Два полковника
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
Два полковника
I
Два гусара - было, два капитана - было, два бойца - тоже было. Даже две Дианы - было. А про двух полковников, по-моему, ещё не было. Вот теперь, я полагаю, возможно, будет. Не совсем уверен, но всё же. Как говорится, попытка - не пытка.
Одного звали полковник Дымов, другого - полковник Цибельницкий. Военная должность и соответствующая уставу, пригожая ладная форма полковнику Дымову очень шли - он был строен, сухощав, всегда подтянут, как на параде в честь Дня Победы или праздника "7-е ноября", и чрезвычайно строг. Мы, шалопутные студенты строительного института Моссовета, не помнили, чтобы он хотя бы раз улыбнулся, и немножко его побаивались. Цибельницкий же, напротив, совершенно не походил на бравого армейского офицера. Он был толст, широкозад, неряшлив, позволял себе во время занятий весьма сомнительные шутки, иногда даже рассказывал грубые солдатские анекдоты, думая, наверное, что подобное амикошонство поможет ему установить с нами, студентами, если не совсем дружеский, то достаточно тесный контакт, что в свою очередь будет способствовать хорошей успеваемости, которая, как он самоуверенно полагал, станет подтверждением его высокого профессионального уровня.
Оба преподавателя вели в нашем институте военное дело: полковник Дымов - тактику и огнестрельное вооружение, а полковник Цибельницкий - сапёрную науку и фортификацию. Был ещё один преподаватель, который вёл строевую подготовку и уставную службу, но здесь о нём речь не идёт, поскольку, кроме зычного голоса, он ничем особенным не отличался (вот даже фамилии его я не запомнил); к тому же он был не полковником, а подполковником, что, как я полагаю, позволяет мне в этом рассказе его опустить.
Оба полковника излагали перед нами свои военные предметы хорошим образным языком, используя для доходчивости читаемых ими лекций широкий спектр словесно-художественных приёмов, таких как сравнения, гиперболы, образные выражения, шутки и прибаутки, пословицы и поговорки. Но если Дымов умудрялся вставлять свои перлы в крайне скудную, обрывистую речь, то Цибельницкий широко растекался мыслью по словесному полю, путался, жевал слова и отличался порой безудержным многословием. В смысле красноречия один из них, а именно полковник Дымов, был под стать Демосфену, от речи которого, по свидетельствам его современников, ничего нельзя было отнять; другой же - полковник Цибельницкий - приближался, скорее, к Цицерону, к речи которого, как известно из римской истории, ничего нельзя было прибавить. Иногда в шутку между собой мы называли двух наших бравых полковников именами этих двух величайших ораторов древности.
Внешне Дымов напоминал великого Суворова, а Цибельницкий - не менее великого Кутузова. Этому, правда, довольно отдалённому сходству способствовал в первом случае то и дело вздрагивающий хохолок на сухой и туго обтянутой чистой кожей голове Дымова. А во втором - постоянно жмурящийся слезящийся правый глаз на рыхлом, похожем на переспелую грушу, немного бабьем лице Цибельницкого. Полковник Дымов был блондин с серыми глазами стального цвета, его узкое лицо заканчивалось к низу острым, всегда тщательно выбритым подбородком. Полковник же Цибельницкий был шатен с карими поросячьими глазками, на массивной голове имел большую круглую лысину, напоминавшую тонзуру католических монахов и подбитую сзади, возле надутой, с жирными складками, багровой шеи, легкомысленными, всегда потными кудряшками. Его одутловатое лицо завершалось двойным подбородком и в щеках казалось значительно шире, чем во лбу.
Военное дело преподавалось только студентам мужского пола, поэтому на занятиях по столь важному для будущих строителей предмету, будь то тактика, сапёрная наука, фортификация, огнестрельное вооружение или строевая подготовка (когда по каким-либо уважительным причинам отсутствовал подполковник, его заменял один из двух упомянутых выше полковников), девчонок среди нас, естественно не было. По этой причине занятия по военному делу носили до известной степени вольный характер, где можно было услышать и солёную шутку, и грубую солдатскую остроту, и взрывы громкого мужского смеха. Правда, полковник Дымов всегда жёстко и неукоснительно пресекал подобные вольности, как только они начинали проявляться, визгливым окриком: "Молчать!" Полковник же Цибельницкий поначалу потакал нашей вольности, отпускал вожжи и даже сам подливал маслица в разгоравшийся огонь плоского остроумия, но, по мере того как раздувался пожар легкомыслия и начинала разваливаться дисциплина, вдруг зверел, вслед за шеей багровел лицом и грубо кричал: "Вон из класса!" При этом нередко выгонял того, кто был вовсе неповинен, а случайно попадал под горячую руку. Цибельницкий придерживался широко распространённого убеждения, что невиновных не бывает в принципе, поэтому не имеет особого значения, кого выгонять, лишь бы добиться послушания остальных для поддержания нужного порядка. Это бывало обидно, но к этому все привыкли и безропотно удалялись вон, строя незаметно для разбушевавшегося полковника гримасы деланной бодрости и карикатурного свободомыслия остававшимся в аудитории и картинно притаившимся однокашникам.
Занятия по военному делу в аудитории всегда начинались одинаково по раз и навсегда заведенному порядку. Как только после пронзительного звонка, но чаще всего одновременно с этим звонком, служившим сигналом к началу занятий, в класс входил кто-либо из полковников, держа под мышкой потрёпанный журнал, а в руках толстую длинную указку, напоминавшую биллиардный кий, учебная группа, повинуясь громкой команде дежурного, должна была встать и неподвижно стоять столбом, пока не закончится рапорт дежурного и не прозвучит команда преподавателя:
- Вольно! Прошу садиться.
При этом полковник Дымов всегда входил в аудиторию чуть ли ни строевым шагом, лицо его было строго, взгляд сосредоточен, выслушивал он рапорт дежурного очень внимательно, как будто в этот момент решалась судьба страны, команды отдавал чётко и отрывисто. Полковник Цибельницкий нередко припаздывал, входил в аудиторию и шёл к преподавательскому столу сутулясь, волоча толстые ноги, словно кто-то тащил его за привязанную к несуществующей талии верёвку. Слушал рапорт рассеянно, вполуха, будто бы стараясь подчеркнуть, что вся эта канитель лишь проформа и надо поскорей её завершить, чтобы приступить к настоящему делу, каковым он совершенно искренне считал сапёрную науку и фортификацию. Правый глаз его часто дёргался, как будто он подмигивал дежурному, как бы говоря: "Ну, давай-давай, рожай скорее! А то у тебя слова во рту ворочаются и шуршат, как галька во время пенного прибоя где-нибудь в Гаграх".
