...Если бы тридцать лет тому назад мне сказали: ты будешь педагогом, я рассмеялся бы и не поверил. Предо мной, окончившим Юридический факультет Казанского Университета, стоял облик учителя старой школы - человека в футляре, действующего по циркулярам, вся задача которого сводилась к удалению кухаркиных детей из школы и отвлечению гимназистов от политики, красочной жизни вне школы, на улице. И в самых ярких радужных красках рисовался путь юриста-защитника угнетенных, борца за право, свободу...
Юридический факультет по-своему продолжал дело гимназии. О "Капитале" Маркса мы знали "коротенько" из вторых рук. Преподавание политэкономии сводилось к подробному изложению учения австрийской школы. Оторванность от жизни была полная. В нашем представлении юрист был или прокурором в блестящем мундире, громившем из-за красного стола порок и преступление, или адвокатом во фраке, защитником угнетенных, борцом за попранную личность. Эта личность вырастала как то сама собой из сени бесправия. И юрист помогал этой самодовлеющей личности тем, что толковал законы в ее пользу, защищал ее интересы. Юридический мир того времени был удивительно сделанным футляром, стеклянным колпаком, на матовой поверхности которого рисовались какие-то тени, но шум действительной жизни не проникал сквозь его стены.
Подлинной экономики мы не знали, не интересовались, не замечали. У нас было два выхода: или уйти в подполье, покончив счеты с надпольным миром. Для этого требовался случай, тот случай, который выливался обыкновенно в какую-нибудь "историю" в стенах Университета и заканчивался массовым увольнением и переходом на нелегальное положение, или же просветление приходило слишком поздно, когда, в сущности, и бороться было нельзя: нужно было умирать. Не все умирали, как Иван Ильич у Толстого, многие до конца оставались при убеждении, что все обстоит благополучно в их стеклянном мирке.
Право, как известно, покоится на экономике, право слагается из взаимоотношений и наиболее обычным в переходный период является взаимоотношение господства и подчинения. Губернатор управлял, исправник внушал, преподаватель обучал - на долю подданных оставалось одно: слушать и повиноваться. Быть молотом часто бывало противно, быть наковальней всегда неудобно. У интеллигенции конца XIX века имелось еще одно убежище - "уйти в науку" - в тиши кабинета и лабораторий замирал надоедливый шум улицы, ученому казалось, что время остановилось и весь мир с интересом следит за работой специалиста.
Эта иллюзия для юриста особенно заманчива, этой иллюзии питался и я долгое время. Но у юристов нашего времени было некое соглашение - не касаться самого понятия права. Право в субъективном смысле, в объективном... было только фразой, выхваченной из учебника Коркунова, не более. Работая в качестве профессорского стипендиата у проф. Шершеневича по гражданскому праву, я рискнул вплотную подойти к этой проблеме.
Результаты были очень печальные для моей карьеры: решить задачу мне не удалось, вместо точной формулы, что такое право, я нашел кипящую жизнь, которая в дребезги разбила мое юридическое мировоззрение, втянуло меня в кругооборот студенческого движения и через много лет выбросило на Рабфак преподавателем социологии, гигиены и биологии. На Казанском Рабфаке я нашел многих товарищей по Юридическому факультету, здесь был и проф. Соколов, сменивший церковное право на курс по социологии и пр, и преподавателя римского права Колотинского.
Все мы заменили правовую работу ставкой на учителя, на культустановку, потому что культурных работников в то время у пролетариата не хватало. Но иллюзия тихой научной работы еще тяготела над нами. Как-то оставались в тени веские слова Ленина о слиянии физического и умственного труда, как основной задачи нашего времени. Наука в нашем понимании еще не сливалась с технологией. Упрощение методов науки, вовлечение в науку широких народных масс не было основным моментом нашей работы. Мы еще только учили, только показывали, только говорили...
Потребовались долгие годы учительства, чтобы разрушить и эту иллюзию. И, когда путем упорной методической работы, я выяснил, что "настоящий" учитель только мастер, показывающий в процессе работы ученику свои навыки и умения, что трудовая школа должна в принципе последовательно переходить в школу-фабрику, школу-завод, проблема права явилась передо мной в новом свете.
Право есть порядок взаимоотношений, охраняемый государством в интересах господствующего класса (Стучка). В современной школе, как она есть, до сих пор существует отношение власти и подчинения, своеобразный вид рабства, когда учитель учит тому, что неважно для ученика, и ученик подчиняется учителю только из расчета получить в будущем от своего подчинения "великие и богатые милости".
Что же такое преподавание с точки зрения советского права. Это не подрядный договор, потому, что нет у преподавателя ни особого риска, ни признака экономической самостоятельности, как у подрядчика. Это не трудовой договор, потому что учитель не просто отдает внаем свою рабочую силу, а от него требуется и многое другое. Преподавание, как правило, школьно-целевой договор возмездной услуги на время, по которому одна сторона самостоятельно затрачивает свою рабочую силу для достижения поставленной перед ней цели. Ученик может требовать, чтобы его чему-нибудь обучили: обучать вообще до сих пор было прерогативой учителя. Быть может точная формулировка школьно-целевого договора с обоснованием права на иск со стороны ученика, если цель не достигнута, уничтожит многие отрицательные стороны школьной жизни, быть может, решительный отказ от обучения "вообще", воспитания "вообще" приблизит час к школе жизни, школе непрерывного творчества народных сил, как когда-то указывал Ленин.
Через учительство я пришел опять к правоведению. И, если юрист диалектически своей работой уничтожает само право, то и учитель, выясняя свои отношения к ученику с помощью юриста, диалектически уничтожает и самого себя и школу...
Казань
1925
Глава II
Хомяков А.М.
Будни сельского врача
I
Поезд пошел медленнее. "Вам выходить!", - предупредительно обратился ко мне сосед, фотограф из Самары в сером балахоне и высоких смазанных сапогах. Напрасно только поехали, из Арска до Балтасей Вас подвезли бы за 50 руб. а здесь за 80 подводу не сыщешь. Темный и грязный вокзал. Еловый лесок... Через час тоскливого ожидания мелькнула мысль не пойти ли пешком - всего 30 километров. Дорога прямая, говорят, ровная... Я шел лесом; стояли стройные ели, кочкарник, в канавах вода, и дальше вглубь леса - ручьи, болотца и топь, топь без конца. Лесной просвет; солнце скрылось в тумане. Вдали два журавля, курлыкая поднялись над лесом. Кругом тихо; звенит в ушах. Идти вперед или вернуться обратно!? Лес, низина, топь. Дорога сплошь под водой. Свернул целиной; идти нельзя, - ноги вязнут. Пошел влево, опять еще и еще болото; еловый лес поредел, чаще березы, гуще трава и вдруг лесная полянка; светло и тепло. Кукушка кукует. Петух вдали распевает, а я мокрый и грязный с чемоданом в руках стою нелепый, пугаю птиц и козявок...
II
Глухая степь. Внизу село; на горе, на самом яру больница; отдельно амбулатория, ни одного деревца; на вершок земля, а дальше камень. Зимою ветер прогибает стены. В колхозе глухая клановая борьба. В больнице тоже свое - работа по нужде, из-под палки. Глядят волком и одна мысль - как бы уйти из гиблого места. Есть акушерка, вечно тренькающая на гитаре: "Хорошо бы скрутить кому-нибудь голову - так просто из-за скуки. Эх, и тошно жить на свете!". Есть лекпом, редко, но по многу пьющий, все порывающийся уйти подальше к марийцам. "Разве кто-нибудь за 60 руб. служить будет. Да ни за что - вот уйду к марийцам. Там хлеб есть, 125 руб. платят". "Они" - это советская власть.
Я лежу после приема у себя и сквозь дощатую перегородку слышу, как бранится с кем-то его жена-санитарка: "Вы человек образованный, а без понятиев, но, если вы тронете мой горшок, то я вас кочергой, без рассуждений. Кабы не советская власть, да разве была бы я санитаркой; чай я жена фельдшера, а он, муженек мой, все может. Зубной врач".
III
И так живут, ссорятся, прозябают. Каждый день прием 100-80 человек. Против меня сидит лекпом. Полный одутловатый с маленькими голубоватыми глазками и щелками "а ля татар". Он презрительно щурится на колхозника: "Ну, что там?", и сонно тычет пальцем в живот. - "Катар. Есть нужно легкую пищу, вот порошки: три раза в день в отварной воде натощак".
Лекпом любит опиаты: морфий, кодеин, - он выписывает их пачками от всех болезней. Немного лучше - и ладно, а что болит и как болит, ему все едино. Его глазки оживают и начинают блестеть, когда колхозник жалуется на зубную боль.
- Ну, что там. Вырвать его нужно! Подождите, ух, какой крепкий, сейчас я его....
Крак! И окровавленный зуб летит в таз. Рвет он артистически. Куда мне до него! И в этом его наслаждение. Он "все может". А врач пусть смотрит, как работает лекпом, несправедливо загнанный в глушь, где только 60 платят. И так сидим друг против друга, три-четыре часа... Он спит, ненавидит, подзуживает. Я тоже "работаю", выписывая порошки, микстуры. И стена между нами все выше и выше.
IV
Раннее утро, едва брезжит синеватый рассвет за окном. Холодно в комнате; замерзла вода. Хрустит снег на дворе. За стеной кашель, тяжелые шаги: "Доктор здесь?".
- Слышу шепот лекпома: "Принес?". Это пациент лекпома принес гонорар за "опиаты". А, если больной политики не понимает, тот же лекпом молча указывает на мою дверь, хоть и сам мог бы сказать больному, где будет прием и, что ему нужно сделать. А стучат все сильнее...
Холодная комната, холодное белье. Заиндевевшее окно. За кипятком нужно бежать на кухню: 50-70 метров. Печку бы истопить, но дрова сырые, да их нужно еще и напилить. Такое самообслуживание. Вот и валенок нет в больнице. А на приеме ждут. Восемь часов. И начинается нудный разбор больных. Потом стационар и выезд.
А поздно ночью при коптящей двухлинейки с разбитым стеклом - тщетные потуги прочитать газету, разобрать письма, составить отчет. А позднее сон. В одежде, под тулупом, без грез, без сновидений. Снова стоят синеватые сумерки за окном. Снова шепот и шаги за дверью. День за днем. Ночь за ночью. Один, совсем один...
V
Трещат стены от мороза. Слышны пьяные крики. Выхожу на крыльцо. На сугробах играют багровые блики. В окне движутся тени, машут руками, рыдает гармонь. Идет акушерка, она же предместкома. Кто-то тянет меня за рукав, оборачиваюсь. Стоит в одном белье лекпом. Глаза заплыли, на рубашке ворот оторван, болтается на боку. - "Простите меня, вот - выпил!". И тычется лицом в снег.
VI
И год. И два... Нет лекпома Пузикова. Есть фельдшерицы, целых две - не знаю, кто хуже. Против меня сидит на приеме уже враг - акушер, с глазами навыкате, чуть покачиваясь от спирта. "Только аборты, только роды", - все остальное "бездоходное" - младшему врачу. И деревенская знать идет в больницу... Такой врач ей нужен: не надо из-за пустяка ездить в Казань, в абортарий. А на приеме все прежнее: катары, поносы, сыпи...
