таблетку асперида и входите в эксплуатационный транс.
Затем, естественно, покидаете свою бренную плоть и
оглядываетесь вокруг.
Теперь вы решаете, куда вам податься. Выбираете цель
для наблюдений. Есть 365 разрешенных каналов, но я
взломал систему и могу идти куда пожелаю, кроме зарубежных территорий. ФСБ выставило виртуальный занавес, а пропуска у меня нет. Проблемы
с пропиской не позволяли оформить Net-визу, а потом
было некогда.
По желанию можно одеть ник. Раньше в качестве ника
использовал свой 3D-образ, но это слишком -- являться
в Астронет как Черный лебедь. Фрейдистски настроенные
граждане могут не так воспринять.
Как все non-fiction-авторы, я использую творческую
программу 2D-жрецов SOMA-31415 TampleStringer.
Самое замечательное в этой программе -- способность
быть абсолютно прозрачным даже для бдительных систем
АрхиПровиденциума. Пишется в СОМЕ необыкновенно легко.
Конечно, в большинстве случаев пишется в нем всякая
чушь, но мой 1D-Отец говорит, что если взорвать
внешние сферы, замутненные дуализмом, и выбрать специальную опцию -- ZERO -- то можно ответить на все проклятые вопросы.
Допуска в ZERO не существует, об этом сказал Параэкхарт. Он прямо заявил,
что ZERO -- больная выдумка Отступников, но как-то раз я побывал на его начальном уровне. Это путешествие едва не окончилось трагедией: сломался райтер-локатор, конвертирующий мысли в слова. На мой взгляд, локатор - самое ценное из того что имеется в СОМЕ, поскольку он освобождает от издержек литературы. Утрата локатора,
мягко говоря, не приветствуется в касте волхвов. К вам относятся будто к солдату, потерявшему оружие, хотя СОМА не бог весть что. Если нет ultima-кода, создать который можно только собственными заслугами, дальше астрального тела СОМА не пустит. Пришлось обратиться в Виртуальный Зал к Лорду-Аватару и покаяться. Он отдал приказ выдать новый локатор. "Пусть ваш пример послужит всем, кто пытается достичь
эфемерного ZERO", -- сказал Лорд.
Сегодня мне предстоит, используя кастовое положение, написать две stories для таблоида "Среда Ы". Редактор выдал мне 100 долларов авансом. По 50 баксов за рассказ -- совсем не плохо, учитывая закутские расценки. Главное -- обойтись без заморочек, поскольку рассказы будут опубликованы в газете.
Мертвое тело, появившись краешком в разболтанной лодке гроба, будто ударило
человека в машине. Хотелось пить, растворяясь в воде, как однажды выразил он свою тоску -- лет в восемнадцать он считался подающим большие надежды поэтом. Президент оглянулся, пытаясь оторваться от дикого зрелища. Победители... Теперь они пришли сжечь ее. Навсегда.
Народу было много. Самоубийство заметной персоны,
думал президент, весьма полезная для народа вещь.
Развлекая, возвышает в собственных глазах. Или своей
животной интуицией они чуют, что самоубийств не
бывает, есть только убийство? Но чем им гордиться?..
Они были статистами, в лучшем случае -- орудием.
Банально, но, в сущности, вся жизнь -- замедленное
самоубийство, прикрытое иллюзиями, здоровым сном и
иногда "нездоровым сексом" -- как называла она,
уплывающая в лодке, любую длительную связь двух
людей, научившись у других одиночеству и доведя его
до абсурда. Горсть таблеток в ее руке была
естественным финалом акта самозабвения.
Тридцать шесть лет... "Ах, она бесспорно
гениальна..." "Ах, стерва..." Как долго они жрали подробности ее пути к
смерти. Настоящая, признанная актриса, в жизни Мария
патологически не умела врать. Как все из немногих
людей, которых он любил. Впрочем, "немногие" --
неподходящее слово. Она была единственной.
Президент с трудом удержался от желания закурить,
попросив сигарету у водителя. Это было бы слишком
театрально. Пора отдохнуть от пьес. Марию уже
выносили из ярко освещенной тайны подъезда, укутанную
в бело-красно-черное, выносили из белого, как
36 лет назад. Сейчас они плетут вокруг нее свои речи
(красное), а потом отвезут в крематорий. О мертвых
или хорошо, или... Вздор. Мертвых нет. Есть только
те, о ком забывают.
***
Наверное, это было главное в ней: неумение лгать.
Когда он, еще не "первое лицо", а лишь человек по
имени Алекс, фосфоресцируя от любви, признался ей,
сдерживаясь и пытаясь изображать общее выражение
лица, она вначале скорчилась, как от зубного нытья, а
затем ответила просто и ясно, что он ей не нужен, как
еще трое мужчин, уже несколько лет добивающихся ее
души и тела, он четвертый в очереди, и ей наплевать
на месяцы его бессонницы и сумасшествия, что "дико
устала" от всех и что ей никто не нужен ни сейчас, ни
завтра, ни через сто лет. "Значит, это только моя
проблема",-- улыбнулся он, чтоб ее успокоить, все же
надеясь на что-то невнятное для разума, но ясное для
души.
Через месяц (бессонница ожесточилась), после
насквозь прокуренной ночи в зале собраний его партии
он, неимоверно тяжелый, перегруженный любовью и
надеждой, в семь утра пришел в ее красный
таинственный дом, от одной мысли о котором у него
сердце пыталось выбить грудную клетку, с единственным
намерением: предложить ей свою жизнь. И она открыла
дверь, в ночном халате, откашливаясь, ей вообще было
нехорошо ("не выспалась", сразу подумал он) и
сказала: "Извини, Алекс, я сегодня не одна, так
что..." У порога стояли туфли, которые могли
принадлежать только одному человеку: Роберту.
Роберт знал все о его страданиях. Ему не было наплевать на людей - просто он не верил ему. И она... Она, любовь его, жизнь его, на которую он не мог иногда
взглянуть от ослеплявшего его блеска, просто всю ночь
ласкала это забитое офисное существо. Несколько оргазмов воспалили ее
лицо. Все-таки секс бы не для нее. Слишком
взрывоопасная начинка. Они попросту не верили ему,
шумному "хорошему парню". Точнее, не верил Роберт,
а она мстила его слишком навязчивому другу за
обещание вернуть покинутый рай. Как и всякий прямой
человек, она панически боялась ошибиться.
Он скороговоркой ответил нечто бодро-глупое, уже
ничего не видя, затем было такси, квартира, скорые
приготовления, но в первый раз подвел узел на
веревке, во второй раз оказалось, что его тело
слишком тяжело и достает ногами пола, вытягиваясь и
слишком низки потолки. Сил уже не оставалось. Через
полчаса примчался перепуганный насмерть Роберт и они
вместе пили водку -- до тех пор, пока тот не перестал
делать вид, что не случилось ничего особенного. Тогда
Алекс ушел спать, валясь с ног от усталости и
отчаяния.
Было седьмое января.
Серый "Вольво" оторвался от траурно-возбужденной
толпы и развернулся в сторону центральной автострады.
***
Кто придумал время? Извини, Мария, риторика... Но
прошло всего три дня с тех пор. Сегодня десятое
января. Двадцать лет не в счет. Было седьмое. Сейчас
десятое. Три дня пропасти. Но не пропал. Хоть ты и
любила повторять: "это у тебя пройдет". Как видишь,
ты была не права... Откуда ты могла знать, что
времени нет.
Бедная девочка. Так и не пополнив свой арсенал из двух
истин, с которыми приехала побеждать этот город
жертвоприношений. Истина Љ1 (об окружающем мире):
"Ничто не вечно под Луной" (ффух, духота философской
кухни, Борхес -- Бэкон -- Соломон, пересоленный
бекон, сколько слез ты пролила на этот кусок
мыслительного мяса, далекая от них -- да что там,
всех, кто бы ни был, тем не менее заставляя себя
поверить в их "вековую мудрость", чтобы выжить и не
казаться белой вороной, что тебе так и не удалось).
Истина Љ2 (о себе): "Я очень хороша, но мне никто
не нужен, поскольку (см. истину Љ1); впрочем,
оставив меня в покое, вы можете получить шанс быть
завоеванными мною". Естественно (надо добавить),
если ты этого захочешь.
Я знал тебя лучше всех. Но как я мог использовать это
знание?.. Ты была природой моей жизни. Как ветер.
Ветер не похоронишь. Ты есть, пока есть я... Я
родился только что. Тот, прошлый, умер и похоронен
под плитой со своим именем. Здесь покоится Бог --
неузнанный. О нем забыли, едва он увидел свет. Даже
ты, Мари, смогла предложить мне лишь Лонгиново копье
-- и я не смог родиться в проявленном мире, только
где-то в мутном себе.
***
Бывает так: просыпаешься за секунду до звонка
будильника -- и вдруг сам собой всплывает из
верный способ решить все твои затруднения. На миг приходят полнота и покой, но
раздается трель -- и ты встаешь, и не можешь припомнить спасительный проблеск, и день
испорчен с самого начала. Разве не так было в первый
день после нашего рождения? Я знаю достаточно для
покоя. Мое знание таково, что выбитая в скальной
породе нора -- лучшее для меня прибежище, но что-то
отдаляет меня от бегства... Тебе льстило, что
отвергнутый тобой мужчина поднялся так высоко или
упал так низко, но тебе льстило еще больше то, что ты
осталась при своем мнении. Несмешная эта игра
сжигала твою душу.
Напрасно ты представляла меня молящимся царем.
Во-первых, я не принадлежу к разряду воинов. Участь воина всегда казалась мне самой жалкой. Я сам отправлял на войну убежденных в своей силе и правоте солдат, и я сам
утирал им сопли, раненным и бессмысленным, по уши в
крови и дерьме, и считал трупы тех, кому повезло. Все
это вряд ли могло купить меня. Во-вторых, я никогда
не медитировал в том анекдотическом представлении,
что придумали твои сломленные идеалисты. Медитация --
это завоевание. Ты вступаешь будто царь в свою
страну, захваченную кликой, словно Одиссей в пьяную
толпу женихов, и очищаешь родное пространство. В
конце концов ты исчезаешь, ибо все завоевано и нет
того, что можно победить. Ты стал ничем, и это
означает, что имя тебе -- Все, если Все нуждается
в каком-нибудь имени.
