Не всякий дом в Москве имеет свое, особое название, обычно - просто номер. Этот имел: 'Россия'. Он лежал на верхушке большого горба и был таким же длинным, как эта страна на карте, вытянувшись с востока на запад между прямой аллеей Сретенского бульвара и слегка кривоколенным, как бы в подпитии, Бобровым переулком.
Что это такое, Россия, толком не знали, т. к. историю учили в школе не по Ключевскому, а в Гимне нашем такого слова не было. Там пелось про какую-то 'великую Русь' - что-то былинное, далекое и страшное, похожее на снежную рысь, и веяло холодом. И эта 'ледяная пустыня, по которой ходил лихой человек', на карте похожая на схему говяжьей туши в мясном отделе, по мнению К. Леонтьева требовала еще подморозки, чтобы не протухла.
Всё, что внезапно врывается в жизнь, только кажется внезапным, а на самом деле не сейчас возникло, но долго вызревало, замешивалось, заквашивалось где-то за облаками. И как со вчерашнего вечера начинается библейский день (Творения), так и весну нам готовит прошедшая осень, загоняя под снег всё наше прошлогоднее дерьмо, чтобы весной снова нам его предъявить.
После очередной московской волчьей зимы весна 62 года была ошеломительна - долгожданная, как амнистия, и как амнистия же неожиданная, и от этого противоречия тревожная. 'Она пугала видимостью счастья, как на войне пугает тишина'.
В марте ветер утратил вдруг всю свою пронзительную колкость и уже не лез во все щели, но мягким крылом носился над городом, благословляя обмороженные наши души и перенося воздушным поцелуем легчайший вирус 'высокой болезни' весеннего оттаивания.
О зиме сразу и вспоминать перестали: нет в наших краях большего праздника, чем весенняя слякоть, ласково называемая в народе оттепелью.
Новое время пошло с ноября, с быстрого, можно даже сказать, торопливого, выноса из Мавзолея фараона в мундире, подселенного туда десять лет назад. Выносили ночью, по-тихому, опасаясь, как бы не вернулся и не навёл бы тут снова старый порядок, никуда, впрочем, пока и не думавший исчезать.
Собрались тогда все товарищи (почти все, кроме одного), те, что 10 лет назад торчали в почетном карауле. И рыдали на похоронах, и слёзы их были искренни. А потом вдруг все перепугались.
А от страха-то первейшим средством исстари был для России-матушки донос-батюшка. А тут всё решает скоропись: главное - кто успеет раньше. Вот и пошли друг на друга строчить по привычке. Наперегонки. 'Волки от испуга скушали друг друга'.
А теперь вот, собравшись, коллегиально постановили со всем этим кошмаром покончить, пока не поздно. Убрать, то есть, новую мумию с глаз долой, хватит старой, привычной.
У товарищей было языческое сознание: если христианин убежден, что мертвый может восстать только через погребение в земле, то эти уроды - наоборот, к закопанному относились спокойно, но трепетали перед забальзамированным чучелом тирана. Осиротелый народ, однако, давно восстановился от бурных похорон и теперь сдавал отца народов в обычном своем безмолвии, загадочном и туповатом.
Дедушка Ленин, только-только отгулявши свое славное Столетие и оставшись теперь в одиночестве, снова принял на штатскую, чахлую, набуханную формалином грудь всю непомерную тяжесть народной любви. Но это уже было не то - девственность мощей была уже взломана, и в могильном мраке внутренних покоев мавзолея засветилась дальним маячком лампочка 'выход'.
После вскрытия гробницы сырая пелена накрыла с головой падкую до всякого смрада Москву, выпал торопливо мокрый, грязноватый снежок, все это осадил и растворил. А потом подморозило, и стало пусто и скользко. И одиноко, как в холодильнике морга по ночам.
Снега больше не было до самого Нового Года, когда он вдруг пошел. Как бы ни с того ни с сего, на фоне обманутых было ожиданий. Тридцать первого часам к пяти, когда уже стемнело. Шел монотонно и крупно, как-то похоронно, торжественно.
Снег ложился ровными слоями, изнутри выбеливая ночь, равномерно покрывая своим девственным, рыхлым телом всю 'нашу прозу с ее безобразьем'. Ибо Младенец в лыжной шапочке и с четырехзначным номером на груди уже родился и сейчас где-то на подходе. И к его появлению в городе должно быть чисто и светло.
Заворожённый этой лубочной новогодней мистерией, я стоял у окна, 'теребя занавески тюль', сливавшийся с белым кружевом снегопада, и совсем вроде бы забыл о времени. Но в одиннадцать в коридоре позвонил телефон.
Это была Полина Максимова; Аполлинария, как она себя именовала. Звала на дачу - Новый Год же как-никак. Там холодно и красиво, и всё в снегу, и трещит камин, и есть бутылка 'Киндзмараули'. И мы будем там одни, и никто не помешает, потому что за ночь нас укроет снег, и мы будем под ним вне зоны доступа. И у нас будет полная свобода действий, чего по причине стеснённости помещения дотоле ещё никогда не бывало. И у нее к тому же недавно был день рождения, и вчера она получила паспорт...
В общем, это недалеко, в Пахре, сорок минут на электричке с Курского вокзала. Они еще ходят. Она как раз там, на станции, звонит из автомата и сквозь падающий снег видит, как они ходят.
До этого она мне никогда сама не звонила - только я. Всегда заикаясь от страха и полной неуверенности, оттого что звонок мой некстати и вообще, что я уже давно надоел, и сейчас меня наконец-то погонят.
Пока не гнали. Наоборот, никогда никакого отказа. Ни по телефону, ни в очную. Я этого понять, опять же, не мог и оттого еще больше напрягался и робел. А тут вдруг и вообще - сама позвонила! Прекрасная Дама, спустилась ко мне по ступеням высокого Храма, и от этого необъяснимого атмосферного явления всё перемешалось в моей убогой головёнке, пристукнутой непосильной для нее любовью. Или точнее, обожанием.
И как это у нее получается всё, просто и изящно: на станции, в падающем снегу, в беличьей - или кроличьей, я не силен был в этих горностаях - шубке, а я тут стою в коридоре в неудобной позе и придумываю, как бы понезаметнее сбежать от того, чего хочется больше всего на свете. И, одновременно, как бы протянуть подольше у телефона наполненного зтим сладостным звуком.
Надо ли говорить, как рвалась душа тут же броситься на зов, но что-то претило. Была в этой душе какая-то загогулина, где желание обязательно начинало буксовать и застревало. Ну, скажи ты одно слово: 'Я хочу, чтобы ты приехал, я приказываю!' Поставь меня в безвыходное положение - и пробьешь эту пробку, и я тут же с восторгом вскочу и помчусь. Бурно и неостановимо, как горный ручей. А так - весь этот шепот соблазнов только провоцирует в моей упертой душе тупое, строптивое сопротивление.
