себя до следующего препятствия. И очень удивляешься, когда видишь эту собаку назавтра снова, да еще к тому же живою. Тут ты непоколебимо становишься уверен, что вот это уж точно последнее мгновение ее жизни. Но и на третий день она, будто презрев все законы бытия, упорно оказывается жива, и на пятый день, и через месяц. И тогда ты начинаешь мистически подозревать, что жива она каким-то другим, не пищевым, а тебе неизвестным духом.
   Лишь со временем я немного привык к такой полудохлой форме собачьего естества. И теперь уже, когда мне случается бывать у Ульянищева, вид его толстых овчарок поднимает в моей душе привитое с детского сада презрение к буржуям, едящим ананасы и жующих рябчиков в ожидании "дня своего последнего".
   Что же касается Бекетова, то, как потом оказалось, ко времени нашей встречи он действительно жил в Панаме не более двух месяцев. В Канаде же, по его словам, собаки были жирные, как поросята. А в Пакистане и Афгане ему было не до рассматривания собак.
   Я услышал голос Бекетова, когда он, видимо забыв, что собаки алкоголем не балуются, протянул в ее сторону пивную бутылку и позвал: "На, на! Ну, цуцик, иди сюда! Фить! На!" Собака вытянула морду, ближе подошла к двери, потянула носом и отвернулась.
   -Похоже, она не разделяет ваши вкусы,- сказал я.
   Бекетов, все еще держа руку протянутой, удивленно повернул голову на звук русской речи. Так мы с ним и познакомились. А уже на следующий день я привел его в фирму Хуана Замбраны. Невысокий, широкоплечий, со светлыми волосами и запорожскими, распушенными книзу усами, Бекетов сразу понравился Хуану. Тем более что его фирма давно нуждался в хорошем водителе. С тех пор мне кажется, что даже не води Бекетов так мастерски наш "Форд" в потоках машин, Хуан все равно оставил бы его в фирме, придумав ему какую-нибудь другую работу. Может, еще и потому так привязался Хуан к Бекетову, что светлых людей здесь, как правило, принимают за американцев. А тех, как известно, не любят нигде. И Хуану - очень смуглому, негроидного мулату с жесткими, мелко-курчавыми волосами, еще больше подчеркивающими его африканские истоки - могло тешить самолюбие, что в его никчемной компаньишке работает гринго, americano.
   Ведь не написано же было на Бекетове, что он такой же Americanо, как Хуан - вождь туземного племени. Ну, а то, что американского шарма в Бекетове явно недоставало, так откуда ему было взяться? Но ведь и американцы бывают из Техаса. Меня же здесь чаще всего принимают за итальянца или югослава - во-первых, потому что я не блондин, во-вторых - не обладаю, подобно Бекетову, а равно и здешним американцам, бычьей шеей. Дело в том, что местное население видит американцев в основном в качестве солдат - здоровенных детин с бритыми затылками и шеями, опускающимися к плечам прямо от ушей. Кстати, вот и сейчас Бекетова снова приняли не за то, что он есть, и уличный фотограф уже минут десять идет за ними, приставая к Бекетову с настойчивым: "Foto, sir! Foto!"
   -No,- в который раз отвечает ему Бекетов.
   Но фотограф не унимается.
   -No, no, я тебе сказал,- начинал выходить из себя Бекетов. Со стороны это: "Но, я тебе сказал!" звучало так по-домашнему тепло. Кажется, не доставало только терпковатого лошадиного пота, чтобы причмокнул Бекетов губами и, лихо крутнув рыжий ус, молодцевато прищелкнул кнутом: "Но, залетная! Но! Я тебе сказал!" Но кнута у Бекетова не было, и потому ему оставалось лишь в сердцах рыкнуть навязчивому фотографу:
   -Да отколись ты, тебе говорят!
   Положа руку на сердце, вместо "отколись" было сказано совсем другое слово, по звучанию, впрочем, весьма сходное с "отколись". Но панамец все равно не понял бы никакого. Я же пожалею бумагу и панамца - вдруг когда-нибудь он прочтет это, и в сноске ему дадут перевод. Как бы там ни было, а панамец все же откололся, или, если хотите, "от..." - и дальше то слово, которое Бекетов сказал, а я не написал.
   -Напрасно ты так на него,- сказал я Бекетову.- Все-таки, в гостях мы у него, а не он у нас.
   -Да он все равно ничего не понял,- махнул рукой Бекетов.- Видал я его в заднице, вместе с его гостеприимством. Сказано ему - чего лезть?
   -Похоже, ты стареешь, Бекетов,- вслух подумал я.
   -Черт его знает, может быть. Опротивело все, злость девать некуда,- сказал Бекетов в ответ.
   -Это ты, Володька, брось. Рано оно тебе опротивело.
   -Как же рано? Я ведь уже почти шесть лет дома не был. Тошно - дальше некуда. Скучаю я, Серега, по дому. Сильно скучаю. Забыть бы, да не получается.
   -И не получится,- сказал я. Я знал, что говорил, я пробовал - не получилось.- Сам забыть не можешь, а от других добиваешься, чтобы забыли.
   -От каких других?- не понял Бекетов.
   -Ну, ведь дома же остался у тебя кто-то? Щелкнул бы тебя этот парень, а ты бы фотографию домой послал, матери о себе напомнил, милой привет передал. Живу, мол, хорошо. Видите, вот пальмы вокруг растут, вот приятель мой рядом идет. Не ровесник, конечно, но другого здесь днем с огнем не сыщешь. Впрочем, про это не пиши - расстроишь. А на этих пальмах сидят большие зеленые попугаи, которые у нас, в Симферополе, большие тысячи на птичьем рынке стоят. Так что, как сами понимаете, живу безбедно, хоть эти попугаи и на хрен здесь никому не нужны. Да и нет их на этих пальмах. Чтобы увидеть их, сто миль нужно ехать. Но это тоже не пиши. Пиши правду, пиши о том, что здесь много-много солнца и бананы по пять сентаво за штуку. Так что, может все-таки позвать этого парня, пусть сфотографирует?
   -Пусть идет туда, куда я ему сказал,- буркнул Бекетов в ответ.- Некому мне писать, и посылать фотографии тоже некому. Мать умерла, а все милые давно замуж повыходили. Вон мои милые, видишь?- показал он,- по пять долларов за штуку на углах стоят.
   Я понимающе кивнул. Как видно, не только язык у нас с Бекетовым был общим, но и милые тоже.
   -По какому же дому ты тогда скучаешь, Бекетов?- спросил я.
   Бекетов пожал плечами.
   -Сам не знаю,- сказал он,- Знаю только, что скучаю по дому, и все.
   -Ну и возвращался бы,- сказал я.- Теперь, говорят, уже можно.
   -Говорят...,- безразлично кивнул головой Бекетов.
   В это время мы подошли к "Доралу", бары которого так чтили своим вниманием.
   Проходя мимо стойки портье, я кивнул ему - пожилому китайцу с печальным умным взглядом - и попутно улыбнулся потрясающе красивой помощнице. Как я недавно узнал, ее тоже звали Ольгой, хоть и была она местных кровей.
   Мы прошли с Бекетовым в небольшой, освещенный проникающим сюда светом дня бар, в котором познакомились когда-то. Если мы приходили в "Дорал" после работы, этот бар, он назывался "Cafeteria las garzas", уже бывал закрыт. Тогда мы поднимались на второй этаж, где тоже был бар "Bar Candilejas". С музыкой, полутемно-красным уютом, и хорошим ромом, который бармен Аурелио наливал в стаканы из подвешенных вверх донышками бутылок. Но тот бар был только для времени "после работы", да и то далеко не всегда. Зато сюда, в нижний бар, к Исааку, выпить пива мы заходили настолько часто, что с двенадцати до двух Исаак просил своих посетителей не занимать третий слева столик, предлагая им на выбор любой другой.
   -А сюда,- говорил он в таких случаях,- я очень извиняюсь перед сеньором, в это время всегда приходит врач моей жены. И знаете, как правило, с другом. И если столик бывает занят, врач уходит. И в этом было бы мало беды, если бы он не уносил с собой свое испорченное настроение. И это было бы не страшно, если бы потом он не передавал это настроение моей жене. Вы можете себе представить, что бывает у старого Исаака дома, когда его жена имеет плохое настроение? И дай вам Бог не представить такого никогда! Неужели же вы захотите доставить столько огорчений доктору жены человека, который так рад будет видеть вас у себя в баре еще не один раз, дай Бог здоровья вам и здоровья вашей супруге! И все из-за какого-то паршивого столика, тьфу его! Даже и говорить о котором мне не хочется.
   Я еще в жизни своей не встречал еврея, который не сумел бы найти убедительных доводов. И если мы приходили, Исаак начинал с заговорческим видом, выпятив нижнюю губу, кивать на нас не посаженным за наш столик посетителям: мол, мы-то с вами знаем, в чем дело, и если бы не моя женя - глаза бы мои на этих двоих, а особенно на того, постарше, седого, не смотрели.
   Сегодня жестикулировать глазами Исааку не пришлось - в баре сидел только один немолодой негр, видимо, не претендовавший на наш столик. Да и он вскоре расплатился и ушел, сопровождаемый до самой двери расшаркиваниями Исаака.
   Нас Исаак встретил обычным своим радушием и, как всякий бармен, а главное - еврей, не стал досаждать разговорами, прежде чем не принес по две бутылки "Больбао". Поставив на столик рядом с бутылками высокие стаканы и лед, он улыбнулся, показал пальцами "о'кей", и вернулся за стойку.
   Мы залпом выпили по стакану пива. Легкий, тошнотворный туман, оставшийся после ночной встречи с Ульянищевым, постепенно начал спадать, проясняя мысли и душу. Я начал рассматривать пейзаж на фотообоях за спиной Бекетова, когда услышал через жужжание кондиционера его голос:
   -Значит, говоришь, можно возвращаться?..
   Я не понял поначалу, о чем он говорит. Но потом догадался. Бекетов продолжал наш неоконченный разговор.
   -Я слышал такое, а насколько это правда - не знаю,- ответил я.- Ты же помнишь, что не всем повезло, кто поверил в обещания нашей с тобой родины.
   -Нет, Сергей, даже если это и правда, я туда все равно не вернусь. Теперь, когда все закончилось - уже не вернусь.
   -Что закончилось, Володь?
   -Война.
   -Почему?
   -Стыдно. Стыдно, Сереж. Чтобы вернуться в Россию, сначала надо вернуться в то время, в Афган.
   -Куда?- не понял я.
   -Да, Сергей, в Афганистан. Назад, в ту войну. Но раз теперь уже поздно, значит, и возвращаться некуда.
   -Может, и поздно,- согласился я,- Да и зачем? Что ты забыл там, Бекетов?
   -Забыл? Действительно, наверное забыл. И вот теперь, через шесть лет вспомнил.
   -Что ты вспомнил, Володь?
   -Вспомнил, что забыл оставить в Афгане свою жизнь,- сказал Бекетов, доливая себе в стакан пива.
   -Оставь ее здесь,- посоветовал я ему. Я не люблю высокопарной глупости. - Я не буду тебе мешать.
   -Здесь, Серега, она и на хер никому не нужна.
   -А там, ты считаешь, нужна была? Кому, Бекетов, кому?
   -Я не знаю, как это объяснить тебе. Понимаешь, я ведь, считай, и не был там, на этой войне. Как только попал туда - сразу деру дал.
   -И правильно сделал, Володя. Благодари Бога, что дал. Что не убили никого, что тебя не убили. Благодари Бога, как говорит отец Фредерико. Ты в Бога-то веришь?
   -Я и сам не знаю,- равнодушно сказал Бекетов.
   -Когда-то давно, Володь, одна пожилая женщина мне сказала, что в него не обязательно верить. Надо просто знать, что он есть, да и все. Но в любом случае есть Он, или нет Его, разве не чист ты перед Ним? А если нет Его, то перед самим собой, что никого не успел убить? Что ушел...
   -Называй вещи своими именами - убежал,- перебил Бекетов.
   -...убежал от убийства. Неужели в глазах матерей неубитых тобой, как называли вы их, душманов, ты был неправ, когда давал деру?
   -Не думал я тогда об их матерях,- сказал Бекетов.- И о Боге твоем не думал, ни на вот столечко. Я думал тогда только о себе. За это мне теперь и стыдно. Понимаешь, больше ни о ком, только о себе! Наши призывы попадали в самый разгар, самое пекло той войны. Ты знаешь, сколько их, зеленых, необстрелянных погибало тогда? Что знали мы, что умели? В учебке мы окапывались так, чтобы только зачет получить от такого же сопливого, как мы сами, лейтенанта. Кому было учить нас воевать, если с прошлой войны вся кровь давным-давно выхаркалась еще у наших дедов? А вот умирать, оказалось, и учить не понадобилось. Просто однажды ухнет под тобой мина - ты этого даже и услышать не успеешь. Мина, врытая под тебя сыновьями тех афганских матерей, которых ты тут вспоминал. И останется тебе только собрать, как монатки, свои синие, перламутровые кишки из живота в их проклятом песке. А мне мои кишки казались очень нужными. Я о них думал, а не о матерях, или о Боге. И за это мне тоже теперь стыдно. Я думал, что предназначен для чего-то куда более долгого, более осмысленного, чем погибнуть вот так, в чужой пыли, неизвестно за что, неизвестно где. Ведь что бы нам не вдалбливали в головы, все мы прекрасно понимали, что война эта лишена всякого смысла.
   -Любая война лишена смысла,- изрек я старую истину.
   -Это не твоя мысль,- сказал Бекетов.
   -Нет, это и моя мысль тоже. И мне нет дела до того, что кто-то там еще додумался до того, что и так очевидно.
   -Пусть так,- согласился Бекетов.- Но в той войне, на которую загнали воевать нас, смысла было еще меньше. Единственное оправдание, которое они смогли для нас придумать - это то, что вместо нас на другой же день там оказались бы американцы. Может быть, но только сомневаюсь, что кто-то, или что-то могло быть хуже нас, ужаснее. Ты взгляни на Панаму! Эти дурни хоть и орут отовсюду, чтобы американцы убирались с их паршивого канала, но, по-моему, мало кто из них задумывается над тем, что без американцев они утонут в собственном дерьме.
   Пиво делало меня умиротворенным, и я вяло напомнил Бекетову:
   -Знаешь, Володь, а ведь это хреново - второй раз за полчаса охаять хозяина, в доме которого живешь.
   -Да ты пойми,- убеждал меня Бекетов,- ведь я против них ничего не имею. Панамцы хорошие люди, но оглянись. Ты же не первый день живешь здесь! Неужели ты не заметил, как красивы пальмы в тех районах, где землю контролируют американцы, как аккуратно подстрижена там трава? Ты видел, как американцы целыми днями стригут ее на своих газонокосилках? Представляешь, за тыщи миль везти машины, чтобы в какой-то Панаме, в которой ты и живешь-то временно, скосить траву? Ты же видел их коттеджи, их площадки для гольфа! Да они так вылизывают эту чужую им Панаму, как будто это они хозяева, заметь, хорошие хозяева. И они не хотят показаться перед гостями, за которых можно принять самих панамцев, неряхами. И теперь посмотри туда, где американцев нет. Там же бурьяны, или как они тут черта называются, выше коров, которых загоняют этими бурьянами кормиться.
   -Я все это видел,- сказал я. - Но ты не забывай, что в американских зонах потому так все ухожено и подстрижено, что на этих зонах размещена армия. Вспомни, где была армия, там и в России иногда траву в зеленый цвет красили.
   -Хм,- усмехнулся Бекетов,- в России, может быть, и красили, но только не забывай, Россия - это был дом. А вот в гостях, в Афганистане, наши вертолеты выжигали землю на десять метров вглубь.
   -Оставим это, Володь. Никто не знает, как бы там и что бы там было без нас или с американцами. Никто из нас там не был нужен - ни мы, ни они. Любая война - бессмысленность. Потому что в любой, даже самой справедливой войне, гибнут люди, и гибнут дети. А в этом ни смысла, ни оправдания не бывает. И потом, во Вьетнаме американцы траву не стригли, они тоже выжигали ее. И тоже, кстати, на десять метров вглубь. И что бы они стали делать в Афганистане - известно одному Господу Богу. Ты говорил о себе на той войне. О себе и говори.
   -Это и о себе тоже. Ведь я был - "ч а с т ь той силы, что вечно хочет блага, но вечно совершает зло".
   - Хуану есть, чем гордиться, - сказал я.- Белый шофер, цитирующий "Фауста" Гете, на дороге не валяется.
   Бекетов опять усмехнулся.
   -То, что это Гете, я только сейчас от тебя узнал. Так, по телевизору когда-то передавали, мне только эти слова из всего и запомнились. А сейчас вдруг всплыли в голове. Может, и потому не хотелось мне тогда погибнуть, что я еще не прочел ни строчки из твоего Гете? Что еще не все дожди, которые должны были на меня пролиться - пролились. Что я еще не узнал любви за пять долларов, да и никакой вообще тогда не узнал. На нашей улице я всегда был самым сильным из ребят. Зачем-то же, думал я, мне эта сила нужна была? Что-то я должен был с ее помощью сделать в этой жизни? Ведь не погибнуть же, без всякого смысла, в чужой пыли, защищая мысли незнакомых мне маразматиков, когда у меня от своих собственных голова ломилась? Ты знаешь, какое мне произведение в школе больше всего нравилось?
   -Какое?
   -"Преступление и наказание". Странно, да? В школе его, обычно, читать никто не хочет. Когда его проходили по программе, у нас полкласса с урока сбегало. А мне нравилось. Нравилось, как никакое другое. Ты помнишь, там Раскольников задается вопросом: простила ли бы история Наполеону, если бы для того, чтобы стать тем, кем он стал, он не убил какую-то мерзкую старуху процентщицу? Вот и я себя так же спрашивал в Афганистане: простится ли мне, если я погибну? Ведь не век же я собирался ходить в шоферах! И вот я не погиб. Я убежал оттуда...- Бекетов замолчал.- ...А вместо меня погиб кто-то другой, которого я даже не знал. И сейчас не знаю. И никто не знает - кто же погиб вместо меня? А вот теперь я часто стал о нем думать. И все чаще мне стала приходить на ум одна и та же мысль: кто дал мне право считать себя более достойным жизни, чем был ее достоин тот - погибший вместо меня? И не своим ли бегством я лишил мир того, кто мог сделать его лучше? Ведь я-то этого не сделал? Я не сделал вообще ничего, и, конечно же, уже не сделаю. Я только пью пиво в этом баре, а тот, погибший вместо меня, догнивает сейчас в могиле. А может, и нет у него никакой могилы, а разбросало его в одно мгновение по камням на скалах - и больше ничего. А я все еще пью пиво. Может быть, его матери даже некому сейчас набрать ведро воды, потому что я сижу здесь, а он лежит там.
   -Может, ты и прав,- сказал я.- Достойней всего - погибнуть за самого себя. Но и жить за самого себя, Володя, тоже достойно.
   -Жить, говоришь, достойно? Может быть. Только для меня это теперь уже невозможно.
   -Придется, Володя. Это очень непросто - жить за самого себя. Особенно, когда те, кому ты эту жизнь хотел отдать, ее не взяли. Ушли от тебя и не взяли твою жизнь, оставив тебя с ней один на один. И ты еще долго не знаешь, что же тебе с ней делать, с жизнью этой. Она мешает тебе, ты стыдишься за нее перед теми, у кого она отнята, и кому, казалось бы, жить да жить. А тебе она оставлена. И не можешь понять - наказание это или награда? Но чем бы это ни стало для тебя - ты обязан жить. Слышишь, Бекетов? Ради тех, кто хотел жить, кто должен был жить, но умер. Ради того, кто умер вместо тебя, Бекетов. Только потому, что тебе повезло больше, чем им, ты обязан жить. Ведь ты же был на войне, Бекетов, и ты наверняка успел увидеть, как цепляются за остатки жизни смертельно раненные. Я этого не видел, но я видел, как хотят жить смертельно больные.
   -Да, я видел это,- сказал Бекетов.- Но где видел ты смертельно больных? Ведь ты был писателем?
   -Мне два раза приходилось бывать в онкологическом центре. И я видел, как умирали дети. Как не хотели они умирать, и как хотели жить. Ведь дети, Бекетов, все понимают, и смерти они боятся точно так же, как мы. Потому, перестань думать о том, кто погиб вместо тебя. А чтобы тебе легче было это сделать, думай о том, что он мог стать не только тем, кто сделал бы мир лучше, но и тем, кто в этом мире убивал бы детей. Я уверен, тот, кто повинен в Чернобыльском взрыве, в Афганистане не воевал. Он вообще там не был. Но сколь бы лучше было, если бы он там был. И там погиб. Пусть бы даже вместо тебя. Не мучь себя, Володя, потому что теперь это тоже бессмысленно, как та, уже закончившаяся война. И живи за самого себя свою, только тебе определенную жизнь, и не пытайся изменить прошлое. Тем более что у тебя все равно ничего из этого не выйдет.
   -Пиво будем еще зазывать или пойдем? - спросил Бекетов, ставя на стол допитый стакан и всасывая с усов остатки пены.
   -Еще по бутылке, не против?
   -Исаак, принеси нам, пожалуйста, еще по одной!
   -Да, Исаак, и себе захвати! Только на этот раз неси "Панама".
   Исаак понимающе улыбнулся, снова показывая на пальцах "о'кей", и через пять секунд поставил перед нами по запотевшей бутылке "Панама", а перед собой "Больбао".
   -Я, с вашего позволения, предпочту все-таки "Больбао",- сказал он.
   -Спасибо, Исаак.
   -Нет, эти три за мой счет,- сказал Исаак.
   -Тогда спасибо вдвойне.
   -А что сегодня расстроило нашего друга Володю?- спросил, обращаясь ко мне, Исаак.
   -Ему стыдно за свой дурной поступок,- пояснил я.
   -Могу я полюбопытствовать, какой?
   -Он нагрубил хорошему человеку,- сказал я за Бекетова.
   -Но, наверное, просто так не нагрубил бы?- посмотрел на Бекетова Исаак.
   -Просто так и нагрубил,- сказал я.- Просто за то, что хороший человек хотел его сфотографировать.
   Исаак на секунду задумался, а потом спросил:
   -Простите, слово "сфотографировать" я могу понимать в буквальном смысле, или это какое-то русское иносказание?
   -В буквальном,- ответил я, в то время как Бекетов молча тянул пиво.
   В бар вошел немолодой человек, лет пятидесяти, в помятых штанах и несвежей белой рубахе с расстегнутой верхней пуговицей. Исаак, извинившись перед нами, с милейшей улыбкой подскочил к вошедшему. Препроводив его за столик в дальнем углу бара, Исаак вернулся за свою стойку, наколотил чего-то в стакане со льдом, принес это пришедшему и, чарующе улыбаясь, стал рассказывать ему, как я думаю, историю про доктора своей жены, кивая головой в нашу сторону и время от времени озабоченно покачивая ею. Затем чмокнул в три, сложенные щепотью пальца и вернулся к нам.
   -Я извиняюсь,- сказал Исаак. (У него всегда были очень хорошие манеры).- Так вот, по поводу человека, который приставал к вам, Володя, на улице. Мы с этим джентльменом,- он показал глазами на своего нового посетителя и опять улыбнулся ему,- решили, что вы абсолютно правы. Джентльмен - кстати, милейший человек, рекомендую - сказал, что на вашем месте он бы ему еще и в морду дал, так как приставать на улице к прохожим - свидетельство дурного воспитания. Потому, Володя, мы с этим милым человеком, - (улыбка), - советуем стереть угрюмость с вашего лица. Кстати, а почему же вы его все-таки послали, того мерзавца? Ведь я правильно понял, именно так вы ему нагрубили?
   -Ты правильно понял, Исаак,- сказал я. - Бекетов, ответь же, наконец, что-нибудь. Нехорошо так долго молчать, когда с тобой разговаривают приличные люди, к тому же старше тебя. Ответь человеку, почему ты все-таки послала этого... как вы его назвали, Исаак?
   -Мерзавцем,- охотно напомнил Исаак.- Я назвал его мерзавцем.
   -Вот именно.
   -Да идите вы к черту, ей богу,- улыбнувшись, наконец сказал Бекетов.- Зачем послал? Куда послал? Эка невидаль - один дурак послал другого дурака. Не люблю я фотографироваться, вот и послал.
   -Не любите фотографироваться?- искренне удивился Исаак, всегда с готовностью цепляющий на себя свою улыбочку при виде направленного в его сторону глазка объектива.
   -Не то, чтобы фотографироваться,- поправился Бекетов.- Я не люблю потом смотреть на свои фотографии,- сказал он.- После Афгана у меня, при взгляде на свою фотографию, создается ассоциация с собственным трупом. Тот же самый я - только не живой, а какой-то навечно законсервированный в одной единственной минуте жизни. Не стареющий, не стригущийся, не бреющий бороды. И только так же желтеющий на своем листе бумаги, как покойник на простыне в гробу. Я не люблю своих фотографий, потому что даже после моей смерти они останутся мной - тем, что переживет меня.
   -Понятно,- сказал Исаак,- вы прижизненно завидуете этому.
   Бекетов бросил взгляд в мою сторону, и потом кивнул Исааку:
   -Считай, что так,- сказал он.
   -Да-а, Сережа,- протянул Исаак,- похоже, тяготы жизни породили у нашего младшего друга, - он глянул на Бекетова, - несколько мрачноватый взгляд на самые обычные вещи. Я попрошу вас,- сказал он мне,- проследить за тем, чтобы сеньор Володя как можно чаще посещал наше заведение. Я ему гарантирую полное излечение от самой застарелой душевной болезни.
   -Ничего не выйдет у тебя, Исаак,- сказал Бекетов.- Потому что все мои болезни давно приобрели хроническую форму.
   -То есть, как это не выйдет?- округлил и без того круглые, черные глаза Исаак.
   -Вот так и не выйдет. Все, что у тебя получится - это напоить меня до поросячьего визга, а больше ничего.
   -Напоить до чего? Простите, Володя, но мне не всегда понятны столь крутые обороты вашей славянской мысли. Я совершенно не имею желания превращать вас в визжащего поросенка, я только хотел обратить ваше внимание на этот напиток. - Исаак быстренько сбегал за стойку и принес ополовиненную бутылку рома.- Для знакомства же с ним можете начать за мой счет.
   -Нет, Исаак, спасибо,- поблагодарил я его.- Свой счет оставь на вечер, мы, может быть, зайдем, если успеем. Сейчас нам пора. Иначе Хуан нас повыгоняет с работы.
   -Никогда не замечал, чтобы русские боялись увольнения с работы,- заметил Исаак.- Но, в любом случае, вечером я жду вас у себя.
   -Сегодня мы можем уехать,- сказал в мою сторону Бекетов.
   -Что ж, - сказал Исаак, - тогда в любой из вечеров вас будут ждать два оплаченных бокала этого дивного "Баккарди".
   -Отлично, Исаак,- сказал я. - Ты - отличный бармен. И я всем нашим клиентам расскажу, что самый лучший бар в столице - это "Cafeteria las garzas" в отеле "Дорал". И Бекетов будет подтверждать мои слова. Правда, Бекетов?
   -Заметано, - по-русски сказал Бекетов.
   -Что вы сказали?
   -Он сказал, конечно.
   -Благодарю вас,- растрогался Исаак.- Большей услуги вы оказать мне не могли. А знаете, о чем я сейчас подумал?
   -Не знаем,- признался Бекетов.
   -Держу пари, вы ни за что и не догадаетесь! Я подумал: пусть вас ждет бесплатно вся эта бутылка!
   -Но в ней только половина,- тут же охладил пыл вошедшего в раж Исаака Бекетов.
   -Сережа,- обратился ко мне Исаак.- Если вы когда-нибудь увидите маму этого молодого человека, прошу вас, укажите ей на пробелы в его воспитании. З а м ь ё т а н о ?
   Я кивнул головой.
   -Жаль, конечно, что я сам не смогу этого сделать. А посему, так тому и быть. Раз уж вы, Володя, настолько дурно воспитаны, я оставлю для вас полную бутылку, даже если завтра мне придется объявить о своем банкротстве.
   -Вот это по-нашему!- удовлетворенно сказал Бекетов.
   -По-вашему, это по чьему?
   -По-русски.
   -А, тогда может быть. Но то, что не по-нашему - это точно, - озабоченно пробормотал Исаак.- Может, в таком случае, вам не составит большого труда на борту вашего автобуса, буквально двумя словами, упомянуть о моем заведении?
   -Молодец, а?- восторженно посмотрел на меня Бекетов.
   -Не выйдет,- сказал я.- Нет места.
   Бекетов посмотрел теперь на Исаака и развел руками. А на словах добавил:
   -Да и ты можешь так расчувствоваться от нашей доброты, что тогда уж точно разоришься на бесплатной выпивке. А бутылочку все же отложи сейчас. Мало ли что - на всякий случай, чтоб не забылось.
   -Уже откладываю,- вздохнул Исаак, и снова поплелся к стойке.
   Он помахал нам закупоренной бутылкой, и затем спрятал ее в шкафчик, показав, куда кладет ключ. А мы с Бекетовым вернулись на работу.
  
   Уже через час моя покинутая блондинка ослепительно улыбалась новым белозубым ртом, а "Форд" с Бекетовым за рулем впускал в свое пустое чрево тринадцать туристов из Польши. Бекетов оказался прав - сегодня мы действительно уезжали в очередной тур по стране. Думаю, он узнал об этом еще с утра от Хуана, только мне, подлец, не говорил. За туристами в автобус вошли Джанет, Хуан, Энрике и я. Проходя мимо Бекетова, мы обменялись и ним взглядами мужчин, обманутых в своих лучших ожиданиях - наш друг Исаак порой грешил забывчивостью, особенно если дело касалось дармовой выпивки.
   Строго говоря, я мог бы и не ехать, это не входило в круг моих непосредственных обязанностей. Даже как сменный водитель я был никудышный. Но как-то так уж повелось, что работали мы всегда вместе. И потом, Хуан мне за каждую поездку приплачивал, а я за это иногда помогал Джанет проводить экскурсии. В месяц мы обслуживаем в среднем около пяти групп - примерно по три дня ездим с каждой по стране. Панама - страна небольшая. Если мне и приходится иногда отказываться от поездки, то лишь в тех случаях, когда бывает слишком много заказов. Но сейчас сезон дождей, а в это время, как правило, в нарисованных блондинках нуждаются меньше - куда больше нуждаются в живых, с которыми теплей.
  
   ГЛАВА 4
  
   -Давай проедем мимо моего дома,- попросил я Хуана.
   -Заберешь кота?
   -Конечно. Ему одному сейчас скучно. Старые кошки обычно все время спят, а этот наоборот - будто совсем спать разучился: когда бы ни проходил мимо дома, гляну на окно - сидит, ждет меня.
   Кот запросто мог обходиться без меня по три дня - достаточно было оставить ему коробочку с сухой газетой для туалета и блюдце с едой. Когда он был моложе, мы с Таней частенько так и делали, если приходилось уезжать куда-нибудь ненадолго. Если же нужно было уезжать на более долгий срок, приходилось брать кота с собой. Оставаться с ним никто не хотел - он начинал кусать всех без разбору и обгаживать углы, требуя, чтобы его выбросили вон из чужой квартиры. Это был только наш кот. Нынешние же наши поездки по стране только по непредвиденным обстоятельствам могли продлиться больше трех дней. Тем не менее, я теперь всегда старался взять кота с собой - жаль стало оставлять его одного, моего старого облезлого Чанга, бессонно ожидающего меня на подоконнике. Он словно боялся умереть без меня, в нашей почти пустой квартире с видом на океан.
   -Только учти,- предупредил Хуан,- если он опять расцарапает кому-нибудь руки, будешь объясняться сам.
   -Стоит ли говорить, amigo! Он бы и в прошлый раз никому ничего не расцарапал, если бы дети не стали стричь ему когти.
   Хуан усмехнулся и велел Бекетову проехать мимо моего дома.
   -Пусть заберет своего кота,- пояснил он.
   Бекетов молча кивнул и повернул ключ зажигания. "Форд" взревел. Кожей чувствовалось, как клокочет могучая сила под его разрисованным капотом. Бекетов несколько раз нажал на педаль газа, с удовлетворением вслушался в безукоризненный звук работающего мотора, и, показав Хуану в зеркало большой палец, врубил скорость. Хуан в ответ подмигнул в зеркало, и когда автобус тронулся, с гордым видом - как-никак, хозяином всего этого был он - обвел салон взглядом.
   Салон, нужно сказать, был довольно жестким. Во всяком случае, по лицам наших туристов всегда можно было прочесть, что они ожидали чего-то гораздо большее мягкого. В салоне не было кондиционеров, простенькая голубая краска обшивки мало радовала взор европейцев, и сидения - самые обычные, сидения на двоих, не откидные, со спинками, выкрашенными в серебристый цвет - нисколько не обещали, что вы утонете в них в блаженстве. Долго сидеть на таких сидениях с непривычки бывало утомительно, и уже через пару часов езды недовольные лица наших пассажиров недвусмысленно давали понять Хуану, что трое суток такой езды могут стоить репутации его фирме. Но еще не бывало случая, чтобы через три дня кто-нибудь оставался при своем прежнем мнении. Каждый считал своим долгом выразить восхищение нашим прекрасным автобусом. (Мы были разборчивы в выборе клиентов, и только в исключительных, раза два бывавших случаях, допускали в свой "Форд" жителей стран более западных, чем те, которые принято называть Восточной Европой). Попутно выражалось восхищение и командой "Форда" - то есть всеми нами - Хуаном, Джанет, Энрике, Бекетовым и мной. Впрочем, на нашей зарплате это не отражалось никак. Когда наш "Форд" с ревом разрывал перед собой своим тупым носом плотные барьеры ночного воздуха, выхватывая из темноты крутящейся полицейской мигалкой наспех высвеченные куски буйной панамской природы, когда без труда оставлял позади на дороге всякую автомобильную мелочь, когда легко, без малейшего напряжения взбирался на самый крутой подъем, или выволакивал себя из самой непролазной грязи, то даже наших пассажиров захватывала невольная гордость за это размалеванное по бортам, крыше и капоту индейское пугало с многосотсильными железными потрохами, в брюхе которого, в неудобных позах, на сидениях с неоткидывающимися спинками ютились они - наши хилые пассажиры. "Форд" дарил им уверенность в победе, и они чувствовали свою причастность к маленькой никелированной фигурке богини Нике, гордо стоящей на капоте с поднятыми к небу руками-крыльями. Нике придавала нашему ревущему ковчегу сходство с кораблем, открывающим Новый Свет, и потому, хотя у него уже было гордое, данное при рождении имя "Форд", мы назвали его Санта-Марией, или, если полностью - "Санта-Мария дель Панама".
   Не прошло и десять минут, как наша "Санта-Мария" уже притормозила возле моего дома. Я быстро выскочил и побежал за котом.
   Ключ, как и положено, лежал под половиком, а Чанга я нашел у соседей. Он все-таки удрал от старика Ульянищева, когда тот выходил из квартиры. Благо, сосед вскоре поймал его возле лифта, и придержал до моего прихода. На столе я нашел свою записку. Ниже, ульянищевским похмельным почерком было приписано: "Я уехал в "Playa Corona". Всю неделю буду там. Можешь подъезжать со всеми своими гопниками. Буду рад отплатить за бессонную ночь, хоть пить ты и не умеешь.
   П.У.
   P.S. Если в следующий раз ты не оставишь в холодильнике хотя бы банки пива, ноги моей в твоей кошачьей норе не будет".
  
   Я переменил рубашку, бросил в сумку еще пару свежих, сунул записку в карман и, подхватив кота под мышку, не дожидаясь лифта, сбежал к автобусу, где уже нервно сигналил мне Бекетов. Едва я вскочил в автобус, Бекетов захлопнул за мной дверь, едва не двинув меня ею по затылку. Затем, снова хорошенько выжав газ, он двинулся в сторону Канала - места, откуда мы всегда начинали наши экскурсии.
   Проезжая мимо "Дорала", Бекетов посигналил, и я успел увидеть, как Исаак, перегнувшись через стойку, помахал нам рукой.
   Хуан сидел впереди, на откидном сидении для сменного водителя. И, так как сиденье располагалось не по ходу движения, а боком, он мог обозревать салон и одновременно разговаривать с Бекетовым.
   Энрике дремал, уронив голову на грудь. Джанет сидела рядом с переводчиком польской группы и о чем-то рассказывала ему, показывая за окно. Переводчик ничего не переводил, и только молча слушал Джанет, при этом, правда, глядя ей на ноги.
   Я сквозь полудремоту лениво смотрел, как две, похожие друг на друга польки - одна старше, другая лет на двадцать моложе - тискали моего, прикорнувшего у младшей на коленях, кота. Нет лучшего повода заставить женщину сбросить с себя маску безразличия, чем подбросить ей на руки кота. Все женщины в душе неравнодушны к кошкам. Даже те из них, которые говорят, что кошек терпеть не могут. Я не раз наблюдал, как даже такие, не терпящие, невзначай норовят почесать Чангу за ушком. Чанг давно привык к этому, и безропотно переносит любые знаки внимания. За исключением только стрижки когтей. Сегодняшние польки ухватились за Чанга сразу, как только я впустил его в автобус. Он степенно шел по салону, трубой подняв потрепанный годами хвост, и время от времени как бы случайно протирался по щиколоткам женских ног. Таким ненавязчивым способом он, стервец, выискивал ту, которая будет ублажать его в течение трех долгих дней пути. Ни разу еще его ожидания не были обмануты. Впервые много лет назад испытавший ласковость женских рук, кот обожал эти руки. Он отдавался безоглядно в любые из них, умудряясь сохранять при этом снисходительное выражение морды. Создавалось впечатление, что он оказывал величайшую честь той, которой позволил себя погладить.
   Не знаю, удавалось ли кому-нибудь увидеть на кошачьей морде грусть или радость. У собак, я знаю, это можно увидеть. Кошачьи же морды выражают в основном надменность. Но я готов поклясться всем тем, что мне осталось прожить, что в глазах своего кота я видел самое неподдельное горе, когда терся он о руки и щеки уже не встававшей с постели Тани. Он тыкался розовым носом в ее сухие, истонченные ладони, подсовывал под них голову, и, если рука не спадала с его головы, лежал, не двигаясь и даже, кажется, не дыша. Как-то раз он лег Тане на грудь - грудь, в которой была болезнь - и я, беспокоясь за жену, позвал его. И тогда, из-под Таниной руки, кот посмотрел на меня. Он посмотрел с самым настоящим горем в глазах, как бы прося: оставь меня возле нее. И я не стал его больше звать. Мне только хотелось сделать для него что-то хорошее. В благодарность за то, что он тоже любил ее, мне хотелось сказать ему: "Спасибо. Видишь, она успокоилась. Может ей лучше? Может она еще останется с нами - с тобой, со мной, с Павликом?"
   Что поделаешь, если преданности кота, всех силенок его небольшого белого тела оказалось недостаточно, чтобы, зацепившись коготком за Танину жизнь, не дать ей уйти в бесконечность. Бесконечность сильнее любви, даже помноженной втрое. Когда в дело вмешивается бесконечность, любви всегда оказывается мало.
   Иногда, очень редко, ночами снится мне моя земля. Земля, о которой днем кажется, что уже забыл о ней.
   Мне снится яблоневый цвет и тихая заводь, снится бабушкин свежевыбеленный домик на набережной улице, и рощица вдоль реки. Рощицу называли Лозы. Мне снится булыжник Сумской, и все девушки, в которых я влюблялся в юности.
   И тогда, ночью, сквозь разорванный сон, мне хочется туда. Туда, где теперь все побеждено бесконечностью. Где остались все они - бабушка, родители, сын, Таня. И я с болью представляю, как поросла земля над ними взошедшей травой, и как осыпались холмики - заброшенно и никому ненужно. И тогда они тянут меня к себе.
   А может, тянут не они, а те, кем были они - когда-то живые. Те, что при своей жизни подпитывали меня своей любовью на любом расстоянии. Те, что по смерти своей молят о возвращении хоть малой толики отданного ими тепла, будто говоря тебе, что уйти от их посмертной мольбы - великий грех. И понимаешь, какими крепкими, неразрывными цепями прикованы мы к тем, кто некогда отдавал нам тепло своих душ, чистоту своих мыслей. Кто даровал нам чашу, именуемую Телом, которую Всевышний заполнил Духом Своим Святым, именуемым Жизнью.
   Он посылал нам любимых женщин, дабы освятить содержимое Чаши даром, именуемым Любовью.
   Может, в этом и есть наше главное предназначение - сохранить и уберечь Любовь. И я каюсь, я повинен, что оказался слаб, что оказался грешен - что предназначение это выполнить не сумел. Я искал помощи, я даже на кота надеялся, что он поможет. А может, я просто мало любил ее. Слишком мало для того, чтобы бороться с пришедшей за ней вечностью. Может, ценил ее мало, и Даровавший ее счел меня слишком незначительным для ее великой любви. Он забрал даже место, в котором осталось ее тело, чтобы я бестолково не расплескал ее любовь на ухабистых дорогах. Я потерял его, боясь памяти.
   Спасаясь от памяти, я переплыл океан.
   Конечно, для себя я свой отъезд объяснял тогда по-другому: я убеждал себя, что устал, что уезжаю для того, чтобы иметь возможность полностью посвятить свое время литературе, а не тратить десятилетия на пробивание в печать давно написанного. Я хотел жить теперь только за счет писательского труда, и убеждал себя, что для этого надо уехать. Надо уехать, говорил я себе снова и снова, надо уехать.
   Но, уехав, я понял, что стремление с головой уйти в литературу, уйти от всего, было не более чем попыткой найти свободу от самого себя. От своих мыслей, и от своей жизни. Оказалось, что найти эту свободу невозможно. На деле еще раз подтвердилось бессмертное заблуждение, что где-то там, далеко-далеко, ты все же будешь счастлив. Или хотя бы просто сможешь забыться. Чего, в сущности, мне только и хотелось. А пути, ведущего к свободе от самого себя, попросту нет. И страны такой, кроме страны грез и снов, тоже не существует.
   Да, в одном лишь месте еще возможно создать иллюзию освобождения - в стране сна, в стране блуждания наших душ. Только в ней свободная душа проплывет без боли над прошлым. Потому что в той стране нет прошлого. Пролетит без страха над будущим, потому что в той стране нет будущего. Есть только бесконечная свобода: от любви, от боли, от памяти.... Но только правы, я думаю, те, кто говорит, что верить во сны - глупо. - На этой мысли я и очнулся ото сна.
   Автобус остановился. Я открыл глаза и, развевая остатки прозрачной, звенящей дремоты, увидел слева в окне сооружения Панамского Канала.
   Канал суетился. Сейчас по нему проходила гигантская синяя громада японского судна с большими белыми буквами на борту "Honda".
   Мне нравилось это место, хоть я и был здесь уже раз сто. Я посмотрел из окна на автомобилевоз. Потом, выйдя из автобуса и сразу окунувшись в пекло ярко-желтого солнца, пошел к разноцветному фургончику с надписью "Pepsi". В фургончике двое негров, несмотря на вывеску, успешно торговали пивом. При моем приближении один из негров широко улыбнулся, а второй, высоко подбросив банку и ловко поймав ее, встретил меня риторическим в такую жару вопросом:
   -Serveza, сеньор?- Пива?
   -Си,- ответил я.- Си, мой понятливый.- И показал два пальца:- Дос!
   -О'кей,- сказал Понятливый и дал мне две банки "Panama", по доллару за каждую. Это, конечно, было дороговато, но и когда брать за пиво, как не в жару?
   Я не первый раз видел здесь этих ребят. Я даже знал, что одного зовут Джон (из двух американцев один, как правило, всегда оказывается Джоном), а другого, Понятливого, кажется, Нейл. Пивом они торгуют возле канала уже несколько лет. Это была с их стороны очень неплохая идея - торговать именно здесь. Ведь, в Панаме что главное? Конечно же, Канал. Если бы не Канал, кто бы знал о такой маленькой стране как Панама. Если бы не Канал, какой интерес был бы для американцев посылать сюда свои газонокосилки, а попутно и содержать в этом районе свою Южную Армию. Здесь же нашли свой Клондайк и Нейл с Джоном - два предприимчивых американских парня. Расчет был прост: ведь первое, что любой иностранец хочет посмотреть в Панаме, и первое, что ему показывают - Канал. Значит в страну иностранцы прибыли не далее как вчера вечером, и цены на пиво никому из них еще не известны. Ну, а это для Нейла с Джоном уже и есть бизнес. Чем из большего далека прибывает в страну группа, тем дороже для нее на Канале стоит пиво. Своих-то надуть всегда труднее, это еще Христос заметил.
   Нейл увидел выходящего с котом под мышкой Бекетова и, широко разверзая рот в улыбке, замахал ему рукой. Бекетов, в свою очередь, вперевалочку, с ленцой, подошел к фургону, и не спеша опустил на землю Чанга. Взяв из рук Нейла уже откупоренную банку пива, он отхлебнул из нее добрый глоток. Нейл смотрел на Бекетова выжидающим взглядом, а тот, словно не замечая ничего вокруг, нагнулся, потрепал Чанга по загривку, и сказал по-испански:
   -Ты же видишь, у меня нет для тебя рыбы.
   Потом он встал и закурил сигарету.
   Кот перевел с меня на Бекетова свои голубые глаза, посмотрел на руку Нейла, держащего наготове вторую банку пива, и сказал в свою очередь:
   -Мяу!
   В ту же секунду перед котом была положена сосиска, специально для этого вынутая Нейлом из хот-дога. Чанг ткнулся мордочкой в сосиску, и отвернулся.
   Краем глаза я видел выражение лица Нейла - оно недвусмысленно выражало желание прогоревшего на пиве и хот-доге парня поддеть сейчас солдатским ботинком моего кота. Видно было, с каким трудом заставил Нейл снова растянуть рот в улыбке, когда заметил обращенный на него светлый славянский взор Бекетова.
   -Ты прав, Чанг,- сказал Бекетов, глядя не на кота, а на негра,- не стоит разменивать на паршивую жеванную сосиску ту весть, которую, как сказал бы твой друг Исаак, мы им имеем сообщить. Они, Чанг, не знают Исаака, и в этом их беда.
   -А может, твой кот будет молоко?- с надеждой спросил Нейл.
   -Чанг, ты будешь молоко?
   Кот, услышав свое имя, поднял голову.
   -Уж и не знаю,- сказал Бекетов,- попробуй дать. Чанг говорит, что лучше бы рыбы, а нам еще по пиву.
   Тут же в наших руках оказалось еще по банке бесплатного пива. Чанг уже лакал молоко, налитое в пепельницу с надписью "Cinzano".
   -Ну что? Чанг,- на этот раз кот, занятый молоком, не обратил на Бекетова внимания,- как, по-твоему, эти ребята заработали свою новость? Молчишь? Ну, тогда я скажу.
   Новость состояла всего лишь из одного слова "Польша". Но слово это вызвало у Нейла с Джоном полное удовлетворение. Они даже дали нам с собой в дорогу еще по банке пива, а кота назвали славным малым и подлили в пепельницу еще молока. Ведь слово "Польша" вмиг поднимало цену на банку до двух, а то и до двух с половиной больбао. Или доллара, как хотите - в Панаме это не имеет ни разницы, ни значения. А бесплатное пиво для нас, сосиска, и молоко для кота было платой за посредничество, за то, что мы, во-первых, привезли Джону с Нейлом целый автобус покупателей, во-вторых, за то, что эти покупатели были из Польши. Польша ведь так далека от Панамы. В этом и состоял нехитрый совместный бизнес Бекетова, кота и негров.
   Так щедро, правда, бывает не всегда. Если мы привозим на Канал мексиканцев, то свою порцию получает только Чанг. Колумбийцы же и костариканцы вообще ничего не стоят. Но этих и на Канале увидишь редко. Да и работаем мы, как я уже сказал, в основном с туристами из Восточной Европы.
  