Можно посмотреть на это иначе... Ведь ты растворяешься в победе как
солдаты Цезаря, исчезнувшие в покоренных землях,
как растворились русские в степи и тайге. У тебя
есть только меч и направление, и великая любовь.
Как мало мы понимаем сущность воинов, и как мало понимают ее солдаты. Не ради
ненависти, званий, но только ради окончательной
свободы сражались они, и так было задолго до Будды.
Война глупа, как все в этом мире. Никогда не было
никакого предела, и цели никакой. О Мари... То, что я хочу донести до
тебя, не выразить мыслью... не понять, хоть это и
самая простая вещь на свете. Каким преступником или кем-то более безумным я
чувствую себя, когда внезапно ловлю себя на страхе,
жадности -- двух слугах эгоизма, по которым всегда
узнаешь хозяина. Двуглавый бройлер, поглотивший
орлов. Как стыдно... Боже мой, как нестерпимо
стыдно... до крови из-под ногтей, до желанного
провала, до последнего рывка. Жить, все время
откладывая жизнь, а пока только власть, и
планы, и другие люди, и чужие раны. Как бездарно
потрачен запас. Я, мечтавший раствориться в тебе
словно дервиш, я, рвавшийся пропасть в
борьбе за всеобщее счастье, я, клявшийся небесам! Так
трудно порой удержаться в глубинах, где тает
шутовское "я", ведь с этим чучелом на палке не
сотворить ничего, не спасти никого, а можно только
длить участие в позорном параде. Я уходил в
завоевание как в чартерные рейсы. Я думал, что это
только тренировка, а битва отложена, что это важно,
ведь придется улетать навеки, но лучше сделать это
сегодня, ведь завтра не наступает никогда.
Когда прошел первый, ошеломительный приступ боли, я
попытался найти равновесие. Научиться жить со своей
болью и не упасть. Что бы ни случилось, не
испытывать к этому отвращения. Мари, ты веришь ли,
но я не знал, что можно сорваться вверх. Всего лишь
отпустить руки -- и открыться бездне.
"Прибытие рейса из Нового Иерусалима откладывается",
как было начертано на стене в комнате Анатоля, в нашем университетском кампусе.
Откладывается навсегда -- потому что лететь придется
на собственных крыльях. Мы жертвуем только ненужным.
Неужели ты думаешь, что тот еврейский парень из
Назарета жертвовал необходимым? Тело для него стало
балластом. Он отдал свои кости тем, кто в них
нуждался. В саду Гефсиманском он испытал приступ
страха -- ибо закричало все человеческое, оставшееся
в нем. Но приступ был недолгим. Последним криком
Христа-человека.
Как все христиане, ты ничего не понимала в поступках Иисуса. Ты отдала все
самое нужное и в 36 тебе осталось только умереть.
Ковчег -- в нас, но ты дала каждой твари по паре и
тихо вошла в воду, когда нахлынул Океан. Кого
винить?.. Только твою молодость, Агнец мой
апрельский. Все у тебя еще впереди. Однажды ты
выйдешь из дома и вдруг замрешь от четкого и
странного ощущения. Тебе вдруг станет ясно, что все,
что ты делаешь, больше ничего для тебя не значит.
Действие продолжается, не касаясь тебя. Цезарь,
замерший на берегу речушки; Арджуна, охваченный
состраданием перед строем врага -- эти образы
завораживают, потому что в такие минуты мы заглядываем в самую суть...
Я мог стать ученым, солдатом, вором, писателем,
убийцей, музыкантом, кем угодно, только отныне все
это не имело никакого значения. Все перемены касались
лишь моего тела, смекалки, сиюминутных желаний, того
зубчика в часовом механизме, который обречен
участвовать в общем вращении, но мое уже стало
неизменным. Что же осталось?.. Взгляни на меня, когда
я выхожу из дома и сажусь в машину. Я одет как
человек, который ест мягкую, чуть влажную пищу и
давно не получал пинок в живот. На приемах и в
телеэкранах все иначе, поскольку служба мифотворцев
не зря получает свои деньги, но за этой фигурой --
только слои царского желтого жира, затемненные ячейки
коралла легких, хрипящее сердце и миллионы мух,
золотые мухи мыслей. Они роятся, жужжат, мешая
одинаково и спать и думать, и это -- моя аура. Мухи
над недостаточно живым или не полностью мертвым,
Франкенштейном, воскресшим на свою беду. Заставь
меня поверить, что я не прав. И если не можешь, тогда
ответь: почему ты ушла именно сейчас? Почему ты жила,
когда я подыхал на побережье, в Африке, среди
стоптанной травы и потных бесов с кнутами? Почему
я не увел тебя с собой, когда мог? И, наконец,
почему я пережил тебя, агнец мой, ведь я не знаю,
зачем я здесь, если нет тебя?..
***
Это было давно. Одни говорят, что вселенная -- это
самка, не рожать которая не может. Она выплеснула нас
и умерла, предоставив нам право продолжить себя и
родить нечто новое. Я думаю, все было иначе... Перед
рассветом Бог проснулся и подумал, чем бы ему
заняться. Он развернул пространство -- сплошной
океан -- и выпустил персонажей своих снов, дабы
поиграться ими. На всякий случай Он включил таймер.
Вселенная стала Венецией, тонущей медленно и верно.
Но этого оказалось недостаточно. Персонажами были
души живые. Они обнаружили такое непочтение к Отцу,
что вовсе не хотели, чтобы ими пользовались. И тогда
Бог прочертил тоннели, сжал пространство и пустил его
по каналам. Тюрьма была готова; можно запускать
приговоренных. С каждым годом в тюрьме становилось
все больше крепких тел и все меньше любви и надежды.
Влетевший в пространство десант прямиком попадал в
тюрьму, и так поколение за поколением. Мы ворвались в
эту жизнь с криком, с еще неостывшими от прошлых боев
сердцами. Но мы верили, что все идет к лучшему.
Наша память неуничтожима, и она слишком прекрасна,
чтобы всерьез принимать ежедневность.
"Начинается", сказала бы ты. Конечно, я не всегда
был чужд мистики и метафизических изысканий. Ничто
сверхчеловеческое мне не чуждо. В логических цепях
материализма слишком много пробелов, если вынуть из
них поддельные звенья типа "Жизнь одна". Наши
государственные секреты... Не в подробностях дело. Мы
каждую секунду противостоим силам, которые выше нас и
нашего понимания. Мы все еще живы отнюдь не благодаря
науке и организованному интеллекту. Нас пасут и
постоянно вытаскивают из пекла. Если б я не был
мистиком, я точно стал бы им теперь.
Все проявленное материально, а все материальное
зависит от причин. Будущее за мистическим
материализмом. Как много перспектив у тех, кто будет
править после меня. Но сначала вернется ублюдочная
черная магия, доставшаяся нам от тех недочеловеков,
кто переврал все изначальные откровения и ныне
преподает нам свой закон. Вернется в полной мере все
то, что в неполной мере было утрачено. Люди могут
скрипеть зубами на власть, устраивать перевороты и
называться демократией, но они хотят, чтобы ими
правили. Они -- часть Власти. Вот поистине Царь!
Богодьявол стал Богом-Дьяволом, и наоборот. Какая
пышная карьера для простого драйвера, на котором
вертится эта игра! Злой царь -- добрый царь. Все
логично. Шаг влево, шаг вправо -- и взрыв
раскидывает вас вдоль озимых посевов. Блаженны
атеисты, ибо мнят они, что смертны. В самом деле,
как было бы прекрасно -- жить, пока жив, и быть
мертвым, когда умер. К смерти можно привыкнуть, Ничто
-- категория непостижимая, пока ты на том берегу, где "я", где ничто, ибо некому и нечем
постигать, а впереди -- все радости мира без оглядок
и сожалений, вихрь, бешеный полет, рай в сердцевине
ада -- о каком еще рае можно мечтать?
Тончайший садизм бытия заключается в малых дозах яда. Скорость никто не превысит, ведь если разбить дорогу на мелкие этапы, то ни на одном из них нельзя разогнаться.
Мы оба на грани Ухода, но дело в том, что ни одна
тварь в этом подцепленном на крючок мире не способна
умереть. И потому нам так неуютно здесь -- ведь
все продолжится. Но пока еще не оборвалась нить,
этого не будет; ты жива только потому, что я люблю
тебя. Твоя жизнь принадлежит мне по праву наследства.
Ближе меня никого у тебя нет.
***
Ты совсем не знаешь меня. Так получилось. Я никогда
не рассказывал тебе о своем происхождении, поэтому
позволь начать по порядку.
Своего отца я не помню. Он исчез, едва я родился. По
словам матери, его похитили, но тело не нашли, за
исключением белой сорочки с несколькими каплями
запекшейся крови; по наущению моей пошлой бабки мать
хранила ее в сундучке на манер туринской плащаницы.
Родственники назначили себя жрецами в святилище
отцовских начинаний. Отец создал бизнес-империю, от которой кормились эти фигляры. В юные годы я только и слышал, что их озабоченно-хвастливые
разговоры о том, как много они работают и какие
нечистоплотные конкуренты нынче -- "такие, знать,
времена". Мне предстояло унаследовать все это.
Моя добрая матушка не скупилась на секс и
оплату труда акушерок. Я был седьмым ребенком в
семье, самым младшим; родитель специализировался лишь
на выпуске сыновей. На твоего покорного слугу
возлагали особые надежды, и только бабка -- истинная
христианка, везде таскавшая с собой языческие амулеты
-- боялась меня как черт ладана, с большим недоверием
бормоча, что седьмой сын седьмого сына -- всегда
прирожденный колдун. Самое забавное заключалось в
том, что проверив матримониальную макулатуру нашей
семьи, я обнаружил, что бабка права по крайней
мере насчет седьмого во второй степени. Один из моих
братьев не дожил до трех лет. Еще двоих сожрало
правительство в войсках, один умер относительно
свободным, хоть и не менее глупым человеком -- от
передозировки героина. Остались только я, средний
брат Макс и Роберт, старший.
Наша мать происходила из старого рода, давно
скатившегося в нищету. Кажется, тот черный год,
обрушивший их независимость, совпал с годом выхода в
свет книжки безумного профессора-немца о гибели
богов. Бабка отнеслась к этой параллели спокойно,
словно к январскому снегопаду. Для матери я был
единственным светом в окошке. Она так и не вышла
замуж, хотя возлюбленные у нее, конечно, были. Я знал
их в лицо и дружил с ними, а они научили меня неплохо
стрелять из револьвера, играть в теннис и понимать
поэзию. Последнее обстоятельство, плюс чересчур
поздний опыт улицы, которую я не мог воспринимать
всерьез -- все это сильно отдалило меня от внешнего
мира, жестокого, потому что бестолкового. В школе и
особенно в семье меня быстро научили видеть во всем
ядовитый парадокс, издевательство. Церковь, школа,
бытовая мораль -- от их отравы я лечился очень долго.
