Лендровер "Дискавери" цвета Морской Волны, похожий на старомодную королевскую карету, новенький как Новый Год мягко соскочил с обочины и, не замечая неровностей грунта, не считаясь ни на грош с этим переходом от жесткого бетона на зыбкие пески, даже не спустив при этом - то ли по лени, то ли по неграмотности пилота - давление в колесах, покатился к морю. Подымая волны возмущенного песка, 'ровнем-гладнем' зачёсывал он среди дюн, производя в седоках крылатое чувство внезапно налетевшей на них свободы.
"Как прет подлец! Какая независимость, оторванность. 'Летайность!', как воскликнул некогда поэт. Эх, джипы, птицы-джипы, порхающие по дюнам как по волнам, кто вас только выдумал! 'Русской ли душе /особливо, если томящейся в еврейском теле/, стремящейся завертеться, закружиться, сказать иногда: черт побери все! - ну ей ли вас не любить! Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и летишь сам, и всё летит навстречу, назад, невесть куда в пропадающую даль.'"
Так грезил за рулем, лысеющий повеса неполных шестидесяти лет, смурной наружности, переводя машину с сыпучих дюн пустынного дикого пляжа на широкую, укатанную полосу прибоя. Стам Фрай его звали.
Талмудическое имя Стам, плод фантазии праздной его шаловливого покойного папаши, означавшее в приблизительном переводе 'бессмысленно', 'просто так', оказалось, судя по всему, провиденциальным, как бы написаным на всем его образе - и мыслей, и поведения - небрежностью своею выдававшем человека без определенной линии и стиля. Что однако само по себе укладывается в некоторый стиль; столь же, впрочем, неопределённый, как и значение имени. Фамилия же сама за себя говорит и в комментариях не нуждается.
Сзади и справа, на полиуретановых подушках с обрывками недавней нейлоновой девственности, и оттого скрипучих, как и всё, что недавно рассталось девственностью, качался боевой экипаж. Как то:
Сорокапятилетняя женщина с первыми признаками увядания на лице, такими легкими пока, что еще и не портит, но только подчеркивает. Жена. Это сзади наискосок.
Впереди нее их двадцатилетняя дочь, добротно сработанная, скучающего вида, перезревающая в девках и оттого не слишком ласковая, с перманентно рождаемым изо рта и тут же лопающимся, мыльным пузырем жвачки, выражавшая этим знаком равнодушную готовность к любому повороту событий как просто к очередному виражу дорожного серпантина, сложив ноги на приборной панели, так что пятки шаркали о руль.
Левую половину заднего дивана занимал лохматый Чёрный Терьер по кличке Поц с вываливающимся изо рта пунцовым языком, эффектным до нескромности на фоне вороненой шерсти, и такого же цвета фаллом нагло и праздно торчавшим, как стержень губной помады из черного мохнатого футляра где-то под брюхом. Жаркое дыхание его смрадной пасти, смешанное с густопсовым запахом шкуры матёрого кобеля, соединялось под потолком с легкими, как шепот летней ночи, духами хозяйки и уходило общим газовым пучком в открытый верхний люк.
На полу перед передним правым креслом, где полагалось бы быть пяткам, уложенным на приболной панели, находилась дрель. Большая, в коробке, новая, как и всё в этой машине; исключая то, что движется.
Ничего, в общем, лишнего.
Ехали в Хайфу на похороны старого приятеля. До того он гнал машину из Иерусалима по дороге ? 1 на запад, потом, не доезжая Тель-Авива, свернул на Морскую дорогу и покатил, соответственно названию, вдоль моря курсом на Северную Столицу.
Жена, дочь и собака были взяты на борт по пути, уже в Кесарии, дрель - подарок от фирмы при получении товара, а сюда, на этот, пустой в такую погоду, пляж заехали просто так, без определенного смысла (стам), по какому-то странному наитию, почему-то насторожившему женщину. Ну не купаться же, в самом деле! В неаппетитную погодку капризной левантинской весны с холодным обветренным солнцем - такое ни в какую в нормальную башку не взбредет ни с какого перепою.
В нормальную-то, может, и нет, но тут был другой случай. С того момента, как только вырвался на Морскую дорогу, а он именно "вырвался" - из пробки сразу как на взлетную полосу - к нему тут же прицепилось и более не отпускало странное какое-то ощущение ведомости. Будто-бы кто-то летит над ним и ведет его, незримо и властно, как в театре Марионеток. Загарпуненный Моби Дик или тот тунец в Саргасовом море на крючке у настырного старика.
Пока ехал с открытым люком на крыше вдоль моря на север, и высокое солнце Апреля ещё сидело, как ворон, у него на темени, он чувствовал, что его как бы подталкивают сзади. Потом солнце сместилось влево, освободило форточку в потолке и соскользнуло с темени, но тут же шнур щелкнул, как хлыст на манеже, натянулся, и потянул влево, к морю, да так сильно, что руль едва поспевал удерживать машину на серпантине Кесарийского парка. Потом вырвался неожиданно для себя к пляжу.
Дюны, кочки, и пески - все были смущены, чтобы не сказать возмущены, этим грубым, вторжением, но мотор работал четко, колеса крутились резво и были послушны рулю, как в танго, принимая любое экстравагантное па невидимого лидера. Как бы самостоятельно, но в то же время в полном соответствии с натяжением того невидимого шнура.
С покойником, профессиональным игроком по фамилии Серый - студенческая кликуха Азазель - они были знакомы когда-то по Площади, потом по Университету, потом так, встречались от раза к разу, никогда не сговариваясь. Особо не сближались, сохраняя, таким образом необременительное приятельство, не замутненное такой сомнительно-двусмысленной близостью как мужская дружба. Стам знал, что в определенных кругах про Серого ходили разные серые слухи, но сам он в тех кругах не вращался и к слухам тем особо не прислушивался.