Группа наша (она проходила под литером "А") делилась негласно на три державшихся особняком подгруппы или доморощенных боевых отряда: твердокаменные ленинцы, отличники и лопухи. К твердокаменным ленинцам относились те, кто демонстрировал показное усердие и даже новое, советское подобострастие. То были: великовозрастный Олег Разговоров (он же староста группы "А") с длинным лошадиным лицом, заканчивающимся внизу выступающим далеко вперёд подбородком, похожим на потрёпанный теннисный мяч; Орест Тарасбульбин, преждевременно располневший до неприличия живчик; Борис Захарьев, полусонный ленивец и лёгкий атлет с выпяченными, словно постоянно ожидающими поцелуя, губами; Владимир Ситников, всегда угрюмо-молчаливый силач с невыразительным, будто смазанная акварель, лицом; и Леонард Блохин - весельчак-поэт, гимнаст, танцор и любимец девушек. Эта неофициальная подгруппа на занятиях по военному делу всегда занимала первые парты. Члены этой подгруппы усиленно преданно смотрели в глаза преподавателю, кивали головами в знак полного одобрения и согласия с тем, что вещали полковники и чаще других отпускали, казалось бы, невинные шуточки. Почему эти ребята называли себя твердокаменными ленинцами, так и осталось навсегда загадкой. По-видимому, кому-то из них перекочевало из газет в горячую голову это сомнительное словосочетание, оно показалось смешным и даже остроумным, да так и прилипло к этим своеобразным единомышленникам вплоть до окончания института и защиты дипломных работ.
К отличникам относились совсем немногие: Юрий Бобрин, густо веснушчатый малый, до тошноты принципиально учившийся на одни пятёрки и певший на студенческих вечеринках красивым козлиным тенором арии из опер; Зяма Мериман, грустно смешливый и способный лодырь; а также упорный, усидчивый, упрямый до тупости Евгений Комаров. Эти всегда сидели сразу же позади твердокаменных ленинцев, внимательно слушали слова преподавателей и всё озвученное ими старательно записывали в тетрадки.
Все остальные составляли самую многочисленную подгруппу лопухов, в которую входил и я, как говорят в таких случаях, ваш покорный слуга. Лопухи занимали задние места, старались не высовываться, были отъявленными лентяями и учились кое-как, спустя рукава, в расчёте на госпожу-удачу и щедрые подсказки отличников, хранящихся в их аккуратных тетрадках.
II
Вот как-то раз нам предстояло отсидеть в душной аудитории пару, во время которой полковник Цибельницкий должен был доходчиво объяснить, какими бывают блиндажи, огневые точки, окопы полного профиля и землянки в три наката и как надо умело и быстро обустраивать их в полевых условиях, приближающихся к боевой обстановке. Практические занятия по любому предмету или, когда случалось, лекции у нас назывались парами, потому что по времени они укладывались в два неполных часа, разделявшихся коротким перерывом, который в школе обычно называется переменой. Дежурным в тот день, как сейчас помню, был один из лопухов, некто Гаулин (имя его у меня вылетело из головы), белобрысый голубоглазый паренёк, довольно рассеянный, робкий, нескладный, безобидный, по мнению твердокаменных ленинцев, безнадежно тупой, лишённый в будущем всяческой карьерной перспективы. Над ним всегда охотно потешались все подряд кому не лень, а он в ответ только моргал белёсыми ресницами и растерянно улыбался, производя впечатление умственно отсталого; хотя впоследствии оказался одним из толковых инженеров, достигших успешного продвижения по службе в престижной системе Главмосстроя.
При появлении полковника Цибельницкого Гаулин замешкался, торопясь выйти к столу преподавателя, зацепился каким-то чудом за округлый край парты карманом пиджака, вызвав дружный жеребячий смех твердокаменных ленинцев, растерялся, покраснел и, когда стал отдавать положенный рапорт, сбился окончательно. Хотя все уже давно стояли навытяжку, он неуверенно, как-то стеснительно произнёс:
- Встать, смирно. - Потом, повернувшись к тучной фигуре Цибельницкого, начал сбивчиво говорить: - Товарищ полковник, группа "А" к занятиям готова, то есть построена... На занятиях присутствует... присутствует... - Сколько человек присутствует, он уже успел позабыть, к тому же засомневался, нужно ли включать в число присутствующих самого Цибельницкого.
Гаулин потупился, поник и замолчал, а ему ещё предстояло доложить, сколько человек отсутствует и по какой именно причине. Рапорт полагалось завершить словами: "Доложил дежурный..." - далее следовало назвать свою фамилию. Но Гаулин молчал, и по всему было видно, что собирается молчать он, если не всегда, то достаточно долго.
Полковник Цибельницкий выждал немного, с любопытством разглядывая растерявшегося дежурного, но, так и не дождавшись, пока тот выпутается из сети оказавшихся чересчур трудными для него казённых слов, повернулся совсем не по-военному лицом к стоявшим по команде "смирно" студентам и произнёс скучным тихим голосом:
- Здравствуйте, товарищи!
В ответ, через шумный, замедленно свистящий вдох набираемого в грудь спёртого воздуха, громогласно и лихо прозвучало:
- Здравия желаем, товарищ полковник!
- Вольно, прошу садиться, - вяло скомандовал Цибельницкий и сам тяжело опустился на скрипнувший под ним стул. Гаулин вернулся на своё место, все, двигая по полу стульями, расселись, и занятия начались.
Когда же пара подошла к концу и до звонка оставалось несколько минут, полковник Цибельницкий успел под занавес прочитать нам нравоучительное наставление. Он сказал, явно стремясь к оригинальности:
- Вот сегодня, товарищи, дежурил товарищ... Как фамилия? - ткнул он пухлым пальцем, пронзая, как тупой рапирой, ставший ещё более спёртым тяжкий воздух в направлении сидевшего в задних рядах Гаулина.
- Моё? - растерянно переспросил тот.
- Да-да, ваша, ваша! Чья же ещё? - начал раздражаться Цибельницкий, и правый припухший глаз его стал дёргаться заметно чаще.
- Гаулин, - виновато ответил Гаулин.