После смерти отца нашу семейную компанию унаследовал
дядя. Мать ненавидела его, подозревала в убийстве отца и помышляла о мести. Дело
и в самом деле было нечисто; впрочем, я никогда не углублялся в
изучение версий касательно его виновности. Дядя был
редкостный мерзавец, это так, но очень трудно жить,
особенно в юные годы, осознавая себя жертвой или
стрелой, пущенной из лука материнской утробы лишь
чтобы поразить какого-нибудь негодяя, тем паче,
что число им легион.
Тот возраст не зря именуют нежным. Только его нежность больше относится не к
телу, а к внутренней, духовной части существа. Дух
был рассеянным, тело сплоченным; все не так, как
сейчас. Нужно добавить, что все это проявлялось в
крайней степени. От крайностей детства проистекли все
беды моей ранней юности и достижения зрелых лет.
Бабка читала мне Библию, а я не мог понять, зачем
весь этот многостраничный балаган. "Пусть будет",
сказал Бог, и родил самого себя -- ведь все что есть
суть Он. Выходит, мы боремся только с собой. Те,
кому не с кем бороться, свободны навсегда. Я с детства мечтал об этом -- о тотальной демобилизации.
Самое яркое воспоминание детства -- прогулка по
городу под проливным дождем. Туман вокруг фонарей,
сумерки, шелест ливня, и ни одной души на улице.
Грязь стекает в коллекторы, небо струится на землю.
В то время я сбивал с толку всех, кто меня окружал
своим подловатым вниманием, как осажденный город,
который берут измором. Как только они начинали
считать меня конченым трусом, я неожиданно для них совершал поступок, считающийся подвигом. Мне это ничего не стоило и не значило ничего... Одни считали меня тупоголовым, другие -- мудрецом; одни давили на мою честность, другие -- на лукавство, а в остальном они полностью руководствовались своими просчетами. Мою
невинность они считали недостатком, так как рано или
поздно ей суждено было исчезнуть, и потому нужно
заранее воспитать меня в нужном духе. А я витал в
поэтическом тумане, совершенно не знал их мир и не
обращал внимание на прочих. С тех пор я мало изменил
к ним отношение, разве что в 33 года сознательно умер
для всех. Думая о той паршивой и нескладной
системе, которой они измеряли ближнего, я находил
лишь одно оправдание: разве что они тупые, ведь иначе
пришлось бы их уничтожить, всех до одного.
Вплоть до университета я не помню отдельных событий;
лишь образы и впечатления. Остальное важно
только для беллетристики. Лет в девять я прочел
"Илиаду" и вдруг отчетливо понял, что героем - настоящим героем -- мне уже
не стать, потому что последний герой пал под стенами
Трои. Там люди сражались со своими старшими братьями
или расой отцов -- более мощных, лучше
помнивших о божественном происхождении человека. Все
свое будущее я видел в дыме погребального костра,
пожирающего останки этих атлантов. Трою победили
хитростью, недоступной героям; что же, люди
восторжествовали, чтобы выродиться окончательно, и
отныне храбрость предполагает глупость, насилие почти
всегда тупо или подло, а сила вынуждена служить
различным Одиссеям. Этот факт предстояло принять, и
это было самым трудным.
Зависимый и разреженный, я шел навстречу неизвестности, не сулившей ничего
хорошего. я был готов скорее познавать, чем понимать.
Жизнь взрослых была малоинтересной. Я наблюдал за
поведением девочек и чувствовал, что женская
духовная система устроена в принципе так же, как
мужская (я рано осознал себя мужчиной), но в этой
системе все развивается в совершенно обратном
порядке. Они точно знали, чего хотят от жизни, а
познание откладывали на потом. Вспомни, как слепы
были твои подруги. Тело -- главное, что есть у
большинства из них -- слишком скоропортящийся
продукт; потому необходимо поскорее завести семью,
детей, ибо главное -- начало, а с воспитанием
потомства можно обратить внимание на окружающую
реальность.
Высокогорья нашего детства. Я часто думал о них.
Когда лед начинает таять, река выходит из ниоткуда,
из облаков, и порой так трудно объяснить очевидное.
Волны этого потока мне удалось ослабить только в
прошлом году, когда я наконец устал от собственного
тела. Я пренебрегал им так долго, но тело вмешивалось
в святая святых -- в тот ядерный реактор, что
называют жизнью духа, со своими альтернативами и
корреляциями. Золотая середина -- нет, это не для
меня; взяв энергию тела, я понял, что больше ничто не
удержит меня от полета... Но я забегаю вперед.
После службы я поступил в университет. Мать очень
хотела видеть меня юристом. Я так привык мириться с
ее планами, что даже не выбирал факультет.
"Мать кормящую" я поначалу считал обителью муз и всяческой мудрости,
но очень скоро понял, что ошибался. Студенты не были
однородной светлой массой. Они принесли с собой
отраву своих семейств и школ. Меня окружали
странные люди. К примеру, Змей, твой первый мужчина,
Мари. Змей прибегал в нашу комнату в пять утра и метался, размахивая ножом и клянясь всех зарезать, потому что какие-то ублюдки считали его педиком. Мне
стоило большого труда внушить ему, что в их
презрении, так сказать, нет ни капли объективности --
они всего лишь пытаются выбить его из колеи, чтобы
получить власть над ним, и им это может удасться.
Змей приходил в себя, мы пили пиво, но мои мантры не
имели продолжительного действия. Он все-таки убил
какого-то гориллу из инженерного колледжа, в тюрьме
пришил еще одного и в конце концов получил заточку в
сердце.
Еще была девушка, с которой я встречался... Она считала себя поэтессой и готовилась к карьере арт-дилера. Лина -- так ее звали -- экономила на всем
и вкалывала как лошадь. Когда я побывал у нее дома,
то поразился двум контрастным обстоятельствам:
роскошной квартире в центре и пустому холодильнику.
Лина заявила, что презирает сладкое и всю эту еду. Это странно, но
все же презрение -- отнюдь не равнодушие; как-то раз
я затащил ее в кондитерскую, угостил и, конечно же,
выяснил, что она сходит с ума по пирожным, ликерам и
шерри. Постепенно я убедил ее ни в чем себе не
отказывать, а через три года с удивлением узнал, что Лина
безобразно растолстела, спилась, подсела на героин и осталась без крыши
над головой. Невероятно? Смешно? Пожалуй. Они были
бессильны перед реальностью так же, как ты. Но в
отличие от тебя в них не было ярости. Стоило качнуть
маятник в обратную сторону -- и все рушилось в пропасть.
После получения диплома меня оставили в аспирантуре.
Вскоре я начал преподавать. Мне было, кажется, 29,
когда я увидел милую первокурсницу с огненно-рыжей
гривой. Девушка очень любила драматический кружок.
Этот агнец на подмостках не покидал мои мысли ни
днем, ни ночью. Как я ни старался, не мог представить
ее в адвокатской конторе или в суде. Прошел год, и
девушка предпочла театр, повысив его статус от
любовника до мужа. Что касается меня, то я не мог
похвастаться и первым.
Как всякая молодая галактика, ты была весьма радиоактивна. Жарясь под Тобой-Солнцем
и бессильный приблизится к центру вращения, я
настолько презирал себя, что впервые подумал: как
хорошо взорваться на части и никогда не соединяться!
Предметы отталкивали, ведь они не могли поглотить
меня или хотя бы приблизить к источнику тепла.
Что оставалось делать? На все блестящие вопросы
есть непременно ветхий банальный ответ. Я опустил
веки и побежал... "Героизм наоборот -- это тоже
героизм" -- так ты, кажется, говорила?
***
Оставаться в университете больше не было смысла. Я
решил заняться практикой. Мать пригласила друга
моего отца. Родитель начинал свой бизнес вместе с
ним, но позже Хозяин -- я буду называть его так --
ушел в политику. Он -- теневой генерал или даже
верховный главнокомандующий. Его имя не услышишь в сводках
новостей. Хозяин был очень приветлив, каким он,
впрочем, всегда оставался в общении со мной, а мы
знакомы едва не всю мою жизнь. Он спросил, в каком
из мест я хотел бы работать. Я ответил, что пока все
равно. Немного подумав, Хозяин сказал, что начинать
лучше с низов и предложил мне место помощника
прокурора в одном городке на юге. Я согласился.
Компания была забавной. Два провинциальных служителя
Фемиды. Каждый -- классическая патология. От
столичных коллег они отличались лишь тем, что имели
"принципы" -- точнее сказать, психологические мотивы.
По каждому рыдала психушка, в отличие от
коллег из столицы, каждый из которых заработал всего
лишь на пожизненное. А. -- прокурор -- тайно
сочувствовал инквизиции, тайно в том смысле, что не
обсуждал правоту Торквемады, абсолютно уверенный в
его правоте. Этот фанатик считал, что принципы
человечности и непогрешимости несовместимы, а стало
быть, сажать нужно всех (впрочем, два года назад он
очень сопротивлялся и напирал на свою невиновность).
Но А. был просто душкой рядом с господином судьей. Я
познакомился с Б. через Мориса, его предшественника и
убежденного соратника Хозяина. Морис уходил на
пенсию и в лице Б. нашел себе замену. Причина,
подкупившая Мориса, заключалась в биографии Б. Отец
его был человеком известным и умер в тюрьме; его
убили за политические убеждения. Приказ исполнили
урки, то ли купленные администрацией, то ли поддетые
на свои понятия, так как вину несчастного
обставили как изнасилование несовершеннолетней.
Морис полагал, что прокурор, вышедший из самых низов
и сам хлебнувший горя, должен быть очень внимателен к
уголовным делам, где фигурируют простые люди. Б. не
слыхал о воззрениях Мориса, но я представляю его
ироническую улыбку, если б он их услышал. Дело не в
текучке, от которой тупеешь, теряя всяческое внимание
к людям, не в том яде, который течет из уст инквизиторов. Просто Б. ненавидел свое прошлое, нищету и унижения, а особенно -- отца, своим идеализмом
заставившего сына страдать. Б. шел на оправдательные
приговоры с большой неохотой, часто даже против
давления сверху. Вскоре его затолкали еще дальше, в
какой-то городок, где он окончательно спился и
умер от рака печени.