VII
И снова вокзал. Служба в армии. Путевка в Далькрай. Идет понизовица. Коптит лампа. Всюду скрученные на полу и прижатые друг к другу тела. Ожидают поезда. Душно. Истошным голосом кто-то кричит: "Маша!". Заснул видно сердечный и видит во сне и дом, и ласку, а вдруг духота, спертый воздух, вокзал. Бессонная ночь и сон на кулаке.
VIII
Шумит, летит, стучит поезд, мчит он меня за тридевять земель, в тридесятое царство. Прощай жизнь в районе. Идет навстречу новой жизни. Здравствуй, Сибирь!
А.М.Хомяков
1935 г. 18 февраля
Глава III
Хомякова И.М.
Записки о прожитом
Наш род
Род Хомяковых. По словам моего отца, род Хомяковых восходил к крестьянам, по крайней мере, прадед и дед его были крестьянами (дед зажиточным). Дед ухитрился дать сыну образование, и он стал очень популярным в Поволжье врачом-терапевтом. Особенной популярностью пользовался он среди купчих, приезжавших даже из Самары.
Докторская диссертация о болезнях печени (вероятно, это была самая распространенная болезнь у купчих от переедания), профессорское звание, кафедра при Казанском университете дали ему дворянство и какую-то звезду, за обладание которой пришлось много платить (услышав это в раннем детстве, я так и не постигла связи между звездой и дворянством).
В 1975 году у профессора Михаила Аристарховича Хомякова родился сын - Михаил Михайлович Хомяков - мой отец. Когда отцу исполнилось пять лет его отец "уступил" жену проф. Штукенбергу, а сам женился на другой (до меня смутно дошли разговоры, что это было на таких же "добровольных" началах, как в романе Чернышевского "Что делать?").
По словам Порфирьева, внука Михаила Аристарховича от нового брака, вторая жена Хомякова, т. е. его бабушка, была из дворян, красивая и молодая (19 лет). После смерти мужа продолжала устраивать "приемы" и быть в центре внимания круга знакомых.
Мой отец остался с матерью, которая приняла фамилию второго мужа - Штукенберг, а Александр Антонович Штукенберг стал его отчимом.
Судя по большому количеству сохранившихся книг, Анна Александровна была весьма образованной женщиной, многочисленные ее вышивки говорят о том, что она была и рукодельница, не любила сидеть без дела. Муж ее, А.А.Штукенберг, был геолог и проводил время в далеких и трудных экспедициях на Урал. Он изучал недра по р. Чусовой и другие районы, дома было много фотографий, геологическая карта Урала и Предуралья, много чугунных художественных изделий с демидовских заводов и большой кусок железной руды весом четыре килограмма.
От второго брака детей не было. Летом мать отца жила на хуторе близь станции Собакино Казанской железной дороги. Землю при хуторе сдавали в аренду крестьянам, как и все другие профессора-хуторяне, в том числе знаменитый химик-органик Арбузов, у которого была еще и водяная мельница.
В революцию все хутора были разорены, земля конфискована (я слышала разговор, что "в банке пропала рента" и понимала буквально - "пропала лента в банке"). Между прочим, в 30-х годах академик Арбузов возбудил дело о возврате ему хутора и говорили, что просьбу удовлетворят, т.к. к тому времени знаменитыми химиками-органиками были уже три поколения Арбузовых - дед, сын и внук.
По-видимому, еще до приобретения хутора Анна Александровна любила проводить лето в Белой безводной - деревне вблизь Раифской пустыни (30 км. от Казани). Отец рассказывал, что в Раифе тогда были змеи толщиной в руку, муравейники (целая колония) в избу высотой, лини в Ливневом озере в метр длиной и пр. Один восьмидесятилетний крестьянин, с которым мне пришлось встретиться в годы войны (в Раифе был стационар БИН АН СССР, а я там была аспиранткой), вспоминал, что Анна Александровна была женщина тучная "пудов на 8" и, когда купалась, никак не могла погрузиться в воду, специально для нее была построена купальня.
На фотографиях, которые остались в Казани, она запечатлена в расцвете, очень полная и красивая, а незадолго до смерти (умерла от рака желудка), худая и скорбная. С последней фотографии был еще портрет в масле, художник изобразил ее перелистывающей последнюю страницу книги при оплывшей свече.
Об отчиме мой отец никогда ничего не рассказывал, но моя мать в минуту гнева попрекала его тем, что он напрасно размотал все наследство отчима, более того, причинял только огорчения и отчиму и своей матери, т.к. ничем не мог заняться основательно. Точно год смерти проф. Штукенберга я не знаю, но он умер раньше жены и оба до революции.
О родном отце отца, его жене и детях у нас дома никогда не говорили. Только поступив в университет, я впервые узнала, что у меня есть двоюродные (троюродные?) брат и сестра - Порфирьевы (В.С.Порфирьеву тогда было 40 лет, и он как раз женился на моей однокурснице).
Правда я знала ветхий деревянный двухэтажный дом с табличкой "профессор Михаил Аристархович Хомяков" в Собачьем переулке и памятник из черного мрамора на Арском поле (кладбище), поставленный благодарными пациентами профессору М.А.Хомякову, с надписью "Человеку и гражданину" или что-то в этом роде. Потом мне пришлось бывать по делам в этом доме, и встречаться с В.С.Порфирьевым в университете и на ботанических конференциях и съездах, т.к. оба - геоботаники и оба интересовались лесами. Но никогда не говорили о своем родстве, по-видимому, невольно следуя традиции (кстати, Вассиан Сергеевич лицом очень похож на отца).
Род Кибардиных. Моя мать считала себя выходцем "из разночинцев", обычно прибавляя при этом, "как и вся русская интеллигенция". Прадед и дед были священниками. Кто-то из них служил при дворе Александра II, или был родственником придворного, судя по фото в семейном альбоме, сплошь заполненном фотографиями священников, их жен и детей.
У ее деда было четыре дочери. Одна из них - Екатерина Ивановна была матерью моей матери, другая - Клавдия Ивановна - женой Петра Ивановича Неволина. Это был замечательный человек, в прошлом - народник, по специальности - статистик, с риском для жизни проводивший перепись татарского населения в Казанской губернии. Однажды толпа чуть не растерзала его по наущению муллы, который подумал, что крестики, которые он ставил, заполняя анкеты, это обращение правоверных мусульман в православие. Петр Неволин умер в возрасте около 90 лет в доме для ветеранов революции под Гатчиной в военном 1941 году. Его жена, Клавдия Ивановна, по-видимому, была душевнобольной, т.к. в моих воспоминаниях детства остался рассказ о том, как она пыталась что-то сварить на голове Петра Ивановича. Она умерла в сумасшедшем доме за Арским полем.
Мужем моей бабушки Екатерины Ивановны, судя по фотографии, был исправник. Очень молодой, красивый, с тонкими чертами лица, с портупеей и шпагой на боку поверх форменного мундира, в пенсне. Фото это было всегда за стеклом (застекленном черном шкафу с посудой - две полки за стеклом и три внизу за глухой створкой), мать каждый день его целовала. Собственно то, что он был исправник, я узнала много позже, найдя пенсионную книжку бабушки, выданную вдове исправника Кибардина Клавдия Ивановича в г. Уржуме Вятской губернии.
У Кибардиных было трое детей: моя мать - Людмила (род.1881 г.) и сын Валерьян ("дядя Валя"), один из детей, мальчик или девочка умер в раннем детстве.
В пятнадцать лет моя мать осиротела, сохранив нежную память об отце до конца своих дней. Бабушка с двумя детьми переехала из г. Уржума в Казань, чтобы дать образование дочери и сыну. Отчего умер ее муж, нам никто не говорил. Но однажды одна знакомая "проговорилась", что он был морфинист и покончил жизнь самоубийством. Однако, увидев крайнее удивление и недоверие на моем лице, угадала, что нас в такие тайны не посвящали, и поспешила замять разговор. Спросить же об этом мать мне в голову не пришло.
Бабушка никогда нигде не работала, но получала за мужа пенсию (15 рублей золотом ежемесячно). В Казани она сняла квартиру в центре города в Пассаже.
Квартира на пятом этаже под самой крышей состояла из "зала" (30 кв. м.), "спальни" (15 кв.м.), кухни с русской печью, занимавшей ее половину, и "прихожей" (6 кв.м.).
Все помещения расположены анфиладой, т.е. все, кроме зала, проходные. Круглые, похожие на иллюминаторы окна (в зале два, в спальне, кухне и прихожей - по одному) выходили в Пассаж со стеклянной крышей. Прямого солнечного света никогда не было, а когда стеклянную крышу заносило снегом, вообще сидели при огне. Прямой солнечный свет ранним утром проникал только в два 4-х угольных окна площадью около кв.м. каждое, прорубленные под самым потолком по просьбе матери и по разрешению архитектора, строившего Пассаж (кажется Роже). Пол, как и всюду, был асфальтовый, ничем не прикрытый, только покрашенный, в номерах же был паркет, в коридорах - линолеум. Потолок низкий, взрослый человек доставал рукой.
Со двора, по "черному ходу" было 103 ступеньки чугунной лестницы. Другой ход был через "самоварную" (здесь ставили самовары для постояльцев в номерах) на 4-ом этаже, коридоры и парадную лестницу с выходом на Воскресенскую улицу (сейчас ул. Ленина). Освещение было газовое (в Казани функционировал газовый завод на дровах). Отопление центральное ("амософское" - горячим воздухом). Туалет общий на две квартиры, так же как и водопровод с раковиной при выходе на лестничную клетку. Из обстановки того времени остались только зеленая "английская" кровать с панцирной клеткой и зеленый книжный шкаф дяди Вали.
Мать училась в "Ксенинской" гимназии против университета, ее брат в Первой гимназии на бывшей Грузинской ул. (может быть, я ошибаюсь).
Еще, будучи гимназистской, мать давала уроки (репетировала), а по окончании гимназии с особым "учительским" классом получила право преподавать русский язык, географию и историю. Преподавала в "Шумковской школе" (вероятно, имени Шумковой или в честь ее основательницы или заведующей), готовившей портних или рукодельниц вообще. Мать рассказывала, что ученицы за честь считали сшить на нее "зачетное" платье, т.к. очень ее любили, и фигура у нее была замечательная.
Как преподаватель географии она вместе с другими учителями была со специальными экскурсиями в Италии, Франции и, вероятно, в других европейских государствах, о которых не рассказывала.
Кроме преподавания мать работала в разное время корректором в местной газете (вероятно, это была непостоянная работа) и в нотариальной конторе.
Брат ее после окончания гимназии учился в университете на врача. Когда он окончил университет, мать выплатила администрации всю сумму стипендии, которую брат получал на протяжении курса обучения. Случай, по ее словам, беспрецедентный.