- Так вот, я и говорю. Сегодня дежурил студент, товарищ Гаулин. И все мы, вместе взятые, так сказать, воочию. Были невольными свидетелями того, как он... Словом, если кратко, товарищ Гаулин проявил себя не как, возможно, в будущем, когда наступит роковой час, военный человек, защитник Родины - образец подтянутости, дисциплины, сознания долга и уверенности в своей правоте - а как какой-нибудь негожий штафирка. Это по большому счёту никуда не годится. И не лезет, что называется, ни в какие ворота. Он вёл себя буквально растяпой. Как рассеянный с улицы Бассеянной. Не знал, сколько человек присутствует на занятиях и сколько из них отсутствует. Хотя это надо было выяснить заранее, ещё до начала. Это к слову. Я прошу старосту группы, товарища Разговорова, обратить на этот тревожный факт особое внимание как старшего товарища. И вот ещё что, товарищи. Я хочу вам сказать, между нами, так сказать, по-дружески, по-свойски, невзирая на лица и чины. Ну, положим, вы не знаете точно, сколько человек в классе присутствует или сколько в том числе отсутствует. Предположим, забыли, не успели уточнить или ещё что-нибудь и тому подобное и так далее в таком роде. Главное - не тушуйтесь! Не боги горшки обжигают. Назовите приблизительную цифру. Ну, наврите, в конце концов, что-нибудь, большой беды не будет. Но чтобы это прозвучало чётко и убедительно, по-военному. Чтобы можно было сказать по-Станиславскому: "Верю!" Это называется в нашей офицерской среде - военная смекалка. Понятно? Не слышу.
- Так точно, товарищ полковник! - под смех всех остальных дружно ответил с первого ряда отряд твердокаменных ленинцев.
III
Так сошлось, что в следующий раз подошла очередь моего дежурства.
Я приготовился заранее и вышел к столу преподавателя задолго до звонка. Внешне я был спокоен, но в душе моей творилось нечто невообразимое, одновременно и смелое, и трусливое, в азартном ожидании эффекта, который должна была произвести задуманная мною невинная, как мне казалось, проделка. У меня было такое чувство, как будто я собираюсь прыгнуть солдатиком с большой высоты в холодную воду, не забывая при этом держать ноги вместе плотно сжатыми, чтобы избежать болезненного удара в нежную промежность. Мне приходили на ум разные варианты последствий моей шутки, начиная от громогласного смеха и кончая исключением из института. Но я всё же решился поступить так, как задумал, махнув на все опасения и предчувствия шалой рукой, дескать, будь что будет, но я всё же прощупаю этого говорливого полковника на чувство юмора и военную смекалку, о которых он нам постоянно твердит.
Наконец появился Цибельницкий. Я пристально взглянул ему в глаза и собирался уже было струсить. Однако по игривому выражению его бабьего лица можно было догадаться, что он находится в хорошем расположении духа. Это придало мне решимости, и я словно шагнул с обрыва в пропасть.
- Смирно! Равнение на средину! - гаркнул я во всё горло что было мочи. Вслед за этим, повернувшись на каблуках и даже, кажется, прищёлкнув ими, я бодро начал рапорт, тараща глаза и кушая ими начальствующее лицо: - Товарищ полковник! Группа "А" построена для предстоящих занятий по военному делу под вашим чутким руководством! На занятиях присутствует сто сорок четыре человека (а в группе нашей, надо заметить, было что-то около двадцати студентов мужеского пола)...
Я собирался и дальше продолжить в этом бравом ключе, но Цибельницкий поспешил перебить меня:
- Сколько? - спросил он, и на рыхлом лице его отразилось недоумение.
- Сто сорок четыре! - торопливо отчеканил я.
- Сколько, сколько?! - повторил он свой вопрос, сбычившись, натучившись и нагнув ко мне свою массивную голову, словно не расслышал моих бодрых нелепых слов и задумал с разбегу боднуть меня в живот.
- Сто сорок четыре, - теперь уже неуверенно проговорил я и почувствовал, как сердце моё учащённо забилось и настойчиво запросилось в пятки.
- Сколько!? - заорал Цибельницкий.
- Не могу знать... - позорно оробел я. Пузырь моей дерзкой смелости разом сдулся, и я виновато опустил голову.
- Садитесь, - сквозь зубы произнёс полковник. Он уселся за свой стол, нахмурился и стал зачем-то старательно листать журнал.
"Сейчас выгонит", - подумал я. Но он этого делать не стал, тяжело поднялся со своего места, взял указку, подошёл к развешанным по стенам и вдоль доски красочным примитивным плакатам и принялся, как будто ничего не случилось, нудно рассказывать, как наводятся понтонные мосты через водные преграды. Время от времени он всё же находил меня своим сверлящим взглядом и, казалось, внимательно изучал, словно редкую диковину из кунсткамеры. Твердокаменные ленинцы тоже о чём-то перешёптывались, оглядываясь на меня. В этот момент, помню, я пожалел о своей дурацкой горячности и легкомыслии. Когда закончилась пара, твердокаменные ленинцы и несколько лопухов обступили плотной гурьбой Цибельницкого и стали ему что-то горячо объяснять. Я услышал, как полковник спросил:
- Он что, больной на голову?
Я почему-то сразу догадался, что этот вопрос относится ко мне.
- Нет, что вы, товарищ полковник, он вполне нормальный человек, - поторопились заверить Цибельницкого твердокаменные ленинцы во главе с Олегом Разговоровым. - Просто иногда с ним такое случается, не иначе как моча к голове приливает. Вы, товарищ полковник, на прошлом занятии сказали, что если не уверен или не знаешь, или забыл, или ещё что-нибудь, то можно приврать для вида. Вот он и решил, видно, подшутить. Вообще-то он хороший малый, только немного с приветом. Вы на него не обижайтесь слишком сильно, товарищ полковник, он исправится. А мы ему в этом поможем. Можете на нас положиться.
- Подшутил, видите ли! - фыркнул Цибельницкий, как застоявшийся кавалерийский конь. - Решил, видите ли, приврать! Я понимаю, конечно, - юмор, сатира, шуточки-хаханьки и так далее и тому подобное. Но не до такой же степени! Во всём должна быть какая-то мера. В конце-то концов! А то - сто сорок четыре! Не хватало ещё сказать миллион. Ну, сказал бы тридцать - куда ни шло. Тридцать пять. Сорок четыре, на худой конец. А то - сто сорок четыре! И как только в голову могло такое придти!? Это просто нонсенс какой-то и больше ничего. Ровным счётом.
На этом история эта, казалось бы, должна была закончиться, но она имела продолжение, о чём мне предстоит ещё рассказать.
IV
Наступило лето 1952 года. Для страны это была эпоха борьбы с космополитизмом, низкопоклонством перед нехорошим и загнивающим Западом; в то же время для многих - тревожным ожиданием новой волны непонятных и жестоких репрессий; а для нас, студентов 4-го курса Строительного института Моссовета, - весёлым периодом военных лагерей. Нам выпало служить, если так можно выразиться применительно к краткому сроку полевого обучения военному делу, в знаменитой Атаманской дивизии, которая дислоцировалась под Москвой, как говорится, на всякий пожарный случай. Этой дивизии суждено было примерно через год спешно двигаться на тяжёлых танках и бронетранспортёрах в столицу во время событий, развернувшихся в Кремле после неожиданной смерти Сталина и связанных с арестом его ближайшего соратника, могущественного министра внутренних дел СССР, Лаврентия Берия. Мы тогда, разумеется, не могли этого знать, поскольку будущее заслонялось от нас временем. Но мы даже не могли предполагать, что такое вообще возможно. У нас было безмятежное состояние духа, весёлое настроение и накопившийся азарт проказ, сдерживаемый до поры до времени напряжением весенней экзаменационной сессии и ждущий своего высвобождения из тесных объятий надоевших условностей.