По счастью, я не успел приговорить ни одного
невиновного. Мне пытались всучить одно скользкое
дело, но я сначала отказывался, затем водил
начальство за нос, а позже уехал в отпуск -- к тебе.
Вернувшись, я узнал, что кандидата в заключенные,
которого мне пытались подсунуть, все-таки посадили.
Продолжать работу было смерти подобно. Я
поднял биографии всех известных мне прокуроров,
начавших свой путь из самых темных дыр страны, и
обнаружил, что совершенно им не завидую.
Воспоминания о проведенном с тобой месяце, плюс события моего
прокурорского года -- все это заставило сесть за
письменный стол; работалось очень легко. Не было сил
остановиться. В конце концов я сказал "нет"
дальнейшему напору слов и закончил довольно
объемистую повесть. Теперь нужно было показать ее
издателям, и я вернулся в столицу.
В городе я сразу посетил два дома: красный на
окраине, знакомый мне до боли в сердце, и белый в центре,
где бывал с самого детства. Хозяин выслушал мои
объяснения спокойно и даже с каким-то
замешательством. Он, видимо, не ждал объяснений, но
был весьма тронут. Я не стал просить его о дальнейшей поддержке
и только поблагодарил за помощь. В одном журнале моя
повесть, кажется, понравилась, и хоть ее так и не
опубликовали, но приняли меня в штат редакции. Так
я угодил на журнальную войну.
Со временем стало ясно, что в этой бойне нет ни цели,
ни героев, ни игры. Обычное дело. Господа превратили искусство в
бизнес и сведение личных счетов. В течение первых двух лет
я вкалывал как проклятый, приходил домой и не мог смотреть на свои
рукописи, не мог видеть свое отражение в зеркалах, а
противников считал кончеными уродами. Читать я не
мог: все казалось пошлым бредом. В редакции строчил
пиар-статьи, опровержительные статьи, обвинительные статьи, защищался, нападал и считал наличность. Свистопляска не замолкала даже ночью. Змеелюди
струились и кусали, хрустели их позвонки под ногами.
Сдавленные хохот и вой переворачивали мои
внутренности, и чтобы привести их в покой, я
заливался пойлом, без которого работа была физически
невозможна. Если бы мне пришло в голову покончить с
собой, то даже этот шаг не стал бы решением проблемы
-- противники могли принять мою смерть за полную
капитуляцию. Я был моложе всех своих коллег, но оказался слишком стар для этой работы, слишком выкладывался, глядя на вечных подростков, в
коих мне хотелось обнаруживать боевую силу духа и
свет идеалов.
Вскоре я остыл. Должно быть, перегорел. Из всего,
что создано человеком, из всех наших неотменимых
систем я не смог выбрать ни одной действительно неотменимой.
Это дань иллюзии, которая меняется быстрее идей. Идеи
пролетали сквозь меня точно камни сквозь тень; идеи
плодятся почкованием, неудержимо, словно раковые
клетки, и главное -- не стать их жертвой. Как много
идиотов, погибших ради идеи, еще больше сгинули ради денег, но гораздо больше дураков, которых использовали те, сгинувшие в великой луже
прогресса. Одно пожирает другое, но все -- лишь плод
дикой природы и неудержимого почкования.
Микробиология всегда казалась мне скучной... Я не
находил ничего полезного, интересного, бредового или
такого же ясного, как твоя кожа.
Узки врата, твои Господи. Согнутый в три погибели,
глотая пыль и смрад, я карабкался по темным щелям
коридоров, но стоило толкнуть заветную дверь -- и
свет взрывался, заливал глаза. Я приходил к тебе все
чаще и чаще.
В вашем театре всегда царил организованный хаос; эта питательная среда для
творчества, самого высокоорганизованного процесса из
всех известных, обманывала только чужаков. Я находил тебя в переполненной гримерке среди мелких планет, напомаженных звезд и странных астероидов, и
начиналось бытие.
Воспоминания мои слишком спутаны; сейчас трудно разложить все по полкам. Пожалуй, я был не особенно галантным поклонником. Сидел и смотрел на
тебя, и слушал, пригвожденный к давно не
штукатуренным небесам. Вместе мы верили, что
человечество не всегда было таким потерянным. Что
где-то у Полярной звезды жили наши предки, и были
они ангелами в гигантских звериных телах, и плохо
видели происходящее перед ними, и третьим глазом
отражали чистоту Солнца, подставив свой затылок
небесам. Какая ирония -- грубая дубленая плоть и
божественный свет, два в одном -- и не спасает ни
одно, ни другое! Те божественные циклопы породили
человека и однажды поняли, что дочери человеческие
прекрасней их квадратных Гертруд. Потрясение было
таким мощным, что они пришли в их селения, и,
отодвинув мужей и отцов, пали перед женщинами на
колени, и выломав из скал куски камня, построили
колоссы, первые храмы женской красоте. И не хотелось
думать о том, что эти мохнатые гиганты выродились в
колдунов, а колдуны -- в тех, кто нынче учит нас
всему, от экономики до божьей благодати; не хотелось
верить, что время необратимо. Я чувствовал себя
злобным отшельником. Отошел от обеих
сторон, формально принадлежа к одной. Стал равнодушен
ко всем этим "смыслам".
Веселое было время. Расставаться с ним не хотелось,
но ничего не поделаешь: ты или опускаешься, или идешь
вверх, а стоять на месте не дано даже ангелам. Когда
мне открылось, что говорить в этой жизни, в сущности,
не о чем, то на душе стало очень спокойно.
Я потерял способность спорить, зато обрел дар
распознавать человека по первому взгляду на
него, по мысли о нем. Я становился им, другим человеком, ведь я тоже человек. Это текучее, труднообъяснимое, легкое и безошибочное... Нет,
наверное, причины искать для него субстанцию в нашем
бедном языке.
Я вновь возвращаюсь назад... Мари, как странно, что я жив до сих пор... Что было для других яснее ясного, мне в юности давалось с
большим трудом. Я везде носил с собою меч, которым
рубил очевидное на брикеты. Принято считать, что
общество всегда остается естественным, но как раз с
ним был полный разлад. Все кого я знал шли за выгодой
по пути наименьшего сопротивления, куда бы ни привели
кнут и дудка пастуха. Они оставались в полном
здравии, когда поэты сходили с ума. Я не мог им этого
простить. Каждый выход на улицу был прорывом через
вражеский лагерь. Они не знали меня, но я знал их, в
чем слишком ясно отдавал себе отчет. Чуть-чуть
меньше удачи -- и твой Алекс превратился бы в
параноика, ведь чаще всего бунтуют не оттого, что
яснее прочих понимают корень дисгармонии, а оттого,
что не понимают его абсолютно.
Легко быть ангелом, бунтарем против неизбежности. Я купился на эту
забаву. Незыблемое общество оказалось неким аморфным
образованием, состоящим в основном из представителей
среднего класса с их ненавистью к переменам, из вечно
забитых в подвал маргиналов и разного рода деятелей,
посредственных абсолютно во всем, кроме амбиций. Они
постоянно требуют от нас широты взглядов и никогда ее
не прощают. Это открытие сильно впечатлило меня.
Позже случился февраль. Я бросил все и уехал на
побережье.
***
Чистое отчаяние не разбавлено личной обидой и потому
открывает многое. Оно сродни первозданному духу, но
это передышка; отчаяние не движет вперед. Но если
потеряться в светлой печали, то можно вспомнить
многое -- то, что задолго предшествовало твоему
рождению, и рождению всего, что так сейчас привычно.
Это не сон; ты можешь увидеть опять, как на
разреженной поверхности планеты медленно летают
бесплотные туманы, души, странные эфирные тела, в
которых нет еще ни разума, ни смысла; такая же и
Земля, и все вместе можно было бы назвать ожиданием,
если бы эти облака чего-нибудь ожидали. В таком
первородном отчаянии хочется отречься от всего, чем
нагрузила тебя жизнь, и боль, и опыт, и снова стать
бессмысленным, бесплотным, без всякого груза и
взгляда вперед. Но я недолго витал в прошлом; суть не
умирает, а бегство -- большое несчастье. Я не
смог продолжать эту сладкую муку и вернулся в
сегодняшний день. В скопище звуков, которыми я
пытаюсь тебя достичь, входит и следующее...
Быть может, все, что я хочу тебе сказать, умещается в
одном символе, но, может быть, я приберег его
напоследок. Я не знаю... Приходится мириться с тем,
что имеется в наличии: слова, слова. Их ты должна
вернуть мне, вернуть в первую очередь. Скорлупа
ничего не значит для ангелов. Это тяжесть для
проклятых вроде меня. Я тот самый литературный
Христос, которого додумались снять с креста с еще
бьющимся сердцем. Гедонист Иуда застелил скатерть и
развернул пир -- тут же, на Голгофе. Кровавый
бифштекс после распятия вкусен необычайно.
Но не тут-то было. Избиение началось, едва с горы я
спустился в этот кровавый Иерусалим. Там, шатаясь по
улицам и все еще не в силах прийти в себя от радости
быть, без гроша и чего бы то ни было принимая
зловещую тупость процветающих скотов, я вспомнил
простое евангелие, сверхновый завет: "Жизнь -- это
радость. Страдание -- это смерть. Если кто-то
страдает, уведи его прочь, ибо он просит об этом, ибо
он -- носитель смертельной заразы. Ничего не бойся.
Ни о ком не думай: каждому воздастся". Если бы
Евангелия посвящали кому-нибудь конкретно, я посвятил
бы его тебе.
Время и деньги кончились быстро. Столь же
незамедлительно меня выбросили из комнат, и сил не
было сопротивляться. Пыль, камни, одиночество.
Единый монолит придавил мозг. Не помню, как не сошел
с ума. Обезоруженный, все лето и осень бродил по
тротуарам, ночуя где попало, и никто не помог.
Впрочем, я не просил. Во-первых, своим видом я
излучал потерянность, во-вторых, просить было
бесполезно. Не подумай, будто я не сделал этого из
гордости -- мне было плевать на все, что жужжало
прошлым, мухами над уголком вывернутых недр, где не
было тебя, ведь не стало скрытых уголков. Память
заменила сны, усилие, чтобы замолкнуть, подменило
светлое время суток. Они разбили мои подпорки, они
освободили меня. Куда же полететь в охватившей
невесомости -- решал только я, хотя со временем
выяснилось, что они также имели право голоса,
подписывая себе приговор.
