На фоне золотой степи он улыбается - светлым-светло. Ясные голубые глаза тонут в морщинках-лучиках, а белая одежда чище и светлей небесной синевы. Лицо без возраста как будто резали на части, провернули в крупной мясорубке, потом одумались, слепили, сгладили швы, полили живой водою - и вот. Зажило, и весьма прилично. Но видно - порублен был, тыщу раз. Шрамы на шее вьются проволочным ожерельем, ушные раковины - обрубки, а волосы, если он снимет тюрбан, будут наверняка белы.
Мы поднимаемся на иглу телебашни, купаемся в горнем свете, потом кружим на воздушном катамаране над морем крыш. Сидим на битумном, тёплом, даже горячем склоне - полюбоваться на город, выхлопом подышать. Разговор как-то сползает в историю. Сцепляя руки за головой, откидываясь назад, он молвит:
- Когда я сидел в Гуантанамо, [...]...
Я представляю себе: титановая, стальная камера-изолятор, едва заметные швы герметичной двери. Резкий, пыточный свет - клик - могильная тьма. В слоях металла - отчаяние бесчисленных заключённых, эхо их бития о стены, ошеломляющей скуки, тоски, страданий, молитв. Много лет. Гуантанамо. Разумеется, он там сидел.
Горячий битум липнет к джинсам. Он улыбается, как никто. Я начинаю подозревать, что он счастлив. Всё, что горело, догорело дотла, раны зажили, все вопросы отпали. Не обрели ответ - утратили актуальность. Цвет волшебства стал глиной, глина перешла в песок. Воцарилось спокойствие. Радость. Дзэн.
Скользя, он принимает ту же позу, что и я, смыкает у колен ладони. Смотрит в дымку. На руках у него гловелетты, серые, словно прах. На подушечках пальцев - едва заметные складки, однако там нет узора.
Когда пространство возможностей сузится или расширится в бесконечность, кто-то - но кто то будет?? - возьмёт его руку - левую? правую? - и благоговейно снимет перчатку. Склонится, припадая губами к песчаной коже, выражая касанием невыразимую благодарность, и наконец сотрёт одну из четырёх букв слова.