Полковник Дымов (он был по определению старшим из сопровождавших нас в лагерь преподавателей военного дела, поскольку являлся заведующим кафедрой) объявил по всем четырём группам четвёртого курса, что мы должны собраться такого-то числа к таким-то часам с вещами во дворе института на Шлюзовой набережной. Список того, что нам следовало взять с собой, был заранее вывешен на доске объявлений возле деканата. Когда мы собрались в назначенный срок, нас построили по учебным группам в две шеренги недалеко от канала, на пустыре, где мы обычно играли в волейбол и где проходили занятия по строевой подготовке. Дымов встал с отменной выправкой перед строем и выступил с краткой, но выразительной речью, призванной вдолбить в наши легкомысленные головы с трудом сознаваемую нами ответственность, серьёзность и важность лагерного этапа обучения.
- Товарищи студенты! - взвизгнул он. - Наступил знаменательный день. Это будет ваш второй лагерный сбор. Который позволит после окончания института. Присвоить вам звание младших лейтенантов запаса. Если первый сбор, после второго курса. Проходил в глухомани. Прямо скажем, в стране сказочного Берендея. В районе Борисоглебска, далеко от Москвы. То теперь нам удалось добиться в Генеральном штабе большого успеха. Благодаря нашим усилиям вам предстоит. Для приобретения необходимых навыков армейской службы. А также получения ценного практического опыта. В дополнение к тем теоретическим знаниям, которые вы получили здесь, в стенах института. В течение двадцати двух суток с момента прибытия к месту назначения. Служить в рядах победоносной Советской Армии. И сейчас я вам объявлю такое, что заставит ваши крепкие молодые организмы. Я уверен в этом. Наполниться высокой гордостью и истинным патриотизмом. - Он медленно обвёл стального цвета глазами строй и внезапно выкрикнул: - Ваш лагерный сбор будет проходить в легендарной мотострелковой, орденов Ленина, Суворова, Кутузова и Октябрьской революции, Атаманской гвардейской дивизии! - Дымов затаился в ожидании бурной одобрительной реакции от произнесённых им торжественных слов, но мы тупо молчали. И тогда он продолжил: - Всё это время рядом с вами буду находиться я. А также полковник Цибельницкий. Хорошо вам всем знакомый. Мы надеемся на вас. На вашу высокую сознательность и незаурядную дисциплину. Пуля - дура, штык - молодец, служба в русской армии - почёт. Прошу запомнить эти великие слова. Я уверен, что вы не посрамите звание студента строительного института Моссовета и воспитанников нашей кафедры. Сейчас состоится перекличка. Прошу отвечать каждого: "Здесь!" После чего вы все разъедетесь по домам. А завтра, в восемь ноль-ноль утра. Прошу сверить часы, - он порывистым движением отодвинул рукав диагоналевой гимнастёрки и взглянул на неестественно большие часы на своей бравой правой руке. - Сейчас, - он быстро оглядел строй, проверяя, все ли следуют его примеру, - семнадцать часов, сорок четыре минуты. По Москве...
В этот момент я заметил, как стоявший рядом с Дымовым полковник Цибельницкий вздрогнул, поймал меня своими свинячьими карими глазками и пристально, недобро посмотрел в мою сторону. Его взгляд не предвещал мне ничего хорошего в будущем.
- Повторяю, - продолжил полковник Дымов. - Завтра, в восемь ноль-ноль утра всем необходимо быть на перроне Белорусского вокзала. Платформа пригородных поездов. Билеты на всех имеются. Откуда в восемь тридцать отправится электропоезд до станции Балабино. Прошу всех явиться без опозданий. Точность должна стать вашим долгом. А теперь полковник Цибельницкий проведёт перекличку. - Дымов сделал шаг назад, пропуская вперёд Цибельницкого и предоставляя ему ответственное командирское слово.
Перекличка прошла без сучка, без задоринки, без каких-либо особых эксцессов, только лопух Гаулин, когда прозвучала его фамилия, ответил, вместо "Здесь!" - "Я здесь!", чем заслужил строгий окрик полковника Дымова, внимательно следившего за ходом этой важнейшей процедуры:
- Прошу не якать! Здесь вам не игра в прятки!
После переклички, которая, как и следовало ожидать, не выявила начинающих дезертиров, уклонистов, симулянтов и больных по уважительной причине, полковники степенно, высоко неся головы на опогоненных военных плечах, удалились в рядом стоящее серое здание института. А мы, студенты, обливаясь потом из-за долгого стояния на солнцепёке, отправились со своими вещевыми мешками, рюкзаками и сумками на молниях (некоторые, в том числе Гаулин, - с чемоданами) кто куда, недоумевая, зачем нас собирали с вещами накануне отъезда. Многие поехали домой, с натугой соображая, чем объяснить своё неожиданное возвращение, после того как утром, казалось бы, распрощались с домашними если не навсегда, то почти на целый месяц, обнимались, целовались, обещались писать треугольные письма, уговаривали мам и сестёр не тратить понапрасну слёзы, бодрились и вздыхали.
Другие решили отметить странное начало лагерного сбора, отложенное почти на целые сутки, в московских ресторанах, кафетериях или закусочных, получивших в среде завсегдатаев не совсем аппетитное название "закусерий". Благо почти у каждого временного "призывника" было понемногу денег, которые выделили им на дорогу сердобольные родители или которые сами смогли заработать их в поте лица своим ударным трудом в качестве грузчиков в столичных промышленных холодильниках, на плодоовощных базах или железнодорожных товарных станциях. В число этих современных повес входили и мы, четверо смелых.