Почему-то он появлялся, обычно, в узловых моментах стамовой жизни, и на этом фоне та, последняя встреча выглядела сверхурочной, как будто кем-то специально подстроенной, каким-то Черным Человеком. Полгода назад, после многолетнего перерыва и как раз на этом же пляже.
Был тогда тоже Новый Год, но только жаркий, осенний. (В этом народе, у которого всё надвое, даже небо и вода (грамматически), не говоря уж о синагоге - той и этой - и Новый год тоже раздвоен: один - весенний, пасхальный, как сейчас, праздник обновления, Второго рождения, другой - осенний общий, универсальный, от Сотворения Мира. А точнее от сотворения Адама, по годам жизни которого исчисляется возраст истории; как ее Новая эра ведет свой счет от Рождества (обрезания) Нового Адама.)
Итак, был тогда осенний новый год, 1 Сентября, жара, и они сидели вдвоем у самой линии прибоя и играли "в кукушку" - считали волны, пытаясь поймать период, но сбивались почему-то на каждой восьмой волне. Вероятно, потому, что это цифра наступившего тогда на них новогоднего месяца Сентября.
Серый подошел со спины и сказал многозначительно, чтоб отдохнули уже от щётов - уже без них давно всё прощитано. "Взвешено, отмерено и отрезано", как сказано в Книге Даниэля.
Стам представил его жене: Серый. Это фамилия. Прошу любить и жаловать.
Солнце умирало - сначала медленно, а потом всё быстрее. Слабело, густело, теряло высоту. Нина встала и пошла в море, а Стам остался на берегу, приучая зачем-то глаза к прямому противостоянию с ярилом. Он всматривался в ее идеальный силуэт на фоне предзакатного неба и думал, как они ушли вперед, эти молодые. Всего каких-то 15 лет разницы, меньше 1 смены, но его послевоенное, обезвитаминенное 'криво-коление' не выдало ни таких талий, ни ног; в массовом тираже, по крайней мере.
Серый умчался следом, догоняя ее козлиными перыжками по мелководью.
Было время, когда русские в Израиле взяли моду тонуть. Как приедут, так тонут один за другим. Уходят как тридцать три богатыря, только в обратном направлении; от радости, что ли? Воспитанные в своем Лукоморье, они не понимали коварства длинной волны восточного Средиземноморья. Как она уносит, и как там опасно терять ногами дно. Стам познал это на собственном, очень неприятном, несмотря на благополучный исход, опыте. В первое же их купание, ночное по крымской романтической привычке.
Жена тогда с ним в воду не полезла - на пляже гуляли во множестве взад-вперед гуляки, и раздеваться на людях она не решилась, а купальника с собой не было - они ведь, как всегда, попали на берег случайно - да и вообще, купаться ночью в мундире было как-то вроде западло.
А волна у берега так тянула, что он еле выгреб, чуть концы не отдал. Заодно узнал тогда впервые, что в груди у него запрятано сердце, и знание это оказалось не из приятных. Море с той поры больше его не звало, интимная близость с ним не привлекала его как прежде.
В этот раз Нина вернулась из моря одна и в каком-то неловком замешательстве. Он спросил, чем её так смутил новый знакомый, но как только она начала делиться впечатлениями, мысль его сразу куда-то перескочила, и он ничего не запомнил из ее ответа. Ничто, что было связано с этим человеком - ни его слова, ни слова о нем, кроме только его фамилии - ни минуты не держалось в голове, но сразу уходило, как вода в песок.
Так он тогда и не появился. Они ждали его, пока солнце не кануло в воду. Тут на них сразу же вдруг откуда ни возьмись набросился смертельный холод, и они побежали греться в их верный хипушит, ожидавший за дюной, у дороги. На фоне душных ночей Сентября этот холод был странным.
С того дня Серый снова был выдернут из памяти Стама - больше, чем на пол-года, вплоть до нынешних событий, пошедших со вчерашнего дня. Тою же веревкой выдернут, что теперь зацепилась за люк в крыше его Лендровера.
***
Передние колеса уперлись в линию прибоя, и Стам осадил назад. Быстро вышел, разделся и пошел к воде, едва поспевая шагами за ведущим его виртуальным тросом.
Солнце быстро шло на посадку, и напоследок гребло под гребенку всё, что попадалось на пути; как у Бабеля: "катилось по небу как мертвая голова". Участок горизонта, где оно прицеливалось входить в воду, силою притяжения вытянулся навстречу, как нижняя губа - для поцелуя.
"Вечерняя миква*" - подумал Стам. - "У солнца и у меня".
По мере приближения к воде солнце охлаждалось и гасло, становилось матовым. Так закаляется сталь, мрачно пошутил Стам. И был вечер, и холод вечера вытянул последней каплей из иссякшего дня эту отцедину жара. Но это был уже остывший жар, и он ничего не согревал - вода казалась холодной, как крестильная купель.
"Как в первый День, когда божий Дух во тьме носился над нею ", подумал Стам и поежился. Но после того, как первая же волна опрокинула его на спину, оцепенение холода сразу прошло, он поднялся и, полон веселой отваги, пошел на бруствер следующей волны.
- Что это с ним? - спросила дочь из-под очков, рождая малиновым, скуки ради вымазанным в дороге маминой помадой, очередной радужный пузырь своей жвачки.
- Притяжение заходящего солнца. Попал в зону турбулениности, надо полагать - ответила ей её мать, не отводившая глаз от объекта с самого момента его отделения от берега.