Так потел, чесал тыкву под шипящими взглядами соседей, которым всем вдруг понадобился телефон - к Новому году, что ли? - тискал бессмысленно липкими пальцами замусоленную трубку, похожую на кукольного пластмассового голыша, только черного, ковырял полыхающий прыщ на лбу и косолапо переминался с ноги на ногу, так как хотелось, конечно же, как всегда в подобных ситуациях, писать. Наконец, на другом конце провода прекратили мои мучения, кратко всё это неуклюжее мое сопение подытожив:
К тому времени интеллигенция начинала понемногу как бы стесняться своей советской атрибуции, всё старалась как-нибудь от этого отойти, где можно. В результате погрузилось все в лицемерное какое-то смущение, и от этого было еще более тошно. Более всего это относилось, пожалуй, к государственным праздникам.
Изо всех советских праздников Новый Год раздражал особенно. Раздражал как раз тем самым лицемерием половинчатости, фальшивым как бы примирением с властью, которое они до сих пор подло называют 'общественный консенсус'. И которое тем уж пагубно, что не дает естественному процессу гниения разрушить до конца испорченный общественный организм, чтобы из него, как из того зерна евангельского, проросли новые всходы. Опять всё та же заморозка гнили, позволяющая смертельно больному обществу тянуть и тянуть зловонную свою жизнь, не искореняя гнойника.
А ведь оно между тем - общество-то человеческое - как и всякий отдельный человек содержит в своем совокупном бренном теле бессмертную народную душу, и когда телу приходит время умирать, оно должно истлеть как можно быстрее, чтобы освободить душу и поменьше подвергать ее мучениям в оковах смерти. Все равно как змею взяли бы да и лишили бы линьки! И это происходило с обществом на моих глазах, и гадко было смотреть. Даже хамское ихнее Седьмое Ноября с его одиозным прямым беснованием и то выглядело почестнее как-то.
(И ведь услышал же как будто эти мои 'вопияния в пустыне' коллективный народный разум, и извернулся, и придумал себе 'старый новый год', без этого всего партийно-правительственного звона; правда, и без выходного дня для официально санкционированной опохмелки).
В новогоднюю ночь я всегда искал уединения, и, если дома собирались гости, уходил куда глаза глядят. Пересидеть, например, с деловым видом, как будто куда-то спешишь, где-нибудь в метро или в троллейбусе - там уж точно не услышишь этого наглого кремлевского набата, приводящего сентиментального совка в умиление почти религиозное (за неимением подлинного).
Может, это была у меня какая-то сублимация древнего инстинкта ухода в пустыню? Уединения, одиночества - что у всего потерянного народа, что у отдельной, потерянной души. Ведь библейская пустыня была не только дорогой, но и целью, и это последнее было даже первично: 'отпусти народ Мой на три дня пути, чтобы в пустыне сослужили Мне службу', так обратился Моисей к Фараону (тема возвращения в землю отцов всплыла позже, уже в пустыне). Пошли на богомолье, а пришли - в новую жизнь. Переродившись в пути.
Чуть позже, в уже наступившем гнилом шестьдесят втором, простуженным питерским горлом заезжего певца был пропет над Москвой пронзительный Романс о невыразимой, 'необъяснимой' тоске Московского Рождественского странствия - именно Московского! - 'сентиментального путешествия' по Москве. И пробудилась надежда - видно, сон ее тогда еще был неглубок - и сиротские, одинокие, отмороженные уши, потерявшиеся в беспорядках московского вечного базара, верившие в то, что жизнь, качнувшись однажды влево, качнется-таки когда-нибудь и вправо, уже ловили этот хрустальный звон на морозе, и шли на него вслепую, как лунатики - на свою луну.
От телефонного разговора остались лишь короткие гудки в трубке, и в их капризном тоне был отзвук Полининого мультитонального голоса. Вспомнилось, что она сказала что-то про день Рождения, и с особой остротой захотелось поехать. Перезвонить, во всяком случае, было некуда. Был то есть какой-то коммутатор в Пахре, и можно было поэтапно, путем последовательных обращений к разным промежуточным телефонным барышням в конце концов до нее добраться, но у меня не было для этого ни достаточной сообразительности, ни необходимого занудства. Да и номера того коммутатора я не знал и не знал, как узнать. Поехал наобум, что для идиота всего проще и, как ему кажется, надежнее.
'Обум', однако, кончился на десятой минуте моего ж/д путешествия от Курского вокзала, когда на платформе 'Сортировочная' - вероятно, от слова 'сортир', что значит 'выходить' - объявили, что поезд дальше не пойдет, и выходить таки придется (что мне, кстати говоря, было в тот момент очень даже кстати именно по причине привычного нам значения 'сортир'). Поезду было пора в депо, чтобы не пропустить, Боже упаси - они ведь тоже люди! - торжественный вход в домашние КВНы, 'Темпы' и 'Рубины' традиционного кремлевского поздравления. Под Рубиновые звёзды и величавые колокола старинного церемониального танца Куранта.
Просидел до четверти первого на платформе под тем волшебным, свежевыпавшим снегом, замерз в сосульку и с позором поехал обратно в Москву, благо возвращались-то электрички одна за другой почти без интервалов. Отогреваясь в пустом вагоне, я глядел на деревянные лавки, покрытые лаком теплого желтоватого цвета перезревающей кукурузы - больше-то было особо и не на что - и, от долгого глядения на деревяшку и только для того чтобы увидеть во сне Полину, заснул.
Мне снилось, что будто бы я уже давно с ней на даче, и уже выпили вино, и она куда-то вышла - может быть, дров нарубить, хоть и не женское это дело. Ну, тогда может просто пописать на свежий снежок, или это уж совсем неженское? И я - один и вглядываюсь в огонь, и вслушиваюсь в бодрый треск поленьев и заунывный шакалий вой дыма в трубе. И вот она входит. Уже без всегдашнего своего черного, гимназического фартука грубого сукна, и ее коричневое платье с белым воротничком расстёгнуто настолько, что можно понять, что под ним больше ничего нет, и я решительно его тяну и сдергиваю через голову, и ...
На этом сон, как это водится у снов, самым подлым образом споткнулся и оборвался. Вероятно, это был не совсем сон, но какая-то греза из моей ближней памяти, а так как в жизни я никогда не видел ее без платья, то и образа соответствующего у памяти не было. Отсюда и провал сна - ему не за что было зацепиться, и видение рассыпалось. Я однако повеселел. Вспомнил, уже без обиды, как она сказала 'холода испугался' и как я подумал тогда раздраженно в теплой моей квартире: 'Ну при чем тут холод!' И вот поди ж ты, как в воду глядела! И я стал придумывать для нее романтический отчет об этой поездке, которую лучше бы описать одной строчкой из питерской песенки Клячкина: 'вместо долгих странствий и доро-о-ог ты купи на вокзале бутерброд'.
Напридумал с три короба. И как повстречался в тамбуре со стаей вурдалаков, и как контролерша - костлявая старуха с вплетенным в жидкую косицу компостером - вошла в новогодний пустой вагон и выместила на мне весь свой не реализованный за день профессиональный садизм, а заодно, и все обиды юных лет. И еще что-то такое, ж/д-приключенческое. Однако рассказать ей обо всём этом так и не пришлось - она больше не звонила, а я никак не мог ее застать по телефону. Выслушивать же каждый раз издевку в голосе ее мамаши - 'А кто спрашивает? - А что, её нет? - Нет, а кто спрашивает? - Извините, я в другой раз...' - к концу каникул опротивело, и я отстал.