V
Трое из нас, а именно: остроумец, придумщик и весельчак Юлий Уткин; неизвестный поэт, обожатель Маяковского, ловелас и гнилой интеллигент Александр Мирошник; живой участник прошедшей войны, почти полный кавалер всех трёх степеней ордена "Славы", тщедушный, зато не в меру желчный и вздорный Алексей Евстратов - относились к группе "В", а примкнувший к ним я представлял лопухов из группы "А". С Уткиным я подружился ещё в школе, когда мы учились вместе в десятом классе в Берлине, куда были направлены на работу в оккупационную зону наши родители. После окончания десятилетки на время потеряли друг друга, проучившись по году один в театральном (он), другой в геологоразведочном (я) институтах. Поняв, что в первый раз ошиблись в выборе профессии, независимо друг от друга поступали в архитектурный институт. Оба успешно завалили рисунок на приёмных экзаменах. Оба, как мухи в липкую паутину, попались в ловко расставленные сети преподавателем начертательной геометрии Сергеем Петровичем Казаковым, который с лисьей физиономией, украшенной чеховской бородкой и добролюбовскими хитрыми очками, выступал в качестве ловца провалившихся абитуриентов для недавно созданного строительного института Моссовета. И оба, к собственному удивлению, оказались вдруг студентами архитектурно-строительного факультета, один (я) - в группе "А", другой (он) - в группе "В". Как-то совсем незаметно, тихой сапой, факультет из архитектурно-строительного (АС) превратился в ПГС, что означало: "промышленно-гражданское строительство". Так мы оба неожиданно для самих себя стали будущими инженерами.
На лекциях, читавшихся для курса в целом, мы всегда сидели рядом, через Уткина я познакомился и подружился со многими из группы "В". Твердокаменные ленинцы относились ко мне настороженно и небезосновательно считали, что я затесался в группу "А" по недоразумению, в то время как моё настоящее место в другой группе, где собрались мои истинные друзья. Я же простодушно полагал, что ласковый телёнок двух маток сосёт, и дружил со всеми, кто был мне близок по озорному духу, вольным взглядам и тяге к проказам независимо от того, к какой группе они, эти друзья, принадлежали.
После того, как закончилась перекличка и нас неожиданно распустили по домам, Юлька Уткин предложил отправиться в ресторан "Националь", который находился недалеко от дома, где он проживал, и там "погудеть" на славу по случаю внезапно выдавшейся свободы. В те, как принято теперь считать, "страшные" времена студенты, как ни странно и неправдоподобно это звучит, могли позволить себе рестораны, даже самые фешенебельные, не то что в нынешний век нагрянувших перемен, когда наряду с неимоверно богатыми расплодилась уйма невероятно бедных. Я, например, помню практически все тогдашние московские рестораны и не только по названиям. Хотя должен признать, что ресторанов в столице было не так уж и много. По сравнению с нынешним временем на несколько порядков меньше.
Оказалось, что в "Национале" нет свободных мест, что было тогда не редкостью. К тому же швейцар, сообщивший нам об этом через губу, мрачного вида малый в картузе с широким околышем и в ливрее, расшитой серебряными галунами, по непонятной причине подозрительно и вызывающе пренебрежительно оглядел рюкзаки, принадлежавшие мне и Юльке Уткину, довольно потрёпанный, оставшийся с войны, вещевой мешок, именуемый в солдатской среде "сидор", настоящего фронтовика Лёшки Евстратова, а также вполне интеллигентный саквояж Сашки Мирошника. Лёшка тут же принялся ерепениться, успел вставить ногу в щель приоткрытой массивной входной двери, празднично бликующей полированным зеркальным стеклом, не давая возможности её захлопнуть, и стал поносить бедного швейцара отборными словами из лексикона армии-победительницы, на которые тот, впрочем, реагировал на удивление невозмутимо и даже до некоторой степени отрешённо. Хотя временами мне казалось, что он испытывает зависть к молодому человеку, умеющему так виртуозно и красиво ругаться.
Зная задиристый характер нашего старшего по возрасту и боевому опыту товарища, мы с трудом оттащили его от двери и едва уломали дойти до "Метрополя" - "тут совсем рядом", - где наверняка найдутся свободные места. Но и в "Метрополе" свободных мест для "мешочников" не было. Лёшка хотел полезть в бутылку, но подходящей даже для его субтильной фигуры не нашлось. Тогда он принялся колошматить своими маленькими кулачками в дверь и выкрикивать обидные слова, которым научился на фронте. Но никто не обиделся, потому что за наглухо закрытой дверью никого не было видно. О том, что свободных мест нет, мы узнали из таблички, вывешенной, словно навсегда, за толстенным пуленепробиваемым стеклом.
- Ладно, ребята-лагерники, без пяти минут бойцы славной Атаманской дивизии, - пошли в "Савой", - сказал Сашка Мирошник, по прозвищу Матрёшкин, - здесь буквально рукой подать, через дорогу. Если и там не повезёт, тогда пойдём в ЦДРИ, у меня там знакомый официант.
Почему у Сашки было такое странное прозвище, я не знал. Да никогда и не задумывался об этом. Звучало смешно, и этого было достаточно.
"Савой" оказался не "Савоем", а "Берлином", поэтому, видно, для фронтовика и его троих друзей в нём оказалось как раз четыре свободных места. Мы заняли отдельный столик, и нас как-то уж совсем подозрительно быстро и вежливо обслужили. Лёшке так и не удалось учинить скандала. Зато он набрался до чёртиков и совсем не вязал лыка, когда мы его выводили под руки в ночную Москву. Он пытался вырваться из наших цепких дружеских объятий и всё повторял:
- Я кавалер трёх орденов "Славы"! Нахир! И всё!
VI
По части военного дела Лёшка Евстратов был для нас непререкаемым авторитетом, особенно после того, как однажды по пьяной лавочке он поведал нам под большущим секретом историю своих боевых наград. Первый орден "Славы" он получил в декабре 1944 года, когда, выбираясь из окружения, вынес на себе полковое знамя. В пылу стремительного бегства от атакующих немцев он разорвал напополам об острые сучья свой боевой овчинный полушубок и уже готов был замёрзнуть в лесу неминуемой геройской смертью, как наткнулся на разбитую миномётным огнём противника землянку. В ней он нашёл солдатский мешок, а в нём - священное знамя полка. Спасаясь от лютой стужи, он обмотал это знамя вокруг своего тощего тела, тут подоспели другие окруженцы и теперь уже все вместе, с боями, они пробились к своим. Поначалу его таскали и допрашивали сволочи-особисты, но вступился командир полка, классный мужик, настоящая военная косточка и истинный батя. Он послал особистов по хорошо известному всем солдатам матерному адресу, приказал представить рядового Евстратова к званию ефрейтора и лично наградил его орденом "Славы" 3-ей степени. Так Лёшка попал в обойму потенциальных героев. Но одновременно с этим он нажил себе лютого недруга в лице одного из особенно ретивых особистов.
Вторую "Славу", как говорится, уже автоматом, Лёшка получил за геройский незабываемый индивидуальный бой. Стремительно ворвавшись одним из первых в пылавший пожарами, опустевший и разрушенный в результате мощной артиллерийской подготовки небольшой польский городишко, он пытался догнать улепётывающего от него во все лопатки и мечущегося из стороны в сторону, как заяц от гончака, легко раненого немецкого солдатика и уложил его наповал, в диком ожесточении израсходовав на беспорядочную стрельбу полный диск ППШ.