Объект, тем временем, быстро удалялся, натыкаясь на встречные волны, как будто преследуя загарпуненного левиафана, уходящего на глубину.
На пляже, на расстоянии щелчка окурка до границы ревущего прибоя, еще оставалось тепло и нежно. Дамы вышли из коляски и легли рядом. Дочь при этом стянула свои драные джинсы и повесила на дверцу, подставляя уходящему солнцу то немногое, что у нее осталось не охваченным прорехами в штанах. Пес тоже вывалился и побежал за хозяином, но в воду благоразумно не полез.
***
Все эти полгода, прошедшие со дня той встречи с героем завтрашних похорон, Нина испытывала изнурительную головную боль, и смутные дурные предчувствия не оставляли ее. Тут кто-то на работе предложил ей посидеть недельку на вилле в Кесарии - хозяева уезжали на Праздники, а сад-то надо поливать ежедневно. Был, правда, садовник, но тем не менее... должен же кто-то ему открыть, за ним закрыть, подать воды в промежутке.
- Поехали? - с робкой надеждой закинула она Стаму, словцо, cлужившее когда-то паролем советской интеллигенции. - Ну что ты всё выебываешься? Возьмем Поцика и устроим себе настоящие каникулы на этой царской Ривьере, тебе же всё равно делать нечего! Клубы, кегельбаны, турецкие бани, веселые бабы. На бильярде сгоняешь, развеешься. Побездельничаем, поскучаем! Пейсах, все-таки, праздник, неделя целая - скулила она. - А то тревожно что-то.
Тревожно - в этом всё и дело! Чем-то она была встревожена вся. Как лошадь в конюшне, учуявшая далеко в лесу волка. Что это за волк, Стам тогда не понимал, но он смутно чувствовал, что причиной тут не только, и не столько эта тревога, но нечто еще, ней не связанное. Даже его самого общего представления о том, что такое Кесария было достаточно, чтобы понять, что поливкой там садов, занимаются профессиональные садовники, и стареющих городских барышень для этого не приглашают.
Когда всплыло в сознании слово "садовник", он вспомнил, как Нина как-то раз предлагала ему какую-то работу в Ботаническом Саду и сказала, что может попросить об этом местного садовника. "Ты его видел - он меня подвозил", зачем-то добавила она тогда, почему-то слегка покраснев при этом. Стам так тогда промолчал, и больше она к этому не возвращалась; что его вполне устроило, т. к. торчать как Адам Первозданный на жаре в Ботаническом Саду привлекало не сильно.
Упоминание о садовнике смутило его, и он, чтобы как-то загладить эту шероховатость, не нашел лучшего, как продолжать "выебываться":
- Бездельнечение и тоскование это только для тебя отдых, а для меня это что-то в роде cлужбы, повседневная рутина. А если уж заниматься скуко-терапией, то в моем почтенном возрасте это лучше делать дома, а не таскаться за девочками по чужим дачам - нудил расстриженный плейбой, - тем более, со своими и не первой свежести'.
В конце концов, она уехала одна. Машину и пса, чтобы совсем уж Стама не обездоливать, оставила ему; у него была машина, которою она не умела водить, а у нее - зарплата, из которой он тянул на бензин.
Потом явилась дочь. Обычно, она появлялась в доме только для того, чтобы сменить драные портки на другие, драные иначе. А тут, прознав про этот новый расклад, сразу прискакала, затолкала хачем-то кобеля в тот старый "Хипушит" ("Божья Коровка", так называется на израильском сленге знаменитая 1 модель Фольксвагена-Жука) и умчалась вдогонку за мамкой, чтобы разделить с ней её каникулы на фешенебельной ривьере ля
***
Эту свою любовь к загородной жизни и всему дачному - не самое редкое свойство русской души - Нина вывезла из Подмосковья, где она расла. В Абрамцеве на даче. Веранда, стол, заросший сад, в саду скрипучие качели, и дождь, и чай, и мармелад, и комаров виолончели. И электрички злой фагот, "хрипун, удавленник", зовет, пронзая дачную тоску: В Моску! В Моску!... И скучные соседи, и гости из города, незваные, навеселе, и "фортепиано вечерком".
Они и познакомились на даче, когда она уже, правда, перебралась в город, в Университет. В промозглую пасхальную слякоть, называемую там "оттепелю". Он - с тяжеленного бодуна, проснувшись к полудню, как из гроба полу-восставши, она - тут как тут, такая вся молоденькая, пахнущая мартом и талым снегом, только-только с электрички, сидит себе на холодной веранде, чаи гоняет с баранками, новости сообщает, из которых главная - ее новый, тонкий, в обтяжку джемперок, доставшийся ей чудом из какой-то очередной, траченной на таможне, и теперь благополучно раздерганной друзьями, посылки с "гуманитаркой" из заботливой Америки. Так, в общем, вроде ничего особенного, только свежа до полного неприличия. И это - хоть и в 19 лет, но при вполне уже достаточной сигаретно-алкогольной потертости в среде центровых чувих!
- Мутным глазом своим так впиялился - чуть сиськи не отвалились, бедные, как задергались со страху' - вспоминала она со смехом в утро их двадцатипятилетней годовщины.
- Да, сиськи были достойные. И талия!
- Ох, не туда вы смотрите, господа, смотреть надо в корень, как рекомендовал многоопытнейший Козьма.
- А туда чего смотреть - там у тебя полный провал, как оказалось.
- Ничего, Нехамку-то тебе из провала того извлекли с божей помощью.
- Так ведь с божей-то и палка сухая зацветёт как жезл Аарона.