А когда случай представился, наконец, и мы снова увиделись в классе, всё было как-то уже не свежо и не интересно. В общем, после того телефонного разговора пошел обратный отсчет времени нашего романа - не докрутив одного витка до кульминации, сюжет вдруг сбился с темпа, сдулся и стал быстро терять высоту, ничего мне более не оставляя, кроме как в глупой, театральной позе гордого страдальца провожать глазами задние огни уходящего поезда.
Полина была признанной классной красавицей - и вовсе не по форме носа или ещё какой-нибудь форме, там-то как раз ничего из ряда вон, может и не было, но по самоощущению, сказывавшемся на всём её поведении - и полюсом эротического притяжения всего 'мочившегося на стену', включая и непременного в таком контексте физкультурника. И всем нам она давала первые уроки секса. Мастер-класс, можно сказать, в классе том исполняя одновременно обе роли - и мастера, и, вместе со всеми нами, ученицы. Формальная же красота была у ней, быть может, и несколько вульгарна, но на фоне всей той нашей бледности убогой было не до вкусовых тонкостей - в пустыне-то и грязную воду пьют жадно, только наливай. А эта вода к тому же вовсе и не грязная, но только, может, немного повышенной минеральной жесткости.
Пуританский советский режим заботливо освободил нас от рабского подчинения плейбоевским образцам женской соблазниловки, и то была, как это видно из сегодня, единственная, быть может, подлинная свобода тех времен; которую мы, конечно, не ценили и которую по неведению, как водится, проклинали. Представления об этом предмете находились в узком диапазоне от музейных холодно-мраморных Венер (которых, кстати, только тот может оценить по-настоящему, кто знает, каковы они живьём и наощупь) до гипсовых парковых девушек-с-веслом из наших пионерских версалей. И в ту шкалу укладывалось всё: и голливудски сочная Орлова, и умилительные киноэкранные куколки с вытаращенными глазками и писклявыми голосками, и казенно-элегантная Фурцева в киножурнале 'Новости Дня', и благопристойная Уланова там же с целомудренно-голыми ногами в томительно-адском 'Лебедином озере', которое телевизор показывал по траурным праздникам, деликатно перемежая с героически игривым 'Щелкунчиком'. (Эта дама, однако, всё время крутилась волчком, так что никак не улавливались ключевые атрибуты женской прелести; которыми, впрочем, она и так-то изобиловала не сильно.)
Полина же была живая и потому находилась вне этих всех сравнений - ей они не требовались и категорически к ней не подходили. Она обладала какой-то особливой, природной грацией, естественным бесстыдством пластики и гортанных голосовых модуляций, и это сразу властно уводило в некую темную, сладостно-запретную зону того самого 'бермудского треугольника', где пропадают самолеты и сходят с катушек мореплаватели. И который в детстве я выискивал в дедушкиной Большой Медицинской Энциклопедии, но был, как видно, на ложном пути.
В ней все время чувствовалось желание раздеться, выставить на показ эти ювенильные груди торчком, уже готовые к своему 'первому балу', а пока, в ожидании, подпрыгивавшие, как живые, под черным фартуком, в такт их носительнице, когда, раскрасневшись вся, она скакала на перемене у пинг-понгового стола под синкопированное щелканье целлулоидного шарика, и крохотный не по-уставному, опущенный ниже смелого, на три пуговицы 'декольте', узелок красного галстука, дергался там, как поплавок на клёве, тычась, и стучась, как будто просясь внутрь, под платье, туда, где должно быть у девочек сердце. (Галстук тот злосчастный она, считая, что красное идет к ее зеленым, рысьим глазам, носила под шипение наших школьных фурий до самого десятого класса. Но как-то по-особому, чуть в сторону и набекрень; как, впрочем, и все, что она носила и вообще делала). И еще - свою крутую за счет талии попку и длинные, белые ноги с крепкими лодыжками и всё, в общем, то, что совершенно легально выкладывалось на всеобщее обозрение на пляже и частично на уроках физкультуры по вторникам и пятницам. На пляже, правда, нам встречаться не доводилось, но на физкультуре она была на удивление невыразительна. То ли из-за безобразных советских порток, своими грубыми резинками 'целомудрия', терзавших нимфеткам их нежнsе ляжки, то ли просто в силу ее принципиальной неспортивности.
Я тогда оставил уже школьный баскетбол, весь уйдя в чуждые школе теннис и горные лыжи, но запах спортзала всё еще по-прежнему приятно волновал мои ноздри. Её же, особый какой-то гламур никак с этой обстановкой не вязался. А так как единственная цель её общественной жизни была эротико-экологическая, то есть очаровывать и, очаровывая, - или развращать? - окружающую среду, то уроки физкультуры, в виду их полной в этом смысле для нее нецелесообразности, она регулярно пропускала. Но тоже как-то величественно, по-царски, не опускаясь при этом до выдумывания каких-либо новых уважительных причин и нагло выставляя всякий раз - а это дважды в неделю! - одну и ту же, дежурную у девочек, ежемесячную, смущая тем самым румяного физкультурника и весело попирая и доводя до полного абсурда, принятый у нас тогда фальшивый полупротокольный ритуал объяснений - хоть не верьте, хоть проверьте.
Этими вызывающими пропусками, превращением всей этой 'физкультуры' в некую контрсексуальную игру 'нераздевания', она нас как бы дразнила, обеспечивая себе минимальную дозу кокетства, необходимую всякой красотке для нормального самоощущения в обществе. И при этом жестко держала дистанцию: не дай Бог, например, назвать ее Полей - этой фамильярности не допускалось! Только полностью, чтобы царское достоинство не было ущемлено.
Она была тогда в самом разгуле того изумительного возрастного цветения, когда девочки дуреют от собственных своих ароматов. Это такое особое у них состояние, и оно требует от партнера точной интуиции и деликатной решительности действий, как у бармена или акушера. Но на роль героя был по недосмотру слепой судьбы избран я, начитавшийся разных 'чистых Понедельников' и вынесший оттуда этот образ благородно напыщенного идиота, терпеливо и смиренно принимающего от своего предмета всю, положенную тут по каким-то неписаным правилам, динаму за одно лишь сомнительное вознаграждение в финале вспышкой страсти гибельной яркости.
Когда мы изнурительно-однообразно целовались на бульваре, в параднике, в вонючей раздевалке спортзала, прогуливая ее любимый урок, в школьном гардеробе среди шапок, пальто и галош, на овощной базе при сортировке гнилой картошки, в троллейбусе, ночующем прямо на улице у тротуара с опущенными рогами и легко открывающимися дверьми, в кабинке Чертова колеса в Парке культуры, куда ехали специально для этого на метро, во всех прочих местах нашего случайного или преднамеренного уединения, мне смутно хотелось чего-то большего, но я, даже при всех настойчивых сигналах снизу, отчетливо не осознавал, чего. Точнее, не мог включить сознание, чтобы это впустить, тогда как сознание среди всего этого хаотического полу-секса никогда не должно отключаться до конца - ну хотя бы ночник в уголке оставлять!