Уже почти в самом конце войны свежий кавалер двух "Слав" был представлен к очередному, третьему ордену "Славы" (за что именно, Лёшка не стал распространяться), но получить этот орден он не успел, так как разразился большой скандал. Узнав об этой третьей, особенно высокой награде своего закадычного недруга, ревнивый и злопамятный рьяный особист высказался матерными словами примерно в таком духе, что не понимает, как это можно так щедро награждать сына врага народа. Здесь пристало сказать, что Лёшкин отец был осуждён по 58-ой статье и расстрелян в 1938 году, как многие тогда. Лёшка вспылил, выхватил из кармана трофейный "вальтер" и, не задумываясь, выстрелил особисту прямо в пах, обозвав того "мудаком". Раненого в особо чувствительное место особиста срочно отправили в ближайший полевой госпиталь, где фронтовые умельцы-эскулапы успели ему всё самое ценное вовремя починить. Лёшку арестовали, отдали под трибунал, собирались было приговорить к расстрелу, но снова вступился бывший командир полка, ставший к тому времени уже командиром дивизии. В результате Лёшка "загремел" в штрафную роту, а приказ о награждении его орденом "Славы" первой степени был отменён. В первом же бою Лёшка был тяжело ранен и переправлен железнодорожным эшелоном в тыловой госпиталь. На фронт он больше не попал, так как закончилась Великая Отечественная война и пришёл долгожданный День Победы со слезами на глазах.
Наш друг фронтовик Лёшка отличался тонкой костью, жилистостью и невероятной худобой, что рождало в отношении его хвастливых рассказов естественное недоверие. Мы не обращали на его слова почти никакого внимания, думали, что он болтает спьяну, и похлопывали его по костлявой спине. По части "теловычитания" он мог поспорить с Матрёшкиным, но если тот был высок и строен, то Лёшка выглядел низкорослым мальчишкой. У Сашки волосы были густые и волнистые, словно он делал себе перманент, а у Лёшки - жидкие, рыжевато-белёсые и короткие, сквозь которые назойливо просвечивала будущая лысина. По резкости и меткости суждений Лёшка мог бы дать сто очков вперёд полковнику Дымову. Видно, чувствуя родственность задиристых характеров, Лёшка не уставал повторять:
- С Дымовым я пошёл бы в разведку, хоть сейчас, а с Цибельницким - нипочём. Ну его нахир! Я ему просто-напросто не верю.
Из нас четверых самым упитанным и нескладным был я, поэтому получил от друзей наиболее подходящее, но вместе с тем обидное прозвище "Жирная задница" и сильно комплексовал по этому поводу. Чтобы хоть как-то меня успокоить и утешить, Сашка Мирошник сочинил такой стишок:
Ах, жирная задница Леонидова!
Таких размеров я не видывал.
Куда бы я ни посмотрел,
Я всюду вижу жэ зэ эл.
Втайне я считал себя одним из замечательных людей, поэтому известная аббревиатура ЖЗЛ (к этой популярной серии книг, как известно, приложил руку вездесущий великий пролетарский писатель) вполне меня устроила, хотя задница от этого не уменьшилась.
А про Юльку Уткина, или, как мы между собой его иногда называли, Юлия Цезаря, вообще говорить нечего: тот бы настоящий Аполлон, красив и статен, как юный бог. Правда, росту он был небольшого, зато глаза - чёрные, всегда весело смеющиеся - блестят, как только что мытый виноград "Изабелла". У Юльки было множество почему-то именно вторых спортивных разрядов: по боксу, плаванию, равнинным лыжам, велосипеду, гимнастике, борьбе "самбо", стрельбе из лука и какие-то ещё, я уже не помню.
Я же хорошо играл в волейбол. Мне всегда казалось, что прыгал я высоко и красиво, бил по мячу сильно и хлёстко. Однако на половину противника почти никогда не попадал, потому что мешала проклятая сетка.
Болезненный Сашка Мирошник не любил физические упражнения, всякие игры и соревнования, к спорту относился презрительно, страдал непрекращающимся гайморитом, постоянно сморкался в грязный, скомканный носовой платок, беспрестанно курил "Беломор", обожал вонючий сыр, особенно рокфор, и время от времени сочинял слюноточивые лирические стихи, чем надеялся пробудить у красивых длинноногих девушек повышенный к себе интерес и ответное чувство безоговорочной капитуляции. И часто, к нашей тщательно скрываемой зависти, пробуждал-таки, чёртов ловелас.
VII
Когда мы покинули неверными шагами "Савой", или, если угодно, "Берлин", на улице уже воцарилась ночная прохлада, которую нам никак не удавалось согреть своим жарким дыханием, насыщенным душными парами сорокоградусной "Столичной" вперемешку с жирными ароматами сборной солянки и цыпленка табака. Возле входа, а в нашем положении - естественно, выхода, стояло одинокое скучное такси, ожидавшее, очевидно, удачных пассажиров. Завидев нашу развязную весёлую компанию, шофёр решил, видно, убраться с глаз долой, от греха подальше, завёл мотор и уже начал было трогаться с места, как мы стали размахивать руками наподобие ветряных мельниц и громко выкрикивать какой-то пьяный вздор. Машина - то была, кажется, прекрасная "Волга" - чуть притормозила, но в это время Лёшка Евстратов, не утративший желания устроить потасовку, сделал два-три решительных вилявых шага вперёд и со всего размаха саданул ногой по никелированному заднему бамперу. Так совпало, что водитель включил в этот момент повышенную передачу, и "Волга", чуть присев перед разбегом, рванулась, словно выпущенная из туго натянутого лука стрела, вдоль короткого тёмного переулка. Лёшка громко завыл, запрыгал на одной ноге, держась руками за другую, а мы - остальные - одобрительно заявили все вместе:
- Классный удар, однако!
А Сашка Мирошник от себя ещё добавил:
- При каждой неудаче давать спешите сдачи. Иначе будет всё иначе. И даже, может быть, тем паче.
Мы не знали, куда себя деть, домой возвращаться не хотелось, тем более ночью, да ещё без предупреждения, да и метро уже вряд ли работало. К тому же до назначенного на перроне Белорусского вокзала срока оставалось всего несколько часов. Уже начинал брезжиться слабый серый рассвет. И Юлька Уткин, пожалуй, самый трезвый из нас, предложил пойти переночевать к нему домой, благо он жил недалеко, на улице Горького, а родители его с младшими братом и сестрёнкой находились в это время на даче в Краскове. Мы с радостью, выразившейся громкими пьяными криками "Ура!" приняли его заманчивое, к тому же безальтернативное предложение.