   ГЛАВА 5
  
  
   Часа через два наш автобус, оставив позади себя железный мост, соединяющий две Америки, уже катил дальше. Наши пассажиры, изрядно обобранные Нейлом и Джоном, шумно пили пиво из банок и с громким шипением - такой уж у них язык - любовались непривычными пейзажами из окна. Вода, зелень, и спокойное ярко-голубое небо - что может быть прекрасней?
   Быстро наступал тропический вечер. Почти без сумерек, он окутывающий землю и переходил в ночь. Все ярче озаряли темноту отблески мигалки на крыше нашего "Форда". Все глубже утапливал педаль газа мой приятель Бекетов. Сегодня нам еще предстояло добраться до "Плайя Короны", до которой от столицы было не меньше ста километров. Не следовало пренебрегать приглашением старика Ульянищева, тем более, если оно сулило нам какой-то финансовый интерес, пусть и небольшой. Хороший отдых, хорошая, и, что немаловажно, бесплатная выпивка, хорошая возможность для нас с Бекетовым и Ульянищевым хотя бы просто поматериться по-русски.
   Решение начинать экскурсию в этот раз с "Плайя Короны" пришло по ходу дела. Раз приглашают, решил Хуан, надо ехать. А дальше видно будет. Мы не всегда связывали себя строго определенным маршрутом, и, может, потому нам все еще была интересна эта работа. Мне, во всяком случае, она нравилась: она не давала мне надолго оставаться одному. Потому я и ездил с экскурсиями, хоть и не обязан был этого делать. Я все еще находил удовольствие в дороге. Или только пытался убедить себя, что нахожу. Впрочем, и то и другое меня устраивало.
   Совсем стемнело. Смолкли усталые, сморенные впечатлениями голоса. Кроме звука мотора не осталось больше других звуков. И тут, среди безмолвия, совсем тихо, а потом все громче, нежнее, ласковей зазвучала в салоне "Палома". Это Хуан поставил для Джанет кассету Иглессиаса.
   "Ла Палома, адьё", в сопровождении пышной тропической ночи и мягкой меланхолии пел Иглессиас. "Ла Палома, адьё", вторило ему сердце. А потом он пел "Корасон". А потом снова "Палому". И снова сладко и пронзительно прощался дивный испанец со своей голубкой, и сладко-пронзительно становилось на душе. Так, как не становилось уже давно.
   Вернулся с чьих-то чужих колен кот. Он лежал теперь у меня на руках, и мурлыканье его тоже казалось грустным и теплым.
   Энрике уже сменил Бекетова за рулем. Бекетов, сев на ряд впереди меня, закурил, низко склоняясь над спичкой в сложенные горстью ладони. Лицо его осветилось красноватым трепещущим светом, вычертив на лице глубокие тени. Потом, с сигаретой в уголках губ, он откинул назад голову, и то ли задремал, то ли тоже загрустил о чем-то.
   Поэзия ночной дороги закончилась, когда через полчаса Энрике свернул с трассы налево и остановил автобус перед бамбуковыми воротами, высвеченными из темноты мощными фарами "Форда".По обеим сторонам широкой тропы, на которой мы остановились, высились стволы великолепных пальм . Их старик Ульянищев посадил сам. Он очень гордился своими пальмами, и всегда, проводя под ними своих гостей, не забывал сказать:
   -А вот эти пальмы сажал я сам.
   -Сами?- следовало удивиться вам.
   -Да-а,- довольно покряхтывая, говорил Ульянищев,- и даже те, что вы видели за оградой. Все пальмы на "Плайя Короне" сажал я сам.
   Я не знаю, почему он считал это таким уж важным. Кого здесь можно было удивить пальмами? На мой взгляд, куда трудней было отстроить такой отель, как у него; куда трудней, наверное, было купить на самом берегу моря этот солидный кусок земли; трудней было построить в горах часовню. Но старик почему-то больше всего любил говорить о своих женах и о своих пальмах. А однажды, по секрету, он признался мне, что возле часовни высадил березовую рощицу. "Березкам в горах лучше, чем здесь, прохладней",- говорил он.- "Там, в горах, у меня своя маленькая Россия. Только очень маленькая".- И его слезливые, уже по-настоящему старческие глаза при этом влажнели, и веки начинали сентиментально подрагивать. Ульянищев был чувствительный старик, но мне все равно хотелось ему тогда сказать: "Очнись, старик. Какая часовенка? Какая рощица? Россия другая, совсем не такая, какой ты ее себе представил. А березки лучше всего смотрелись на одной из полян, видимых мною под Самарой. На этой полянке была надпись "Берегите лес - наше богатство". Все буквы в этой надписи, старик - а они, примерно, по метру каждая - были сколочены из срубленных стволов тех самых молодых березок, какие ты так умильно разбросал по России".
   Распахнулись ворота, и я, как родному, обрадовался появившемуся в них Ульянищеву. Обрадовался его крепкой, широкоплечей фигуре, выходящей на свет фар и радушно, по-русски, обнимающей чернокожего Хуана.
   Пока Ульянищев объяснял Энрике, куда тому поставить автобус, я вышел из "Форда" и пошел навстречу моему вчерашнему ночному гостю.
   -Голова не болит?- первым делом спросил меня Ульянищев.
   -Все в порядке,- ответил я.- У вас, надеюсь, тоже?
   -Я сам на это надеюсь,- хмуро пробурчал Ульянищев.- Лизка весь день разговаривать не хочет, везде таскает за собой этого педрилу Педро.
   -Какого педрилу Педро?- спросил я.
   -Слугу моего. Он уже три месяца у меня. Ты разве не знаешь его?
   -Нет,- сказал я.
   -Здоровый, и выносливый как верблюд,- пояснил старик Ульянищев.- Даром, что кривой. Но работник, правда, хороший, хоть я и чуть не уволил его сегодня.
   -Почему же не уволили?
   -Лизка не дала. Ты бы видел, как она посмотрела на меня. Мороз по коже. Энрике! - как бы в подтверждение своих слов, вдруг накинулся старик на слугу. - Эй, Энрике! Я тебе куда сказал ставить? А ты, сучья морда, куда поперся? Энрике!- раздраженно кричал Ульянищев.- Ты же мне все переломаешь!- И тут же, вновь обратившись ко мне, совершенно спокойно сказал:- Заходи! Устраивайте своих полячишек, а потом с Бекетовым ко мне. Я буду ждать вас на терассе в ресторане.
   -О кей, старик!- махнул я рукой, и пошел в сторону въехавшего во двор автобуса.
   Свой отель старик Ульянищев выстроил на берегу Панамского залива между городами Сан-Карлос и Санта-Клара. Так как залив ничем не был отделен от Тихого Океана, старик Ульянищев в рекламных проспектах обещал просто, без ненужной детализации: "Мы обещаем вам чудесный отдых на берегу Oceano Pacifico". Такое обещание, как он говорил, привлекало к нему куда больше туристов, чем если бы он предлагал им отдых на каком-то Golfo de Panama.
   Начало "Плайя Короне" положили средства, заработанные стариком Ульянищевым на службе в американской армии. В те времена он, конечно же, стариком еще не был. Уйдя в отставку, старик Ульянищев, вместе с очередной женой поселился в Чили, и вложил свой армейский капитал в покупку катера, а с ним и в добычу нефти вдоль Чилийского побережья. Со временем он смог купить уже второй катер. В конце концов, капитал его вырос настолько, что, когда в стране к власти пришел Пиночет, Ульянищев, в очередной раз поменяв семьи и страны, обосновался в Панаме. Здесь он и выстроил этот отель, включающий в себя несколько спальных корпусов, похожих на индейские вигвамы, ресторан, бар, парк для стоянки автомобилей, место для пикников, игровые комнаты, и великолепно оборудованный пляж со всеми мыслимыми и немыслимыми удовольствиями. Я, честно говоря, во все эти удовольствия и не вникал. Нас с Бекетовым в этом отеле ограничивали личностью самого хозяина вприкуску с пивом, ромом и пляжем.
   Мы и познакомились-то со стариком Ульянищевым и его Лизкой благодаря тому, что "Плайя Корона" находилась в начале одного из самых частых наших маршрутов. Старик неплохо зарабатывал на наших клиентах, а мы неплохо имели от него за наше посредничество. Здесь вообще можно было очень прилично жить только за счет посредничества. Может, не только здесь, но я говорю не более чем о своем личном опыте. Ведь в прежней моей жизни мне никогда не приходилось заниматься посредничеством.
   Мы довольно быстро разместили по номерам наших "полячишек", как назвал их старик Ульянищев. Правда, уже через десять минут все они сидели в ресторане, на той самой терассе, куда пригласил нас с Бекетовым Ульянищев. Мы с Бекетовым расположились за угловым столиком и, коротая время в ожидании хозяина, потягивали пиво из высоких бокалов с пивной эмблемой на боках. Старик же Ульянищев, вместе с Луизой, из-за стойки угощал своих гостей тропическими яствами: кокосами, папайей, ананасами и прочими дарами этих широт. Кокосы, похоже, поначалу мало кому доставляли удовольствие и выпивались до дна скорей потому, что за них уже уплатили строго учтенными долларами. С таким же примерно аппетитом съедались и оранжевые ломтики папайи, о которой один лысый поляк сказал своей спутнице, что вкус этой дряни напоминает ему тыкву, на которую кто-то вырвал. Поляк говорил это в уверенности, что, кроме его женщины, никто поблизости не поймет по-польски, и когда мы с Бекетовым громко рассмеялись после такого удачного сравнения, поляк обернулся и посмотрел на нас весьма удивленно. Он явно не учел между нашим и его языками сходства. О том же, что мы с Бекетовым русские Джанет сказала им в самом начале. Пока удивленный поляк таращился на нас, Бекетов пошел дальше. Он пожевал кусочек папайи, громко при этом причмокивая, а потом вдруг вскочил и, зажав рот пятерней, побежал за угол ресторана. Вскоре он вернулся, и, промакивая рот платочком, как ни в чем не бывало, сел на свое место.
   Вскоре вскочить со своего места настала очередь лысого удивленного поляка. Видно, он с излишней наглядностью представил себе то, зачем убегал Бекетов. Энергично выхватывая из кармана платочек и прикрывая им свои вислые усы, он бросил на ходу женщине: "Пшепрошам, пани!", и ретиво покинул ресторан. Я так и не заметил, вернулся ли он вообще, или, сконфуженный, ушел к себе в номер спать. Вскоре пиво, смешанное с ромом, начало свой разгул в головах наших пассажиров, и они, не в силах больше сидеть на местах, ринулись в круг танцевать. А еще через несколько минут в танцы влилась и латиноамериканская часть нашей "фордовской" команды. И уже не разобрать было, кто, где и с кем танцует под зажигательные ритмы латинской Америки. Даже старик Ульянищев вместе со своей Лизкой, трассирующей по сторонам огненными глазами, выделывал что-то умопомрачительное в центре зала, мудрено сочетая какой-то матросский танец с раскачиваниями кургузого таза, что в его представлении, вероятно, означало самбу. Где-то в середине танца он, во внезапном, чисто русском порыве дружелюбия и гостеприимства, молодецки раскинул руки и крикнул на весь зал по-испански:
   -Сегодня всех угощаю бес-с-платно!
   Но ожидаемого взрыва восторга не последовало. Поляки перестали танцевать и недоуменно уставились на прокричавшего что-то хозяина заведения.
   Музыка продолжала играть. И только в удивленных глазах представителей "Фирмы Хуана Замбраны" старик Ульянищев мог прочитать немой восторг. Старик, немного опешив, повторил, но только более тихо и менее экспансивно, а самое главное - уже по-русски:
   -Синьоры, пейте пиво, пейте ром, кушайте ананасы... Бесплатно ведь.
   На этот раз сеньоры отлично поняли, что к чему и, бурно аплодируя с трудом попадающими друг на друга ладонями, бросились к стойке, где, оставшийся замещать хозяина косоглазый Педро уже не успевал откупоривать банки и срывать пробки с бутылок.
   -Ребята..., - растерянно пробормотал оставшийся в круге вдвоем с Луизой хозяин, - а танцевать как же?
   Старик Ульянищев, стоя посреди зала и растерянно смотрел на своих братьев по славянской крови. Было жаль его, оставленного ради дармовой выпивки, и я был уверен, что он очень хочет сказать сейчас хорошее, правильное русское слово.
   -Ну что ж, сучьи морды, пейте, - бросил он безо всякой злобы, и обняв Луизу за декольтированное смуглое плечо, вышел вместе с ней из открытого зала.
   Вдвоем они пошли в сторону моря.
   -О нас он, наверное, уже забыл, - сказал Бекетов.
   Я согласился с ним.
   Но вскоре к нам подошел чернокожий мальчик, которого Ульянищев нанял для ухода за своими овчарками. Он сказал, что его прислал хозяин. Потом мальчик что-то шепнул на ухо Бекетову и тот, кивнув головой, встал из-за столика и направился к Педро, который, судя по всему, изрядно устал и хотел спать.
   Лицо Педро растянулось в улыбке после каких-то слов Бекетова. И, едва Бекетов вернулся на место, музыка неожиданно смолкла, и Педро, наспех закрывая шкафчики с напитками, громко объявил, что ресторан закрыт, и он желает всем спокойной ночи.
   Гости стали расходиться по номерам.
   Педро выключил общий свет, оставив лишь дежурную лампочку с тусклым, но теплым светом, и мы с Бекетовым остались одни за столиком в пустом ресторане.
   Мы сидели молча, ни о чем не говоря. Каждый думал о чем-то своем, и слушал все ближе подступающую тишину ночи, которую не могли теперь нарушить даже доносящиеся откуда-то издалека взрывы возбужденного смеха.
   А потом подошел Педро и поставил их перед нами две бутылки пива. На мой вопросительный взгляд он ответил, что так приказал хозяин. Тогда я предложил ему выпить с нами. Он согласился, но только за свой счет. Я не стал его отговаривать - в конце концов, это было его личное дело, как пить.
   Когда, выпив, он встал, чтобы уйти, я достал из кармана две десятидолларовые бумажки и отдал их ему.
   -На, - сказал я, - положи их в кассу.
   -Зачем? - недоуменно посмотрел на меня Педро. - Забыл, что сегодня всебесплатно? И потом, что дадут эти двадцать долларов, если хозяин раскошелился за вечер сотни на три, не меньше?
   -Ничего не дадут, - согласился я. - И все-таки, положи. Не будем сучьими мордами. По-русски ты еще не научился понимать?
   -Нет,- заулыбался Педро.- Хозяин только с вами говорит по-русски, а так, в основном, по-русски только ругается. Когда он ругается, я уже немного понимаю. Да-а,- протянул он вместо испанского "Si", и неожиданно добавил, словно в подтверждение своих слов: - Сучьи морды.- И рассмеялся, поводя скошенным набок глазом.- А что такое "сучьи морды"?
   - Сучьи морды?- озадачился я.- Бекетов, что такое "сучья морда"?
   -Лицо вон той жирной твари,- не задумываясь, показал Бекетов на лежащую возле стойки овчарку. Похоже, это был Миша, потому что весь вечер он так и пролежал на одном месте, не стронувшись с него ни на шаг.- Кто это?
   -Миша,- подтвердил мою догадку Педро. - Выходит, Бекетов ошибся - сучьей морды у Миши быть никак не могло. - А что, в лице у Миши есть что-то плохое?
   -Плохое? С чего ты взял?
   -Но ведь хозяин говорит "сучьи морды" только когда ругается? А Мишу он любит. Нет,- заключил Педро,- вы мне что-то не то говорите.
   -То, - уверил я Педро. - Просто твой хозяин уехал давно...
   -Да и то не из России,- разумно добавил Бекетов.
   -Слышишь, Педро? Да и то не из России. Просто, наверное раньше "сучьи морды" означали что-то другое.
   Не знаю, готов ли был Педро удовлетвориться таким объяснением, или хотел опять усомниться, но в это время в открытый летний зал, перелезая через резную оградку, внедрился вышедший из темноты крепко подвыпивший старик Ульянищев.
   Педро смолк.
   Старик Ульянищев был один, без Луизы. Не обращая на нас внимания, он нетвердо прошел за стойку, достал из кармана штанов свой ключ и, открыв шкафчик, достал из него бутылку панамской водки. Потом, взболтнув ее, с презрением посмотрел на колыхнувшуюся в бутылке жидкость. Сморщив нос и, даже не отхлебнув, старик Ульянищев поставил бутылку назад в шкафчик. Вместо нее он выудил здоровенную, похожую на кувшин бутылку "Смирновской" водки. Подняв ее над головой, он посмотрел на нас с Бекетовым.
   -Как насчет этого?- спросил он из-за стойки.
   -Во!- поднял я вверх большой палец, хоть водку и не любил.
   -Во!- с тем же жестом подтвердил мое мнение Бекетов.
   Педро стоял, по-прежнему молча, стараясь быть забытым и незамеченным. И хоть такое его поведение было, вероятно, самым правильным, его оно не спасло.
   -Пошел отсюда, - бросил ему старик Ульянищев, подходя к нашему столику.
   Через секунду Педро не было, лишь скользнула неслышная тень.
   -Кур-р-ва!- процедил ему вслед, уже ушедшему, Ульянищев.
   -А мне он показался неплохим малым,- сказал Бекетов.- Веселым.
   -Значит, и ты иди за ним,- сказал старик Ульянищев, тупо глядя на стол перед собой.
   -Брось, старик,- сказал я ему.- Бекетов тут не при чем.
   Ульянищев посмотрел на меня тяжело, потом ухмыльнулся, и уже более миролюбиво сказал Бекетову:
   -Не обращай внимания, Володька.
   -Заметано, - сухо ответил Бекетов, который обычно быстро заводился в таких случаях.
   -То-то и оно, что не тебе одному он таким показался,- буркнул старик.- Ну да Бог с ним. Выпьем лучше.
   -Выпьем,- согласился Бекетов. - Дом напоминает, - сказал он, осушив рюмку.
   Водка, что и говорить, была отменной и, при известном воображении, действительно могла, наверное, напомнить дом. Непонятно было только - Бекетову-то какой дом напомнила она? Такая водка, как эта, могла напомнить только тот дом, который придумал для себя старик Ульянищев - с полем, тройкой и березами. Слишком уж сладко пилась она в сравнении с той, настоящей, которую нам с Бекетовым доводилось пивать на родине. Нет, мне эта водка дом не напомнила. Мне она лишний раз напомнила о том, что я не дома. Может, и Бекетов сказал эту глупость только для того, чтобы показать старику, что он не держит на него зла. Потому что теперь он пил одну рюмку за другой уже безо всяких воспоминаний.
   -О чем же мог говорить с вами этот м...звон?- спросил старик Ульянищев, имея ввиду Педро и фальшиво делая вид, что пренебрегает ответом. Как и всем старым мужьям, имеющим в женах ровесниц своих дочерей, старику Ульянищеву казалось, что все вокруг только и говорят, что о его рогах.
   -Да вот, тут Бекетов на примере вашего Миши старался объяснить Педро, что такое "сучья морда",- сказал я.
   -А-а,- успокоено протянул старик Ульянищев.- Что ж, ему это знать полезно. Только, при чем тут Миша? Показали бы на его рыло - он бы все и понял.
   -Мы решили, что на его рыло вы ему сами показывали,- сказал Бекетов.
   -Правильно решили,- согласно ответил старик Ульянищев.- Значит, так-таки и не понял?
   -Во всяком случае,- сказал Бекетов,- пришлось объяснять несколько раз.
   -Тогда,- проворчал старик,- тебе надо было дать ему получше рассмотреть твою рожу.
   -Старик прав,- заметил я Бекетову.
   За слово "старика" Ульянищев удостоил меня тяжелым взглядом. Я сделал вид, что взгляда его не заметил.
   -А все-таки интересно,- усмехнулся наш граф,- зачем ему понадобились "сучьи морды"?
   -Хочет таким образом выучить русский язык,- сказал я.
   -Хм,- покривил губы старик Ульянищев,- в таком случае, это, и вправду, первое, что он должен уяснить себе.
   -Плюньте вы на него,- посоветовал я старику, видя, что он начинает заводиться.- Он-то тут при чем?
   -Штрейкбрехер всегда причем,- отрезал старик Ульянищев.- Знает, ведь, подлец, от кого больших неприятностей можно ждать, вот и подъезжает к Лизке. А ведь хозяин тут - я!- с силой ткнул он себя в грудь большим пальцем.- Я-а! - повторил он, ткнув себя еще раз, словно сам желал убедить себя в том, что хозяин именно он. Но только мне со стороны верилось в это с трудом. Бекетову, видимо, тоже. Он отвел в сторону свои глаза, предоставив мне в одиночку помогать старому рогоносцу Ульянищеву убеждаться в том, что он и есть тут хозяин. Впрочем, и сам старик верил в это меньше всех остальных. Бекетов состроил серьезную мину и спросил:
   -Владимирыч, кто в этом сомневается?
   -Никто,- отозвался старик Ульянищев. Потом добавил: Наверное, никто. Никто, кроме моего же слуги. И ведь он прав. Он знает, что никуда я от этой бабы уже не денусь.
   Бекетов, не совсем понимая, о чем речь, хотел, было, спросить что-то, но я не дал, наступив под столом ему на ногу:
   -Ты не помнишь,- спросил я его,- к скольки утра Хуан просил завтра быть готовым?
   -Меня он вообще ни о чем не просил,- пожал плечами Бекетов.
   -В пять, по-моему,- начал вспоминать я,- или в половине шестого.
   -Ничего себе!- воскликнул Бекетов, взглянув на часы.- Чего же ты раньше молчал? Даже если в половине - и то осталось только три часа. Тогда я пошел. Если я не посплю ночью хотя бы часов шесть,- сказал он Ульянищеву,- меня потом на этой проклятой жаре так смаривает, что я начинаю засыпать за рулем.
   -Хуан стерпит,- сказал Ульянищев, знающий отношение Хуана к Бекетову.
   -Стерпит,- мрачно согласился Бекетов. - Чего же ты раньше не сказал?- опять посетовал он мне.
   -Я думал, ты знаешь,- пожал я плечами.- Тебе же за рулем сидеть, тебе и знать, во сколько мы отъезжаем.
   -Почему так рано-то?- недоумевал Бекетов.- В жизни раньше десяти не выезжали, а тут - на тебе, не сказал. Ну, Хуан, ну Хуан...а?
   -Может, он из-за Джанет не успел тебе сказать? - вслух подумал я.
   Бекетов ушел.
   -И тут баба,- отхлебнув из бутылки, напомнил о себе Ульянищев.
   -Нет,- сказал я.- Бекетов правда, если не выспится, начинает засыпать за рулем.
   -Чего вы так рано выезжать собрались?
   -Не рано, - сказал я. - Выезжаем, как обычно, в десять. Я просто Бекетова спать отправил, а то бы он до утра не унялся, а потом сам бы и мучался.
   -Вот и хорошо,- сказал старик.- А то мне еще надо поблагодарить ваших полячишек за то, что они бросили нас с Лизкой посреди зала одних.
   -Они вас не бросили,- напомнил я.
   -А что же, по-твоему, они сделали?
   -Воспользовались вами же предоставленным моментом и оставили вас наедине. Разве не этого вам хотелось? Ведь после этого вы вдвоем ушли к морю.
   -Толку-то? Она убежала от меня сразу, как только я привел ее на берег. Смешно, да? Лелеять единственную мечту - спать, когда захочется, с собственной женой.
   -Смешного мало,- сказал я.- Достаточно жизненно. А я уже подумал, что вы с ней помирились.
   -Мы, в общем-то, и не ссорились,- сказал старик Ульянищев.- Она не любит меня, только и всего.
   -Она сама вам об этом сказала?
   -Разве об этом еще и надо говорить? Нет, Серега, она мне ничего не сказала. Я слишком хорошо сам это знаю. Я для нее старый пачкун. Кто полюбит старого пачкуна? Я опоздал с ней встретиться. Что же еще она должна говорить мне? Я всю жизнь искал её. Только её, теперь я знаю. Но слишком долго, и слишком не там, чтобы сожалеть теперь об этом. Я перепутал время и жизни, чтобы найти ее для себя. Теперь же я стар, и даже то, что она дура... Ты помнишь, за это мы пили вчера?
   Странно, я был уверен, что вчера он не придал нашему тосту никакого значения и потому сегодня ничего вспомнить не сможет.
   -Помню,- сказал я.
   -Так вот, даже то, что она дура не меняет сути того, что я стар,- закончил Ульянищев.- Ведь я понимаю, что требовать от жены вечной любви в то время, когда ей тридцать, а тебе шестьдесят четыре - верх глупости и самонадеянности.
   -Любовь,- подумал я вслух,- по-моему, сама по себе верх эгоизма. В любом случае, даже когда тридцать тебе, а ей шестьдесят четыре. Но что с вами сегодня, Ульянищев? Мне казалось, что вчера вы нашли компромисс.
   -Компромисс-то я, конечно, нашел, вернее, ты мне его вчера подбросил. Я только не нашел ответа на ее недавний вопрос...
   -Какой же?
   -За что бы я сам любил себя, будь я на ее месте?
   -Не ответили?
   -Нет,- признался он.
   -А я бы на ее месте любил вас уже за то, что сотни тысяч есть на свете женщин, которые тоже, вы уж простите...
   -Ничего, говори, не стесняйся.
   -. . .живут с нелюбимыми, но при этом не могут позволить себе и малой части того, что может позволить себе она.
   -Ты ведь был женат?- спросил старик.
   -Да, и что?
   -Неужели ты не понял, что за это женщина любить не может? За это она только может делать вид, что любит. И то, такая любовь всегда шита белыми нитками.
   -Нет, я не понял этого, потому что я был старше ее только на шесть лет, и потом. . . у меня не было "Плайя Короны".
   -"Плайя Короной" ты мог только унизить ее. Во всяком случае, если бы требовал за "Плайя Корону" любви. При твоей "Плайя Короне" она будет чувствовать себя от тебя зависимой. Зависимой от твоих денег, от которых она, в свою очередь, сама отказаться не в силах. Хотя, говорят, бывают и такие. И она будет мстить тебе за то, что за "Плайя Корону" ты купил ее.
   -В чем же дело? Продайте "Плайя Корону",- посоветовал я ему.
   -Продал бы. Ради нее продал бы. Но только не останется даже белых ниток, которыми шита её любовь.
   -"Воистину говорю вам,- вспомнил я цитату из Писания, произнесенную как-то отцом Фредерико,- что легче верблюду пролезть в игольные уши, чем богатому войти в Царство Божие". За точность не ручаюсь, но смысл этот.
   -Ты прав.
   -Прав Христос, как сказал бы сейчас отец Фредерико.
   -Ты прав,- сказал старик Ульянищев,- она для меня - Царство. Божье ли, Чертово - но я хочу ее больше любого другого Царства. Хочу обычного земного, мокрого, теплого Царства её п...ы.
   -И все-таки, старик, попробуйте, отдайте свой капитал. Кому угодно. Допустим, даже мне. Отдайте этот двор, ресторан, пляж. Может, не униженная, она, вопреки всему, чаще будет впускать вас в свое царство, которого вы так жаждете? Ну, давайте!
   -Нет, Волошин,- сказал старик.- Потому что она уйдет за этим ключиком к тебе... Или к любому другому, кому я его отдам,- показал старик вынутый из кармана ключик от шкафчика над стойкой.- Хоть она и не выносит меня, но мои деньги - единственное, что держит ее возле меня. Этим ключиком, ты правильно понимаешь, можно открыть многое. Но не жалей, что его у тебя не было. Он открыть может многое, но не сердце женщины... Хотя,- заметил он,- ее ноги этот ключик иногда раздвигает.
   Я посмотрел на него с жалостью. Я, потерявший все, лишившийся всех любимых и любящих, не имеющий ничего, кроме старого, от старости похожего на собственную, побитую молью шкуру, кота смотрел на старика Ульянищева, русского графа, хозяина "Плайя Короны", с жалостью. Потому что вся его сила состояла только в этом маленьком ключике, зажатом в волосатой руке. И я действительно был сейчас благодарен судьбе за то, что никогда не владел таким ключиком.
   -Поздно уже,- сказал я.
   -Да,- сказал старик Ульянищев. Он посмотрел на небо, потом налил себе рюмку водки и выпил.- Красивая ночь, правда? И звезд сколько...
   Он снова выпил.
   -Кстати, вот вам и еще один способ решения проблем,- сказал я.
   -Какой?
   -Запрокинуть голову и подольше посмотреть на звезды. И постараться их пересчитать. Как только собьетесь миллионе на десятом, все встанет на свои места. И проблемы будут решены. Во всяком случае, выявятся во всей своей ничтожности.
   -А, ну этот способ я знаю,- сказал он задумчиво. - Когда среди этой невероятной россыпи я стараюсь представить нашу звездочку - Солнце, а вокруг нее еще и планеты, среди которых Земля, и уже на этой Земле - себя, то, действительно, смешным кажется само понятие "проблемы". Но только не менее смешным кажется тогда и само понятие жизни. И уж тем более жизни такой пыли на пыли как граф Ульянищев. Смешным и ничтожным представляется слово "граф", смешным стремление к славе. Ведь даже самая всемирная слава не уйдет дальше этой нашей земной пылинки. Нет, Волошин, на звезды я смотреть не могу. Потому что, глядя на них, слишком легко приходит мысль о самоубийстве. Ведь что за труд расстаться с жизнью, которая ничего не стоит?
   -Может, все так и есть,- согласился я. - А вот мне звездное небо навевает совсем другие мысли. Я кожей начинаю чувствовать свою сопричастность к мирозданию. Если рожден я на этой пылинке жить, значит, зачем-то нужна была этим черным глубинам моя, только моя, именно моя жизнь. Если в мире нужно все - значит, нужен и я. Вы слыхали одну английскую притчу о кошках и отбивных котлетах? Англичане говорят, что до тех пор, пока существуют кошки, мы будем есть отбивные котлеты. Потому что кошки уничтожают мышей. Если бы этого не было, мыши разрушали бы шмелиные ульи. Не стало бы шмелей - некому было бы опылять клевер. Без клевера погибли бы овцы, ну а уж без овец отбивных котлет, конечно, тоже не будет. Все связано для какой-то конечной цели. Даже кошки и котлеты. Вот мы с вами, состоящие из неживых рук, неживых ног, неживых костей, из клеток, в которых, казалось бы, тоже все неживое - плазма, ядро, оболочка, что там еще? Я - эта груда всего неживого - в целом живой человек. Все неживое во мне нужно для того, чтобы я жил. Все во мне необходимо. Все! Чтобы я, вы, Бекетов, Луиза, Хуан - пылинки на пылинке - были живы. Может, и наши с вами пылинки совершенно необходимы для того, чтобы существовало и жило это звездное марево.
   -Ты так долго объяснял мне очевидные вещи,- сказал старик Ульянищев,- что я даже забыл, что ты хотел доказать мне?
   -Хотел доказать, что звезды не должны рождать мысли о самоубийстве. Хотел, чтобы вы поняли,- стоило всего лишь одному, малейшему, звену в цепи случайностей, приведших к вашему рождению, повернуться как-то не так - и вы бы просто-напросто никогда не родились. Неужели же вся эта цепь ткалась зря? А ведь убийством самого себя вы сами, по своей воле, по своей ничтожной воле, эту цепь, не вами сотканную, обрываете. Вторгаетесь в не вами придуманный замысел. Можете назвать это замыслом Божьим, а не хотите Божьим - назовите, как хотите. Самоубийство разрушает давно сотканную, а на вас только продолжающуюся, цепь событий, лишая их того завершения, для которого была задумана ваша жизнь. Впрочем,- добавил я после минутного размышления,- и самоубийство, наверное, можно расценивать как одно из звеньев цепи. Такое же необходимое, как и естественное завершение жизни. И ведь вполне возможно, что то, что мы считаем добровольным уходом из жизни - есть только мысль, подсказанная нам извне, и нами лишь исполненная. И тогда в такой смерти, может статься, смысла будет не меньше, чем в жизни.
   -Вот именно,- сказал старик Ульянищев, хотя по его осовелым глазам трудно было поверить в то, что он меня еще слушает. Впрочем, мне это было безразлично. Мне хотелось просто для себя высказать набежавшую волной мысль - мысль, пришедшую в середине ночи. Утром эта мысль может показаться смешной и абсурдной, но в середине ночи она видится бесспорной и глубокой. Мысль среди ночи - это как стихи, сложенные во сне. Но и во сне приходят хорошие стихи. Одну из моих самых любимых песен "Синее море" Новелла Матвеева придумала во сне. Потому я и продолжал говорить вслух свою мысль, пришедшую в середине ночи:
   -Всему во Вселенной дано познать два состояния - состояние Жизни и состояние Смерти. И если так разнообразна, так бесконечно прекрасна, несмотря ни на что прекрасна, Жизнь - первое из великих и незыблемых состояний, можно ли думать, что другое, второе, из всего лишь двух великих состояний Смерть, которая, кстати сказать, куда дольше Жизни - это пустота? Почему - н и ч т о ? Ведь Смерть больше Жизни, стало быть и могущественней? От Жизни можно убежать в Смерть. Убежать же от Смерти нельзя никуда. Значит Смерть - лучше, если она дает прибежище?
   Старик Ульянищев, уронив голову на руки, глубоко спал. И, как бы в насмешку над ним, с той стороны, где была комната Луизы, доносились усиленные ночным безмолвием звуки музыки.
   Что ж, старик, ты все правильно оценил. В этих широтах, в тридцать с небольшим лет, спать в четыре ночи еще не хочется. Ты же - спи, и пусть во сне тебе приснятся твои лучшие годы. И в эти лучшие годы сделай, старик, со своей Лизкой все, что только придумает твое нестареющее воображение. Я не пожелаю тебе спокойной ночи - я пожелаю тебе этой ночью самого изощренного, самого разнузданного и сладкого разврата в том влажном, теплом Царстве, которым ты бредишь. За две последние ночи я второй раз вижу, как ты не досиживаешь до рассвета.
   Я встал из-за столика, закурил сигарету, взял недопитую бутылку "Смирновской", сунул в карман два банана и, оставив посреди зала, освещенного дежурной лампочкой старика с бакенбардами, спустился к океану, который на самом деле был никакой не Океан, а всего только Golfo de Panama.
  
   ГЛАВА 6
  
  
   Я стоял посреди песчаного пляжа, пил из горлышка, в одиночестве, нелюбимый мною напиток и, заедая водку бананом, смотрел на рассеченное лунной дорожкой море.
   Я люблю море.
   Ничто в жизни моей не притягивало меня к себе сильнее, чем дороги и море.
   По утрам море умывается солнцем, плескаясь и отфыркиваясь в его лучах. Оно подбрасывает в воздух золотые брызги вперемежку с золотым песком, перекатывает в ладонях волны, отшлифованные и сверкающие подобно бриллиантам. И умытое - оно становится таким же чистым, как само Солнце - пылинка, ничтожнейшая из звездочек, как говорит старик Ульянищев.
   Сейчас море пьет лунный свет, стекающий с черно-синего неба, и таинственно перемигивается зыбкими, желтовато-серебряными глазами со мной, стоящим на берегу, и с моряками - уже ушедшими или только уходящими вдаль от родного порта в прекрасные невиданные страны цвета пальм, запаха ананасов и солености тропических ультрамариновых вод... Или в край березовой ряби. Серебристо-черная вода расступится перед носами их кораблей - так мать распахивает объятия навстречу своим заплутавшим, и, наконец, вернувшимся сыновьям. А за кормой долго-долго потом будет тянуться белая пенная ниточка. Если возвращаться по этой ниточке назад - она обязательно приведет корабль к дому. И его будут встречать чайки - самые романтичные и самые печальные из птиц.
   -Край! Край!,- будут кричать они, то зависая над палубой, то стрелой проносясь над нею. А потом камнем падая к воде. И после, подхваченные плотным соленым ветром, взмоют, вознесутся они вверх. И эхо разнесет над морем их незамысловатые, но такие грустные крики-песни. И кажется, что теперь море отразилось в небе, потому что белые птицы, скользящие по воздушным горкам, как на салазках, то вверх, то вниз, похожи на белые гребешки волн, плывущие тоже откуда-то, и спешащие тоже к чему-то. Они приходят к берегу, и опять, в который раз, уходят от него к одним, только им известным берегам.
   Как мотыльки к огню летят чайки к морю. Они - любимые друзья моря. Когда море еще только-только начинает штормить, они сидят у самой кромки набегающей пены и словно просят пробуждающуюся стихию успокоиться. Они - вечные пленники моря. Пленники моря и приходящих кораблей. Пленники моря - и уходящих кораблей.
   Нет такой силы, которая бы заставила улететь чаек от моря, от его дивной синевы. Хоть я читал, кажется, у Жоржи Амаду, об этом еще в детстве, но мне и самому всегда казалось, будто в чаек вселяются сердца моряков, нашедших в море свое последнее пристанище. Вероятно, это были отважные люди. Но они не вернулись из плавания - море взяло их себе. И носятся они из края в край. "Край!" "Край!":- ищут они над пучиной свой берег, и не могут найти его. Давно съедены их тела акулами и крабами, но мужественные сердца продолжают скитаться от одной земли к другой в поисках того единственного места, где найдут они свой покой. И чайки - скитальцы морей - носят в себе эти горячие, трепещущие, живые сердца. Давно стерло море пенную ниточку, что когда-то могла вернуть их к своему причалу, а они все еще ищут ее, и им так необходимо найти ее. И шелестят над зеленой водой крылья усталых, задумчивых, белых птиц, выискивающих среди мириадов волн свой, давным-давно оставленный, след.
   -Кра-ай! Кра-ай!- встречают они корабль, и несутся к нему, возвещая о близости земли.
   И когда смотрю я на мятущихся чаек, мне кажется, что живут в ком-то из них сердца ушедших от меня любимых. Иначе, почему я всегда так волнуюсь перед встречей с морем? И почему пробую выискивать в стае тех, у кого большие, добрые глаза?
   И почему мальчики на виданных мною побережьях земли всегда поднимут голову на крик чаек? Может, кто-то из этих мальчиков, сам того не ведая, посмотрит на парящую чайку и увидит сердце своего отца, услышит голос его над морем - морем, жадным до человеческих жизней. Как Сирена, манит оно к себе мальчиков побережий с самого их рождения, чтобы они, став юношами, завороженные волшебным пением, уходили однажды в него. А потом, в одно утро, прилетала бы из моря к берегу еще одна незнакомая чайка.
   Прекрасно море - как любимая женщина.
   Коварно море - как красивая девственница.
   Упоительно море - как первая возлюбленная.
   Нежно море - как сосцы египтянки.
   Лживо море - как неверная жена.
   Доброе море - как глаза постаревшей матери.
   Море - последняя минута жизни - прекрасно и горько.
   Я всегда волнуюсь, когда прихожу к морю.
   За те годы, что я живу здесь, я еще сильнее привязался к морю. А оно - всегда и везде у себя дома. И тот берег - его дом, и этот берег - его дом. И опуская сейчас в него руку, я сердцем дотрагиваюсь до своего дома, и связую в этот миг, через это море, свое настоящее со своим прошлым. И со своим будущим. Ведь завтра эти волны опять омоют тот берег, а послезавтра - снова этот.
   Плохонькая моя квартирка не зря снята на шестнадцатом - последнем - этаже. И хоть в сезоны дождей крыша в доме часто протекает, а я только и делаю в это время что вытираю воду с плиты, стола и пола, но зато я всегда вижу из окна море. И, несмотря на все неудобства, менять квартиру не собираюсь - я часто смотрю на море. Смотрю, а когда день накрывается ночью, и от моря остается видна только лунная дорожка, я сажусь за стол и начинаю писать свою долгую повесть - о сильных мужчинах, и о море, и о людях без берегов.
   Там, в моей первой жизни, я жил далеко от моря. Но и на расстоянии я любил его. Потому что любил дороги. А в море дорог не счесть.
   А еще я любил женщину.
   И любил сына.
   И знал дерево, похожее на тополь. Дерево, которое умело обещать счастье. И еще, как я теперь понимаю, оно умело говорить об утреннем море. Листочки его мелко дрожали на ветру, и солнце играло в них, как в рассветных, мелко и часто набегающих, волнушках. Широкое, на много обхватов раскинувшее свои ветви дерево и вправду, оказывается, похоже было на зацветшее августовское море. А березки напоминали речушки, скромно и нежно курлычущие краем вдоль села перед летним заходом. А может, дерево и знало, что обещало, и нынешний мой жизненный покой на шестнадцатом этаже над морем и есть тот предел счастья, который мне отпущен.
   В таком случае, все его обещания, в принципе, сбылись.
   ГЛАВА 7
  
   Посерел горизонт.
   Звезды поблекли, и водка была допита.
   Давила печень, что всегда бывало после выпивки и жареной пищи, но хмель так и не пришел. Свежий воздух с океана отрезвлял и бодрил, и когда за морем начал подниматься край солнца, показалось, что ночь прошла мимо.
   Океан гудел. Волны набегали на берег, где их уже ждали первые чайки, и я подумал о том, что стоит, наверное, пораньше поднять группу и тронуться дальше в дорогу. Похоже, сегодня будет штормить.
   Я медленно побрел к домику, поднялся по ступенькам на террасу, прошел через спящий зал закрытого ресторана, в котором сидели мы ночью со стариком Ульянищевым, и которого сейчас за столиком не было. Утренняя свежесть наверное прогнала его в дом. Перейдя через зал, по узкой тропинке, бегущей среди аккуратных зарослей тропической зелени я прошел в домик, определенный для нас с Бекетовым.
   Бекетов спал, но когда я, стараясь не шуметь, опустился на свою кровать, пружина подо мной чуть скрипнула, и он открыл глаза.
   -Спи, Володь, рано еще,- шепотом сказал я ему.
   -Который час?
   -У меня нет часов.
   -Посмотри мои, они лежат на стуле.
   -Спи, тебе говорят! Я пошутил, выезжаем, как всегда, в десять.
   -Я это понял,- сказал сонный Бекетов.- Неужели вы до сих пор трепались с генералом?- спросил он.
   -Нет. Генерал давно уснул за столом. Я смотрел на море,- ответил я, вставая с кровати.
   Я закурил сигарету и подошел к окну.
   - Почему ты не спишь?- спросил я Бекетова.
   - Уже не хочется. И что ты так долго высматривал в море?
   -Ничего. Просто смотрел на море и все. Я люблю смотреть на море.
   Бекетов спустил ноги с кровати, сел, до пояса прикрытый одеялом, и тоже закурил.
   -Ты много видал морей?- спросил он.
   -Не очень,- ответил я.- А что?
   -Могу спорить на что угодно, я знаю море, о котором ты даже не слыхал.
   -Возможно. Я же сказал тебе, что знаю не очень много морей.
   -О том, о котором знаю я, вообще мало кто слышал.
   -Почему?- спросил я.
   -Деревню одну я знал,- начал Бекетов.- Марьевкой называлась. Меня в ту деревню мать в детстве к бабке возила от сглаза лечиться - болел я часто. Через ту Марьевку протекала речушка, даже не знаю, как она называлась. Узкая, но, правда, длинная. Кроме Марьевки она еще с десяток деревень захватывала по пути. Эту-то речушку и решил кто-то морем сделать. Кто это решает, а, Волошин?
   -Не знаю,- ответил я.
   -Я тоже не знаю,- продолжал Бекетов.- Ну, так слушай дальше про море. Раскинуться оно должно было как раз на месте Марьевки. Вот и стали тогда марьевских переселять, по соседним деревням расталкивать. А ведь поначалу, когда о море еще только говорить начали, обещали для марьевских новую Марьевку построить, и переселить туда народ всем скопом. Ты же знаешь - русскую деревню по дворам разрывать нельзя, там каждый друг другу кум, сват или брат. И сельская родня - это не городская, она за своих горой. Среди них не бывает такого, чтобы кому-то из них свадьбу сыграть не на что было, и никто денег в долг не дал; там всегда есть кому человека похоронить честь-по-чести. По-людски - с гробом и поминками, а не просто в яму кинуть и закопать, как нас с тобой закопают - бродяг бездомных.
   Кто вспомнит о нас, кто заплачет? Через сорок дней кто помянет, я уже не говорю через год?
   А Марьевку всю по дворам искромсали. Ой, как не хотели люди с мест своих вековых сниматься! Здесь же деды еще их рождены были. Внуки подняты, и самим им, где же еще, как не здесь - не в родной земле - успокоиться? Но с мест сгоняли всех, даже тех, кому жить оставалось, может, до завтрашнего утра. Дома ломали тракторами, сразу, как только выезжала из него семья - чтобы, не дай Бог, не возвратились назад. Русский мужик - он привязчивый к месту. Перед выселением родственники шли на кладбище и выкапывали из земли останки своих близких. Часто это были просто древние кости, и складывали их - кто в целлофановые мешки от удобрений, кто в ящики. С собой увозили. Со всех дальних сел, на десятки километров окрест, сходились люди на беду смотреть. Русский человек до беды любопытный.
   Это было страшней любого пожара. Страшней войны, говорили старики. Короче, не стало Марьевки. Но зато на столбах, да на редких, оставшихся, как после бомбежки, торчащих из земли трубах, поприбивали таблички с надписями: где что будет. Были названия пристаней, причалов, чего там еще? - бухт. Только самого моря так и не стало. Забыли о нем, а потом и вовсе забросили. До сих пор, наверное, таблички висят: "Причал", "Билетные кассы", "Тихая бухта"... Словом, все как на море... Кроме самого моря.
   Так никто больше в Марьевке и не поселился. А место, где она была, с тех пор так и называют - "Морем". Это самое сухопутное море из всех, какие я только знал. И бывших марьевских с того времени кличут "моряками". А еще, за глаза, "выкидышами". Они, конечно, знают об этом. На "морячках" никто не женится - сторонятся их, как зачумленных. С ними, говорят, в дом несчастье приходит. Так и живут, обособленно, по три дома в одной деревне, по три - в другой; между собой женятся, любятся, родычаются. Мы с матерью, года за три до моей армии, приезжали туда. Но, конечно, кроме "Моря" ничего не нашли. Так до конца и не успела бабка от сглаза меня вылечить - тоже уехала, пропала где-то. Никто к ней больше не ходил, и не слыхал о ней - "морячка" ведь.
   Бекетов замолчал.
   -Я читал рассказ об этом,- сказал я.- Еще там, дома.
   -Неужели про Марьевку?- удивился Бекетов.
   -Нет. Там, в рассказе, деревня называлась Матёрой.
   -Матёрой? Не слышал. Впрочем, может быть. Страна-то, ты помнишь, какая большая была?
   -Да, помню. К сожалению, большая. Для дураков раздолье. Потому и понять что-нибудь было трудно.
   -Да, Серега, разгадка, наверное, именно здесь. А не там, где ищут ее нафталиновые генералы типа Ульянищева, когда, закатывая к небу глаза, срывающимся от набегающих рыданий голосом декламируют: "Умом Россию не понять!"
   -Когда-то мне тоже нравились эти стихи. Пока, в конце концов, не понял, что это красивые слова - и ничего более. Это идеология дебилов. Это оправдание заблудившихся в пустыне - говорить о своем особом пути и своем загадочном духе. Особый путь присущ только гениям и сумасшедшим. Но и те, и другие, обычно, плохо кончают... Хотя, все равно жаль.
   -Жаль чего? Что страна большая, или дураков ее жаль?
   -Просто, землю жаль. Наша, ведь, она. Впрочем, и Панама теперь тоже наша.
   -А знаешь, я ведь про Панаму раньше почти и не слыхал. И на канал ее мне было глубоко наплевать. Я географию в школе полузаочно проходил - всегда учителя по ней почему-то не хватало.
   -А я слыхал. Я о тропиках мечтал всегда. О тропиках и о дальних странах. Всегда что-то тянуло меня к центру Земли. Не хотел к Полюсам, хотел в тропики.
   -Ну вот - попал. Не жалеешь?
   Я усмехнулся, доставая из пачки сигарету.
   -Уже не знаю. Не таким оно все оказалось, как я представлял себе. Теперь-то я понимаю, что представлялась мне не Земля вовсе, а рай какой-то. Но рая, Володя, как я уже понял, на Земле нет. В дальних странах оказалась такая же жизнь, как и везде. Разве что чуточку жарче. А зелени, которой столько было в моих снах, здесь, как сам видишь, не настолько уж больше. От слишком горячего солнца зелень быстро рыжеет. И мусора, о котором у нас принято было думать, что его здесь нет, и обгаженных бумажек во дворе в этих тропиках еще больше, чем у нас. И воняет все это не меньше, чем обычная наша помойная куча, по краям обросшая бурьяном. Иногда и подумаешь: стоило ли за этим ехать так далеко? И в то же время, когда даже воняет одинаково - это же так по-домашнему. Да и может ли быть иначе? Ведь границы не были созданы вместе с сотворением мира. И что, в сущности, такое граница? Условность, не более. Почему же не считать, что здесь ты тоже дома? Тем более что так оно теперь и есть.
  
   Бекетов снова улегся спать, а я лежал в полудреме, так и не сумев в это утро заснуть. И где-то, на самой грани сна и реальности, во мне по-прежнему звучал пытливый голос моего товарища; или это мое второе "я", заговорив голосом Бекетова, окунало меня в омут прожитого и неразрешимого?
   "А ты помнишь свой первый день, когда ты приехал сюда?"- звучал во мне голос Бекетова.
   "О, да! Очень хорошо помню. Тогда прошло совсем немного времени, как я остался один. Все мысли, цели, стремления трансформировались в одно-единственное желание - уехать. Из того дома, из того города, из той страны, из той жизни, в центре которой остались лишь мы вдвоем - я и кот. Люди стали безликими. Мир стал безликим. Казалось, каждый встречный должен был умереть вместе со мной от одиночества и безысходности. Но встречным ты оказывался всегда безразличен. Мне не нужно было их сочувствие, но я не мог видеть на их лицах улыбок.
   Я уехал быстро. Никто мне не препятствовал, никто не держал, никто не просил остаться. Всю ночь самолет мчал меня оттуда, а ночь была длиной - в бесконечность. Самолет не успевал вылетать из ночи, как она, настойчивая как память, снова нагоняла нас, не отпуская от себя. И только под утро ночь оставила нас, уйдя вперед. И мы увидели под крылом Бермуды - острова среди свинцовой безжизненности океана. А потом была Куба. После дождя со снегом, и промозглой сырости ноябрьского Шереметьева я увидел пальмы Кубы. Лишь после этого я осознал, что уехал куда-то очень-очень далеко. На трапе меня обдал теплый, почти горячий, влажный воздух, пахнущий нагретым мокрым деревом. И я ступил в новую, незнакомую, предназначенную мне отныне жизнь".
   "Предназначенную тебе жизнь?"
   "Конечно, я ошибался. Вернее, заставлял себя ошибаться. Жизнь эта ждала меня так же мало, как держала та, от которой я уехал. Я не нашел забвения, и то, что хотел оставить, привез за собой. А по - правде, оно само притащилось за мной. Все, начиная с кота, нисколько не считаясь с тем, что в багаже моем больше не было места. Я мог улететь даже на Луну - это все равно не помогло бы, понял я очень быстро".
   "Тебе, должно быть, очень трудно жить со всем этим?"
   "Нет. Теперь уже не так, как вначале. Ко всему, в конце концов, привыкаешь. Нет, не трудно. Здесь даже лучше - здесь не так сыро. Хотел сказать, что никому до тебя нет дела, но вспомнил, что там тоже до тебя никому не было дела. Только хочется иногда, очень редко, чтобы кто-то послушал тебя. Чтобы кому-то стало дело до того, какие глаза были у твоего сына, и какие руки были у твоей жены. Чтобы с тобой вместе не ушло с земли то, что живо теперь только в тебе".
   "Неужели у тебя действительно никого нет в целом свете?"- спрашивает голос Бекетова. И я, в свою очередь, удивляюсь его вопросу. Ведь у него тоже никого нет. Но потом вспоминаю, что это все сон и отвечаю ему:
   "Кот есть. Работа есть".
   И сам понимаю, что говорю ерунду. Рядом с человеком должны быть люди.
   "Работа?- удивляется Бекетов, и брезгливо спрашивает: - Эта?"
   "Нет. Ты ведь знаешь, какая".
   "Все равно, кому, кроме тебя, нужна она, твоя работа?"
   "Да мне и нужна"- отвечаю я.
   "Зачем тогда писать? Все, что есть у тебя, ты знаешь и так. В лучшем случае, скажи себе то, что ты сам для себя придумал и оставь в покое бумагу".
   "Может, она пригодится тебе, моя работа?"- спрашиваю я.
   "Мне? - Голос Бекетова едва не срывается.- А что ты, собственно, можешь мне сказать нового? Ты считаешь, что я настолько молод, чтобы услышать от тебя то, чего я не знал? До чего во мне ты надеешься докричаться своей ночной писаниной? Ведь у меня к чертовой матери уже вырезаны и сердце и душа! Ни я, ни все остальные, такие как я - а нас, поверь, много - мы же тебе просто-напросто не поверим, господин великий русский писатель, размалевывающий автобусы голыми жопами. Хорошо, что ты хоть не пробуешь назидать. Крапаешь себе по ночам в блокнот - от тебя вреда не много. Во всяком случае, меньше, чем от тех, что, мня себя великими писателями - ты знаешь, их здесь много - смердят на весь свет о том, как нам обустроить Россию. Там, в России, над их советами только смеются.
   "Не знаю,- говорю я.- Я их не читал."
   "А не читал, так и читать не стоит. Как и писать, впрочем, тоже".
   "Что писать?"
   "Да все. Писательство ваше - это...это как плевок в пропасть."
   "Ты сам разве сейчас не назидаешь?"- спрашиваю я.
   "Я назидаю? Да Бог с тобой! Я всего лишь говорю твои мысли, которые ты сам давно думаешь. Но говоришь их себе только вот так, с помощью моего голоса. Чтобы оставить себе хоть крохи от придуманного тобой смысла жизни. А в жизни все просто, как дважды два. Может быть, раньше в писательстве и был какой-то смысл, когда под каждым из писателей, и под каждым из читателей не было по нескольку десятков тонн тротила, не было Чернобылей, когда над Землей не зияли озоновые дыры! Но теперь - успеешь ли ты хотя бы закончить ту книгу, которую пишешь? А если и закончишь - останется ли кому читать ее? Ведь ты, впрочем, как и все мы, но ты особенно, занимаешься н и ч е м. И называешь это "работой".
   "Тогда самое разумное, что можно сделать сейчас - дождаться взрыва своих десятков тонн. Нет смысла больше любить, нет смысла страдать. Нет смысла вообще в чем либо искать смысл. Задуманное не успеет написаться, рожденное не успеет вырасти. А если у с п е е т? Что оно будет тогда делать? Ведь Земля не будет приготовлена к его существованию? Все в запустении - каждый в ожидании своего взрыва. Я все-таки буду продолжать свое дело. А взрыва я ждать не хочу - это очень скучно".
   "Не скучнее, чем ничего не делать".
   "Но теперь-то что ты вкладываешь в понятие "ничего?"
   "Ты - не первый, кто пробует писать. Сколько было писателей на свете! Всю жизнь свою они что-то делали, что-то, как они думали, писали. А теперь нет их! Нет памяти о них, нет книг после них. А если книги и есть - кто, кроме самих тех писателей, их прочел? Зачем же тогда они жили? Ведь, в итоге они не сделали ничего, ну ничегошеньки! Ни строили, ни сеяли, ни, даже, любили. За писанием им некогда было любить - хотя всю жизнь они, конечно, думали, что что-то делают".
   "Что ж, может быть и так. И все-таки мне нравится, нравится этим заниматься. Нравится, как ничем другим. В конце концов, после смерти мне будет совершенно неважно - сделал ли я что-нибудь, или не сделал ничего. Но при жизни я, порой, чувствовал себя Богом. В моей власти было рождать и убивать, в моей власти было прожить жизни десятерых, и за них же умереть. В моей власти - власти автобусного мазилы - было бросить к ногам любимой, пусть даже придуманной, все сокровища мира, или отнять у нее за измену мне - в жизни, ничтожеству из ничтожеств - все! Низвести ее до последней грани нищеты".
   "У тебя скрытая мания величия".
   "Нет. У меня повышенное стремление уйти от реалий".
   Я открыл глаза и посмотрел на часы Бекетова, лежащие на стуле. По высоко взошедшему солнцу я понял, что уже время вставать. На часах было половина девятого.
   ГЛАВА 8
  
  
   Старик Ульянищев так и не вышел нас провожать. Он мог еще не проснуться, и потому нас провожала Луиза. Глаза ее слишком явно выдавали ее невыспанность.
   Такие же опухшие и красные были глаза и у Педро.
   Педро странным образом разговаривал сейчас с Энрике: Энрике закатывался от смеха, а Педро с серьезным, и даже мрачным видом что-то бормотал ему, и на лице его не было даже намека на улыбку.
   Мой кот Чанг уже отирался возле автобуса. Чувствуя близость дороги, он боялся оказаться забытым, как это однажды уже случилось.
   В Портобелло я как-то выпил лишнего с одним эстонцем, и наутро не вспомнил о том, что взял с собой кота. О нем вспомнили, лишь когда отъехали на сто километров от Портобелло. Одна из туристок, очаровательно улыбнувшись, спросила, почему мы не взяли кота, которого таскали за собой два дня? И почему оставили его прямо на дороге, спросила она, и пояснила: "Он бежал за автобусом до поворота, а вы уехали, перед самым его носом захлопнув дверь".
   Пришлось возвращаться за котом. Встретили Чанга на дороге - он успел отбежать от города километров семь, ну а мы, соответственно, проехали в обратном направлении около девяносто трех. Увидев свой родной, разрисованный блондинками автобус, кот на радостях едва не попал под его колеса.
   С тех пор он, похоже, перестал надеяться на мою память, потому что, едва завидя, как я иду к автобусу, стремглав несется туда же, со всего разбега влетая в двери.
   Сегодня он где-то прошатался всю ночь, и наутро отказался от предложенной ему Луизой рыбы. Пришлось рыбу отдать оказавшемуся начеку Мише. Тот привередничать не стал и сожрал сырую рыбу целиком, с чешуей и костями.
   Когда невыспавшийся Бекетов завел мотор, кот уже был в салоне. Он шикарно развалился на пустом сидении, и, тщательно вылизывая шерстку на боку, всем своим видом выказывал чрезвычайную сытость и довольство.
   Когда, уже вслед за группой, в автобус вошел я, кот возлежал на коленях одной из вчерашних полек, и на меня не обратил ни малейшего внимания.
   Уже перед самым нашим отъездом на улицу вышел, наконец, старик Ульянищев и помахал нам рукой. Он видимо забыл о своей угрозе отомстить полякам за их вчерашнее предательство. Во всяком случае, вид его, с обвислыми, похмельными бакенбардами был самый добродушный, и кроме сочувствия к нему и жалости ничего не вызывал. Сегодня он был похож на русского графа как никогда. Жаль, что я уже не успел ему об этом сказать - ему было бы приятно.
   Вскоре мы выехали на трассу. Автобус сразу наполнила пыль с обочины, поднятая проехавшими до нас грузовиками. Солнце поднялось уже довольно высоко и, как обычно в дороге ближе к полудню, меня стало клонить в сон. Может быть, сказывалась сегодняшняя бессонная ночь.
   Чтобы как-то разогнать дремоту, а заодно и наверстать давно запущенное время, я достал из кармана записную книжку, ручку, и стал черкать какие-то обрывки мыслей, разговоров, наблюдений. Словом, весь тот мусор, из которого впоследствии получается книга. Я описывал дорогу и людей, сидящих в автобусе, и пробовал угадать, о чем они сейчас думают. Я знал, что все это пригодится мне, когда я вернусь на свой шестнадцатый этаж и засяду за письменный стол.
   Я легко углубился в писание и вскоре перестал обращать внимание на прокаленную солнцем духоту автобуса, от которой не спасали даже полностью открытые форточки. Мимо громыхали грузовики и, заскакивая при обгоне на обочину, поднимали после себя целые облака пыли. Рубашка после такой дороги из любого цвета превращалась в серую, а руки, держащие ручку и блокнот, становились липкими, и на бумаге оставались пятна от пальцев, что всегда очень раздражало меня.
   За что еще мне нравится Панама - так это, несмотря на пыль с обочин, за гладкость ее дорог. Они льются долго и ровно, и потому писать в пути не представляет никаких трудностей. Пишется почти так же легко, как за столом. И сейчас, как вошедший в азарт охотник, я гнался по листу за мыслью, боясь упустить ее. И ручка, как опытный следопыт, помогала мне в моей погоне. И лишь когда мысль была поймана, укрощена, загнана в слова, и надежно привязана к строке, я оторвался от блокнота и придвинулся к окну. И горячие, сухие струи воздуха, выбивающие из салона пыль и тут же заносящие с собой следующие ее охапки, в секунду разгромили мою прическу и продолжали с остервенением крушить ее.
   Мелькнуло мимо одно селеньице, другое, третье. Все такие же неразличимые внешне, как и селеньица моей родины.
   Немногие из них запомнились, но одно помню хорошо - то, в котором я впервые увидел вблизи детский дом. Через то селеньице я вез тем летом своего сына - живого, но уже с первыми признаками болезни, от которой его потом и не стало. Я чуть отклонился от трассы, проходящей через центр, чтобы заехать в магазин купить сигарет. Год назад мы с Пашкой пережили смерть Тани, и теперь мне трудно было отгонять от себя недобрые мысли и убеждать себя в том, что моему сыну просто надо отдохнуть за городом, попить козьего молока, в целебную силу которого я почему-то безгранично верил. Слишком свежа еще была в душе рана, чтобы не верить хоть в какую-то силу.
   Я купил сигареты и, не заходя в машину, закурил на улице. Выйдя из машины, сын подошел ко мне.
   -Устал?- спросил я его.
   -Ноги затекли,- ответил Павлик.
   -Ничего, уже скоро приедем.
   Он кивнул.
   -Может, немного пройдемся?- предложил он.- Меня немного тошнит.
   -От долгой дороги так бывает,- сказал я.
   -Это не от дороги,- сказал Павлик.- Меня тошнит с самого утра.
   -Почему же ты сразу не сказал мне от этого? Мы бы поехали завтра.
   -Ты бы расстроился. Ведь ты всегда расстраиваешься, когда мне плохо.
   -С чего ты взял? Ты отлично выглядишь, чтобы я расстраивался. Ты устал за год. А теперь ты отдохнешь и все наладится. От такого года устал бы кто угодно, что же говорить о десятилетнем мальчике?
   - Мне уже скоро одиннадцать,- напомнил Павлик.
   -А мне - тридцать шесть,- сказал я.- Но мне было очень трудно в этом году.
   По обсаженной деревьями улице мы шли с моим сыном. Он щебетал о чем-то, а я, поневоле отвечая односложно, усиленно избегал думать о нехороших симптомах сына. Я поддакивал ему и совсем не слушал его. Так дошли мы до угла, за которым я впервые увидел этот дом.
   Может, я видел такие дома и раньше, но почему-то никогда не обращал на них внимания. А теперь внезапно бросившаяся в глаза табличка, вдруг дохнула в сердце холодом, отчего сразу пришел неуют в этот теплый, красивый, летний день.
   Из ворот детского дома выходил мальчик - наверное, он и привлек мое внимание, навсегда заронив в память этот день и этот дом. Он был примерно одного возраста с моим сыном. Но только этот мальчик был ничей. В это было трудно поверить; красивый мальчик с черными, немного запавшими глазами - ребенок из э т о г о дома. Тот, что держит сейчас меня за руку - мой, но он болен, а этот, вышедший из ворот - здоров, но он ничей.
   Неужели, подумалось мне тогда, тот, что здоров - не нужен никому, ни за деньги, ни тем более - за жизнь?
   Сегодня я завидую тому мальчику - мальчику, не имеющему близких. Близких, которых ему было не потерять, которому никогда не должно было быть страшно. Ничего не страшно, когда некого потерять. Но в тот день, когда я видел его - ничьего мальчика - меня пронизала сквозящая от него ненужность, холод одиночества при одной мысли о жизни без близких.
   Снова открылись ворота того дома, и из них вышли сразу три девочки лет тринадцати на вид, в одинаковых носочках, с милыми, совсем детскими светлыми личиками. Весело болтая, они прошли мимо, поднимаясь по улице вверх. Чудесные девочки. Только в гомоне их через слово, через взрывы смеха, до меня долетал ни на полтона не приглушенный мат.
   Мозг отказывался верить, и глаза отказывались видеть в этих милых, юных, слишком рано наказанных жизнью женских созданьицах н и ч ь и х человеческих существ.
   Я невольно прижал к себе вихрастую голову сына, но он бодливым бычком вывернулся из-под моей неожиданной ласки.
   Тот ничейный мальчик и те три девочки странным образом остались в моей памяти. Почему-то я всегда вспоминал их в случайных объятиях чужих женщин. Сколько раз проходило через меня это видение, вспыхнув и тут же погаснув, после которого не оставалось больше сладости в чужих руках, которые целовал я в ту минуту: мальчик перед воротами детского дома, три девочки, и мой серьезный малыш, не понявший моего порыва прижать его, привить, приживить навеки к себе.
   На обратном пути, оставив Павлика в селе, я снова проехал через этот поселок, хотя удобней и ближе было ехать другой дорогой. Неведомая, неодолимая сила вела меня, заставляя поехать через центр и потом отвернуть влево, и снова остановиться возле того дома. Я не мог оторвать от него свое сердце, не мог оторвать взгляд от стайки девочек-первоклашек, которые внешне поначалу ничем не отличались от обычных - "родительских" - детей. У них были разные стрижки - у той волос длинный, у этой не очень; та кудрявая, а у этой волосики прямые, как лен. У одной на голове был венок из вчерашних, слегка пожухлых, цвета доброго меда одуванчиков, у другой венка не было. Но все же что-то неуловимое обезличивало их. И тут я понял - все они были обуты в одинаковые белые босоножки и абсолютно одинаковые, в зеленую и красную полоску гольфы. Потом выходили девочки постарше - и все точно в таких же гольфах в красную и зеленую полоску. Потом выходили еще и еще - и снова на всех эти ужасные красно-зеленые гольфы. И гольфы эти на девочках, обычно не терпящих на улице встречи даже с одним повтором своей одежды, были как клейма на жеребятах из одного загона.
   Я хорошо помнил, как дразнили мы в школе детей из больших семей только за то, что им волей-неволей приходилось носить одинаковые вещи, или донашивать друг за другом старые.
   Долго стоял я тогда возле детского дома, но лица не запомнил ни одного - только полосатые, полосатые, полосатые гольфы. И только тех, первых - одного мальчика и троих девочек - запомнил навсегда. До мельчайших подробностей.
   Я, помнится, сел в машину, и снова стал выезжать на трассу. Проехал через квадратную площадь с неизменным памятником Ленину, и такими же неизменно возложенными к его подножию живыми цветами. Обычно привозят их к памятникам молодожены. Почему же никто, подумал я тогда, не предложил молодоженам, вместо ненужных памятнику цветов, деньги за них отдавать детям из того дома. Или, вместо цветов памятнику, купить для девочек из того дома, всего-то-навсего, разные гольфы. Памятнику это будет безразлично, а живи он сейчас, то тоже вряд ли бы обиделся - ведь мы всегда знали, что детям он был лучшим другом.
  