В мыслях о том, что случится, нет жизни. В помыслах о
перспективе я могу лишь к чему-то готовиться, но я
готов ко всему. Любые операции с перспективой --
мошенничество и банальная эрудиция, но пока ВСЕ ЭТО
проносится сквозь меня, пока я прохожу через толпы
людей, все будет иначе -- так, как происходит сейчас
и как было за много лет до. Такое впечатление, что из
системы исчез гранитный гвоздь, скреплявший всю
конструкцию и картина потеряла связный вид и
оправдание, но все-таки держится и это озадачивает
больше всего.
Много раз я хотел объяснить, сдаться, изчезнуть в
наркозе нормальности. Все запутавшиеся в мыслях
несчастливы по-своему. Пытаясь подражать имеющим
точную форму, со временем я стал камнеподобным,
словно замерзла струя газа. Похожим на степной идол,
пограничную скалу. Мое положение стало еще более
двусмысленным, фальшивым, потому что оно приобретено
непостижимым путем.
Мне легко признаваться в этом. Я любил, наверное,
слишком сильно, и возжелав взаимности, чего-то для себя, увидел пустоту.
У моей матери было любимое выражение: "Он упал с Луны". Всю
прелесть этой фразы я понял только сейчас. Какой
невероятный здесь обитает смысл -- падать с Луны
еженощно, ежедневно, каждую секунду, потому что куда
ты ни упал, ты -- на Луне. Жизнь представляет собой
череду платных лунных чартеров от бесплотной мечты к
бесплодной реальности. Кто-то начинает цвести и прорастает в области мечты,
кто-то заперт в медном быке своего ума, но большинство
стремится превратить одно в другое, и с марша
Мендельсона до скорбей Шопена мечется меж пары лун --
светлой и той, ночной луны, которую наши предки назвали
Безумной Матерью. Ты просыпаешься в собственном теле,
гостинице безумия и страха, и вокзальная тема становится для тебя
главной. Что за гложущая радость -- бродить среди
пустых рядов скамеек, или среди подобных тебе, таская чемоданы,
полные бессмысленного опыта, не ощущая и тени
сочувствия или терзаясь тоской солидарности; порой
полупрезрительно заглядывать в буфеты, где продают
слова -- и кровь, рождающую кровь в обмен на излияния
оной; делать секс с бортпроводницами или вокзальными
шлюхами, отрыгнув вещество своих мыслей, что вечно
зависают где-то между, и будет особенно хорошо, если
партнерша окажется вашей ментальной попутчицей,
потому что вы больше никогда не задумаетесь о пути и
цели.
Се ля авиа, Мария; мы двигались в разных
направлениях и встретились случайно, и этот миг -- лишь
короткая вспышка в самом сердце хаоса.
***
Наступил февраль; запершись в доме, я медленно сходил
с ума. Я разговаривал с Тобой на языке молчания. Опустошение делало душу если
не свободной, то не слишком отягощенной личными
драмами. Дальше было некуда. Вхолостую работавший
реактор по-прежнему поставлял энергию в сердце, но
без расхода она стала бешеной. Возможно, я был не
вполне безумен и при случае мог объяснить некоторые
места из речи, направленной к Тебе, -- если бы кто-то
спросил. Я пользовался словом намеренно: чтобы не
улететь в невесомость, надел эти свинцовые башмаки.
Быть по-настоящему сумасшедшим -- значит описывать безумие вполне понятным кодом
символов.
Таков был общий вид бесед с Господом Богом. Я пытался
Его обвинить так, как не делали это другие, но
обвинял автоматически, понимая, как тупы эти бунты.
Сейчас забавно вспоминать о тех годах. Пропитанный
тоской, я рассматривал шансы на нашу взаимность. Шансов было немного. Я
находился в подавленном состоянии, будто на закате
читал медицинский трактат. Даже если бы на серых
неумолимых страницах вдруг возникла голая красотка,
она бы вызвала лишь новый приступ отрешенности, неся
с собою стигматы неизлечимой болезни. Под ногами плыли облака,
а свод небесный был краснее больной гортани. Я вопрошал Бога, и слова
отлетали будто пустые шприцы. "Весь этот комбинат по переработке
мяса в дух, вся эта фабрика, из духа сырого лабающая
дух осознавший -- зачем это мне? -- спрашивал я. --
Тот, кто родится после моей смерти, не будет мной;
Алекс сгниет в могиле. И какой толк мне надеяться на
ту субстанцию, что Ты называешь душой, если она -- не
вполне я?"
Спектакль утратил цену и сцену. О Мари, властью суккубов я обречен быть последним твоим вместилищем, храмом и священником, и тобою. И будут и дальше входить богини в жилища смертных, и забирали их разум и удачу, ибо питаются ими. Любовь моя, ты за милю разишь тухлыми водами Стикса. Что живое ты могла оставить? Кругом только трупы и кровь... И бессмертие.
***
Прости, мне сложно вспоминать детали. Вполне
достаточно слов, я переполнен ими как старой листвой,
но опереться не на что. Это нарастало как ком --
повисшие в воздухе вопросы, лакуны на месте
древних папирусов, содержавших когда-то
Первоначальное Откровение. Вначале не было ничего. Но что изменилось? Как могло возникнуть что-то из ничего? Будущее - это прошлое. Даже в настоящем нет ничего настоящего. Что-то случится завтра, но я будто роженица, впавшая в кому.
Мое мнение ничего не значит. Все это -- христоматия и херомантия. Просто это есть. Все.
Никаких мыслей. Кому думать? о чем? Зеркало
убедительно настаивает на том, что я -- один из homo
sapiens, но Тор побери, как бы я хотел быть человеком
на самом деле, и исчезнет туман, и камень станет
твердым, а вода -- упруго-нежной текущей водой. Пока
же все лишено стен, и трава -- лишь запись о
том, что она станет деревом, дерево -- животным,
человеком, богом, богом богов. Какая блистательная карьера мне приснилась этой ночью.
Я не верю в прогресс, потому что не видел ничего
кроме регресса, животворного регресса, рвущего тело
на материал. Я делаю шаг назад там, где все идут
вперед. Я потерялся. Я ищу регрессивное
человечество. Но все меньше остается человеческого,
все больше прогрессивного. Претензий на
ангелоподобность, которые оборачиваются клыками и
вздыбленной шерстью. Это здесь, там, везде. Не за
что ухватиться. Обглоданный мир постбогов -- это
голая длительность в голом пространстве, украшенном
наброском направлений. И где-то вдали, как эхо --
фантом, одна женщина, превратившаяся во всех женщин,
феминальный аспект Сатурна. Новая Лилит, новая матка,
новая глотка и острые белые зубы, жрущие время точно
младенцев. Не могу сформулировать это. Скользкая,
скользкая тема...
Мне часто слышалось нечто очень похожее на
ответ, когда летней бессонницей я бродил по городу.
Идешь и ни к чему не прислушиваешься: обрывки слов
доносятся сами, а слова -- это знаки, какими б они ни
были, и тебе все равно, что за мысль посетила
прохожего, потому что тебя посещает только твое. Это
словно гадать на книгах; какую бы страницу не открыл,
текст уже не имеет значения -- только слово или
цепочка знаков становится чем-то существенным и
полным скрытого смысла. Но дома, сложив отрывки, я
получаю то же, что окружает меня и без слов: ровное
пространство, не говорящее ни о чем. Может быть,
слово и было Богом, но мир бессловесный куда
понятней, чем горнее все-ничто в словах. Я где-то
слышал об этом и, возможно, я и в самом деле слишком
долго отворачивался от очевидной пустотности.
Слабость была тем навязчивей, чем тверже я держался.
Что это, сон или бессонница, для меня не имеет
принципиального значения. Читая письма моих
приятелей, уехавших далеко, я чувствую, как назревает
что-то тяжелое. Я полон устрашающего знания. Знаю ответ на
любой вопрос. Дайте мне яблоко познания и раздора, и через пять минут я
не оставлю от него даже огрызок. Но решит ли это
чьи-то проблемы? К примеру, мои? Я пройду сквозь
плотные слои вопросов и верну вам исходную
объективность, которая есть ничто. Все, что мне
известно, ясно до предела и при переводе на язык понятных символов теряется полностью, в лучшем случае оставляя привкус анекдота.
Туман облепляет меня, едва я пытаюсь придать языку интуиции логический смысл.
***
Документы я выбросил в море вместе с пиджаком и
часами. Мертвея от бессонницы и тоски, я бесцельно
шатался по берегу и однажды забрел в порт. Среди
судов, стоявших на погрузке, увидел раздолбанную
посудину с именем "Maria Victrix" - "Мария Победительница". Это было слишком
-- и в самую точку. Грузчики косились на странного
молодого человека, сраженного приступом хохота. Я не
мог стоять на ногах, и чтобы выплеснуть эмоции
катался по земле. Пережив последнюю судорогу смеха,
я поднялся, тщательно привел себя в порядок и взошел
на борт. В команде оказалась вакансия матроса. Никаких документов не потребовали,
на деньги было плевать, так что через день я
отправился в южные широты.
Команда напоминала пиратскую. Думаю, они промышляли
не только рискованными перевозками. И тем не менее
винты вращались исправно, капитан не задавал лишних
вопросов, и Африка по левому борту тянулась словно
конвейер. На посудине было много сдвинутых, так что
на меня никто не обращал внимания. Все ночи,
свободные от вахты, я смотрел на Полярную звезду.
Повернувшись лицом к корме, я не сводил взгляда с
неба и чувствовал, что падаю, падаю... Это чувство
ползло как туман поверх кипящего мрака, которым я
стал, поверх пустоты и самозабвенной усталости. Я
предавал Север. Максимум, на что я мог рассчитывать
-- что моим зловонным трупом подавится гиена. Пойми
меня, Мари, ведь это нельзя сформулировать легко. Я
отравлен этой сложностью, этим замком, наложенным на
уста, и она изводит меня, быть может, неспособного
изъясняться просто, но в отличие от многих изящных
авторов ясно понимающего предмет своего рассказа.