Она ждала, выразительно молча, а я всё медлил, медлил, как бы пародируя принца Гамлета, и даже, кажется, что-то ловил для себя в этом моральном мазохизме. А чуть бы поменьше гимназического, слащаво-прыщавого трепета и побольше мужского, здорового цинизма - и я бы, как шмель, впившись в лоно этого цветка, помог бы ему раскрыться до конца. Но дальше этого бессмысленного и безудержного, как русская любовь, взаимного слюнообмена мой секс не продвигался. Слюнтяй - он и в Африке слюнтяй, что с него взять!
При полном отсутствии соответствующего воспитания все мои представления о предмете нежном выходили из моих полудетских, неопределенных фантазий об этой малоизвестной стороне жизни. Мне казалось, что женщина, раздвигая ноги, открывает вход куда-то туда, откуда нет выхода - достойного, по крайней мере - только бегство. Что она впускает в самые свои заповедные глубины, и тем оказывает такое доверие, которого мне по мелкости душонки - а к этой части моей личности относился я много трезвее, чем к уму - никогда не оправдать.
И я не понимал, что в этой извечной любовной игре она вовсе не жертва, но сильная сторона. Что она тут основной игрок, и ведет танец. Что если некоему организму надобно заполучить семя, то в этом кроется смысл его существования, древнейший инстинкт, который сильнее, может быть, и самого инстинкта жизни, так что даже перспектива девятимесячной болезни с высокой летальностью ее не останавливает. И что она бессознательно, прикрываясь для отвода глаз (от самоё себя) тонкой простынкой флирта, тем временем лоном своим ловит семя, заманивает его к себе, попирая все условности девичьей чести, мобилизуя всё свое женское коварство, инстинктивно проделывая все необходимые приемы для извлечения семени и заманивая его внутрь своей утробы.
Это инстинкт, телесная память поколений - или, как теперь это называют, 'генетическая', тогда-то это слово было табуировано - и что при этом лепечет ветреница-психея, никакого значения не имеет: как прилетела из ниоткуда, так в никуда и улетит. А что до самого подателя семени, то все его дела в исторической 'обратной перспективе' - так это глубокомысленно трясти яйцами по будуарам, проливать безделия ради кровь и хаотически засирать окружающую среду. И вообще, он тут всё больше 'на поддержках', выражаясь по-балетному; хотя и выходит часто совсем наоборот, и по-настоящему-то поддерживать приходится как раз его самого.
Я еще тогда по возрастному призыву стишки какие-то сочинял - так никак не мог заставить себя их записывать. С одной стороны, справедливо полагая, что все изреченное есть неизбежно ложь, не доверял бумаге, а с другой - наоборот, робел перед девственной белой грудью чистого листа и не считал себя вправе посягать на то, что при других обстоятельствах могло бы лечь под какое-нибудь более достойное перо; и ждет его теперь, быть может! Так же и здесь: трепетал перед совершенством, или, по крайней мере, тем, что им казалось, и страшился прикоснуться. То ли чтобы не спугнуть, то ли чтобы не осквернить. Вероятно, это были отголоски психики того трусливого раба из евангельской притчи, который, убоявшись ответственности за данный ему Хозяином талант серебра, тупо зарыл его в землю и в результате заслуженно его потерял.
(Поэтому писать систематически начал я непростительно поздно, и, написавши за 20 лет всё, что должен был, весь свой положенный юбилейный двухтомник, утратил весь литературный кураж, и то прежнее состояние 'трусливого раба', хоть и на другом, итоговом уровне, но вернулось; не самое приятное состояние - что тогда, что теперь.)
Таким образом, вместо того, чтобы пустить в оборот этот свалившийся на меня невесть откуда 'дар подруг и товарок' - самой первой из них! - взял да и схоронил его от греха подальше; от себя самого, то есть, чтобы на пустяки не разменять. И так же, как и тот евангельский пентюх, тоже был за трусость свою наказан изъятием дара и передачей его другому, тому, кто сумеет им распорядиться. Или, по крайней мере, не сробеет его взять. То есть первому попавшемуся - засаленному хаму с гадкой улыбкой, фарцовщику Мордовцеву, известному по Центру под оригинальной кликухой 'Мордовец'.
(Потом, когда время прошло, я узнал - сама рассказала - что заместитель тот был тогда взят то ли от обиды, а то ли просто для порядка. Ей казалось, что я не служу ей рыцарскую службу - которую она понимала чем-то вроде ненасильственного изнасилования - но на расстоянии с холодной насмешкой анатомирую ее женскую неудовлетворенность.)
У нее было самосознание созревшего фрукта, который должен быть сорван и вкушен, пока не начал перезревать и увядать на ветке. Но когда психологическая гиперсексуальность сочетается с физиологической фригидностью, как это было в её случае, то становится похоже на абсурдный трагифарс: фрукт получается какой-то диетический, как бы восковой, сок его не содержит в себе питательного сахара, если и вообще имеется, и вкушать его должно было какое-то иное существо, созданное уже не в Пятницу, но в Седьмой день, когда Творец отдыхал, и по Саду шнырял Лукавый.
Душа её это всё понимала и уже тогда интуитивно искала иных радостей любви, чем те, хилые, что можно было ожидать от меня и мне подобных, и посылала мне сигналы, что всё де бессмысленно, и чтобы я особенно не усердствовал: ее непростое сексуальное откровение предназначено не для меня и не мне адресовано. То был умный разговор наших душ на их особом языке, которого глупые головы не знают. Я же, в такие тонкости душевной жизни посвященный не слишком, бурно, со всей, присущей сентиментальным идиотам остротой переживал свою первую любовную неудачу. И допереживался-таки, в конце концов, даже до определенного терапевтического эффекта - в этом горе моем утонула параллельная обида, нанесенная мне в школе моими товарищами.
Вообще-то, вся эта история с исключением гораздо тяжелее, чем мною, переживалась моими родителями, с которыми мы жили хоть и отдельно, но, как получалось, одною жизнью, так как время от времени я что-нибудь такое выкидывал, что требовало их немедленного присутствия - как будто бы только для того, чтобы они там, у себя обо мне не забывали.
А постоянно пребывали они в то время в таком месте, где для въезда/выезда требовался специальный пропуск за подписью и с печатью - на недавней бериевской шарашке, дома конспиративно называемой Объектом или просто Командировкой.
Это где-то на Оке, в городке с таинственным, 'пушкинским' названием Арзамас, которое тогда, как и само Учреждение, в домашней речи закодированное словом 'Объект', находилось под смертельным секретом. Там они в передовых рядах научно-технических кадров трудовой советской интеллигенции во главе с самым молодым тогда в Академии академиком Сахаровым, помогали, чем могли, советскому фашизму, обзаведшемуся к тому времени ворованной атомной бомбой, создавать теперь свою собственную, водородную. Режимный статус шарашки делал нахождение там евреев в годы 'космополитизма' вполне легитимным: лишь бы работали.
Дома они бывали редко. Да и бывать-то, собственно говоря, было, особенно, негде, так как комната, которую мы с дедушкой Абрамихалчем занимали, была у нас одна и даже не была перегорожена по тогдашней коммунальной моде ну хотя бы шкафом. Хотя таковой и имелся в наличии. Огромный, трёхстворчатый, красного дерева, в стиле ампир, с оправленным в бронзу венецианским зеркалом в человеческий рост, независимо и отстраненно стоявший у стены, загадочно мерцая по ночам. Ни на что, происходившее в комнате, он не влиял и в жизнь нашу высокомерно не вмешивался, но имел какую-то свою, зазеркальную, внутреннюю жизнь. Когда дверь открывали и туда проникали глаза, эта жизнь моментально исчезала, как исчезает тихо тьма, а когда закрывали, то благородное зеркало надежно хранило тайну.