   * * *
  
   Солнце распалилось во всей своей тропической силе.
   Уже Энрике сменил насквозь вспотевшего Бекетова, и тот, сняв футболку и обнажив крепкое волосатое тело, высунул свою бычью голову в открытое окно, и с закрытыми глазами упивался освежающей скоростью.
   Когда Энрике сменяет Бекетова, это означает, что мы скоро должны приехать. А пока ко мне подсел Хуан.
   Хуан Замбрана... Прекрасный малый, общительный, добрый и совсем не злопамятный. На его коричневом, обросшем курчавой, хоть и редкой, типично африканской бородой лице всегда была улыбка. Через эту улыбку никто из нас не воспринимает всерьез его обиды и угрозы "уволить всех к чертям собачим". (Кстати, этому витиеватому выражению его научил Бекетов.) Чего Хуан не выносил по-настоящему - это когда невыспавшийся Бекетов засыпал за рулем. Во всем остальном с ним можно было ладить. Это я понял после того, как в первый раз переспал с Джанет. Джанет сама как-то рассказала ему об этом, причем так же просто, как могла бы рассказать о том, что сегодня съела на завтрак ветчину. И что же Хуан? Да ничего - он и не подумал ревновать ее ко мне, как, впрочем, и ни к кому бы то ни было другому. Ведь в таком случае ему пришлось бы ревновать ее к целому свету. С Джанет, как я полагаю, Хуан просто утратил чувство ревности. И когда она, прямо у него на глазах, недвусмысленно удалялась с кем-нибудь, часто увиденным впервые, он взирал ей вслед с таким же равнодушием, как если бы на месте Джанет была леди Гамильтон - кто подумает ревновать леди Гамильтон, если она уходит не с вами?
   -Что загрустил, Серхио?- положил мне руку на плечо Хуан. Меланхолии он не выносил, скуки тоже.
   -Не выспался, наверное,- вяло улыбнулся я ему.
   -Тогда отдыхай,- сказал Хуан, снимая руку и собираясь вернуться на место.
   -Посиди, Хуан,- сказал я.- Поболтаем, ведь Джанет все равно спит.
   Хуан хитро улыбнулся и сел рядом.
   -Долго вчера сидели с генералом?- спросил он, по-нашему называя старика генералом.
   -Долго,- ответил я.- Он, правда, заснул за столом, а вообще сидели долго.
   -Вы всегда подолгу сидите с ним по ночам. Бекетов тоже с вами был?
   -Был.
   Хуан посмотрел на Бекетова, уже убравшего из форточки голову и теперь прикорнувшего, прислонясь к стеклу.
   -Продержался,- усмехнулся Хуан о Бекетове.- Не представляю, о чем можно столько каждый раз говорить со стариком?
   -О доме, в основном,- ответил я.- Мы почти всегда говорим с ним о доме, хотя и вкладываем в это понятие разный смысл.
   -Смысл? У тебя есть дом?
   -Он был у меня. Это немало.
   -Был! Какой смысл говорить о том, что было? Никакого смысла,- убежденно сказал Хуан.
   -Разве? То, что было - это история, а об истории говорить необходимо. Ну, если не необходимо, то, во всяком случае, стоит.
   -Нет, Серхио, не стоит. Потому что истории при жизни не бывает.
   -Что же тогда бывает при жизни, Хуан?
   -При жизни, Серхио, бывает только прошлое. А оно, каким бы ни было, не стоит того, чтобы о нем говорить.
   -Может, в моем возрасте ты так уже и не скажешь, - вслух подумал я.- Потому что мне кажется, что только прошлое и стоит того, чтобы о нем говорить.
   -А по мне, Серхио, прошлое - это как разлагающееся мясо. Мясо времени. Не надо подходить к нему, потому что, глядя на него, начинаешь думать о том, кто был этим мясом при жизни. Думаешь о том, что сам когда-нибудь станешь таким же мясом. И тогда тебе хочется вырвать. В лучшем случае - уйти. Зачем же тогда было подходить?
   -Ты боишься прошлого?
   -Как все боятся смерти,- сказал Хуан.- И мне грустно от прошлого - ведь любое прошлое когда-то было будущим. Как любое будущее однажды станет прошлым. Засеки эту минуту - ты в ней живешь, ты в ней сейчас. Тот дорожный столб для тебя еще в будущем. А теперь смотри - вот он твое настоящее, а вот уже и прошлое, обернись на него! Смотри, как быстро все стало прошлым - и та минута, и тот столб. Так, скажи мне, стоит ли вообще делить время на прошлое и будущее, если грань между этими понятиями стирается так молниеносно? Прав был Христос, когда говорил: "Живи днем сегодняшним". И я тебе говорю, хоть ты и старше меня,- живи днем сегодняшним, и нечего вспоминать прошлое, и людей, и дом в этом прошлое.
   -Забыть? Нет, Хуан, не получается.
   -Нет, не забыть. Не вспоминать. Забыть - все равно не забудется. Не вспоминать, и не делиться ни с кем своим прошлым - даже с генералом и Бекетовым. Не разменивай золото на медяки. Потому что все наше прошлое - золото только для нас самих. Когда же им начинаешь делиться - оно становится разложившимся мясом.
   -Глядя на твою вечно улыбающуюся рожу,- заметил я,- никогда не подумаешь, что у тебя такая мрачная философия. Мрачная у тебя философия, Хуан, ее и не поднять даже.
   -А ты ее и не поднимай. Ты о ней забудь, и все. Скажи, ты никогда не задумывался над тем, почему у нас так мало стариков?
   -Где это у вас?
   -Ну, хотя бы здесь, в Панаме. Или в Никарагуа. Словом, везде в этих странах.
   -Задумываться, может, и не задумывался, но внимание на это конечно обращал.
   - А почему так, как ты думаешь?
   -И почему же?
   -Да потому, что до настоящей старости здесь не так уж многие доживают. Может быть, климат такой, может еще что-то. Но при всем при этом, не ты ли говорил, что тебя удивляет ощущение вечного праздника в нашей жизни?
   -Говорил. Но, в основном, поначалу. Теперь привык, наверное. А поначалу - да, меня удивляла та легкость, даже легковесность жизни, которая витает здесь повсюду: в воздухе, в музыке, в море...
   -Все потому, что мы научились мало вспоминать о прошлом и совсем-совсем немного заботиться о будущем. Что, в сущности, одно и то же. И получать максимум удовольствия от того, что живем сегодня. Моя мрачная философия живет сама по себе, а я сам по себе. Все не так уж сложно в этом мире и... побольше музыки. Скажи честно, разве в твоей стране так же много музыки, как здесь?
   -Нет,- признался я.- И в автобусах у нас не танцуют - это точно.
   -А ведь живут в ваших холодных странах, пожалуй, дольше. Вам бы радоваться этому, а вы тоскуете о том, что уже прожито. О том, что вы стареете, о том, что где-то остался ваш дом. Мы тоже умеем тосковать о доме, и нам тоже бывает жаль прошедших лет. Но не все же время только и делать, что тосковать о чем-то. Жить-то когда?
   -Хуан,- сказал тогда я ему,- если ты действительно так думаешь, как говоришь, тогда посиди со мной, пожалуйста, еще. Закури мою сигарету, и зарази меня своим жизнелюбием.
   -Да ради Бога,- великодушно согласился Хуан.- Давай сигарету.
   -На!
   -Я возьму две, можно? Чтобы дольше сидеть,- пояснил он с улыбкой.
   -Тогда бери три.
   Хуан взял четыре. Посмотрел на них, повертел в руках и выбросил в окно.
   -Зачем?- спросил я.
   -Ты разве забыл, что я давным-давно бросил курить? А тебе это будет первым уроком жизнелюбия. Сигареты вредят здоровью, а без здоровья трудно полной грудью вдыхать ароматы жизни - кашель мешает. Или я неправ?
   -В общем, убедительно,- с сомнением пробормотал я.- Только что теперь я буду курить?
  
   Все ближе, судя по знакомому пейзажу за окном, подводил Энрике наш автобус к небольшому селению Гуарарэ, в провинции Лос-Сантос, откуда сам он был родом.
   Как я, кажется, уже говорил, если была возможность мы всегда старались заглянуть в Гуарарэ. Нас там встречали неизменно дружелюбно и сытно, памятуя, что их Энрике - это тоже часть фирмы Хуана Замбраны. А наших клиентов обычно занимали тем, что предлагали посадить им росточки т э к а - "дерева возвращения". Так мы сами придумали именовать его в своих проспектах. Смысл тэка был примерно тот же, что в России смысл брошенной на прощание в море монетки. А разница в том, что монетка бросалась задаром, а тэка высаживались за пять долларов с каждого желающего вернуться. Восемьдесят процентов прибыли от высадки тэка получало правление сельскохозяйственного кооператива Гуарарэ, а двадцать процентов доставались нам - экипажу "Форда".
   Теперь легко понять, почему нашему приезду в Гуарарэ всегда были рады. А дешево накормить нас для селения не представляло труда - тропических радостей, таких, как бананы, ананасы, кокосы и т.д., столь вожделенных для туристов из не самой богатой части Европы, земля Гуарарэ давала предостаточно.
   ГЛАВА 9
  
   Вот уже и третью ночь я практически не сплю. Такой бессонный образ жизни не доставляет мне никакого удовольствия - ведь я не так уж молод для этого.
   Мой кот шляется где-то по окрестностям, хотя мне сейчас хотелось бы почувствовать возле щеки его мягкий, теплый живот, в котором уютно перекатывается мурлыканье.
   Но кота нет, и вместо него моя щека касается черных, холодных волос Джанет. Волосы ее такие же чужие, как и никому не отданное, в отличие от тела, сердце.
   Хуан сегодня пьян. Это бывает с ним только в Гуарарэ. Все наши, кроме меня, хорошенько угостились сегодня после посадки тэка местной водкой - дешевой и противной на вкус. Я пить не смог - после вчерашнего весь день давила печень. Джанет, хоть и пила много, сама пришла ко мне ночью. Но по ней я не заметил, чтобы она была пьяна. Мне вовсе не хотелось ее сегодня, и потому близость наша прошла вяло, без страсти и почти без слов. Теперь моя "чилийка на сегодня" лежала возле меня, и ее голова покоилась на моей руке. Рука же, как всегда бывает в таких случаях, затекла. Мне хотелось ее убрать и отвернуться от Джанет на другой бок. Но Джанет еще спала, и потому я терпел. Я видел, что ей так удобно, и потому решил - черт с ней, с рукой.
   -Ты так и не сказал мне сегодня ничего теплого, - вдруг сказала она.
   Так оказывается, она уже не спит.
   -Разве? - спросил я.
   -Да. Например, что я тебе нравлюсь,- тихо сказала Джанет.- Ведь мы в Гуарарэ, ты забыл? - И я почувствовал в темноте ее улыбку.
   -А разве ты мне нравишься?- спросил я. Не надо, конечно, было спрашивать. Зачем? Но какое-то раздражение одолевало меня сегодня, и потому я спросил.
   -Нет,- ответила Джанет равнодушно.- Просто такое всегда приятно слышать.
   -Даже зная, что это неправда?
   -А почему бы и нет?- спросила Джанет.- Разве так уж часто мы говорим правду? И, тем не менее, делаем вид, что верим.
   -В таком случае,- сказал я,- ты мне нравишься.
   -Хм,- усмехнулась Джанет.- Теперь поздно. Теперь я уже не поверю.
   -Но ты же сама говоришь, что тебе это приятно слышать?
   -Приятно,- сказала Джанет.- Но только раньше, чем я тебя об этом прошу. Да ты и сам знаешь.
   -Знаю, Джанет, конечно знаю. Просто сегодня я наверное хочу молчать... Или говорить гадости. Ты прости меня, пожалуйста, девочка, но сегодня мне не нравится никто. Особенно, я сам.
   -Я вижу. Не пойму только почему? Ты всегда такой выдержанный и... ласковый.
   -Сам не знаю, Джанет. Может потому, что давно не работал. Может потому, что устал. Потому, что уже хочется в город, Потому, что я не знаю, куда запропастился Чанг. Словом, я не знаю почему. Придумай сама, почему.
   -Я думаю, что уже придумала.
   -Тогда почему?
   -О чем ты пишешь сейчас, Серхио?- спросила Джанет.
   -О чем? О чем получится,- несколько удивленно ответил я. - Но вообще-то, я хочу написать о сильном человеке, который победил холод, победил океан, и даже победил смерть. Но зачем тебе?
   -Чтобы ответить на твой вопрос.
   - И ты сможешь это сделать?
   -Да. Раз ты пишешь о холоде, значит, ты вспомнил дом.
   -Ты думаешь? Вряд ли. В моем доме тепло,- сказал я.- Только потолок иногда протекает, но я привык.
   -В твоем доме холодно,- сказала Джанет.- И потому холодно в твоем сердце.
   -Ерунда, Джанет. Ты спутала мое сердце с чьим-то другим.
   Джанет приподняла голову и, отодвинув мою руку, отвернулась.
   -Прости, Джанет,- тронул я ее смуглое, в темноте почти черное, плечо.- Прости. Я ведь говорил, что сегодня мне хочется сказать гадость. Видишь, все-таки сказал. Прости, и не обижайся.
   Джанет была умница - она не обижалась надолго. Она снова обернулась ко мне, и, назвав "старым, ворчливым гринго", улыбнулась. Потом взяла мою руку и, приложив к губам ладонь, потерлась о нее и снова подложила себе под голову.
   -Ты согреешься, если станешь писать о чем-нибудь другом?- спросила она. Из темноты я видел лишь ее голубовато-серые белки.
   -Я не хочу писать ни о чем больше.
   -И обо мне?
   -О тебе?
   -Почему бы и нет? Ведь ты же сказал, что я тебе нравлюсь. Только что сказал, помнишь?
   - Но ведь ты не поверила. Ведь ты сказала, что это неправда.
   -А ты и напиши неправду. Разве ты пишешь правду о том, который живет в холоде?
   -Почему ты думаешь, что это неправда?
   -Ведь ты же его придумал, я знаю,- сказала Джанет.- Иначе, ты не был бы таким далеким.
   -Далеким?
   -Да. Ты придумал его, и придумал холод. И сам поверил в то, что придумал. Если бы ты писал правду, ты бы не мерз. А ты мерзнешь, значит, пишешь неправду.
   -По-твоему, это плохо?
   -Сейчас да,- сказала она и тихо засмеялась.- Если напишешь обо мне - будет хорошо. А сейчас плохо, потому что с тобой холодно. А вообще-то, не пиши ни о ком - глупости все это!
   -Хм,- усмехнулся я. - Вот и ты так считаешь.
   -А еще кто?
   -Многие. А я с ними спорю.
   -И зря.
   -Почему же?
   -Зачем писать книги, если они мешают спать с женщиной?
   -Разве нам они сейчас мешают?
   -Конечно. Потому что я замерзла с тобой.
   -Это, Джанет, не из-за книг.
   -Из-за чего же тогда?
   -Из-за того, что я для тебя, наверное, и вправду старый. Это проблема многих.
   Джанет деликатно не услышала моих слов и неожиданно прошептала:
   -Серхио...
   -Что?
   -Ты не знаешь, сколько на свете живет людей?
   -Миллиардов пять,- ответил я.- А может больше. Точно не знаю. А что?
   -Я думаю, зачем ты придумываешь тех, о ком пишешь?
   -То есть, как зачем?
   -Ну да, зачем? Разве мало тебе живых пяти миллиардов? Неужели ты действительно веришь, что можно придумать, прожить еще непрожитую вдоль и поперек судьбу?
   -Почему бы и нет?- ответил я. Впрочем, не так уверенно как бы хотелось ответить, в то же время втайне изумляясь словам Джанет. Честно говоря, я привык относиться к ней как к "женщине, уходящей с кем-то". И мне было удивительно, что она говорит со мной о смысле писательского труда. Она - не прочитавшая в жизни, наверное, ни строчки. Она - "женщина, ушедшая сегодня со мной". Она говорит со мной о том, ответ на что я сам мучительно ищу для себя с тех самых пор, как решил написать свой первый рассказ.
   -Впрочем,- сказала Джанет,- ты, может, и придумаешь. Но тоже - зачем? Любая из настоящих жизней - неужели она менее смешна, трагична, занимательна, никчемна, чем та, которую ты, в конце концов, придумаешь? Пиши о них - о настоящих, и тогда с тобой не будет холодно.
   -Писать о живущих по-настоящему, не придуманных,- пришла мне на помощь ранее не приходившая мысль,- то же самое, что подглядывать в замочную скважину. То же самое, что прочитывать чужие письма - желание естественное, но некрасивое. Самой тебе - неужели мало перипетий собственной жизни, что ты бы хотела еще подсмотреть чужую?
   Джанет приподнялась на локте и, немного подумав, ответила:
   -Нет, не мало. Но только иногда очень хочется увидеть, что есть кто-то более несчастный, или наоборот, более обласканный жизнью, чем ты сама. И не придуманный, а настоящий.
   -Настоящий, придуманный - какая разница, если ничего нового, как ты сама говоришь, придумать уже нельзя. Ты сама, моя глубокомысленная девочка, ответила - зачем писать книги, зачем придумывать жизни. Книги - не просто придуманная чужая жизнь. Это - как бы жизнь напрокат. Притом, по очень сходной цене. Любой нищий может поносить какое-то время поверх лохмотьев собственного ничтожества жизнь миллионера. И любой порок может побыть в одежде добродетели. А писатель, как видишь - только портной в ателье проката. Ты же не будешь говорить, что это глупое занятие - быть портным в ателье проката?
   -Ты скоро о нем напишешь?- спросила Джанет.
   -О ком?- не понял я.
   -О своем сильном человеке среди холодов.
   -Не знаю,- невесело ответил я.- Думаю, что скоро.
   -Я хочу, чтобы ты написал о нем поскорей,- сказала она, и после молчания добавила: - И снял с себя его холодную одежду.
   -Обещаю,- сказал я и поцеловал ее в губы,- что сегодня ночью я больше не надену его холодную одежду.
   И действительно, в оставшуюся часть ночи мне было почти тепло. Мне стало почти хорошо с Джанет в эту ночь в Гуарарэ. Даже не смотря на то, что все вокруг было пропитано обманом:
   - Начиная с тэка - потому что его ростки выкорчевывают и складывают в виде рассады до следующего нашего приезда сразу после того, как посадившие их туристы уходят с поля. Зачем маленькому Гуарарэ столько ненужных тэка?
   - И кончая тем, что мне тепло. Тем, что до самого утра мне казалось, будто я люблю эту смуглую чилийку, "ушедшую сегодня со мной".
   Мы заснули уже под утро. И в это утро мне приснился странный сон - мою душу возносили на небо. Я совершенно отчетливо почувствовал себя внезапно поднимающимся вверх. При этом я сидел на каком-то кожаном сидении, словно бы снятом с нашего "Санта Мария дель Панама", и на нем все выше оказывался над городом. Вдруг я неожиданно обнаружил, что рядом со мной, на этом же сидении, взлетает еще кто-то - маленький, плотно сбитый, выбритый и коротко подстриженный. И почему-то в бейсбольной кепке и черной футболке. На вид ему было лет около сорока. Он был спокоен, и равнодушно взирал как на меня, так и вниз, на Землю. Я никак не мог понять - что, в конце концов, происходит? Почему мы все выше и выше взлетаем?
   ...И тут вдруг до меня дошло, скорее с удивлением, чем с испугом - я у м е р...
   Я не знал, как нужно реагировать на это, что делать. И только спросил, не нуждаясь, в принципе, в ответе:
   "Я что, умер?"
   "Да,- равнодушно ответил мой сопровождающий. (Я не сомневался, что он был послан сопровождать меня). Он кивнул головой вниз: - Для них умер".
   "Но я не хочу,- сказал я.- Мне нет и сорока пяти. В этом возрасте рано умирать".
   "Но разве ты сам не хочешь этого? Разве не считаешь ты, что заслужил освобождение?"- спросил он тогда бесстрастно.
   "Освобождение? Но от чего?"
   "От мучения жить"- сказал он. Я со страхом замечал, что мы с каждым мгновением становимся все невозвратимее выше.
   "Нет! Нет!- закричал я.- Нет! Я не устал! Я не мучался! Я хочу вернуться! ..Я хочу вернуться..."
   "Но к кому?"- спросил он.
   Я молчал.
   "К кому?"- повторил он.
   "К ним... - нерешительно прошептал я.- К ним",- показал я глазами на землю.
   "К ним?"- удивился он.- Что ж - Он усмехнулся.- Иди".
   И сразу же Земля быстро понеслась нам навстречу.
   И вот уже нет никакого автобусного сидения, и мы с ним почему-то оказываемся в Питере, у канала Грибоедова, возле старой, облупленной гостиницы.
   Над нами серое, низкое, тяжелое ленинградское небо. Опущенный вниз взор упирается в серую, грязную воду. Мы стоим на сером, забрызганном дождем и грязью асфальте.
   "Да,- говорит он. - Ты, наверное, прав, и время твое еще не пришло.- Он замолчал, а потом добавил:- Но когда ты все же захочешь туда...", - он поднял глаза вверх.
   Я кивнул головой.
   "Кто ты?"- спросил я.
   "Архангел Гавриил",- сказал он.
   Я проснулся.
   Я проснулся с острым осознанием того, что все это было не во сне. Я проснулся с воспоминанием, что все это уже многократно было. Я хорошо знал этот сон, этот полет, эту землю подо мной с круглой площадью и обдождленными домами.
   Я протер глаза, сгоняя остатки сна.
   -Что с тобой? - спросила Джанет. Она уже проснулась и лежала, глядя на меня. Обнаженная, она была очень красива в ярко освещенной солнцем комнате. - Ты всхлипывал во сне,- сказала она.- Как будто хотел, но не мог заплакать.
   -Мне приснилось, что я умер, и за мной приходил Архангел Гавриил,- сказал я.
   -И что было дальше?- спросила Джанет.
   -Я попросился назад, и меня вернули. Как ты думаешь, к чему это?
   -Бог предупредил тебя о чем-то,- серьезно сказала Джанет.
   -Бог?
   -Да. О чем-то очень серьезном. Бог всегда посылает своих ангелов предупредить нас.
   -Мне казалось, что все серьезное в этой жизни я уже прошел,- сказал я.
   -Значит, еще не все. Значит, что-то еще осталось.
   -Поживем - увидим,- сказал я, и, потянувшись, добавил: - Ну что, будем вставать? Ведь день уже.
   ГЛАВА 10
  
  
   Мы вышли с Джанет из низенького, скособоченного домика, в котором провели ночь, и где я встретился с Архангелом Гавриилом.
   Первым утренним свидетелем окончания грешной ночи оказался Бекетов, встретившийся нам во дворе. Он спал в сарае, куда ушел сразу, как только в комнату вошла Джанет. Что ж, в этом не было ничего особенного - в следующий раз в сарай уйду я, но это будет в другом городе. И я оставлю его с той же Джанет наедине.
   -Как отдохнулось?- с мерзкой улыбочкой спросил Бекетов.
   -Твоими заботами,- буркнул я.
   Джанет нас не поняла - мы перебросились своими репликами по-русски.
   Солнце стояло уже высоко. Наши поляки отпивались кокосовым молочком со льдом. Бекетов сплюнул себе под ноги.
   -Как в них лезет столько этой гадости?- не мог взять он в толк. Он терпеть не мог кокосового молока. Даже вид человека, пьющего из кокосового ореха, неизменно вызывал у Бекетова отрыжку и плевок. Мне, поначалу, кокосы тоже не нравились. Казалось, что они отдают подслащенным сернистым духом. Но когда меня научили пить молочко со льдом, получилось гораздо приятнее. Мякоть же мне так и не понравилась - она казалась мне пенопластом, обрызганным эссенцией зеленого грецкого ореха.
   Я живо представил себе, как скрипит на зубах пенопласт, отдающий зеленым орехом.
   Так же живо я представил себе когда-то, в школе, миндальный вкус цианистого калия.
   Я прочитал об этом в учебнике по химии, и долго не мог взять в толк - кто сказал о том, что цианистый калий имеет вкус миндаля. Я не мог представить себе того человека, который попробовал цианистый калий, при этом остался жив, и вдобавок рассказал о том, какой у него вкус. Я также не понимал - зачем вообще узнавать вкус того, чем хочешь отравиться. Не все ли это равно?
   -Чему ты улыбаешься?- перебила мои воспоминания Джанет.
   Я даже не заметил, что улыбаюсь.
   -Школу вспомнил, - сказал я.
   Джанет посмотрела на меня с нескрываемым удивлением.
   -Да,- сказал я, несколько смутившись, - школу.- И, тут же сообразив, что говорю по-русски, повторил по-испански:- Я вспомнил школу.
   -Странно,- сказала Джанет.- Зная тебя сейчас, не могу представить, что ты когда-то ходил в школу. И вообще - был ребенком,- добавила она.
   -Да я, честно говоря, и сам об этом уже забыл. А у меня было хорошее детство, веселое. У меня была няня, у меня были чудесные родители, и я очень любил их...
   И пока мы с Джанет шли по тропинке, и дошли до того поля, на котором вчера высаживали тэка, и которых, кстати, уже не было, и когда прошли к роднику и напились из него воды, холодной и потому, в здешнюю жару, особенно вкусной, и когда смотрели на стадо коров - вислоподгрудых, большеухих, желто-палевых, совсем не похожих на красно-белых российских буренок, и когда шли, не спеша, в обнимку, как настоящие влюбленные, назад,- я все рассказывал ей, а скорей и не ей вовсе, а себе самому, о худеньком, небольшого росточка мальчике с отчаянно оттопыренными ушами, с черными любопытными глазами - мальчике, которым я был когда-то, и на которого смотрел теперь с какого-то дальнего местечка на земле - Гуарарэ.
   Смотрел - и было действительно странно, что тот мальчик - тоже я. Все тот же, все тот же я.
  
   * * *
   Я говорил о давно ушедшем сентябре.
   Вчера закончилось лето. Не очень теплое, не очень долгое, но оно ушло, и еще вечером я искренне сожалел о нем. И завтра оно еще вспомнится, и через неделю, пока с подступившими холодами не выхолодятся и сами воспоминания о лете.
   Я - небольшой, черноглазый мальчишка, которому через четыре дня исполнится четырнадцать лет. Сегодня я иду в седьмой класс.
   Отец разбудил меня не по-летнему рано. Но это, конечно, только он думал, что разбудил - на самом деле я давно не сплю. По радио уже в третий раз передают песню "Школьные годы", и только что снова прозвучала "Учительница первая моя". Может быть, и другие песни пелись тогда, но в моей памяти звучат именно эти.
   Я долго лежал, проснувшись. С закрытыми глазами, ожидая, когда в комнату войдет отец и скажет, как неизменно говорит каждое утро столько лет: "Вставайте, сэр, вас ждут великие дела!"
   "Сэр" вставал. Слова эти так навсегда и вошли в мое утреннее ощущение жизни. Как слова по радио: "На зарядку, на зарядку становись!", "В эфире пионерская зорька!", "С добрым утром, дорогие товарищи, с добрым воскресным утром!"...
   Если отец запаздывал разбудить меня, я каждый раз лежал, и в глубине души, наверняка зная, что напрасно, надеялся, что сегодня родители обо мне забудут, и в школу я не пойду. Может, за оставшиеся четыре года такое еще и случится, но за прошедшие шесть не было ни разу. И только в один день, первого сентября, я мысленно тороплю время - когда же, наконец, войдет отец и разбудит меня. Мной давно подсчитано, что за время учебы в школе может случиться только сорок один полностью счастливый день: десять раз - первое сентября, тридцать раз - начало каникул и один раз - последний звонок. Конечно, случались и другие хорошие дни, но из-за их непредсказуемости я их не учитывал.
   Чем, например, плох был день, когда в расписании стоят две математики, а математичка вдруг заболела? Одно могло омрачить радость - математику могли заменить двумя русскими.
   Еще один хороший день выпал мне в третьем классе, когда сидевшая со мной за одной партой Ирочка Печникова - "цветок моей любви", как я назвал ее в одном из своих детских поэтических опусов - написала на обложке своего учебника, рядом с фамилией автора, слова "милый мой" и, толкнув меня локотком, предложила прочитать это. Написанное Ирочкой я полностью отнес на свой счет и, как сумел очаровательно, улыбнулся ей. И тут же нацарапал под своим, кажется, Бархударовым (место рядом было уже занято и густо зачеркнуто) - "милая моя". А потом бросил исполненный презрения взгляд на Олю Борисову. Она вероломно изменила мне месяц назад с Сиркиным, передав ему мое право носить за ней портфель. Я простил бы ей кого угодно, но только не Сиркина - своего извечного врага и соперника. Я перестал здороваться с Борисовой, вот только не знаю, заметила ли она это. Я хорошо помню, как сияла от удовольствия жирная сиркинская морда. (Положа руку на сердце, морда у Сиркина была не такая уж и жирная - Андрей просто сам по себе был довольно крупным мальчиком. Но при всяком упоминании о Сиркине, я никогда не забывал вставить: "...у этого жирного Нюши..."). "Нюша" - это тоже было придумано мной. Но, звучавшая поначалу презрительно, кличка, закрепившись за Сиркиным, постепенно приняла какие-то новые интонации, и Сиркин ни с того ни с чего начал ей гордиться. Он всегда стремился выглядеть неординарно, а "Нюша" - это звучало довольно необычно. Не то, что у этого дохляка Волошина - "Волчик". Как дворняга какая-то, говорил Сиркин. Я пробовал внедрить более звучное "Волош", но на "Волоша" внимания никто не обратил. "Волош" так и остался "Волчиком".
   В "Дневнике" моем...
   О, мой "Дневник"! Не тот, конечно, в котором были оценки, а тот, куда я записывал затаенное. Он появился у меня в пятом классе, когда я в очередной раз решил стать звездой - на ту пору легкой атлетики. Я записался в секцию, выменял на засушенного скарабея у своего друга Сашки Петрика огромную тетрадь, и на ее обложке старательно вывел "Дневник спортивных достижений".
   Побегал я две недели и, поняв, что легкая атлетика - это не мое призвание, бросил.
   А до легкой атлетики были самбо, бокс, фигурное катание, изостудия.
   Изостудия - это дольше всего, это три недели.
   Дневник с заполненной половиной первой страницы остался. Но на смену легкой атлетике пришел бег на коньках, и о нем в дневнике, в графе "Мой рекорд" тоже появилась своя запись, вторая по счету. Вторая - и о спорте последняя.
   Потому что после Ирочки Печниковой начался период влюбленности в одноклассницу Свету Родионову. Период сопровождался написанием моих первых стихов. "Рекорды" были зачеркнуты, а впоследствии и вовсе вырваны из дневника, и на первой странице появилась обязывающая надпись: "Ни дня без строчки". Стихи были писаны исключительно черными чернилами, перьевой ручкой-макалкой, и то лишь за неимением необходимых для стихов гусиных перьев. Те гуси, что были в продаже, перьев лишались еще где-то на пути в магазин. От ручек-макалок всегда случалось невероятное количество клякс, и потому стихи приходилось переписывать заново много раз. Попутно приходилось править штиль и ошибки. Таким образом, совершалось их редакция.
   (Не с исчезновением ли процесса макания пера в чернила начался упадок мировой литературы? Потому, что хотя бы за время макания можно было успеть подумать над тем, что напишешь этой порцией чернил).
   Хотя, безусловно, самое интересное в стихах было не макание. А то, что хоть и писались стихи под наплывом нежной страсти, но были исключительно своеобразным отражением любовной темы:
   " Поэма о печатной машинке", "Поэма о цыгане Ваське", "Баллада о двух касках или последний глоток воды", "Поэма об утраченной молодости"... В этой поэме последними словами было:
  
   Даже умирающий лев-старец
   Молодость пытается вернуть!
  
   Откуда я столь доподлинно знал последнее желание льва-старца для меня до сих пор остается загадкой. Была поэма о Маяковском, с интересным наблюдением о предназначении великого предшественника:
  
   Природой
   створенный
   словно чудо,
   Как будто бы
   маяк,
   Вдруг вспыхнул
   и
   погас,
   И так же как
   маяк
   Ты путь указал (эта строчка казалась мне вершиной стихосложе-
   ния из-за слова "указал")
   людям,
   Но точно так
   как время
   Ты будешь жить в веках! - (Неплохо, да?)
  
   Таково было героико-цыганско-зоологическое направление моей музы. Ясно, что оно никак не могло выразить глубину моих чувств к Свете Родионовой, и потому со временем моя поэзия трансформировалась в прозу. Может и презренную, но позволяющую с легкостью воспевать свою любовь на все лады, не будучи при этом привязанным к такой капризной даме, как рифма.
   Ведь поиски рифмы были виноваты в том, что из задуманной "Оды к любимой" из-под пера выходила "Баллада о двух касках".
   Со временем потерялась не только рифма, но и сама любовь к Свете Родионовой. Или растрачена она была в поисках рифмы к слову "любить".
   Из "любить" вытекало - "ходить", из "ходить" - "звонить", дальше - "стелить" (впрочем, в четырнадцать лет я законодательно не имел еще права на такую рифму) - "хвалить" - "мастерить" - "возводить", и, наконец, "подстрелить".
   Любви не осталось, но остался "Дневник". (Слова "спортивных достижений" я еще раньше вырезал лезвием). Нередко, правда, случались дни - да что душой кривить, и месяцы - "без строчки", но почти всегда это объяснялось отсутствием на данный момент объекта обожания.
   Подходила пора философских размышлений о сути бытия и о своем месте в этом бытие.
   И помнится одна из записей тех лет - о, юношеский максимализм!:
  
   "Я всегда любил своих родителей. Люблю и сейчас (эту фразу я счел благоразумным написать на тот случай, если вдруг "Дневник" прочитают родители, хоть и ясно видел, как отягощала фраза весь абзац). Но с того возраста, когда сознание начало различать признаки неравенства между мной и моими друзьями (в мыслях был Сиркин), имеющими все на свете (что имел я ввиду под "все на свете" - убей, не помню) меня стала раздражать принципиальность моего отца, который гордился тем, что никогда не стремился к карьере и не брал взяток. Пусть не стремился о н, пусть не брал о н, но я-то тут при чем??? Он родил меня и обязан был сделать так, чтобы я не страдал из-за его принципиальности. Пусть человек обеспечит своих детей, оградит их от того, чтобы они кому-то завидовали (кому-то все равно будут - С.В.), а потом становится принципиальным. Человек не может держаться гордо и независимо, если он плохо одет. Иначе у его детей вырастет огромное чувство (я тогда еще не знал слова "комплекс") неполноценности. Спросите у людей: многие ли из них захотели бы сейчас родиться снова только от своих нынешних родителей, будь у них такой выбор? Утвердительно ответят дети 8-10 лет и старики от тридцати и дальше, которые или сами по себе уже имеют все (я высоко оценивал тех, кому "от тридцати" - С.В.), или просто забыли о мучениях своего детства, и теперь считают, что для своих детей они - величайшая находка. Одни из самых верных и перспективных способов исправить существующее положение - жениться на миллионерше или дочери профессора".
   * * *
   (Дочерей профессоров я не знал. Но слышал о них много хорошего. А мест, где нужно искать миллионерш, тогда никто не знал.
   Сейчас же, где вокруг столько миллионерш, но ни одна из них меня так и не заинтересовала).
   * * *
   Но первого сентября даже о миллионершах не думается.
   Сегодня думается о школьных товарищах, которых не видел целое лето.
   Не виделся с Серегой Гладышевым - толстым, неуклюжим очкариком, которого я донимал тем, что рисовал поросят в очках. Это то немногое, что было вынесено мной из трехнедельного посещения изостудии.
   С Климентьевым Шуркой - худым, черноволосым, кудрявым мальчиком, похожим на бледнолицего эфиопа, который, стоя спиной к дороге, умел различать по звуку мотора марку проезжающего автомобиля.
   С Прокофьевым Славиком. У Славика был собственный, еще довоенный, мотоцикл, и в обмен за папиросу ему никогда не было жаль дать на нем прокатиться - до забора и обратно. ("До какого забора, до того?" " Нет, до этого. До того "прокотишься" когда принесешь пачку". "Пустую?" "За пустую я тебе не дам и до этого".)
   Со Стояновским, тоже Славиком - сильным мальчиком, покровительствующим мне благодаря тому счастливому стечению обстоятельств, что отец его, также как и мой, был врачом.
   С Венькой Лабитовым, который начал курить еще с шести лет, а в свободное от курения и уроков время очень смешно разыгрывал по телефону сироту. Он звонил в морг и плаксивым голосом спрашивал: "Тетенька, скажите, от чего умерла моя мама? Я очень хочу кушать, и третий день не могу найти кусочек хлеба, который она спрятала от меня перед тем, как ее забрали в больницу. Папа? Папа валяется пьяным под забором, я вижу его из окна. Нет, денег у меня нет". (Венька как в воду смотрел - мать его умерла от туберкулеза через два года после того, как мы закончили школу, а отец спился.)
   Хочется встретиться с Мишиком Маркеловым. Он отличник, и, как положено отличнику, носит очки. Одно ухо оттопырено у него больше другого, и за урок он успевает прорешивать с десяток задач из вузовских сборников. Мишик мировой парень, и самого рождения он мечтает стать астрономом.
   Хотелось, конечно, посмотреть и на то, какими за лето стали наши девочки. Собственно, смотреть стало почти не на кого.
   Ирочка Печникова еще в четвертом классе осталась на второй год - Бархударов не простил ей невнимания к своему предмету.
   Светка Родионова уже подпиливает себе ногти, а всех нас считает малышней.
   Оля Борисова, хоть и давно рассталась с Сиркиным, но сейчас на три головы переросла меня и на две Сиркина. Она - одна из немногих, кто смотрит на Сиркина свысока.
   В Людку Журавлеву давно и бесповоротно влюблен Гладышев, и хоть Людка не отвечает ему взаимностью, но шутить на тему Серегиной неразделенной любви я не решаюсь. И потому поросенок на моих рисунках всегда пасется один.
   Ленка Шарова. О, Ленка Шарова считает себя, по меньшей мере, Джиной Лолабриджидой. И в нее влюблен почти весь наш класс. То есть, конечно, мужская его половина. Даже "звездный мальчик" Маркелов, и тот начал писать посвященные Ленке стихи. (Наконец-то! Ведь для всех это уже был этап пройденный). Однажды он прочитал мне кое-что по секрету.
   "Кое-что" называлось "Шаровая молния" и звучало - то, что забыл, я теперь подкорректировал сам - примерно так:
  
   "Шаровая молния"
  
   Шаровая молния - Леночка Шарова
   Током поразила
   Сердце астронома.
   Я был Казановой, (сомневаюсь, чтобы Лена в те времена знала, кто
   такой был Казанова)
   Но не по части женской -
   Я любил парсеки,
   Как Татьяну Ленский. (Явно, у Мишика были завышенные требования к Лене. "Евгения Онегина" мы проходили позже, и потому , попадись эта строчка Ленке на глаза - она бы возмутилась, как-же - она - и какая-то там Татьяна - С.В.)
   А теперь люблю я
   Лишь тебя, родная,
   Если смотришь мимо
   Миг тот проклинаю...(Это было уже совсем глупо. Ведь, в таком случае, жизнь Мишика должна была стать одним сплошным проклятием - С.В.)
   Я лично решил не влюбляться в Ленку Шарову еще в первом классе.
   Была еще Филькина, но к Филькиной неровно дышал Козулинов. А с Козулиновым предпочитал не связываться даже Сиркин.
   Ну, и дальше оставались девчонки совсем так себе:
   -двоечницы Кривоносовы, которые и между собой-то мир никак не могли установить;
   -Айвазян, у которой в четвертом классе нашли вшей, а в восьмом беременность;
   -Позднякова, которая до шестого класса ковырялась в носу;
   -и остальные - из категории тех, пропажи которых, исчезни они завтра, никто бы и не заметил.
   В "Г" классе еще есть Галя Устюжанина, но боюсь, она о моем существовании не догадывается. Красавицей, как Ленка Шарова или Джина Лолобриджида, ее назвать было трудно. Но дурная слава, ходившая о ней по школе, привлекала к ней внимания не меньше, чем в свое время к бальзаковским куртизанкам. Я тайком частенько поглядывал на переменах в ее сторону, но старался смотреть не настолько долго, чтобы влюбиться. Это было бы просто бессмысленно с моей стороны - такой как она и нужны были какие-нибудь Леньки Пантелеевы. А я им не был. А был им Сашка Бабчин - во всяком случае, если исходить из его основательного знакомства с детской комнатой милиции.
   Вот, вкратце, и все, кого хотелось мне сегодня увидеть.
   А если и не хотелось, то предстояло.
   И вот, с цветами, в новом костюме, который мне не нравился - мама почему-то всегда покупала костюмы, которые мне не нравились - я иду в школу.
   Столько девочек на улице в белых передничках, с огромными белыми бантами, что их ход был похож на массовый лет бабочек-махаонов! А мальчишки похожи на тех жуков, которых рисуют в иллюстрациях к "Мухе-цокотухе". В костюмах с иголочки, черных, с пионерскими галстуками.
   И вон я уже вижу одного из наших. Это Козулинов, мой старый приятель. В первых трех классах мы с ним сильно дружили, и даже сидели за одной партой.
   -Привет, Вовик! - кричу ему издалека, помахав рукой.
   -Привет, Волчик! - кричит он мне навстречу.
   Мы по-взрослому хлопаем друг друга по рукам.
   Вот и Козулинов перерос меня, замечаю я про себя. А ведь в первом классе он был самым маленьким. Он тогда еще хвастался, что единственный из всех любит рыбий жир. И вот, похоже, долюбился.
   Во втором классе, как раз когда мы сидели с ним за одной партой, у меня выпал зуб. Я долго вертел его в руке, рассматривая со всех сторон, а Козулинов брезгливо воротил нос к окну. Мне надоело смотреть на зуб, я отложил его в сторону, достал из спичечной коробки пойманного неделю назад жука-носорога, и собрался смотреть на него. Но жук за прошедшую ночь сдох. От жука Козулинов не отворачивался. Наоборот, несколько предыдущих дней он все попросил выменять ему жука на что-нибудь. Предлагал все: от солдатской звездочки до велосипедного колеса. Устоять против такой цены мне было невероятно трудно, но я выдерживал характер и набивал цену.
   Интересно, куда с тех пор подевались мои коммерческие способности?
   Впрочем, я жука передержал - дохлый, он теперь стоил немного. За дохлого жука Козулинов предложил дотронуться до моего выпавшего зуба.
   Хоть и жалко было так и не ставших моими звездочки и колеса, пришлось согласиться с тем, что дают. Козулинов всего-то секунду подержал в руке мой зуб, но с того урока дружба наша начала охладевать. Я долго не мог понять, почему - ведь жук ему достался почти задаром. А когда Козулинов начал дружить с Филькиной, он вообще стал меня сторониться.
   Не мог он тогда отказаться от жука - он мечтал стать энтомологом. Как я "Криминалистику за сто лет", так он "Жизнь насекомых" Фабра зачитывал до дыр.
   Мои родители "Криминалистику" от меня спрятали, опасаясь развития во мне дурных наклонностей. Книгу же Фабра от Козулинова не прятал никто. Может, потому я не стал криминалистом, а Козулинов теперь доктор биологии.
   И он мог бы выиграть у Сашки Дьячкова те двадцать рублей, на которые они поспорили в седьмом классе - станет ли Козулинов энтомологом или нет. Если бы Дьячков, старший лейтенант Дьячков, не вернулся в восьмидесятом в цинковом гробу из Афганистана.
   А может, и успел отдать Козулинову Дьячков проспоренную двадцатку...
   Вскоре к нам с Козулиновым присоединяется Славик Прокофьев. Потом еще кто-то. И еще...
   Все мы живем в одном районе и, просто на лето разъезжаемся кто куда. Вскоре наша маленькая группка становится большой компанией - черно-серо-коричневой и один - разумеется, я - в клетку.
   Так мы и входим в школьный двор.
   А там уже Гладышев. Он снова пополнел, и теперь у поросенка в очках на моих рисунках появится третья складка на подбородке.
   Там и Климентьев со своими чуткими автомобильными ушами.
   И Дьячков, и Лабитов - все.
   Есть и незнакомые. Но они стоят пока в сторонке и настраивают себя на то, что весь этот год им придется быть обезличенными общим названием "новенькие". Так будем называть их мы - аборигены.
   Я в классе - абориген. Как и абориген Гладышев, и Козулинов, и Стояновский...Маркелов - не абориген, но давно свой. Попробовал бы кто-то не считать его своим! Он бы половину класса - ту, которой решал задачки на контрольной - до двоек низвел. Сиркин, к сожалению, тоже абориген. Филькина пришла из другой школы. Но с тех пор, как на нее обратил свои взоры Козулинов, помимо насекомых увлекающийся еще и боксом, она, перестав быть "новенькой", устойчиво стала Мариной. Позднякова - та "новенькая" уже лет пять, и только в нынешнем году ее прогрессирующий рост положит этому конец и признает за ней право называться Симой.
   Гладышев оповещает нас о том, что ему купили собаку. Но потом оказывается, что это всего-навсего шпиц (так, в седьмом классе, рядом с поросенком в очках мною упорно начинает рисоваться шпиц - тоже в очках.)
   Мы сбиваемся в кучки, и в это время из динамика начинает хрипеть голос директора: "Построились, построились все! Десятый "А"! Десятый "Б"! Девятые сюда! Седьмые! Где седьмые? Седьмой "Б" - сюда!"
   И я с гордостью чувствую, что седьмой "Б" - это уже мы. И все мы почувствовали тогда гордость за свой, увеличившийся на лето, увеличившийся на год, возраст. И засуетились, забегали, перемешиваясь, перестраиваясь, расстанавливаясь.
   Было первое сентября. Разгорались листья на школьном дворе. Разгоралось солнце во, все еще по-летнему высоком, небе, голубом и бесконечном. Как разгоралось повзрослевшее за три месяца детство, которому всего-то ничего - четыре года - оставалось быть детством...
  
   ************
  
   Даже и не знаю, что из всего этого я успел рассказать Джанет, пока мы шли утром к полю.
   Нахлынуло что-то...
   Джанет тесней прижалась к моей руке, и это было приятно. Как будто, вместе со мной, вот так за руку, он побывала в том, всего одном утре, почти три десятка лет назад.
   А по-настоящему - жизнь назад.
   Целую жизнь, куда убежала она со мной на час из веселого, пьяного, плутовского Гуарарэ.
   ГЛАВА 11
  
  
   И снова вымеряет наш "Форд" своими тугими колесами долгую ленту дороги. Мы уже доехали до настоящего Oceano Pacifico и теперь, окружным путем, через Читрэ и Портобелло, возвращаемся назад.
   В Читрэ наших пассажиров в течение двух часов облапошивали "настоящие, живые индейцы".
   Иностранцы - хлеб для индейцев. Этот народ хорошо научился выживать. Раньше их хлебом были бизоны. Когда же бизонов истребили, индейцы переключились на иностранцев. Не в буквальном, конечно, смысле, но...
   Завидев иностранцев, у "настоящих индейцев" начинают загораться глаза. Они умудряются продать нашим бедным, и так не слишком обремененным валютой полякам все: от раковин, с вырезанным на них словом "Panama" (на более дорогой сувенир у туристов с нашего "Форда" денег, обычно, не хватает), до права за "файв долларз" сфотографировать себя. Причем, заметив, что сфотографированы за бесплатно (а что вы ждали?), индейцы поднимали такой озверелый гвалт, что места на земле становилось мало.
   Проезжая через Сантьяго, по обычаю показали своим пассажирам домик генерала Торрихоса.
   Путь наш лежал теперь к Карибскому морю. И дальше, вдоль побережья, через Колон, в государство Черного Христа - город Портобелло.
  
   * * *
   Наши маршруты всегда менялись.
   В соответствии с этим менялись и развлечения. Виллы и рестораны по пути подбирались в зависимости от того, насколько наша нынешняя клиентура была платежеспособна. Только Канал был обязателен для посещения. Но иначе просто и быть не могло - это все-таки Панама.
   Но если в Гуарарэ мы просто всегда с т а р а л и с ь заехать, то Портобелло было грех не показать туристам. Ведь это - единственное место на земле, во всяком случае, так думаем мы и сами жители Портобелло, где Иисус Христос не еврей, а негр. Может, и не совсем негр, но лицом он в Портобелло черен.
   Я в детстве видел лицо такого цвета - у мальчика, сгоревшего при пожаре. Он лежал в гробу, и вот только теперь я определенно знал, что похож он был на Черного Христа.
   Но не чернота Христова лика тянула меня в Портобелло, а то, что Черный Христос там еще не был распят. На его статуе в церкви он пока еще только нес свой крест.
   Еще Портобелло интересен тем, что именно в нем погиб великий пират Фрэнсис Дрейк, чем обеспечил городу приток туристов еще на долгие века. Трудно с уверенностью сказать, к кому их едет больше - к Христу или к пирату. Зло - я давно заметил - куда более притягательно, чем добродетель.
   Самое удивительное в том, что очарованные бладовским пиратским благородством бело-розовые курсистки едут к Дрейку; воры же и убийцы, подобно евангельскому Варраве, ищут прибежище у Черного Христа. Его они считают своим покровителем. И к нему раз в год собираются со всей Панамы, на Его праздник.
   Впрочем, Белый Христос, если мне не изменяет память, тоже не гнушался подобной компанией. И, кажется, даже предпочитал ее всякой другой - объясняя это тем, что "не здоровым нужен лекарь..." Может, следуя этой заповеди, святых потому и окружают в жизни обычно одни подонки.
   Портобелло встречал нас черным небом, из которого хлестал плотный солоноватый дождь.
   Был сезон дождей. И только за сегодня дождь начинался и заканчивался уже два раза.
   Начинался мощно, неожиданно, как нота "до" контроктавы в полночь.
   А заканчивался - вмиг, так, что хотелось выйти из автобуса и найти на песчаной почве ту каплю, которая упала последней.
   ГЛАВА 12
  
  
   Jesus Nazareno, el PortobeleЯo
   proteje a esta Plaza amurallada
   y a todos los fieles peregrinos;
   para que su FE se vea aumentada.
  