Каждую ночь я отрывал от себя кожу кусок за куском, и
очередь дошла до этой перевернувшейся души, до Солнца и светлого льда,
от того, что снилось мне все чаще, и я уносил с собой
лишь твердость в раз допущенной ошибке. Меня
поддерживало то, что воображение еще удерживало
лестницу в небо, мерцающую впереди, но однажды она
скрылась за горбатым горизонтом океана. Этот поэтизм
добил меня окончательно, и в ближайшем экваториальном
порту я сошел на берег.
Ноги сами принесли в самую крутую забегаловку в округе. Деньги мне все же
заплатили, и на неделю или две я завис среди бродяг и
женщин всех известных рас. Мы были, как говорится, из одного теста. Каждый разил огнем отчаяния и водкой. Было весело. Стриптизерша -- индианка
с невероятно длинной шеей стащила у меня все деньги,
а сутки спустя принесла извинения и сумму в три раза
большую. Ее подруги накинулись на меня прямо в баре и
принялись сосать как сумасшедшие -- член, язык, ноги,
руки. От всего этого качало сильнее чем в океане.
Голландец уговорил меня отправиться в глубину
страны: там якобы продавали алмазы за бесценок. Мне
было насрать на алмазы, страну и Голландца, но я
стремился навстречу судьбе и потому уехал не
раздумывая. Всю дорогу нас тащило от самого ядреного
кокаина, какой только бывает на перевалочных базах
в портах. На границе с Конго меня схватили. Голландец
попросту продал меня, уподобив, должно быть, алмазу.
Я смеялся как заведенный. Эти черномазые идиоты не знали, что моя семья
может озолотить их желтушное племя одним лишь выкупом,
и благодарный этому незнанию я сделал вид, что
рехнулся, но работать смогу.
Этот невинный прием сработал. Он помог не отвлекаться на звуки. Рабство
продолжалось полтора года. Я вращал деревянное
колесо, поднимая воду из скважины -- все как в древнем
Риме, только мои господа были те, кого наши белые
предки сотнями ложили в амфитеатрах. Человеческая
природа везде одинакова. Нас кормили смесью бычьего
жира и экзотических плодов, о существовании которых
ты, наверное, не слыхала; все это и по вкусу, и по
запаху напоминало дерьмо, но предполагаю, что
последнее лучше.
Мысль о побеге казалась лишней. Я идеально вписался в свое новое положение. Был
свободен, как только может быть свободен раб. Ничто
от меня не зависело. Я справлялся с натиском
несчастий, но хотел большего -- раствориться в них.
Разрывавшая тело боль иногда достигала такой высоты,
что погашала то дегенеративное отчаяние, что, должно
быть, сожрало бы меня в тепличных условиях. Нас было
двенадцать рабов, все европейцы. Люди мерли как мухи, но
число оставалось прежним за счет пополнения -- в
основном из тех экзальтированных типов, которые везде
лезут со своим доморощенным гуманизмом. Мое страдание
было относительным, как затянувшийся оргазм
мазохиста. Сострадания не было вовсе, но и злобы
тоже.
Бывали ночи, когда, погибая от ломоты в суставах,
от адских жерновов в кишках и от насекомых, я
благодарил Голландца за его подлость. Донимали не
удары бичом, не бессмысленная работа, не жара, а сны
и необходимость спать и просыпаться. Что-то
похожее на сострадание колыхнулось во мне,
когда наши соглядатаи забили палками Антуана,
фотожурналиста из Бельгии. Однако все это
длилось недолго. Через месяц после его смерти в наш
лагерь ворвалось другое племя или батальон
политических противников, что, в сущности, одно и то
же. Совершенно машинально, полагая, что я вижу
другой сон и прежний мотив скоро вернется, стоит лишь
перевернуться на другой бок, я уснул среди трупов.
Когда проснулся, на участке валялись два десятка
вспухших тел. В воздухе жужжали свирепые твари.
Затем началось путешествие -- хотя мне казалось,
что я как раньше топчусь на месте, вращая свой
деревянный круг. Отправившись наугад, я добрался до
нашего консульства в неизвестной пальмовой столице.
Путь был голодным бредом вдоль дорог, тянувшихся
сквозь джунгли и долгие сухие поля. Я ел корни и
колючки, названия которых уже никогда не узнаю;
иногда попадались тушки павших зверей, не до конца
обглоданные животными.
Как ни странно, позже выяснилось, что передвижение заняло всего три месяца.
Кто-то меня избивал, топтал коваными башмаками, но
никто не забирал вновь в рабство; мелькали обезьяньи
рожи в форменных кепи, я умывался в мутных лужах,
пару раз меня подвозили на грузовиках, но кроме неба
над головой я ничего не помню, хоть и совершенно не
удивлен своему как бы спасению. Жить можно везде,
если жить.
В консульстве я назвался первым именем, что пришло
мне в голову. Просто я забыл как меня зовут. Но имя ничего не значило. Мать и
Хозяин искали меня давно. Они разослали по всем
нашим посольствам в Африке мои фотоснимки, Хозяин
приезжал лично. Остальные сочувствовали им как
обезумевшим от горя. И несмотря на то, что я сильно
изменился, после ванны и бритья моя физиономия стала
вполне узнаваемой. Через день я уже говорил с матерью
по телефону и летел домой.
***
Совершенно дикое чувство -- оказаться в местах своего
детства после такого путешествия. Родственники ничего
не узнали о случившемся. Прессу не известили.
Мои дяди-тети и весь их выводок были убеждены, что
меня носило в яхте по морскому побережью. После
возвращения домой я днями читал Марка Аврелия, ночами
не вылезая из публичных домов. Однако вскоре
обнаружил, что схожу с ума от скуки. И хотя мать
боялась отпускать меня дальше пригорода, Хозяин
убедил ее, что сейчас я не погибну даже попав на Луну.
В конце концов я подбил Анатоля и Роберта посетить
Гималаи. Хозяин рассказал мне об очень интересном
месте в горах, где живет некий отшельник, но если бы
я предпринял попытку разъяснить смысл путешествия
своим приятелям, то получил бы в лучшем случае
апперкот. В конце концов я придумал историю о
высокогорном плато, кишащем инопланетными базами. О
нем мне якобы поведал моряк-очевидец.
Роберт и Нат, как ни странно, поверили и вскоре мы отправились в путь.
Ориентиром служила небольшая деревушка. Мы арендовали
джип и не рассчитали объем необходимого горючего. В
двух километрах от деревни кончился бензин. Нужно
было кому-то идти пешком в деревню, но Роб и Нат
начали выражать бурное негодование по поводу плохих
дорог. В приступе ярости я отправился без
сопровождающих.
Вскоре я оказался в деревне и выменял свои часы
на канистру бензина, поразившись тому, что здесь есть
горючее. Меня провожали пристальными
взглядами. На обратном пути я заплутал. Не помню, как
оказался в небольшой хижине, больше напоминавшей
нору, выбитую в скалистой породе. Когда открыл глаза,
увидел перед собой добродушного малого в сером
тряпье. Он дал мне напиться и, расположившись
напротив, жестом приказал подняться и сесть на корточки. Я
повиновался. Последнее, что я помню -- в этот момент начало свой подъем Солнце. Из
глаз отшельника хлынула история вечности.
...Когда я добрался до нашего джипа, оказалось, что
потратил на поиски два дня. Роберт и Анатоль съели
все припасы и уже намеревались отправиться меня
искать, как сказали они. Мне было плевать, правда
это или нет. Какая разница. Мы развернули машину и
направились в Дели.
Я возвращался в ясном и чистом ощущении. Произошедшее было известно заранее и,
стало быть, неизбежно; все происходящее родилось
раньше меня и цель, и последний его выдох стал мне
известен. Случившиеся со мной беды были слишком тяжелы
для моего воображения, но не для того, что я мог
вынести, и предстояла еще более тяжкая жертва,
растянутая на долгие годы, жертва -- я сам, мерно
вращающийся вокруг оси, утыканной шипами, а суть была
проста: жизнь как гекатомба вдали от твоего сердца, и
значит, сердца моего.
Успокаивало понимание того обстоятельства, что я никогда не смогу рассказать
тебе об этом, объяснить это близким, друзьям и даже
самым глубоким фрикам из нашего склочного цирка,
ведь никто не верит воскресшему в плоти и крови,
воскресшему с единой целью -- чтобы снова накрыться
адом, зная, что рая не избежать.
***
На мосту опять пробка. Если бы вот так закупорило артерию... Прямо
сейчас. Хорошая смерть. Слишком хорошая. Не для
меня. Жизнь как любовь: чем дальше, тем больнее.
Неважно, чем ты недужен -- сердцем, почками или
душой. И я готов согласиться, что есть в этом
унизительном болении какой-то смысл -- достаточно
только поверить, что все не напрасно, но веры вечно
недостает. Бедное разумение заранее оказывается в
офсайде, но черт с ним -- я согласен отбросить
копыта, если, превратившись в кусок хлеба для червей,
избавлю себя от упований.
Однако я начал принимать проблемы города близко к сердцу. Эта пробка, господа,
была и до меня, и до вашего мэра, ваших пастырей,
ваших актеров. Да, господа, строится новый мост. Но
неужели вы думаете, что ваша жизнь от этого станет
более совершенной?
Волк в овечьей шкуре. Но овца не сможет управлять овцами, тем более -- волками, а вас,
господа волки, большинство. Что делать! У вас именно
тот пастырь, которого вы заслуживаете. По крайней
мере, я равнодушен к вам, что значит: я люблю всех
одинаково и сохраняю разум. Избрав другого, ничего
не измените. А для меня -- отсрочка от ванной в
загородном доме, известном только мне и одной
женщине, ныне далекой, где в пенном кипятке так
удобно набухают вены и лезвие всегда под рукой.
Декаданс-а-декаданс. Итак, пакт о ненападении.
Ну что же, еще три года кордебалета впереди. Я ведь и
в самом деле старый, господа. Мне ничего не нужно.
Жизнь должна надоесть окончательно. Следующий
инфаркт будет последним.
Все остается на своих изменчивых местах, и
то, что нравится тебе, по -- прежнему не нравится
мне. Год назад, когда ты вернулась из больницы, я
думал о том же. Меня рвали на куски словно нарочно.
Не было времени шага ступить. Но в тот вечер я
выбрался к тебе, как Гарун Аль Рашид -- не уверен,
что удалось перехитрить собственную охрану, но никто
не мешал. Твоя дверь была не запeрта. Я вошел.