Сама она была первой женщиной в Казани, которая воспользовалась обретенным правом для женщин учиться в высшем учебной заведении. Она окончила юридический факультет без права работать по специальности. Участвовала в конкурсах на лучшую студенческую работу, за что имела не менее 3 серебряных медалей и несколько почетных грамот. Одна серебряная медаль цела, а рукописи лежат в ящике и нигде никогда опубликованы не были.
В студенческих волнениях 1905 г. принимала косвенное участие в связи с работой в типографии. Иронически рассказывала о своей знакомой, которая афишировала свою "революционность", попав на короткое время в "каталажку". Вся ее "революционность" закончилась тем, что после нескольких передач ей с конфетами и пирожными, ее, по освобождению, поклонники чуть ли не на руках отнесли домой. По словам матери, многие тогда "играли в революцию". О своем отношении не говорила, однако всегда была в гуще событий - на митингах, демонстрациях, собраниях.
В 1910 году была делегирована от студенчества на похороны Льва Толстого и только по чистой случайности не попала в облаву жандармерии. Один из членов делегации, переволновавшись, заболел, и все они ехали с ним в прицепном санитарном вагоне. Вокзал был оцеплен, а они вышли через "дачный вокзал", где оказался конец поезда. Из Ясной Поляны привезла много нелегальной литературы (запрещенные цензурой произведения Толстого, серию книг издания "Посредник", фотографии, которыми ее снабдил Чертков).
Мой отец тоже учился в Казанском университете на медицинском факультете, но за участие в студенческих волнениях 1905 года продолжать обучение не смог. Кроме того он был еще кем-то делегирован в Москву и имел револьвер, который, как довольно прозрачно намекнула мама, он, в разгар боев, бросил с моста в Москву-реку.
За счет средств отчима он продолжил свое медицинское образование в Германии, опять-таки, по словам матери, больше проводил время с бушами и распевал за кружкой пива "Гаудеамус", а не учился. Диплома об окончании германского университета я никогда не видела, как, впрочем, и диплома об окончании позже юридического факультета Казанского университета (мать говорила, что отец был "вечный студент").
В семье долго хранились написанные отцом воззвания по поводу организации в Казани скорой медицинской помощи на добровольных началах. Воззвание было напечатано типографским способом и подписано, кроме отца, видными казанскими врачами - Болондзь и др. Сам он дежурил наравне с другими (по рассказам). Еще хранилась благодарность Священного Синода (на пергаменте и с сургучной печатью) за организацию общества трезвости и работу в нем.
Вообще отец был очень деятельным и увлекающимся человеком. В свое время "ходил в народ", косил и пахал наряду с крестьянами в той же Белой безводной, и я видела его сверстников тех лет. Спасал "падшие" души", для чего заключил с одной из них фиктивный брак. Невозможно перечислить и сотой доли того, чем он занимался. Ведь все, что мне известно, было мною когда-то услышано в разговорах родителей со знакомыми или друг с другом при мне, а рассказывать детям о себе у них было не принято.
Как и при каких обстоятельствах познакомились мои отец и мать я не знаю. Пять лет они были женихом и невестой, т.к. после расторжения фиктивного брака отец мог жениться второй раз только через пять лет и с разрешения Священного Синода. По словам матери, все ее друзья и поклонники (среди них, как я помню, из язвительных замечаний отца, поляки - Жбиковский и Пигулевский, оба военные) отговаривали ее от этого шага, называя отца и "волокитой" и "дон Жуаном". Мать объясняла свое желание "ждать" отца стремление его "спасти", сделать ученым и помочь занять достойное место в жизни общества.
"Вы - наука, я - жизнь", - фраза, которую она неоднократно повторяла, как заключенный с ним договор еще до замужества. Отец, действительно, имел много талантов: был прекрасный оратор, недурно пел, писал с одинаковой легкостью стихи, прозу и научные статьи, хорошо рисовал пастелью и масляными красками, брался за любой род деятельности без малейшего смущения. В нем было что-то похожее на Райского из романа Гончарова "Обрыв".
За время своего "жениховства" отец, действительно, по настоянию матери написал докторскую диссертацию, для чего перебрал сотни черепов воинов, павших при взятии Иваном Грозным Казани, собранных в склепе под соответствующим памятником на реке Казанке против Кремля. Защитил диссертацию и стал доктором наук, но профессуры в Казанском университете "из-за происков врагов" ему не дали, а в Саратов, где его избрали на кафедру, он не поехал.
Вместе с матерью отец проводил широкие антропологические обследования среди марийцев, удмуртов, чувашей и татар, для чего было за свой счет типографским способом отпечатано масса опросных ведомостей. В не меньшем количестве экземпляров были напечатаны и результаты обследования (под разными названиями) в "Трудах общества естествоиспытателей" (сотни экземпляров лежали на складе общества еще, когда я училась в университете). Мать привезла из экспедиций много национальных костюмов, часть которых была принята в краеведческий музей, а часть съедалось молью (вышивки шерстью по полотну) на "подволоке" на протяжении десятков лет, пока не превратились в труху.
Отец изучал подземные ходы в Казани, описывал и анализировал свадебные обычаи у народностей Поволжья (с моей точки зрения, наиболее интересные работы из всего напечатанного им) и т.д.
Повенчались отец и мать в 1911 г. Прямо из церкви, заехав с шаферами и знакомыми, присутствующими при венчании, домой выпить по чашке шоколада, уехали в свадебное путешествие в Италию. В 1912 г. родился сын - Александр. Рождение мальчика едва не стоило матери жизни. Она долго болела, и ребенок вскармливался искусственно, что при врожденном пороке сердца еще более отразилось на состоянии его здоровья.
К тому времени отец сделал ставку на частную врачебную практику. Жил он с матерью и женой в доме Аристова за цирком (сейчас цирк в другом месте), а для практики снял фешенебельный номер в северо-западной "башне" того же Пассажа, где наверху жила теща.
Номер был на втором этаже, совершенно круглой формы, разгороженный деревянными перегородками, не достигавшими сводчатого потолка, на собственно "кабинет N 4", подсобное помещение (1/4), помещение для ожидания (половина всей комнаты). Между комнатой и наружной дверью, выходившей на чугунную лестницу, была крошечная прихожая треугольной форма. Выход с лестницы на улицу был через парадное, где отец поместил соответствующую карточку: "Доктор медицины Хомяков М.М." и часы приема.
Я не слышала, чтобы кто-нибудь говорил, что не было отбоя от пациентов, но зато отец снискал широкую известность среди крестьян, которых лечил народными средствами (детей - морковным соком и пр.) и, по-видимому, не требовал гонорара. По крайней мере, даже после революции нередко приезжали крестьяне из окрестных деревень и расплачивались всегда натурой, а не деньгами.
Мать моя, после тяжелых родов, летний сезон жила на хуторе и растила сына. Как она сама признавалась, все хозяйство вела Анна Александровна, а также прислуга и нянька одновременно - Настя. Мать отца была огорчена, по ее словам тем, что невестка не взяла все хозяйство на себя. Идиллия на хуторе кончилась, когда отец в один из приездов расчувствовался и признался матери, что вступил в партию эсеров. Именно в связи с этой "лунной ночью" мать неоднократно говорила о нарушении условия отцом, т.е. что отец будет заниматься только наукой. Она была права, т.к. хотя отец вышел из партии до перехода ее к террористической деятельности, он в 1938 году поплатился за этот необдуманный шаг.
О том, что происходило в этот отрезок времени с братом матери можно только догадываться, т.к. все хранилось в глубокой тайне. Брат женился на какой-то "певичке из кабаре" по имени Вантроба. До сих пор сомневаюсь, есть такое имя, может быть она была цыганка. По документам явствует, что это была фамилия ее первого мужа, от которого, по-видимому, был и сын. У них было два мальчика, которые никогда не переступали порог квартиры даже своей бабушки, не говоря уже о доме моей матери, которая не могла простить брату этого брака.
Я видела дядю Валю перед его отъездом на эпидемию холеры "в Азию" (а может быть в Екатеринбург - это скорее Урал), точнее, только его длинную фигуру, лежащую на кожаном диване в неосвещенной зале бабушкиной квартиры. Так, в сумерки он появлялся несколько раз и, лежа, играл с нами детьми в "ключики" и "козу рогатую". В Казань он не вернулся. Из писем дяди Вали матери, которые я прочитала после смерти моего брата и ликвидации квартиры в Казани, оказалось, что дядя Валя переехал из Голодной степи с семьей в Екатеринбург, и там его захватила гражданская война. Он пропал без вести. Теперь уже бабушка целовала каждый день его фотографию сквозь стекло в черном буфете.
Однако, много раньше произошел разрыв между дядей Валей и его женой (а может быть разрыва не было, а была подготовка к переезду на Урал), о чем можно судить по тому, что однажды в отсутствие моей матери вся, почти вся, обстановка, привезенная из Уржума, была бабушкой отправлена на хутор, а комнаты были забиты мебелью из квартиры жены дяди Вали, в которой она жила до переезда к нему в Азию. Весьма громоздкой и безвкусной, "мещанской", как говорила мать. Конечно, бабушка имела полное моральное право поставить в своей квартире мебель сына, но моя мать не могла простить ей, что в результате все вещи, дорогие ей по воспоминаниям об отце, погибли на хуторе, а ненавистные "вантробины" сохранились. Сама Вантроба с детьми бежала вместе с другими с Урала в Сибирь вместе с войсками Колчака. По последним сведениям, поступившим о ней, бросила детей в Харбине, последовав дальше.
1 августа 1914 г. началась Первая мировая война, и ровно через 9 месяцев появилась я. Если бы отец не подлежал как врач немедленной мобилизации (мобилизованы были также его велосипед, мотоцикл и пишущая машинка), то и меня бы не было. Правда, потом он был оставлен в тылу как единственный кормилец больной матери.
По-видимому, еще до моего рождения частная практика отца "лопнула" и он устроился работать врачом на с/х ферму в семи верстах от Казани в районе "дальнего" озера "Кабан" (есть еще "средний" и "ближний"). Об этом я сужу из рассказов, что меня крестили в часовне при этой ферме, и "вся дорога была устлана лепестками отцветающих яблонь". На этой работе отцу подавали лошадь с бричкой (род экипажа), а во время разрухи (это уж я сама помню) мы ездили на лошади мыться в баню при этой ферме, а потом мылись в соседней деревне (Собакино) в бане "по-черному" у Механиковых.
Хутора я не помню, но о том, что я была там с братом летом свидетельствует рассказ матери, как однажды я "пропала", и оказалось, что брат закопал меня по самую головку в песок. Это рассказывалось как доказательство моего кроткого нрава, т.к. я даже "не пикнула". Все дальнейшее покрыто мраком неизвестности.
Все первые детские годы дет до шести связаны у меня только с кухней в бабушкиной квартире и спальней (зал зимой завешивался ковром и не отапливался). Родители, по-видимому, жили в "кабинете" отца, а аристовская квартира была ликвидирована.