   Estos descendientes de los esclavos,
   liberados por los Mercenarios,
   Curados por Hermanos de Juan de Dios,
   te defienden de tus adversarios.
  
   Иисус Назаретянин из Портобелло,
   защити эту землю,
   защити всех странствующих по ней
   и веру их вознеси до небес.
  
   Мы - потомки рабов,
   освобожденные простыми наемниками,
   воспитанные братьями Хуана Диоса,
   и мы защитим тебя от твоих врагов.
  
  
   "Я очень люблю этот город. Я люблю его больше всех остальных городов Панамы. Может, я и жить хотел бы именно здесь. Но я чужой ему - этому городу".
   Так сказал я однажды чернокожему священнику здешней церкви. Я долго слушал, как он вел службу, как пел свои, дивной красоты, гимны, и многого еще тогда не понимая в языке, стоял и не мог уйти из церкви. Меня приковал к себе этот черный священник, и стоящий за его спиной, устало прислонившийся к своему кресту Черный Христос.
   Священник увидел меня - незнакомого белого среди его черной паствы - и, допев гимн, подошел ко мне. Он спросил, откуда я и нравится ли мне эта церковь в Портобелло. Но я плохо тогда понял его язык и, извинившись, вышел. На следующий раз, когда мы снова приехали в Портобелло, он уже поприветствовал меня улыбкой, но подойти не решился. И так было до тех пор, пока я однажды сам не подошел к нему. Подошел и ответил на его вопрос, который он мне задал год назад.
   -Нет,- сказал мне тогда святой отец, так просто, как если бы наш разговор начался не год, а всего час назад.- No. Этот город сплочен в нашем Христе. В нем все нужны Ему. Нет для него чужих. Просто нет.
   No te importen las razas ni el, color de la piel, ama a todos como Hermanos y haz el bien. Al que vive a tu lado dale amor. -Это слова из нашего гимна. "Не важны для Него ни раса, ни цвет кожи, Он любит всех и всем дает Свое добро. Дарит любовь тому, кто живет рядом и дарит любовь тому, кто приходит издалека". Гимн этот называется "Cristo te necesita". - "Ты нужен Христу".
   С тех пор мы с отцом Фредерико стали друзьями.
   Желание встретиться с ним, услышать его ровный, успокаивающий голос, соприкоснуться с его безмерной добротой, и почувствовать, что ты действительно еще нужен кому-то, часто бывало основной причиной, почему я мог схватиться среди недели - ведь туристы обращались в нашу компанию не так уж часто, мы не были богаты - и уехать на целый день в Портобелло. Просто однажды наступал момент - может, под влиянием вечернего одиночества, может тоски, может отчаяния или желания просто почувствовать на себе чью-то опеку - когда мне было необходимо увидеть отца Фредерико - пастыря души человеческой. Услышать голос самого Бога, доносящийся ко мне через этого черного священника, из его полных, добрых негритянских губ. И сам я мог в этот день почти не говорить. "Когда Бог видит мысли, в словах нет необходимости", - говорит отец Фредерико.
  
   Когда мы приехали в Портобелло, служба в церкви уже началась. Из репродуктора, выведенного на улицу, доносился голос отца Фредерико. С хрипотцой, которая так присуща темнокожим. Судя по времени, до конца службы оставалось еще не меньше получаса. И мы, вместе с котом, Бекетовым и Энрике отправились в расположенную неподалеку под навесом столовую. В столовой стоял резкий рыбный дух и Чанг, уловив столь милый его кошачьему сердцу запах, поднял трубой хвост и деловито стал обследовать территорию. Тем временем, пока я разбирался в вывешенном на стене меню, в столовую забежало с десяток маленьких, черных portobelleЯos. Подобно всем детям на свете, их раздирало любопытством при виде иностранцев. На Энрике они обращали мало внимания, на меня - так себе. Центром же их внимания был белобрысый Бекетов. Я смотрел, как они осаждали его своим назойливым попрошайничеством, и пробовал только представить себе, что сейчас выдерживают наши поляки, которых Джанет повела на берег показывать пушки Дрейка.
   -Энрике,- обратился я к нашему другу. - Как самый местный из нас, ты не знаешь, что за суп такой под названием "фу-фу"? Я голоден, как овчарка.
   -Суп отличный,- уверенно сказал Энрике. Ему нравится слово "отличный", и он никогда не скажет просто "хороший". Послушать Энрике - все в мире отлично. Но на сей раз, видимо для пущей убедительности, он все же добавил со знанием дела, - очень хороший суп.
   -Я смотрю, и ты так считаешь,- обратился я к коту, который от запаха рыбы совсем ошалел. Он с такой пронзительностью орал посреди столовой, что мне стало неловко за него. Впрочем, я забыл сказать, что все, каким-то образом связанное с рыбой, Чанг, подобно Энрике, безоговорочно считает "отличным". В этой же столовой кроме рыбы пахло разве что еще другой рыбой.
   -Бекетов, на тебя отличный "фу-фу" заказывать? - спросил я.
   -Нет, спасибо, - ответил Бекетов.- Мне бы лучше пива.
   -Тогда, милая- обратился я к хорошенькой мулатке за стойкой, - дай нам, пожалуйста, один "фу-фу" и...Бекетов, сколько тебе брать пива?
   -Две "Панама"- сказал Бекетов.
   -И две бутылки "Панама".
   -"Панама" нет, - сказала девушка, - Возьмите "Бальбоа".
   -"Бальбоа" будешь, Бекетов?
   -Лучше бы, конечно, чего-то послабей. Ну да ладно, бери "Бальбоа".
   -Два "Бальбоа". Впрочем, нет, давай три...и даже четыре.
   -Си, сеньор,- улыбнулась девушка, дав знак подручному мальчику отнести за наш столик тарелку супа. Затем она выставила на стойку четыре бутылки "Бальбоа". - Лед вам сейчас принесут, сеньор,- улыбнулась она все той же несмываемой улыбкой.
   Мы сели за столик, и только налили себе по стакану пива как в столовую, что-то оживленно обсуждая между собой, шумно вошли двое наших поляков. Один из них, плотный и, как все поляки, усатый, в соломенной шляпе местного пошива, купленной, скорее всего, у индейцев в Читрэ, держал возле уха большую раковину. Он с улыбкой прислушивался к голосу шумящего в ней моря, и что-то говорил своему приятелю.
   -Шумит? - спросил Бекетов, когда поляки сели за соседним столиком и один из них защелкал пальцами, подзывая из-за стойки девушку-мулатку.
   -Цо пан муве? - не понял поляк, обращая к Бекетову по-детски голубоглазое лицо и продолжая вслушиваться в раковину.
   -Пан муве - смотри, сколько моря возле тебя, а ты уши в раковину суешь, чтобы его услышать. Дома послушаешь!
   Исаак правильно заметил - Бекетов хорошими манерами не блистал. Но поляк, похоже, его не понял, и радостно заулыбался, кивая головой.
   -Так, так,- говорил он,- Бардзо ми миво позначь пана! - Он, видно, решил, что Бекетов хочет с ним познакомиться поближе.
   Бекетов, которому я хорошенько наступил под столом на ногу, скуксился от боли, и на всякий случай улыбнулся поляку.
   -Ему тоже бардзо мило,- как обычно начал я выкручиваться за Бекетова. Он явно не дорожил честью фирмы Хуана Замбраны и его компании.- Пан,- ткнул я пальцем в Бекетова,- ше называ Володя.
   Бекетова, в общем-то, никто не спрашивал о его имени, но я вываливал все, что слыхал в своей жизни из польского языка.
   -О! - обрадовался поляк.- Пан муве з ёнзыка полскего! Бардзо ми миво!
   -Нет, нет, - попробовал я слабо протестовать. Но поляк не обратил внимания на мои отнекивания.
   -А як ше пан называ? - спрашивал он меня.
   -Называ Сергей,- сказал я. - Но пан,- ткнул я в грудь уже себя,- з полскего не муве. Так, слыхал чуть-чуть, пока по свету болтался.
   -Чему только не выучишься, работая в туристической фирме, - глубокомысленно изрек Бекетов, и опять замолчал. Чтобы упредить его дальнейшие высказывания, я снова наступил ему на ногу.
   Как бы там ни было, но через пять минут мы со Зденеком Новицким разговаривали уже как старые, закадычные друзья. А уж после того, как он сказал, что ему нравится и Панама, и Россия, а я сказал в ответ, что без ума от Польши, в которой, кстати, отродясь не бывал, он посчитал меня своим кровным братом. А потом ему подошло время узнать, что же за непонятность стоит передо мной в тарелке. За разговором я совсем забыл о своем, обреченно застывающем "фу-фу"
   -"Фу-фу",- ответил я.
   -Цо то есть "фу-фу"? - вскинул брови Зденек.
   Я подозвал мулатку.
   -Этот сеньор интересуется, что такое "фу-фу"?
   Мне это тоже было интересно. От "фу-фу" настолько нестерпимо несло заржавелой вареной ставридой, что Чанг под столом уже просто сошел с ума от ностальгии. Ведь месивом из достопамятной вареной ставриды с манной кашей он кормился в течение всей первой половины своей жизни. Мы с сыном уходили гулять, когда Таня начинала варить этот кошачий деликатес.
   Но нет, в "фу-фу" ставриды не было. Была какая-то перетертая рыба, но не ставрида. И еще, сказала девушка, в "фу-фу" есть акульи плавники, мясо осьминога и платано - маленькие, несладкие бананы, которые кладут вместо картофеля. Я, как мог, перевел все это с испанского на польский, причем слова "осьминог", "банан" и "акульи плавники" назвал по-русски. Что из моего перевода понял Зденек я не знаю, но только, показав на мою тарелку, он попросил официантку принести ему то же самое. Напарник его, подобно нашему Бекетову, решил ограничиться пивом.
   Мальчик-подручный еще раз принес "фу-фу", а девушка поставила на стол поляками два "Бальбоа".
   -А это вкусно? - неуверенно спросил меня Зденек.
   -Очень,- не моргнув глазом, ответил я.- Отличный суп, просто отличный. Спросите у них, - показал я на Бекетова и Энрике.
   -Отличный суп,- подтвердил Энрике.
   -Цо пан муве?
   -Бардзо добрый суп,- перевел я, не знаю уж насколько правильно.
   -Мя-а-а-у! - заорал из-под стола окончательно доведенный до исступления кот.
   -Вот видите? - кивнул я на кота.
   Зденек кивнул головой - Чанга он понял без перевода. Я, чуть отклонившись назад, глянул под стол. Дети подставляли коту уже третье блюдце "фу-фу". И после этого он еще смел так орать! Могу себе представить, что за вкус должен быть у этого "фу-фу".
   Я зачерпнул первую ложку и поднес ее ко рту.
   Что и говорить, я был перед Зденеком в более выигрышных условиях - ведь мой суп уже остыл, отчего меньше шибал в нос своей "отличностью". Я улыбался, причмокивал, облизывал ложку, и на трех языках нахваливал суп "фу-фу". Я так вошел в роль, что чуть, было, не попросил добавки. Но этому удивился бы даже мой кот.
   Со Зденеком все обстояло по-другому. Зденек ел суп горячим. Начал он вообще-то, довольно резво. Но очень скоро его улыбка стала преобразовываться в гримасу. На лбу поляка выступил пот. Но он не мог теперь отступить - на него смотрело уже с десяток пар глаз. Он был гостем, и его, как всякого гостя, хозяева хотели поразить своей кулинарией.
   Я думаю, они его поразили.
   Одолев за дружбу народов еще три ложки, Зденек стал подносить ко рту четвертую. Неожиданно он опустил ее. Суп потек прямо на пол. Зденек откинулся на стул, и лицо его стало белым, как акулье брюхо. Потом он стал судорожно шарить руками по карманам, видимо выискивая в них носовой платок. Быстро убедившись, что платка в карманах нет, а выбежать из столовой он уже не успевает, Зденек одним движением руки сорвал со своей лысеющей головы новую панамскую шляпу, обошедшуюся ему никак не меньше семи долларов, и едва успел поднести ее к своему, зашторенному усами, рту.
   Под смех юной мулатки, под катание по полу черномазой ребятни, под немые слезы троих белых и одного креола, Зденек Новицкий с ревом изрыгал из своего чрева в шляпу остатки отличного, богатого компонентами и витаминами супа "фу-фу", с таким неподражаемым мужеством почти уже съеденного. Съеденного в угоду священных законов гостеприимства.
   -Чего ж ты ел-то его, дружище? - сокрушался Бекетов через смех.- Ведь там же ясно написано: "фу-фу". Не просто так себе "фу", а два раза - "фу" и еще раз "фу"! Для бестолковых, понимаешь ты теперь?
   Зденек обессилено кивал головой.
   -Не ври, - сказал Бекетов,- Ничего ты не понимаешь.
   У Зденека не было сил даже воспротивиться такому наблюдению невоспитанного Бекетова. А может, он перестал улавливать сходство между польским и русским языками.
   И тут я заметил, что из репродуктора уже не доносится речь отца Фредерико. Служба закончилась.
   А вскоре и сам отец Фредерико объявился в столовой собственной персоной. Он, оказывается, выйдя из церкви, увидел на площади наш "Форд", и пошел сам искать меня. И конечно же, начал со столовой - где еще, как не в церкви или столовой могли мы быть в этом городе?
   -Здравствуйте, падре,- поднялся я ему навстречу.
   -Я догадался, где тебя искать, - улыбнулся отец Фредерико своей доброй, полногубой улыбкой.
   -Где же мне еще быть, падре? - ответил я.
   -Почему же ты не захотел прийти на службу?
   -Мы поздно приехали,- ответил я.- Не хотелось вам мешать. Тем более, и служба уже подходила к концу.
   Мы вышли с ним из столовой, оставив там Бекетова с Энрике пивом замаливать перед Зденеком нашу вину. Все-таки поляк был не только нашим гостем, но и клиентом.
   Влажно похрустывала под ногами после недавнего дождя дорожка, ведущая к морю.
   -Разве может быть помехой приходящий в храм? - ответил на мой вопрос отец Фредерико.
   -Неверующий может быть помехой,- сказал я.
   -А ты слышал о таких?
   -Простите, падре, но я имел в виду себя,- ответил я.
   -Я понял это,- сказал отец Фредерико. - Понял, потому и спросил. И еще хочу спросить - не торопишься ли ты называть себя неверующим?
   -Тороплюсь? Может быть. Да, падре, вы правы. Я давным-давно перестал быть неверующим. Но...
   -Но и верующим тоже не стал, не так ли?
   -Да, святой отец. Я, конечно, не сомневаюсь в том, что такое чудо, как этот мир не мог возникнуть сам по себе. Просто так - случайность, рожденная из случайностей. Это для меня ясно...
   -Ясно? - перебил меня отец Фредерико. - Тогда я завидую тебе. Для меня до сих пор не все ясно. И чем дальше, тем все менее ясно.
   -Нет, мой атеизм исчез почти внезапно. И знаете, как это было? Я однажды на Кавказе попал на праздник. На этом празднике резали барана. Казалось бы, что особенного? Но когда я смотрел на только что зарезанного и освежеванного барана, то вдруг поймал себя на том, что с удивлением вижу такое же, как у человека сердце, такую же печень, такие же легкие. Почему-то особенно удивил меня тогда желчный пузырь. По отдельности, в качестве пищи, я видел все это десятки раз. Но так, в целом, в одном организме - впервые. И тогда вдруг я понял - если есть одинаковый для всех механизм, одинаковый для всех принцип жизни - может ли это быть случайностью? Не говорит ли это о едином, а точнее - об одном, мозге, придумавшем конструкцию дома для жизни - тела. Неважно чьего - барана, кролика или человека.
   -Что и говорить,- улыбнулся отец Фредерико, - необычный пример осознания Создателя. И даже, в какой-то степени, убедительный.
   -Нас послушать со стороны, можно подумать, что это я вас убеждаю в существовании Бога,- сказал я со смехом.
   -Почему бы и нет? Или ты думаешь, что священник не подвержен сомнениям? Ерунда! Но зато как трепещет от радости душа, когда сомнения разрешаются. Вера от этого становится только сильней. Что же касается твоих размышлений, то мне всегда интересен путь, который Господь предлагает человеку для пришествия к Нему. Но тогда в чем же твои сомнения?
   -В чем? - Я шел и слушал, как хрустит под ногами гравий. - В том, жив ли еще Он - Тот, который все это придумал и создал? И если жив, есть ли Ему до нас дело? Не наскучило ли Ему возиться со своим, таким неудачным творением? Может, Он давно забыл о нем? В мире, созданном Им, - голод, войны, детоубийство... - А Его нет.
   -Бушуют волны,- тихо произнес отец Фредерико,- а Христос спит.
   -Что? - не понял я.
   -Однажды, - сказал отец Фредерико,- отправился Христос в лодке на другой берег реки, и были с Ним Его ученики. - Отец Фредерико раскрыл маленькую Библию, которую всегда носил с собой, перелистнул страницы и прочитал: "И поднялась великая буря; волны били в лодку, так что она уже наполнилась водой, А Он спал на корме на возглавии. Его будят и говорят Ему: Учитель! Неужели Тебе нужды нет, что мы погибаем? И встав, Он запретил ветру и сказал морю: умолкни, перестань. И ветер утих, и сделалась великая тишина. И сказал им: что вы так боязливы? Как у вас нет веры?" Ты все понял? Не спал Христос. И сейчас не спит. Бушует море, ветер завывает, но заблуждается тот, который думает, что Господь спит. Не спит, а долготерпит. И как тогда, многие уже усомнились, и многие прокляли Бога. Но доверится ли Он предающим Его?
   -Падре, не слишком ли тяжелы Его испытания?
   -Нет,- сказал отец Фредерико.- Не даст Господь человеку ношу больше той, которую сможет человек нести.
   -Тогда, святой отец,- сказал я,- попросите Его за меня - пусть сделает он меня хоть чуточку слабее.
   -Ты готов сдаться в конце уже пройденного пути? Ты тяготишься своей ношей? Но так ли она тяжела, как говоришь ты о ней? Была ли она легче, когда умирала твоя жена?
   -Нет, падре.
   -Или была она легче, когда умер твой сын?
   -Нет, падре.
   -Так может ли еще хоть что-то быть тяжелее того, что ты уже вынес?
   -Нет, падре.
   -Зачем же ты просишь у Бога слабости?
   -Потому что я всегда жду, и даже теперь, когда - вы правы, мне не так уж плохо, было много хуже - жду какой-то беды. И я животным страхом боюсь ее. Это ожидание уже много лет сидит во мне. Мне кажется, что началось оно с рождением моего сына. Всю его недолгую жизнь я подсознательно чувствовал, что однажды его у меня не станет. Когда я смотрел в его черные, всегда чуть грустные глаза - они были грустными даже когда он смеялся - на его мягкую, добрую улыбку, на пальчики - пухлые, с розовыми ноготками, я всегда пронзительно чувствовал, что э т о я буду только вспоминать. Я даже смотреть не мог на него долго - холод предчувствия сковывал меня. Случалось, я наказывал его. Случалось, мало уделял внимания - у меня была работа, я был писателем. И вот теперь те его детские обиды, обычные в жизни любого ребенка, невнимание мое - все вместе это превратилось в огромные горы моей непрощенной вины перед ним. Бывало, он плакал из-за моей строгости. А ведь я знал, уже тогда знал, что эти слезы будут саднить в моем сердце всю жизнь. И как, скажите, святой отец, вымолить мне теперь прощение у его потухших черных глаз? А главное - самому в него поверить, в прощение это. Ведь я отцом себя почувствовал лишь после его смерти. При его жизни я был занят - я писал о любви. При жизни он иногда даже мешал мне - когда подходил к письменному столу во время моей работы. Поэтому большую часть времени он проводил у бабушки. А у нас бывал лишь по выходным, да и то, далеко не каждым. Я всякий раз успевал отвыкнуть от него за неделю, и мне постоянно приходилось привыкать к нему заново. Жена оберегала мою работу, зная, как много значила для меня эта работа, и, наверное, потому со мной никому не было тепло. А сыну, кроме матери, нужен был и... настоящий, всегда близкий отец. А я - я работал. И ведь работа, падре, была никчемная. Обидно, но теперь приходится это признать. Печатали меня редко. Имя я себе так и не сделал. В общем, все было напрасно. Одного не могу забыть - как встречал меня Павлик после недельных разлук. Он брал мою ладонь, прижимал ее к губам, и целовал. В такие моменты мне хотелось вырезать из себя душу, и отдать ее всю, целиком, без остатка моему мальчику... Но каждый понедельник его снова отправляли к бабушке, и я начинал работать.
   Я больше не мог говорить. Я боялся заплакать..., но я не умел этого делать. Совершенно не умел плакать.
   -Да, - сказал отец Фредерико своим негромким, ровным голосом. - Ты сильный, ты несешь тяжелую ношу. Но только неужели ты хотел бы избавиться от нее?
   -Не знаю, святой отец. Не знаю. Но иногда мне очень хочется никого не помнить... И не любить.
   -Не помнить ты не имеешь права, Серхио, - сказал отец Фредерико.
   -Когда я уезжал, кто-то в России спросил меня, как могу я покинуть могилы близких? И тогда я ответил, что здесь, в сердце, все мои могилы. Не покидаю я их. Они со мной - жена, сын, родители. Они зарастут травой и осыпятся, если я забуду их. Их забудут все, если их забуду я. Потому что я - это и есть теперь все они. Вы правы, святой отец, я обязан их помнить. Даже если эта память согнет меня, в конце концов, в три погибели.
   Отец Фредерико улыбнулся.
   -Послушай, как шумит море, - сказал он. - Послушай, и поймешь вечность жизнь. Нескончаемый плеск воды у берега, как неумолкающие голоса людей, ушедших и живущих. Посмотри на волны - как тела, они рождаются, растут, распадаются. Люди - как эти волны. Посмотри, как из слияния воедино маленьких волн вырастает большая волна. И большая волна дойдет до берега, чтобы снова разбиться об него на те маленькие, которые в ней. Из которых она сама состоит. Так и в жизни. Память об ушедших - это те маленькие волны, которые образуют тебя, Хуана, Джанет, океан, весь этот мир. И уйдя с Земли, мы всего лишь распадаемся на маленькие волны - памяти. Чтобы где-то, в каком-то совсем другом мире - я назову это в мире Бога, ты назови, как ты хочешь - встретиться. И разлиться. На маленькие, до той поры, пока вновь, одни в других, не образуем мы одну, большую волну. И так без конца.
   -Вы любите море?
   -Как все живое. Я священник, любить - мое призвание. "Mi ley es el amor". "Мой закон - любовь".
   -Наверное, это большое счастье - знать свое призвание. Я раньше тоже думал, что знаю свое.
   -А теперь?
   -Теперь нет. Теперь я так не думаю.
   -Может тогда, это не было призванием?
   -Может быть. Долгое время мне казалось, что весь этот мир придуман для одного меня. Что живу в нем только я, а все вокруг меня - люди, животные, деревья, дома - все это ненастоящее. Все только иллюзия. Декорация, фон для моей жизни. Все создано для того, чтобы в моем одиночестве мне не было скучно. И даже просто в процессе "жить" я чувствовал свое призвание. Ведь все было для меня. Я один должен был все попробовать, узнать, проплыть, пролететь, изваять, написать, вымолить. И раз вся жизнь для меня - я хотел жизнь эту облизать со всех сторон, все ее грани, выпить все соки из нее. А потом мое заблуждение закончилось. И знаете как? Я попал в Большой Театр и увидел Плисецкую. Есть в России такая балерина.
   -Я слышал о ней,- сказал отец Фредерико.
   -Я ничего не понимаю в балете. Но когда на сцене я увидел, как Плисецкая танцевала "Лебедя", мне удивительно легко вдруг стало понятно - какая серость я, какая серость мы. Я и все мы - декорация ее жизни. Плохонькая, конечно, декорация - со своими пеленками, коммуналками и колбасой за два двадцать. Но уж, какая есть.
   -Серхио, - перебил отец Фредерико,- я не совсем понимаю, какая связь между колбасой и балетом?
   Я посмотрел на священника, потом вдруг понял и рассмеялся.
   -Да, действительно, никакой связи. Я забыл, что разговариваю с панамским священником. А не с Бекетовым. Уловить связь колбасы с балетом может только русский. Но суть не в этом. А в том, что я понял - жизнь создана для таких, как Плисецкая. И я снова стал искать свое призвание. И почему-то решил, что мое призвание - писать книги. Но, как видите, я снова ошибся. И теперь я уже не знаю, для кого создана жизнь. И что в ней жизнь, а что декорация.
   -В этом проблемы нет, Серхио, потому что жизнь создана для всех. Что же касается стремления писать книги или танцевать в балете? - Желание славы - это, в конечном итоге, опять-таки попытка поставить в центре мироздания самого себя. В бессмысленности же такой попытки ты уже убедился. Как священник, для которого высший разум и смысл - религия, я не могу согласиться, что мир создан для твоей танцовщицы. Познав величие веры, на мирскую карьеру начинаешь смотреть со снисхождением и жалостью. Только в вере, кажется мне, можно обрести абсолютное счастье. И только в служении Творцу найти призвание. Скажи, тебе мешают жить мысли о недописанной книге?
   -Да. И очень часто. Даже сейчас.
   -А о несбывшейся карьере писателя?
   -Порой.
   -И ведь для чего все? - спросил отец Фредерико, и сам же ответил. -Для возвеличивания себя. Даже написав хорошую книгу, ты создаешь славу себе. Выражаясь библейски, восславишь горшок, а не Горшечника. Горшечник здесь Господь.
   -Падре, но тогда зачем Бог дарит своим избранным талант, эту "искру Божью"?
   -Но почему ты, решил, что Бог назвал эту искру "Божьей"? Не люди ли? Подумай, разве реализация своего таланта не уводит человека от Бога? Когда в Дрезденской Галерее созерцают "Сикстинскую Мадонну" - о ком думают прежде - о Боге, или о том, что написал ее Рафаэль? Можешь не отвечать - конечно, думают о Рафаэле. Я, во всяком случае, думал о нем, - добавил отец Фредерико.
   -Хорошо, - согласился я,- Но тогда что вы скажете об одном из величайших грешников - Апостоле Павле? Кто, читая Новый Завет, думает об авторе - Павле? Думают о Боге, потому что видят Бога. Живого Бога.
   -И иначе быть не может,- сказал отец Фредерико. - Потому что у Библии один автор, и это не Апостол Павел. Это сам Бог. И все же,- отец Фредерико положил руку на ствол старинной пиратской пушки, палить из которой мог сам Дрейк, - мне бы искренне хотелось, чтобы твой талант оказался именно Искрой Божьей.
   -А мне бы, падре, хотелось, чтобы он просто у меня оказался. Но его нет, и значит сожалеть о нем нечего. Жаль, святой отец, что вы не пьете. Мы бы сейчас выпили с вами за это. За то, что хоть грех таланта меня миновал.
   -Ну почему же, можно и выпить.
   -Господи, падре! Но я вовсе не хочу быть повинным в грехе священника! - воскликнул я.
   Отец Фредерико засмеялся.
   - Серхио, я давно, очень давно не летаю во сне.
   -Во сне? Простите, я не понял вас, святой отец.
   -Ну, ты - давно ли ты летал во сне?
   -Давно, наверное, - сказал я изумленно. - Не помню. Впрочем, ...было, - вспомнил я. И мысленно добавил: "С Архангелом Гавриилом".
   -Но припомни, как часто ты летал во сне в детстве. В детстве все во сне летают. И взрослые, наверное, говорили тебе, что ты растешь, не так ли?
   -Говорили,- тепло вспомнил я.
   -И мне говорили,- сказал отец Фредерико. - Смешно, правда? На разных концах Земли нам объясняли наши сны одинаково. Но чем старше я становился, тем реже поднимался ночью над землей. И я подумал, почему так?
   -Почему, падре?
   -Может быть потому, что грехов у ребенка нет. Душа его свободна от них. Она настолько легка, что ей не составляет никакого труда взлетать - и парить. Парить ночи напролет. Но проходят годы, и выросшее тело становится большим, грешным, и потому - тяжелым. И слишком тяжелой становится душа - ей уже не взлететь. Она снова взлетит в тот день, когда умрет тело. Так что, Серхио, от стакана вина, выпитого с другом, ничего не изменится. Как ты считаешь?
   Я пожал плечами:
   -Ну, если так... Падре, а есть ли она вообще - душа, живущая после смерти?
   Отец Фредерико вскинул на меня глаза. Я пояснил:
   -Если в душе, живущей после смерти, есть смысл, тогда в чем же смысл наказания Адама? Ведь Бог н а к а з а л человека смертью. Что же тогда это за наказание, после которого становится лучше, чем до него?
   -Бог,- сказал отец Фредерико в ответ, - есть Любовь. Только Ему возможно соединить воедино величайшее наказание с величайшим благом. Бог есть Любовь - и даже в наказании Его заключена любовь и прощение.
   -Пусть так, - согласился я. -Но тогда, святой отец, где же в вашем ответе место для ада?
   -Остается место и для ада,- сказал отец Фредерико. - Я не могу допустить мысли о том, что Бог способен обречь своих нерадивых чад на в е ч н ы е муки, потому что он - есть Любовь. Я вижу ад не как вечные муки, а лишь как показ того, чего достойно тело, прожившее жизнь в грехе. Ад - как наставление на будущую вечную жизнь. Ад - как свидетельство того, что Отец твой не был доволен твоей, или чьей бы то ни было прошедшей жизнью. Господь слишком велик и преисполнен любовью, чтобы в е ч н о сводить счеты с таким ничтожеством, как человек. Ни один отец не станет сечь своего сына всю жизнь, какого бы сурового наказания сын не заслуживал. Но накажет непременно, чтобы впредь неповадно было.
   -Святой отец,- спросил я тогда,- но разве такой ад проповедует ваша религия?
   -Ты находишь в моих словах ересь? Тогда скажи, а разве религия - это окаменелый янтарь, красивый и незыблемый? Для меня религия - это живая смола дерева, беспрерывно текущий процесс познания, вопросов, ответов, сомнений и утверждений в истине.
   -И вы не боитесь быть отлученным от церкви? Не боитесь стать обыкновенным безработным?
   -Нет, не боюсь. На ниве Божьей безработных быть не может. Можно быть отлученным от человеческой церкви, но не от Божьей. Если жизнь свою ты посвящаешь идее проповедования Его - Единого, Вселюбящего, Всеблагого. Хм, отлученным! Церковь Черного Христа и так все равно, что отлучена от Церкви белых. Мы уже в чем-то диссиденты - мы черны, и Христос наш черен. Но Он - Черный - нам ближе. Ему легче нас понять. Наш Назаретянин так и зовется - Назаретянин Портобельский. Он - Cristo del gran dolor - Христос всех скорбей. Ты же видел, как в День Черного Христа сходятся к нему заблудшие всей Панамы - воры, убийцы, насильники. Те, о душах кого Он особенно скорбит. Изгои общества возносят свои молитвы изгою из Богов.
   Отец Фредерико замолчал, и мы долго шли рядом в тишине.
   Только плеск моря сопровождал эту тишину, только шуршание песка.
   -Приходи завтра на службу,- прервал тишину отец Фредерико.
   -Спасибо, святой отец. Обязательно приду.
   -И бывай почаще в Портобелло, если тебе здесь хорошо.
   -Да, падре. Я постараюсь. Спасибо вам.
   Прощаясь, он пожал мою руку и долго не выпускал ее. А потом еще раз сказал, что будет ждать меня завтра в Церкви. И я еще раз пообещал ему быть.
  
   * * *
   В полумраке церкви горели свечи. За спиной отца Фредерико, за стеклом, стоял Черный Христос из Портобелло. Крест, грубо сколоченный из толстых, необтесанных бревен давил на его худое, уставшее плечо. Я видел лик Черного Господа, и мне казалось, что Христос вот-вот выйдет из-за стекла и сойдет ко мне. И сойдет к нам. И пойдет вместе с нами за седым чернокожим священником, одетым в белое, возносящим сейчас молитву Ему, человеку с лицом обгоревшего мальчика.
  
   Мой Иисус, друг мой, Бог мой, искупитель!
   Ныне простираюсь перед Твоим изображением и молю о
   милости и благословении от Твоей бесконечной доброты и
   милосердия.
   Приношу Тебе грехи свои, чтобы Ты, искупивший их Своей
   Божественной кровью простил меня. Приношу Тебе беды свои
   и печали, чтобы Ты облегчил их своей всемогущей рукой. Приношу
   Тебе молитвы за себя, своих близких и друзей, за своих врагов,
   если они у меня есть, и за всех, кто меня просил,
   Ч т о б ы я з а щ и т и л и х.
  
   Голос священника заполнял храм, уносился под своды, и вместе с ним губы мои шептали:
  
   "Te encomiendo tambien el cuidado de toda mi familia, de mis cosas y asuntos, y de toda la naciСn de PanamА". "Поручаю тебе заботу обо всей моей семье, о моих делах и обязанностях, и обо всем народе Панамы".
  
   И я уже не чувствовал, что эти темнокожие люди мне чужие. И я им не был чужим. Я знал, что это мой народ. И я просил за него вслед за отцом Фредерико:
  
   Если путь твой окажется долог,
   Если ты утомишься под солнцем,
   Если на полях твоих не уродился
   Ни один, даже самый маленький цветок,
   Протяни мне свою руку и
   Будем петь вместе,
   Братья, объединенные любовью к Господу.
  
   -О чем он поет? - шепотом спросила стоящая рядом пожилая полька. И я переводил ей:
  
   Мы - народ-странник,
   идущий по свету
   в поисках далекого града,
   Мы - странствующие пилигримы,
   в поисках иной судьбы.
   Мы всегда в походе,
   ибо только в пути мы можем
   обрести свой далекий град,
   где нет смерти, град
   без боли и печалей -
   Град вечный.
  
   Полька, затаив дыхание, слушала, а я горячим шепотом старался успевать за отцом Фредерико:
  
   Если по свету бредут люди,
   не знающие друг о друге,
   никогда не отказывай дать руку
   тому, кто пойдет с тобой.
  
   * * *
   Служба давно уже кончилась. Мы возвращались домой, в столицу, а во мне все продолжал звучать голос отца Фредерико:
  
   Ты нужен Христу, чтобы любить.
   Не важны для Него ни раса, ни цвет кожи,
   Он любит всех и всем дает свое добро.
  
   Дарит любовь тому, кто живет рядом,
   Дарит любовь тому, кто приходит издалека.
  
   Тому, кто говорит на другом языке, дарит любовь,
   Дарит любовь тому, кто мыслит иначе.
   Дарит любовь страждущему и печальному,
   Дарит любовь униженному и бедному.
  
   Дарит любовь другу своему
   И тому, кто Его не признает
   Также дарит любовь.
  
   Я искренне хотел, чтобы все так и было, чтобы молитва отца Фредерико и его темнокожей паствы была голосом самого Бога. Как искренне хотел я поверить в то, что размалеванный автобус, с ревом несущийся по ночной дороге, через океан от моего дома, действительно везет меня домой. Ведь дождь за стеклом автобуса был так похож на дождь за окном моего дома...
  
   ЧАСТЬ 3
  
   Глава 1
  
   Ночь уже такая поздняя, что через час она станет утром.
   Последнее время моя печень напоминает о себе все чаще. Вот и сейчас я не могу заснуть из-за ее давящей боли в боку. Я совершенно перестал уделять своему здоровью внимание, и теперь мне ничего не оставалось, как стараться привыкать к частым бессонницам, звону в ушах, доводящей до тошноты боли справа в боку, и тяжести в голове после бессонной ночи.
   Рядом спит Джанет. Вот уже третью неделю она живет у меня. Мы вместе спим, вместе завтракаем, иногда вечерами вместе выходим гулять по ближним улицам под перемигивание красных, зеленых, синих, белых цветов рекламы.
   Хуан и на этот раз уступил Джанет без малейшего удивления, и он справедливо полагал, что дольше недели она не станет жить ни с кем.
   В принципе, он и на этот раз оказался прав - ведь из трех недель, проведенных Джанет в моей квартире, сам я был там в общей сложности не больше одной. Я не собирался менять своих привычек из-за чужой, и, в общем-то, ненужной мне женщины. И потому, когда я не приходил ночевать домой, у меня и в мыслях не было оправдываться перед Джанет за это.
   Джанет же, как это не удивительно, таких объяснений от меня ждала. И это было тем более смешным для того, кто хоть немного знал Джанет. Значит, еще чуть-чуть - и она заскучает. Ее перестанет интересовать эта игра, в которой она одна участница. И я жду этого дня, потому что устал от нее. Я не хотел впускать ни ее, ни кого другого в мою жизнь. И в доме моем я ее не хотел. Но она пришла, по женскому обыкновению считая, что однажды переспавший с ней непременно захочет сделать это еще раз. Она пришла с той уверенностью, с какой молодая женщина входит в дом "мужчины в возрасте".
   Она пришла, но кроме досадливого удивления ее приход у меня ничего не вызвал. С годами я стал таким, каким, наверное, и должен быть старый холостяк.
   Я давно свободен от спешки по вечерам домой. Свободен от необходимости принимать правильные решения. Я могу принимать любые, потому что испытывать их последствия буду только я сам. Я совершенно свободен от обязательства не беспокоить неприходами домой своих близких. Все осталось в прежней жизни: и обязательства и близкие. Только и зацепился за меня коготком из той жизни белый кот. Но и ему до возвращения туда - назад - уже осталось недолго. Наверное, это неправильно, что в своей новой жизни я так привязался к нему. Но ведь мы знакомы с ним уже почти полтора десятка лет.
   Бедняга вчера ничего не ел, потому что я забыл покормить его. Хотя Чангу, по-моему, от старости было уже все равно, кормят его или нет. Только при запахе рыбы он еще проявляет интерес. Создавалось впечатление, что даже вспомнить о еде для него составляет проблему. Целыми днями лежит он в кресле перед письменным столом, или сидит на подоконнике, высматривая что-то в дали. И спрыгивает на пол, только когда я прихожу домой. По много-много-летней привычке своей бежит он к двери, едва заслышав, как я вставляю ключ в замочную скважину.
   Когда-то у двери меня встречала семья - жена и сын. И еще кот.
   А Джанет - она не встречает. В общем-то, так даже лучше. Я не хочу, чтобы она занимала в моей жизни чужое место. И не хочу, чтобы она напоминала мне о моих воспоминаниях.
   Я встал, чтобы все-таки накормить кота. Не включая света, чтобы не разбудить Джанет, я достал из ящика стола свечу и зажег ее огнем той же спички, от которой прикурил сигарету. Джанет мешала спать настольная лампа, при свете которой я писал по ночам, и потому я купил свечи. Лучше всего мне пишется только ночами. Сколько ни пытался приучить я себя писать днем - ничего не получалось. Единственное, что мог я делать днем - это перепечатывать на машинке ночные рукописи. Правда, здесь, в Панаме, и это удавалось не часто. Ведь днями я рисовал блондинок на автобусах. Странно, подумал я, до чего быстро опостылевают запреты, когда они становятся разрешенными. Когда-то меня бы, наверное, за уши не оттащили от такого занятия, как размалевывать бабами (причем, как можно меньше одетыми) автобусы. Когда же этот промысел стал источником моего существования, он опротивел мне до зубной боли. Я не люблю теперь никакого порно, тогда как в школе, классе в восьмом, претерпевал муки голода, экономя на завтраках, чтобы купить у соседа колоду карт со сценами совокупления голых мужчин в носках на подвязках с голыми женщинами в черных чулках. Мне очень хотелось купить эти карты, но, купив, я выбросил их через неделю. Мне казалось, что носки должны были нестерпимо вонять при той интенсивной работе, которую демонстрировали их обладатели. Потому во время моего самого первого любовного испытания, которое провела надо мной в ночном осеннем детском саду девушка (???) по прозвищу Вишенка я непроизвольно, все те несколько секунд, принюхивался к воздуху, чем сильно смутил свою многоопытную подругу. Чувство боязни запаха носков настолько засело во мне, что всю жизнь, когда мне выпадало ложиться в постель с женщиной, я первым делом снимал и заталкивал куда-нибудь подальше под диван носки. Они, кстати, и сейчас лежат где-то глубоко там.
   Я не курю марихуану и не колю наркотики. Я редко пользуюсь купленными на углу женщинами, и еще многого из того, что хотелось попробовать сделать т а м , я не делаю здесь. Вот только что действительно я не сделал вчера нужного, так это не накормил кота.
   Босиком, со свечой в руке, я прошлепал на кухню.
   Проснувшийся Чанг спрыгнул с кресла и поплелся, старчески шаркая всеми четырьмя лапами, за мной. Кот с удовольствием начал лакать молоко из блюдца и так размурлыкался, что стал напоминать своими звуками охрипший трактор.
   Я посмотрел на кота и, поняв, что заснуть сегодня уже не удастся, пошел в комнату за ручкой и блокнотом. Честно говоря, за те три недели, что Джанет жила у меня я успел соскучиться по своей ночной графомании и потому с удовольствием сел за работу. Вскоре наевшийся кот запрыгнул ко мне на колени. Я не стал сгонять его. Я уже углубился в написанные месяц назад страницы. Это было начало той, давно задуманной повести о сильном одиноком человеке среди холодного моря.
   И вскоре мне снова стало холодно...
  
   "Третий день море швыряло среди волн лодку. И третий день двое рыбаков, что вышли на этой лодке в море не знали - в какой стороне берег. Хуже всего было то, что одному из двоих это уже стало безразличным. Он перестал верить в берег, и значит, он перестал верить в спасение. После этого, как правило, наступает равнодушие к жизни и безразличие к смерти. И как перестал верить один, так другой - щуплый и маленький, с красными, бессонными, разъедаемыми солью глазами - продолжал верить. Он заставлял себя верить, и потому, время от времени, приподнимался на локтях со дна лодки. Опершись подбородком о борт, он смотрел вдаль, где за снегом, шугой и морем должен был появиться берег. Обязательно должен был появиться берег. Но берега не было, и маленький рыбак снова устало опадал на дно лодки, чтобы через несколько минут, а может часов - счет времени он потерял давно - опять опереться локтями в дно и оторвать свое, ставшее таким тяжелым тело от мучительно сладкого притяжения мокрых досок. Два бывших приятеля, а теперь просто два чужих, равнодушных друг к другу человека лежали на залитом водой дне лодки. Поначалу они крепко держались за обледеневшие шпангоуты. Но теперь еле дотрагивались до них окоченевшими, потерявшими чувствительность пальцами. Они должны были хоть как-то держаться, чтобы их не выбросило волной в море. Но сейчас об этом думал только один, тот маленький, который неожиданно оказался таким сильным, каким бы смешным это не показалось при взгляде на его совсем мальчишеское, дробное тело. Во всяком случае, до сих пор он был сильным. В море один из двух обязательно должен быть сильным. Сильных боится смерть, и Табарей знал это, знал с самого детства. Смерть приходит тогда, когда сильный перестает верить. И значит, смерть приходит тогда, когда сильный перестает быть сильным. Но тогда не сильным он был.
   До этих трех дней Табарей не знал, как он силен. Не вышедший ростом, в плечах не такой, какими обычно бывают маленькие мужчины - не сбитый, не кряжистый, как неподатливый дубовый пенек, он так и был скорее похож на невыросшего шестиклассника, только с морщинистым от водки и соли лицом. Шестиклассником, впрочем, ему побывать не привелось - он всегда, всю жизнь был только рыбаком. Это даже не было его профессией, потому то в жизни человека, живущего у моря, ловля рыбы часто и есть сама жизнь. Никто не говорит здесь о плохих рыбаках, потому что, если это так, тогда, конечно, и жизнь для него в чем-то другом. И плохой рыбак - разве рыбак? Но уже третий день, как Табарей сказал себе, что он плохой рыбак.
   Он повернулся и посмотрел на свернувшегося безмолвной массой тридцатидвухлетнего Михаила - здорового, плечистого мужика, вдвое, если не больше, крупнее его, Табарея. Но с Михаила спроса нет - хорошим рыбаком в поселке всегда считался Табарей. Табарей был старшим, потому и виноват он.
   В рыбацких поселках, где даже дети, и те уже рыбаки, людей редко разделяют на старших и младших по возрасту. Ты старший если ты лучший рыбак. Потому среди них двоих старшим был Табарей. А Табарей уже третий день смотрит в море и не может увидеть горизонта - дождь, шуга, волны застят его и прячут от глаз, лишний раз напоминая Табарею его горькую правду. Правду о виноватых и невиновных в море.
   Чайка пролетела над лодкой. Может, это пролетела душа его отца? Ведь чайка - это близость берега. А кто еще выйдет в море в такую погоду, чтобы сказать рыбаку о близости берега, если не отец? Чайка приносит надежду. Даже если волны опрокинут сейчас лодку и они погибнут - души их не пропадут в море бесследно. Их подберут чайки. И унесут душу Табарея к дому, в котором не ждет его никто и ничто, кроме стылой печи, сложенной руками отца, и скрипящих, съедаемых грибком половиц - к дому, где он родился и где должна будет успокоиться его душа. И душу Михаила унесут в тот же поселок, к молодой, красивой жене и крепким, здоровым детям. Но это случится только после того, как Табарей окончательно окажется плохим рыбаком и сам назовет себя слабым. А такого не будет никогда, упрямо сказал себе Табарей. Раз за мной пришел отец, значит я сильный. Отец где-то там, над землей и морем, гордится тем, что я сильный. Пусть даже я плохой рыбак, но сначала он выведет меня к берегу.
   А может и не говорил себе ничего Табарей, и чайку считал обычной, глупой птицей. Неграмотный, он знал только рыбу и море, и, наверное, не умел так красиво думать. Но он умел это чувствовать. А уж упаковывать мысли в слова - это не рыбацкое дело. Табарей знал лишь, что море его не подведет. Испугает, но не убьет, потому что он сильный. И он еще не раз будет выходить в море на этой лодчонке - маленькой, но устойчивой и крепкой. И будет перед выходом в море радоваться тому, что еще может делать дело, которое знает. И, наверное, любит. Конечно, он не говорил себе этого. О любви к морю говорят туристы, изредка приезжающие к нему, но не рыбаки. Рыбаки вообще о любви редко думают. Табарей тоже любил, но говорил чаще о той любви, когда сеть с трудом тянется от набившейся в нее рыбы, о той любви, когда за рыбу хорошо платили. Он любил потом просто пропить эти деньги. Все это он любил. А о его любви к морю можно было лишь догадываться - любил Табарей все то, что это море ему давало - рыбу, деньги, хлеб и водку. Значит, любил и само море".
  
   * * *
  
   Чаще всего, подумал я, у меня повторяются два слова: сильный и любил. Тем, чего нет у меня, я обильно наделял своего Табарея. Табарей - имя, которое само легло на бумагу. Может, это и не имя, а фамилия, или кличка. Когда-то я прочитал в газете о приморских рыбаках, которые заблудились в море. Их несколько дней носило по морю, пока не прибило к голому, каменистому острову. К этому времени один из рыбаков умер. Выжил маленький и на вид слабый - его называли как-то похоже на Табарей. Я не помнил, как ему удалось выжить в море и на острове, и теперь мне хотелось придумать это самому. Придумать - все равно, что примерить на себя - его одиночество, его холод, мертвых чаек на берегу и много-много моря вокруг. Так много, что ничего, кроме него в мире уже не существует. И человек на острове среди моря - как п о с л е д н и й и з ж и в у щ и х. Как еще один последний из живущих. Мне легко представить его. Легко написать, что он был сильным. Только зачем я написал о доме? Не затем ли, чтобы самому поверить в то, что Табарей сильный? Ведь без дома, в который хочешь, и в который можешь вернуться, нельзя быть сильным. Почему? Да потому, что даже стылая печь в своем доме дает тепло. Как дают это тепло заросшие холмики земли за городом на погосте, которые не увезешь с собой, как ни старайся обмануть себя в том, что они хранятся в твоем сердце. Все остается там. И жизнь проживаешь ты все ту же, первую и единственную. И началась она не на этой земле, и оказалась слишком большой, чтобы втиснуть ее в чемодан.
   ГЛАВА 2
  