В то утро Стам, припершись из города с каких-то нетрезвых ночных посиделок просто сказал: "поехали". Просто так, в порядке пьяного трепа, сам не понимая, на какую чистую, чуткую почву упало семя. Боже, сколько лукавого соблазна вложила наша новейшая история в это простенькое, казалось бы словцо.
Когда герои тогдашние сидели в отказе, а кто и в "местах", и подставляли морду под общественные плевки и милицейские издевки, Стам горячо им сочувствовал из своего угла, красиво рассуждая про 'ехать-не-ехать', но не терпя при этом никаких бытовых неудобств и не нарушая привычного течения своей благополучно рассеянной жизни, чего как истинный сноб, был тонким ценителем. Его ветхие книжки с листопадом, его перепутанные рукописи, его священные попойки с тяжким утренним похмельем - это должно быть в неприкосновенности, хоть гори всё огнем! А когда решился, наконец, или точнее, когда родина-мать созрела отпустить его на землю отцов, а еще точнее, когда его, в числе остатков всего его маленького, но очень тяжелого народа, сбросили, как Иону, с корабля Государства, чтобы выровнять крен, тогда он понял, что весь тот сомнительный комфорт легкомыслия и безответственности, принесенный славной, прекрасной эпохой Застоя, взят напрокат, и придется теперь задним числом всё оплатить.
А что касается самого того незатейливого словечка "поехали", введенного в связи с недавней гибелью Гагарина доблестными советскими песенниками в ихнюю плебейскую моду, то падкая на всякую двусмысленность советская интеллигенция перезагрузила его этим новым, актуальным для них содержанием.
'Поехали', отвечала она тогда с веселой покорностью; как будто её пригласили на танец, и она по легкомыслию согласилась. И после - всё: слово сказано, подтверждено и отступать уже западло - что одному, что другому.
С тех пор ее спокойная уверенность вела Стама за руку через все темные переулки их пяти-летней "отказной" жизни. Денег совсем не было, так как она всё время где-то училась, а Стам вроде всему уже выучился, хоть и не до конца, но всё - такому, за что не платят, по крайней мере, таким, как он.
Однако благодаря её высокой плавучести, они как-то барахтались, и даже довольно весело иногда. Летом перекантовывались по пустуюшим подмосковным дачам, а на зиму залегали в уцененном по несезону Коктебеле. (Впрочем, растущее число таких вот бесприютных отказников быстро сгладило там сезонную разницу в ценах).
Зато к отъезду у них уже была готова пятилетняя дочь-картинка, по причине пола весьма огорчившая отца невозможностью сделать ребенку подпольное - открытого тогда не существовало - обрезание. В порядке утешения Нина уступила сионискому капризу мужа изуродовать малышку грубоватым для русского уха именем Нехама (что значит 'утешение'), немало насмешившим потом весь Московский ОВИР.
Зеркало заднего вида играло лицом жены, то и дело его то ловя, то опять упуская, как на качелях, и от этого мелькания в глазах было трудно сосредоточиться на дороге. Но надолго отвести глаза он не мог, т. к. ничего лучше этого лица он в жизни не видал, и обидно было думать, как много он от него не дополучил. От этого он чувствовал большую свою вину, ибо когда у тех, кто нас любит, мы не берем всего того, что они могут дать, то тем самым наносим им тяжкое оскорбление.
Особую тоску непоправимости вызывало у него воспоминание, как она расцвела, когда "носила", и как он как подлинный фраер прошлепал мимо. А ведь такого больше никогда не повторится, он это знал! Даже если и повторится формально - это уже будет не то, ибо нельзя, как известно, повторно войти в ту же реку.
Так же точно неповторимы, как те блаженные 9 месяцев, были, хоть и в другой тональности, и первые месяцы романа; может быть, год или около того. У нее была при общей легкости и веселости какая-то сексуальная заторможенность после того, как в 9 классе ее изнасиловали в поезде. С тех пор - только отвращение и страх, и Стаму выпала тут роль королевича Елисея.
И она как будто ждала этого поцелуя - сразу, с первого взгляда оттаяла вся ее женственность, и они пустились в какой-то нескончаемый вальс, переходяший в танго. И была она в танго том податливой и гибкой, и ей можно было вертеть во все стороны, и она не сопротивлялась, но наоборот, с радостью и даже предупредительностью выполняла все нелепые команды своего повелителя. (Так же вел себя и угрюмый Стам). От природы - норовистая кобылица, она вдруг, не оставляя этого свойства своего характера, стала находить парадоксальное удовольствие в неукоснительном послушании, и соединение этих двух несоединимых качеств сообщало ей дополнительное к ее талии и всему остальному облику, особое очарование. Такое, как правило, не сходит безнаказанно, и в определенный момент их безоблачного веселия она отяжелела.
Обычно, глядя на обрюхаченных жен своих приятелей, он не понимал в глубине души, зачем эти молодые девки добровольно, да еще и с таким энтузиазмом уродуют свою красоту. Каким сучьим инстинктом можно это объяснить и оправдать! Их отекшие лица и грузные тела никак не ассоциировались с эротическим наслаждением, из которого всё это уродство вроде бы произошло, но, казалось, было следствием какого-то грубого надругательства. Он порицал при этом брутальность их мужей, обрекших их на это безобразие, и как-то совсем уж не хотелось видеть в этой роли себя.