Как они там жили, как питались - не представляю (отец, вероятно, питался в госпитале, т.к. во время гражданской войны был заведующим каким-то отделом госпиталей "востфронта", может быть, по борьбе с сыпным тифом. Потом рассказывал при мне о "горах" вшей, которых выметали из вошебоек. Ведь в Пассаже не было, как и во всем городе, газового освещения (сидели при керосиновой лампе), не было воды и центрального отопления, и печей в номерах тоже не было. Поэтому мы, дети, и были вселены к бабушке наверх, где была русская печка. Один год мы спали на этой печке и проводили все время, а в остальных помещениях царствовал холод и крысы.
"Моя мама была выдающейся женщиной..."
Много раз по просьбе сыновей писала свои воспоминания (печатала на машинке) и раздавала детям, не оставив для себя ни одного экземпляра. В настоящее время, очевидно, что у Гали не сохранилось ничего, у Рашида - частично, у Равиля, по его словам, кое-что. То, что я пишу сейчас, может очень отличаться от того, что я писала раньше, более того, я нарочно, то, что было, и не пыталась перечитывать (у Равиля или у Рашида). Дело в том, что политика "гласности" совершенно по-новому осветила прошлое, и оказалось, что мы и не знали, как живем, в каком государстве и что творилось на наших глазах и даже в нашей семье.
Например, недавно Рашид сказал, что какой-то факт из прошлого (речь шла о "ножницах" цен в 20-х годах), который я упомянула, якобы почерпнут мною из газет. Так вот, все, что написано раньше, является истинными воспоминаниями, а, что будет написано сейчас, может быть, и окрасится в иной цвет под влиянием всех и всяческих разоблачений в прессе.
Кроме того, значительные расхождения могут получиться из-за того, что я за это время привела в порядок документы моих родителей, прочитала переписку дяди Валя с матерью, своей женой, расположила в хронологическом порядке все фотографии и т.д.
Кое-что узнала из разговоров с Вассианом Сергеевичем, теперь уже, по-видимому, покойным. Например, что Штукенберг не "поменялся женами" с Хомяковым, как у нас считалось, а взял первую жену Хомякова после или до того, как он (Хомяков) женился на молодой купчихе, красивой и богатой.
Отец Вассиана, Парфирьев, был историк (по словам П.Б., египтолог), а сам Вассиан очень часто гостил у бабушки (дочери Михаила Аристарховича Хомякова от второго брака), в Москве.
Я уже не пишу о том, что дядя Валя считали погибшим от холеры в Азии, а на самом деле он был вместе с семьей захвачен откатывающейся в Сибирь белой армией и пропал без вести. А в Екатеринбург он хотел перевестись, чтобы устроить детей в гимназию, и временно работал врачом в каком-то номерном "тоннеле". Ужасно, что для переезда из Азии в Екатеринбург, он выбрал время между Февральской и Октябрьской революциями. Но, по-видимому, первоначально мечтал поселиться и работать в Казани. Однако мой отец фактически захватил принадлежавшую его матери квартиру в Казани.
Поэтому дядя Валя смог там оставить только кое-что из мебели (раздвижной стол, шкафы, гардероб, венские стулья - все безвкусное и ненавистное моей матери, только один зеленый книжный шкаф, принадлежавший дяде Вале еще, когда он был студентом в Казани, уцелел до сих пор). Но перейдем к повествованию о моей матери.
Моя мать была непризнанной в обществе и семье выдающейся женщиной.
Правда, имелись в нашей квартире в Казани альбомы с посвящением ей (даже в стихах) как первой русской женщине, окончившей юридический факультет Казанского университета (после дарованных царским правительством "свобод" в 1905 г. или позже?). Эти альбомы свидетельствуют о признании ее способностей и в то время. Но право работать по специальности женщины в России не имели и ехали за границу, чтобы получить диплом врача, юриста и пр. Мать диплома юриста не имела, но юридическими знаниями обладала, как и многими прочими (четыре или пять серебряных медалей за конкурсные работы в студенческие годы с соответствующими грамотами с подписью и печатями).
Всю жизнь мама активно занималась тем, что в наше время называлось общественной работой. Сохранились небольшие зеленые книжечки с отрывными половинками листиков (для квитанций или билетов), на каждом - круглая печать: в центре слова "в память Л.Н.Толстого", по кругу - "социологическое общество". Может быть, мать моя была казначеем этого общества, т.к. книжечек было несколько (сохранилась одна), а на столе и сейчас стоит проволочная "касса" (используется для хранения ложек и вилок). В ней когда-то были отделения для монет разного достоинства, сверху крышка, а сбоку замок с внутренним ключиком.
Кроме того известно, что мать моя была в числе делегатов, посланных студентами Казанского университета на похороны Л.Н.Толстого. Она привезла оттуда (из Ясной Поляны) массу открыток с фотографиями Толстого, сделанными Чертковым (несколько серий и альбом), а также запрещенные цензурой книги и брошюры Толстого и комплект изданий библиотеки "Посредник" (маленькие портативные книжечки). Все это дал ей сам Чертков. На одной из книжек была его приветственная надпись (затерялась).
Я помню, как мать при мне рассказывала, что чуть не попала в "каталажку", т.к. возвращения делегации "ждали" жандармы, и вокзал был ими оцеплен. Спасла случайность: один из студентов заболел нервным расстройством и его вместе с другими членами делегации поместили в санитарный вагон, прицепленный в конце поезда, который в Казани остановился, чтобы передать больного скорой помощи, на так называемом "дачном вокзале". Не доезжая до главного вокзала, где были жандармы, вся делегация благополучно ушла от них вместе с нелегальной литературой, привезенной из Ясной Поляны.
И еще у нас была масса заготовок ромашек (из накрахмаленного полотна белого и зеленого цвета - "венчик" и "чашечка" - и зеленой проволоки), а также был щит обтянутый материей 3-х цветов (русский государственный флаг) с ячейками для этих ромашек. По-видимому, мать принимала активное участие в движении "Белый цветок", вплоть до заготовки и распространения "ромашек". Есть у нас одна фотография, где я стою с таким щитом (фото, конечно, не того времени). Все это движение было посвящено борьбе с туберкулезом. Ромашки продавались, а средства шли на строительство туберкулезной больницы в местности "Каменка", на открытии которой мать тоже была, на фотографии запечатлен не то Штукенберг, не то кто-то из врачей.
Движение по борьбе с туберкулезом охватывало все слои общества, - сохранилось много открыток, иллюстрирующих распространение и динамику этой болезни в России, а также белая с каймой перевязь с отпечатанными словами "На борьбу с туберкулезом", которую носили распространители "Белого цветка" (или "Белой ромашки").
Во времена студенчества мать моя, по-видимому, принимала активное участие в организации благотворительных концертов. В квартире было много заготовок программ (длинных сложенных вдоль плотных листов бумаги с рисунками вверху и внизу и местом, оставленным в средней части для перечисления номеров выступлений).
Мама сама играла на пианино и на рояле (есть фото), была близко знакома с пианистом Гольденвейзером (было много фотографий) и Танеевым, который сам (или его брат), по словам матери, крестил меня (их было два брата Танеевых).
Перед революцией, как говорила моя мать, она не уходила домой с бесконечных митингов, где выступали лидеры различных партий, но, ни к одной партии не примыкала и "навеки" рассорилась с отцом, когда он однажды признался ей, что вступил в партию эсеров (С.Р.). Из этой партии отец потом вышел, как он всегда подчеркивал, до покушения на В.И. Ленина.
С гимназических лет мама занималась репетиторством, а затем двадцать пять лет педагогической работы в частной школе Шумковой, где преподавал русский язык, географию и историю. Попыталась преподавать эти же предметы и после Октябрьской революции (на рабфаке), но вскоре историю и географию упразднили (я уже не учила ни то, ни другое), а в русском упразднили "Ъ" и пришлось переучиваться.
С 1924 г. мать состояла на бирже труда без всякой надежды устроиться куда-либо. Последняя ее попытка - работа корректора в газете в ночную смену. Вот почему я пишу, что она была непризнанной в обществе.
А в семье то же самое, т.к. ее не было как таковой. Я с братом этого не знала и считала игрой то, устанавливали различные названия нашему суррогату семьи. Сначала, помню, в таинственной обстановке (в темноте) с выбиванием искр из кремня железным косарем (большим кухонным ножом для щипания лучины) было учреждено Общество "Лапоть". Что это означает, я по малости лет не поняла. Затем - "Хом-республика" ("Хомяковская республика"), президентом которой всегда "выбирали" меня (фактически назначал отец к немалой, но никогда не высказывавшейся обиде брата). А мать, оставаясь в стороне от всех этих затей, называла себя "диктатором". В то время было принято сокращение всяких обиходных слов, и мы еще под этими сокращениями зашифровывали такое, о чем никто не мог догадаться. Например - слово "комваждел" означало "туалет" (комитет важных дел). Но все это было позднее.
В самом раннем детстве мы - я и брат - были исключительно на попечении бабушки - Екатерины Ивановны, которую звали вслед за матерью "мама" (а мать, вслед за бабушкой - "Милика"). Отец не появлялся совершенно, мать - иногда и ненадолго (отец в то время был военным врачом, как видно по документам, пропадал в разъездах, борясь с эпидемиями тифа и холеры). Помню, как мы, дети, сидели с бабушкой в нижнем коридоре Пассажа, пережидая бомбежку (саму бомбежку, конечно, не помню) и только потом узнала, что Казань обстреливали с Услоновской горы (за Волгой напротив), то ли белые, то ли красные. Помню, что также во время бомбежки мать ходила за молоком к молочнице под Кремлем, и бабушка очень беспокоилась. Очевидно, это был разгар гражданской войны, и самое трагическое время в жизни матери (отец, по рассказам и сохранившейся его записке, был арестован чехами и находился под угрозой расстрела).
Еще раньше, до революции, отец оказался наследником умершего отчима проф. Штукенберга, точнее его жены - Анны Александровны, своей матери, - после ее последовавшей позже мужа смерти. По-видимому, с этим связан переезд родителей из дома Аристовых, где жили Штукенберг, его жена и мой отец, в фешенебельную гостиницу "Пассаж", в номер на втором этаже в круглой угловой башне, абсолютно непригодной для жизни и предназначавшийся для частной так и несостоявшейся врачебной практики.
Сваленные у ворот сундуки с коврами, шубами (и там же бутылки с маслом, во время воровства когда-то каракулевого сака разбившейся), столами, старыми стульями, диванами и креслами свидетельствовали, что квартиру в доме Аристова пришлось освобождать поспешно (когда?).
В этот же промежуток времени остался бесхозным хутор (мать моя не захотела, как она сама рассказывала, принять бразды правления от Анны Александровны при жизни), а я с братом была отдана на попечение бабушки. По-видимому, родители ночевали сначала в доме Аристова, потом "внизу" (так обозначалась нижняя квартира) - поэтому мы их и не видели совершенно. В гражданскую войну был разграблен хутор вместе с хуторами других профессоров, но об этом у нас никогда не говорили, по крайней мере, при нас.