Этою тайной внутренней жизни, тщательно сокрываемой внешним блеском наружных стен, так же, как стилем, пропорциями и общим смыслом конструкции, шкаф напоминал дом в целом, был как бы его уменьшенной моделью, спрятанной внутри. Как ковчег в храме. И если дом был похож на обречённо плывущий куда-то в океане 'Титаник', то шкаф был как бы тем тайным посланием старой Европы Новому Свету, ради которого она и снарядила этот роковой рейс.
Повернуть шкаф поперек, перегородить длинную, как вагон, комнату, было невозможно, так как прямо напротив, посреди комнаты, стоял круглый дубовый стол. Подвинуть стол было тоже нельзя, потому что был он весьма тяжел и, казалось, врос в пол, а точнее вырос из него, и паркетины переплелись вокруг, как корневая система. И к тому же стоял тот стол под такого же, как и он, диаметра оранжевым абажуром с длинной бахромой, похожим на парашют с витыми шелковыми стропами. Вместе стол и абажур составляли единую аэростатическую конструкцию, которая плавно парашютировала нас, там сидевших, куда-то вниз, никто не хотел думать, куда.
Абажур висел на алебастровом крюке, венчающем массивную лепнину ромбической формы в центре потолка. Этот тяжелый центр растягивался изящным бордюрным узором, бегущим по периметру потолка, с рельефными амурами по углам; такими же, как и те, что сидели на наружных стенах, только поменьше раз в десять.
Когда-то, наверное, всё это благолепие имело какой-то смысл, и остатки того утраченного смысла еще можно было прочесть то здесь, то там. Теперь же усталые стены, потрескавшийся алебастр потолка и несгорбившиеся наборные паркеты с аристократическим смирением, без скрипа и треска, терпели из последних старческих сил наш грубый советский быт, пока надежный купол абажура, смягчал нам, как мог, наше неуклонное падение.
Из двоих родителей приезжала регулярно только мама, и при этом всегда неожиданно, так как телефонные звонки были у нас тогда не просты, как и всё. Приезжала обычно на два дня в конце недели. Выходной день был только один, Воскресение, но одна дорога занимала четыре-пять часов, в одну только сторону. Она не укладывалась, и ей давали еще субботу в счёт сверхурочных - всё равно ведь в этот последний день недели, 'предвыходной', и никому не работалось; потому его в конце концов и освободили вовсе. Кроме того, она играла с администрацией в преферанс и была там своя; еврейского-то вопроса в ихней конторе вообще не существовало, просто по условиям производства.
Но какой, однако, энергией эпоха пятилеток зарядила это поколение комсомолок! Ни война, ни ГУЛАГ нипочём: весь день за кульманом, а ночью пишут пулю. А по выходным, заместо рыбалок и посиделок, стирка, стряпня, покупки, дорога... Или, может, это-то и был отдых, каждая такая смена деятельности? Отдых на марше, так сказать. В общем, не жизнь, а сплошной 'Марш энтузиастов' без остановки.
Иногда, правда, на шефа нападал приступ беспричинного, немотивированного гуманизма, и он разрешал пустить кого-нибудь из 'работников' в свой самолет на свободные места; только выгода была тут сомнительная: обычно самолет летел после работы и садился ночью в Быково, где генералу подавали к трапу большой черный 'ЗИМ', и там уж никаких 'свободных мест' для рабочих и трудящихся не было. Для этих существовала другая машина - с гордым и во всяком случае более вразумительным названием 'Победа'. Серая, поменьше и в шашечку и с зелёным огоньком. 'Негров, китайцев и прочий народ в море качает другой пароход'. Ну или трусить трусцой полтора км. на станцию с вещами и подарками к последней, вечно убегающей электричке.
Останавливалась она у своих родителей на Миуссах, деля визит между скрипуче крепким бревенчатым домом старо-купеческого стиля и нашим псевдоампирным дворцом, изъеденным изнутри червоточиной коммунального быта. Там она ночевала и отводила душу со своими, тут - меняла белье, варила суп, стирала, воспитывала. Оставляла по себе на нашей коммунальной кухне гирлянду стираных носков, кальсон и носовых платков, полный холодильник мяса, рыбы 'навага' и всякой бакалеи для приходящей Клары Марковны. Морозить продукты было тогда не обязательно, так как они вследствие их натуральности благополучно переживали неделю в маленьком, простом холодильнике, а зимой между сдвоенными стеклами окна так и вообще настоящая морозилка получалась.
Обедали мы с мамой по воскресениям тоже в том аппетитном домике на Миуссах. Дедушка Абрам Михайлович с нами туда не ходил, так как там было не кошерно. Ходил вместо этого в галошах и шляпе в синагогу в Спасоглинищевском переулке, между Маросейкой и Солянкой. Он вообще маму со всей ее 'одессой' недолюбливал. Относился к ним с тем традиционным недоверием, с каким относится благочестивый бобруйский 'миснагед' к босякам с какой-нибудь Карантинной или Малой Арнаутской.
Тот дедушка, мамин, выпивал свои сто пятьдесят под картофельный суп с мозговой костью и еще сто ко второму - и насвистывал увертюру из Севильского, а этот, папин, верил в целебные свойства 'Кагора' и при слове 'опера' хватался за стетоскоп, так как слово это означало для него кресло дежурного врача в 12 ряду, у прохода, в партере Большого театра. Театр же, посещаемый им вне рабочих обязанностей, был драматический, а именно МХАТ, поскольку был среди его пациентов администратор того театра, один из воротил московского серого рынка в пенсне под Станиславского. Тогда как другой дедушка, мамин, который был адвокатом и по роду этой своей деятельности тоже не жаловался на недостаток связей в сфере театрального обслуживания населения, тяготел к музыкальным жанрам и более всего к оперетте, еще недавно, в пятидесятых, чрезвычайно популярной.
И тот, и другой дедушки прилично зарабатывали за счет частной практики, но хороших денег ни в том, ни в этом доме не было. Этот их постоянно терял: подставлял карманникам или просто ронял из кармана, доставая носовой платок, проигрывался в преферанс - студенческая слабость со времен землячества в Цюрихе. Тот тоже имел слабость от молодых лет и Одессы-мамы - ипподром. Играл по мелочи, символически, 'только ради лошадок', но так, однако, этим раздражая бабку, что она спасала то, что 'чудом уцелело', отправляя в Одессу, сестре, которая бесконечно строила там дачу на Фонтане.
Полина жила в коммунальной квартире на другой стороне дома, выходившей на бульвар, в одной, вроде даже и не очень большой, перегороженной комнате с матерью, отчимом - бравым майором, героем войны, отчисленным за пьянство из Бронетанковой академии им. Фрунзе, и полуторагодовалым братцем, которого ей приходилось нянчить, когда мать была на дежурстве. Стирала в корыте и была хороша в пару, откидывая тылом мыльной кисти волосы со лба и ловко отбиваясь от дежурных приставаний пьяного майора. А дача в пайковом поселке на речке 'Пахре', на которую я был зван в ту новогоднюю ночь, принадлежала ее бывшему отцу, какому-то партийному куратору Совписа, чиновнику, хоть и номенклатурному, но вполне мизерабельной наружности, в галошах и с портфелем под мышкой, Дмитрию Павловичу Максимову, когда-то, судя по всему, ее нежно любившему; может, даже и немножко слишком. Теперь он жил уже с новой семьей и Полину опекал извне, что, казалось, вполне ее устраивало.