Не успели мы выйти к Театральному проезду, как Лёшка внезапно остановился, опершись своими растопыренными, тонкими, всегда неряшливыми пальцами на шершавую стену выходящего углом на Неглинную улицу здания, и объявил, что дальше идти не может, потому что - нога. Действительно, тонкая в щиколотке нога его, обутая наголо в смешную пионерскую сандалию, опухла в подъёме, покраснела и выглядела так, будто наш геройский друг изо всех сил треснул ею по заднему бамперу автомобиля.
- Да! - авторитетно заключил Юлька Уткин, оглядев и ощупав с важным видом Лёшкину ногу, словно собирался её подковать. - Не исключён перелом. Здесь идти-то всего ничего, с гулькин нос. Но в данном случае придётся, как это ни глупо выглядит, брать такси.
Мы попробовали, пошатываясь и выступая, чуть ли не до середины Театрального проезда, последовать его, на наш взгляд, правильному совету и стали, клоня отяжелевшие головы и выставляя вперёд руки, изображать собою трезвые семафоры. Однако машин в этот поздний час было крайне противно мало, а те, которые изредка появлялись, ехали большей частью без горящих зелёных глазков и, следовательно, как мы вполне трезво полагали, везли не нас, а других припозднившихся пассажиров. Либо, завидев нашу, по их неправильному представлению, пьяную компанию, проносились стремглав мимо, виляя, скрежеща визжавшими тормозами и подмигивая нам на прощание зелёным глазком, дескать, я бы с радостью, но мне пора в парк.
- Сволочи! - кричали мы им вдогонку. - Паразиты! Негодяи! Мерзавцы! Твари! Кавалер ногу сломал, а им глубоко наплевать!
Я сделал несколько попыток выставить на проезжую часть свой почти новый рюкзак, купленный недавно в универмаге "Центральный" на Петровке, но эти смелые выходки ещё больше отпугивали зазнавшихся таксистов. Тогда Юлька Уткин, он же, как было ранее замечено, Юлий Цезарь, скорчил глубокомысленное задумчивое лицо и сказал:
- Придётся, как видно, его нести. Тут не так далеко. Совсем уж немного осталось. Пусть жэзээл несёт, он здоровый, как племенной бык. Или даже как два быка. А то и все три. С половиной.
Я, вдохновлённый этой сомнительной похвалой и всенародным признанием, присел перед Лёшкой на корточки, а он, подсаживаемый Сашкой Мирошником и Юлькой Уткиным, нахально взобрался ко мне на плечи, обхватив мою голову ногами и явно стараясь, непонятно зачем, меня удушить. Я, натужно крякнув, легко поднялся, держа Лёшку за худые ноги, и не совсем уверенно зашагал прямо через узкую в этом месте Неглинную улицу, потом мимо глухого торца Академического Малого театра. Преодолел почти ощупью здоровенный перепад высоты с тротуара на проезжую часть пустынной в это время Петровки, затем с трудом ещё один перепад в асфальтовых покрытиях, теперь уже вверх, и двинулся, слегка пошатываясь, мимо Большого театра. Точнее сквера перед Большим театром, где в День Победы обычно собираются бывшие фронтовики, чтобы с грустью убедиться, что их героические ряды с каждым годом неумолимо редеют.
Лёшка, цепко держась руками за мою шею и подпрыгивая, ловко гарцевал на моих плечах, давал мне выступающими рантами своих рваных сандалий болезненные шпоры по рёбрам и нагло покрикивал, время от времени размахивая рукой и тут же вновь вцепляясь в мою натужную шею:
- Но, зараза! Аллюр три креста! Марш-марш! Всё бы ты спотыкался, ЖЗЛ, как старая навозная кляча!
Я пытался его урезонить, взывая к его совести, отдуваясь и пыхтя:
- Лёшка, засранец! Имей, в конце концов, совесть! Перестань брыкаться, не то я тебя сейчас сброшу на землю! Напрочь!
- Не сбросишь! - уверял он без тени сомнения. - Здесь нет земли, один голый асфальт. И притом у меня ножка - бо-бо.
От его наглости и зазнайства закружилась моя бедная садовая головушка. Нижнюю половину моего стройного толстого тела занесло в сторону на непредвиденном повороте, я не удержался на скрестившихся мощных ногах, хотя изо всех сил старался сохранить равновесие, и рухнул мордой вниз возле Дома Союзов, преодолевая очередной бордюрный камень, который понатыкали всюду эти вредоносные дорожные строители. Как это часто и даже отчасти нередко бывает с пьяными людьми, тем паче новобранцами, ни я, ни Лёшка Евстратов не разбились насмерть, только мой незадачливый всадник немного поцарапал себе тонкое, одухотворённое лицо, проехав им по корявому столичному асфальту. Я почему-то сразу немного отрезвел, поспешил повернуться в сторону Лёшки и стал униженно извиняться:
- Прости, Лёша! Я не нарочно, честное слово под салютом всех вождей, просто споткнулся нечаянно об землю. Я больше так не буду!
Вместо того чтобы великодушно, по-дружески, освободить меня от груза тяжкой вины, он заныл, как какой-нибудь несносный штафирка:
- Ничего нельзя тебе доверить! Особенно самое ценное - жизнь.
Убедившись, что мы оба целы и почти невредимы, Сашка Мирошник и Юлька Уткин, с любопытством взирая сверху вниз на нас, сидящих в раздумье на голом асфальте в центре Москвы, принялись безудержно хохотать, выкрикивая "Браво!", "Брависсимо!" и "Бис!".
- Ничего не видим смешного! - обиженно сказали мы оба с Лёшкой почти одновременно, но из солидарности стали им понемногу вторить.
Когда здоровый приступ хохота иссяк и сквозь остатки судорожных всхлипываний стало слышно, как на Спасской башне Кремля куранты пробили три раза, нам пришлось начинать всё сызнова. Матрёшкин и Юлий Цезарь помогли Лёшке подняться и, к моей несказанной радости, снова взобраться ко мне на плечи.
- Осторожно! Раз-два взяли! Шагом марш - пошёл! - скомандовали Сашка и Юлька, будто в одночасье превратились в полковников Дымова и Цибельницкого. - Пуля дурра, штык молодец! Лёшка - кавалерр всех возможных "Слав", ЖЗЛ - могучий бык. А мы их - веррные дррузья.
На этот раз Лёшка не брыкался, сидел спокойно, зато принялся то тихо, то громко канючить, переходя порой на истошный вопль, чтобы добиться нашего сочувствия, которое мы не спешили ему проявлять:
- Убили! - повторял он много раз, но никто из нас уже не обращал на него ровным счётом никакого внимания.