Очевидно, что некоторое время после рождения брата (в 1912 г.) мать вела жизнь "помещицы". Об этом свидетельствуют обрывки рассказов (мать возмущалась, что отец на хуторе спускал собакам пирожки, а прислуга не успевала печь) и многочисленные любительские фотографии отца и матери. В это же время, и тоже на хуторе отец признался матери ("в чудную лунную ночь"), что вступил в партию эсеров, чем вызвал ее страшное возмущение, т.к. был договор перед свадьбой - "она - жизнь, он - наука", и никакой политики. Как всегда, она была права, и в 1938 г. отец расплатился сполна за "увлечение молодости".
Можно представить тот разительный контраст, который последовал после жизни семьи за спиной матери и отчима-профессора в шикарной квартире и на хуторе (с прислугой и, наверное, няней) с выживанием в лишенным воды, отопления и света Пассажем в годы гражданской войны.
После невозможности устроится на работу и вести независимый образ жизни у матери произошло полное крушение всех иллюзий, если они еще были. Она не хотела пользоваться отцовскими деньгами, перестала прилично одеваться, донашивала его пальто и обувь, в том числе знаменитые "пантофли" (остатки валенок), которые она собиралась носить "до конца советской власти".
В гражданскую войну было еще одно событие: заболела брюшным тифом бабушка, и мать ее выходила, изолировав от нас - детей, переселенных в нижнюю квартиру (временно).
По-видимому, в начале НЭПа бабушка пекла в русской печке пироги и куличи (пироги - в семейные праздники, куличи - на пасху). Отец подымал тогда на веревке через плечо огромные связки дров и приносил (как и мы с братом впоследствии) ведро воды из водопроводного крана во дворе (102 ступеньки). Ставили самовар. Приходили немногие знакомые "на чашку чая" (с визитом), застолий никогда не устраивали, вино не подавали (исключение - для художника Бенькова). Все прекратилось, когда сломали русскую печку с целью увеличить площадь кухни, построив печку меньших размеров. Была страшное сопротивление со стороны бабушки, но отец в ней "справился", кажется, связав.
После того, как я совсем уехала из Казани, похоронив брата и оставив ликвидировать до конца разобранную квартиру какой-то родственнице, степень родства которой не удосужилась установить, я получила от нее найденную ею в сарае записку страшного содержания (может быть, ее написала бабушка перед своей загадочной кончиной в 1924 г.). Отношение к ней моей матери было странное. Она, уходя на весь день, строго наказывала нам "не пускать" бабушку из кухни в комнаты (и мы не пускали).
Без бабушки мать первое время пыталась как-то наладить быт, но безуспешно. На базар за овощами ходила я, мясо покупать не умела. Жили мы теперь то "наверху", то "внизу". Обед стряпали на таганке (из 2-х кирпичей на шестке русской печки). Мясо никогда не доваривалось, и было жестко. Делали пельмени мы вдвоем (я и брат), мать только варила на таганке. Потом построили в "муры" отца (так называла мать ту четверть круглой комнаты внизу, где он спал) голландку, где стряпать можно было на углях только на сковородке яичницу и "скоблянку" (наскобленную замороженную свинину). Отец почти дома не ел, а мы преимущественно всухомятку и много ели хлеба. Позже приобрели керогаз. К тому времени провели электричество, а то сидели с керосиновой лампой. Вообще, как я теперь понимаю, в нашей семье при наличии 2-х квартир, неприспособленных для жизни, было постоянно две проблемы (еда и мытье).
После неудачной попытки готовить обеды самим, мать пробовала много способов накормить нас, - давала соседке по квартире варить четвертную кастрюлю гороха, которой хватало, чуть ли не на неделю. Заказывала знакомым (Третьяковым) засаливать и печь окорока, которых хватало надолго (отрезали каждый, когда хотел, тонким "ветчинным" ножиком кусочек). Посылала меня (это уже позже) в столовую на работу отца, где давали обед на дом.
А, когда я была еще совсем ребенком, брала меня с собой "в гости", и отец тоже одно время ходил по воскресеньям "в гости" (к Траумбергам). В качестве компенсации мать дарила этим знакомым мед, который буквально бочками (деревянными липовыми кадками) закупала в какой-то период ликвидации частных пасек, и девать его было некуда, т.к. он тек и бродил. Закупала она также "на запас" муку, которую съедали жуки, и поэтому она кишмя-кишевшую червями (никогда ничего мучного после смерти бабушки не стряпали). А также спички (ящиками), мануфактуру ("штуками"), совершенно ненужные вещи, чтобы выручить нуждавшихся (физгармонию, скрипку, мебель красного дерева). Помню палку слоновой кости с китайскими иероглифами и египетские "босоножки", инкрустированных перламутром, японский шкафчик и японскую же скамеечку, крытые черным лаком, и много другое. Бесценное может быть, но никем не оберегаемое и пропавшее в дальнейшем или распроданное "оптом".
Мытье было проблемой не менее сложной, чем еда. В раннем детстве наверху была сооружена "буржуйка" (чугунная печка с железной трубой, выведенной в круглое окно в галерею), перед которой нас - детей мыли. До сих пор ощущаю жар раскаленного чугуна и морозный воздух из всех углов квартиры. Потом нас возили в деревню под Казанью в баню "по-черному". Потом на с/х ферму в очень хорошую чистую баню при с/х институте. Там все постройки были очень похожи на наш СХИ, и сооружен он был с ним в одно время перед войной 1914 г. Потом в общую городскую баню с матерью, а позже номера при городской бане (за 40 минут перемывалась вся семья и еще успевали постирать белье). Вообще же в стирку отдавали все в деревню за семь километров (Караваево) "молодушке", которая приходила и мыть полы (наверху), наверное, не чаще раза в месяц. Дома сами никогда стирок не устраивали (но ведь и действительно трудно было все перестирать, когда за водой и помойным ведром нужно было ходить 102 ступеньки вверх и вниз).
В жизни матери после того, как она осталась без работы, можно выделить несколько периодов.
Сначала увлечение чтением (Синклед и др. писатели). Затем сон днем (спать и ничего не видеть и не слышать - тоже понятное времяпрепровождение в сложившейся обстановке). В конце 20-х годов активная деятельность по спасению Казанского монастыря.
Надо сказать, что мать моя никогда не была религиозной, больше того она, вероятно была приверженцем Толстого. Никогда не исповедовалась и не причащалась, не молилась утром и вечером, не крестилась перед иконами, но в церковь ходила ради пения. Она "открыла" для нас Михайлова и насильно записывала на праздничные службы в Воскресенскую церковь - меня и брата, - даже иногда отца "послушать бас в сопровождении хора Морева". Когда же началась кампания по снятию колоколов, закрытию церквей и преследованию духовенства, у нее начались самые тесные контакты с настоятелем Казанского монастыря Лебедевым (которого она знала, по-видимому, еще до революции), возможно, на юридической почве (она что-то для него писала и передавала написанное через монашек).
В то же время отец мой был активным деятелем Союза воинствующих безбожников, как раз возглавлявшим закрытие церквей. Дома у нас был ад. Когда отец и мать были вместе в квартире, они постоянно "ругались", будучи на "Вы" и не употребляя никаких неприличных слов, постоянным поводом для раздоров был Казанский и Зилантов монастырь. Забегая вперед, нужно сказать, что древнейший Зилантов монастырь был, в конце концов, взорван, как и новое здание Казанского монастыря с прекрасным золоченым куполом, видным за 20 км при подъезде к Казани. Было оставлено только здание, построенное архитектором Баженовым, и превращенное в какую-то мастерскую. Будучи членом горсовета, отец также "спас" насыпной Державинский сад, который хотели срыть и построить на его месте театр, но уникального памятника Державину не отстоял. "Спас" также Петропавловскую церковь и по соседству дом купца Дерибина, тоже архитектурную ценность, но колокола с церкви были сброшены и пошли на переплавку. В какой мере эти положительные моменты в деятельности отца были обусловлены влиянием матери, - сказать не могу, но то, что вся эта "борьба" происходила в самой острой форме и у нас на глазах, факт примечательный.
Кончилось все летом 1928 г. Брат мой учился уже в мединституте, а я - на курсах иностранных языков, когда отца и мать арестовали. Пришли часов в 9 или 10 вечера, а обыск длился до 5 или 6 часов утра. Следователь Степанов рылся во всех ящиках зеленого стола и заполнил большой керамический кувшин (другой "тары" не нашли) серебряными юбилейными рублями рассыпанными вперемешку с бумагами, которые он не читал, по-моему. Вообще он так увлекся конфискацией серебра, что на осмотр книжных полок, обыск в комнате - "муры" отца и др. листов времени не осталось. Взял он еще большой цейтовский бинокль, который брат использовал в своих наблюдениях звездного неба (он ведь хотел быть астрономом), а отец сбил его, настаивая на продолжении "династии" врачей - дед, отец, сын. Забрал также часть отцовских записей, которые отец сам вынес из своей комнаты, и еще что-то. Ушли, когда уже рассвело, - отца увели в здание ГПУ наискосок нашего дома на стороне Черного озера, а мать - в пересыльную тюрьму подальше. Отца выпустили недели через две или три, а мать - через три или четыре месяца.
Она с удивительным восторгом отзывалась о времени, проведенном в тюрьме в переполненной служителями культа камере, главным образом, монахинями, об интеллектуальном уровне которых она отзывалась с огромным уважением ("таких людей я никогда и нигде больше не встречала"). Ни она, ни отец о подробностях пребывания в заключении не рассказывали, а расспрашивать в то время было и неудобно и непринято (с арестованных брали подписку о неразглашении, и это было всем известно). О том, как велик был страх общаться с подвергшимися аресту людьми и их близкими свидетельствует хотя бы то, что всех наших знакомых, за исключением единиц, как ветром сдуло. А моя любимая учительница немецкого языка, преподававшая на курсах иностранного языка, возвратила мне мою фотографию (как будто не могла просто сжечь, или выбросить!).
В промежуток между арестом родителей в 1928 г. и арестом отца в 1937 г. было много событий, но они не касались матери и поэтому здесь описаны не будут. Как и раньше она все больше опускалась, абсолютно не следя за собой и не заботясь о благополучии семьи в бытовом отношении.
Брата она любила настолько, что два раза заставила меня жить у него в Балтасях, сняв с учебы, а потом выписала с Кавказа дядюшку Петра Ивановича и отправила на время туда же. Каким-то образом получал назначение врача в Балтаси временно и мой отец. Но от пребывания там всех нас брату не было решительно никакого толку. Брат объезжал (на лошади) огромный район радиусом, кажется в 40 км (за точность не ручаюсь) по вызовам к больным, а чаще умирающим (т.к. в больницу обращались только после того, как испробуют все средства и всех знахарей). Принимал сотни амбулаторных больных, да еще на нем был стационар (кажется коек на 30). Я покупала продукты и готовила, но все приготовленное, как правило, не могло дождаться его возвращения и портилось (погреба при больнице не было, а мы жили именно при больнице, а о холодильниках тогда и в городе понятия не имели).