В тот день он отдал ей ключ от дачи, не нужной ему зимой, чтобы позлить свою бывшую жену, её мать, 5 лет назад сбежавшую от него с лихим танкистом, а заодно и лишний раз протопить помещение; ее руками к тому же. Для той же цели, позлить то есть, он отправлял Полину прошлым летом одну - ну не совсем, с дуэньей в образе своей секретарши - в тогда еще не слишком известный в широких кругах Коктебель.
Хуторок в степи там, где она встречается с морем, пышно называемый Домом Творчества Писателей 'Коктебель' ('пис-дом', в местном просторечии), у писательских жен (в том же просторечии - 'жописов') и детей (пис-дети), среди которых особую группу составляли писательские дочери (пис-дочки) как основного контингента творческого отдыха особым спросом не пользовался, и потому путевка туда была дешевле и доступнее, чем на другие, более фешенебельные и пышные дачи Литфонда (пис-дачи) в роде 'Гурзуфа' или 'Гагры'. (Кстати, и принадлежал данный пис-дом не советским писателям (ССП), но Союзу Украинских Писменников (СУП))
То, что Коктебель - место историческое, и что там стоял дом старого, полузабытого тогда поэта, одной из ключевых фигур литературной жизни Кумачового века (вошедший в него прямо из Серебряного) - это привлекало тогда лишь немногих, и Дмитрий Павлович был не из их числа. Но тем не менее тоже, как тот поп на базаре, погнался, как видно, 'за дешевизной': и дочке угодить, и мошну при этом растрясти не очень. Даже на вторую путевку для своей перезрелой секретарши разошелся, чтобы койку вторую в комнате занять. Кому же тот отдых его дочки обошелся-таки дорого, так это мне - исключением из школы в выпускном классе. Какая связь? А вот же самая прямая!
В тот год, в один из первых школьных дней после новогодних каникул в кабинете завуча и парторга, заслуженной учительницы и члена бюро райкома, апоплексической Амалии Семёновны Медведовской сидела агрессивно встревоженная Полинина мать и рассказывала. В присутствии нашей с Полиной классной дамы, которая ее туда и привела.
Мамаша рассказывала сбивчиво и торопливо, как будто вывернула на стол кошелку и безнадежно перебирала содержимое в поисках чего-то такого, чего там заведомо нет. Что-де дочь 'как будто подменили', что она-де потеряла всякую домашнюю ответственность, устраняется, уклоняется, отдаляется, и грубит, и оскорбляет отчима, советского офицера и героя войны, который к ней со всей душой, и вообще, куда же смотрит комсомол ('и школа, бля, и школа, бля, и школа', как пел тот самый 'Коктебель'), и, неровен час... прости Господи!
В доказательство она, всплакнув, представила некий, изнуренный перегибами двойной тетрадный листок, обнаруженный под подушкой ее дочери, пока та пребывала на папиной даче в новогоднюю ночь, отмечая там всенародный праздник - со мною якобы, а то как же! - пренебрегши теплом семейного очага и телеобращением вождя.
На листке том было гимназическим, косым почерком переписано стихотворение того самого поэта Волошина, возле дома которого расположился тот самый писательский дом отдыха - или 'Творчества', как они его называли, - где девочка провела с казенной дуэньей прошедшее лето; и с толком, как оказалось. Я же, по той же логике, что и в истории с Новым годом, тоже, разумеется, должен был с ней там в то время находиться.
И что удивительно - как в воду глядели: стихотворение, и правда, сразу по возвращении Полины оказалось у меня. Что вполне естественно, так как Коктебель тот был мне как дом родной и еще до поездки загружен был в ее неформатное сознание моими россказнями, по которым она там, по ее словам, ходила, как по путеводителю. Для меня-то и переписывала. А как ещё? Искать такие тексты в библиотеках в голову советскую в те времена не приходило - если там и можно было что найти, то только случайно.
В Коктебель меня возила каждый август моя мама, которая много слышала об этом странном местечке караимов и крымских татар от своих 'арзамасцев'. Первый раз я попал туда в восьмилетнем возрасте. Она тогда заехала за мной к бабкиной сестре на недостроенную дачу в Одессу, куда меня отправили после первой смены пионерлагеря, и мы сели на белый пароход 'Россия', обходивший побережье от Одессы до Батуми и сошли в Феодосии - оттуда близко, полчаса на такси.
На пароходе было скучно. Мама весь день играла под тентом в преферанс или пропадала в биллиардной, а я мок в бассейне и беседовал с разными бездельниками на палубе. Иногда они угощали меня мороженым, и странно - как это я ни разу не попал на серьёзного педофила (на несерьезного попадал, наверняка, но по причине его несерьезности этого не замечал). А по вечерам она играла на рояле в салоне и танцевала в ресторане с батумскими спекулянтами, сочинскими игроками и прочим сомнительным элементом, собиравшимся на таких рейсах. Тут уж я был всегда при ней, как пудель на веревочке.
По расписанию остановки в Феодосии не было, там и причала-то не было для таких судов, но по договоренности с пассажирским помощником капитана, чей китель был белее облаков и буруна на волне от адмиральского катера, тот самый катер подошел, и нас туда спустили. Просто по дружбе - 'здесь остановки нет, а мне пожалуйста' - в те оттепельные времена многое происходило 'по дружбе'.
Катер, правда, был не совсем адмиральский, грязноват вблизи, но это не портило общего впечатления, а только подчеркивало белизну нашего отдаляющегося в синеву теплохода, и всего, что на нем - от капитанской фуражки до салфеток в ресторане. После мы стали ездить до Феодосии на поезде, все потные и перепачканные паровозной гарью.
Мы останавливались всегда в одном и том же доме у базара, куда пис-дом выходил задами; это если 'передами' считать пляж и домик Волошина. Мама договорилась, и нам выдали пропуск, который пропускал нас на территорию, где мы могли не только насквозь проходить к морю, но и пользоваться заодно пис-пляжами - мужским и женским, разделенными дощатым, голубым забором с множественными щелями и дырками.
У дырок тех и щелей члены Совписа, в голом, как и положено членам, виде, проводили свои лучшие творческие часы в наблюдении за натурой, пока за перегородкой их жены - равно как и чужие - упиваясь блаженством законного сего бесстыдства, погружали телеса в оздоровительные, как тогда считалось, солнечные ванны.
Как-то раз я увидел на песке алюминиевую каноэ с веслом, и никого вокруг. Но как только я туда сдуру запрыгнул, так она сразу и понесла, как испуганная лошадь, благо что и так была по пояс в воде. Тут я понял, что весло каноэ - не мой снаряд. Лодка, почуяв неловкого капитана, стала брыкаться и, в конце концов, перевернулась, и я, выбиваясь из сил, дотолкал ее кое-как до берега, который оказался женским пляжем, где этот наглый десант был воспринят с вялым оживлением.