  
   Ночь тем временем закончилась.
   Писать больше не хотелось, но, как всегда, трудно было вот так сразу закончить работу и забыть о ней до вечера. Или еще лучше - до завтра. Я завинчиваю колпачком ручку, закрываю блокнот, застегиваю чехол на печатной машинке, которой так и не пользовался сегодня.
   Обычно после работы я читаю - все равно что, лишь бы не слишком заумное. Мозг еще долго будет по инерции наскакивать на все новые фразы, и я вслед за ним еще не раз раскрою блокнот и сниму колпачок с ручки.
   Сегодня я собирался отвлекать себя "Капитаном Бладом". Блад вообще часто помогает мне после работы. Я раскрываю книгу и собираюсь начать читать там, где она развернется.
   Но сегодня мне читать не пришлось - послышались шаги босых ног, и в кухню вошла Джанет. Глаза ее были после ночи слегка припухшими, и несмытая на ночь тушь с ресниц осыпалась на левую щеку, образовав темное пятнышко, что придавало ей очаровательно хулиганистый вид. Поверх наготы на Джанет была накинута только моя, цвета хаки, рубаха, едва прикрывавшая смуглые, ровные ноги девушки.
   Джанет сонно и ласково улыбнулась и села ко мне на колени, бесцеремонно скинув с них разомлевшего кота.
   -Я проснулась, а тебя нет,- сказала она.- Почему ты не спишь?
   -Ты же видишь, я работаю,- ответил я немного резко. В самом деле, чего бы я тут сидел в половине пятого утра?
   Джанет не заметила моего тона и, целуя меня в щеку, спросила:
   -А о чем ты пишешь?
   -Я пишу любовные письма.
   Джанет фыркнула.
   -Пошли лучше спать,- сказала она.
   -Тебе не нравится что я пишу любовные письма?
   -Не нравится,- откликнулась эхом она.
   -Даже если я пишу их тебе?
   -Тем более,- сказала Джанет.- Терпеть не могу читать любовные письма.
   -Почему?- спросил я удивленно.- Мне как раз всегда нравилось их писать.
   -Потому и не люблю,- сказала Джанет,- что некоторые их пишут просто из интереса писать. Все эти письма до отвратительности похожи между собой. Что твои, что чужие. По-моему, только дураки верят любовным письмам. На деле же, в них и близко ничего нет от того человека, который их пишет... Впрочем, как и от того, кому он пишет. Есть только тот, каким он сам себя, или тебя, рисует, и хочет видеть. Все в этих письмах - сплошной обман. Ты ведь тоже лжешь в них, когда пишешь, верно?
   -Чуть-чуть,- согласился я.- Но совсем немного.
   -Как же, немного!- несколько наигранно возмутилась Джаннет.- А разве ты не врешь, что это письма ко мне?
   -М-м... Вру. Но опять чуть-чуть.
   -Я и вижу, как исчеркал ты бумагу. Все не мог придумать, как получше соврать?
   -Да ты, оказывается, психолог,- сказал я, нарочито сладострастно взглянув на ее ногу.
   -Нет, Серхио, я не психолог. Я самая обыкновенная женщина. Но этого вполне достаточно, чтобы увидеть очень многое.
   Я не любил, когда начинали говорить загадками, и потому спросил:
   -И что же, например?
   -Что?- Она колебалась с ответом.- Ну,...хотя бы то, что я тебе уже надоела.
   -Джаннет, что ты говоришь? Как ты могла надоесть, если ты только проснулась?
   Она усмехнулась.
   -Не сейчас, конечно. Вообще надоела. Ты только не знаешь, как сказать мне об этом. Ты слишком порядочен, чтобы после того, как три недели спал со мной, послать меня подальше.
   -Наоборот, я может быть хочу попросить тебя остаться со мной навсегда,- сказал я глупость неожиданную даже для самого себя.
   Но женщины гораздо мудрее, чем мы, мужчины, порой о них думаем.
   -Не стоит, Серхио,- сказала Джаннет, снимая мою руку со своей ноги,- подозревать себя в склонности к поступкам, которых ты никогда не совершишь. Все, чего ты, может быть, хочешь - это иногда спать со мной.
   -Это предосудительно?
   -Нет, обычно. Обычно, что ты, несмотря на то, что я тебе надоела, иногда все же нуждаешься во мне. Хотя, что я говорю? Точно так ты нуждался бы в любой другой. Правда? - И она поерошила мне волосы.
   -Тебе не идет цинизм,- сказал я, выворачивая голову из-под ее руки.
   -А тебе не идет говорить неправду,- сказала она.- Бекетову идет, Энрике идет, Хуану. Даже мне идет. А тебе нет.
   -Неправда? В чем же она? Неужели в этих ненаписанных тебе письмах?
   -Письмах?.. Ах, ты об этом?- она небрежно кивнула на бумагу на столе.- Нет, при чем тут письма?
   -Что же тогда неправда?
   -Все. Все в тебе - неправда. Все вокруг тебя - неправда. И даже твоя порядочность - тоже неправда. Она объясняется только лишь твоей любовью к себе. Ведь ты - писатель. Что бы ты ни говорил о себе, как бы не уничижал себя, но сам себя ты все еще считаешь писателем. Только писателем! Не автобусным мазилой, как ты себя называешь, не человеком без родины, без семьи и друзей, хотя здесь ты, конечно, прав. Ведь Бекетов не в счет, не так ли?
   Я промолчал.
   А Джаннет, тем временем, продолжала. Спокойно и размеренно, словно рассказывала мне содержание не слишком взволновавшего ее рекламного проспекта.
   -Ты писатель, и тебе необходим успех. Ты не можешь ничего продать здесь на своем языке, но ты знал успех...
   -Какой там успех?- перебил я ее с усмешкой.- Так, слабенькая известность в не слишком широком кругу читателей. В основном, друзей.
   -Пусть так. Но и такой известности ты забыть уже не можешь. Ты привык к ней, даже такой. И теперь всеми силами стремишься опять найти ее. Неважно где, неважно у кого и за что. Твое известное всем преклонение перед женщинами - о, я на это тоже попадалась - это стремление заставить их преклоняться перед тобой. Ты думаешь, не видно, как ты, всего-то-навсего рисовальщик картинок на автобусах, готов вылезти из собственной кожи, лишь бы угодить какой-нибудь заштатной клиентке? От тебя ведь этого не требуется.
   -Я создаю рекламу фирме, в которой работаю,- сказал я в свое оправдание.
   -А от тебя требуется только хорошо рисовать. Остальным займется Хуан. В конце концов, он ради этого держит еще и меня.
   -Ты полагаешь? Нет, Джаннет, ты не финансист. Даже не смотря на то, что ты наш бухгалтер. Рекламу должен делать каждый.
   -Может, я и не финансист, но ты, во всяком случае, вместе со своим котом не голодаешь.
   - Не голодаю,- не стал я спорить с очевидным.- Я только не могу понять, для чего ты завела весь этот разговор, да еще в такую рань?
   Джаннет помолчала какое-то время, потом ответила с грустью:
   -Я начинаю разочаровываться в тебе, Серхио. И мне тяжело это. Мне не хочется этого.
   -Джаннет, Джаннет,- сказал я.- Ведь так все и должно было быть. Ты разочаровываешься прежде всего потому, что между нами слишком большая разница в возрасте. Подумай, разве я не прав, Джаннет?
   -При чем здесь возраст?- в сердцах сказала Джаннет.- Как раз в этом смысле ты еще не окончательно исчерпал себя.
   -Но в чем же тогда дело, малышка?- Я никогда не называл ее так, и теперь мне стало неловко за свою фамильярность.
   -В том, что скоро наступит тот момент, когда я окончательно разочаруюсь в тебе.
   -Каким он будет, этот момент, скажи мне, и я обещаю не разочаровывать тебя окончательно.
   -Каким? Он наступит тогда, когда ты устанешь от своей порядочности и предложишь мне уйти.
   -Я не предложу тебе уйти,- сказал я.
   -Но ты и не предложишь мне остаться, не так ли?- сказала Джаннет.- Ты ведь врал, когда говорил, что думаешь об этом?
   Я молчал, ведь она была права.
   Я посмотрел ей в глаза:
   -Тебе действительно хочется, чтобы я предложил тебе остаться?
   -Теперь нет,- сказала она.- Только не нужно было задавать этого вопроса. Ты говоришь о своем возрасте, я сам до сих пор не знаешь - не задают женщине вопросов, которые могут ее унизить.
   -Я и в мыслях не держал унизить тебя, Джаннет! Если это так - прости меня.
   -Конечно, не думал. Как и вообще ты ни о ком никогда по-настоящему не думаешь. Разве что о тех, которых все равно уже нет с тобой. Ты слишком высоко вознес себя когда-то, и теперь уже не можешь спуститься вниз. Ты даже этого не замечаешь. Ты создал из своей жизни, из своей ночной литературы и своей вечной тоски такую сложную и высокую башню, что все внизу стало казаться тебе не больше муравейника. Если бы тебе удалось хоть чуточку спуститься вниз, к людям - тебе проще стало бы жить.
   -Но мне не стало проще с тобой,- сказал я.
   -Потому что ты живешь со мной, не опускаясь до меня,- сказала Джаннет и, встав с моих колен, подошла к газовой плите.- Как же тебе могло стать проще?
   -Не обращай внимания на мою башню, Джаннет,- сказал я ей.- Ее давно нет, она разрушилась в незапамятные времена, а я только продолжаю карабкаться куда-то по инерции. Когда-то я действительно придумал для себя теорию - глупую, невероятно отдаленную от жизни. Может, отголоски ее и доносятся до тебя до сих пор. Я сказал себе однажды: если человек начал писать, если поставил перед собой цель стать настоящим писателем, понимаешь? - он с самого начала должен настроиться на такую жизнь, в которой ему очень многого нельзя. Нельзя совершить подлость, нельзя быть жестоким, нельзя служить политике, нельзя оставлять в прошлом ничего такого, о чем впоследствии может вспомниться со стыдом. Писатель, считал я, через всю жизнь должен пронести свою нравственную непорочность. Ведь, станет он известным или нет - неведомо никому, кроме Господа Бога. Я, конечно же, рассчитывал на максимум. Я говорил себе, что ни Шекспир, ни Данте, ни Толстой не знали в тот день, когда начали писать, что судьба уготовила им стать классиками. И никто во всем мире поначалу не знал этого. Это можно было только предполагать. Но тогда предполагать так можно относительно любого, взявшего в руку перо. Всякий, взявшийся писать для других, должен блюсти себя, предположив свою возможную в будущем известность. Это не высокомерие - это долг писателя перед своим, скажем так, звездным часом. А уж будет он или нет - Бог покажет. Нелепая теория, правда? Хотя после оказалось, что эта теория придумана не мной. Это, так называемая, "теория исторической ответственности". Ее прививали в средние века в цивилизованных странах Европы лицам королевской крови. Правда, часто безуспешно. Такие теории придумываются только в молодости, но потому и относиться к ним нужно снисходительно. В том, что лавры Толстого тебе не грозят убеждаешься быстро. А вот привычка, наверное, остается. Если ты и у меня находишь что-то подобное - не обращай внимания. Относись к этому, как к пыли на шкафу - ненужный налет, не более того. Что же касается тебя - с тобой быть мне нравится. И потому, я прошу тебя, не считай меня вознесенным над тобой. Это не так, девочка. Договорились?
   -Серхио, почему ты не сказал сейчас, что я тебе нравлюсь? Почему ты выбрал такую нейтральную и ни к чему не обязывающую фразу о том, что тебе нравится быть со мной?
   -Наверное, потому, что работу со словами я долгое время считал своей профессией. Я научился отфильтровывать именно те слова, которые хочу сказать.
   Впрочем, подумал я, действительно, что стоило соврать, что она мне нравится?
   -Джаннет,- тихо позвал я.
   Но она стояла, отвернувшись, и следила только за тем, чтобы не убежал, вот-вот готовый вскипеть, кофе.
   -Джаннет,- снова сказал я.- Не обижайся. А? Я старый осел, и ты действительно нравишься мне.
   -Ты, кажется, начал жалеть меня, Серхио? Не нужно. Я сегодня возвращаюсь к Хуану.
   -Ты хорошо подумала, Джаннет?- спросил я, испытывая ужасную неловкость перед ней.
   -Я вообще не думала. Я решила это только что. Я просто знаю, что он будет мне рад. А я - я снова буду его девушкой. Помимо того, что он дает мне работу, он еще и любит меня. А это немаловажно, Серхио. Он заботится обо мне, и он соскучился по мне. Да, в отличие от тебя, он меня любит и...и, может, когда-нибудь даже женится на мне.
   -Джаннет, хочешь, я женюсь на тебе?- спросил я.
   -Нет,- сказала Джаннет.- Что ты можешь дать мне, кроме того, что не любишь меня. Кроме своих дурацких разговоров о литературе и старого, полудохлого кота? Они неинтересны мне, понимаешь? И потом, ты ведь сам говоришь, что ты старый. Скоро ты меня не удержишь, Серхио. Зачем тебе это? К чему тебе роль старого дурака Ульянищефф? Ты же не сможешь, как Хуан, просто не заметить, что меня три недели не было дома. Что я провела их в чужой постели? Побереги свое сердце, милый.
   -Поберегу,- пообещал я.- Если только ты не будешь называть меня милым.
   -Не злись,- с улыбкой сказала Джаннет.- Лучше садись пить кофе.
   Кофе был горячий, густой и очень крепкий. Джаннет всегда хорошо варила кофе.
   -Ты, правда, уйдешь?- спросил я.
   -Да,- сказала Джаннет.- Выпьем кофе - и уйду. Тебе уже не терпится выпроводить меня и снова засесть за письменный стол?
   -Нет,- сказал я.- Просто, я сейчас подумал о том, что не хочу расставаться с тобой.
   -Мы и не расстаемся. Мы ведь вместе работаем.
   -Мне теперь этого будет мало.
   -Ну почему же? Разве мы никогда больше не будем проезжать Гуарарэ?
   -Ты уже выпила кофе?
   -Да, милый,- сказала Джаннет и, встав из-за стола, поцеловала меня в щеку.- Прости, что я по привычке так назвала тебя. Спасибо.
   -За что?
   -За кофе,- сказала Джаннет.
   Через час мы с Чангом снова были одни.
   Будто не три недели, а три минуты была с нами женщина.
   Она пришла к нам вечером, с одной большой спортивной сумкой, и с этой же сумкой ушла. Ни шпильки не оставила после себя, ни даже запаха. Все поместилось обратно в ее сумку. Словно светло-шоколадная красивая ночная бабочка влетела в окно, пролетела по комнате и исчезла с утренними лучами солнца, выпорхнув в рассвет. Если завтра она вдруг снова залетит ко мне, я не удивлюсь.
   Интересно, что сейчас испытает Хуан, увидев на пороге свою легкокрылую возлюбленную?
   А, скорее всего, ничего он не испытает. И тоже, наверное, не удивится. Просто впустит ее в дом - и все.
   Что ж, счастья ей!
   А я хочу спать.
   .............................
   Засыпая, я думал о бабочках.
   В чем суть их жизни?
   Для чего она им - жизнь на сутки?
   И разве можно относиться серьезно ко всему тому, что живет на Земли одни сутки? И разве можно удивляться чему-то в их жизни? Всего-то и хватило рассказа о ней - на одну главу. Ведь за сутки хочется столько успеть.
   А то, что она говорила сегодня утром - так мало ли что вообразит себе бабочка?
   ГЛАВА 3
  
   Уходит женщина. Бабочка она или нет - не имеет значения, - уходит женщина. Это всегда так непонятно: неважно, уходит ли она от тебя, уходит ли она из жизни, уходит ли, чтобы прийти к другому. Почти всегда первой уходит она, и никогда не узнать - зачем она это делает? Вы любите друг друга, у вас хорошая семья и вам завидуют даже друзья. У вас есть сын, а впереди есть жизнь. И вы хотите прожить ее вместе. И вдруг у нее обнаруживается рак молочной железы. Она уходит, и только один вопрос остается тебе: зачем?
   Уезжает женщина к мужчине. Через всю страну едет, через всю Россию. Бросает все и всех - дом, память, людей. Рвет узы, которые, казалось, должны были прочно привязывать ее ко всему, что она покидает. Кровные узы рвутся с кровью. А я смотрю на нее и думаю: зачем? Зачем??? Неужели действительно, где-то там, за тридевять земель, в человеческой толчее есть тот один, только один человек, кого она может любить? Среди пяти миллиардов только один? Именно тот один, единственно тот один, к которому она мчится сейчас? Как выделила она его, - зная до этого, может быть, пять минут, - из оставшихся четырех миллиардов девятисот девяноста девяти незамеченных? 4.999.999.999 - и против них - 0.000.000.001? Только один вопрос: зачем? Посмотри, женщина, нулей-то перед твоим единственным сколько!
   Сегодня ушла Джаннет. Но з а ч е м она вообще приходила? И даже сегодня утром, на кухню - зачем? Начала с того, что позвала меня спать, а кончила тем, что снова ушла к Хуану.
   С утра мне казалось безразличным, что она ушла, невесело подумал я, второй раз за сегодня вставая с постели. На плите осталось полчашки холодного недопитого кофе. Сейчас я допью его и пойду немного прогуляться перед тем, как засесть за работу. Сегодняшнее утреннее марание бумаги взбодрило и раззадорило меня и теперь хотелось сбить оскомину. За долгие годы занятий литературой я привык встречаться со своими персонажами чаще, чем раз в три недели, и потому теперь скучал по ним. Во-первых, скучал, во-вторых, они сами помогали мне развеивать скуку, которой теперь, без Джаннет, снова станет много. В фирму я сегодня, конечно, не пойду. В полдень Хуан собирается выезжать с новой группой, с ними, значит, уедет и Джаннет. А я пока не хочу видеться ни с кем. Сегодня я не поеду. Тем более что во дворе фирмы стоят два автобуса, на оформление которых я получил заказ.
   Полдень уже миновал, и можно было, держась в тени, отбрасываемой на тротуары домами, немного пройтись по улицам. Можно даже заглянуть в "Дорал" к Исааку. В общем, там видно будет.
   Я неспеша пошел вверх по улице, с удовольствием вдыхая теплый сладкий воздух тропиков, густо пронизанный пряными запахами уличных кафе. Остановившись у стойки одного из низ, я купил гамбургер и съел его на ходу, запивая из банки кока-колой. В другом кафе я съел несколько кусочков ананаса, услужливо очищенного и разрезанного веселым черным парнем, которого звали Диего. Я дал ему доллар на чай, и он, сверкнув на солнце на зависть белыми зубами, сказал по-английски: "Thank you, sir!", видимо приняв меня за янки. Я кивнул ему на прощание и пошел дальше.
   Не доходя шагов двадцати до Сalle Monteserin, на углу которой громоздил свои десять этажей "Дорал", я заглянул в "Аудио-фото" - магазин, где работал один мой знакомый японец Шо. Мы примерно в одно время прибыли с ним в Панаму и познакомились в иммиграционном бюро. Проходя мимо его магазина, я всегда заходил поздороваться с ним. Поначалу мы проверяли друг на друге свои успехи в постижении испанского. А после даже стали приятелями.
   Войдя в магазин, я не увидел Шо. Его прилавок был скрыт от моих глаз спинами десятка покупателей, плотно теснивших друг друга. Вместо Шо до меня доносился лишь его дурной английский, на котором японец пытался пробить языковый барьер, плотно и незыблемо вставший между ним и его покупателями. Но брешь в барьере, видимо, никак не пробивалась, потому что из выданных японцем пяти эквивалентов слова "prize" - "цена" европеец не понял ни одного. В ответ на любое предложение Шо он только упрямо допытывался: "Ду ю спик инглиш?" И японец в очередной раз отвечал: "Иес, сэр. Прайз оф зис...". Но в этом месте его снова перебивали: "Ду ю спик инглиш?"
   Я зашел сбоку, делая вид, что рассматриваю витрину с фотоаппаратами, а сам краем глаза наблюдал за развитием мизансцены.
   Отчаявшийся вспомнить еще хоть слово по-английски, покупатель широким жестом обвел пространство за спиной Шо. Там, в нескончаемом разнообразии, были выставлены магнитофоны всех цветов и размеров. Сделав вопросительные глаза, европеец дернул головой: "Мол, сколько?", - и для вящей убедительности пошуршал пальцами.
   Шо понял, кивнул головой и, ткнув пальцем в самый дешевый сказал:
   -Фифти долларз, сир. Пятьдесят.
   Европейской внешности покупатель закатил к потолку глаза, что-то побормотал беззвучными губами и, вновь обратив взгляд к японцу, сказал чисто и натренированно:
   -Вэри икспэнсив,- что означало: "Очень дорого".
   Шо внимательно осмотрел свою витрину и, показав пальцем на другой магнитофон, сказал:
   -Зис - форти сэвэн.- Сорок семь.
   Но покупателю и это показалось "вэри икспэнсив", и его палец продолжал поиск: "Из ит?"
   На "форти ту" - сорок два - палец, наконец, замер, и европейского вида покупатель повернулся к остальным девяти. Видимо, решив, что пришло время посовещаться.
   Я затаил дыхание, давно предугадывая близость встречи с родной речью. И не ошибся.
   Группа совещалась по-русски громко, пламенно, в полной уверенности, что стоящий напротив за прилавком японец ни буквой не подозревает - во скольких половых контактах обвинили сейчас его бедную, японскую мать. Если исключить из слов моих соотечественников многократное поминание бедной японской матери Шо, можно было понять, что они хотят купить восемь магнитофонов "Корона" - тех, что по "форти ту". Но при этом не знали, на каком языке уговорить своего узкоглазого визави сбросить с каждого магнитофона по десять долларов, видимо полагая, что десять магнитофонов - Бог весть какой большой опт. Ведь их еще в Союзе научили, что оптом на Западе покупать дешевле. Парень, который вел с Шо переговоры, поскреб рыжий затылок, пошарил глазами по магнитофонам и, махнув рукой, ринулся в бой. Он направил строгий указательный палец на Шо и спросил:
   -Ду ю спик инглиш?
   Продавцы-японцы за другими прилавками все, как один, стали что-то искать внизу, уставившись глазами в пол перед собой.
   -Иес, сэр,- ответил бесстрастный Шо, багровея желтым лицом.
   -Ай вонт бай мэни рекордерз. "Я хочу купить много магнитофонов",- собрал-таки в кучу все знакомые английские слова мой бывший рыжий соотечественник. И, со вздохом облегчения, по-русски добавил: "...твою мать".
   -Хау мэни?- Как много!- спросил японец, заметно оживляясь тому, что торг, похоже, сдвинулся со слов "Ду ю спик инглиш?"
   -Эйт,- ответил мой европейского вида бывший соотечественник, и на всякий случай, видимо, чтобы тупой японец не перепутал, что бишь чего, показал восемь пальцев.
   -О кей!- совсем уже радостно сказал Шо и, помелькав своим указательным пальцем над калькулятором, выдал полную сумму.- Фри хандрид энд сёти сикс долларз, сир.- Триста тридцать шесть долларов, сэр.
   -Ноу, ноу!- замахал руками рыжий полиглот.- Ю нот андэрстэнд!- Вы не поняли.
   -Вай ай нот андэрстэнд?!- округлил от удивления узкие глаза Шо, не понимая - что именно он не понял?
   -Ай вонт бай...- начал объяснять соотечественник, но запнулся.- А ну, быстро,- зашептал он углом рта,- быстро найдите, как будет по-английски "дешево"?
   Руки трех покупателей из девяти взметнули к глазам, как цитатники Мао, карманные русско-английские словарики и стали судорожно перелистывать наслюнявленными пальцами страницы. Наконец, один нашел.
   -Цхеап,- тоже шепотом произнес он перевод в ухо рыжему.
   Брови рыжего недоверчиво вскинулись вверх, но, видимо, решив, что на неверие своим ушам уже нет времени, осторожно произнес:
   -Ай вонт бай цхеапли.
   Теперь брови полезли вверх на бесстрастном лице японца. "Цхеапли" явно повергли его в замешательство. Испугавшись за то, что Шо сейчас умрет от кровоизлияния в мозг, я решил прийти ему на помощь, и вышел на сцену.
   -Чип, Шо,- сказал я громко, и все повернулись в мою сторону.- Зэй уонтс ту бай зис тэйп-рекордерз мор чипли. Ты хоть теперь что-нибудь понял, Шо? - Они хотят купить эти магнитофоны дешевле.
   -О!- заметив меня, сдержанно возопил бедный Шо.- Буэнос диас! Буэнос диас, Серхио!
   Мы поздоровались с ним за руку, и я повернулся на помощь к "своим".
   -Могу я чем-нибудь помочь вам?- спросил я по-русски.
   Все десять поначалу опешили, услышав не ожидаемую здесь родную речь. Но, придя в себя довольно быстро, и отпихнув в сторону рыжего, наперебой начали объяснять, что, ввиду недостатка валюты, просят помочь им подешевле сторговаться с упрямым японцем.
   Это была группа комсомольских работников, приехавших в Панаму на какой-то свой молодежный съезд. (Я втайне подосадовал на то, что столь мало уделял в юности внимания комсомолу. Потому и увидел заграницу впервые только в тридцать восемь лет, да и то в качестве эмигранта.) Большая часть из тех семидесяти двух долларов, которые каждый из комсомольцев получил на руки при обмене валюты ушла на пиво в банках во время их трехдневной поездки по стране. (Меня озадачило появление в нашем "славянском" бизнесе конкурентов. В фирме Хуана Замбраны об этих русских никто не слыхал, а по Панаме их, тем не менее, уже прокатили.) Панама оказалась слишком жаркой для экономии денег страной. От пива в ней могут отказываться только самоубийцы, каковых среди комсомольских активистов не оказалось. Но зато теперь им не хватало денег на покупку магнитофонов.
   Я вкратце перевел Шо суть проблемы. Он поначалу не хотел продавать дешевле сорока долларов за штуку. Но когда я объяснил ему, что ни на цент дороже он их все равно не продаст - по банальной причине отсутствия у комсомольцев этого цента, - Шо, с выражением крайнего неудовольствия на лице, согласился продать магнитофоны по тридцать два доллара.
   Комсомольцы только начали сбрасывать в руки рыжего свои деньги, как в магазин вошел еще один человек. Расчесанный на левую сторону светловолосый мужчина, в белой рубашке с коротким рукавом и при галстуке.
   Он неспешно и с достоинством подошел к оживленной от удачной сделки группе.
   -В чем дело?- по-русски спросил он, и вся группа обернулась к нему.- Что за шум?
   -Да вот этот товарищ...- начал объяснять рыжий.
   -Какой товарищ?- перебил его только-что-вошедший.
   -Ну вот же, этот, - показал на меня пальцем рыжий.
   Светловолосый бросил на меня оценивающий взгляд. Он был примерно одного со мной возраста. Судя по выражению лица, моя внешность ему не сильно понравилась.
   -Понятно,- сказал он.- Так что же этот товарищ?
   -Он помог выторговать нам магнитофоны.
   -Какие магнитофоны?- Похоже, профессия обязывала светловолосого к такому неуемному любопытству.
   -"Кроун",- пролепетал рыжий и показал: - Вон те, двухкассетные.
   Светловолосый посмотрел в указанную сторону, и брезгливо поправил:
   -"Краун", а не "Кроун".
   -А написано "Кроун",- попробовал возразить рыжий, но был резко осажден:
   -Значит, не верь тому, что написано! Так что же было дальше? Помог выторговать магнитофоны?..
   -По тридцать два доллара,- закончил, наконец, свое затянувшееся пояснение рыжий европеец.
   -Вот как?- Светловолосый близоруко прищурил глаза и стал высматривать цену.- По десятке с магнитофона... Что ж, неплохо,- сдержанно одобрил он, и повернулся ко мне. На этот раз на его лице была улыбка. На прекрасном английском (куда мне до такого!) он начал: - Let me introduce...
   -Я русский,- перебил теперь я его.
   Любопытный вмиг запнулся, и улыбка слетела с его лица.
   -Здешний?- мрачно спросил он.
   -Здешний,- подтвердил я.
   -А от них что надо?- бесцеремонно мотнул он головой в сторону притихших комсомольцев.
   -Ничего,- сказал я.- Что мне от них может быть надо?
   -Вот именно,- так же мрачно сказал светловолосый. И не удержавшись, добавил вполголоса и сквозь зубы.- Особенно тебе.
   -Откуда вы знаете, кто я, если мы с вами не знакомы? Вы ведь не представились,- напомнил я ему.
   -Разве?
   -Да.
   -Я представитель "Аэрофлота" в Панаме,- сказал он.
   -А я - гражданин той Панамы, в которой вы всего-навсего представитель...чего, вы сказали?
   -Аэрофлота.
   -Не слышал о таком, - сказал я. - И я хотел бы слышать от вас более вежливое обращение. Имейте в виду - вы все-таки у меня в гостях. В противном случае, я приглашу полицейского и привлеку вас за оскорбление.
   -Оскорбление кого?- спросил мой собеседник, но уже с меньшей заносчивостью.
   - Меня конечно. Посадить вас не посадят, но в глазах "Аэрофлота" ваш авторитет может несколько упасть. Как у человека, не умеющего вести себя за границей. Домой вам, я думаю, возвращаться не сильно хочется, а?
   Представитель "Аэрофлота" даже поперхнулся. Но, надо отдать ему должное, тут же взял себя в руки и лаконично обратился к группе:
   -Выходите.
   -А магнитофоны как же?- раздался в ответ чей-то несмелый голос.
   -Я же сказал, выходите!- рявкнул представитель Аэрофлота так, что у Шо за прилавком в третий раз поменялся цвет лица, трансформируясь теперь из желтого в белый.
   И тут один из десяти, парень с наколкой якоря на руке, пошел ва-банк.
   -Да пошел ты!- сказал он, и, достав деньги, подошел к прилавку и протянул их японцу.
   -Ноу,- вежливо сказал японец.- Форти ту.- Сорок два.
   -Но ты же сам согласился по тридцать два,- опешил обладатель наколки с якорем и обернулся ко мне, ища поддержки.
   Но я сделал вид, что не заметил его взгляда, и стал внимательно изучать попавшийся на глаза дистанционный переключатель.
   -Но ведь сёти ту,- потряс тогда в руке тридцатью двумя долларами бывший матрос. И уточнил: - "Кроун". - И, снова показав на магнитофон, напомнил: - Сёти ту.
   -Ноу,- мягчайше поправил его японец. - Форти ту.- И улыбнулся совершенно очаровательно, как умеют улыбаться только стюардессы и японцы.
   Тут уже не выдержали нервы у аэрофлотовца, и он, шипя, процедил:
   -Вы что, неприятностей дома захотели?!
   Ничто, по моим наблюдениям, так не отрезвляло советских туристов, а особенно комсомольских работников, как упоминание о неприятностях дома. И потому через минуту взбунтовавшийся отряд молодежи, крайне недовольный тем, что в мире существуют представители "Аэрофлота", растворился в толпе за стеклянными дверями "Аудио-фото".
   -Спасибо, Шо,- улыбнулся я своему приятелю.
   -Сочтемся,- улыбнулся в ответ Шо.
   -Как ты догадался, о чем мы говорили с этим белобрысым кэгэбэшником?
   -Это было не очень трудно. Ты бы тоже догадался, если бы посмотрел со стороны. Жаль только, что магнитофоны так и не продал.
   -Они еще вернутся,- пообещал я, нимало не сомневаясь в своем знании соотечественников. Я посчитал бы все до единого годы своей жизни прожитыми напрасно, если бы ошибся, но в это время перехватил радостно загоревшийся взгляд японца.
   Я посмотрел в ту же сторону, куда и он, и увидел, что дверь магазина открывает высокая, красивая девушка, только что бывшая здесь вместе с комсомольцами.
   Заговорчески оглядевшись по сторонам, девушка вошла.
   Если не считать продавцов-японцев, я в магазине был один. Потому она сразу же направилась ко мне.
   -Как хорошо, что вы еще не ушли,- сказала она.
   -Я ждал вас,- ответил я ей навстречу.- Почему же я должен был уйти?
   -Ждали?- удивилась она.
   -Ну да. А что в этом удивительного? Разве такую красивую девушку редко ждут мужчины?
   Она засмеялась, но довольно натянуто.
   -Вы шутник.
   "Почему же?"- подумал я. Она действительно была на редкость хороша, и я с трудом заставлял себя не смотреть на ее длинные ноги, соблазнительность которых только подчеркивала джинсовая мини-юбка, укороченная выше всех представляемых мною пределов. Такими ногами можно было потрясти любую добродетель.
   -Я реалист,- сказал я.- А реалии вашего дистэнэйшин говорят за то, что вы не могли не вернуться. И не только для того, чтобы я мог предложить вам выпить со мною по ... простите, вы пиво любите?
   -Люблю,- ответила она с некоторой натянутостью в голосе.
   -Но, может, все-таки, лучше кофе?
   -Действительно, лучше кофе,- подхватила она, сразу расслабляясь и легонько засмеявшись.- Но пока...
   -Стоп, - прервал я ее. - Я постараюсь угадать, что "пока".
   -Попробуйте.
   - Пока я должен повторить свой, уже заданный полчаса назад, вопрос: "Чем могу быть полезен?"
   -Вот,- смутившись, сказала девушка, открывая перекинутую через плечо сумочку и вынимая пачку купюр.- Здесь на восемь магнитофонов .
   -По сорок два?
   Она зарделась.
   -По ... тридцать два. Можно?- совсем тихо спросила она, умоляюще посмотрев на Шо. Но Шо, разумеется, смотрел в другую сторону, и девушке пришлось перевести взгляд на меня.
   -Они знают, кого посылать,- сказал я с напускной досадой.- Но только согласится ли теперь он?- кивнул я на Шо.- Ведь он здесь всего-навсего продавец, и никто не давал ему права разорять своих хозяев.
   -Но ведь он уже был согласен,- робко напомнила девушка.
   -Это могло быть минутным порывом. А минутные порывы упускать, сами понимаете, чревато.- Они потому и минутные, что слишком кратковременны.
   -А вы спросите его,- несмело предложила девушка и, увидев, что я колеблюсь, добавила.- Я вас отблагодарю!
   -Вот как?- посмотрел я ей в глаза. Девочка, девочка, подумал я, неужели эта паршивая тайваньская подделка под магнитофон действительно стоит так дорого? С тебя бы картины писать. Об одних твоих синих глазах роман сочинить можно. Посмотри на меня! Ведь я же старый, седой и низкорослый - ты на полголовы выше меня. И ради этой дряни ты готова меня отблагодарить? Что отдать тебе из того, что я имею, только бы ты не благодарила никого больше? Но сказал я ей совсем другое.
   - Участие в сделке,- сказал я,- становится для меня куда привлекательнее, чем полчаса назад. И как же вы меня отблагодарите, позвольте узнать? Ведь после покупки этих магнитофонов вся ваша группа даже вскладчину не соберет и на стакан воды. Или я ошибаюсь?
   -Разве мало есть у женщин способов отблагодарить мужчину?- спросила она, и в голосе ее прозвенели неприятные нотки.
   -Простите, так вы уже женщина? Какая жалость!
   -Почему?- удивилась она.
   -Да потому, что в таком случае ничего не выйдет,- сказал я.- Вы ничем не сможете отблагодарить меня и моего друга,- показал я на Шо.
   -Так, значит, он все-таки ваш друг?- спросила девушка с появившейся надеждой.
   -А как вы считаете? Разве враг согласился бы уступить ради сомнительной красоты моих глаз сразу восемьдесят долларов?
   -Понятно,- сказала девушка.- Так чем же вас все-таки не устраивает то обстоятельство, что я женщина?
   -Вас, конечно, это может шокировать, - сказал я осторожно,- но видите ли, Панама - свободная страна...
   -Об этом я слышала. Дальше что?
   -Прекрасно. В таком случае, вам будет легче понять, что в своих пристрастиях, и любовных в том числе, мы тоже совершенно свободны. Мой друг, например, пристрастен только исключительно к девушкам. Или девочкам. Не так ли, амиго?- спросил я друга.
   Но "амиго" только узкоглазо улыбался. Он ни слова не понимал по-русски.
   -А вы?- спросила тогда она.
   -А я, к сожалению, поклонник мужской любви,- печально ответил я.
   Девушка явно недоумевала - шучу я или нет, и потому улыбка ее выглядела довольно вымученной. Но потом глаза ее озорно сверкнули.
   -Благодарность будет!- весело сказала она.- Я пришлю к вам Славика.
   Я чуть не закашлялся от неожиданности.
   -Какого Славика?
   -Да вы его видели, он с нами был. Рыжий такой, здоровый, тот, что торговался. Вспомнили?
   -Нет!- упредил я.- Нет. Вот этого не надо. Славика не надо. Славик не в моем вкусе. Уж лучше я, в таком случае, перемучаюсь с вами. Ох,- вздохнул я горестно,- продавай, Шо. По тридцать два, как обещал. Давайте ему свои деньги,- сказал я девушке.- Но только Славика не надо.
   Она быстро достала из сумочки деньги и протянула их японцу.
   -Я ведь сразу поняла,- сказала она с улыбкой,- что вы ломаете передо мной Ваньку. "Девушки", "мужская любовь"...
   -Почему вы смеетесь?- спросил я торжественно и обиженно одновременно.- Никакого Ваньки я не ломаю. И если я согласился на вашу благодарность, то только учитывая ваши стесненные финансовые и ... мужские ресурсы.
   Девушка осеклась.
   -Согласились на мою благодарность?- спросила она вновь тихо и нерешительно, никак не будучи в силах решить - дурачусь я или говорю всерьез.
   -А как же вы хотели?
   Шо за это время пересчитал деньги, выписал чек и принес восемь запакованных магнитофонов. Один за другим он начал распечатывать их и проверять перед девушкой. Затем аккуратно сложил все по коробкам и спросил у девушки адрес, по которому прислать товар. Девушка назвала отель "Дорал", в чем я, честно говоря, и раньше не сомневался. "Дорал" был отсюда в двух шагах, а наши туристы, как правило, дальше квартала от своего отеля не отходят.
   -Так значит,- сказал я девушке,- я жду вас сегодня в вашем отеле вечером. Часов с семи вам удобно?
   -Да,- ответила она.- Где именно?
   -На втором этаже отеля есть бар, он называется Candilejas. В нем, за вторым столиком от стойки, возле колонны.
   -Хорошо,- сказала девушка.- До вечера.- И ушла.
   -Самоотверженная, - сказал я Шо после того, как девушка скрылась из виду.
   Шо, по упомянутому мной обыкновению, узкоглазо улыбнулся и кивнул, хоть и не знал, о чем мы с ней говорили.
   ГЛАВА 4
  
  
   Она пришла вовремя, и мне совсем не пришлось ее ждать. Я заказал пиво и едва успел выпить первый стакан, как услышал сзади: "Привет".
   Я обернулся и снова невольно залюбовался ей. Подумать только - я м о г у быть сегодня с ней. И, наверное, жаль, что не буду. Конечно, жаль. Ее глаза, синие с зеленотой, излучали поразительную смесь холода, страсти, равнодушия и коварства. Ее глаза пьянили меня. Она была очень хороша, и я не удержался, чтобы не сказать ей об этом.
   -И холод и страсть?- И хоть в ее голосе прозвучало кокетство, было видно, что ей доставили удовольствие мои слова.
   -Да.
   -Как же такое может быть?
   -Если вы посмотрите сейчас на себя в зеркало,- сказал я,- сами увидите.
   Она улыбнулась.
   -Ну, а благодарить вас когда? Сейчас - или можно потом?
   Неискушенный дипломат - она хотела сразу расставить все точки над "i".
   -А когда бы вам хотелось?
   -Вообще никогда,- сказала она, но осеклась и извиняющимся тоном добавила.- Мне здесь нравится, не хочется уходить. Может потом, а?
   Я усмехнулся. Мне кажется, она понимала мою игру и ненавязчиво, в полушутку, подхватывала и продолжала ее.
   -Что ж, потом - так потом. Но хоть за то, что глаза у вас "и холод и страсть" - отблагодарите сейчас?
   -Глаза? Не-ет,- смеясь сказала она,- за глаза не отблагодарю. Мы о глазах не договаривались. Я ничего не просила вас говорить о моих глазах.
   -Эх... Ну хоть спасибо-то скажите?
   -Спасибо,- сказала она. - Но ведь вам же не "спасибо" надо?
   -Откуда вы знаете, что мне надо? Вот, например, надо ли мне знать, как вас зовут?
   -Это необходимо?
   -А вы считаете, нет? Впрочем, как знаете. Но я, доживающий свой век мастодонт, не могу избавиться от этой ненужной архаичной привычки - узнавать имена тех, с кем мне предстоит провести, по меньшей мере, вечер.
   -Тогда узнавайте,- сказала она.- Элла.
   -Элла? Жаль.
   -Почему?? Теперь-то чего вам жаль? То вам не нравится, что я женщина, а не мужчина. Теперь имя мое вам не подходит! Вот уж действительно - на этот привередливый Запад не угодишь. А мне как раз всегда нравилось мое имя.
   -Ха, ха, ха! Мне тоже нравится ваше имя. Просто последние годы мне только и приходится слышать - Эммы, Анны, Анны-Марии... Элл, правда, не слыхал, но, согласитесь, все равно похоже. А как бы было хорошо, если бы вас звали, ну, допустим... Катей.., или Олей...
   -Или Таней?..
   -Нет!! Нет,- уже спокойней сказал я.- Таней не нужно. Это имя я не люблю.
   -Господи! Катя-то чем лучше?
   -Вот, пожалуй, на Кате и остановимся. Можно я буду называть вас сегодня Катей?
   -Месье Амилькар, который платит,- невесело сказала Элла.- Сегодня платили вы. Называйте, как хотите, хоть Парасковеей Пятницей, если вам от этого станет легче. Кстати, как вам? По-моему, вполне по-русски.
   -Мне теплее станет от Кати. Вы, кажется, сказали "легче"? Вот именно - легче.
   -"Мне станет теплее",- повторила она мою фразу. - Красиво - и мелодраматично. Но неужели вы здесь мерзнете, что вам нужно придумывать для себя еще какое-то тепло?
   -Я - нет. Мерзнет память.
   -Что? - не поняла она.
   -Память.
   -Как это?
   -Очень просто. Застаивается - и мерзнет.
   -Странно.
   -Что именно?
   -Вы, - начала она, - в общем-то, не так уж молоды...
   -Один - ноль.
   -А память мерзнет. Вспомнить нечего? Я не верю этому.
   -Абсолютно нечего,- уверил я ее и добавил:- Катюша.
   Она передернула плечами.
   -Вот, думаю, побуду с вами, тогда, может, и будет что вспомнить долгими... старческими вечерами.
   Она бросила на меня быстрый взгляд.
   -Не будет,- сказала она.
   -Хотите обмануть меня сегодня?
   -Нет,- сказала Элла.- Но неужели за десять долларов вы еще хотите, чтобы было что вспоминать... "долгими, старческими вечерами"?
   -За десять?- удивился я.- Шо говорил, что он потерял на вас восемьдесят. Соврал, подлец?
   -Шо?
   -Японец, - пояснил я. - Продавец.
   -Шо не соврал. Но я плачу только за себя.
   -Да-а,- горестно посокрушался я.- Надо было соглашаться на Славика.
   Она посмотрела на настенные часы.
   -Я думаю, у вас еще будет возможность. Еще только семь часов. Так я, может быть, тогда пойду?
   -Но ведь вам здесь нравится,- напомнил я ей. - Так сколько же вы хотите за "воспоминания в долгие старческие вечера"?- Разговор выходил на все более скользкий путь, каждую секунду грозя съехать в пошлость.
   -Сто, - просто и невинно сказала она. И я готов был побиться об заклад - в голосе ее прозвучала надежда. И шутки в нем слышалось много меньше, чем правды. В ответ я усиленно закрутил руль нашего разговора в сторону утерянной осевой линии.
   -Вы бесподобны, Катя,- открыл я ей глаза на самое себя.- Но могу предложить вам только еще десять. И это - мое последнее слово. Да и подумайте сами: за десять долларов, если вы честный человек, вам все равно благодарить придется. Почему же попутно не заработать еще десять?
   -А вам что стоит добавить еще девяносто? За целую пару минут воспоминаний это сущая безделица, не так ли?
   Я посмотрел на нее, гадая, шутит она или говорит всерьез.
   -Ну, все, хватит!- оборвала она мои мысли.
   Похоже, я все-таки не удержался на осевой линии.
   -Простите,- сказал я.
   -Ничего, я сама виновата,- ответила она примирительно.- Что же, мы так и будем вот так сидеть? Не забывайте, я молода. Вы пригласили меня сюда, и теперь должны хотя бы поухаживать за мной.
   -О, прекрасная Елена!- вполголоса воскликнул я.- Тогда разрешите прямо сейчас и начать?
   -Разрешаю,- милостиво опустила она долу очи. И засмеялась.
   -Жаль, что сегодня здесь нет шампанского. Но позвольте, я закажу нам водки.
   -Водки? Но ведь это ужасно невкусно.
   -Ужасно невкусно,- согласился я.
   -Тогда заказывайте. Снова хотите России?
   -Нет. Просто хочу водки.
   -Знаете, я, кажется, тоже,- сказала она.
   Я принес две рюмки водки, и мы выпили их без закуски. Потом закурили.
   -Возьмите мне чего-нибудь поесть,- попросила Элла.
   -Могу предложить разве что апельсин. Или лимон. Что хотите? Больше здесь ничего не бывает.
   -Лучше бы, конечно, соленый огурец,- явно с чужих ассоциаций сказала она.- А то как бы после этой гадости меня не стошнило.
   -Или соленый груздок, а?
   -Нет, я не люблю грибы. В детстве как-то отравилась, и с тех пор все. Хорошо, принесите тогда лимон, что ли.
   -Этого сколько угодно.
   Я принес на блюдце нарезанный лимон.
   Она съела колечко и крепко сожмурилась.
   Бар постепенно заполнялся.
   По мере того, как я отшлифовал выпитую рюмку водки пивом, теплей стало и мое отношение к приходящим.
   За соседним столиком тянули коктейль двое негров. Чуть дальше вглубь - я видел его в зеркальном отражении за стойкой бара - сидел и выпивал в одиночку китаец. Я нередко встречал его днем в баре Исаака. Я только недавно узнал от Исаака, что он китаец, так не похож он был на привычных представителей этого вездесущего народа. Прежде всего, он был высокий и очень массивный, с седой, зачесанной волнами назад шевелюрой, и крутыми запорожскими усами. Его глаза, даже если они и были разрезаны миндалевидно, сверху наполовину покрывались широкими седыми бровями, и казались почти глазами европейца. Ну, может быть такого, в роду которого давным-давно, целые века назад, побывал кто-то из "Золотой Орды".
   Оттуда же, из зеркальной стены за стойкой, я узнал, что пришел Капитан Монтальбо. Говорили, что когда-то он был летчиком, и потому до сих пор его так и называли - Капитан Монтальбо. Сейчас Капитан зарабатывал на жизнь тем, что пел на вечеринках под гитару. Также рассказывали, что в молодости у него был дивный голос. И, может, не пропей он его в своей авиации - не Candelejas был бы сейчас его уделом. Но мне он нравился и сейчас; когда я слушал его, то и не замечалось вовсе, что Монтальбо маленький, толстый и почти лысый человек, который, к тому же, когда поет, сильно потеет. Я очень обрадовался, когда увидел Капитана Монтальбо. Мне нравилась девушка, сидящая сегодня со мной, и мне хотелось сделать для нее этот вечер памятным.
   Я обернулся и поприветствовал Капитана Монтальбо коротким взмахом руки.
   Он в ответ кивнул головой.
   - Кто это?- спросила Элла, заметив мое оживление.
   -Увидите,- сказал я.- Я очень рад, что он сегодня пришел. Здесь, наверное, намечается какая-то гулянка.
   -Потому что он пришел?- догадалась девушка.
   -Да. Он обычно приходит по приглашениям.
   -Так это и есть Капитан Монтальбо?
   -Да. Вы разве уже слышали о нем?
   -Просто знаю, что сегодня на банкет пригласили какого-то певца, и говорили, что ему нравится, когда его называют Капитаном. Почему, не знаете?
   -Потому что он и был когда-то капитаном. Так это, значит, для ваших комсомольцев затевают здесь сегодня что-то?
   -Да,- ответила она.- Панамцы, которые закончили советские ВУЗы, решили устроить для нас банкет.
   -О, тогда я здесь почти к месту. Я с некоторых пор тоже панамец, и тоже окончил советский вуз.
   -Хм, действительно, интересно получилось. Вот только пришли вы сюда с другой целью, правда?
   -Нет, не правда. У тех, кто придет сюда сегодня, будет, в конце концов, та же самая цель. Не верите? Может, и правильно делаете. С годами, Катя, становишься циничным... А, может, просто начинаешь слишком трезво смотреть на вещи. Вон - ваши начинают подходить.
   Она кивнула.
   -Вы думаете, когда они сейчас выпьют, проведут вместе вечер - с панамцами, или сами с собой, неважно - у них останется какая-то иная цель, чем позатаскивать друг друга по постелям?
   -Да, вы уж слишком реалист, - сказала она.
   -Слишком, говорите? Нет. Если бы слишком, я бы сказал, что цель у них не постель, а цель просто...перепихнуться по-собачьи и разбежаться.
   -Сказано, конечно, довольно деликатно.
   -Так ведь я, по вашим же словам, "слишком реалист". Сейчас, например, я понял, почему вы меня не обманули и все-таки пришли.
   -Потому что здесь банкет и будут наши, думаете?
   -А разве нет?
   -Ерунда. Я действительно пришла на встречу с вами. Хотя и имела полное право вас надуть.
   -Вот как? Почему же?
   -Ну, вы же надули нас со своим японцем, продав слепленные в Тайване магнитофоны как японские.
   -А что же вы еще хотели купить за тридцать два доллара?- резонно спросил я.
   -А какую благодарность хотели получить вы? - не менее резонно спросила она.
   -Значит, все-таки надуете,- констатировал я.
   -А вы как думаете?
   -Так и думаю,- ответил я, не в силах больше сдерживать смех.
   Этот смех все расставил по своим местам. Не осталось ни пошлости, ни двусмысленности, ни заблуждений. Впрочем, заблуждений и не было.
   - Но вы хоть посидите еще со мной?- спросил я. Честное слово, мне не хотелось, чтобы она сейчас ушла. Мне приятно было сидеть с ней за одним столиком, и смотреть на нее - молодую и красивую. Я болезненно люблю красоту.
   -Конечно,- сказала моя очаровательная собеседница.- Ведь вы же самый первый меня сегодня ангажировали. Честно говоря,- добавила она, - я в вас сегодня даже чуть-чуть влюбилась.
   -И вас не смутило то, что я женщинами так мало интересуюсь?
   -Глядя на вас, этого не скажешь. Давно ли вы перестали интересоваться ими?
   -С сегодняшнего утра, кажется. Как раз с тех пор, когда меня бросили.
   -Жена?- недоуменно вскинула брови Элла.- Вот уж не подумала бы, что вы женаты.
   -Нет. Жена бросила меня раньше. Сотрудница по работе.
   -А, ну в таком случае, вы утешитесь скоро, - сказала Элла, с прищуром снимая губами цедру с лимона и откладывая на блюдце желтую ленточку кожуры.
   -Я тоже на это надеюсь, - сказал я равнодушно.- Да, кстати! Я как-то и не подумал спросить: я, наверное, компрометирую вас в глазах того товарища из Аэрофлота тем, что сижу с вами?
   -Пошел он..,- почти слово в слово повторила Элла утреннюю реплику своего товарища с якорем на руке.- Сразу после того, как мы вышли с ним из магазина, он прямо на улице грохнулся в обморок от жары. Хорошо еще, что это произошло рядом с магазином электротоваров. Так мы его туда затащили и полчаса обдували вентиляторами с витрины. Еле очухался. Летчик, тоже мне - а от жары ему плохо стало! Хотела бы я знать, как он с таким здоровьем попал сюда представителем Аэрофлота? Правда, теперь он поуспокоился немного. Ударился, наверное, сильно. Видите, делает вид, что не замечает меня рядом с вами?
   -Вижу, что он сюда вообще не поворачивает головы. Не вывих ли у него шейных позвонков получился?
   -Да ладно, хватит вам. Нашли о ком говорить,- чуть раздраженно сказала Элла. Боюсь, что ей все же не совсем безразлично было, как в дальнейшем поведет себя представитель Аэрофлота.
   -Так ведь нам с вами пока еще не о ком говорить. У нас, кроме него и Славика - надо же, - нет общих знакомых.
   -Неужели так обязательно говорить о знакомых? Расскажите о себе. Мне и это интересно,- предложила Элла. - Кстати, почему вы перестали называть меня Катей? Мне это уже начало нравиться.
   -Забыл как-то. Мне уже понравилось называть вас Эллой. О себе же... Что о себе рассказывать? Кстати, типично русский поворот событий. Только в России могут спросить у впервые встреченного человека рассказать о себе. Мы все более сравниваемся с вами?
   -Чем же?
   - Например, возрастом.
   -И каким же образом?- саркастически спросила Элла, явно не находя во мне каких-либо перемен в сторону омоложения.
   -Я с вами не только говорить, но чувствовать себя начинаю, как в России. Вроде как возвращаюсь на шесть лет назад. Согласитесь, что шесть лет назад я был вам более близок по возрасту, чем сейчас.
   -Совсем на чуть-чуть, я думаю. До ровесника все равно было далековато, даже шесть лет назад. Но только я ведь не слишком интересуюсь своими ровесниками.
   -Тогда кем же?
   - Считайте, что старички, типа вас - ну, может, чуточку моложе - как раз в моем вкусе,- смеясь, сказала она.
   -Черт! Наверное, я и вправду сдал. Та, которая меня сегодня бросила, тоже назвала меня как-то похоже.
   -Похоже на "старичка"?
   -М-гм.
   -А ей сколько было?
   - Наверное, сколько и вам.
   -О, тогда я спокойна за свой поступок в отношении вас. Где-то в глубине души он все-таки кажется мне немножко свинским. Но вы ведь привыкли к тому, что вас обманывают молодые... Не так ли?
   -М-м, пожалуй. Только это, по-моему, начинает порождать во мне комплексы.
   -Зачем вы, в таком случае, с ними связываетесь?
   -С комплексами?
   -Нет, с молодыми.
   -Вообще-то, я с ними не так часто и связываюсь. Я ведь вполне серьезно говорю вам, что меня интересуют только мужчины. У меня есть приятели, почти даже друзья. Мы с ними вместе выпиваем. С некоторыми вместе работаем - и меня интересует их отношение ко мне.
   -Какое отношение?
   -Приятельское. Какие еще отношения могут быть между мужчинами?
   -Шутник вы,- протяжно сказала девушка.- Ну, а что еще вы расскажите о себе?
   И я рассказал еще что-то.
   И она рассказала что-то.
   Словом, вечер шел.
   В баре приглашенные и пригласившие долго обменивались речами и громкими воспоминаниями. Видно было, что всем им не терпелось поскорее покончить с этой трихамудией, и когда это, наконец, случилось, когда все речи были исчерпаны и все воспоминания вспомянуты, по залу явственно проплыл общий, облегченный вздох. Он, наверное, и послужил сигналом для дискжокея.
   И полилась музыка. И бокалы стали быстро наполняться и осушаться, хрустально звеня и насыщая алкоголем зал и размягченные теплым, хмельным вечером сердца. Свет, пригашенный до полумрака, в такт музыке мягко разбавлялся переливами разноцветных фонариков.
   Быстро хмелели непривыкшие пить без закуски комсомольцы.
   Быстро хмелели непривыкшие пить спиртное такими ударными дозами панамцы.
   И вскоре быстро захмелевший зал захотел танцевать. Комсомольцев оказалось гораздо больше, чем было утром в "Аудио-фото", и к моему удивлению, многие из них на вид выглядели куда старше критических для этой организации двадцати восьми лет. Но Элла пояснила, что это все - руководители их делегации.
   Если руководители, согласился я, тогда конечно.
   Элла раздавила в пепельнице очередную сигарету. Она курила много, почти как мужчина, и донышка пепельницы уже не было видно из-за размазанных окурков со следами помады на фильтрах.
   Она спросила меня, почему я до сих пор не пригласил ее на танец?
   -Вам уже наскучило говорить со мной?- улыбнулся я ей.
   -Нет пока, - ответила она.- Но ухажер вы, конечно, слабенький. Напаиваете черт знает чем, закусывать не даете. И в придачу ко всему не танцуете. Что ж удивительно в том, что все вас бросают?
   -Абсолютно ничего удивительного,- согласился я.- Но вы поздно сказали мне - эта песня скоро кончится, я знаю ее.
   -Тогда пойдите, закажите еще что-нибудь медленное - и пригласите меня, наконец.
   -С удовольствием,- подхватил я.- Раз вы так щедро готовы прощать мне мою неинтересность.
   -Кто сказал вам такую ерунду? Вовсе я не готова ничего прощать. И если вы сейчас же не пойдете и не закажете музыку для меня - я тут же встану и уйду. Ну, что же вы? Разве вы не слышите, что песня уже закончилась?
   О, я начинаю понимать старика Ульянищева! Я понял его еще больше, когда все-таки опоздал сделать заказ, и дискжокей, что-то неразборчиво протараторив в микрофон, включил быстрый танец. Я невольно обернулся на наш столик и успел перехватить не слишком любезный взгляд своей молодой спутницы. Пожав ей плечами, я попросил дискжокея поставить "Голубку" в исполнении Иглессиаса и хорошо заплатил за нее. Ничто так не поможет вам расположить женщину к себе как голос Иглессиаса. "О кей",- сказал дискжокей, явно радуясь деньгам, которые я заплатил ему. В этот вечер ему перепадало немного: свои не платили потому, что заплатили заранее, русские - потому что были гостями, и, вдобавок ко всему, у них уже не было денег.
   Пока я стоял возле эстрады, мою спутницу пригласили на быстрый танец. Это был парень из их группы. Похоже, после танца он собирался присесть на мое место, так как уже начал отодвигать мой стул. Но тут я подошел к девушке и сказал:
   -Сейчас будет для вас.
   Девушка вскинула на меня глаза и переспросила:
   -Что вы говорите?
   В это время дискжокей объявил танец и сказал, кому он посвящен в этот вечер. Но он так нещадно умудрился исковеркать имя Элла, что вряд ли кто-нибудь понял, для кого, собственно, будет сейчас петь Иглессиас.
   -Он сказал, что этот танец для вас,- пришлось пояснить мне ей.
   Танцевать с ней было, конечно, большое удовольствие. Удовольствие держать ее тонкую талию и сквозь тонкость материи зажигаться теплом ее тела. Удовольствие чувствовать, как ее щека касается моей. Я прошелся мимолетным взглядом по залу и увидел, что многие смотрят на нее. Хотя при таком свете и толчее мне могло это только показаться, но я был уверен, что не ошибся в своем наблюдении. Мне нравится, когда на женщин, которые сегодня со мной, смотрят с вожделением.
   -Жаль только, что на самом деле вы не со мной,- сказал я вслух свою мысль.
   Элла посмотрела на меня, слегка откинувшись назад.
   -Я говорю - жаль, что вы и вправду не со мной, как кто-то, наверное, уже подумал.
   -Вы думаете, до этого есть кому-нибудь дело? Многим это безразлично. Подумал вон тот, видите, за столиком возле выхода?
   -Высокий?
   -Да. Он распределил себя мне в ухажеры. Считает себя Аленом Делоном.
   -Что значит распределил?- не сразу понял я.- Простите, я наступил вам на ногу.
   -Пустяки. Вы не заметили, что в нашей делегации мужчин и женщин как раз пополам?
   -Вот как? Впрочем, похоже, так оно и есть.- Я еще раз окинул глазами зал, и действительно обратил внимание на незамеченную ранее равномерность.- В этом есть какой-то скрытый смысл?
   -Есть скрытый смысл,- с сарказмом сказала Элла. - Группу специально комплектовали так, чтобы не оставалось беспарных. Чтоб не проявили, не дай Бог, интереса к местным.
   -Очень предусмотрительно,- не мог не заметить я.- Умны, черти, почти как боги. А этот, значит, достался вам?
   Она кивнула головой.
   -Но вдруг вам ваша пара - могло же такое случиться? - не понравится. Или вы, скажем, замужем. Или, вдруг, оглянётесь вокруг и выберете совсем не его, а совсем даже постороннего. Может быть, даже кого-то из местных, как вы говорите?
   -Если из местных - тогда это станет моей последней поездкой за рубеж.
   -Почему же, в таком случае, вы так безоглядно опрометчивы сегодня?
   -Во-первых, потому, что знала - ничего сегодня не будет. Вы не справляетесь с ролью негодяя. Я поставила вам незачет по негодяйству еще утром.
   -Да? Странно. А мне казалось, что сегодня я был как никогда убедителен. Ну а тогда, во-вторых?
   -А вы не обидитесь?
   -Уверяю вас, нет.
   -Я хочу, чтобы вы помогли продать мне кое-какие безделушки.
   -Всего-то? Надеюсь, это хоть не наркотики? Впрочем, какая разница?
   -Нет, что вы! Откуда у меня наркотики? Бритвы, духи, утюги - мелочи.
   -Советские?
   -Какие же еще?
   -И много вы хотите заработать на этом здесь?
   -Сколько получится. Долларов двадцать, двадцать пять.
   -И только? Тогда оставьте все это себе и вот вам двадцать пять долларов.
   Я достал из кармана деньги.
   Девушка смутилась.
   -Нет, я так не могу.
   -Почему? - искренне удивился я.
   Она покраснела и, как бы извиняясь, пролепетала:
   -Вы же понимаете, как трудно остаться без копейки? Вернее, без цента.
   -Очень хорошо понимаю,- сказал я.- Потому и прошу вас взять без всяких обиняков эти доллары. Уверяю вас, здесь столько хороших и недорогих утюгов, что на ваши никто и внимания не обратит. А мне они, честно говоря, и даром не нужны. Возьмите двадцать пять долларов и дело с концом.
   В это время танец закончился, и я проводил ее за столик.
   -Ну, так как, согласны?- спросил я, садясь на свое место напротив.
   Она опустила глаза.
   -Красивая музыка,- сказала она.- Спасибо.
   Я незаметно передвинул доллары под ее салфетку.
   Девушка снова покраснела.
   -Нет, мне неудобно,- прошептала она.
   -Опять вы за свое! Ну, хорошо, тогда можете отблагодарить меня.
   Ресницы ее взметнулись вверх, обнажив белки.
   -Как?
   -Я попрошу вас пройтись со мной по ночной Панаме.
   -А это не страшно?
   -Вы забыли, я ведь здесь живу.
   -Тогда пойдемте. Но мы еще вернемся сюда?
   -Конечно. Ведь я должен буду возвратить вас вашим друзьям.
   -И это вся благодарность?
   -Будь вы на моем месте, вы поняли бы, что это не так уж мало.
   -Пойдемте. Только так, чтобы не заметили. Давайте подождем, когда начнется быстрый танец, и тогда улизнем.
   -Отлично.
   -А когда вернемся, вы закажете для меня еще какую-нибудь музыку?
   -Конечно.
   -А ту же самую - закажете?
   -Если захотите.
  