Нина, однако, в тяготах своих была великолепна. Живот огромен и кругл, но тянул не вниз, а вперед и вверх, как монгольфьер на старте. Лицо свежее, счастливое, ароматное. В ней проснулось тогда легчайшее, милое кокетство ее девичества с присоединением, откуда ни возьмись, зрелого, сочного эротизма, когда в постели она шептала ему в ухо стыдливым шепотом: "Я теперь такая ебливая стала, а ты, дурак, не пользуешься моментом!". Он, конечно, плел, как всегда, что-то невнятное про вред здоровью спящего в утробе пупсика - как-бы не разбудить раньше времени! - про какие-то, выдуманные тут же им самим религиозные запреты... Вспомнить стыдно!
Чего бы теперь он только ни дал, чтобы вернуться к тому чистому ручью! Но такого не бывает. После родов она вся ушла в молоко, и стала еще прекраснее, но ненадолго - с молоком ушли из нее все её соки, и откормив, как-то сразу высохла вся внутри, как высыхает рот наутро с бодуна, и ничего женского в ней не осталось. При том, что снаружи это не было заметно, и все ее телесные прелести оставались при ней.
Стаму вспомнилось тогда, что в сексе эта девочка и с самого начала как-то была суховата, то ли угловата; может, по неопытности, может от застенчивости. А может и по его неопытности и застенчивости. О той старой замороженной травме она никому не рассказывала - Стам не исключение - но при ее рассеянном образе жизни пребывать в статусе полу-девственницы казалось ей самой странноватым, и натолкнувшись на тридцатилетнего потертого Стама, она решила, что это тот, кто ее раскочегарит.
И докочегарил-таки до ребенка. И за это время, присосался к ней как Лейденская банка - не оттащить.
Потом, когда она распуталась окончательно со всеми своими обязанностями по деторождению - сдала детородный минимум, как называл это Стам - ей показалось, что упустищено что-то из возможностей молодости, и она бросилась наверстывать. За три года у нее сменилось три или четыре квази-любовника и даже был однажды полу-роман с дантистом. Прямо в кресле.
Каждой из этих связей она предавалась вполне серьезно и даже пылко; в рамках отведенного времени. Не переходя однако при этом границ - не особо скрывая, но и не афишируя. Так, по крайней мере, оценил это издали Стам. Сам он из деликатности не вмешивался, полагая, что только она может это всё разрулить. Так и пoлучилось.
Она однако нашла презабавный способ преодоления их временной легкой разлучки и восстановления прежнего полного доверия - призналась в своей давнишней связи с КГБ, перед чем все прочие, порочащие связи меркли до полной незначительности. Попрала то есть самое святое, подписку о неразглашнии, чем недвусмысленно поставила себя обеими ногами на путь измены Родине.
Это было давно, когда еще в начале 3 курса Университета ее вызвали в Комитет комсомола, и там с ней провел беседу человек профессионально неприметной наружности, представившийся сотрудником Органов. Спросил, насколько часто она бывает в Абрамцеве, где была замечена на некоей даче, где постоянно гостит некий Стам Фраер, творчество которого вызывает у Конторы определенный интерес. Ей предлагалось информировать у путях переправки творений на Запад, что после истории с Пастернаком, а потом Тарсисом, Синявским и Даниэлем быстро входило тогда в московскую литературную моду. Рекомендовал во избежание личных осложнений не манкировать предложением.
Девочка была сметливая и сразу всё поняла и оценила. С той поры Стам находился под бдительной ненавязчивой опекой, закономерно приведшей в конечном итоге к нормальному родо-разрешению.
Но это еще только через три года. А до того закончился Университет, она перестала заходить в Комитет, и как-то всё как-бы само собой тихо сошло на нет. Товарищи перестали ее беспокоить - то ли появились другие дела, то ли просто "объект" потерял актуальность.
К тридцати годам, характер её начал быстро черстветь, язык погрубел, она стала раздражительна и, ее приветливая улыбчивая доброта как будто стерлась; как снашивается старая подошва. Слиняло очарование молодости и проступала из-под него угрюмая усталость; при этом все ее внешние достоинства обманчиво сохранялись. Стаму было ее очень жаль, но чем тут помочь!
Нельзя, однако, сказать, чтобы она совсем уж перестала учитывать секс как фактор нормальной жизни. Она трогательно жалела их пса, которому, как ей казалось на прогулках, никак не удавалось пристроиться к какой-нибудь сучонке - почему-то все они в нужный момент оказывались на поводке - злилась за это на их "бесчеловечных" хозяев, но на этом всё ее сочуствие ко всякому мужскому неустройству заканчивалось.
Стам же, прежде ещё державший кое-как какую-то форму, после нескольких куцых адьюльтеров, одноразовых, как презерватив, и неуклюжих, как и всякое самостоятельное его предприятие, совсем перестал этим вопросом заморочиваться, и постепенно начал жиреть от эстрогенной недостаточности, чем вызывал подлые насмешки жены. Это его раздражало, он злился, пытался объяснить ей её в этом вину, но она всё пропускала мимо ушей, как она это умела, когда ей надо.
Она то ли не могла, то ли не хотела войти в этот его конфуз, и постепенно вообще отошла так далеко ото всех этих глупостей, что и не понимала, как у такого близкого ей, и немолодого уже по ее понятиям человека, это может быть иначе. Даже не попыталась, как это принято в такой ситуации у заботливых жен и мамаш, подложить под него какую-нибудь подружку, из тех что прежде, привозила почем зря на дачу полными карманами, как конфеты вроссыпь.
И Стам, в конце концов, привык к этому состоянию отлученности от секса. Постепенно жена растеряла в его глазах весь свой былой секс-апил, и когда она через много лет, почувствовав, что жизнь уходит, вдруг, ни с того ни с сего неуклюже попыталась отыграть назад, искусственно что-то вернуть из их прежней близости, Стам к обоюдному их смущению оказался к этому уже не готов, ни морально, ни физически. Ни, главное, эстетически - при виде всей ненатуральности этих ее жалких, запоздалых поползновений.