Мама, в которой южная раскрепощенность была задавлена каким-то диким пуританством столичного мещанства, узнав об инциденте, была до крайности смущена. Вероятно, испугалась, что в поведении моем очевидицы заподозрили некий умысел, сексуальную агрессию двенадцати- или тринадцатилетнего недоросля. И что это каким-то образом дойдет до школы - вера в тоталитарность доноса была сильнее всех прочих вер. Оставшиеся дни она больше не оставляла меня на волю случая, но упорно, отказавшись от бильярда, таскала меня по бухтам да по горам. И это отнимало столько времени и сил, что было уж не до пляжа с голыми тетками.
Кроме жописов, наличествовали и также пис-дети. Я с ними там бегал, и мне это казалось спокойнее, чем с моей пролетарской школьной компанией. Мама говорила, что среди сов. писателей, при всей их сволочной жизни, приличные люди встречаются все-таки чаще, чем в любой другой среде: членов Совписа уважали, а пролетариата побаивались. И что с теми детишками можно бегать с меньшим опасением антисемитских подножек - их хотя бы дома этому не учат, утешала она сама себя.
(Впоследствии у меня было много возможностей оценить её правоту: Союз Советских Писателей, во всяком случае, его Московское отделение, был при всей своей лицемерной верноподданности злобным гадюшником здоровой антисоветчины).
Помимо базара, позади Дома Писателей, через шоссе располагался профсоюзный Дом Отдыха 'Голубой Залив'. Там отдыхали по бесплатным путевкам шахтеры из Кузбасса и металлурги из Кривого Рога - или, может быть, наоборот? - и была танцверанда с аккордеоном и массовиком-затейником. Писатели, что помоложе, бегали туда щупать крутобоких крымских девушек, которые собирались там ежевечерне и в полном составе, потому что в пис-дом посторонних бдительно не пропускали. Да и танцев своих там не было, а одни только скучные посиделки жеманных жописов после ужина на балюстраде.
Коренному же населению 'Голубого Залива', как шахтерам, так и металлургам, было категорически не до танцев. Они начинали обычно в столовой за обедом, потом продолжали на пляже, на жаре, потом каким-то чудом доползали, как из разведки, с потерями, обратно до своих коек, что в голубых фанерных корпусах за шоссе, и спали с перерывами попить водички уже до завтрашнего обеда. А тогда уж опохмелялись из магазинчика по соседству, и - всё по новой.
Таким образом, по вечерам на их танцверанде пришлые, местные крымские девочки - особая порода степных кобылиц - были вакантны для плодотворных (в самом прямом смысле) контактов с пришлыми же - к тому же и вообще приезжими - отпрысками столичной творческой интеллигенции.
Сразу за пис-домом лежал большой пустырь, заросший бурьяном и два весьма примечательных заведения по краям: татарская чебуречная с первыми просочившимися на родину татарами и, на дальнем краю, ресторан, тоже мастодонт из ушедшей эпохи фокстрота.
Чебуречная размещалась в дощатом сарае, пестро, доска за доской, выкрашенном в лазурь, зеленый и желтый, и была смачным напоминанием о том самом кишении тут лет еще двадцать-тридцать назад татарской жизни, по которому тосковал еще Волошин; и как раз в тех самых, вышеупомянутых стихах о Доме. Никакие другие, кстати, и не были мне тогда известны. Всё проясняется в сравнении! Чебуреки, во всяком случае, были изумительные, и аромат кипящего бараньего жира работал как торговый бренд того пустыря и свалки.
А навстречу, с другого конца пустыря лилось со скрипок и саксофонов ресторанное танго, и там неизвестно откуда взявшиеся дамы в шляпках с вуалями и кавалеры в вечерних костюмах пили шампанское 'Брют' из Потемкинских погребов в Новом Свете, что сразу за Судаком, и густую крымскую 'Мадеру', производимую в соседней Щебетовке, где тоже был старорежимный винзавод.
От ресторана начиналась дорога в Тихую Бухту, отгороженную от залива крутым глиняным мысом Хамелеон, названным так за свою ящерообразную форму и за постоянную цветовую мимикрию под общий фон берега. В начале дороги стоял алебастровый олень с ветвистыми рогами, образец советской курортной архитектуры.
Кроме легендарного и 'краеугольного' для этого места волошинского Дома, в поселке было несколько дач, принадлежавших знаковым по тем временам фигурам от литературы и искусства. Игорь Моисеев, Мариэтта Шагинян, знаменитый летчик-испытатель Анохин без глаза из Киева. Особый интерес вызывала дача генерал-академика Микулина.
Я застал эту дачу еще не заселенной. Просто стоял большой пустой дом на холме над самым морем, над дорогой в Бухты - мимо не пройдешь, и все спрашивали: кто же это такой крутой, что тут построился? Генерал присылал туда гостей - разных шикарных дам не слишком тяжелого поведения, а сам при этом блистательно отсутствовал, и с подмосковной своей Николиной Горы переписывался с гостьями телеграммами 'молния' по срочному тарифу (вероятно, по цековскому каналу, т. к. в кабинеты вхож был 'без стука'). Он тогда изобрел ионизатор воздуха для продления жизни своих коллег-пенсионеров и активно рекламировал его по ТВ, тогда как вся большая авиация продолжала летать на его моторах - и Туполев и шмуполев, и Ильюшин, и Микоян (и даже, прости Господи, Гуревич). И примкнувший к ним Антонов из братского Киева.
На пляже я его не помню, но часто, проходя мимо его дома по дороге в бухты Кара-Дага, можно было видеть на холме - забора там тогда не было - концeптуально-мощную фигуру лысого старика у телескопа на штативе. Как Наполеон изучает в подзорную трубу свой будущий плацдарм, так генерал после утренней пробежки натощак разглядывал женский пис-пляж, вылавливая объективом объекты, достойные изучения.
Помню, как на пис-пляже - не женском, общем - одна из его гостевых дамочек, киевская светская львица, как почему-то теперь называют эту породу кошек, почесывая рассеянно трусы, сообщила что Дау пригласил ее ужинать в ресторан - было там тогда и такое (по дороге в Мертвую Бухту) - и теперь она в замешательстве: с одной стороны, отказать и неучтиво, и обидно, но с другой, отсутствующий хозяин апартаментов, где она пребывала с дочкой-нимфеткой, выставил условием этого пребывания - единственным! - чтобы никаких Членов (Академии) уж лучше хоть писатели на худой конец (если уж на худой!)
Лев Давидыч, сидевший поблизости на песке в своей линялой синей ковбойке, из-под которой торчали тощие коленки и на которой сиротливо болталась всегдашняя звезда Героя Труда - в противовес иконостасу медных побрякушек на легендарном фартуке Микулина, сказал со своей смущенной полуулыбкой, что когда он встречает этого персонажа в коридоре Академии, то готов заскочить в первую же дверь, чтобы только избежать рукопожатия, очень опасаясь при этом, как бы это не оказалась дверь 1-го Отдела. Успокаивало то, что та дверь всегда была заперта и отпиралась только ради стука, чего тщедушный академик не издавал.