   * * *
  
   Качалась теплая и влажная ночь. С юго-востока ветер приносил солоноватый, маслянистый запах порта. И мне вдруг на мгновение показалось, что я сейчас уплыву куда-нибудь далеко-далеко, вместе с этой юной красавицей. Прочь отсюда.
   Она шла рядом со мной, не касаясь меня. И мне хотелось взять ее руку в свою. Чем-то помимо красоты влекла меня к себе эта незакрепощенная условностями девочка.
   -Вы как-то сказали, что уже шесть лет живете в этой стране?- сказала она.
   -Да.
   -Вам здесь нравится?
   -Нравится,- ответил я.- А вам?
   -Когда я вспомнила сегодня, что через пять дней мы должны возвращаться домой, мне даже захотелось плакать.
   -Не хотите возвращаться?- спросил я.
   -Нет,- ответила она.- Здесь так красиво. И так ярко. Мне кажется, что здесь не бывает ни смерти, ни горя, ни слез.
   -Так поначалу почему-то кажется всем нам, русским. Но так - не только здесь. А здесь - не только так.
   -Я, конечно, понимаю это. Но все равно не могу представить, неужели здесь бывает иначе? И если бывает - а ведь, конечно, бывает, обязательно - то мне не хочется об этом знать. И не хочется в это верить.
   -Вам не надо об этом думать. Об этом здесь можно думать только тем, кому через пять дней никуда не надо.
   -Вам, например?
   -И мне. И им - этим беззаботным людям, порхающим над сегодняшним днем, как пчелы над желтыми цветами одуванчиков в поисках нектара.
   -Не думаю, чтобы в одуванчиках был нектар. В одуванчиках есть только горечь,- сказала Элла.
   - Радуйтесь, что через пять дней вы уедете отсюда. Для вас эта страна так и останется сказкой. Сказкой, в которой не умирают, в которой никто никогда не плачет, и в которой в одуванчиках есть нектар.
   -Вы тоскуете по дому?- спросила она неожиданно.
   -Здесь мой дом,- ответил я в полной уверенности, что не лгу.
   -Но ведь у вас был и другой дом?
   -Нет. Не было другого. Но даже если бы он и был, это не имело бы ровным счетом никакого значения.
   -Почему вы уехали?- спросила она.
   -Я никуда не уезжал. Я только почувствовал себя нехорошо, вышел прогуляться по городу и встретил в нем вас.
   -Почему вы уехали оттуда?- кивнула она головой в сторону моря.
   -Ведь я рассказал вам только что - я почувствовал себя плохо.
   -Я же вижу - вам хочется рассказать, вам хочется вспомнить. Расскажите, как вам было плохо?
   -О, милая Катенька! Плохо бывает по-разному. Я все еще пробовал уйти от этой темы, и чувствовал при этом, как неумолимо близок к тому, чтобы поделиться с ней тем, как бывает плохо.
   -Как вам было плохо? Почему вы уехали?
   -Почему уехал... Этот вопрос я задаю себе все шесть лет. На второй день я уже спросил себя - зачем я уехал? И столько же лет не могу ответить на него. А ты хочешь, чтобы я так запросто ответил тебе, почему я уехал. Я был писателем. Вернее, мне так казалось. По секрету скажу - я и сейчас по ночам думаю, что я писатель. Но только это давно уже не так. А писатель не может творить в клетке - так мне тоже тогда казалось. И тогда я постарался из клетки убежать.
   -И что - получилось?
   -Нет, как видишь.- Мы незаметно переходили на "ты".- Ведь клетка была там, где понимали мою речь. Здесь же я в одночасье стал немым. И писать теперь я могу только об одиноких, малословных героях. Я снова оказался в клетке - клетке немоты. Но народ здесь, как видишь, веселый. И об одиноких немых героях ему читать скучно. Потому никто о них и не читает. И с русского не переводит никто.
   -Неужели только потому ты и уехал? Из-за придуманной клетки?
   -Мне думалось, что я еще не стар, ведь я и вправду был тогда не стар...
   -Ты не стар и сейчас,- сказала девушка.
   -Нет, теперь я стар. Теперь я по-настоящему стар. Но не в том дело. Я, конечно, понимал, что нельзя уже стать стопроцентно счастливым без своей земли, детства, языка. Но пока я был молод - хотя бы на девяносто процентов счастья я рассчитывал. И ошибся.
   -Ошибся?
   -Да. Я никогда не был в ладах с математикой и с процентами. И потому неправильно все рассчитал. Я помнил, какую серую жизнь прожили мои родители. Такую же, как родители их родителей. И как родители их родителей их родителей... - на много поколений назад. Жизнь их ушла - и не вернуть ее, ни повторить было уже нельзя. Что же все они увидели, спрашивал я себя? Сколько потеряли, недосмотрели, недопробовали, недовосторгались! И знаешь почему? И отвечал себе: потому что жизнь их всосалась в сухой песок быта и скуки этой страны. Она не разлилась морем, а вся ушла в землю, оставив после себя только влажный крошечный кружок. Ведь по сухому песку вода не разливается, она сразу впитывается в него. И я подсознательно противился тому, чтобы и моя жизнь вот так же вся уместилась в маленьком кружочке на быстро высыхающем песке. Я думаю, что с детства ждал того дня, когда уеду.
   -И что же, после того, как вы уехали, разлилась ваша жизнь морем?
   -Нет. Моя, во всяком случае, не разлилась. Чья-то, может, и разлилась. Но только, думаю, все равно не морем - в лучшем случае, лужей, да и то небольшой. Есть у меня один знакомый русский старик. Всю жизнь он прожил по заграницам, России отродясь не видал. Богатый, в отличие от меня. Но и его жизнь не разлилась морем. Может, озером. И вода там, по виду, пресная. Так что не надо жалеть, что через пять дней ты уедешь.
   -А я бы не прочь была и остаться,- задумчиво сказала Элла.- Ну, хотя бы еще дней на пять.
   -Да, вот и ты тоже...
   -Что я?
   -Ничего,- усмехнулся я.- Я лишний раз убедился в одном своем наблюдении. Меня всегда удивляло - уезжать хотят молодые, те, кто в принципе ничего столь ужасного в России и не перенес. Это и понятно - они хотят жить лучше. Но старики! Ведь их расстреливали свои же, их выселяли, их перерабатывали в пушечное мясо, а они, несмотря ни на что, упрямо говорят, что лучше их земли нет ничего. Как понять это? Ведь кому еще, как не им, уезжать? Кому, как не им? Что держало их тогда и держит сейчас?
   -И что же?
   - А их держат корни. Но, наверное, только с возрастом и начинаешь их чувствовать - эти корни. Когда они становятся крепки и неотрывны от земли. У молодого дерева корни слабенькие, его пересадить несложно. А старый дуб из земли не вырвешь. Если вырвешь - зачахнет он, и все.
   -Неужели только поэтому ты уехал? - снова повторила свой вопрос девушка.
   -Вон ты куда уже дошла... Что ж... Не только поэтому. У меня была семья - жена и сын. Но они умерли. Сначала жена, потом сын. Они умерли от одной и той же болезни. Они оставили меня одного, на целый свет одного. И это одиночество длилось вечно. Город, дом, улицы, деревья все только напоминало мне о них и об одиночестве. И тогда мне почему-то стало казаться, что только невероятная, недосягаемая даль поможет спрятаться мне от своего горя.
   -Помогла?
   -Нет. Даль лишила меня последнего - чувства того, что умершие рядом. Веры в то, что мы снова когда-нибудь встретимся. Ведь так просто найти друг друга, если вы рядом. Я знаю теперь многих, покинувших родину, и вижу - распространеннейшее заблуждение думать, что где-то там, далеко-далеко, ты все же будешь счастлив. Нет! Может быть, ты и найдешь счастливое забвение. На самом же деле - ты будешь помнить даже дождь...
   -Какой дождь, Сергей?- Она впервые назвала меня просто по имени.
   -Обыкновенный. Самый обыкновенный дождь. Наш, осенний, мелкий, долгий дождь. Недавно здесь умер один знакомый еврей из Харькова. Знаешь, он до последней минуты жизни мечтал еще хоть раз увидеть булыжник Сумской. Вот так-то... Почему я уехал?..
   -А в каком городе ты жил?
   -В разных,- ответил я. - На таком расстоянии это почти не имеет значения. А ты где живешь?
   -В Саратове.
   -Красивый город?
   -Я в нем родилась и никогда не думала об этом. А теперь, после твоего рассказа, мне кажется, что очень красивый.
   -Почему теперь?
   -Если красивым бывает булыжник мостовой, значит, город не может быть некрасивым. А Набережная, знаешь, у нас какая?
  
   * * *
  
   Мы снова подошли к "Доралу".
   -Ну что,- спросил я перед ступеньками "Дорала"- зайдем? Ведь должна же ты, перед тем, как вернешься в свой красивый город, послушать, как будет петь для тебя Капитан Монтальбо.
   -А он знает ту песню, которую ты для меня заказывал?
   -Знает. Он знает много песен. И он очень хорошо поет.
   -Посмотрим,- сказала она, беря меня под руку.
   Мы снова поднялись на второй этаж "Дорала", в Candilejas.
   ГЛАВА 5
  
  
   -Здесь хорошо, не жарко,- сказала Элла, входя после распаренной за день улицы в бар.
   Наш столик так никто не занял, и новых посетителей я не увидел. Мы тихо, чтобы не помешать "китайцу, не похожему на китайца" читать стихи на мало кому понятном языке, прошли к своим местам.
   В темном углу бара Капитан Монтальбо настраивал гитару. Едва перебирая струны, он склонил ухо к грифу. Отражения света попадали на его густо набриолиненную, под Рудольфо Валентино, голову, и можно было подумать, что этого толстяка с пухлыми глазами и дряблым лицом пьяницы только что окунули в бочку с черным мебельным лаком. Китаец на высокой ноте выкрикнул слово "жень" и, разрубив рукой воздух, закончил стихотворение. Ему аплодировали недолго, но искренне.
   -О чем он читал?- спросила Элла, доставая из пачки сигарету.
   Бармен из-за стойки жестом предложил нам два коктейля.
   Я кивнул головой.
   Бармен поставил перед нами стаканы, наполненные прозрачно-розовым напитком.
   -Не знаю,- сказал я.- Ведь он читал на китайском.
   -Он что, знает китайский?- удивленно спросила Элла.
   -Знает. Чему ты удивляешься? Ведь он китаец.
   -Вот уж никогда бы не подумала,- сказала Элла.- Действительно, обманчивая у вас страна.
   -У вас?- переспросил я.
   -А как?- не поняла она.
   -Минуту назад мы были на "ты",- пояснил я.
   -Минуту назад мы были в темноте...
   -И в темноте между нами не было разницы в возрасте,- договорил я за нее.
   -Нет,- не очень уверенно сказала она.- Но если хочешь, будем на "ты".
   Я, в общем-то, не придавал этому никакого значения. На "ты" или на "вы", какая разница?
   Нас прервал громкий свист усилителя. Это Капитан Монтальбо начал прилаживать микрофон к стойке после нескольких, хрипло сказанных, приветственных слов. Разобравшись с микрофоном, Капитан Монтальбо прижал к груди гитару, для верности еще несколько раз постучал большим пальцем по струнам, прислушался, и, видимо, оставшись доволен звуком, взял первый аккорд. Потом второй - и запел. Запел высоко, надломленным голосом, испанскую песню.
   -А он о чем поет?- шепотом спросила Элла.
   -О любви, конечно,- так же шепотом ответил я.
   -А о чем-нибудь другом поют по-испански?
   -Редко,- прошептал я.- Разве мало на свете языков, чтобы петь о другом?
   -Понятно. Мне нравится, как он поет. Но ведь это еще не для меня?
   -Нет. Для тебя он будет петь после того, как споет для них,- кивнул я в сторону ее друзей.
   -Ты правда будешь заказывать ему для меня песни?
   -Да.
   -И будешь за них платить?
   Я поначалу не понял.
   -Конечно,- ответил я.- А что?
   -Ничего,- сказала она отсутствующим голосом.
   И тут мне стало понятно.
   -Извини,- сказал я.- Извини, что я такой глупый.- Я вынул бумажник и, как прежде те двадцать пять долларов, пододвинул его под ее руку.- Извини. Я все-таки не гожусь тебе в ровесники.
   -Не годишься,- согласилась она, мягко отодвигая назад бумажник.- Этого, я думаю, слишком много.
   -Здесь совсем не много. Ровно столько, сколько я сегодня собирался истратить на этот вечер. Только заплати за меня сегодня, пожалуйста, за бар. Я тебе завтра верну.
   -Перестань,- сказала она.- Забери деньги. Ты не заметил, как только речь начинает касаться денег, наш разговор сразу принимает какой-то дурацкий оборот? Заказывай лучше для меня песни. Мне это будет приятней. Ведь он и правда хорошо поет.- И она решительно вернула бумажник под мою ладонь.
   -Похоже, я сделал что-то не то,- сказал я.
   -Похоже,- подтвердила она.
   -Я могу исправить это "не то"?
   -Для начала закажи для меня песню, а там посмотрим. Первой попроси его спеть ту, которую ты заказывал в прошлый раз. А потом ту, которая нравится тебе самому.
   Я снова заказал для нее "Палому". Второй песней я заказал для нее "Бесаме мучо". Она просила заказать ту, которая нравится мне самому, а "Бесаме мучо" я обожал с детства. Не было, наверное, случая, когда бы, услышав ее, я не останавливался и не дожидался самой последней ноты. Может, я слишком примитивен, но перед смертью я бы, наверное, хотел, в последний раз в жизни, услышать "Бесаме мучо".
   -Ты угадал,- сказала Элла, когда я вернулся за столик.- Я очень люблю эту песню.
   Я улыбнулся.
   -Скажи, я твоя жена любила ее?
   -Да.
   -Как ее звали?
   -Татьяной.
   -Я так и думала. Отчего она умерла?
   -У нее был рак.
   -А твоего сына как звали?
   -Павлик. Павлушка. Но зачем тебе это? Какое может быть тебе дело до чужих умерших?
   Элла не ответила. Она замолчала, глядя на дымок своей сигареты. Потом сказала:
   -А я ведь почти знала, что ты закажешь "Бесаме мучо".
   -Знала?
   -Да.
   - Странно. Я и сам поначалу не знал, что закажу. Но даже если знала, какая между этим связь?
   -Не догадываешься...- произнесла она.- А ведь все очень просто. Я тебя знаю.
   -?
   -Я давно тебя знаю. Спросишь откуда - не отвечу. Не знаю. Но я знаю тебя всю жизнь. И знаю, что ты давно хочешь рассказать кому-нибудь о том, что тебе плохо. О том, как тебе плохо. О своей жизни, о своей семье. Но только никому нет дела до чужих проблем. Тебе безразлично - кому рассказать, тебе только нужно, чтобы тебя просто кто-то послушал. Ты устал слушать других, тебе хочется, чтобы услышали тебя. Но ты нем, а вокруг тебя - глухи. Расскажи мне - ведь я тебя знаю. Разве ты сам не видишь?..
   -Скажи, кто ты?
   -Я - твое несбывшееся прошлое.
   -Что ты говоришь, Элла?- Я увидел, что она была пьяна. Коктейль оказался ей не по силам.- Какое прошлое? Ты знаешь меня от силы шесть часов. У меня нет прошлого, есть только эта страна между двух океанов, и настоящее с белым котом. Вот и все.
   -Нет,- сказала она.- Как раз настоящего-то у тебя и нет. Ни в чем. Даже в том, что когда у тебя дома уже наступает утро нового дня, здесь ты все еще доживаешь ночь дня прошедшего. Ты постоянно живешь на девять часов "во вчера".
   -Ну и что? Здесь все живут на девять часов "во вчера".
   -Нет. "Во вчера" живешь только ты.
   -Элла, в обеих Америках много эмигрантов, и они все живут во вчера.
   -Я знаю только тебя. Я увидела утром твои глаза - и мне стало нестерпимо жаль тебя. Если бы ты не предложил мне встретиться, это предложила бы тебе я сама.
   -Понятно. Ведь тебе надо было продать духи и электробритвы.
   -Не надо пошлости. Зачем?
   -Но, Господи! Что же такого было тогда в моих глазах?
   -Ничего. Вот именно - ни-че-го,- произнесла она по слогам.- Это были глаза самой пустоты. У Барбюса, может быть ты читал, есть рассказ "Нежность!.. Весь рассказ - это письма. Всё приходящие и приходящие от женщины, умершей двадцать лет назад. В этих письмах есть слова, есть любовь, есть жизнь - но за ними давно нет жизни. Твои глаза - это те же самые письма.
   Она действительно была пьяна.
   -Девочка,- усмехнулся я.- Ты, видно, слишком начиталась книг. Брось это занятие. Поверь мне, я знаю, я сам пишу книги...
   -Ты сам говорил - ты пишешь плохие книги.
   -Пусть так. Но, поверь, - нет более глупого занятия, чем жить книгами. Живи самое себя. И не надо представлять себя ничьим прошлым. Ты еще слишком юна для прошлого. Даже для своего, не говоря уже - чьего-то. Ты уж извини, конечно, что я отказываюсь от такого дивного, ясного прошлого. Но оно слишком красиво для меня. А для настоящего ты просто потрясающе хороша. Сегодняшний вечер с тобой я провел с давно забытым удовольствием. И если бы ты знала, как приятно было сидеть с тобой, самой красивой девушкой в Candilejas, за одним столиком. На виду у всех. Жаль, конечно, что в Candilejas, а не у моего друга Исаака. Но Исаак, к сожалению, по вечерам закрыт. Ты бы очень повысила мой престиж в его глазах. Не сомневаюсь, он обязательно пообещал бы мне бесплатную выпивку в будущем. Жаль, что Исаак закрыт.
   -Не надо было тебе сейчас иронизировать.- сказала девушка, вставая из-за столика. - Спасибо за песни. И пока.
   -Пока,- сказал я ей, уходящей, вслед. Я не стал ее удерживать, и только равнодушно подумал, что сегодня от меня уходит женщина уже во второй раз. И, наверное, в последний. Потому что день этот- мое "вечно на девять часов во вчера", через два часа должен закончиться.
   Здесь, в Candilejas, на calle Monteserin, в Панаме.
   Через океан от дома.
   Я допил коктейли - свой и ее, встал из-за столика, расплатился и пошел домой. Я хотел лечь спать, чтобы сегодня от меня никто уже больше не успел уйти.
   ГЛАВА 6
  
  
   Но, выйдя на улицу, я перестал спешить домой. Я возвращался медленно, и каблуки, как метроном, отсчитывали на тротуаре шаги.
   Прошлое мое. Прошлое...
   Смешно. Сейчас, наверное, не глупо было бы усмехнуться. Но улыбка не пришла к губам. Эта девочка почти угадала тот облик прошлого, который рисуется мне теперь. Насчет настоящего она, конечно, по молодости ошиблась, сказав, что его нет. Оно есть. И иногда, как, например, сейчас, я вижу один из его образов. Сегодня образ получился некрасивый.
   Как-то давно уже, здесь умерла одна русская старуха. Я знал ее едва-едва - Ульянищев показал мне ее однажды на улице. Он сказал, что эта старуха из его поколения. Помрачнев, он тогда добавил, что осталось этого их поколения "совсем на донышке". Я так и не понял его до конца - ведь старуха была лет на двадцать старше Ульянищева. Старуха была неприятная, сухая и скрюченная. Я постарался забыть о ней сразу после того, как увидел, чуть-чуть только зацепил ее образ для какого-нибудь рассказа о несбывшемся. Я с трудом вспомнил ее года через два, когда старик Ульянищев позвонил мне и попросил помочь похоронить ее. Я долго не мог понять, о ком он говорит, кто умер. Но, в конце концов, лицо старухи, не более чем туманным намеком, вспомнилось мне. Старуха была одинокой и умерла в своей квартире на двенадцатом этаже. Она пролежала мертвой несколько дней, пока ее не хватились и не взломали дверь. Первому позвонили Ульянищеву - русскому, которого знали все. Он вызвал меня и еще нескольких. Когда мы вошли в старухину комнату, я с трудом сдержал подхлынувшую к горлу тошноту. В нос ударил острый запах трупа и гниющих продуктов. Был июнь, но в кухне на полу я увидел с десяток крашенных пасхальных яиц. Пасха же в тот год, вспомнил я, выпала на конец апреля. Зной тропического лета и влажность, носящаяся везде в воздухе, разложили тело старухи до степени черной, гниющей массы, слазящей с костей при прикосновении.
   Мы кое-как положили старуху в гроб. Она лежала в нем, тщедушная и сморщенная - в очень большом и тяжелом гробу, свежевыструганном и тоже влажном, как все вокруг. Полосы пыльного света вязко втекали в комнату через полуоткрытые жалюзи, надламывались о мертвое тело в гробу и чередовались на теле неровными кольцами, отчего покойница казалась перемотанной солнечными веревками.
   Дом, в котором жила старуха, был старой постройки, и гроб в лифте не помещался. Не помещался никак: ни поперек, ни стоймя "на попа". Лестничные пролеты тоже были узкими, и в них не помещалось двое мужчин с гробом между ними. Двое несли гроб спереди. Двое сзади. Потому просто пришлось спускать гроб с лестниц как салазки: двое сверху сталкивали гроб по пролету и он, с грохотом подскакивая на ступенях, съезжал в низ пролета. Там его подхватывали двое ждущих. Это было кощунственно и дико. Но иначе гроб было не спустить с двенадцатого этажа.
   Черная материя гроба изорвалась и лохмотьями свисала с боков. Слышно было, как старуха перекатывалась внутри. Чтобы перенести гроб с одного пролета лестницы на другой, его надо было поднять над перилами и уже только потом опускать вниз. Когда я помогал поднять гроб, чтобы перенести его с лестничной площадки на пролет, в руку мне из гроба потекла белесо-желтоватая сыворотка. Напарник слева, увидев, как с моей руки стекают на цементные ступени мутные капли, пожелтел и начал давиться собственной рвотой. Он сдерживался. Но когда мы, наконец, вынесли гроб на улицу, его буквально вывернуло наизнанку. Меня не стошнило. Но, вернувшись после похорон старухи домой, я до конца дня продержал руку в миске, до краев наполненной спиртом. Еще много месяцев после этого брезговал я своей собственной правой рукой.
   Сейчас мне хотелось засунуть в спирт всего себя, и сидеть там до тех пор, пока до самых костей не растворит он меня.
   Я пришел домой и первым делом выпил стакан водки. Мрачно, без закуски. Вскоре я почувствовал, как теплый хмель стал разливаться по венам, по телу. Дойдя до моей нездоровой печени, тепло шевельнуло ее, и оставило в покое.
   Я налил себе еще, и снова выпил.
   Потом сел за письменный стол.
   Мне казалось, что сегодня я проще представлю своего Табарея на одиноком, пасмурном острове, среди осклизлых берегов и холодного, бездушного моря. Человеку, от которого уходят дважды за один день, несложно писать об одиночестве. И уж, тем более, о героизме.
   ГЛАВА 7
  
  
   "Черт",- говорил он одними губами, не слышно даже для себя самого, всякий раз после того, как поднимал над бортом голову. "Черт",- сказал он бессмысленно и, снова опустившись на залитое водой дно лодки, посмотрел на Михаила. Посмотрел равнодушно и бездушно. Все мысли и чувства забирала эта тяжелая, вздыбливающаяся вода. Михаил лежал спиной к Табарею. Табарей перед собой видел только мокрую насквозь фуфайку и прислонившуюся к борту руку Михаила с белыми, пористыми от воды пальцами. На руке матово-льдисто налипла и не таяла шуга. Ветер дул порывисто и брызжисто. С каждым порывом россыпь холодных ледяных капель захлестывала лодку и в ней двух измерзших, до смерти усталых людей. Все было покрыто коркой льда. Одежда стала дыбистой и негнущейся, как панцирь. Намокшая, потом заледенелая - и по ней, как по намазанной застывшим жиром сковороде скатывались вниз капли. С дробным шелестом сыпали капли снова и снова, и скатывались ручейками. Ручейки соединялись - раздваивались - расчетверялись и стекали, стекали вниз. Ветер злился и шипел, и даль, которой из-за шуги, собственно, даже и видно не было, не говорила ни о чем. Даль молчала за дымчатой водной пылью и наползающей блеклой ночью.
   Шторм уставал, и уже туман начинал густиться над крутой, свинцовой водой. Вместе с туманом почему-то пришло воспоминание о лете. Летний туман всегда покоен и тих. Летний туман выстилает раннее утро удивительным недвижным спокойствием. В летний туман забывается, как дует ветер. Между первым слоем тумана и водой остается несколько совершенно прозрачных, до самого горизонта просматриваемых, мгновений чистого, колкого воздуха. И кажется - тронь железным крюком багра эти мгновения, и что-то тут же со звоном хрупко сломается.
   Большая волна ткнулась в борт, и Табарей невольно крепче вцепился в шпангоут.
   Он вернулся мыслями из летнего утра в лодку.
   -Миша!- хрипло позвал Табарей.- Михаил, - поскреб он по холодной скользкой фуфайке.
   Михаил не пошевелился. Он был в том липком полусне, который все глубже засасывал их в эти дни. Постоянно хотелось плотно слепить глаза, разъедаемые солью до красноты, и долго-долго спать. Табарей давно перестал обращать внимание на холодную пыль из льда и воды, на гул моря, на волны. Стихни, казалось, сейчас этот гул и у Табарея от тишины лопнули бы барабанные перепонки. Но море по-прежнему гудело. Разве что сегодня чуть тише, чем два дня назад. Оно отхлестывалось о борт волнами, и соленые, белесые куски волн вскидывались на дыбы испуганными жеребцами. И потом тяжело опадали в лодку. Табарей устал вычерпывать воду со дна лодки. И все же, продолжая машинально выплескивать ее за борт, со все возрастающим равнодушием сознавал, что один он не справится, и вода скоро покроет с головой его напарника.
   -Вставай,- грубо толкнул Табарей ногой Михаила.- Вставай, захлебнешься. Вставай!
   Но Михаил не шевелился и не отвечал.
   Табарей подался вперед, запустил руку под шапку Михаила, захватил пригоршню мокрых волос и с силой тряхнул их. Шапка слетела с головы Михаила и упала рядом, наполняясь водой. Михаил замычал и махнул в пустоту рукой в вялой попытке стряхнуть с волос пальцы Табарея. Рука плюхнулась в воду, перекатывающуюся по дну лодки, да так и осталась лежать.
   Табарей отпустил волосы, и голова Михаила сразу поникла, как после отхождения жизни из тела. Табарей поднял шапку. Вытряхнул из нее воду и снова нахлобучил ее Михаилу на голову.
   Когда наступила ночь, волны успокоились настолько, что уже почти перестали перехлестывать через борт. Но Табарей все выплескивал и выплескивал пригоршнями воду. Медленно, монотонно сгибаясь и разгибаясь просто по заведенному ритму. Потому что мозгу тело подчиняться уже не могло. В нем больше не было сил.
   Через несколько часов Табарею уже не было холодно. Потом стало тепло, и к рассвету, когда совсем стих шторм и глаза различили на горизонте громаду острова, с его морщинистого желтого лба стекал пот".
  
   * * *
   Я увлекся и не заметил, что действительно наступило утро. Работу оставлять не хотелось. Хотелось писать еще, но в фирме меня давно ждал невыполненный заказ. В моих автобусных художествах было одно замечательное преимущество - я не был привязан ко времени прихода на работу. Я был привязан только к срокам исполнения. Завтра один из таких сроков кончался, и потому мне все же пришлось спрятать в стол рукопись и пойти в ванную.
   ГЛАВА 8
  
  
   Мы еще раз увиделись с Эллой.
   Я нашел ее в "Дорале". Но расстались мы совершенно прозаично и неинтересно - так, как будто не для нее однажды вечером пел Капитан Монтальбо. Так, как будто не она как-то раз была моим прошлым. Я проводил ее в аэропорт "Омар Торрихос", посмотрел, как взлетел ее самолет, и поехал в город, дорисовывать блондинку на автобусе сеньора Шрайемара.
   К десяти вечера, ни разу не вспомнив о своем улетевшем прошлом, я добился желаемого результата, промыл кисти, аэрограф, и, сложив все в ящик, неспеша пошел домой.
   Проходя в районе Авениды Централь, я не мог не свернуть на Монтесерин к "Доралу". Я знал, что там сейчас будет пусто, и бар Исаака в это время уже будет закрыт. Но я любил этот отель, а теперь с ним было связано еще и видение моего прошлого. Возле "Дорала" болталось трое одетых в женские платья голубых с накрашенными губами, да бестолково сидел на карнизе, невесть как залетевший сюда, попугай.
   Один из ненастоящих мужчин предложил мне себя за восемь долларов, но я послал его на русском языке. Вряд ли он меня понял, иначе наверняка с удовольствием пошел бы туда, куда я ему указал.
   Дома меня, как обычно, встретил Чанг, и тогда я вдруг подумал, что уход женщины может быть похожим на смерть.
   Вчера и позавчера мне было все равно, что ушла Джаннет, и что ушла Элла. В первый день, как и во все первое время, еще не вникаешь в суть утраты. Кажется, что ты просто заснул, и ушедший вот-вот появится в твоих дверях. Поначалу даже не бывает боли - скорее только удивление. Боль приходит позже. Приходит вдруг, в одну секунду, внезапно наваливаясь всей своей невероятной тяжестью. Много позже приходит и чувство утраты.
   Почему так устроен мир? Почему от вас всегда уходит женщина? Если вы думаете, что это вы от нее ушли - ерунда! Это она ушла от вас, а вы только смирились с ее уходом, глупо подумав, что бросили ее первым. Первой всегда уходит женщина, и вам однажды становится больно от того, что она ушла от вас. Вы даже удивлены - ведь вы были уверены, что она безразлична вам, что вы от нее устали - и вдруг больно...
   Ну, кто такая мне Джаннет, кем была для меня она? Я снова и снова спрашивал себя об этом, и не мог ответить на такой простой вопрос.
   Да никем абсолютно. Разве не так? Я вчера ни разу не подумал о ней, будто и не было ее возле меня эти несколько недель. А сегодня дом без нее вдруг стал пустым. Я бы пошел сейчас и нашел ее. Я бы даже забрал ее назад у Хуана, но она сейчас где-то на другом конце страны, может быть даже и в Гуарарэ.
   Или мне просто нужна на сегодня женщина и следует всего лишь пойти, заплатить и привести ее сюда? Но ведь с ней надо будет говорить о чем-то, а этого мне сейчас не хотелось совсем. Я подумал, что сегодня я с удовольствием провел бы время с глухонемой подругой. Мы нашли бы с ней общий язык.
   Поначалу, когда я только прибыл сюда, я тоже напоминал себе немого. Никто не понимал меня, никого не слышал я. Виделось только много улыбок вокруг. Я не додумался тогда удержать свое преимущество, и выучил язык. Благодаря этому я нашел работу, но... лишился преимущества ложиться с женщиной в постель без слов. Конечно, и сейчас можно было притвориться не понимающим языка иностранцем. Но в таком случае всегда будет опасение услыхать парочку эпитетов в свой якобы непонимающий адрес, грозящих напрочь сокрушить эрекцию. Так что, уж лучше говорить.
   Когда же, как сегодня, говорить ни с кем не хочется, всегда остаются готовые прийти на помощь листы чистой бумаги. В молчании, с ними я до самого утра возвращаю себе ипостась судьбоносца.
   И вот опять я переношу себя в то место, над холодным северным морем, откуда мне будет виден маленький человечек с заскорузлым от ветра и водки лицом, лодку которого наконец-то прибило к какому-то берегу.
  
   * * *
  
   "Пусть угрюмый, голый и серый - это все-таки был берег. Берег, где можно, наконец, перестать с постоянством маятника сгибаться - разгибаться, вычерпывая воду со дна лодки. Берег, где можно развести костер - благо, в кожаном кисете спички не отсыревали - и греться, долго, так долго, пока от жара не затрещит внутри перестылого тела каждая косточка, не распарится, набухшая от тепла, каждая жилочка. В доме его, а теперь он, стоя на тверди камня, не сомневался, что вернется в свой дом, отныне всегда будет топиться печь. Даже летом он, наверное, никогда не сможет отогреть свои руки. Ему кажется, что пальцы звенят металлическим звоном, касаясь друг друга. И в этих металлических стержнях, которыми стали его пальцы, пересыпается красными кристаллами, похожими на дробленый рубин то, чем стала его кровь.
   Вчера утром они допили из фляги остатки воды, и вечером Табарей, не выдержав, глотнул из пригоршни морскую воду. Его сразу же стошнило - пустой желудок отказался принять в себя горечь моря. Но теперь окончательно обезвоженный организм требовал пить. Только пить и больше ничего. Тогда Табарей стал слизывать с рук холодные крупицы шуги. Жажда не утихла, но сознание того, что он нашел хоть какую-то замену - даже вот так внушенную готовому на все согласиться организму - придавала если не сил, то, во всяком случае, уверенности.
   Табарей пошел по берегу и скоро наткнулся на небольшое озерцо. Скорее даже лужу от натаявшего во дни оттепелей льда. Табарей припал к воде и пил долго, не отрываясь. А потом пил еще. Только напившись, он обернулся к лодке. Он хотел позвать Михаила к пресной воде, но Михаил на зов не откликнулся. Табарей подошел к нему. Михаил лежал скорченный, и голова его была неестественно вывернута к Табарею лицом. Так выворачивались головы убитых оленей - из них вываливались синие языки, и полуоткрытые глаза бывали мутно поволочены смертью. Михаил был мертв. Он даже не полностью успел вылезти из лодки. Здесь, уже на берегу, где была вода, и где на камнях тут и там встречались останки погибших чаек, которые можно было сварить и съесть, он умер. Он все-таки не выдержал. Впрочем, нет, знал Табарей, Михаил умер раньше - в море. Тело дышало, сердце билось, даже руки еще цеплялись за шпангоуты, но жизни в теле уже не было. Холод, вода и потеря веры убили этого большого, всю жизнь думающего, что он сильный, человека. Конечно, это было несправедливо. Но благодаря такой несправедливости выживает и развивается мир - слабый погибает. Таков закон моря, и таков закон жизни. Каким бы несправедливым этот закон не казался слабому"...
  
   * * *
  
   Теперь я хорошо это видел - права была Джаннет - я пишу о себе. Оба эти человека, о которых я когда-то узнал из газеты и теперь допридумывал за них их жизни, один из которых умер - были я сам. И когда я окончательно понял это, писать стало на удивление легко. Мне было теперь абсолютно неважно, что я никогда не видел Баренцева моря, о котором писал. И на Севере мне пришлось побывать только один день, в аэропорту, пролетом. Я придумывал его - Север. Я придумывал холод и море, жажду и смерть - и я был горд за себя оттого, что там, на придуманном Севере, я выживу. Вопреки стихии выживу. В конце рассказа я напишу о Солнце. Оно у меня выглянет после долгой зимней ночи, и лучи его лягут тепло и ласково на крышу Табареева дома, из трубы которого будет тянуться к небу дымок от растопленной печи.
   Да, я знал теперь, чем кончится книга. Что ж, теперь мне интересно, чем это кончится в жизни - холод, море и остров в холодном море.
   ГЛАВА 9
  
  
   Мое первое десятилетие жизни окончилось тем, что в день своего рождения я поспорил с товарищем на какую-то астрономическую сумму, что стану энтомологом. Я тогда зачитывал до дыр книгу Фабра "Жизнь насекомых", а вот энтомологом так и не стал.
   Дальше, до двадцати лет, тянулся нескончаемо-длинный промежуток времени, в течение которого я:
   -семнадцать раз был влюблен и немногим меньше раз, из-за маленького роста и торчащих ушей, отвергнут;
   -ознаменовал этот период тем, что в результате одной из влюбленностей стал-таки мужчиной, после чего проплакал целые сутки от жалости к себе и своему ушедшему, как я считал, вместе с этим детству (в пятнадцать лет и четыре дня от роду);
   -имел один привод в милицию за драку, в которой, кстати сказать, не участвовал;
   -аттестат за десятый класс получил без троек;
   -закончил после школы профтехучилище, получив (к своему удивлению) специальность электромонтера. Чем отличаются вольты от амперов я знаю только потому, что одного из них звали Алессандро, а другого Андре. Точнее - как кого - не помню;
   -окончил два курса политехнического института;
   -в день двадцатилетия получил в подарок наручные часы "Москва", которые и по сей день лежат где-то в чемоданах и, уверен, если их завести - пойдут.
   Третье десятилетие промчалось так быстро, что я даже не успел его как следует рассмотреть. Тем не менее, оно тоже что-то оставило после себя, и этого "чего-то" было не так уж и мало:
   -еще три курса института и диплом инженера химика;
   -женитьбу;
   -рождение ребенка;
   -самозабвенное увлечение Хемингуэем;
   -первую в жизни публикацию и связанные с ней розовые надежды;
   -попутно с ними: полное разочарование в профессии инженера, вступление в литературу, как в профессию;
   -все усиливающуюся мочекаменную болезнь.
   Четвертое десятилетие ознаменовалось потерей желчного пузыря, ночью на фоне дерева в начале июня, и тем, что все, в одночасье, разрушилось.
  
   . . . . . .
  
   Теперь мне сорок четыре. Я смотрю на себя в зеркало, и вижу человека, которому и не дашь меньше. Когда-то мне нравились мои дни рождения, потом не нравились. Теперь же я просто перестал обращать на них внимание. Если бы не эта почти половина пятидесяти, я, может быть, и совсем не вспомнил бы о нем в тот день, когда оно было. Я и сегодня-то вспомнил о нем только потому, что утром меня поздравляли. Поздравляли не с днем рождения. Он давно прошел, и с ним, как раз, меня поздравить забыли. Сегодня утром звонили из издательства - поздравляли с тем, что "Остров" хорошо расходится. Да, как ни странно, но на этот раз повесть мою опубликовали, и даже перевели на английский и испанский. Кому-то, видно, все же оказалось интересным читать еще раз о том, о чем уже столько раз написано до меня - об одиночестве, вере и победе. Впрочем, судя по письмам, читатели мои были, в основном, русские эмигранты.
   Повесть дала немного денег. Не так, конечно, много, как бы этого хотелось, или как мечталось когда-то, но достаточно для того, чтобы взять у Хуана отпуск и съездить в Россию.
   Почему, вдруг, в Россию, и к кому, собственно?
   Дело в том, что в России, в журнале "Юность" тоже напечатали "Остров".
   Смешно. Когда я жил там, меня не печатали почти никогда. А вот живу здесь - и напечатали.
   И позавчера мне пришло письмо от Марии.
   Могу сказать только одно: в который и который раз неисповедимыми оказались пути Господни. Все в этой жизни воля случая. Если когда-нибудь я выкрою из своей литературы полчаса времени для того, чтобы освоить такой жанр, как написание завещания, то в нем обязательно попрошу, чтобы за оградой моей могилы не забыли посадить дерево. Я оставлю денег на самый раскидистый саженец, который только растет здесь (или там, где я буду, когда умру). Потому что символ моего случая - все-таки снова дерево.
   Сидя когда-то в парке на лавочке под деревом и просматривая варианты распределения (институт я заканчивал хорошо и имел право выбора), я остановился на Харькове. Меня привлек в нем Институт общей химии.
   Читая, уже в Харькове, в саду Шевченко, на лавочке под деревом, газету "Вечерний Харкив" на украинском языке (вообще-то я редко читал на украинском) я наткнулся на объявление: "Харкивский державный университет оголошуе прийом слухачив на двурични курси английскои мовы..." И поскольку тогда я еще был полон честолюбивых замыслов, то и записался на эти курсы, истратив последний, оставшийся до зарплаты червонец. Курсы я так и не закончил, но зато познакомился на них с Таней. Я не стал знатоком английского, но зато Таня стала моей женой.
   Я сажал на субботнике дерево, когда ко мне подбежала моя теща и сказала, что Таню увезла "Скорая". В тот день Таня родила мне сына.
   Дерево было за моим окном в маленьком пристанционном городке Нетомля.
   А еще, далеко отсюда, за океаном, меж двух могилок - маленькой и побольше - за общей оградой тоже растет дерево.
   Я сидел на лавочке, в парке под деревом, и читал пришедшие мне после публикации "Острова" письма. Почти все они были написаны по-русски, и почти все с адресами из двух Америк. Писем было довольно много, и похожи они все были скорее на исповеди, чем на письма. Почти все о жизнях-островах.
   Сначала я читал внимательно каждое письмо, но, чем дальше, тем меньше удавалось проникать в их суть. Потому многие письма я скорее пробегал глазами, чем читал. И вдруг мое внимание привлекло письмо - единственное - вообще без обратного адреса.
   Я распечатал его с неожиданным волнением. Письмо было написано круглым, неровным почерком. Совсем не тем, что адрес на конверте, и я с огромным трудом разбирал его содержание. Все слова в нем были написаны с маленькой буквы. Практически отсутствовали знаки препинания. Явно, что человек, его написавший, был знаком с грамотой лишь в самых ее основах. Написано оно было простым карандашом, то твердым, то мягким, и писалось, видимо, не один день. Вот его содержание:
  
   "уважаемый сиргей владимирович письмо это пишыт вам мария с нетомли куда попали вы когдато с поезда вы лижали в нашый бальницы а я была вашый санитаркаю вы ишьо спрашывали как майо очиства а я вам сказала што я просто мария извините за неграматный почирк я бы папрасила Зинаиду павлавну написати вам ту самую каторая написала адрис на канверте она очинь удивилась и спросила кому это ты мария в панаму писать сабралась а я сказала што брату по вере видь ни магла жы я ей рассказать всьу правду так как есть она в жызни пра вероничку бог всьо таки свьол миня с вами и на этат рас я сидела на дижурстве и один бальной аставил журнал юность штобы скаратать ноч я стала читати иво и вдруг вижу ваше лицо на партрете и прачитала пра вас и ваш раскас тожы прачитала каторый мне очинь панравился и я паняла што господь ни оставил вас и дал мне в руки вестачку про вас и я папрасила Зинаиду павлавну ис хирургии написати в журнал и спрасить ваш адрис и мне атветили ваш адрис в загранитсе где вы типерь жывьоте значит и там господь помнит про вас и ни аставляит сваей миластью за што иму блаагадарнасть наша вечнайа Толька мне одной рассказала Оля што ни ийо муж а вы атец веронички Оля мая кравинушка как чуствовала пра сваю пагибиль и наверна патаму расказала мне всьо за два месяца перет тем как она с колей сваим мужем разбилась на машини в них врезалса камас и ани сразу разбились насмирть это было уже как пьать лет назат веронички сичас уже адинатцать лет и она жывьот у миня как кагдата жыла ийо мама и ана ничиво ни знаит кто на самом дели ийо атец и я ей ни скажу пра эта никагда но толька я уже очинь старая и байусь штоб ана ни асталась на всьом свети адна кагда у нийо есть жывой атец я аставила в шкатулки на сваю смерть питсот рублей дениг и записку с вашым адрисам и просьбу написать вам после маей смерти што я умирла а больше ничиво ни прасила вам писать патаму што дальшы вы сами будити знать што вам делать Толька прашу вас ни аставить вашу дочь сиратой при жывом атце ана девачка харошая и всьо можыт делать и боршч варить и за домом присматреть и всьо другое и патаму будет вам толька памошницей а ни абузай вообщим вот што хатела я вам сказать в сваьом письме как ваше здаровие и как ваша печинь ни балит ли если балит то налейте полстакана рассола с квашыной капусты и полстакана таматнава сока и пейте вам сичас балеть уже никак нильзя и патаму пасылаю вам малитву каторую всигда храните при сибе ийо дала мне ищо мая мама и ана всигда хранила миня никто ни знал пра этот листочик и типерь я пиридаю ево пусть хранит вас бог вот слава богу и всьо как у вас погода у нас пагода харошая но летам было сильно жарко а сичас всьо идут дожди только прошу пока я жывая ни гаварить вираничке кто вы ей ана будит плакать"
  
  
   В конверте лежал еще один, вчетверо сложенный листок, на котором еще можно было различить сильно выцветшие, написанные фиолетовыми чернилами слова на желто-коричневой, от времени пожухлой бумаге в косую линейку:
  
   "сей дом и двор крестом окрещаеца крестом закреваеца сей крест жывотворящей крест льуби бога и святого духа и вовеки веков аминь"
  
   (подчеркивалось линией, и под ней):
  
   "крест постильу крестом укроюсь ангелы побакам апричистая вглавах ангилы хранитили хранитили (так и было - два раза "Хранители") храните маю душу с вечира дополночи матеребожыя досвета аисус хрестос довека аминь"
  
   -------------------------------
  
   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  
  
   ГЛАВА 1
  
  
   За сколько световых лет отсюда летят сейчас повторения моего "я"?
   Я знаю, они есть, они существуют, эти "я". Почему бы в бесконечной Вселенной не б е с к о н е ч н о е число раз могло возникнуть то же самое сочетание атомов, что составляет меня самое? Быть иначе не может - сколь ни много во мне этих атомов, а всеж-таки число их ограничено. И значит, в бесконечности Вселенной, в нескончаемом сонме сочетаний атомов, где-то бесконечное число раз повторяется сейчас мое "я". И повторяться будет вечно, покуда существует вечная, бесконечная Вселенная.
   Братья мои, мои "я", я с вами! Я помашу вам рукой из своего самолета, и знаю - вы ответите мне тем же. Чувствуете ли вы сейчас, вместе со мной, что через несколько часов мы выйдем с вами под Шереметьевский дождь?
   После стольких лет... После стольких лет...
   Дошло ли до вас, что кроме белого кота, который только из жалости к нам еще жив, есть у нас теперь еще кто-то? Я говорю "кто-то" потому, что до меня еще не дошла окончательно мысль, что это - моя дочь.
   Братья мои, мои "я". Мне жаль, бесконечно жаль тех из вас, у кого атомы сегодня сложились иначе. Но верьте, и не сдавайтесь! Да, наши острова пасмурные. Да, мы сегодня одни на них меж морей и льдов. Но ведь над нами обязательно после полярной зимы взойдет Солнце. Помните, что мы выживем и, выжив, придем домой, разожжем в печи огонь, и согреем возле них казалось навеки озябшие руки.
   Летит над океаном белый Боинг. Полтысячи человек несет в себе от берега к берегу, полтысячи жизней. Возвращается кто-то в пункт "А" из пункта "Б". Стекаются ручейки к истоку - из "Джи", "Йот", "Алеф"...Совершив свой круговорот, чтобы сразу же начать его сызнова.
   Кружатся жизни, уходят и возвращаются. И только одному Богу известно - какой во всем этом таится смысл.
   Почему всегда выигрыш одного - это проигрыш другого?
   Ответь, Господи!
   И есть ли хоть малейшее различие между "хорошо" и "плохо", между счастьем и несчастьем, между горем и радостью? Два человека умерли для того, чтобы в моей жизни возродилось понятие "смысл". Для того чтобы я обрел дочь, девочка лишилась родителей. И для нее - где пролегла грань между понятием "счастье" и понятием "несчастье"? И может ли ее обрадовать то, что у нее есть отец? Не будет ли для нее еще большим несчастьем узнать, что отец ее жив, а не погиб в автомобильной катастрофе? Прав был падре Фредерико - только Бог знает, что есть наказание, а что награда. Только Ему присуще разумно их совместить, и разделить. Не для человеческого ума разрешить эти вечные, безответные вопросы.
   Или может быть вы, братья мои, мои повторенные "я", знаете ответы? Если знаете - дайте знать и мне; расскажите, имею ли я право радоваться тому, что лечу сейчас к своей дочери? И ответьте мне, братья мои, и ответь мне Ты, Господи, был ли грех в том, что она сейчас е с т ь ? Не в наказание ли за тот грех отнял ты у меня целую жизнь? Отнял у меня - и подарил ей. Отнял жизнь у ее матери - и снова подарил жизнь мне. Где Истина, Господи, и что в этой бесконечной Вселенной правильно, а что нет?
   Вечные вопросы. Вечные безответные вопросы... Не для человеческого ума вы. Но как не думать о вас, как о вас забыть?
   Человеку ли разобраться в вас? Я даже не разберусь, рад ли я тому, что увижу страну, в которой родился.
   Когда-то, встречаясь с родиной - слово-то какое, молью побитое - я боялся увидеть обыденность. Теперь обыденность мне не страшна, но я младенчески бессилен перед памятью, и потому все равно чего-то боюсь. Я боюсь всплесков на неподвижности жизни. Вот и сейчас я боюсь - вдруг где-то что-то перепутано, и не мне предназначалось письмо, и не моя дочь живет на той земле, куда я лечу. Или случится с ней что-нибудь за это время...
   Неприятный кураж тревожил душу, и чтобы как-то заглушить его я попросил стюардессу принести мне двойную порцию рома. Пока она выполняла заказ, проснулись сидящие со мной в ряду двое испанцев. По совиному хлопая со сна глазами, они обменялись парой фраз между собой, и один из них, до самых глаз заросший густой черной бородой, заулыбался, и, ткнув пальцем в иллюминатор вниз, сказал мне почему-то по-английски: "Very good!"
   -Си,- согласился я.
   -Эспаньол?- радостно спросил испанец.
   -Но. Панамэньос,- ответил я, вызвав в его глазах легкое удивление.
   Стюардесса принесла мой ром, а испанцы заказали ей ром для себя. Стюардесса принесла ром и для них.
   Тогда один из испанцев, без бороды, гладко выбритый, лысоватый и с виду лет на пять старше своего спутника, попросил принести им еще и кофе.
   Стюардесса профессионально улыбнулась и пошла за кофе.
   -Трес, сеньора,- сказал ей вслед испанец.- Трес,- показал он три пальца.
   -Си, сеньор,- мило улыбнулась стюардесса.
   -Вы ведь тоже не откажитесь выпить с нами по чашечке кофе?- спросил меня испанец.
   Я, разумеется, не отказался.
   Стюардесса принесла три кофе, и мы с удовольствием выпили кофе и ром. Предложили и стюардессе выпить с нами. Но она, все так же с улыбкой, отказалась.
   Бородатый быстро опрокинул куда-то в дебри своей бороды смешанный с кофе ром, и вскоре после этого опять завернулся с головой в плед и уснул. А мы с его бритым другом еще долго перебрасывались разморенными от кофе и рома фразами. Мы были исполнены дружеского участия друг к другу, как всякие мужчины, выпившие по хорошему горячему глинтвейну, летящие к тому же в одном самолете.
   Потом и этот испанец задремал. А я заказал еще рома и потягивал напиток до тех пор, пока не перестал замечать его крепости и вкуса. Потом заснул и я, и спал до тех пор, пока самолет не перелетел океан и не коснулся посадочной полосы в Шенноне.
   Я открыл глаза и посмотрел через бороду испанца в иллюминатор. В Ирландии занималось утро, но из-за светло-серого тумана я не увидел ничего, кроме хлопьеватой непрогляди над полосой.
   От тумана на иллюминаторе оставались мелкие, разбегающиеся при движении самолета капельки.
  
   * * *
  
   А в Шереметьеве действительно шел дождь, да еще со снегом. Я знал, что встречу его. Он так и не прекращался все эти шесть лет - все шел и шел и, почти так же, как в Шенноне, разбегающиеся задумчивыми змейками струйки воды на иллюминаторе все еще изламывали, двоили и дробили неоновые буквы слова "Москва". И мокрый, черный, блестящий асфальт отражал в себе зеленые блики изломанных букв.
   Еще через полчаса я переступил "yellow line" - "желтую линию".
  
   В который раз за свою жизнь я переступаю через эту линию. Но не нахожу за ней того, за чем иду, что всегда манит, зовет.
   Сколько раз казалось, что стоит только перешагнуть "желтую линию" - и вступлю я в свою Божью землю, Землю Ханаанскую. Но опять оказывается, что земля, в которую вступил, вовсе не та, что была завещана мне Господом. И опять уходишь на сорок лет в пустыню, и бродишь по ней, не зная и не разбирая дороги. Перепела и манна давно уже не сыплются с неба, а ты все идешь, а ты все высматриваешь в небе Столб Огненный, который так ярко светил тебе обманчивой ночью, но который утром опять превращается только в облако. Скрижали твои, начертанные еще в детстве, исчерканы вдоль и поперек, и на их камне осталось слишком мало чистого места, чтобы ты мог высечь на нем новые заветы. Те, в которых готов был бы поверить сегодня. И ты никак не хочешь смириться с очевидным - что, как и Моисей, ты не войдешь в Землю Обетованную. Твой Израиль так и останется для тебя за этой желтой рекой - "yellow line". Те же реки, что ты одолеешь, опять выведут путь твой только к бутафорским гроздям - огромным, сочным и спелым на вид, но вкусить от которых ты не сможешь, потому что сделаны они будут из дешевой пластмассы. И плоды ханаанские окажутся всего лишь кусками папье-маше. И рад бы ты уже вернуться назад, в Египет, да только дорогу туда тебе не найти. Волнами Чёрмного моря снова поглощена она.
   И вот опять переступил я через эту линию. Вернулся ли я в первую жизнь или пришел в третью?.. А может, это ни то и ни другое - ни Египет, ни Ханаан. ... Бог покажет.
  