Однако их связь и в таком, усеченном варианте продолжалась и даже укреплялась с возрастом, и они продолжали оставаться друг другу необходимы, несмотря ни на что; возраст, в который входили их остывающие тела, все плотнее прижимал одну к другой их одинокие души.
***
К тому времени, когда отъезд стал реален, Стам был всё еще опутанн весь сомнениями, как тот мальчик у Ильфа - соплями. Но разбег уже взят, замах сделан, а снобам в таком положении всякий обратный ход - западло. Право на обратный ход имеет только длинная волна морского прибоя, когда иссякла энергия ее пенной гривы.
А тут еще случился Тянь Аньмынь, и Вильнюс и Тбилисси и сомнения отпали. Особенно когда после Тяня Горбачев не отменил визит, чем возмутил Стама и окончательно его разочаровал.
Еще в дальнем предчувствии внезапной большой отъезжухи 70-х - "времени дела" - был у московских и питерских бездельников и "час потехи": хождение в деревню. За самоварами, прялками, ложками, плошками. Горшками. Досками какие потемнее. Эти последние и сделали, как ни странно, свое божье дело, даже и в этом конфузном для них положении.
Церкви стояли тогда в запустении, напловину раздетые изнутри прихожанами - в защиту от мародерства как-бы - и городские визитеры на корню скупали тогда по избам все церковные трофеи. Невостребованные художники позаделались все реставраторами, и кухни московских и питерских хрущёб засверкали медью самоваров, стены прихожих воссияли лаками и ликами. А с ними заодно в широкий круг интеллигентского чтения стала входить Библия, и это уже было серьёзно - они как-бы несли её оттуда с собой, эти "миссионеры по случаю".
Библия относилась тогда, кажется, ко второй категории запрещенной литературы, где-то между Оруэлом и Авторхановым. Изымалась при обысках и на таможне, распространение шло под Статью, спекулянты толкали её по рыночной цене горных лыж, или джинсовой пары - вдвое то есть супротив месячной зарплаты ночного сторожа.
Стам был давно очарован этой Книгой, под влиянием тоненькой самиздатской брошюрки из Розанова о поэзии Ветхого Завета; вероятно, самого проникновенного, кстати говоря, слова о Библии. Но по мере того, как Книга затягивала его в свои глубины, он всё более чувствовал, что в переводе чтение это ущербно - ему стало не хватать подлинного текста, и эта нехватка раздражала.
Нет, он не тешил себя надеждой, что глаз его будет когда-нибудь легко слизывать с пергамента квадратные буквы, похожие на иероглифы, но как человек литературный он понимал, что имеет дело с такой поэзией, которая не терпит полного незнания её языка, не открывается. Вряд ли, конечно, удастся проникнуть целиком вглубь этих текстов, но можно хотя бы попастись где-то рядом и за переводом почуять аромат оригинала. Вроде как Уголовный Кодекс, который, в общем, конечно же, надо почитать, но и почитать тоже не помешало-б.
Перед отъездом он пережил сложный, растянувшийся лет на десять, период не пришедшей к нему литературной славы после неопубликования в 4 экземплярах А-4 его студенческой галиматьи, под названием 'Пленительная фикция грядущей свободы'. Он был тогда молод, зол, плодовит. Полон сил и никому не нужен. Последнее он считал временным явлением, но убедить в этом не мог даже самого себя.
Определение там свободы как "пленительной фикции" было многозначно. Во-первых, если свобода есть фикция, то фикции всегда пленительны для наших душ, иначе зачем бы дьяволу нам их подбрасывать. Во-вторых, корневое значение слова 'пленительная' - плен - это в архаическом понимании рабство, крайняя форма несвободы. Здесь есть отсылка к египетскому плену евреев, каторге, где сама идея о свободе впервые, кажется, и получила литературное оформление.
Тут же был и изящный намек на текущую советскую действительность, где за саму идею о свободе платили рабством и при том натуральным, в самом что ни на есть библейском (египетском) его понимании - каторжными работами на исторических стройках великой Империи Коммунизма. Только город Раамзес, который евреи строили тогда на реке Нил, назывался теперь Комсомольском, а река - Амуром). А что до определения свободы как "грядущей", то это был отзвук 'Грядущего Хама' - храма антихриста - что грядет под ником освободителя, чтобы на глазах у всех съесть эту самую свободу цинично и пошло. Сжевать и выплюнуть.
После того, как провалились одна за другой все бесчисленные попытки привязать свободу - а точнее несвободу - к определенному социальному устройству, свести ее к чистой идеологии или вывести из некоей магии, оставалось только одно: вера в ее мистическую связь с некоей особой землей, тридесятым Царством, путь к которому лежит через испытания и лишения пустыни, как у тех египетских беглых рабов.
Свободы в мире нет, был вывод, там она - не более, чем ширма для идеологических проходимцев. Но вне мира она где-то таки-есть. Есть принципиально отделенная, выгороженная из мира теppитория Свободы, земля мечты. Провести туда может один только Всевышний Бог, и идти надо за Ним одним.
Крутой, в общем, получался поначалу замес. Развезлось, однако, страниц на двести на машинке, так как обросло за время писания, множеством сносок, примечаний, авторских заметок на полях, разных нотабеней, поебеней и лирических отступлений. Это все перегружало телегу и сводило ее с колеи, но от этого уже нельзя было избавиться, не искромсав текста; обычная, впрочем, для этого рода литературы детская болезнь.