Это было два полюса пис-домной светской жизни: на отшибе - гененерал от Авиации, степной орёл в своём собственном гнезде на горе между морем и небом, и внутри - созлатель атомной бомбы, застенчивый 'полухипстер' тех времён, занимавший по академической квоте ординарную комнату на этой степной казенной даче. Оба - большие жизнелюбы.
Определенным контрапунктом вольготному Крыму с его теплым морем и горячей степью были молчаливые сосны и дюны Прибалтики, где дедушка мой по папе Абрам Михайлыч проводил лето врачом в генеральском санатории. В июле там было самое теплое время, пик сезона, и съезжалась московская и питерская театральная знать, среди которой и некоторые его постоянные пациенты. Особенно народные артисты - генералы уважали это сословие и охотно предоставляли им льготные путёвки. Дедушка занимал там служебный коттедж, и, когда меня к нему присылали перед августом и Коктебелем, он встречал меня в Риге на вокзале.
В первый мой приезд конный извозчик в картузе и гольфах вёз нас в Санаторий на бричке, в последний там уже сверкал огнями новый, по тем временам и по нашим понятиям архитектурно великолепный Курзал в Дзинтари, впоследствии 'Юрмала', стал бегать туда слушать симфоническую музыку (возможно название это - курзал - тут не совсем точно, но так его называли все и даже в объявлениях так писали). До того бегали с ребятами по богатым дачам подглядывать за домашними концертами и прочими всякими дачными безобразиями артистической богемы.
Дачи те были традиционно открыты нараспашку, чего нельзя сказать о нынешнем Курзале. Но там зато в перерыве хорошие господа выходили наружу, покурить, и контрамарки, которые давали им билетерши, все были наши; им-то зачем, у них и так не спрашивали. А первое отделение можно было вполне комфортно, и даже, в отличие от дач, почти законно, независимо сидеть на стене, не доходившей до крыши метра на полтора, и смотреть оттуда на московский филармонический оркестр с Кондрашиным.
Оба - и оркестр, и его дирижер - работали до того на 1 Конкурсе Чайковского, 'открыли' там Клиберна и стали после этого особенно популярны среди меломанов-геев и прочей всякой изящной общественности. Теперь же они срывали цветы этой славы, отдыхая там, на взморье перед августовскими шопинговыми гастролями в Америке, и немножко, для поддержания формы, играя по вечерам; совмещая приятное с полезным, т. с.
Оркестранты ходили днем на холодный пляж, более привыкший к степенным, массовым вечерним променадам в пледах и пальто, чем к визгу торопливых, куцых дневных плесканий голых тел. А по вечерам - Моцарт, Бетховен, Малер, недавно разрешенный к употреблению Рахманинов в Курзале.
(Хиндемита, Шёнберга, Бартока Берга и прочий не исполняемый тогда модерн они не играли. Это звучало в Гнесинском Зале в исполнении камерного 'Мадригала' под эгидой великой Юдиной, и меня туда водила мама. Весь московский гламур - в общем, те же самые, что и в Дзинтари - топтался там в фойе, переместившись из-за столиков кафе 'Националь', чтобы в перерыве между вечерним кофе с яблочным паем и ночной осетриной "по монастырски" (с грибами) под арманьяк принять нечто еще и в уши. Нечто совершенно новое, необычное. Додекафонное.
Большинство, однако, составляла другая публика, с немедийной по тем временам наружностью, с невыбритым подбородком и в стоптанных башмаках. Но эти по детской глупости моей казались мне будничными и были мало интересны - а среди них-то как раз-аки и попадались персонажи!
Особенно запомнился улыбчивый шарообразный старичок Шкловский, который как раз был гладко выбрит и всегда с кем-нибудь оживленно разговаривал. На нем была школьная серая байковая гимнастерка, подпоясанная ремнем с бляхой только недавно введенная тогда и обязательная для школьников.
Тут была, кстати, одна анекдотическая деталь - в стране победившего социализма школьная форма выпускалась в двух вариантах: что подороже (суконная) и что подешевле (байковая). Классик русской лингвистика Серебряного Века носил что подешевле; за "Толстого", может, ещё не получил? (Я в то время был уже прочитавши "Зоо" и, хоть мало что понявши, имевши представление, что старичок не так прост, как его бумазейные неглаженные штаны.)
После гардероба, впрочем, всё это демократически перемешивалось в общей для всех слякоти февральской оттепели.
***
Переписанное от руки стихотворение, найденное под подушкой у десятиклассницы - само по себе еще не криминал, но если усмотреть тут мою зловещую тень, то сразу начинает под эту квалификацию подходить; для наших 'классных дам', по крайней мере.
В общем, всё это обилие дач и поэтов - да еще и меня, проклятого, в придачу! - вызывало в незамутненных никакими сомнениями душах этих двух тружениц Просвещения, директора школы и ее парторга, эрекцию ненависти, неукротимую, как утренняя рвота беременных.
Я тех стихов до того не читал и вообще не очень-то задумывался о том, что есть поэзия и за пределами 'Облака в штанах', которому и сам в своих потугах подражал безбожно. А тут я был потрясен, как много можно сказать в классической простоте. Не повышая голоса и не заламывая рук, без лишнего звона и ударных поэтических эффектов.
Открывалось широко, как дом гостеприимный, распахивая на все стороны свои окна и двери, впуская море и степь, и размеренным шагом классического пятистопа вело в глубину помещений и дальше, насквозь, по морским волнам в глубину истории. Торжественно, анданте. И сладко было вдыхать аромат простых и ясных, как степной, летний полдень, слов:
Дверь отперта. Переступи порог. / Мой дом открыт навстречу всех дорог.
Сразу стиху задается ритм дыхания.
Дом тот - башня, выстроенная поэтом на берегу лазурного залива между морем, степью и скалисто-лесистой горной стеной. Линия горизонта соединяет запад и восток, замыкая вертикальный, черный контур Кара-Дага с юго-запада и хорошо обработанную солнцем и ветрами волнисто-морщинистую шкуру степи с востока.
Дом открыт, чтобы дать возможность всем звукам, запахам и краскам мира входить в него без стука. Он всё приемлет и вмещает, как вселенная. В его 'прохладных кельях, беленных известкой, / вздыхает ветр, живет глухой раскат / волны, взмывающей на берег плоский, / полынный дух и жесткий треск цикад'.
И дом тоже, как и залив, замкнут на свою собственную линию горизонта, охватывающую все культурное наполнение его стен, весь его внутренний космос. И эти два пространства, внутреннее, что среди картин и книг, и мраморов, и гипсов, и внешнее, что над степью и заливом, суть сообщающиеся сосуды, между которыми постоянно идет обмен их культурным содержимым. И населяющие дом души, открывающиеся в оба эти пространства - соединительные трубы этого обмена - русская интеллигенция, своим мятежным духом, покаянной рефлексией и мучительным осознанием исторической вины искупающая великое, невыносимое безмолвие своего народа.
Здесь, в этих 'складках моря и земли, / людских культур не просыхала плесень - / простор столетий был для жизни тесен, / покамест мы, Россия, не пришли. .....
Осиротелые зияют сакли, / по скатам выкорчеваны сады. / Народ ушел. Источники иссякли. / Нет в море рыб. В фонтанах нет воды'.