   Москва всегда была для меня чужой и безразличной. Как, впрочем, и я для Москвы. Одно время я пробовал здесь жить, но не смог, потерялся, растворился - и однажды снова покинул ее. И сейчас, как прежде, не было ей никакого дела до меня. Мимо переваливались сытые грузчики, толкающие перед собой свои тележки и покрикивающие: "В сторону!" Хлопали круглыми, глупыми, совиными глазами иностранцы. Вповалку, меж грудами чемоданов и выводками сонных детей сидели, лежали, толпились отъезжающие навсегда. Их лица были бессмысленными и пустыми, равнодушные ко всему, кроме гнусавого голоса диктора. Я безучастно проскальзываю по ним взглядом - неужели кто-то из них действительно верит в то, что т а м ждет его счастье? - А ты, разве ты не верил? - спрашивает кто-то внутри меня. Нет.- отвечаю е м у , - я только уезжал. И ничего больше.- Что ж, тогда пойди и скажи им: "Куда вы? Зачем? Поверьте, там не лучше!" - Нет. Они уже не поверят. Потому что - посмотри - не лучше и здесь. Нигде не лучше. Скоро они и сами убедятся в этом.
  
   Москва не заметила меня. Никому не было дела до того, что у меня теперь есть дочь. Как когда-то никому не было дела до того, что у меня не стало сына. Мир, равнодушный и пустой, скоморошничал, смеялся, пьянствовал и шутил и в то время, когда комья влажной, теплой, парной земли падали на красную крышку гроба. А за желтой линией песчаной дороги, разделявшей кладбище и город, продолжали свое безразличное ко мне и ко всему на свете обитание живущие. Слезам не верил никто. Кому было нужно, что из пяти миллиардов кто-то остался один? Кому бывает дело до того, что кто-то сейчас переступает "желтую линию"?
   Москву я покидал без сожаления.
   ГЛАВА 2
  
  
   Я ехал из Шереметьева во Внуково.
   Я смотрел в окно автобуса, и замечал, что все-таки отвык от России. Ведь последние годы из окна автобуса я смотрю только на Панаму. Примерно по три дня в неделю - Панама, Панама, Панама...
   И вот я снова смотрю из окна автобуса на Россию. В ней все еще кто-то смеется, кто-то горюет. А кто-то, наверное, все еще во что-то верит.
   И тогда в голову пришла мысль, которая наверняка бы понравилась старику Ульянищеву: самая духовная страна на земле - Русь (он сказал бы именно так - Русь, а не иначе.) Это, конечно, обычная патетика, неизбежная во время любых экскурсов назад. Но разве кроме духа что-то еще есть у русского человека? Ни денег у него нет, ни земли, ни пищи нормальной - я говорю об обычном, самом обычном русском человеке, которого американцы назвали бы "средним русским". Ни умных царей у него нет (или, на худой конец, хотя бы просто добрых), ни вечного лета, в котором круглый год растут бананы, а вот зато духа сколько угодно - неистребимого. Неумирающего. И если не всегда пылающего, то всегда хотя бы тлеющего. И не с этим ли духом, и не во след ли за ним возрождалась всегда горемычная земля эта из пепла. Вставала, униженная, с колен, воскресала, самоубитая вершителями ее судеб. Лишь дух и вера двигали ее, как ни медленно, а всеж-таки вперед. Кому еще - не имеющему ничего - под силу такое? За что так часто Русь называется Святой? За ее юродство? Нищету? Позаброшенность? - В ранг святых - красиво, как подумал бы вечно пьяный старик Ульянищев, подумалось мне, - возводят за силу Духа.
   Мимо промчался грузовик и забрызгал стекло моего автобуса грязью из-под колес. И сразу вид из окна стал грязнее и мерзостней. И я уже подумал, что, наверное, слишком поспешно наделил эту страну какой-то духовной исключительностью. (Меня можно простить - я не видел ее шесть лет). И вовсе это не сила Духа, а обычная русская законопослушность. Сказано улыбаться и радоваться - улыбается и радуется; улыбаясь и радуясь, восстановит себя из руин; улыбаясь и радуясь, убьет и разрушит - пусть даже снова самое себя. Нет на свете более законопослушных людей, чем русские. Пробурчит в микрофон похмельный водитель: "Автобус дальше не пойдет",- и никто не спросит, а почему, собственно, не пойдет? Все законопослушно выйдут из автобуса, и будут безропотно дожидаться на морозе следующего. Удивительная, удивительная страна! Покидаемая, предаваемая, унижаемая, ненавидимая - словом, самая никчемная. Но - моя. Почему по всему свету только у русских такие унылые глаза, как у больных сенбернаров? Почему только русским нигде нет пристанища от тоски по этой Богом покинутой, забытой, проклятой стране? Эта страна заразнее чумы, от нее не излечишься. Эти лица - "морды и хари", как еще Гоголь сказал - где еще носят более остервенелое выражение лица? А я, тем не мене, еду, смотрю на них через грязь забрызганного окна и чувствую к ним почти нежность, которой раньше не было. И, может, это и есть любовь к Родине - с большой буквы, как учили в школе, как бы написал это слово старик Ульянищев. Для возникновения этой любви нужно было уехать, пережить чувство глубочайшего отвращения и омерзения ко всему ранее окружающему и теперь покинутому, доходящему до дрожи в членах самому факту того, что среди этих "харь и морд", унылых, законопослушных, ты рожден, и что они - твой народ. Уехать от них, словно именно они (и только они) мешали тебе упиваться своим несчастьем и одиночеством. И когда отвращение достигло предела, когда ему просто некуда было выше расти - почувствовать, как с течением потусторонних лет начали отпадать частицы коры, в которую заключило себя твое сердце. И, отпав, эти частицы неожиданно обнажили живое мясо, пронизанное живыми нервами. И однажды ты понял, что отвращения больше нет. И тебе показалось, что это - начало любви к Родине. И вот сегодня, с этой болью-любовью, здесь, в несущемся по раскисшему Подмосковью автобусе с замызганным полом и заляпанными грязью стеклами подступило новое чувство - обиды за народ. Твой народ, смышленый и добрый, наивный и сентиментальный, с "харями и мордами" - чудесный. И я впервые в жизни, всего лишь на минуту, не больше, но почувствовал Богоизбранность быть рожденным русским.
   Но тут красивая березовая рощица за окном вдруг резко оборвалась, обнажив гадкие, размоченные, развороченные поля, и я подумал, что ерунда весь этот треп - о Богоизбранности. Дурак я, и дурак этот, зачем-то вспомнившийся, старик Ульянищев. Чем не Богоизбранно быть рожденным американцем, тунгусом или малайцем...? Только тем, что на их лицах меньше остервенелости, и они не так напоминают о том, что говорил когда-то умница Гоголь?
   Долгая дорога утомила меня, и потому в голову лезла всякая дрянь. Я достал из кармана сигареты и хотел закурить. Но потом вспомнил, что в России за курение в автобусах штрафуют на три рубля. Я спрятал назад сигареты и досадливо окинул взглядом салон. На стекле, за спиной водителя было натрафаречено красными кривыми буквами "За курение в автобусе штраф 5 руб.". Да, время унеслось вперед, а я остался "всегда на девять часов во вчера". Теперь в России штрафовали на 5 рублей.
   Единственное, чем я придумал заменить себе сигарету - это немного вздремнуть.
   ГЛАВА 3
  
  
  
   Девять часовых поясов разницы постоянно придавливали меня сном, и потому вся дорога до Нетомли прошла в каком-то розовом полузабытьи.
   И вот она - Нетомля. Тихий, маленький, неприметный городок-станция, сгноивший когда-то на одной из своих свалок мой желчный пузырь. Только и всего, что я должен был бы вспомнить о тебе.
   Только и всего, если бы не одна - всего одна - ночь, - ночь в самом начале июня, после которой, вопреки всем законам природы, сразу началась осень.
   Если бы не женщина, о которой я думал, что почти уже не помню ее. Но вот - до мелочей, до ресничек, до проехавших за темным окном машин - вспоминалась. Уголки моей памяти как будто предугадывали, что предстоит ей еще вернуться в мое безвременье, и вспоминать о ней. И вспоминать об этом городе, и об этой больнице со старым садом.
   Словно сам Господь готовил меня к этой встрече с Нетомлей. Посылал нечастые, но теплые мысли о ней и о дереве, которое - теперь я это понял - не лгало мне, обещая счастье, и лишний раз убеждало в том, как, порой, непредсказуемо поворачивается жизнь, и по какому неизменному кругу вращается.
   Ну что же ты, Волошин? Что стоишь в нерешительности? Сделай, наконец, шаг, перейди через линию ворот этой больницы - переступи и эту желтую линию. Впервой ли тебе? Ну? . .
   Я переступаю линию ворот и иду по асфальтовой дорожке, обсаженной с обеих сторон коричневым старым садом. Ветви низко топорщатся, почти касаясь лица, и с них спадают, пробивая дырочки на пористом снегу, крупные холодные капли.
   После того, как я вошел в этот двор-сад, волнение отхлынуло куда-то на задний план. Я смотрел на падающие капли, и было мне спокойно и радостно. Так бывает, обычно, после принятия какого-то окончательного решения.
   И я даже не удивился - как будто только так и должно было быть - когда через двадцать шагов, сразу за поворотом дорожки, как за поворотом судьбы, увидел Марию, и рядом с ней тоненькую голенастую девочку в клетчатом, красном, коротеньком пальтишке и, красной, вязанной шапочке.
   Мария с девочкой шли по дорожке, которая вскоре должна была пересечься с моей. В руках Марии было по голубому эмалированному ведру. Девочка несла большую кастрюлю, из-под компота или чая.
   Больше ни одного человека во всем пространстве пустующего сада видно не было - только мы трое. Трое - в большом саду. На всей земле трое, сходящиеся сейчас по пересекающимся тропинкам в одно единственное место Вселенной.
   Тропинки наши почти уже встретились, почти пересеклись. И тогда я, неожиданно даже для себя, опустил голову, и мы разминулись неузнанными. Только легкий ветерок едва шепотнул между нами.
   Я прошел еще немного. Потом развернулся, и тихо пошел вслед Марии и девочки. У меня не было сомнения в том, что девочка, идущая рядом с Марией и была моей дочерью. Что она и есть тот человек, ради которого я пересек океан, человек, ради которого я готов был пересекать Вселенную. Но я не был готов к тому, чтобы встретиться с ней глазами. И мог только идти за ней на десять шагов позади.
   Эта девочка была посланцем ко мне от самих звезд, крупинкой самого меня, так негаданно донесенная до меня космическим ветром.
   Я брел за ней с благоговейным трепетом, за ней - еще совершенно чужой, но уже и бесконечно моей. И я уже чувствовал, как ее угловатая фигурка, тонкие жеребьи ножки ее в серых сапогах не по размеру, которые болтались и хлюпали об икры, вызывали во мне острую нежность.
   Девочка и Мария вошли в двери больничной кухни.
   Я остался один. Но потом оказалось, что в саду, кроме меня, еще кто-то был.
   К мусорным бакам, что стояли неподалеку от кухни, подошла женщина с испитым коричневым лицом и оплывшими веками. В ее руке дымился окурок, зажатый по-мужски узловатыми пальцами с черной каймой под ногтями, такой крохотный, что было удивительно, как он не обжигает пальцы. Женщина затянулась еще раз, глубоко и хрипло вдыхая вместе с дымом воздух, и выбросила окурок в бак. Потом, опершись одной рукой о его край, другой стала ворошить прокисшую, мокрую массу помоев.
   Тут, со стороны заднего двора кухни, вышел мальчик лет десяти, в грязном, засаленном, истертом спереди и на рукавах, и совсем уже обтрепанном снизу, пальтеце клетчато-землистого цвета. Темно-рыжая шапка из свалявшегося меха была размеров на пять больше головы мальчика, и ему приходилось высоко задирать голову, и рукавом постоянно подбивать шапку наверх. В руке мальчика болталась синяя авоська, до половины заполненная пустыми бутылками.
   Мальчик в очередной раз подбил наверх шапку, шморгнул носом, и обернулся в мою сторону. У него были блестящие карие глаза, очень живые и непосредственные. Казалось, что они пылали на покрасневшем замерзшем лице, лучили еще с лета накопленный жар солнца. Женщина с испитым лицом окликнула мальчика, и он взял у нее из рук сколотую у горлышка молочную бутылку. Потом снова подбил рукавом шапку, и с любопытством огляделся вокруг себя. Окрестности, которые он обозрел, были для него, судя по глазам, куда интересней вонючего мусорного ящика. А я поймал себя на том, что при взгляде на женщину с мальчиком не испытал тайной к ней зависти.
   Раньше мне часто приходила в голову мысль о том, как неравномерно распределены блага в этом мире. Нет, не деньги могли вызвать мою зависть! Казалось слишком несправедливым видеть детей у тех людей, которым до детей, по моему мнению, дела не было. Еще совсем недавно я вполне искренне мог позавидовать и этой пропащей женщине. А ведь насколько бы легче, наверное, жилось ей, не будь рядом с ней этого черноглазого мальчика.
   Женщина тяжело и мутно посмотрела на меня.
   -Это ваш сын?- спросил я.
   -А тебе что за дело?- ответила женщина.- Чем спрашивать попусту, взял бы, и дал ему рубль на молоко.- И она снова углубилась в свои поиски, вынимая из мусорного бака какие-то тряпки, а потом выбрасывая их назад, или складывая в черную сумку, все время ворча себе что-то под нос.
   Я дал мальчику скомканную пятирублевку. Он взял ее нерешительно, и оглянулся на мать - так бродячая собака осторожно берет хлеб из рук незнакомого добродетеля. Она одновременно готова и укусить, и убежать, и вылизать дающую руку.
   Я отошел, и боковым зрением увидал, как женщина, не церемонясь, отобрала у мальчика деньги. Вскоре она по скрипучему снегу обошла меня, и пошла в сторону выхода из больничного парка. За ней, все так же подбивая рукавом наверх шапку и звеня бутылками в авоське, семенил мальчик.
   Только они прошли, как сзади я снова услышал скрип шагов по хрусткому снегу. Я обернулся, как будто кто-то свыше приказал мне обернуться.
   Мария от неожиданности остановилась. Она смотрела на меня, и глаза ее открывались все шире.
   Она была одна, без девочки. Я тоже растерялся. У меня перехватило дыхание, и я зачем-то сорвал с головы шапку.
   -Сережа...,- произнесла Мария.- Сергей Влад...
   -Здравствуй, Мария. Я приехал. Ты мне написала, и я приехал. Мария, это правда - про дочь?
   -Да, Сережа, - ответила Мария чуть слышно. Она еще не могла придти в себя от неожиданности. - Все правда.
   -И это была она? Сейчас, с тобой?
   -Да. А это, значит, был ты. Я, когда увидела идущего навстречу мужчину, сразу подумала, что по одежде он не из наших. Мне показалось, что у меня что-то внутри задрожало. Теперь ты заберешь ее, да?
   -Мария!- Я не знал, что в таком случае нужно ответить.
   -Я боялась твоего приезда,- сказала Мария.- Когда писала письмо - уже тогда боялась. И когда отправила его, знала, что ты скоро приедешь. Но каждое утро Бога молила - только бы не сегодня, только бы не сегодня, Господи! Молю - и опять боюсь. Прошу, чтобы ты не приезжал. А потом пугаюсь - вдруг помру. Как же, думаю, можно просить, чтобы ты не приехал сегодня, когда мы не знаем, что с нами случится завтра. Разве имею я право просить, чтобы ты приехал завтра? Нет, Господи, говорю, пусть приезжает, сегодня пусть приезжает. Пусть узнает, пусть снимет с души моей грех. А в душе этой, где-то в самой глубине, опять голос: нет, Господи, только не сегодня! Завтра, но только не сегодня! А ты приехал...сегодня... Сегодня. И слава Богу! Слава Богу, что сегодня. Спасибо тебе, Господи.- И она вскинула вверх глаза: - Спасибо Тебе, что он приехал!
   -Успокойся, Мария.- У меня самого дрожал голос.- Все будет хорошо. Все будет хорошо, как и до этого все было хорошо. Ведь, правда?
   -Нет!- сказала Мария.- Нет. Не надо так, как было до этого. Пусть будет хорошо. Но так, как было - не надо. Ведь хорошо не было, Сережа. Все, все с самого начала, не было хорошо.
   -Да, Мария, да,- говорил я как можно спокойней.- Будет все по-новому, и не так, как было, если это не было хорошо. Только успокойся. Не волнуйся, прошу тебя, Мария.
   -Я не волнуюсь, Сережа, - говорила в ответ Мария, и слезы текли из ее глаз.- Ты тоже не волнуйся.
   -Да, Мария, конечно. Я не волнуюсь. Видишь, совсем не волнуюсь? Ведь мы с тобой знаем, что все будет хорошо. Зачем же волноваться, когда мы знаем, что все будет хорошо? Правда?
   -Правда.
   -И ты уже успокоилась?
   -Да. Видишь? - Она суетливо вытирала ладонью слезы, но они все равно продолжали бежать. И бежали, бежали, и не желали слушаться ее.
   -Но где же она, Мария? Почему ее нет?
   -На кухне помогает. Работать некому, Сережа.
   -Почему же она не в школе?
   -Так ведь каникулы, забыл? Новый год послезавтра!
   -Новый год?.. - Я и вправду забыл о нем. В слякотной Москве я даже зиму за зиму не воспринял. А здесь об этом подумать не успел. И вот, оказывается, послезавтра Новый год. В детстве я очень любил этот праздник. Я всегда так ждал его, так радовался утренним подаркам от папы с мамой, которые находил возле своей кроватки. Когда я сам стал отцом, я любил радовать такими подарками своего сына. Как загорались его глаза! Загорались, словно елочные игрушки, когда утром он находил возле кроватки нашего старого семейного Деда Мороза с прошитым бисером мешочком для подарков. Подарки эти мы клали ночью в мешочек вместе с Таней. Сюрпризы же для Тани я после клал в тот же мешочек сам. Этот ватный Дед Мороз, сколько я себя помнил, извлекался еще моими родителями с пыльных антресолей на каждый Новый год.
   Мой же сын так и не успел узнать, где хранился Дед Мороз. Когда я уезжал, я хотел Деда Мороза взять с собой, но так и не нашел его больше. Он ушел из моей жизни вместе с теми, кто ему радовался новогодними утрами.
   А я перестал любить Новый год. Я стал бояться его. Я боялся его тогда, когда он ничего уже забрать у меня не мог.
   А потом я привык к тому, что ничего и никого он у меня уже не отнимет. И тогда я перестал обращать внимание на его приближение. Я только равнодушно мог думать о том, что однажды встречу Новый год, в который уйду сам...
   И вот теперь, оказывается, что послезавтра Новый год. И мне это уже не безразлично. И небезразлично теперь, вдруг это мой Новый год?
   От такой мысли мне становится не по себе. И тогда я решаю по возвращении обязательно прийти к отцу Фредерико, и попросить его помолиться за то, чтобы я стал слабым. И может тогда его Бог пройдет мимо меня со своей непосильной ношей. И не станет больше испытывать, на что же я все-таки способен?
   А я ведь уже не способен ни на что - теперь тяжесть просто расплющит меня о землю.
   -Да, Мария, я, конечно, забыл, что у детей бывают каникулы. Но когда же я увижу ее?
   -Я могу ее позвать,- сказала Мария, и в голосе ее послышалась нерешительность.
   -Нет. Подожди. Потом... Лучше я сам прийду к вам сегодня вечером. Хорошо?
   -Сережа...- И теперь в этом голосе уже звучала жалость.
   -Ты думаешь, не стоит ей пока ничего говорить?
   -Нет. Я вообще не представляю, когда ей можно будет сказать об этом. Она ведь очень любит отца...
   -Любит?
   -Да, Сережа. Она до сих пор считает, что ее родители работают на Севере. Она помнит, что они всегда хотели поехать на Север. Когда они погибли, Вероника была у своей двоюродной тетки в деревне. Она не видела их погибшими.
   -Сколько же лет ей было тогда?
   -Семь.
   -Тогда, конечно, она должна их помнить,- тихо сказал я.
   -Мне нужно идти,- сказала Мария и, как бы извиняясь, добавила: - Нужно убрать со столов после обеда.
   -Да, Мария,- согласился я.- Иди, конечно.
   В это время из двери вышла девочка. На этот раз она была без пальто, от чего казалась несколько выше. Угловатость ее, еще едва заметно, начинала округляться под первыми наметками на женственность. Она нисколько не была похожа на меня лицом. Это была, скорее, несозревшая копия женщины, которую я знал в этом же саду когда-то. Может быть, встреть я девочку еще через десять лет, и я бы подумал, что время снова остановилось. На самом же деле, во времени остановился бы снова только я. А оно - время - ушло настолько вперед, что еще немного и, глядя на эту девочку, ты увидишь, что время завершило свой полный круг - длиною в жизнь целого поколения. И это новое поколение, вырастающее на месте ушедшего, смотрит сейчас на тебя своими светлыми голубыми глазами, и не может понять, что тебя так заинтересовало в нем? Почему ты не сводишь с него глаз, с дрожащими в них слезинками? И новое поколение, смутившись, и забыв, зачем выходило оно в зимний сад без пальто, уходит, закрыв за собой старую, давно не крашенную, тяжелую дверь.
   -Застеснялась,- улыбнулась Мария.- Даже забыла, что и сказать хотела.
   -Она меня не испугалась?- спросил я.
   Но Мария опять улыбнулась чему-то своему, и ничего не ответила.
   -Я все-таки пойду,- сказала она.- У тебя адрес мой есть?
   Я кивнул в ответ, не задумываясь над ее вопросом.
   -Все-таки запиши,- сказала она.
   -Я запомню.
   Она назвала адрес.
   -Мы будем ждать,- сказала она.
   -Ты будешь ждать?- поправил я ее.
   -Нет. Мы будем ждать,- сказала Мария.- Твоя дочь будет ждать тебя. Может,, возьмешь ключ?
   Я покачал головой.
   -Наверное, правильно,- сказала она. - Пока правильно.
   И она ушла по своим, всегда таким одинаковым, делам.
   Я постоял еще какое-то время. Где-то теплилась надежда хоть раз перед уходом, хоть издали, увидеть девочку. Но она больше не появилась.
   И тогда я пошел. Неспешно, скрипя ботинками по мягкому, влажному, серому снегу, жарко чувствуя в карманах свои вспотевшие руки, и все еще боясь поверить в то, что я только что видел свою незнакомую дочь. Это не было когда-то испытанным, и потому знакомым, чувством отцовства. Да и откуда пока ему было взяться? - И все же, это была радость. От того, что какая-то частица тебя есть все-таки на этом свете. Как есть смысл теперь в том, чтобы каждый вечер возвращаться домой, и каждое утро встречать солнце. Чтобы вот так жить, ходить, дышать - и видеть в этом смысл. Есть смысл, когда ты не один. А двое всегда согреют теплом друг друга. Только зная, что ты не один, имеет смысл продолжать жить.
   За воротами, возле магазина, я снова увидел тех двоих - женщину и мальчика со спадающей на глаза шапкой. И я понял тогда, что не было бы этой женщине проще одной. Может, только благодаря мальчику она и существовала еще в этом неласковом мире. А сегодня в ее жизни смысл был.
   В это время женщина положила в пустую теперь авоську мальчика только что купленную бутылку водки.
   А я, почему-то, за нее обрадовался.
   ГЛАВА 4
  
   -Постарел,- произнесла Мария, касаясь моих волос.
   -Бывает,- ответил я.
   Она улыбнулась: "Бывает".
   -Твоя семья там же, с тобой?- спросила она. Наверное, так и надо - в первую очередь спрашивать о семье.
   -Нет,- ответил я.- У меня давно нет никакой семьи.
   -Никакой? Неужели ты ушел от них?- с беспокойством в голосе спросила Мария.
   -Да... Можно сказать так.- Я посмотрел в окно. За ним падал неспешный снег, и снежинки, такие большие под светом фонаря, казались черными маленькими осыпающимися лепестками. Это было ностальгически далекое зрелище - снег за окном.- Да, Мария, ушел. Но только сначала они ушли от меня.
   -Ты был так плох?- спросила Мария с каким-то усталым удивлением.
   Я не понял, что она имела в виду.
   -Да. Я был очень плох. Я был так плох, что за это твой Бог забрал их у меня. Они умерли от рака, Мария. Оба - жена, а потом сын.
   -Я помню твою жену,- задумчиво сказала Мария.- Она мне нравилась. Ведь ее звали Таней, правда?
   -Да.- Я стал катать вилкой по столу крошку хлеба. "Бывает..."
   -Ты потому и уехал?- Она была практически неграмотной, но ей ничего не нужно было объяснять. А это так хорошо, когда не надо много говорить об очевидном. - Так и живешь - один?
   -Так и живу. В основном один, - ответил я.- Привык.
   -Привык?
   -Конечно. Ко всему, в конце концов, привыкаешь
   Она как-то неожиданно замолчала, так, как будто не договорила чего-то. Но я догадался.
   -Я знаю, что ты хочешь спросить, Мария. Смогу ли я теперь еще какое-то время жить без нее? Что ответить тебе, я не знаю. Я только знаю, что здесь у нее есть ты, и здесь у нее...есть родители.
   -Родители... Ты знаешь, мне иногда кажется, что она знает гораздо больше, чем я думаю. Она так редко спрашивает о них, и она всегда жалеет меня.
   -Ты стала для нее в этом мире всем. Это так, Мария. Даже если она сама и не догадывается ни о чем.
   -Так ведь, Сережа, с того дня, как они погибли, больше некому было стать для нее всем,- просто сказала Мария.
   -Да. Скажи, Мария, ты очень боишься, что я увезу ее сейчас?
   Мария не смогла ответить.
   -И не отвечай. Я и так знаю, не отвечай. И не плачь. Я задал глупый и ненужный вопрос. Прости меня. Я только спросил. Из моего вопроса не следует ничего, абсолютно ничего.
   Она вытирала ладонью старческие глаза, но они уже не могли сдерживать разбегающихся по руслам многочисленных морщинок слез.
   -Я тоже понимаю тебя, Сережа. Не обращай внимания на то, что я плачу. Ты же знаешь, у стариков все через слезы, и горе и радость. Но ты вот сказал, что я для нее все на свете... Так ведь и она для меня...
   -... И для меня. И для меня, Мария, она тоже теперь все.
   -Но, разве нельзя... разве нельзя жить всем вместе?
   Это был такой простой и, казалось вместе с тем, все решающий вопрос. И так хотелось бы ответить на него сейчас же "можно". Но жизнь почему-то всегда оказывается, или пытается оказываться, гораздо сложнее и запутаннее этого простого слова. И все же я сказал его. Все усложнится потом, позже, буквально через несколько дней. Но я его сказал.
   -Можно,- сказал я.- Но...
   -Что?
   -Разве ты сама веришь в это?
   Она не ответила.
   -Конечно же, я не заберу у тебя ее, Мария. Пока ты жива, и в силах - прости, что я так просто говорю об этом - не заберу. Я приехал только увидеть ее. Я знаю, что не имею права забрать ее, пока она с тобой. Пока ждет своих родителей.
   -Но ведь когда-то все равно настанет день открыть ей правду,- сказала Мария.- Простит ли она нам ее?
   -Верю, что простит. Пусть только немного подрастет, чтобы сумела простить.
   -Но тогда как же ты, Сережа?
   -Так же, как был до этого, но только намного лучше. Ведь у меня все равно теперь будет она. Разве нет? И я буду за нее спокоен, потому что с ней будешь ты - самый добрый и самый хороший человек, который только встречался мне в жизни.
   И после этих слов почти уже просохшие слезы Марии вдруг побежали снова. Она отвернулась к окну, прижимая к глазам уголок шерстяного платка.
   -Нет, Сережа,- сказала она очень тихо.- Нет. Я очень хотела, всю жизнь хотела быть такой. Я искала Бога, и думала, что нашла Его. Но это оказалось не так. Все страшное, Сережа, что было в этой семье, случилось из-за меня. Все потери - из-за одной меня. Я стану причиной горя и этой девочки, когда она все узнает. Не могла я сказать ей о гибели ее родителей, потому что их гибель - это наказание мне. Вот и теперь - я становлюсь причиной того, что ты, узнав, что у тебя есть дочь, не можешь взять ее с собой только потому, что я еще жива. И жива моя ложь. Ты даже не можешь сказать ей, что ты ее отец.
   -Что ты говоришь, Мария? В чем твоя вина? Какие потери? Тебя ведь даже рядом с ними не было, когда они разбились. Мария, подумай, что говоришь ты?
   -Постой, Сережа, погоди. Не перебивай меня. Если б ты только знал, как тяжело мне рассказать тебе обо всем. Но я должна рассказать, иначе не знать мне покоя нигде - ни на этом свете, ни на том. Ведь столько лет висит на моей душе этот камень. Я знаю, мне не сбросить его - все уже произошло. Но, может, покаяние поможет дожить мне мою несчастливую жизнь.
   Я больше не перебивал ее. Я ждал только ее слов, хоть и вряд ли годился для того, чтобы отпускать грехи.
   А Мария продолжала.
   -Ты не задумывался, почему я все-таки написала тебе? Нашла на другом конце земли - и только для того, чтобы окончательно лишить себя покоя. Чтобы с ужасом смотреть, как к моему дому подходит почтальон, в каждом человеке бояться узнать тебя - приехавшего за с в о е й дочерью?
   Нет, я не ответил Марии. Но она задала вопрос, который действительно не выходил у меня из головы весь сегодняшний день. Мария выглядела не настолько старой, и мне трудно было заставить себя поверить в то, что она написала мне только из страха оставить после своей смерти девочку одинокой. Хотя, конечно, и так могло быть . Но ведь я видел страх в глазах Марии - она испугалась моего приезда, в этом не было сомнений. И также я видел теперь, что страх потерять девочку пересиливал любой другой ее страх. И все-таки, она разыскала меня, обрекши тем самым на ожидание того, что способно было ее убить. Или была еще какая-то причина для того, чтобы она писала мне. Я не ответил, но мое молчание ее не обмануло. Поборов слезы, Мария говорила теперь ровным, негромким, несколько даже суховатым, голосом. И слушая ее, я говорил себе, что не только я, но вообще ни один человек на земле, ни священник, ни отшельник, ни, может быть, даже Сын Человеческий - именно потому, что все-таки человеческий - не имеет права отпускать грехи. Только сам Бог. Никто, кроме Него, не может знать наверное - что грех и что нет. И где вечно искомая грань между добром и злом, и что есть та желтая линия, преступив которую входишь во грех. Если даже убить - не всегда зло, как и не всегда добро оставить жить. Человекам ли это решать?..
   * * *
   Мы сидели у Марии, и она рассказывала мне свою историю.
   -Я много раз представляла, как ты приедешь. Представляла, как все расскажу тебе. Больше никому, с тех пор, как погибла Оля, я не могла рассказать правды - только тебе. А рассказать мне нужно многое. Я стара, и пора приготовить себя к вечности. Хотя, в той Церкви, в которой я была столько лет, меня и учили не верить в потусторонний ад. Равно, как и в потусторонний рай.
   Так получилось, Сережа, что в этой жизни у меня никого, кроме сестры не было. А когда у нее родилась Олечка, можно сказать, что не стало и сестры. Она вся ушла в этого ребенка. Но я знала, что где-то еще есть и Бог. И тогда я пошла к нему. К кому еще идти было - ни мужа, ни детей? Я взяла старую Библию, которая, наверное, всегда была в нашем доме, и по которой я еще в детстве училась читать, и безоглядно, как только и может идти одинокий человек, пошла к Нему. Я искала Его везде - в природе, в мыслях, в церкви - и никак не могла сказать себе, что нашла Его. Я читала свою Библию, и не могла потому поверить, что Бог там, где за крещение берут деньги. Я не верила, что Бог есть там, где царит Зло, ибо знала, что Он есть любовь. Я видела перед собой яркий свет какой-то своей собственной религии, религии для одного. Где по библейски почитают кровь, потому что так написано в Библии - в крови есть душа всего сущего. Религии, где основная жертва Господу - жертва хвалы и правды. Я сначала выбросила из своего дома, а потом и сожгла все до единой иконы, потому что Писание говорило мне "блаженны не видевшие, но уверовавшие". Вера требовала дел, и я пошла работать в больницу. Я решила посвятить себя служению добру, чтобы служением добру служить Богу. Служить за себя, и за тех, кто Бога не знал. Здесь, в больнице, я и встретилась с человеком из той Церкви, куда потом и ушла вся, с сердцем, телом, и головой. Лежал у нас как-то один больной из этой Церкви. Можешь представить себе, с каким упоением и блаженством я окунулась в их религию - ведь она почти слово в слово повторяла мне все то, к чему меня привел Господь в одиночку. Но только день, когда я встретила этого человека, оказался и днем начала всех несчастий моих и тех, кто был мне дорог. Я и до сих пор думаю, хоть и давным-давно ушла от них, что вера той Церкви, где я была - правильная вера. Но только сама я, находясь в ней, оказалась в служении злу. Я верно служила ему, думая, что служу добру и Богу. Наверное, это и оказалось тем случаем, когда "сам сатана принял вид Ангела Света". Мне казалось, что я была в Свете. А на самом деле служила сатане.
   Она вдруг замолчала. Видно, что ей трудно было говорить.
   -Но что же случилось, Мария? Как можно, будучи в Свете, служить сатане?- спросил я, прервав молчание.
   -Случилось то, что сестра умерла, оставив мне девочку. Девочка выросла, вышла замуж, и у нее родился свой ребенок.
   -Да, я помню, Ольга рассказала о нем,- сказал я.- Девочке не сделали переливание крови, и она умерла.
   -Да, она умерла от удушья. Она умерла из-за меня - я не позволила сделать ей переливание крови. Я сделала все для того, чтобы не допустить этой операции. Ребенка можно было спасти, но Оля после тяжелых родов была без сознания. А я сказала, что это она сама, по религиозным причинам, просила меня не допустить переливания крови ее ребенку. Она и должна была так сказать - ведь она знала, что такое вполне может случиться, и она должна была воспротивиться иметь дело с кровью - ведь я воспитывала ее в вере своей Церкви. Но она была без сознания, и я за нее запретила перелить девочке кровь. Это было как взрыв. Врачи не знали, как поступить. Может, где-то в Москве никто из них и не обратил бы внимания на запреты санитарки, но здесь... здесь все по-другому. Не забывай, я много лет работала в этой больнице, и мы все в Нетомле знаем друг друга. Вернее, раньше знали. Сейчас-то, конечно, уже нет... А потом - время было упущено. Переливание крови все равно начали делать, но девочку уже не спасли.
   -Но, все-таки, почему, Мария?- не понимал я.
   -Я оберегала девочку и Олю от греха. Раз в Библии написано, значит Самим Богом запрещено иметь дело с кровью. В крови живет душа, в крови живет жизнь. И я за Ольгу решила - пусть лучше ребенок умрет, чем вберет в себя чужую душу. Ведь тогда, в сущности, это будет совсем другой человек, только оболочка останется прежней. Словно украденная одежда, будет надето на чужую кровь ее тело... А девочку можно было спасти, таких случаев много.
   -Не знаю, Мария, может я что-то не так понимаю, но мне трудно оправдать веру, при которой умирают дети,- сказал я, и мне показалось, что эти слова я уже слышал от Ольги.
   -Вера тут ни при чем, виновата я сама. Но и себя я долгое время оправдывала - ведь потом появилась Вероника. Пока однажды...
   -Что, Мария?
   -... Пока однажды Оля не рассказала мне тайну рождения Вероники. Значит я, не вера, а я, толкнула ее на другой грех - грех прелюбодеяния. Гибель Оли была наказанием за эти два греха - ее и мой. Теперь ты, наверное, понимаешь, почему я должна была найти тебя - мне нужен был тот человек, которому я смогу рассказать все. Им мог быть только ты. После того, как умерла Олина девочка, детей Оля больше не могла вынашивать. Все ее беременности заканчивались выкидышем. А я находила этому, а главное своему поступку, оправдание, убежденная, что если в браке нет детей, значит, дети от такого брака еще с зачатия неугодны Богу. Может, от таких браков должны рождаться богоотступники? Или убийцы? Но Оля захотела обмануть Бога - и пришла к тебе. Глупышка, обмануть Его не удавалось еще никому. Ведь Он видит то, что нам видеть не дано. И тайны наши для Него, как открытая книга.
   -В чем же, все-таки, ты винишь себя, Мария? Ведь ты только исполнила библейское указание. Если бы ты поступила иначе, не было ли бы с твоей стороны богоотступничества?
   -Я так же думала, пока не узнала, что Оля пришла за помощью к тебе. Нет, Сережа, каждый должен блюсти себя сам. И каждый сам должен отвечать за себя перед Богом. Я же это сделала за другого. Я вмешалась в замысел самого Бога. Разве просто так лишил Он Ольгу сознания после родов? Только сама Оля могла не позволить перелить девочке кровь. И если в такой час Господь лишает ее сознания, значит, по Его замыслу кровь девочке н у ж н о б ы л о заменить. Я же сама пошла против Его воли. В этом и есть мой грех...
   -Да,- подумал я вслух, - тяжело, наверное, жить с таким чувством.
   -Как раньше Оля, так и я, в конце концов, ушла из той Церкви. Но таким образом я уже искала оправдания не перед Богом, а перед ней. Мне говорили о вечной жизни, я же больше не видела себя достойной ее. Теперь я думаю только о вечном безвременье... И не дождусь, когда эта жизнь, наконец, закончится. Теперь я нашла тебя - больше долгов перед жизнью не остается. Да, Сережа, вот так-то... "Когда думаешь, что стоишь, бойся, чтобы не упасть".- Мария посмотрела на часы.- Пора бы ей уже прийти. Пойду, чай поставлю. Ты с вареньем любишь?
   -Люблю, - ответил я.
   Мария ушла ставить чайник, а я остался в неведении - закончен этот разговор или нет. И стоит ли еще когда-нибудь касаться его.
   Чай с вареньем сопровождался ее вялыми вопросами, и моими, ничего не значащими, ответами о том полушарии, где я сейчас живу. Внимание Марии было теперь сосредоточено на будильнике, звонко тикающем на буфете - скоро должна была прийти домой Вероника.
   И действительно, как раз в то время, когда я начал рассказывать Марии о Черном Христе, во дворе скрипнула калитка, под легкими детскими шажками прохрустел снег, и в дом вошла моя дочь.
   -Замерзла?- ласково спросила Мария.
   -Не-а,- озорно ответила девочка, скидывая на диван пальтишко и протягивая к Марии озябшие ладошки.
   -Здравствуйте, - сказала она с улыбкой, увидев меня.
   -Здравствуй,- сказал я, борясь с желанием забрать у Марии ладошки девочки, и сжать их в своей горсти, и отогреть своим дыханием.
   -Садись с нами чай пить,- предложила Мария, вставая с дивана и доставая из буфета большую, красную с золотыми цветами, чашку.
   -Ужасно хочу чаю,- сказала Вероника, весело морщиня нос от боли в оттаивающих пальцах.
   Мария переводила взгляд с меня на Веронику, думая, наверное, как сказать ей, кто я, а девочка обернулась от печки, над которой грела руки и, блаженно улыбаясь от тепла, ждала, что я скажу.
   -Ну,- сказал я тогда первое, что пришло мне в голову,- так как же тебя зовут?
   Это прозвучало глупо и надуманно, но первая льдинка была надломлена. А все остальное довершит тепло и время. И чай с вареньем.
   -Вероника,- ответила девочка, отходя от печки, и потряхивая пальцами.- Ух, ты, колет, как иголками!
   -А говоришь, не замерзла,- улыбнулся я ей.
   -Я и не замерзла,- сказала Вероника.- Только руки. Но и то, уже почти прошли. А вы кто? Как вас зовут?- спросила она.
   -Сергей, - ответил я. - Или Сергей Владимирович, как тебе больше нравится.
   -Мне больше нравится дядя Сережа,- сказала девочка.
   - А, знаешь, Вероника, где живет дядя Сережа? - спросила Мария. - В Америке. У него там даже Иисус Христос, и тот черный, представляешь?
   -Где-е? В Америке?- округлились глаза девочки.
   -Ну, допустим, не совсем в той Америке, о которой ты подумала,- сказал я.- Но можно и так сказать.
   -В какой же тогда Америке вы живете, если не той?- не поняла Вероника.
   -В Центральной. Я живу в Панаме. Ты, может, слыхала что-нибудь о Панамском Канале? Так вот там я и живу.
   -Слыхала,- сказала девочка, и добавила простодушно:- Я только не знала, что там люди живут.
   -Это почему же?- удивился я.
   -Я помню, нам показывали на карте Панамский Канал. Так по бокам от него было закрашено желтым. Я еще подумала тогда, что канал - это вода, а желтое - кучи песка, который насыпали строители, когда его рыли. Где же там жить было?
   -Вон как?- сказал я. - Нет, знаешь, песок уже убрали.
   -Давно?
   -Уже лет семьдесят,- сказал я.
   -Давно, - решила Вероника.- ... А на карте, значит, исправить забыли?- добавила она после минутного раздумья. - А почему вы разговариваете по-русски?- вдруг осенил ее вопрос.
   -Потому, что я русский,- ответил я.
   -Почему же тогда вы живете там, а не здесь?
   -Почему? Да вот... теперь даже и не знаю. Живу как-то, и все. А ты... не хотела бы там жить?
   Я увидел, как насторожилась Мария.
   -Не-а,- без малейших усилий разбила ее напряжение девочка.- Там страшно. И, наверное, очень жарко.
   -Ну, насчет жарко - согласен. А с чего ты, вдруг, решила, что там должно быть страшно?
   -Вот смешной, - сказала Вероника так, будто я только что родился на свет, и ей теперь предстоит немало повозиться, чтобы открыть мне глаза на этот мир, такой для нее понятный.- Живете в Америке, и не знаете, что там страшно. Там же всех убивают. Даже президентов.
   -Вон как?
   - И над неграми там издеваются. Вы что, не видели, что ли?
   -Ты знаешь, нет, - честно признался я.- Но ты меня очень обеспокоила. У меня есть немало друзей среди негров, и теперь я за них буду переживать. Но это, - высказал я предположение, - наверное в настоящей Америке. А в моей - ничего, довольно спокойно. Ты же сама видела на карте - там места мало. Если что - сразу увидят. Как же тут убьешь? Тем более президента.
   Он, конечно, могла сказать о странно погибшем генерале Торрихосе, но, к счастью, она о нем не знала.
   -Так, вы и есть эмигрант?- осенило Веронику.
   -Да, я и есть эмигрант, - подтвердил я ее догадку.
   -Первый раз вижу живого эмигранта, - призналась девочка, и опустила глаза.
   -Я вижу, тебе это не очень-то нравится, - заметил я.
   -Да, нет... - она потупила взгляд.
   -Ну, хорошо, - сказал я. - Ответь мне ... только честно ... Ответишь?
   -Да.
   -Допустим, у тебя... заболел папа.
   -Папа?
   -Я говорю, допустим.
   -Это, как, допустим?
   -Ну, это, как бы заболел.
   -А! Тогда понятно.
   -Так вот, у тебя, как бы, заболел папа. С сердцем, как бы, у него стало плохо, и никак врачи вылечить его здесь не могут. И тогда они ему говорят, что мол, если хотите вылечить свое сердце, если хотите, чтобы ваша дочь и ее мама были за вас спокойны, поезжайте, и лечите его... куда?.. ну, в ту же Панаму. Там, правда, жарковато, и далеко это, но боль в сердце может быть и пройдет. Что бы ты выбрала - ехать ему или нет?
   -А у вас, что, болело сердце, когда вы уезжали?
   -Мы ведь договорились, что оно, как бы болело,- сказал я.
   -Тогда, - тихо сказала девочка,- я бы выбрала, чтобы он поехал. Только у моего папы сердце никогда не болит. Он очень сильный... И никогда не болеет. Он уже давным-давно работает на Севере, и ни разу за это время не болел!- сказала она, но почему-то погрустнела после этого.
   -Да, - согласился я с ней, помешивая ложечкой чай.- Повезло тебе с папой.
   -М-гм, - согласилась девочка.- И с мамой тоже повезло. Только жаль, что они все время на Севере. И с бабушкой мне повезло. Правда, ба?- и она дотронулась до руки Марии.
   -Повезло, дочка, конечно, - смутилась Мария.- Мы с ней совсем как родные, - посмотрела на меня Мария, словно оправдываясь.- Поздно уже, Верусь. Иди, раздевайся, и ложись спать.
   -Как же поздно, ба? Ведь завтра в школу идти не надо. Ты что, забыла, что у меня каникулы?
   -Не забыла. Но разве ты завтра не придешь ко мне на работу, помочь?
   -Приду. Но я проснусь! Честное слово, проснусь.
   -Может, она и вправду проснется?- несмело вмешался я.
   Мария сразу осеклась, и сказала:
   -Как хочет.- Но потом добавила: -В конце концов, может выспаться, и потом прийти.
   -Мария..., - сказал я, и замолчал. - А можно, Вероника покажет мне завтра город?
   Девочка вопросительно посмотрела на меня.
   -Я должна помогать бабушке в больнице, - сказала она.
   -Можно, - сказала Мария.- У меня завтра не много работы. Я сама справлюсь. А вы в парк сходите. Ты никогда не был в нашем парке?
   -Нет, - сказал я.- Никогда. Только в больничном саду.
   -А еще к нам зверинец приезжает! - с загоревшимися глазами сказала Вероника.- А луна-парк уже уехал. Жаль, вы не успели.
   -Жаль,- согласился я..
   -Вы любите луна-парки?
   -Очень люблю,- сказал я.- Только я ни разу в них не был.
   Вероника рассмеялась.
   -Вы такой смешной! Говорите, что любите, а сами ни разу не были. Но я вам расскажу про луна-парк, хорошо?
   -Обязательно. Завтра будем с тобой гулять по зверинцу, и ты расскажешь мне про луна-парк. Договорились?
   -А знаете, я могу и сегодня рассказать, - предложила Вероника, явно не понимая, зачем переносить на завтра такую интересную тему, если можно поговорить о ней сегодня.
   Но сегодня я вежливо отказался.
   -Тем более,- сказал я,- уже действительно поздно. Ведь мне еще в гостиницу возвращаться надо.
   -В гостиницу? - не поняла Мария.
   -Так вы оставайтесь ночевать у нас,- сказала Вероника.- Бабушка ляжет со мной, я вы на ее диване. Он большой. Оставайтесь!
   -И правда, Сереж, может, останешься?
   -Лучше завтра,- сказал я.- Хорошо? Мне, Мария, сегодня надо побыть одному, прийти в себя.
   В этот вечер я нашел повод, и первый раз в жизни поцеловал свою дочь. Она уже лежала в постели, и я зашел с Марией к ней в комнату к полуспящей. А потом склонился над кроваткой, и поцеловал, сказав, что это на прощание.
   -Колючий, - улыбнулась девочка. И я вспомнил, что точно так говорил Павлик.
   У моих детей нежная кожа, подумал я, потому что очень редко случаются дни, когда бы я не брился, и сегодняшний день был не из таких.
   ГЛАВА 5
  
  
   Гостиница, в которой я поселился на эти несколько дней, конечно же называлась "Нетомлей". Находилась она, конечно же, на квадратной площади, посреди которой стоял памятник Ленину. Вождь указывал прямо на мое окно. То ли мне он хотел сказать что-то, то ли обо мне.
   Неподалеку от памятника разбросал свои цветные, разукрашенные вагончики передвижной зверинец, который почему-то назывался зооцирком. И среди ночи какой-нибудь, проснувшийся от дурного сна зверь, зычным ревом или загробным уханьем возвещал о своем пробуждения. А может, зверям просто мешал спать свет прожекторов, которыми был освещен памятник. Часть света попадал и в мое окно. Но я и без того не спал. Я лежал с открытыми глазами, курил в постели, совершенно наплевав на инструкции, в которой курить в постели мне строго запрещалось, часто нащупывал окурком пепельницу на полу, и припоминал весь сегодняшний день.
   Доставляло невыразимое удовольствие мысленно снова и снова встречать в больничном саду девочку в клетчатом пальтишке. И я говорил, словно все еще стараясь убедить себя, и в то же время упиваясь смыслом слов: "Доченька моя! Моя милая, голубоглазая доченька! Вероничка, девонька моя!" И все равно не мог освоиться с чувством того, что я снова отец.
   А хорошо все равно будет!
   Время все расставит по своим местам, не надо только вмешиваться в его ход, и тогда все будет как надо. Это я давно взял себе за правило: ничего не стараться менять.
   Я прикуривал одну сигарету от другой, и раздавливал окурки о пепельницу.
   Рыкнул в зверинце проснувшийся хищник.
   Грузовик проехал по улице.
   Я курил, и мне было хорошо и тревожно. Господи, посмотри, увидь какой я слабый. Спасибо тебе, Господи! Спасибо тебе, дорогой, любимый, добрый Боже! Но только не забудь о том, какой я слабый. Слабый, слабый... Я сегодня сказал Марии "твой Бог". Но ведь Ты не взыщешь с меня за это? Простишь слова ополоумевшего от счастья отца? Нет, я не буду больше говорить это слово - отцы всегда сильные, красивые, они никогда не болеют. А ты же видишь, Господи, какой я слабый! Видишь, какой слабый, не очень здоровый, и не очень молодой. Посмотри на эти немощные руки. Разве есть в них сила, которой должен обладать отец? Ведь нет ее, правда? Да и не надо мне ее - этой силы. Зачем она мне? Мы просто оба с Тобой будем знать, что я слабый. Я не выдержу того, что может выдержать сильный. И спасибо Тебе за мою слабость, Господи, спасибо Тебе! И оставь меня, забудь обо мне, Великий Боже! Что я Тебе, какой с меня прок? Забудь обо мне и о моей... и об этой девочке. Мы будем себе потихоньку жить, где-нибудь далеко-далеко. Ты нас и не заметишь - так тихо мы будем жить. Смотри на сильных, а про нас забудь. Пожалуйста, забудь. Я не буду Тебя больше тревожить, ведь уже так поздно, я не хочу надоесть Тебе за эту ночь, Господи. Я буду лежать, и курить, и слушать голоса творений Твоих, доносящихся ко мне с площади. Спокойной ночи, Господи! Дорогой мой, любимый, добрый Господи, спокойной ночи!
   Я снова закурил сигарету.
   Проревел за окном одинокий мотоцикл.
   Радостно заухала в зверинце сова, от постоянного недосыпа, наверное, перепутав частокол решетки с частоколом дерев в родной чаще. Странная птица. Но утешайся, ты не одна - и люди путают многие вещи. И тоже поначалу ухают радостно. Что же тогда взять с тебя? Жаль, что днем ты уже будешь спать. Ты не увидишь мою дочь, а она бы тебе понравилась. Она славная. Ты представляешь, она думает, что ее отец сильный и красивый? И ты знаешь, он никогда не болеет? На самом же деле - тебе-то я скажу, ты меня не выдашь, ты все равно будешь спать - от ее отца, у ее настоящего отца, осталась только оболочка, и имя, которого она, кстати, не знает. У ее отца все внутри вырезано подчистую: сначала у него вырезали желчный пузырь, потом вместе с сердцем отрезали жену и сына, после этого он сам отрезал от себя родину.
   И еще - он много раз хотел отрезать память...
   И любовь...
   Как хорошо, что он был настолько слаб, что у него не хватило сил отрезать любовь. Слава Богу... Нет, о Нем я больше не скажу ни слова, чтобы не растревожить Его понапрасну... В общем, просто слава, что любовь отрезать оказалось ему не под силу. Он ведь слабый, ее отец. Куда ему было справиться с любовью? Видишь, сова , как хорошо, порой, оказывается быть слабым. Никогда не надо спешить расставаться с любовью. Может маловато ее, конечно, осталось, но это такая штука, что разрастается со временем.
   Сова, а знаешь ли ты, что такое любовь? А память? Любила ли ты когда-нибудь желтоглазого филина, и были ли у вас совята, и помнишь ли ты их? Или так и живешь всю жизнь за своей решеткой, привыкнув считать ее лесом, и тебе просто не о ком вспоминать? В таком случае, постарайся днем не спать, и ты увидишь мою доченьку. Ты не представляешь, какое у нее чудесное имя - ее зовут Вероника. Если ты увидишь ее - тебе станет кого любить, поверь...
   А потом вспоминать...
   И я буду о ней вспоминать, там, за океаном. Сейчас иначе нельзя. Но только теперь память будет согревать мои дни, и мои мысли. Потому что знаешь, как, порой, не хватает тепла под тропическим солнцем? И когда ты увидишь мою дочь, и поймешь меня, может хоть ты тогда посоветуешь, что же мне все-таки теперь делать? Ведь я знаю, вы, совы, мудрые птицы...
   И я опять прикуриваю сигарету.
   Мысль моя, лучиком карманного фонарика, летает, скользит поверх бесформенной груды сваленных в одну большую, перемешанную кучу воспоминаний, впечатлений, фраз... и останавливается вдруг на Джаннет.
   Я поначалу даже не узнаю ее. Я не могу понять, кого я выхватил лучом памяти из темноты. А потом думаю, что если бы нас с ней связывало еще хоть что-то, кроме иногда проведенных вместе ночей, она бы до сих пор ждала меня в моей квартире. Вдруг подумалось, что и ее мне тоже не хватает. Ведь одного старого белого кота человеку мало. Рядом с человеком должны быть люди - жены, любовницы, дочери, друзья... Пусть они даже и уходят порой, но только пусть, хоть иногда, хоть совсем ненадолго, возвращаются.
   И опять в голову приходит нехорошая мысль, что все было бы ясно и просто, если бы не было сейчас Марии. Добрая женщина! Добрая, хорошая, милая женщина. У кого и как спросить - зачем ты еще жива? Прости меня, Господи, за эти слова, и за то, что я опять обращаюсь к Тебе. Я знаю, мысли мои жестоки и неблагодарны. Ведь я сам ожил только ее добротой. И я помню, что когда-то она была похожа на мою маму. Неужели я могу желать смерти своей матери? Но, Господи, разве я желаю Марии смерти? - Нет, нет! Иначе, опять все полетит прахом, за одну только эту мысль.
   Прах...
   Опять это ужасное, серое, холодное слово. Оно похоже на ту сыворотку, что текла мне в руку из гроба старухи. И я быстрее стараюсь достать из пачки сигарету.
   С сигаретой не так страшно, с ней легче пережить ночь.
   ГЛАВА 6
  
  
  