Насколько ярко я помню первый арест, настолько смутно второй (сам момент ареста вовсе не помню, не помню и как он произошел, какой-то провал в памяти), но зато все последующее до сих пор преследует меня в кошмарах. Мы должны были в считанные дни ликвидировать квартиру отца, что при библиотеке в тысячу книг и массе вещей (мебели) было нечеловечески трудно. К счастью где-то "там" не знали наверное о существовании 2-ой кв. наверху и какую-то часть книг и обстановки мы перенесли туда, остальное пропало (было брошено, раскрадено, раздарено, распродано).
В это время мать в последний раз попробовала применить свои юридические познания, отстаивая квартиру. Даже подавала аппеляцию (ведь квартиру отобрали по суду), обращалась, не надеясь на себя, к юристу при составлении последней, - но все бесполезно. Мы выиграли только оттяжку времени, чтобы побольше перенести наверх книг и вещей, пока они не выброшены на улицу.
После ликвидации квартиры мать почти не бывала дома, точнее, вероятно я редко видела ее, т.к. сама не бывала дома, как и брат. Брата, недавно вернувшегося из Балтаси, после ареста отца "выслали" в Тюлячи также районным врачом, отчислив из аспирантуры, куда он должен был поступить. Из Тюлячей, куда я тоже к нему ездила (в 100 км от Казани станция Жемардан и оттуда пешком в Тюлячи или до Арека). От станции до Тюлячи 40 км, - ходила пешком только раз.
Я вызволила его из деревни через нашего депутата от ТАССР. врача Тернулова. Я ездила для этого в Москву, где на Лубянке с кем-то говорила и что-то писала. В результате брат нескоро, но был возвращен в мединститут и совсем не был этим осчастливлен, к моему удивлению. Я всегда была виновата, не знаю в чем.
Когда началась война, я была на преддипломной практике в Бузулукском бору, потом, после сдачи "комплексного экзамена" получила диплом об окончании биофака КГУ.
Начались поиски работы. Сначала в экспедиции Московского ботанического сада по выявлению витаминозного шиповника в пойме р. Вятки, потом - преподавателем биологии и химии в Ключищинском сельскохозяйственном техникуме в 20 км от Казани вниз по Волге. Все это время мать жила с братом, а когда его направили в Сталинград, как санэпидемиолога (от микробиологического института, куда он был переделен из мединститута), она осталась одна на пятом этаже Пассажа. В ближайшую открывшуюся навигацию после его отъезда я перевезла ее к себе в Ключищи, где она и умерла. Брат уже вернулся из Сталинграда и работал в Казани, но на похороны он опоздал, я похоронила ее одна.
Воспоминания об отце
Убедительно прошу не читать
с конца или середины, ведь
жизнь не начинается с конца!
И.М. Хомякова
В детстве отец проводил с нами больше времени, чем мать, но я никогда не чувствовала к нему ни любви, ни нежности, ни привязанности, и с годами это только усугублялось. Поэтому писать мне о нем тяжело и трудно, может быть, я была к нему несправедлива, а исправить уж ничего нельзя. Причины неприязни две: отношение его к моему брату и отношение к моей матери. Брата он явно не любил, хотя тот был первенцем. При этом отец всячески подчеркивал любовь ко мне в противоположность к нему, что я болезненно переносила с самого раннего возраста.
Говорили, что он ждал моего появления на свет с величайшим нетерпением, заранее выбрал мне имя "Ирина", купил золотой нательный крест (я его сдала в трудное время за 13 рублей в торгсин), был безмерно обрадован, когда ему позвонили из роддома, и сказали, что "родилась дочь красавица 11 фунтов весом", я не была ни красная ни сморщенная, "беленькая"! и "гладенькая" и, главное, не причинила никаких страданий матери, а врачам забот, - в противоположность брату, который после рождения какое-то время "не дышал" (он родился за два с половиной года до меня)).
Помню, что мать всегда старалась самоустраниться и подкинуть нас, детей, ему, когда он был дома. Так, самым ранним моим воспоминанием была ул. Чернышевского (бывшая Воскресенская, теперь ул. Ленина), ведущая от Пассажа, где мы жили, прямо в Кремль. По ней идем мы, - я, брат и отец, - на обязательной ежедневной прогулке. Я постоянно падала и хныкала, брат всегда бежал впереди, а отец, намочив слюной, кончик носового платка, протирал мне ссадины на коленках. На руки старшего сына старался не брать, заставляя ходить, не утешал и не говорил ласковых слов. Он вообще почти не говорил с нами, молча, выполнял свой родительский долг ("гулять с детьми"), позволяя нам заниматься, чем хотим. Этим пользовался брат, по пути залезая то в нишу кремлевской башни (Спасской), то на редкие деревья вдоль кремлевской стены.
Теперь я понимаю (70 лет спустя!), что он всегда на прогулках обдумывал какую-нибудь работу, лекцию или беседу, именно поэтому не тратил на нас свои слова и время. Он и дома умел "выключаться", когда мы возились за его спиной на черном диване наверху. Это уже позже, когда бабушки не стало, и мы в основном жили там, отапливаясь зимой "буржуйкой", - чугунной печкой с выведенной в окно железной трубой, а внизу квартира была заморожена. Позже стало наоборот.
Самые ранние прогулки по ул. Чернышевского были, вероятно, еще, когда мы, дети, жили с бабушкой наверху в кухне, а родители в холодной квартире внизу или в доме Аристова, где жила умершая мать отца. Видели мы родителей настолько редко, что бабушку звали "мама", а мать - "Миликой" вслед за взрослыми (бабушка так звала мать, а мать обращалась к ней "мама"). И некогда им было направить нас на путь истинный.
Самое мое первое воспоминание о детстве - это падение с табуретки вместе с подставленной шкатулкой, когда бабушка кормила или поила нас за круглым дубовым столом с самоваром в кухне в верхней квартире. Вероятно, к этому времени относятся и обязательные прогулки по ул. Чернышевского, вмененные раз и навсегда отцу (я еще только начинала ходить, постоянно падала и запомнила это).
Вообще вопрос о появлении у нас двух квартир со стороны не очень понятен, и, чтобы разобраться нужно начать издалека.
Отец моего отца - Михаил Аристархович Хомяков, доктор медицины и профессор Казанского университета, разошелся с первой женой - моей бабушкой по отцовской линии, когда отцу было пять лет. Женился он второй раз на какой-то купчихе, как говорила моя мать, чуть ли не на своей пациентке из многочисленных купчих, страдавших от переедания болезнями печени и обожавшими деда и как врача и как пр.
Двухэтажный деревянный дом его в Собачьем переулке естественно перешел потомкам второй жены, как и склеп на Арском кладбище, куда потомки "не пустили" моего отца, когда он умер в 50-х годах. Бабушка вышла замуж второй раз за профессора геологии А.А. Штукенберга и они жили на Казанской улице в доме Аристова.
Перед самой первой мировой войной мой отец вздумал заниматься частной врачебной практикой, и занял номер в Пассаже, где в верхней квартире с конца предыдущего века жила моя бабушка с детьми (моей матерью и дядей Валей). Этот гостиничный номер вскоре фактически стал квартирой. А первоначально это был номер, т.к. весь Пассаж был фешенебельной гостиницей с номерами, а квартиры там ютились под самой крышей, где жила моя бабушка.
Этот номер под жилье был абсолютно не приспособлен. Располагался на втором этаже в угловой "башне" и поэтому круглый, поделенный не доходящими до очень высокого потолка деревянными перегородками на три "комнаты" - одна с двумя окнами - кабинет, одна, темная, спальня и одна, составляющая половину круга, самая большая, но с одним окном на запад - гостиная и все остальное. Удобств никаких, даже не было водопроводного крана поблизости (воду носил отец со двора, а помои в помойную яму там же).
Зато в нашем распоряжении была вся чугунная, как и все в Пассаже, лестница на пятый этаж (от наружной двери ключ был только у нас), с забитыми дверями в многочисленные коридоры на всех этажах и бездействующей "подъемной машиной" (лифтом). По крайней мере, так было на моей памяти. А ведь до революции, точнее, до последовавшей за ней разрухой повсюду, конечно, было сквозное сообщение, удобства в коридорах, газовое освещение и амосовое отопление (горячим воздухом через душники). Лестница выходила в Акчюринский переулок, как и все остальные и заканчивалась крытым узорным чугунным подъездом, как и еще три лестницы в этот переулок (все чугунные подъезды были в годы индустриализации заодно с колоколами со всех церквей, снятых на переплавку). До самого моего отъезда из Казани в 48-году на планке почтового адреса в подъезде, тоже чугунной, стояла фамилия моего отца. Но из частной практики у отца, по-видимому, ничего не вышло. Я никогда не видела у него платных больных, только крестьян, детей которых он рекомендовал поить морковным соком и называл другие доступные средства.
Сам он и нас не лечил, а обращался, если мы заболевали, к врачу Кулаеву Мстиславу Александровичу, работавшему в туберкулезном диспансере и принимавшем на дому (нас отец показывал ему ежегодно из-за мучившей нас малярии). Кулаев был башкир по национальности. Он окончил до революции медицинский факультет Казанского университета, был женат на русской, имел четырех детей (все его родственники в Башкирии в годы советской власти погибли от голода). У него прием на дому был поставлен действительно на широкую ногу: большая светлая комната, где больные ожидали приема, комната поменьше - приемная, коридорчик, отделявший жилые комнаты и выходивший в столовую, а через нее и на веранду в сад при доме. Дом этот был двухэтажным из сосновых бревен, не заштукатуренный ни внутри, ни снаружи, такой же дом был рядом и при них широкий двор.
Отец всю жизнь старался теснее слиться с казанской интеллигенцией, к которой принадлежал по происхождению, сын и пасынок профессоров, но это у него как-то не получалось. Казанская интеллигенция была выдающейся в своем роде. Из нее вышли такие люди, как отец и сын Вишневские - хирурги, целая династия. Арбузовы - химики-органики, Сперанский, возглавлявший в 30-х годах институт головного мозга в Москве, а затем "свергнутый" одним из братьев Адо (тоже из казанцев), доктора Болондзь, Терегулов, геолог Кротов и др. У большинства профессоров были хутора около деревни Бимерь и недалеко от станции Собакино (точно расстояние не знаю). Имел хутор и профессор Штукенберг, перешедший по наследству его жене (в 70-х годах), а перед самой революцией моему отцу.
В самой Казани профессора жили, как правило, в деревянных домах на окраине города с примерно одинаковой планировкой: большая "проходная" столовая с выходом через застекленную веранду в сад (около дома - кусты роз, сирень, жасмин; в дальнем конце - фруктовые деревья, чаще всего запушенные). Далее анфилада жилых комнат или сквозной коридор в жилые комнаты, где-то в дальнем конце дома кухня и пр. Во всяком случае, у них и после совершившейся революции первое время, пока не стали уплотнять, были условия для воспитания детей. А о нас с братом рассказывали, о чем я узнала уже взрослой, что мы были как "пещерные дети" (это потому, что мы с братом спали и играли на русской печке в квартире бабушки).