Тени, расходящиеся по стене как слепые. Тишина
спальни. Сумерки таяли в хаосе комнаты, будто в
распущенных волосах или ночной детской, где забыли
прибрать игрушки. У постели покоились маленькие
туфельки уставшей торопиться женщины -- две маленькие
половинки, брошенные словно галька на дно залива. Из
груди моей поднялась печаль и начала заводиться,
словно юла, втягивая в центр вращения. Влажная вьюга
тоски... Здесь была ты, будто оставили плащ на спинке
дивана. Складки, полутьма, окно сквозь деревья и
крышка столика, и погасшие ночники у изголовья
постели заключали тебя, и с веток свисали погасшие
лампы, и мягкая пыль у комода, словно пустившего
корни, и безупречная гладь паркета -- все было светом
Луны, бога грешников, и здесь -- алтарь. По ночам ты
сгущалась в обреченный комок и обретала мягкость, и
нигде, кроме этого мира, способного уместиться в
игольном ушке, найти тебя настоящую было нельзя. Я
стоял немного растерянный, чувствуя, как совершается
оборот Земли в сторону темной стороны Солнца и
наверное плакал, -- наверное, потому что было
это невозможно.
Внезапно сзади вспыхнула дверь и брызнула светом, и
обожгла позвоночник. Твое восшествие было обыденным,
и мы, посвященные в тайну печали, долго смотрели друг
на друга. Руки были чужими, глаза тяготили лицо, а ты
уходила еще дальше, дыханием касаясь моих волос.
"Здравствуй", сказала ты. Я, кажется, наклонил голову
и ты пробежала рукой по воздуху, пытаясь определить,
где кончаются пределы пустоты и начинается
неизбежность. Твои пальцы легли на мое лицо... Но
минутой позже мы вспомнили, какой сегодня день
недели, месяца, века, мы вспомнили цифры и слова и
других людей, и с ними вернулся непоправимый ужас
памяти, и немного помедлив, мы окунулись в одинокий,
словно лесное озеро, разговор.
В своей квартире ты предпочла речь как лучший способ
молчания. Я делал вид, что ни о чем не хочу
спрашивать, кроме пустяков, и ты была благодарна. О
прошедших днях мы, конечно, предпочли не вспоминать.
Ты что-то рассказывала о своей кофемолке -- все
было для тебя одушевленным, и эта машинка нравилась
тебе потому лишь, что была строптива и заставляла
замечать: ты и сама такая, вы ссорились не на шутку,
чтобы помириться за чашкой кофе, -- ее ты
выкупила из рабства у чудовища Универмага и теперь
гордилась, что она здравствует и свободна, радуясь
еще больше от мысли, что ее смерть могла произойти в
твое отсутствие, но не произошла, и это достижение ты
приписала себе, кофейный мой, ослепительно темный
ангел. "Как хорошо тебе", -- произнесла ты,
вдоволь намолчавшись в ходе монолога. "Идешь в
город... Как... я не знаю, как называется это
место, но хорошо там, а в конце -- дворец, огни,
переходы, колонны... Как хорошо тебе..."
Хорошо. Я и забыл, что есть такое дикарски уютное
слово. Всегда мешало то, о чем ты грезила в своей
маленькой квартирке. Впрочем, жизнь не может
мешать... Что же тогда было, Мари?.. Вдоль мостовых
уплывал такой северный вечер, тяжелый и пустой, что
подхватив под локти уже не отпустит, не наполнив
теплом небытия. Чистые безлюдьем улицы, сумерки,
обрывки слов. Я стоял на месте, а планета менялась
подо мной во времени и булыжниках тротуаров. Я хотел
уверить себя, что будто печаль я поселил во дворце, а
город остался под защитой прошлого, чистоты,
преданной мною трижды до первых петухов. Немного
погодя я уловил себя на желании вернуться на свое
обжитое кладбище. Я не сбежал. Даже не отступил. Ибо
некуда, кроме дворца.
Мне трудно вспоминать. Следовать ввepx по течению крови. Этот красный
запах... Не могу отделаться от него. А когда-то он
манил, запах власти. В ней нет никаких противоречий.
Власть противоречива только для тех, кто обделен
интуицией. Нет людей глупее, нежели прагматики. Все
просто, но как это объяснить? Ни доморощенные
аналитики, ни другие "пророки" -- никто меня не ждал.
Прежний Хозяин истлел еще находясь на троне, и тема
преемника волновала всех, но я мало интересовался
прессой. Страна сходила с ума от кризизов и
неуверенности. Страна хотела почувствовать твердый
член, и я вошел в нее. Но я не хотел ее. Никогда не
хотел, а теперь меня просто воротит. Они хотели всего
лишь покоя, а я хотел твою душу. Власть сама по себе
не имеет большой ценности. В нее может вляпаться
каждый, если выкинет из головы священные инстинкты и
будет достаточно последовательным. Но сейчас это
нелегко. В Черную Эру трудно все, что ведет к
падению, потому что ад и каверны пользуются
повышенным спросом. Они -- ценности. К ним не
протолкнуться. Все извращено до предела, цель
воспитания -- перевернуть мир с ног на голову, с
самых нежных лет. Но мне было легко; меня вела
сложная по своему происхождению сила и очень простые
мотивы. Я часто думал о них...
"Я принадлежу тебе, но ты меня отвергла". Вечная
тема, не так ли? Все истины банальны. Видят боги,
последние 20 лет были сплошной игрой. Мой брак с
народом стал сугубо платоническим. Чувства плясали
перед объектами чувств. Огненные щупальца желаний
ласкали людей, предметы, понятия, и не соприкасались
с ними. Как это объяснить? Наверное, впустую я завел
речь об этом. Ты видишь меня изнутри. Без оболочек,
искажающих истинный вид, и без вида. Но мне нужно
высказаться. Это единственное, что осталось во мне и
держит среди проросших корнями деревьев. Все истины
банальны. Ярки только заблуждения.
Душа не умерла, потому что нет у меня никакой личной души. Каждый мой волос источал одухотворенность. Я был так велик, что не сделай я последнего шага -- и толпа
сожрала бы меня на завтрак, а ведь я только что сошел
с креста. Тело кричало от боли, но мир был ясен как
младенец. По крайней мере, я не лгал о небесах.
Терять было нечего. Я родился с тонкой кожей, что для
этих условий -- уродство. Хочешь жить -- наращивай
слой за слоем, становись броненосцем, камнем, чем
угодно, но только не самим собой. Мои мотивы
непонятны и смешны -- если б они их поняли. Вспомни,
как любят они высказываться о свободе, счастье,
радости. Они словно пытаются поставить вопрос, но
отвечают на него бессмысленно и торопливо. Они
понимают, что проиграли еще не начав бой. Цепко
хватая удовольствия от секса и жратвы, они
отталкивают все остальное. Когда они забыли, что
были и будут богами, что смерть гораздо менее
реальна, чем секс, они стали давить на три кнопки
-- смерть, секс и собственное эго.
Я не моралист и отнюдь не против "радостей плоти", как изъясняются
истинные моралисты, и страдание невозможно любить,
если ты еще не в полной мере христианин, однако всему
есть предел. Они помнят, что по большому счету
предела быть не должно, но требуют беспредельности
здесь, в трехмерной системе под низким выбеленным потолком. Как
видишь, со времен наших несчастных предков, тенями
слонявшихся по Земле, мы в сущности мало изменились
-- разве что сильней упорствуем в ошибке. Вокруг
этого упорства вращается все что им известно.
Впрочем, порой они не против правдоискательства, но в
лучшем случае их поиск заканчивается шуткой. Я хочу
внести ясность в этот мутный поток, немного
продолжить его, ведь без этих трех вещей, свободы --
радости -- счастья, жизнь превращается в ад.
Я очень любил свою мать -- это чувство было сродни почитанию.
Никогда не сомневался, что женское начало сильнее
мужского, говоря в отвлеченном смысле. Любое действие
имеет предел, за которым начинает откат, воздаяние. Мир так устроен, что его активная часть меньше пассивной. Натиск взрывается и уходит обратно
в матку Времени, Начала и Предела. Но нет ни
активного, ни пассивного начал. Есть только Бог --
Бог, ничего не творящий, Бог, который выше всех
Вселенных, и мы -- Бог. Он ни в чем не участвует, но что бы мы
делали без его Любви? Бывает воодушевление, когда
энергия толпы струится по твоим жилам, но энергия
сама по себе ни добрая, ни злая -- она божественна.
У нас общая душа, Его душа, которой не бывает ни
больше, ни меньше. Он не умирает, что значит --
смерти нет. Как это преступно и смешно -- просить
Бога избавить от соблазна. Оставаться полуидиотом
древних рас. Мы врываемся на землю с криком, как в
бой, и умираем с проклятым оружием в руках -- и
только немногие способны покидать мир тихо и без
суеты. Достаточно только принять все, что
существует. Земля обречена -- ведь мы сами
просили счастья. Иногда происходит так, что забота
взрывается, поезд сходит с рельсов. Так бывает во
время больших войн, в настоящей, абсолютной любви.
Нам больше не надо бояться смерти, Мари. Мы устали заботиться. То, что разделяло нас, ушло с последним дождем.
Похороны других -- это похороны других.
Так зачем дурачить себя страхом? Мы приняли полную
ответственность и стали собой. Попробуй-ка объяснить
кому-нибудь, что главное -- не победить смерть, а
научиться жить с ней. Та или другая проблема, этим
или другим образом, вывод один: мы не в идеальном
мире, мы не вечны. Но ясность не в моде. В твой адрес
в лучшем случае покрутят пальцем у виска, а иногда за
свободу убивают. Это прекрасная смерть, Мари. Твоя
смерть.
Теперь попробую объяснить дальнейшее... Мари, в те далекие
годы я простил тебе, но не другим. Мне казалось, они
любят, когда горит земля, хотя горел я сам... Я
искал оправданий -- себе, другим -- и мне казалось,
что единственным оправданием жизни Роберта была его
молодость. Тогда он мог позволить себе поверхностный
взгляд на вещи, потрясать радостями плоти как флагом
и пренебрегать другими. Повзрослев, он превратился в
монстра. Он агонизировал -- ни во что не верил и
кипел энергией, направленной на разрушение. На все живое он действовал как смерч.
Когда его фирма умерла, я принял его в штат своей
администрации. Ему поручили крупные финансовые
проекты. Я включил счетчик. Срок, который я отвел ему для суицида,
равнялся ровно 365-ти дням.