Сашка и Юлька шли по обе стороны от меня, страхуя своим трезвым присутствием коня и всадника от повторного опасного падения. Плюс к этому они, кроме своих, несли наши с Лёшкой вещи. Время от времени они лениво перебрасывались умными и содержательными фразами, приправленными маминой солью с перцем, на тему предстоящей вскоре всем нам и казавшейся им весёлой лагерной жизни в Атаманской дивизии, которую так красноречиво расхваливал полковник Дымов.
Так, пошатываясь из стороны в сторону и бормоча забавную несуразицу, мы добрались, наконец, по ночной Москве до Юлькиного дома.
Этот дом - особенный, и я полагаю, стоит уделить ему в этом рассказе ряд тёплых и признательных слов.
VIII
В своё время дом нашего друга Юлия Цезаря стоял величаво и победно на красной линии бывшей Тверской улицы, красуясь перед спешащими к труду и обороне новыми прохожими своим оригинальным, немного вычурным, каким-то совершенно не социалистическим фасадом. Потом, когда понадобилось переименовать банальную Тверскую в честь безвременно почившего основоположника социалистического реализма его знаменательным псевдонимом и, кроме того, срочно потребовалось освободить пространство для строительства, казалось бы, помпезных, но на самом деле невыразительных жилых зданий, которые впоследствии назовут сталинскими, этот Юлькин дом взяли и передвинули вглубь двора. И это был одним из первых опытов передвижки многоэтажных домов без отселения из них жильцов. Он и сейчас там стоит, задвинутый и обиженный. Чтобы его увидеть и полюбоваться им, надо просто пройти через арку, недалеко от которой размещался когда-то замечательный магазинчик "Сыр", где умопомрачительно пахло от множества самых разнообразных, настоящих, великолепных сыров и наиболее дешёвым был роскошный "рокфор".
Вот в этот самый дом мы и пришли в четвёртом часу ночи. Коммунальная квартира, в которой проживала Юлькина семья, находилась на втором или третьем этаже (сейчас уже не помню). Лифта в старинном доме не было, великолепная парадная лестница с мраморными ступенями, плавно закручиваясь широкой спиралью, вела вверх. Лёшка решительно потребовал спешиться, чтобы, во избежание смертельной для себя опасности, проделать дальнейший путь самому, ибо, как он заявил, уже был в состоянии передвигаться самостоятельно, без лишней посторонней помощи. В доказательство своего нахального заявления он легко спрыгнул с моих плеч на мраморную площадку лестничной клетки и даже лихо притопнул "больной" ногой.
- Ну, и жопа ты, Лёшка! - возмутился я. - Наверное, совесть ты потерял на фронте. И даже не заметил этого.
- Вот если кто и жопа, то это, без сомнения, ты, - возразил он усмешливо, прозрачно намекая на размеры моего седалища.
- Тише вы! - свирепо зашипел на нас Юлька Уткин. - Не то враз соседей разбудите. Ночь во дворе всё же как-никак. Получите от меня сейчас хук по сусалам, не обрадуетесь.
Лёшка выразительно приложил палец к своим узким губам под усиками щёточкой и прикрыл тонкими птичьими веками свои круглые бесцветные глаза, изображая что всё понял и не позволит ни в коем разе. Я тоже согласно кивнул, пока Юлька осторожно отворял дверь. По длинному, тёмному коридору мы пробирались гуськом на цыпочках, держась, словно слепые, рукой за плечо впереди идущего, стараясь не задеть находившиеся там едва различимые в сумраке предметы домашнего обихода: сундуки, детские коляски и велосипеды, стиральные корыта, пустые этажерки и прочую подобную утварь, которая вызывает теперь непонятную ностальгическую грусть, напоминая, возможно, о безвозвратно ушедшей куда-то молодости.
Сколько у нашего Юлия Цезаря было комнат, я не помню. Похоже, что одна, но только очень большая, перегороженная высокими и громоздкими полированными шкафами. Ещё я запомнил огромный шёлковый абажур с длинными кручёными кистями, свисавшими над массивным столом, чуть ли не касаясь распушёнными кончиками ярко освещённого круга в центре бордовой бархатной скатерти. Запомнился также отдельно стоявший на высокой лаковой подставке большой тёмно-бронзовый лев в разъярённой позе раненого царя зверей, из мускулистого бока которого торчало сломанное копьё безымянного охотника. В моей скверной памяти хорошо сохранился этот лев в связи с тем, что Лёшка Евстратов, страдавший, как нам было известно, плохим зрением из-за ранения в голову, но принципиально не носивший очков, чтобы не сдаваться, решил лихо садануть по гладкому, будто отшлифованному многими мозолистыми ладонями, бронзовому телу своим сухоньким кулачком, сильно сощурился, но промахнулся и угодил как раз в острый обломок копья. Герой войны взвыл и выпустил длинную очередь отборных матерных ругательств, которые помогали ему бить фашистов. Немного успокоившись, он хвастливо заявил:
- Теперь я трижды раненный. Как раз под стать трём орденам "Славы".
- Настоящий герой! - сказал Сашка Мирошник, он же Матрёшкин.
Руку Лёшке пришлось бинтовать, что на удивление проворно и ловко исполнил Юлька Уткин, он же Юлий Цезарь, ибо он один знал, где находится домашняя аптечка, а в ней - бинт, йод и перекись водорода. Когда Лёшке дезинфицировали и бинтовали руку, он не поморщился, чем продемонстрировал нам свою суровую фронтовую закалку.
До того момента, когда надо было отправляться на Белорусский вокзал, оставалось совсем немного: два-три часа не больше, и мы опрометчиво, даже до некоторой степени самонадеянно, вознамерились посвятить это краткое время сладкому сну, как говорится, в объятиях Морфея. Юлий Цезарь как хозяин устроился на своём законном кожаном диване, где всегда спал, правда, лёг он из солидарности с нами, не раздеваясь и не постлав, как обычно, постели. А мы, остальные, улеглись как попало в одежде прямо на полу, покрытому обширным, во всю комнату, дорогим ковром. Мы почти уж начали было смотреть по первому разу интересные сны про красивых и голых девчат, как неугомонный Лёшка Евстратов по прозвищу Дед (вот и пришло время назвать его кличку), хамски этому воспрепятствовал. Его словно подзуживал кто-то и склонял к шалостям, более приличествующим неразумным подросткам, чем ветерану Отечественной войны.
- Я привык на фронте, братцы, обходиться частенько без сна. Иногда по нескольку суток кряду, когда этого требовала оперативная обстановка во время десантной операции, - заявил он. - Так что спите спокойно, друзья мои, я вас всех непременно разбужу. Не волнуйтесь зря, никто нынче не проспит. Цезарь, ты можешь выключить свой дурацкий будильник, поверь мне на слово, сегодня ночью он не понадобится.