По-видимому, родители предполагали использовать круглый номер в Пассаже только для приема больных, а сами предполагали жить и сколько-то жили в оставшейся после смерти матери отца квартире в доме Аристова на Казанской улице. Думается, что переезд их в Пассаж был неожиданным и поспешным. Сужу по тому, что под последним маршем лестницы, когда совсем уезжали из нижней квартиры в 37 г., обнаружилась масса поломанной мебели, которая была засунута, по-видимому, при переезде из дома Аристова. Похоже, что на момент помещения туда она была вполне хорошей. А в помещении над воротами, подволоке, как ее называли, тоже были мебель и сундуки.
Вход на подволоку находился прямо против нашей квартиры (через площадку). О том, что там было первоначально, мы с братом так и никогда не узнали: сначала мы были еще малы, потом ее обворовали в годы НЭПа, как говорила мать, пропала пишущая машинка (вторая, первую мобилизовали вместе с мотоциклетом в 1914 г.). каракулевый сак из сундука и многое другое, причем в сундуке было разлито постное масло из большой бутыли, которая почему-то оказалась там, были испорчены огромные портреты Штукенбергов, засунутые туда впопыхах при переезде.
Позже в помещении подволоки пробили дверь из галереи, решив устроить там санузел для функционирующего в Пассаже кинотеатра "Пионер". Найдя в помещении вещи, решили, что это замурованный клад, и пока мы узнали, разобрали все вещи, оставив только мебельный хлам. Санузел так и не сделали, т.к. под поволокой был проезд от ворот во двор.
Из-за полной непригодности для жилья нижней квартиры "низ", как мы ее называли, в раннем детстве я помню себя только в верхней ("наверху"). По всему видно, что вселение нас к бабушке сопровождалось возражениями и сопротивлением с ее стороны. Особенно по отношению к отцу, который был с ней вежливо груб (на "Вы" и "Екатерина Ивановна"). Особенно ужасно было видеть, как он пригласил печника, чтобы сломать русскую печку и сложить новую поменьше (для увеличения площади кухни), а она не давала, и он применил буквально физическую силу.
Как я поняла уже взрослой, действительно все было крайне несправедливо. Бабушка жила наверху безвыездно после Уржума с 1893 года, и отец не имел никакого права внедряться к ней со своими детьми. Тем более, что, кроме дочери - моей матери - у нее был сын, с которым ей, безусловно, было бы предпочтительно жить. Вообще положение моей бабушки было ужасно: пенсии за мужа-исправника она лишилась, как и того, что лежало после его смерти на ее имя в банке. Лишилась и того, что было замуровано в русской печке (из позднейших разговоров старших выяснилось, что там бабушка втайне от всех хранила кресты своего отца и свекра). Они были священниками с Вятки. Вероятно, там было и еще что-нибудь ценное, - все это украл печник, ломавший печку. На старости лет у бабушки не осталось никаких средств, и она вынуждена была терпеть хамское отношение зятя и детей, которых она обихаживала, - кормила, поила и обшивала.
После смерти бабушки мы жили в основном наверху, но родители там никогда не ночевали. А еще позже мы все жили внизу, а верх был необитаем, т.к. там провис потолок и заметно росла трещина, по которой в 70-х годах Пассаж развалился (рухнули этажи над проездом от ворот во двор, где когда-то была наша подволока).
Как мне теперь кажется, у отца не было особо твердых принципов и убеждений. В 1902 году он за участие в студенческих беспорядках был уволен из профессорских стипендиатов на кафедре истории и теории гражданского права при Юридическом факультете Казанского университета и выслан из Казани, доучивался в Германии, но уже на медика. Об этом времени я только мельком слышала, что там "бурши" пьют пиво, студенты поют "Гаудеамус", а в метро ездить страшно из-за того, что при посадке и выходе двери закрываются очень быстро.
Вернувшись в Россию, он продолжил медицинское образование. В 1905 г.г. принимал участие в революционном движении в Казани и был делегирован (с.-д.?) в Москву на помощь восставшим. Позднее мать с сарказмом спрашивала его, с какого моста он утопи свой револьвер после разгрома Красной Пресни. В 1908 г. получил звание врача, в 1911 диплом доктора этнографии, но началась Первая мировая война. Как раз незадолго до этого, как рассказывала мать, в одну чудную летнюю ночь на хуторе отец признался ей, что вступил в партию эсеров. Это вызвало с ее стороны бурю возмущения (оказывается, у них был договор: "он - наука, она - жизнь", и никакой политики).
Надо сказать, что мать действительно всячески способствовала его научным успехам (докторская диссертация была условием согласия выйти замуж в 1911 г.). Тогда она считала его талантливым, но разбрасывающимся и решила "сделать из него человека", вопреки утверждениям друзей, что из этого ничего не выйдет (все это известно из разговоров при мне, а не из их мне рассказов).
В свое время отец напечатал более 50 научных работ, толстых и тонких, чаще тонких. С 1909 г. печатался в трудах юридического отделения Общества естествоиспытателей при Казанском университете ("К вопросу о сельских рабочих", "О влиянии экономического фактора на крестьянскую семью, обычай примачества", "О сельских рабочих", "Бедность и преступление", "К вопросу о психологии свидетеля", "Внушаемость", "Внушаемость, ее влияние на конкретные и зрительно-типографские типы", "К вопросу о брахи и децефалии", "Преступники"). Работая в Анатомическом театре Казанского университета, в подземелье памятника павшим воинам на р. Казанке (под Кремлем) и др. местах, он перебрал сотни и сотни черепов, написал целый ряд антропологических и краниологических исследований, в том числе "Синостоз черепных швов у населения Волги и Камы" (защищал в качестве докторской диссертации).
В 1911 г. отец активно собирал антропологический и этнографический материал в Казанской, Вятской и Пермских губерниях, что нашло отражение в напечатанных им работах: "Материалы по антропологии Востока России". "Материалы по краниологии Камско-Волжского четырехугольника", "Лобный шов и затылочный бугор у населения Востока России", "О краниологическом типе чепецких вотяков в связи с общим развитием вотской народности" (эта работа интересна тем. что в ней автор благодарит помогавших ему жену Хомякову-Кибардину, священника Филимонова и его семью - фактически жену и родственников по жене и др.).
К этому же периоду относятся отпечатанные им работы: "Эволюция вотского брака", "О физическом типе луговых черемис", "Задачи антропологии на Востоке России", "Зюдинские пермяки", "Как измерять людей", "Этнологическая история Поволжья по новейшим литературным данным" (с посвящением мне, конечно, не типографским способом, а от руки, т.к. в 1911 г. я еще не родилась), "К вопросу о хрониологическом типе бессермян Вятской губернии", "Антропология в Казани за 43 года", "Сотнурские черемисы".
Попутно отец занимался археологией ("Где была старая Казань", "К вопросу о подземных ходах г. Казани").
Отец был одним из учредителей скорой медицинской помощи в Казани ("Отчет по станции скорой медицинской помощи в Казани"), деятельным членом общества трезвости (отчеты по больнице Казанского общества трезвости за 1909-1912 годы, "К вопросу о борьбе с алкоголизмом" (там же), есть и отчет о деятельности Казанского общества защиты женщин (1910 г.). Однако не за защиту женщин, а именно за успешную борьбу с алкоголизмом он получил Благословление Священного синода (на пергаменте с подвешенной печатью). Едва ли не он же возглавлял борьбу с чахоткой и сбор средств на постройку Туберкулезного санатория в Каменке. Пишет работу о возможном влиянии туберкулеза на физический тип татар ("К вопросу об антропологическом типе казанских татар").
В 1914 г. отец был призван в армию в связи с начавшейся Первой мировой войной, но не взят сразу, - то ли как единственный кормилец семьи, то ли из-за смертельной болезни своей матери (рак желудка). Ее не стало в это время, но точно дату ее смерти я не знаю. Однако, как он сам пишет в одном из заявлений, в том же 1914-ом году "был взят на войну старшим врачом госпиталя Сегоры".
В 1917 г., согласно полномочию больных и раненых солдат, организовал союз больных и раненых солдат. В 1918 г. принимал участие в организации Совета рабочих депутатов, возникшего вместо Округа путей сообщения. В 1918 г. добровольцем ушел в Красную армию, ведал санитарной частью Казанской группы войск Восточного фронта и приговорен к расстрелу, освобожден наступавшими красными частями, направлен в штаб правобережной группы и служил начсанпросветом Восточного фронта и Военсанинспектором Военкомиссариата.
Все это время (1917,1918,1919 годы) отец боролся с чумой, холерой и сыпным тифом. Он не заболел только потому, что имел врожденный иммунитет. Я помню его рассказ при мне, как метлой выметали из вошебоек вшей после дезинфекции солдатской одежды ("целые сугробы"). Помню также его военный паек (огромные селедки с крупными кристаллами соли, воблу и ржаной хлеб). Селедки нам с братом не давали, а воблы мы обожали, стараясь почистить и объесть ее так, чтобы полностью остались голова, скелет и хвост, не распавшись.
Помню во время обстрела Казани с Услонской горы (кем не знаю) бабушка с нами сидела в нижнем коридоре, как месте более безопасном. Действительно, были попадания в номера "Франции" (рядом с Пассажем) и Варваринскую церковь (колокольню) по ту сторону Черного озера. Рассказывали, что мать ходила под обстрелом нам за молоком к молочнице куда-то под Кремль, а я, если молока не было, просила хоть "памой" (помоями я называла чай без молока).
Слышала также рассказы матери, что, когда белые брали Казань, она с братом была на том берегу и, когда переправлялись на лодке через Волгу поблизости от Свияжского ж.-д. моста, то в страхе зажимала брату рот, чтобы не услышали и не пристрелили. Когда шли пешком от устья до города (7км), мать прикрывала голову брата полой пальто, чтобы он не видел трупов защитников Казани, которыми была усеяна вся дамба.
Отец был арестован чехами и приговорен к расстрелу, как он и сам пишет в своем цитированном уже мною заявлении, и о чем свидетельствует его сохранившаяся записка из тюрьмы - чешскому офицеру (о расстрелах белых в Казани можно прочитать в рассказе толстого "Гадюка"). После разговора матери с начальником тюрьмы отца отпустили, а знакомые матери, бывшие вместе с ним, насовали записок домой, к родным, и мать страшно боялась, что ее обыщут и эти записки обнаружат. Но все обошлось. Несомненно, тут сыграло роль то, что мать была красива и дипломатична, а офицер галантен.
Запомнился и рассказ матери, что после победы красных, Казань была пуста (также, как в 1914 году после взрыва порохового завода). Отряд матросов, явившихся в Пассаж, встретило на площадке лестницы всего 11 человек, в том числе и доктор Блиштейн и моя мать. На вопрос, где все, мать отвечала, что бежали, т.к. повсюду были развешены предупреждения белых, что всех оставшихся повесят на фонарных столбах. Матросы выразили свое возмущение клеветой на них и приступили к осмотру брошенных номеров. Все ценное - деньги, бриллианты они брали для "государства", а всякие тряпки бросали толпившейся прислуге гостинице со словами "пролетариату". Эта прислуга бывшей гостиницы на эти дары благоденствовала всю жизнь.