Я старался не упускать Роберта из виду, чтобы не
пропустить момент, когда он похоронит в себе все, кроме
пресловутой жажды удовольствий. Такие изменения
бывают, и очень часто; эта революция не ведет к новой
жизни, даже к самой извращенной жизни. Она
засасывает и попросту сжигает все, что
осталось от прошлых заслуг. Я позаботился о том, чтобы
Роберт получил возможность иметь больше денег, больше
купленной свободы, но возможность не означает
осуществление. Он бесился -- вначале сдерживаясь,
затем откровенно, он отдалился от всех и ушел с
головой в свою похоть. Он превратился в объятую
пламенем ракету и в один прекрасный январский день
сгорел -- точнее, погорел, поскольку информация о
всех его теневых сделках была у меня на руках. Все
было очень просто. В его кабинете появились люди в
штатском и увезли Роба в тюрьму. Ему светило
пожизненное, но в последний момент, после того
злосчастного разговора в больничном парке, я решил
изменить его судьбу. Он вышел на волю и сразу попал в
другую тюрьму. Он получил священнический сан. Не
сомневаюсь, он закончит свою жизнь кардиналом.
***
Однако забавные вещи происходят... Эту "Тойоту" за
нами я видел по дороге к твоему дому. Несколько раз
она промелькнула на обратном пути. Фальшивое
инкогнито. Крыши домов, обступивших твой подъезд,
наверняка были усыпаны снайперами. Этот серый "Ауди"
впереди тоже мелькнул по дороге... Утром я заметил,
что осадка "Вольво" увеличилась на несколько дюймов.
Значит, стекла тоже поменяли.
Никогда не давал скучать своей охране. Для
них я -- неуправляемый идиот. Такова их работа -- оберегать меня от
людей и Господа Бога. Бесплодные усилия, господа.
Сколько лет еще продержусь? Не вопрос... Может быть,
несколько минут. Может быть, несколько лет. Пока не
закончится негласное перемирие.
Власть... Я легионер, брошенный армией. Стою во
мраке с бесполезным мечом. Впереди, позади --
пустота.
Прочь... и два шага вовнутрь. Два шага назад. Ни
одного желания. 50 лет -- не Бог есть какой возраст.
Привычка потреблять продукты, привычка заниматься
делами с людьми, каждый из которых ждет момента,
чтобы вцепиться в глотку, привычка делать секс. Увы,
сильными не рождаются.
Душевные катаклизмы той далекой зимы уложили пышущий жаром труп Алекса в
постель. Дни полумрака и ночи света. Три старухи
выхаживали меня, три духа прообразов, источавших
аромат сомы; теплое море огромных, потрясавших
воображение перин порой навевало мысль, что в недрах
его, в маленьком теле зарождается сила для рывка из
плена, рывка, бесполезного для меня, но важного для
жизни, опустившей меня в человечий вид. И появилась
внучка одной из старух, кровь играла под ее белой
толстой кожей и слова дразнили, ее имя пробуждало
память о жизни. И я подумал, что зима прошла. Тело
очнулось первым и парализованный половыми гормонами
разум впился в спелое ее тело -- с душой, не
способной любить. Ее звали Ева. Ее ты видишь на
парадных портретах рядом со мной.
Наступило время. Все труднее было реагировать на
жизнь так, как реагируют живые люди. "Мир есть
реальность, данная в прекрасных ощущениях, --
говаривал Анатоль. -- Все паскудное нереально."
Анатоль -- образцовый хомо сапиенс. Он осознает
свои ошибки, но не настолько экзальтирован, чтобы их
исправлять. Его, как говорится, еще не прижало.
Наш Цинна продвинулся гораздо дальше Анатоля.
Он давно пережил ту интригующую ненормальность, что
отличает всех прирожденных поэтов. Это забавная
история, такая же невероятная для тебя, как факт
существования зимы и зубной боли. Цинна тайно
упивался отзывами о себе как о человеке, очень остро
чувствующем время. Клянусь Аполлоном, так и было, но
ни с того ни с сего начавшие хвалить его критики
уперлись в самое заметное, и в последние годы это
"обостренное чувство" превратилось в полный бедлам.
Он ставил перед собой часы и дрочил как горилла,
возбуждаясь от движения секундной стрелки. Большим
несчастьем для него было кончить раньше или позже
звонка будильника, который он подводил перед актом
своего единения с временем. Вскоре Цинна пришел к
заключению, что поскольку он равен ангелам, кои суть
время, то имеет право на собственный алгоритм, и
последний наверняка содержит в себе колоссальное
откровение. В его квартире все было увешано часами,
но только одним он поклонялся как Богу. Не знаю, в
чем тут причина -- может быть, они отсчитывали минуты
его самых горячих свиданий, и тогда выходит, что
некто из возлюбленных двуногих стал поводом для его
сумасшествия, однако ведь иначе не бывает. Да,
немногие из наших общих знакомых избежали
психиатрических клиник. Ты не выдержала сама. Тогда,
в том декабре пять лет назад, тебя никто не гнал на
прием к врачу, кроме ужаса, заменившего тебе ощущение
бытия. Ты пришла самостоятельно и, видимо, твой страх
заразил врачей, потому что они сразу согласились с
твоими опасениями. То была первая и предпоследняя
госпитализация. Я не знал всех подробностей и целый
день провел как на иголках.
Моему премьерству едва исполнился год. Мы гуляли по
больничному парку в одиночестве. Ты не видела
охранников, мелькавших среди черных декабрьских
деревьев, и я старался отвлечь тебя от слишком
пристальных взглядов вдаль. Ты сказала, что мое
место незаконно и грешно. Я понимал: ты не говоришь о
средствах, приведших меня во власть -- они, эти
средства, не изменились за последнюю сотню веков. Ты
говорила о том, что человек не должен управлять
людьми. Он не побеждает драконов, спрятанных в народе
-- в каждом из людей, он не победил их даже в себе
самом, и что дракон мудрости здесь -- изгнанник. Что
Бог проклят людьми, а не люди Богом, и Он оклеветан
настолько, что самые безумные поэты прошлого кажутся
сейчас святыми. И что, наконец, я сам становлюсь
воплощением тьмы, ее огнем, но не солнечным богом. Я
только пожал плечами. Мои соратники, услышав эти
речи, зашлись бы от хохота, но злость не помогла мне
найти правильные слова. Мое объяснение прозвучало бы
слишком запутанно, а на легкие слова я не был
способен, видя, как ты распадаешься на части,
превращая все чем ты была в уродливый шлейф за
столбом Света. Ну разве сейчас тебе не открылось
простая вещь: только так и должно быть в это
переломное черное время, что я старше многих и младше
других, что я -- человек, потому что сражаться с
туманом меня толкнули такие простые, такие земные
чувства? Воплотиться в драконе несложно. Только
будет ли он драконом Знания? За всеми этими вопросами
-- в суете театра ты видела в них пафос и больше
ничего -- не кроется ни современная поэзия, ни
современная философия, ничто современное не кроется в
них. Я мечтал о прошлом. Я ждал волну, которая
вернется с новой пеной, и выбросит на берег тех, кто
может все это принять. Каждый считает себя мудрым --
хотя бы даже в самом мрачном уголке души, и я такой
же. Вся разница моя перед другими заключалась только
в том, что я не боялся их иронии и страха перед
колоссами, потому что я жил в иронии и колоссах, и
смотрел на них не отрываясь, как смотрят в окно из
салона машины, думая о своем. Зачем?.. Нас окружает
неописуемое. И хоть бы кто -- нибудь нашел в себе
мужество согласиться с этим фактом. "Такие, знать,
времена", как говаривали мои дядюшки... И в чем -- то
они были правы. Такие времена.
Хаос наших встреч. Бездна. Всем, о чем я могу судить,
я обязан сейчас этой пропасти. Она простирается там,
где у меня когда-то находилась душа. Теперь эта живая
каверна отравляет минуты радости и включает сотню
децибел в минуты тоски. Истоки всего этого можно
объяснить врожденной религиозностью. Впрочем,
возможно, я ошибаюсь. Душа осталась, но в ней царит
пустота. Я стал религией чего-то Неизреченного или
Бессловесного, и как во всех религиях, здесь нет
бога, а лишь хороводы вокруг его засушенных удес.
Да, я где-то видел его, но не помню, где. Мне также
трудно сказать, как он выглядит и выглядит ли он
как-нибудь, потому что его вид не имеет никакого
значения. Я прикасаюсь к лацканам своего старого
пиджака так, словно прикасаюсь к нему, и возникает
ощущение, что это все -- из одного материала, и это
что-то проходящее навылет. Завтра все будет
совершенно другим, не останется даже памяти. Все так,
будто мертвые восстали из могил и ходят среди живых,
посещают магазины, смеются в курилках, занимаются
сексом, убивают время на работе, провозглашают
ценности, грабят, воюют, умирают вновь, и никто этому
не удивляется, потому что удивиться должен я, а меня
давно уже нет. Трогаю кончиками пальцев кружку с
чаем, и такое чувство, что я видел ее во сне и теперь
могу прикоснуться, но это ничего не меняет. Это
так чудесно, милая Мари... Каждая секунда -- миг
новорожденный. Каждая секунда встает в полный
рост. И эта свежесть!.. Равновесие стоит лишь на
глобальной хрупкости. Стоило бы подумать о равном
положении яви, нави и так далее, о какой-то
отдаленности и присутствии всего одновременно в одном
месте, но не покидает предчувствие, что это будет
снова прохождение сквозь холодный туман, когда
чувствуешь свои пульсирующие вены и тело,
продвигающееся сквозь холод. Стоило бы разглядеть
что-то объективное, и убедительное настолько, чтобы
качнуть весы и поверить, что твоего ничего нет в
пределах, где мысль настолько реальна, что теряет
способность абстрагировать. Свет или хаос -- на
самом деле нет никакой разницы. Должно быть только
вращение, -- так я пытаюсь себя успокоить. Может
быть, и в минуты слабости я склонясь к этой
фантастической версии, порядок распался лишь потому,
что по воле судьбы или кар мы, или как еще называется
этот глобальный водопровод, мне суждено было
влюбиться в тебя и умереть в любви и страдании, но
лишь не в том, что есть сейчас, и я принял бы эту
версию, если бы не знал, что хитросплетения судьбы
намного гибче и непредсказуемей, чем возможности моей
мысли, разбрызгивающей слова, но никак не способной