   Снегопад, который за вечер начинался несколько раз, но вскоре прекращался, перешел в морось, и она зашелестела по подоконнику мелкими частыми каплями. Под этот шелест я и заснул, а когда проснулся, капли все еще стучали по подоконнику. Но только теперь звук стал плотнее и громче, и это уже был самый настоящий дождь. Ничего, по-моему, нет досаднее предновогодних дождей, после которых долго не выветривается прокисший запах однажды не просохшей после дождя одежды. Но еще досадней, если ты сегодня собрался целый день гулять со своей дочерью, а день этот начинается так льдяще мокро.
   Часы, оставленные с вечера на тумбочке у кровати показывали восемь утра. К Марии идти было еще рано, но и удерживать себя дольше в постели не оставалось сил - это уже не помогало убить время.
   Я долго умывался, потом также долго и тщательно брился, и когда вышел из умывальника, на часах было без двадцати девять. Можно было еще зайти в буфет позавтракать, или выпить большую чашку кофе.
   Но буфет был закрыт, хоть на табличке и значилось, что он работает с 8.30. Я все больше ощущал себя дома. И когда оказалось, что и ресторан на первом этаже уже третий месяц закрыт на ремонт, я почувствовал, что почти излечился от ностальгии.
   Тогда я вернулся в номер, и, надев пальто, пошел к Марии.
   Возле калитки я снова остановился. Но потом, собравшись с духом, открыл ее, и прошел по мощеной красным кирпичом дорожке, присыпанной пористым, исколотым дождем снегом.
   Постучав в дверь, я услышал голос Вероники: "Ба, стучат!" "Открой сама, у меня руки заняты",- раздалось в ответ.
   Вероника открыла дверь, и в эту секунду я вдруг увидел, какая она взрослая. Она стояла с мокрой половой тряпкой в одной руке. Другой рукой она откидывала набок светлую прядь челки. Глаза ее, с прищуром, с голубизной, окаймленной черным ободком ресниц, смотрели на меня пытливо и загадочно, и я вдруг почувствовал неловкость перед ней. Без сомнения - это были глаза ее матери, и я показался себе под их взглядом маленьким и невзрачным. И только когда она улыбнулась, обнажив детские, с легким подпилочком зубы, и сказала: "А мы вас ждем, входите!", у меня отлегла с души неловкость, и я вошел.
   Еще в сенях густо пахло печевом. Вероника расстелила передо мной тряпку, и я сначала не понял зачем.
   -А!- догадался я, и вытер о тряпку ноги.- Ну что, привет,- взял я ее тонкую ручку, и опять по телу прокатилась теплая волна. Я снова увидел перед собой ее мать.- Как спалось?
   -Хорошо,- ответила она несколько удивленно.- А что?
   -Ничего. А вот мне спалось неважно. В голову все время чепуха какая-то лезла. Наверное, оттого, что спал на новом месте. Да под окном еще львы рычали.
   -Какие львы?- не поняла Вероника.
   -Из зверинца, забыла?
   -А! Ну, да, вы ведь в гостинице живете. А что, неужели львы по ночам рычат?
   -Рычат, оказывается.
   -Вот бы послушать,- мечтательно сказала девочка.- Ба, представляешь, львы по ночам рычат?- крикнула она.
   Вошла Мария, вытирая с рук муку и ниточки теста о край передника.
   -Здравствуй, Сережа,- сказала она своим теплым, распевным голосом.- Верусь, ты бы не дурила с утра голову человеку своими львами, а шла собирать на стол. Все, ведь, уже готово. А ты долго спишь,- обратилась она ко мне.- Не боишься, что блины остынут?
   -Я, наоборот, думал, что еще рано,- сказал я в свое оправдание, и прошел в комнату.
   -Ничего себе, рано!- ахнула Мария.- Ты присаживайся,- показала она на диван перед столом, на который Вероника скоренько выставляла тарелки и розеточки для варенья.- Мы с Веруськой уже полы в больнице помыть успели, и блинов напекли, а тебе все рано. Сколько же спать-то можно?
   -А дядя Сережа не спал,- сказала Вероника.- Ему львы мешали.
   -Я ведь говорила, чтобы ты ночевать у нас оставался,- сказала Мария.- И думал бы себе здесь, никто бы тебе не помешал.
   Я усмехнулся.
   -Хорошо, я сегодня останусь. Боюсь только, как бы гость хозяевам не надоел.
   -А где ж ты гостей видишь?- спросила Мария.- Или себя гостем считаешь? Так не для того я тебя аж в Америке нашла, чтобы ты у собственной до...- Она осеклась, и бросила взгляд на Веронику, но та ничего не заметила. Мария перевела дух.- ...Вы и в зоопарк никакой сегодня, наверное, не попадете?
   -Почему, ба?- вскинула Вероника на Марию свои голубые глаза.
   Мария скосила на меня взгляд - может, не только о зверинце услышала девочка? Но Вероника недоумевала, почему мы можем не пойти?
   -Поздно будет,- пояснила Мария.- Пока соберетесь, так и стемнеет уже. А каких зверей в темноте разглядишь?
   -Ба, ты чего? Ведь утро еще, а ты уже "стемнеет",- сказала Вероника.- И потом, ты слышала, дядя Сережа сказал, что звери по ночам рычат? А днем они никогда не рычат. Так что по темноте еще лучше.
   -Ну, ладно, ладно,- сказала Мария.- Это я специально, чтобы поторопить вас. А кисель ты чего не принесла?
   -Сейчас принесу,- подхватилась девчушка.- Забыла.- И убежала на кухню.
   -Там тесто еще осталось! - крикнула вслед Мария.- Дожарь пару блинчиков, хорошо?
   -Хорошо!- донеслось уже из кухни.
   -Скажи ты, чуть не сорвалось,- чуть слышно сказала Мария.- Думаю потому что о тебе и о ней все время, вот и крутится на языке. А ведь чувствует, наверное, родную кровь,- еще тише продолжала она. - Всю ночь сегодня о тебе спрашивала, кто ты, да откуда я тебя знаю? И давно ли ты бывал здесь? И почему, вдруг, приехал из самой этой своей Панамы? А ни свет, ни заря подняла меня сегодня на работу. Говорит: "Пойдем быстрей, чтобы к его приходу уже дома быть. А то, вдруг, посмотрит, что никого нет, и уедет назад на свой Канал". И все суетится, суетится. Полы, вдруг, с утра мыть взялась, когда другой раз ее за весь день не допросишься.
   -Ты, правда, думаешь, что она чувствует?- спросил я.
   -Конечно, чувствует,- сказала Мария.- Только тревожно мне за нее очень.
   -Ба! У меня один блин сгорел!- послышалось из кухни.
   -Ничего, жарь следующий!
   -Я уже пожарила,- сказала Вероника, входя в комнату с тарелкой блинов, и киселем в стеклянном графине.
   -А блин правда сгорел или выкинула в окно Тришке?- спросила Мария.
   -Я его выкинула уже горелым,- виновато сказала Вероника.
   -Ну, бросила, и хорошо,- сказала Мария.- Тоже тварь Божья. Дворняжку привадила,- пояснила мне Мария,- так та теперь чуть проголодается, так бежит сюда. Такой этот Тришка паршивый был, облезлый какой-то весь, а теперь как боров стал, толстый, еле переваливается. Но только в следующий раз, - попросила она Веронику, - ты ему лучше бросай кости. А то где я муки наберусь?
   Я даже позавидовал дворняге Тришке, если он разжирел на таких блинчиках. Я лет сто не ел таких - тончайших, дивных, домашних блинчиков. Такие блинчики не делала даже мама - такие делала моя бабушка. Честно говоря, я не очень любил бабушку при жизни - за то, что она не любила мою маму. Я так и не узнал, что же, и когда произошло между ними. Помню только, что, когда приезжала бабушка, в доме постоянно витало предчувствие грозы, и отец разрывался между этими двумя, самыми любимыми в его жизни женщинами. Обида на бабушку ушла лишь с годами и ее смертью, и осталось только воспоминание о таких вот нежных, прозрачных, с маленькими дырочками и обжаркой по краям блинчиках. В детстве я ел их сразу с плиты, и бабушка не успевала подливать в сковороду тесто. Все отшелушилось со временем, и давно пропало, а вот блинчики в памяти остались.
   Разговор за столом тек сам собой - уютный, теплый, пахнущий блинчиками. И был он совершенно ни о чем. Я что-то рассказывал Веронике о дальних странах, и не стеснялся, порой, приврать. А девочка слушала с широко раскрытыми глазами, забывая о своем завтраке, и только восклицала время от времени: "Ух, ты! Да ну! Вот это да!" Я не слишком задумывался над своим рассказом и, может, услышь его позже, сам бы удивился тому, что со мной бывало. Но сердце, но душа смотрели только на Веронику. Только на нее, повторяя про себя, словно опять желая убедить себя в истинности: "Дочь моя..., Моя дочь..., У меня есть дочь..." И хотелось прокричать это вслух, а потом говорить, говорить одно и то же: "Дочь... Дочь... МОЯ ДОЧЬ!!!" И особенно, вопреки всему, вопреки логике и обещаниям, вопреки привязанностям и чужой любви, хотелось крикнуть для Марии: "Это моя дочь, Мария! Моя дочь, и я не хочу оставлять тебе ее! Потому что это - м о я дочь! Не твоя, а моя д о ч ь !" и сдерживать себя было сверхчеловечески трудно, почти невозможно. И тогда я сказал:
   -Спасибо. Спасибо, потому что я даже забыл, что бывают такие вкусные блинчики. Ну что, идем в зоопарк? Дождя, похоже, уже давно нет?
   -Конечно!- воскликнула девочка.- Я уже не могла дождаться, когда закончатся эти блины. Я сейчас, мигом.
   Она выскочила из-за стола, на ходу поцеловала в щеку Марию, бросила: "Спасибо, ба!", и побежала за пальто.
   -Егоза,- ласково сказала ей вслед Мария.- Кисель так и не пила?
   -Потом попью,- донесся звонкий голосок Вероники.
   -И ты не пил?- как-то устало спросила Мария. И не дождавшись ответа, вдруг спросила: - Многое изменилось за ночь?
   Я не понял ее поначалу. Что могло измениться за ночь? Но даже и поняв, я счел за лучшее не понимать, и, найдя повод, вышел на улицу покурить. На ходу я услышал, как тяжело вздохнула Мария. Наверное, ей не хотелось сейчас оставлять нас с Вероникой на целый день вдвоем. Но только и я чувствовал, что еще немного - и я не смогу совладать с тихо, но неуклонно поднимающейся волной глухой неприязни к Марии. Женщине, которой отныне я был обязан всем - всей жизнью моей, и жизнью моих потомков в сотнях поколений. События последних месяцев, видно, сильно расшатали мне нервы, подумал я, и с облегчением увидел, что Вероника уже одета, вышла, и теперь ждет меня. "Пусть пока хоть так, но моя дочь ждет сейчас только меня".
   * * *
   -Скажите, а львы у вас в Панаме водятся?- спросила меня Вероника возле клетки с невыспавшимся львом.
   -Нет, не водятся,- ответил я. И подумал: "Где я живу? Где я теперь живу? Там? Тут? Я теперь словно разрезан надвое.
   И все же, думал я, встретившись с этой, идущей возле меня девочкой, я, не смотря ни на что, вновь почувствовал свою целостность, свою неразъединенность с самим собой. Ведь права Мария, у нас с этой девочкой одна кровь. И мне уже почти не сложно понять, что она - моя дочь. Что я - ее отец. И жаль только, что не могу я ей сказать об этом. То, что я - ее отец, могут знать пока только два человека в округе ближайших десяти тысяч километров. А, может, там все-таки водятся львы? Господи, какие львы?
   - Там водится большой белый кот, - добавил я. - Полуоблезший от старости. А вот львы...
   Мы ходили по зверинцу до тех пор, пока зимний день не начал обесцвечиваться ранними сумерками. Тогда мы вышли из окружения клеток под рыжий свет уличных фонарей, уже зажженных, хоть и не по времени.
   -Понравилось?- спросил я ее.
   -Да. Замерзла только немножко, - ответила Вероника.- И есть хочется.
   Я стал высматривать по сторонам какое-нибудь кафе, но на глаза попалась только вывеска ресторана в гостинице "Нетомля", о котором я еще утром узнал, что он не работает. Пришлось за помощью обратиться к Веронике.
   -Кафе?- задумалась она.- А зачем? Мы разве не идем домой?
   Черт возьми, как же это все-таки замечательно, когда твоя дочь говорит тебе "мы идем домой".
   -Не хочешь еще погулять?- спросил я.
   -Холодно, - словно извиняясь, сказала Вероника, и, виновато улыбнувшись, посмотрела снизу вверх на меня.
   -А, знаешь, где я в детстве любил греться?
   -Где?
   -На вокзале.
   -На вокзале?- удивилась Вероника.
   -Да. Там, кстати, и перекусить можно. И интересно - людей много ходит. Спешат все на свои поезда, цыгане спят на тюках, в очереди кто-то ругается. А ты напьешься чаю с пирожными, и тебе становится тепло и хорошо после мороза. Оттого, что тебе не нужно ни с кем ругаться, что ты сыт и отогрет, оттого, что ты никуда не едешь, и дом твой рядом.
   -А я люблю куда-нибудь уезжать на поезде,- сказала девочка.
   "И я любил. До последнего времени любил. А сегодня уже не люблю. Со вчерашнего вечера не люблю.
   -И куда же ты уезжала?
   Она засмеялась.
   -В том-то и дело, что почти никуда. Разве что иногда в пионерлагерь.- Она замолчала.- Я на Север хочу поехать.
   Я ничего не сказал ей на это. Мне только стало чуть-чуть жаль, как бывает, если приласкаешь чужого щенка, и он уже ластится к тебе. И, кажется, весь он уже твой, но, вдруг, увидит хозяина, и в ту же секунду забывает о тебе, и мчится к нему. Будто и не тебе только что махал он хвостиком, и смотрел преданно в глаза. Вроде бы чужое животное, а досадно, что о тебе оно так быстро забыло.
   -Так что, идем на вокзал?- спросил я.- Далеко он?
   Мысль о вокзале пришла ко мне совсем неожиданно - ее подарил мне сам Бог, донеся до меня издалека шум станции и гудки поездов. Мне очень хотелось еще быть со своей дочерью, и я придумал для этого свое вокзальное детство.
   -Нет, близко. Если пойти вон по той улице, то скоро будет вокзал. Только бабушка волноваться будет, что нас долго нет. Она всегда боится, чтобы со мной чего-то не случилось.- И, немного смутившись, добавила: - Говорит, что она за меня перед Богом в ответе. Ну, да только кто в него сейчас верит, в Бога? Правда?- она посмотрела на меня.
   Но я только пожал плечами. Я дал зарок не напоминать Ему о себе.
   -Я думаю,- сказал я тогда,- Мария нас сегодня поймет.
   Я увидел вопросительный взгляд Вероники, но сделал вид, что не заметил его.
   -И потом,- сказал я, не глядя на девочку, - мы ведь ненадолго. Погреемся, перекусим, и пойдем домой.
   Слова получились тихие. Такие тихие, что Вероника переспросила:
   -Перекусим, и что? И пойдем домой?..
   -...И пойдем домой,- сказал я, уже громче.
  
   ГЛАВА 7
  
  
  
   Небольшой, гудящий вокзал казался еще меньше от переполнявшего его народа. А, может, это оттого, что скоро Новый год, и люди уезжали встречать его туда, где лучше. Или, может, потому, что в такую погоду всегда задерживаются поезда. И все было на месте - цыгане, носильщики, чемоданы, осипшие голоса дикторш.
   И как-то неожиданно я вдруг рассмеялся от всего этого.
   -Вы чего?- спросила, сама улыбнувшись, Вероника.
   -Да так,- все еще отсмеиваясь, ответил я.- Просто подумал вдруг над таким вопросом: почему, для того, чтобы работать на вокзальном радио, нужно обязательно прежде схватить хронический насморк?
   Вероника, похоже, не совсем поняла меня, и серьезно объяснила, совсем как взрослая.
   -Так ведь всю зиму сырость. Ни снега, ни мороза, одна только сырость. И у меня тоже недавно был насморк,- добавила она.
   В буфет тянулась длинная очередь, и стоять в ней не хотелось. И времени тоже было жаль, которого и без того оставалось не так уж много. Я сунулся было купить без сдачи, помянув забытое детское умение доставать билеты в кино. Но повзрослевшего после детства лет на тридцать, меня шумно изгнали в конец очереди. Так и пришлось простоять минут сорок ради двух стаканов белесого кофе и трех слоеных пирожков со старым яблочным повидлом, очень метко называемых "языками". На мой вопрос: "Нет ли пирожных?" буфетчица как-то странно посмотрела на меня, и вместо ответа показала этот самый "язык".
   -Вот что есть,- сказала она. И добавила твердо: - Все, что есть - на витрине.
   Пришлось взять все, что было.
   -Я уже думала, что вы никогда не достоитесь,- сонно улыбнулась Вероника. Она разомлела в тепле, и теперь было видно, что ей хотелось спать.
   -Если бы пошли домой, давно бы уже поели,- сказала она. Но я и сам знал это. Конечно, как ей было сейчас понять, что мне есть совсем не хотелось. И уж конечно не ради этих "языков" я так долго томил ее на вокзале, в то время как до дома Марии идти было минут десять. Было одного только жаль - что целых сорок минут из отпущенного мне времени я был не рядом со своей дочерью, и не держал в своей руке ее теплую, узкую и уже ставшую мне такой родной ладошку.
   Мы жевали "языки", запивая их основательно разжиженным водой кофе, и мне с трудом удавалось разговорить Веронику. Она устала, и ей хотелось домой.
   В это время мимо нас прошли три путейца в оранжевых жилетах поверх фуфаек. В руках они несли большие, пахучие охапки еловых веток. Мы проводили их взглядами. Путейцы растолкали скопившийся в центре зала народ, и свалили еловые лапы на пол в большую кучу. Потом они также вместе вышли из зала, но вскоре вернулись с новыми, благоухающими хвоей охапками.
   Сонливость Вероники улетучилась, как пар, занесенный путейцами в открытые двери с улицы. Теперь она живо наблюдала, как росла невдалеке от нее зеленая гора веток. Потом посмотрела на меня, и сказала:
   -Посмотрим, как елку делать будут?
   -А может, придем завтра, и увидим ее уже готовой? Сегодня поздно. Ты сама говорила, что бабушка будет волноваться.
   Она досадно нахмурилась, потом сказала:
   -Но вы же со мной? Она ведь знает.
   -Знаешь, что я придумал?- пришла мне в голову хорошая мысль.
   -Что? - заинтересовалась она.
   -А давай, сами купим сейчас елку, игрушки, и пойдем домой наряжать ее.
   -Игрушки у нас есть, - сказала Вероника, и в ее глазах заиграли яркие голубые блестки. - Мама под Новый год всегда покупала на елку новые игрушки. Я их ужасно люблю! А где мы купим елку?
   -Пока не знаю,- сказал я. - Но где-нибудь все равно купим, обязательно. Правда?
   -Ага,- улыбнулась она.
   -Тогда, доедай быстрей, и пойдем.
   -Ага,- опять весело согласилась Вероника, заталкивая в рот остатки слойки и наскоро запивая ее кофе.
   -Я готова,- объявила она с набитым ртом. - Пойдем?
   -Пойдем!
   Я взял ее за руку, и мы вышли с вокзала, чтобы найти в этом городке елку. Я готов был найти ее сейчас для своей дочери, даже если эта елка будет в городе единственной. Но искать пришлось недолго, и вскоре мы купили ее - большую, раскидистую, пахучую, с липким смолянистым стволом и замечательной длинной верхушкой. А вот новых игрушек купить уже не успели. Я изо всех сил старался отговорить Веронику помогать мне нести елку - я боялся, что она испачкается смолой - но отговорить так и не смог. Тогда я взял деревце за ствол, а Веронике досталось только поддерживать верхушку. И мы пошли вместе д о м о й , связанные, впервые в жизни, чем-то единым, видимым для нас обоих. И я был вполне счастлив. Что-то очень милое, детски забытое, было в том, чтобы нести по легкому предночному морозцу новогоднюю елку. И хотелось - так хотелось много-много лет назад - направо и налево, совсем незнакомым людям дарить радость, и делать для каждого из них что-нибудь очень доброе. И сегодня от той мысли, что скоро Новый год делалось радостно.
   Возле дома меня заливисто облаял самозванец Тришка. Но и в его тявканье было больше озорства, чем злости. Подбежав ближе и узнав Веронику, он перестал сердиться, и бешено застучал по земле хвостом, припадая от восторга на передние лапы и подбрасывая носом снег.
   Мария уже давно выглядывала нас.
   -Бабуль! - закричала ей навстречу Вероника.- Бабуль, смотри, что мы придумали!
   -Никак елку купили?
   -Да! - подтвердила Вероника, запыхиваясь от восторга и усталости. - Елку! Ба, у нас игрушки остались?
   -Куда им деться? - Мария пошире распахнула дверь, пропуская нас в комнату, в тепло и уют, и в оставшийся с утра аромат блинчиков. -Голодные, наверное,- заквохтала она вокруг нас, пока мы с Вероникой сбрасывали свои пальто.
   -Да нет, ба, мы ели на вокзале,- сказала Вероника, стягивая с ног узкие сапоги и кряхтя от усердия. - Ты только чай поставь.
   -Это на каком вокзале вы ели? - не поняв, спросила Мария,.
   -На обычном, на каком! - ответила, теряющая из-за сапога терпение, Вероника.
   Мария посмотрела на меня.
   -Замерзли, проголодались, не нашли кафе, и перекусили на вокзале в буфете,- пояснил я.
   После чая Мария стала собираться на работу - сегодня у нее было ночное дежурство.
   -А мы нарядим елку и придем к тебе,- сказала Вероника.- Ведь правда?- обратилась она ко мне. Она часто спрашивала "ведь правда", словно постоянно желала еще раз убедиться в чем-то. А может, это только теперь она стала так спрашивать? Может, это я передал ей свою, принесенную из-за самого синего моря тревогу?
   -Правда,- согласился я.- Если только к тому времени ты не захочешь спать.
   -Не захочу,- с веселой уверенностью сказала Вероника, на что Мария только улыбнулась украдкой.
   -Не захочешь, - сказала она. - Ты просто уснешь гораздо раньше.
   -А вот посмотрите! - задиристо сказала девочка.
   -Посмотрим,- улыбнувшись, ответила Мария и, поцеловав Веронику, напутствовала ее: -Будь умницей! -И уже в дверях добавила: -Сереж, ты бы оставался сегодня. Не ходил бы в гостиницу, а? Места ведь много.
   Я согласно кивнул головой, и Мария ушла.
   Вероника принесла из сарая покрытую заиндевевшей паутиной крестовину для елки и инструменты.
   -Вот,- сказала она, подавая мне пилу и молоток. - Давайте же, наконец, ставить! А то я уже не дождусь никак.
   -Давай,- сказал я, примеривая елку по высоте комнаты.
   Подпиливать пришлось совсем немного, и вскоре елка уже стояла в углу комнаты, сразу привнеся с собой аромат хвои и предощущение праздника.
   Чувство елки в доме было забытым, а теперь вдруг вспомнилось ласковым, дальним, и, в то же время, таким близким теплом. Оно наполнило тело и душу, и захотелось кому-то сказать "спасибо". Ни за что, просто так, просто от того, что захотелось сказать "спасибо".
   -А кто верхушку будет ставить? - спросила Вероника, вынимая из бумаги завернутые игрушки и шары.
   -Поставь ты, - сказал я.- Достанешь?
   Вероника прикинула взглядом, и затем сказала:
   -Жаль, папы нет. Он у нас всегда ставил верхушку, с самого начала. А уже после этого мы наряжали елку дальше. А когда папа с мамой уехали, у нас с бабушкой елки всегда были без верхушек.
   -Вот как?
   -Да. Потому что никто не дотягивался до верха. Папа знаете, какой высокий?
   -Хочешь, я поставлю верхушку? - предложил я.
   -Нет,- серьезно ответила девочка.- Хочу, чтобы папа.
   -А я... не вижу разницы в том, кто ставит верхушку. Главное, чтобы она была... ведь правда?
   -Нет никакой разницы,- сказала Вероника, разглядывая в остроконечной елочной верхушке свое отражение.- Только когда верхушки ставил папа, ничего не случалось.
   -Что значит "ничего не случалось?" - повернулся я к ней.
   Но она, казалось, меня не услыхала, и ничего не ответила.
   -Я помню, в тот Новый год, после которого их не стало...
   -Что?
   -...после которого они уехали,- исправилась она.- Тогда папы не было дома. Он ушел куда-то в то утро, и верхушку поставила мама. А мне так не хотелось, чтобы она ее ставила. Я хотела дождаться папу... Но его не было дома...
   -Ты очень скучаешь по ним? - спросил я, раздвигая ветки, и выискивая место для стеклянного зайца с голубыми глазами.
   -Раньше скучала сильно. А теперь привыкла к тому, что их все время нет. Мне даже иногда кажется, что они не приедут уже никогда.
   -Приедут,- сказал я.
   -Откуда вы знаете? - спросила Вероника, и глаза ее загорелись.
   Я промолчал
   -А хочешь, - сказал я потом, - чтобы они приехали скорее?
   -Хочу. - Дыхание девочки осеклось. - А как?
   Где-то очень близко от нашего разговора пылал огонь. И все же я решился, и еще на шаг подступил к его пламени, сказав:
   -Ты загадай под этой елкой, перед самым-самым Новым годом, свое желание, и они приедут. Обязательно приедут. Обязательно приедут, я знаю. Только не опоздай. Перед самым Новым годом, запомнила?
   -Запомнила. А это правда?
   -Да, правда. Может, не в этот год, но все равно очень скоро. Очень скоро, слышишь? Они приедут. Сначала, может быть, не оба сразу - ведь у них работа, правда? - но кто-нибудь, или папа или мама, обязательно приедет. Все зависит от того, насколько сильно ты загадаешь.
   -Но откуда вы это знаете?
   -...Откуда? ...Я много прожил... И сам всегда загадывал под деревьями самые несбыточные желания. И они всегда сбывались.
   -Любые желания?
   -Да.
   -А какие, например?
   -Я же говорю - любые. Даже самые несбыточные.
   -Зачем загадывать несбыточные желания?
   Я пожал плечами. Откуда мне было знать, зачем?
   -Но вдруг...вдруг не сбудется?
   -Такого не бывает, - уверенно сказал я. - Нужно только самому в это поверить. И сильно-сильно пожелать.
   -Я обязательно загадаю, - сказала Вероника. -А сейчас еще рано?
   -Да, сейчас рано. Перед самым Новым годом, чтобы вернее сбылось.
   -Вы скажете мне, когда?
   -Нет.
   -Почему?
   -Я не успею совсем на немного. Я до тех пор уеду. Но перед тем, как уехать, с утра я заведу тебе будильник. И он прозвонит ровно в ту минуту, когда будет пора.
   -Правда?
   -Да. Только ты должна знать об одной вещи...
   -О какой?
   -Желание твое сбудется обязательно. Но... как бы тебе это объяснить? Оно может сбыться и как-нибудь по-другому, не так, как ты ожидаешь.
   -Как это по-другому7
   -Как? Ну вот, допустим, пожелала ты увидеть Марию...
   -Какую Марию?
   -Бабушку. Я привык называть ее Марией.
   -Так что же? Пожелала я увидеть бабушку? ...
   -...А она вдруг появится перед тобой, но не такой, какой ты привыкла ее видеть, а совсем молодой ... или...или еще какой-нибудь, но не похожей на себя. Ты понимаешь меня?
   Вероника пожала плечами.
   -Но почему вдруг так? - озадаченно спросила она.
   -Так ведь Новый год - это время, когда случаются всякие чудеса. А что же чудесного будет в том, если Мария появится перед тобой такой, какой она бывает всегда?
   -Вообще-то, правда. Но я бабушку загадывать не буду. Что же чудесного в том, если она окажется молодой?
   -Ну, это уже для кого как,- не согласился я с ней. - Я говорю о другом. Я говорю о том, что ты можешь загадать, чтобы приехал папа, и поставил верхушку на елку, а приедет кто-нибудь совсем другой. Но ты все равно должна знать, что это будет твой папа. Только изменившийся.
   -Почему?
   -Да потому что Новый год. Поняла?
   -Да. А на этот Новый год папа уже не успеет приехать? Поздно уже на него загадывать?
   -Не знаю. И потом - ну что тебе стоит подождать еще год? А может, они приедут и раньше.
   Девочка снова погрустнела.
   -Год - это долго. Если бы они на самом деле приехали, - со вздохом сказала она, -это было бы самое хорошее чудо. -И добавила: -Незачем им в кого-то превращаться. -И, помолчав, сказала: -Тогда вы поставьте верхушку.
   Я был тронут этим доверием и, поднявшись на стул, надел верхушку на самую верхнюю веточку.
   -Здорово! -выдохнула Вероника.
   Я обернулся и посмотрел на нее. Глаза Вероники лучились от счастья.
   Да, мысленно согласился я с ней, это действительно здорово. Здорово то, что когда верхушку на елку ставит папа - ничего в этот год не случается. И здорово, что на свете бывают деревья, приносящие счастье. И здорово то, что возле этих деревьев мы находим таких, как ты, малышка ... Доченька.
   Благодаря нашим с Вероникой стараниям елка быстро преображалась. Уже разноцветные - большие и малые - шары сияли на ней. Десятки раз отражали в себе свет лампочки-шестидесятиватки. Целый зоопарк уже прихорашивал свои картонные и стеклянные шерстки. Две старые, и тем, наверное, особенно интересные гирлянды, включенные в розетку уже радостно перемигивались между собой и с нами. И вот только на милом личике Вероники почему-то все меньше оставалось радости. Она погрустнела. Я понимал, что какая-то невысказанная мысль владеет ей сейчас, прогоняя из нее радость рождения праздника. Мне мучительно хотелось помочь ей, подтолкнуть высказаться, освободить сердечко от грусти. Один раз она совсем уже готова была сказать мне это "что-то" ... но так и не решилась. И я молчал, зная, что она хочет сказать что-то важное для нее и, может быть, боится, чтобы я не перебил ее раньше.
   -Скажите..., -услышал я за спиной, но не обернулся, а только замер с ярко-красным шаром в руке.
   - ... Вы мне сказали правду?
   Ее беспокоило, не шутил ли я о моих сбывшихся несбыточных желаниях.
   -Да, -ответил я и посмотрел ей в глаза. -Я сказал тебе правду.
   -Я обязательно загадаю, чтобы в этом Новом году приехали папа с мамой. - И она подала мне из коробки стеклянную избушку с белой, эмалью облитой, крышей, что было очень похоже на снег.
   -Конечно, -сказал я, пристраивая игрушку, между зайцем и попугаем.- Загадай. Я только не понимаю, почему ты говоришь об этом так грустно?
   Вероника, нахмурившись, поджала губы.
   -Мне не верится, что они приедут,- наконец сказала она.
   -Ну-у,- протянул я. Но сам почувствовал себя при этом довольно гадко, как если бы и действительно обманывал ребенка.- Напрасно тебе не верится. Разве я мог бы тебя обмануть?
   -Знаете почему?- Она все еще не была уверена, стоит ли говорить.
   Я молчал.
   -Вы не расскажете бабушке?
   -Нет, не расскажу,- пообещал я, сам начиная тревожиться от непонятности ее вопросов.
   -Не говорите. Она очень больная, и если узнает ...
   -О чем, Вероника?
   -Как бы я хотела, чтобы все сбылось!- вдруг неожиданно горячо вырвалось у девочки.
   -Все сбудется, малышка. Конечно все сбудется. Но только что я не должен рассказывать твоей бабушке?
   -Говорят ... что мои родители умерли.- сказала она и вскинула на меня свои, не по-детски серьезные, глаза.
   -Господи! Кто говорит?
   -Какая разница? Ведь вы все равно никого здесь не знаете. В школе говорили ... на улице ... Я, конечно, знаю, что это не так, и папа с мамой просто слишком долго работают на своем Севере. Они конечно, конечно приедут! .. но я боюсь, чтобы ничего не узнала бабушка ...
   -Девочка моя, скажи, зачем же бояться того, чего на самом деле нет?
   -Незачем,- слабо улыбнулась Вероника.- Только почему от них никогда не приходят письма? А вообще-то, я знаю, почему. Ведь они же работают далеко от земли, на острове, в Ледовитом океане. На всем острове только папа и мама, и никакой почты ... Но ведь кто-то же привозит им на остров еду, вещи всякие. Почему бы не передать через этого человека письмо для нас? Хотя бы одно?- И она опять задумалась.
   -Они, наверное, передавали,- сказал я,- только ведь почта издалека, тем более с острова, всегда идет так долго ... Или с тем человеком могло что-то случиться в дороге. Или он просто потерял письмо.
   -Как потерял?!
   -Или не потерял, а во время пурги, когда он вот-вот мог погибнуть от холода, он взял все письма, что вез с собой на Большую землю, развел из них костер и согрелся. Разве тогда ты не простила бы его?
   -Да,- подумав, ответила Вероника,- простила. Но ведь он сам мог написать мне, что вез для меня письмо от папы с мамой. Просто не получилось его довезти. Я бы, конечно, поняла его.
   -Может, он не записал твоего адреса? А может не хотел тебя расстраивать, зная, как ждут писем от близких, которые далеко?
   -Может, - уже несколько увереннее согласилась девочка. -Только бы до бабушки ничего не дошло. Ведь вдруг она поверит? От них же нет писем. Как жаль, что когда они уезжали, меня не было в городе, и я не смогла их проводить.
   -Когда я уезжал,- с грустью сказал я,- меня тоже никто не проводил.
   -Почему?
   -Получилось так,- пожал я плечами.- К тому времени некому уже было меня провожать.
   -А теперь вас провожать буду я. Ведь правда?
   -Конечно. Дай мне вон тот пушистый дождик.- попросил я.- Нет, другой, пушистый. Да, да. Спасибо.- Я взял дождик, встряхнул его, еще спутанный, и он, как миниатюрный водопад, блестко низвергся вниз.- Красиво?
   -Да.- безучастно ответила Вероника. Так же быстро менялось настроение ее матери в ту ночь.
   Я расправлял дождик, приглаживая его рукой и разнося сверкающие струйки по веткам.
   -Дядь Сереж ..
   -М-м?
   -Скажите, к кому вы приехали?
   Я посмотрел в ее глаза.
   -К вам.
   - К н а м ?
   -Да.
   -Зачем?
   -Я хотел увидеть вас.
   -Кого, меня или бабушку? Ведь меня вы не знали, а с бабушкой видетесь мало?
   -Я давно знаю твою бабушку .. Я знал твою маму.
   -Почему вы говорите "знал"?
   -Я много лет не видел ее, и, наверное, потому все как-то само собой сложилось в прошедшем времени. Но если хочешь, я скажу, что з н а ю твою маму.
   -Она правда не умерла?
   -Почему ты спрашиваешь меня об этом?! Ты же знаешь прекрасно, что нет!
   -А откуда это знаете вы? Вы ведь здесь не живете. Кто вам сказал, жива она или умерла?
   -Что ты говоришь, Вероника? Что ты говоришь? Ты же сама решила загадать под Новый год, чтобы они приехали. Значит, ты знаешь, что все с ними в порядке. Ведь знаешь, скажи?
   -Они не приедут.- сказала Вероника.
   -Если ты этого не достаточно сильно пожелаешь, конечно не приедут.
   -Я пожелаю очень сильно ...Только они все равно не приедут,- упрямо и печально проговорила она, опустив глаза.
   -Посмотришь,- сказал я. И еще раз поставил на своем: -Приедут. "За папу, - хотелось сказать мне, - я, во всяком случае, отвечаю".
   И тут ее твердость как-то сразу исчезла. Ведь, в сущности, передо мною был только ребенок, которому очень хотелось, чтобы после Нового года приехали его родители. Вероника улыбнулась, и опять спросила:
   -Честно?
   -Да.
   -А я и так знаю! Говорят просто всякое. - И она снова, чуть с грустинкой, улыбнулась. Потом зевнула, потянулась, и, тихо засмеявшись, сказала: -спать хочется!
   -Иди, ложись.
   -А как же елка?
   -Ложись, ложись. Я ее сам донаряжаю.
   -Ага,- согласилась она. -Тут и осталось чуть-чуть, правда?
   -Ага, - передразнил я ее.
   -Иди, ложись.
   -Иду. А вы сегодня останетесь здесь? Не уйдете в свою гостиницу?
   -Нет. Ведь мне же надо закончить дело,- кивнул я на елку.
   -И бабушке вы обещали, что не уйдете. Ведь я ночью боюсь одна оставаться.
   -Тогда я тем более не уйду.
   -А я только чуточку, часочек, посплю и встану.
   -Да, да. Хорошо.
   -Спокойной ночи!
   -Спокойной ночи! -пожелал я, и мысленно добавил: "Доченька".
  
   ГЛАВА 8
  
   Только по часам и можно было понять, что скоро наступит утро, потому что на дворе еще долго будет темно. Давно украшена елка. Я сижу на старом вытертом диване, смотрю на разноцветные шары и глупых зайцев из картона и курю.
   Потом я выбрасываю недокуренную сигарету в форточку и включаю гирлянду на елке.
   Казалось навек пережитое чувство детского счастья всколыхнулось в душе. Сейчас войдет в комнату мама. В руках она будет держать огромное блюдо с ярко нарисованными на нем цветами. Но цветов видно не будет, потому что на них стоит золотисто-коричневый яблочный пирог. Яблочный пирог был центром и символом нашей семьи. За мамой войдет отец, остававшийся невероятно красивым всю свою жизнь. В него влюблялись все мои одноклассницы, даже те, которые нравились мне самому. По неизвестно когда начавшейся традиции подарок для меня всегда находился у него. Это были игрушечные автомобили, немецкая железная дорога, в которой паровоз и два вагончика от настоящих отличались только миниатюрными размерами. На последний Новый год, который мы встречали вместе всей семьей - мне было тогда лет семнадцать - он подарил мне пачку настоящих американских сигарет и к ним французскую зажигалку. Этот подарок долгое время вызывал зависть всех моих друзей - такую роскошь в те времена даже видеть приходилось не часто.
   Я достал из кармана небольшой блокнот, который носит при себе каждый писатель, и при слабом разноцветном свете елочной гирлянды, почти не останавливаясь, на одном дыхании написал в него стихотвореньице, чего не делал уже лет двадцать.
   Как и все, я начинал пробовать себя в литературе со стихов. (Сюда можно включить и мои школьные рифмованные страдания.) В своей неспособности к поэзии я убедился раньше, чем в своей неспособности к прозе, потому стихи оставил давно, а прозу мучаю до сих пор. Неудивительно, что привыкнув относиться к себе, как к полной поэтической бездарности, я и сейчас не слишком вдавался в то, хорошим или никудышным получалось стихотвореньице. А в целом, стихи для меня были всегда не больше, чем лишь попытка передать настроение минуты. И никогда не попытка заработать на хлеб, иначе я давно умер бы с голоду. Потому, когда я перечитал только что написанный стишок, он мне даже понравился. Во всяком случае, десять минут назад я чувствовал именно то, о чем написал. И я перечитал еще раз:
  
   Как порою грустно и печально
   Вспомнить то, что ныне - в никогда.
   Все, что мы тогда не замечали,
   То, что забывали навсегда -
   Мелочами выплывет из мрака
   лет,
   Так сладко в сердце уколов ...
   И рукой потрогаешь утрату
   Этой невозвратности часов.
   Почему так трудно оценимо
   То, что с нами рядом
   и сейчас?
   Ведь и счастье, знаю, уловимо,
   Лишь незамечаемо подчас.
   Как узнать,
   какое из мгновений
   После жизни душу будет рвать,
   И средь бездны лет и изменений
   Образ станет свой воссоздавать?
   Мне б тогда
   тот крохотный кусочек
   Срисовать, слепить, переписать ...
   И от ностальгии по былому
   В ту частичку жизни убегать.
  
   Вот и сейчас я, наверное, живу в абсолютном счастье, и знаю, что эту ночь, и этот день, и день, который был вчера, и ночь, которая была вчера, буду вспоминать еще много-много лет - как бы дальше жизнь не сложилась.
   Я спрятал в карман блокнот и тихо -тихо, на цыпочках, прошел в соседнюю комнату, где спала Вероника - моя дочь. В этой комнате было окно. Но что может осветить безлунная, матовая ночь? - Ничего. И потому я видел лицо дочери только благодаря едва доносящимся сюда из соседней комнаты отсветам так и не выключенной елочной гирлянды. Девочка спала, разметавшись поверх одеяла. Я смотрел на нее и опять меня мучала память. Так, годы назад, приходилось стоять мне возле постелей своих любимых. И передо мной сейчас, на месте лица этой девочки, виделось истерзанное болезнью - и потому уже ненастоящее - лицо жены. А потом - лицо сына.
   Я наклонился и во второй раз поцеловал светлые, теплые, пахнущие пшеницей волосы. И на этот раз память перенесла меня почти на столько лет назад, сколько сейчас девочке. Вероника была очень похожа на свою мать. Потому с ней легко было отвлечься от настоящего и пробежать по времени в молодость.
   Я укрыл ее одеялом, и она чему-то сонно улыбнулась, на секунду открыв глаза. Она взяла мою руку и, все так же продолжая спать, тепло обняла ее и положила под голову.
   Я опустился перед кроваткой девочки на колени - мне трудно и неудобно было стоять с вывернутой рукой - и глядя на ее милое лицо чувтсвовал, как немела и немела рука. Но чем была боль в руке в сравнении с тем, что прямо перед моим лицом, тепло и сладко обдавая меня дыханием сквозь приоткрытые пухлые губки, лежало спящее лицо моей дочери. Я едва дотрагивался до него щекой, и девочка не просыпалась. А я благодарил Бога, опять напоминая Ему о себе, за ее сон, и за то, что у меня никогда не достало бы таланта описать счастье этих мгновений.
   Когда через пол-часа пришла с работы Мария, я все еще стоял на коленях перед моим спящим ребенком. Я приложил палец к губам в ответ на чуть удивленный, а потом погрустневший, взгляд Марии.
  
   ГЛАВА 9
  
   Завтра ночью Новый год. И завтра же, но только утром, улетает мой самолет на Москву. И завтра же, но только поздно вечером, рейсом до Кингстона, с пересадкой в Гаване, я улетаю в Панаму ... Впрочем, я даже не знаю теперь - куда улетаю. Совсем недавно я еще мог бы назвать это место домом. Но теперь там, пока здесь живет моя дочь, уже не может быть моего дома. Как, впрочем, нет его и здесь. И тогда - зачем я улетаю? А зачем я вообще делаю в жизни столько необъяснимых вещей? И, может, завтра я сделаю самый необъяснимый поступок во всей жизни, и буду понимать это, как понимаю уже сейчас. И, тем не менее, не сделать его еще рано. Когда будет вовремя - я тоже не знаю, и пока до этого "вовремя" необходимо жить. Как-то странно сложилось, что сейчас - жить - я имею право только там. Смешно! Там, где я, в сущности, нужен только белому, почти отжившему свой век коту, который, наверное, совсем заждался меня.
   Послезавтра я приеду, и он будет назойливо, по-собачьи, приставать ко мне со своими ласками. Когда я приеду, заберу его у Бекетова и принесу домой - все-таки домой - он деловито обнюхает каждый уголок нашей с ним крепости, потом вспрыгнет мне на колени, ткнется мордочкой мне в живот и так замрет, забывая даже мурлыкать от счастья. Мы встречаемся с ним по-мужски скупо на ласки, и потому никогда не надоедаем друг другу. Может, так странно думают о своих животных все одинокие люди? И наверное так же думают о своих одиноких людях все одинокие животные. Но только разве я теперь одинок? Разве не у меня теперь есть дочь? А раз так, значит думай о своей дочери, пока ты еще здесь, сказал я себе. Думай о ней. Можешь думать даже самое печальное, потому что когда тебе станет от этих мыслей настолько плохо, что впору на стену лезть от безысходности, ты в любую минуту можешь (но только до завтра, не забывай) пойти и увидеть ее. И убедиться, что все с ней в порядке, что она здорова и рада видеть тебя. Ты убедишься, что это - твоя кровь. Она уже немного привыкла к тебе, и значит вы с ней теперь не так чужи друг другу, как во время вашей первой встречи в саду, когда она тебя даже не заметила. Я буду продолжать приучать ее к себе своими письмами, которых будет много. Не меньше, чем дней в году, а может быть даже и больше. И с каждым письмом я буду становиться ей чуточку ближе и понятней. И когда-нибудь она все поймет сама. Обязательно поймет. Ей подскажет это наша с ней общая кровь.
   И я подумал, что все для меня в этом мире стало хорошо.
   И только одно плохо - ничто не наступает так быстро, как завтра.
  
   * * *
   Назавтра я первым делом попросил Марию завести будильник на "без пяти двенадцать". Я уговорил ее остаться дома, и не ехать провожать меня в аэропорт. Я не любил, когда меня провожают - слишком всегда трудно смотреть на остающихся на перроне близких. Таким остался со мной мой отец. Я очень любил его, но из всей жизни вижу только, как стоит он на перроне - невысокий, седой, с глазами, от которых и теперь болит сердце - любящими и добрыми, и такими чисто-голубыми, что голубизна их видна была даже издалека. И даже через годы.
   Веронике я разрешил проводить меня только до автобуса. Благо, автовокзал был не близко и к нему нужно было пройти почти через пол-города. Быстрее конечно было бы до него доехать, но глупо спешить уезжать от своих детей.
   День был серый и не по-зимнему влажный. С крыш капало, и рыхлый стареющий снег по всем улицам заметно сходил на нет.
   Мы шли молча и не спеша - я и Вероника. Сколько дней, или сколько лет пройдет, прежде, чем мы увидимся снова. Может быть поэтому мне и было грустно. Хотелось сказать ей что-нибудь теплое на прощание, но все мысли были слишком в опасной близости от нашего родства. И потому эту долгую паузу первой разорвала она.
   -Хотите, я скажу вам то, что я теперь знаю? -спросила она.
   -Скажи.
   -А ведь вы приезжали ко мне. Да?
   -Да.
   - Зачем?
   -Когда-нибудь расскажу, - ответил я, застигнутый врасплох ее неожиданным вопросом.- А хочешь, я скажу тебе, что теперь знаю я?
   -Скажите.
   -У тебя скоро день рождения.
   -Да. Но только не очень скоро - в феврале. Первого февраля.
   -Февраль наступит всего через месяц.
   -Через месяц и один день,- сказала Вероника.- Ведь сначала наступит Новый год.
   Вдали услышалось, как вскрикнула подходящая к вокзалу электричка.
   -Жаль, что вы уезжаете. Елку наряжали, а на Новый год с нами не будете.
   -В самолете, когда я буду лететь над океаном, где-то в районе Бермудских островов, я про себя поздравлю тебя и бабушку с Новым годом. И пожелаю, чтобы все загаданное тобой побыстрее сбылось ... Все сбудется ... все будет хорошо.
   -Откуда вы знаете?
   -Знаю, - ответил я. Ведь я действительно это знал.
   День был тихий, хоть, наверное, где-то вверху гулял ветер. Потому что в плотной серости низкого неба вдруг образовался просвет, и в него тут же протиснулись матовые, сонные полоски с осени забытого солнца.
   -Подожди,- сказал я, и, поставив на снег чемодан, огляделся по сторонам.
   -Что такое? -спросила девочка.
   -Ведь за тем парком больница, не так ли? -спросил я.
   -Да,- ответила Вероника.- Вон за тем парком. Но ведь бабушка сегодня дома. Вы что, забыли?
   -Нет, не забыл,- сказал я.- Пойдем быстрей, еще успеем!
   -Куда? -не поняла Вероника.- В больницу? Но зачем?
   -Пойдем, пойдем! Пока есть время,- сказал я уже на ходу. Очень мешал чемодан, и потому я оставил его в подвернувшейся по пути будке сапожника, сунув ему за хранение какую-то купюру.
   Вероника нагнала меня уже возле входа в больничный двор. Я быстрым шагом, срывающимся на одышливый бег, шел по саду.
   Да, вот он, тот корпус! Дерево должно быть с той стороны, напротив окна. Кусты за прошедшие годы так буйно разрослись вширь, что если бы на них сейчас была зелень, за ними ничего не было бы видно.
   А вот и о н о ...
   Я остановился, и рядом остановилась Вероника, во все свои удивленные глаза глядя на меня.
   Я подошел к старому, потрескавшемуся стволу, и ласково приложил к нему руку. Мне показалось, что я чувствую, как под корой, быстро вбирающей в себя тепло руки, побежали снизу вверх соки старого дерева. И я невольно, вслед за движением соков, поднял голову и посмотрел вверх. Среди зимы, вопреки природе и Божьим законам, в переплетении голых заскорузлых ветвей на одной веточке трепетал единственный желтый листок. Каким чудом удерживался он, один из всех, уже упавших? И мне захотелось думать, что он тоже ждал меня, чтобы попрощаться, помахать мне рукой в дорогу. А может, это то, что осталось от символа жизни - одинокий, желтый, зимний лист, прилепившийся к старому дереву. И все-таки нет! Теперь все по-другому.
   Я сбросил пальто, покрепче ухватившись за выступ коры, поставил ногу на сломанный снизу сук - и оторвался от земли! Выше и выше поднимался я. И вот я уже смог крепко взяться за первую, большую, действительно крепкую ветвь. С точки зрения Вероники я, наверное, выглядел довольно неуклюже и смешно. И все-таки я добрался до листочка, и сорвал его вместе с отломившейся с ним веточкой, на которой он ждал меня. Потом, отставляя в сторону пальцы, держащие веточку, я спустился вниз. Равнодушно взглянув на надорванный спереди пиджак, я протянул веточку с листочком Веронике.
   -Это тебе,- сказал я, улыбаясь.
   -Спасибо,- сказала Вероника, видимо уже отказавшись как-то понять мои действия.- Только зачем вы за ним лазили? Отгребли бы снег, там сколько угодно упавших листьев.
   -Мне не нужны были упавшие, - сказал я.- Ведь я должен был что-нибудь подарить тебе ко дню рождения?
   -Во-он что! -И она рассмеялась чистым, звонким смехом. И под этим деревом мне показалось, что я услышал и вспомнил голос ее матери. Они были похожи - эти два, разнесенные по времени существа, и были похожи их голоса.
   -А теперь действительно пора,- сказал я надевая пальто.
   Проходя мимо сапожника, я чуть не забыл про свой чемодан, и хорошо, что Вероника вовремя вспомнила о нем.
   До автовокзала мы дошли быстро. Судя по времени, автобусу уже пора было отправляться, но его еще даже не подали на посадку.
   В ожидании автобуса мы прохаживались по залу, и в душе теплилось желание, чтобы его не подавали никогда. Или хотя бы еще минут десять. И в это время диктор объявила, что посадка задерживается на десять минут.
   -Ваш автобус?- спросила Вероника.
   -Да,- ответил я, -мой. Ты, может быть, пойдешь домой? Дальше я уже сам доберусь как -нибудь.
   -Сейчас пойду,- сказала Вероника.- Вы поедете - и я пойду.
   -Нет, иди сейчас. Я не люблю смотреть, когда остаются.
   -Дядь Сереж ..
   -Что?
   -А вы будильник завели?
   -Конечно. Он прозвонит как раз вовремя. А сейчас все-таки иди!
   Но она не уходила. И я был очень благодарен ей за это. И мы снова ходили по автовокзалу. И я держал ее руку в своей руке.
   -Ты напишешь мне письмо? -спросил я.
   -О чем?
   -Хоть о чем. Можешь даже о том, как добралась домой.
   Она улыбнулась.
   -Хорошо, напишу. А вы напишете?
   -О чем? Тоже о том, как добрался?
   -Нет. Вы обещали рассказать когда-нибудь - зачем вы приезжали ко мне.
   -Об этом я обязательно напишу тебе. Но позже.
   -Когда?
   -Может быть, когда ты подрастешь.
   Она вдруг вынула свою руку из моей и порывисто стала выдергивать из мочек ушей крохотные золотые сережки. Потом протянула их мне - два золотых шарика на ладошке.
   -Возьмите!- сказала она.
   -Что ты, Вероника? Разве дети дарят взрослым золотые вещи?
   -А я вам их и не дарю. Вы мне будете должны вернуть их. Я не могу подарить эти серьги. Мне самой их подарила мама.
   -Тогда я тем более не могу взять их от тебя. Подумай, а вдруг со мной что-нибудь случится?
   -Что случится? - не поняла Верника.
   -Ну, мало ли что? Я же буду лететь даже над Бермудскими островами. Как же тогда я тебе их отдам?
   -А вы сделайте так, чтобы ничего с вами не случилось. Ведь вы же должны будете вернуть мне мои сережки? Пообещайте, что вернете!
   -Что ж,- сказал я,- может они и будут хранить меня, раз я пообещал тебе вернуть их. -Я взял серьги. -Но почему именно серьги? Неужели у тебя ничего больше нет, что бы ты могла мне дать для возвращения?
   -Нет,- ответила она. И немного помолчав, рассказала: - Когда мне было восемь лет, мама повела меня к врачу и он проколол мне уши. А вскоре мама подарила мне настоящие золотые сережки. Они мне ужасно нравились, я хвасталась ими перед всеми девчонками в классе. А потом, однажды в парке, ко мне подошла старая цыганка и сказала, что скоро что-то случится с моим папой.
   -Зачем же ты слушала ее? Ты разве не знаешь, что цыгане всегда врут? И вдобавок, они еще воруют детей.
   -Знаю. Но я и не хотела слушать ту цыганку, и хотела уйти. Но вдруг мне стало страшно. Тогда цыганка сказала, что знает один верный способ, как сделать так, чтобы с папой ничего не случилось. Она сказала, что если я дам ей свои серьги, а через два часа прийду на то же место, она вернет их мне уже заговоренными. Я не знала, что такое "заговоренные", я просто поверила ей. Поверила, что она прогонит от моего папы всякую беду. И я отдала ей свои сережки. Цыганка ушла куда-то. Но только через два часа она не вернулась. Я ждала ее в парке до самого вечера, а потом, когда уже стало совсем темно, я поняла, что она не прийдет. Я проплакала тогда, наверное, целую неделю. Нет, мне совсем не было жаль моих сережек! Но ведь она не принесла их мне заговоренными. И я боялась, что теперь с папой и вправду случится что-то. Знаете, как страшно ждать такое? Скажу вам по секрету - я боюсь этого до сих пор. Ведь предсказание цыганки так и не сбылось. Конечно, я теперь знаю, что она просто соврала мне, и сбыться ничего не может. Но если бы она снова встретилась мне и попросила отдать ей еще и вот эти серьги - только бы ничего не случилось - я бы и их отдала. Потому возьмите. Пожалуйста! И не забудьте, что вы должны мне их вернуть.
   -В таком случае, обещаю тебе - ничего со мной не случится. Обещаю,- повторил я. И тут мне в голову, перед самой посадкой в автобус, пришла одна мысль.
   Я бросился к сувенирному киоску, заполненному всякой дешевой всячиной, и купил одиннадцать пар дешевых - других не было - по рубль двадцать, сережек. Вернувшись, я все высыпал их на ладонь Веронике.
   Она не поняла, зачем так много, и засмеялась над моими причудами.
   -Ну, одна пара,- сказала она все еще со смехом,- мне понятно. Но ... раз, два, три, .. одиннадцать - почему?
   -Очень просто! Я решил поздравить тебя с теми одиннадцатью днями рождения, которые я пропустил. С днем рождения!
   Она рассмеялась.
   - Но почему же вы говорите тогда только один раз, ведь их было одиннадцать? Правда?
   -Правда,- согласился я. И целых двенадцать раз - и на будущее тоже - повторил ей: "С днем рождения! С днем рождения! С днем рождения! ..."
   Вскоре на мой автобус объявили посадку. Я поцеловал Веронику и пошел. И я очень верил в чудесную силу двух маленьких золотых сережек, зажатых в моей руке.
  
  
  
  
   К О Н Е Ц
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   1
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"