Машинописную рукопись изъяли, набор рассыпали, автора подписали на Лубянке о невыезде, и сразу удовлетворенно отвалились, как сытые пиявки. Отстали до самого таки-выезда, последовавшего, правда, лишь через десять лет, когда повымерли окончательно последние мамонты и парто-завры, что лежали тем самым трупом на дороге, что только через который и т. д...; по поговорке, в общем.
Однако и помимо всех этих осложнений со статьей литературная карьера Стама была с самого начала обречена. Предопределена несимпатичной литературной физиономией автора, неизменно водным знаком проступавшей сквозь его письмо, как Ленин на сторублёвке. Как будто вертлявый бес корчился на кончике пера, и глумливою своею рожей, как херувимским мечом обращающимся, охранял текст, отгоняя от него всякого читателя. Тот вдруг начинал чувствовать какой-то неуют, как чувствуют начальные признаки простуды, и под первым же попавшимся предлогом бросал чтение; допуская при этом с облегчением, что "таки-любопытно и весьма".
Эта странная стамова анти-харизма проявлялась не только в литературе, но и в светской жизни. Кроме самоваров то "время потехи" 60-х - 70-х ознаменовалось еще и появлением в изящных кругах обеих столиц разных милых кружков религиозно-философского, как они себя называли, направления, но Стаму, по особенности его сугубого обаяния, там не было места. Составляли эту прицерковную тусовку почти полностью евреи - явные или тайные, кинувшиеся обновлять и обелять своим 'перво-христианством' черносотенную, заскорузлую Русскую Церковь.
Стам в этой 'литературной кадрили' обеими ногами выпадал из общего "па" - и среди этих он тоже был 'еврей'. Просвещенное стадо спасалось у ног харизматических попов, дамы писали в штаны от восторга, пока он во 'тьме внешней' зубоскалил один, как степной волк не кормленный. Или не "окормленный", как они стали теперь дружно все они выражаться (потом стали "воцерковленными"!).
Кружок его общения, и без того широкий не слишком, тогда сузился до радиуса протянутой руки, упиравшейся пальцем в свой собственный нос, как в неврологической пробе в вытрезвителе. Он залег на одной академической даче в Абрамцево, такой же заросшей и запущенной, как и он сам, той самой, где и повстречал позже свою жену.
Дача та принадлежала девяностолетнему деду одного из немногочисленных удерживавшихся ещё у Стама собутыльников, бывшему "члену корреспондента", как сам он себя называл, к тому времени, однако, уже сидевшему в таком глубоком заштате, что даже гневные коллективки академиков на Сахарова, к нему на подпись не таскали.
А затаскивали только лишь академический паек, неизменно пробуждавший в нем чистое, детское оживление. Старик выпивал оттуда стопку какой-нибудь переочищенной до хруста, сугубо партийной, пайковой перцовки, закусывал пайковой керченской сельдью или моченым яблочком из деревни и непременно отмачивал вслед за этим нечто такого пряного посола, что заставляло присутствующих дам вспомнить вдруг об их, позабытом на этой дачке дамстве и краснеть старорежимно.
A начинал он как толстовец, но недолго. Учительствуя, еще на студенческой скамье, в деревне, обрюхатил по широте души местную девушку Феню, и позорно сбежал, вследствие чего отписал ей потом со страху покаянного всё свое жиденькое состояньице. На том хождение его в народец, от которого был он, как установлено классиком, "страшно далек", и прикончилось бесславно, но посеянное разумное пустило корни, взошедшие в третьем и четвертом поколении.
Фенина деревня находилась, по чистой случайности, на той же ветке Ярославского направления, что и Абрамцево, через лес от жд, и как только он поселился там, сама собой поползла о нем молва, и стали появляться оттуда какие-то внуки/правнуки/соседи. Кто творожку принесет на завтрак, кто малосольных огурчиков, кто варенья крыжовенного к чаю, а кто и так просто - за столом 'городским' посидеть.
Старик говорил, что это привело к такому сближению между городом и деревней, что не только народникам - и Хрущу-то самому не снилось. Вообще, старик был живым примером того тривиального положения, что романтическая молодость упасает от одиночества в старости: понаделаешь там и сям потомства, и отдыхай - таков, кажется, смысл соломоновй премудрости о наполнении дома сыновьями, как колчан набивают стрелами.
Жил старик в верхнем этаже и никого там не принимал, общался с семьей и гостями только по дороге в сортир, куда спускался пока регулярно. Остальное всё обслуживание получал у себя наверху.
***
Умная простушка с веселым голосом, смелой улыбкой и легкой походкой ангела, что украсила собой смурную пасхалию Стама, была среди той многочисленной внучатой поросли единственная настоящая - прямая вроде как, внучатая племянница. Регулярно наезжая из города со стайкой подружек - то ли для скоротания этих сорока минут в электричке, то ли из царского инстинкта окружать себя свитой - создавая этим на даче приятное роение молодой жизни, она, конечно же, сразу попала в стамово поле зрения и более из него не выходила. Прилип, как мидия к днищу шаланды, и тут же стал обрастать ракушкой.
Как-то раз, еще не окрепши в этом новом, самим для себя придуманном режиме супружеского постоянства, он оступился и пал: одну из тех подружек привозных завалил в лопухи за сортиром. Ицидент прошел почти незамеченным - слишком уж была она легкой и доброй для ревности - но только почти. Мимолетной тени неодобрения в её глазах хватило, чтоб его смутить и больше он к подобной практике не возвращался.
До нее был целый хоровод разных подружек, и они возникали и исчезли как-бы сами собой. Если связь затягивалась, это естественным образом приводило к разрыву - перетянутая струна обязательно лопнет. Со звоном или со щелчком. Эти разрывы находили внешнее выражение в обидах, объяснениях, иногда даже с мордобоем, в зависимости от темперамента. Стам в таких случаях проявлял тихое понимание, и это был кратчайший путь к освобождению. Нина была первой, которая нарушила это правило - к обидам она была органически не способна.
Она была хороша, и Стам был очарован. И не в том легковесном смысле, в котором дамы очаровываются малыми детишками или котятами, но в самом прямом, околдован, ушиблен. Странным образом не теряя при этом своего старшинства и направляющей роли.
В сексе эта неуклюжая вчерашняя нимфетка расправлялась вся на глазах под его рукой. Пугливая лань, выбивавшая мелкую дробь на крутых скалах, превращалась в оторванную, неудержимую кобылицу из дикого табуна. (Ассоциации почему-то приходили какие-то всё больше копытные, уж не дьявол ли сам нашептывал!). В быту при этом так скромна, так изящно услужлива, что и не скажешь. И так продолжалось все их десять лет их абрамцевого "медового месяца", вобравшего в себя и ее прелестные роды, и всё, что с этим связано.
Однажды эта добрая фея устроила Стаму аудиенцию со стариком. Стам читал ему в тезисах свою статью, а тот обещал в конце что-нибудь по этому поводу отпустить. Такое считалось редкостью, и другие за этим в очереди стояли: старик по слабости глаз давно уже ничего сам не читал, а ото всякого слушания начинал сопеть и храпеть уже на третьем абзаце.
Сопел и тут, но, когда Стам закончил, неожиданно встрепенулся и произнес: 'Выебону многовато, как в старину говорили, но и мысля присутствует. Кое-где'. Более словоохотливым старый маразматик бывал только в похвальбах о своих проказах юности, и Стам был почти удовлетворен. Но потом со смесью гордости и горечи услышал последующее, обращенное уже не к нему, а куда-то мимо: 'А так ничего себе нахал, подходящий. Жаль, не до него сейчас: помирать пора'. И помер в три дня.
Этою смертью Стам неожиданно познал, что это такое - народная тропа не зарастающая. Весь день до похорон на дачу шли и шли, не иссякая, как будто того только и ждали. Шли и местные, но в основном со станции - университет, академия, старики, странники, прочие разные не опознаваемые, движующиеся объекты.
Приносили криминальную самогонку из деревни, выпивали перекрестившись и молча уходили, оставались, пели с гитарами, декламировали, спорили, орали, забыв о покойнике, раз даже подрались на дворе у качелей. 'Из панихиды Площадь устроили Маяковского, прости Господи!', сказала старая богомолка из академических вдов.
В течение суток до похорон в доме покойника скапливалась и отцеживалась общественная жизнь поселка Абрамцево. Стала вдруг всеми ощутима физически величественность потери, и эта, вполне себе плановая смерть погрузила всех в неожиданную задумчивость.
От старика, как и предполагалось, не осталось ничего интересного. Дача была казенная, на аренде, мебель трухлявая, библиотеки давно уже не было никакой, кроме всякого научного хлама с автографами. Последние двадцать лет он испытывал стойкую неприязнь к чтению и книгам, и спокойно, насколько позволяло слабеющее зрение, смотрел, как растаскивалось всё самое ценное: "если тащит, значит нужно. А если тащит на продажу, значит купит тот, кому нужно, а этот, который стянул набухается до полусмерти за моё здоровье - двойная выгода".
Завещание, приложенное к сберкнижке для внучки, было устным и состояло из одной просьбы - на поминках не напиваться до такого безобразия, чтобы кошки все поразбежались. Старались исполнить, но не получилось - как всегда, горе утраты пересилило уважение к последней воле покойного. То знаменитое единение города и деревни, что держалось при старике, как скрепленное английской булавкой, при извлечении булавки распалось на глазах.
Этот распад сугубо местного масштаба самым естественным образом вписывался в распад Советской Империи, где тоже один за другим вдруг, а может и не вдруг, пошли помирать один за кремлевские старцы, поочередно восседевшие у руля, и отпадавшие, выпуская его из трясущихся рук. Сгнившие стены тюрьмы стали рушиться от собственной тяжести, и в проломы повалили главные узники - евреи, сидевшие в отказе. И Стам с ними.
Уезжал Стам из Москвы злой, с перекошенной от злости душой. Начинались "лихие 90-е, и поперла такая дикая свобода, что и не мечтали. Теперь она достанется тем, кому и нужна-то никогда не была. Это закон подлости, и так бывает всегда, но Стаму было обидно. Он завидовал этим вынужденным "женихам свободы", как раньше завидовал отъезжающим. Впрочем, и остаться он бы тоже не хотел.
А чего бы хотел, он уже и сам толком не понимал. Он знал, что у всякой волны бывает обратный ход, и тем сильнее, чем она длиннее и чем ближе дно. И он видел, куда всё катится и не хотел верить своим глазам. Старался этого не замечать, и думать, что он просто чего-то тут недопонимает. И продолжал, в ожидании отъезда, всё это новое приветствовать и благословлять, закрывая глаза на то, как постепенно к его славословиям стали примешиваться страх и отчаяние побежденного класса.
Понял окончательно только уже оттуда, издалека, лет через десять после отъезда, когда этот ушибленный свободой народ призвал на царство некоего, похожего то ли на белую вошь, то ли на бледную спирохету подполкана ГБ. Возрождение родного Государства ожидалось традиционно от чекистов, и соскучившиеся по старому тюремному уюту граждане, вслед за их либеральнейшими предводителями, дружно встали раком перед малорослым фюрером.