В 1917 году или несколько позже был разорен хутор отца вместе с хуторами всех казанских профессоров. Но о потере хутора в нашей семье не горевали и не разговаривали. Только мать сокрушалась, что бабушка отправила туда некоторые вещи из Уржума (например, столик, подаренный ей горячо любимым отцом), а взамен поставила мебель из квартиры жены дяди Вали. (Не знаю при каких обстоятельствах). Хутор не жалели, к нему еще не привыкли, ведь он был Штукенбургов (точно так же, как не пожалеют нашего домика в садах мои дети). С сожалением говорили о "ленте, пропавшей в банке" (ренте), а я так и воображала красивую ленту в разбившейся стеклянной банке.
О военном периоде жизни отца дают представление и ежегодные фотографии втроем (одна из них с матерью, вчетвером). Отец в военной форме, в папахе, в гимнастерке военного образца, в сапогах (в зависимости от времени года). Мать и брат в пальто из военного сукна. На любительской фотографии иллюстрация заброшенности нас - детей (незавязанные шнурки от ботинок, опустившиеся чулки и пр.). Естественно в это время отец с нами не гулял. Вспоминаю, что мать по вечерам иногда возила меня с собой на салазках вокруг Черного озера или водила за руку или с головой укрывала от холода "лиской" (полой лисьей шубы, у которой черное сукно было заменено шинельным в целях "пролетаризации"). В это время она преподавала на рабфаке.
В 1920 г. отец был избран профессором в Самарском университете по кафедре антропологии, но не поехал, о чем свидетельствуют сохранившиеся документы, хотя сам он пишет, что его "не пустили". Он был оставлен при штабе Востфронта, как член чрезвычайной комиссии по борьбе с холерой и тифом, о чем я уже написала. Очевидно только, что пробиться в среду казанской профессуры ему так и не удалось, а расставаться с Казанью не хотелось. Последняя печатная работа его по антропологии вышла в 1928 году в трудах научного общества по изучению Вотского края (она же оказалось вообще его последним печатным трудом).
Главной темой его работ с 20 г. становится медицинская - лечебная и просветительская.
Заканчивалась гражданская война. Разруха и запустение сквозили всюду. На главных улицах города между трамвайными рельсами росла трава. Людей было мало, лошадей еще меньше. Отец снова гулял с нами после работы вечером и даже ночью, причем, зимой мы скатывались на санках с улицы Чернышевского по Акчуринскому переулку до Черного озера, а иногда даже на Проломную по Петропавловскому переулку. Опасаться попасть под лошадь или сбить кого-нибудь было нечего.
Потом наступило всеобщее оживление (НЭП). Стали открываться частные лавочки и мастерские. На базар возами привозились с/х продукты и предметы кустарного промысла вплоть до игрушек. На масленице раскатывали лихачи с бубенцами на дугах лошадей, покрытых красивыми попонами. В будни и в праздники в любой конец города можно было проехать за 20 копеек на барабусе (по-татарски "барабес" означает приглашение, поедем!). Появилась масса птиц. Тучи воробьев взмывали с земли из-под ног, кормящихся из торб овсом лошадей. Только к нам на окно наверху прилетало по 25 и больше голубей. Охотясь на них, сорвалось и разбилось на асфальтовом дворе больше 12 наших кошек.
Отец постоянно работал по совместительству в нескольких местах (как правило, недолго), без страха и сомнения берясь за любую отрасль человеческих знаний. Читал популярные лекции, в частности на антирелигиозные темы, и очень хорошо, например, "Как живут мертвые после смерти", преподавал на рабфаке, в школах (гигиену), в промышленно-экономическом техникуме (кооперативное право), художественной школе (анатомию человека). Я не берусь описывать места его работы в хронологическом порядке, а только наиболее запомнившееся мне: ИНОТ, Институт научной организации труда (в первые годы 20-х), Железнодорожная школа (в разгар НЭПа) и Совпартшкола, где он проработал рекордно долго (лет 15).
В ИНОТе он заведовал лабораторией гигиены, написал и издал ряд хороших популярных книг и брошюр о питании и режиме работы человека ("Пища здорового человека", "Как лечить до прихода врача", "Как питается человек", "Человек и труд", "К вопросу о летней школе", "К вопросу о смертности среди казанских печатников", "Черный хлеб булочных г. Казани" и др.).
Отцу принадлежала мысль (и исполнение) о хронокартах для учета потраченного времени. Каждая хронокарта содержала по числу часов в сутках 24 клеточки, которые нужно было заштриховать соответствующим образом в зависимости от вида работы . Хронокарты были изданы большим тиражом, у нас их была масса. Брат с увлечением заполнял их, фиксируя все вплоть до сна.
Сама отцовская лаборатория производила на меня большое впечатление чистая, залитая электрическим светом (у нас дома электричества еще не было), со шкафами, забитыми химической посудой, на полу громадные колбы и реторты, штабеля длинных стеклянных трубок разного диаметра, развешанные по стенам цветные диаграммы. Все было красиво, но, к сожалению, совершенно бесполезно (прототип существующих и сейчас совершенно бесполезных учреждений). Года через два, когда отец был вынужден проститься с ИНОТом, у него из зарплаты удержали значительную сумму за ненужный инвентарь лаборатории, а самые большие стеклянные колба и реторта долго стояли неприкаянными у нас на лестнице. Отец страшно обиделся на своих сослуживцев Чернцова и Флавицкого (Флавицкии - сын профессора Флавицкого и товарищ детства) за то, что они голосовали против него при обсуждении работы лаборатории, и иначе, как предателями не называл.
Устроившись в ж.-д. школу отец имел разовый билет для проезда по ж.д. (я долго называла его "розовый билет" и нескоро узнала, что это неправильно). Благодаря этому обстоятельству мы (отец, я и брат) два раза ездили на Кавказ, один раз к дяде Неволину в Геленджик и другой на Михайловский перевал. В Геленджике мы объелись виноградом и опились лимонадом на открытой веранде летнего ресторана, где в изобилии созерцали нэпманов - толстых, жирных, самодовольных, с расплывшимися женами и сверхухоженными детьми, вызывавших в нас сильную неприязнь, сохранившуюся до сих пор, хотя современным нэпманам еще очень далеко до степени жирности нэпманов 20-х годов.
Напоследок работы отца в ж.-д. школе в Геленджик ездила мать, взяв с собой меня. Был декабрь, очень холодно, но мать купалась (!), а я, конечно, нет, и ничего хорошего от поездки не запомнила.
Когда отец работал в Камско-Волжском пароходстве (санитарным врачом), я съездила бесплатно до Уфы и обратно. Когда работал врачом в цирке, я чуть ли не ежедневно ходила в цирк по контрамаркам (возненавидела цирк на всю жизнь - все одно и тоже). Когда отец работал в ДКА (санитарным врачом) прослушала все оперетты гастролировавшего в Казани театра оперетты. В общем, от каждого нового места отца мне, что-нибудь перепадало, а брат никогда и никуда не ходил - читал дома. В ДКА мы брали обед, таская его за три квартала в неприспособленных для этого кувшинах. С обедом и баней у нас всегда была проблема.
Несмотря на материальное благополучие (отец получал не менее 300 рублей, судя по тому, что за обе квартиры ежемесячно платили рублей 70-80), быт был совершенно не налажен. Мать, имея 25-летний педагогический стаж, после 23-года не могла устроиться на работу (географию в школах отменили, русскую орфографию переделали, историю уничтожили, как предмет). В 1924 г. она еще состояла на учете на бирже труда, а затем махнула на все рукой (рабфак реорганизовали, из полиграфической школы уволили по сокращению штата). Бытом она не занималась. Сначала много читала и ходила в гости к старым знакомым и меня таскала с собой, как выражался брат, который так нерационально время никогда не тратил, а потом стала подолгу спать днем ("выключаться из жизни"). Всему этому, оказалось в дальнейшем, были причины, о которых мы с братом тогда не знали.
Совпартшкола, в которой отец удержался дольше всего, (имел даже грамоту с благодарностью за 10 лет работы, хранившуюся у нас дома, по иронии судьбы, вместе с благословлением священного синода) находилась в громадном 5-этажном здании бывшего чуть ли не духовного училища, где у отца был обширный кабинет (учебный).
В центре на широком и длинном столе был сооружен макет, отражающий планировку сельского поселка будущего, макеты разных сооружений (сруб колодца, мельница), всевозможного крестьянского инвентаря (сохи, бороны) и пр. Все это было сделано руками самих учащихся из песка, глины, дерева и жести. Только на одной висячей полке были выставлены купленные в магазине учебных пособий муляжи различных богов (Озирис, Изида и пр.).
Эти боги оказались потом у нас дома вместе с сотнями книг с библиотечным штампом Совпартшколы. Мать неоднократно упрекала отца за то, что приходят целые списки невозвращенных книг, за которые естественно удерживали деньги из зарплаты. Делалось ли это отцом сознательно (своеобразный путь пополнения и так огромной библиотеки в тысячи книг или это была своего рода клептомания - не знаю, но однажды он в прихожей в доме Кротовых при нас снял со стеллажа книгу о Нансене, и эта книга так и осталась у нас).
По мере того как мы подрастали, прогулки наши втроем удлинялись. Сначала до университетского садика, потом каждый день после работы на Казанку за "Телячий мост", по выходным дням на озера "Ближний Кабан" или "Дальний Кабан" или на Волгу в "Дубки" или на остров "Маркиза". Путешествовали и по "тому" правому берегу Волги (на горе Услон лазили по окопам, оставленными там и белыми и красными, в Студенце и Ключищи, где действительно из берегового склона били ключи длиной 1-2 м. прямо аркой через дорогу). Ездили на "дачном" поезде в Васильеве (это на этом берегу), а потом пешком шли в Рафу (30 км от Казани), оттуда другим путем на обсерваторию и опять на поезде в Казань. От этих походов у меня сохранились самые лучшие воспоминания на всю жизнь.
После смерти бабушки в верхней квартире в центре "зала" поставили отдельную печку тоже с железными выводящими трубами, но не в окно, как было у "буржуйки", а через спальню в русскую печь кухни, которую никто не умел топить. Внизу тоже поставили "голланку" (в темной комнате, где спал отец, и которую мать называла "мурьей"). Мы все окончательно переехали вниз, хотя там зимой не бывало выше 9 градусов тепла (отец закупил несколько возов прекрасных сухих дров, но мать почему-то на него за это страшно рассердилась и почти не давала расходовать, да и тепло от печки не расходилось по комнате, а выдувалось в большие окна).
Верх мы использовали только "для спасения" от шума во время скандалов. Поводом к столкновениям родителей было все. В более раннем детстве наши болезни (кто виноват), позднее главным образом политика и религия.
Надо сказать, что у отца и в отношении к религии не было твердых убеждений. То он вдруг вдохновлялся и, изменив своей манере молчать во время прогулок, начинал обучать нас молитвам. Если я и знала "Отче наш" и "Символ веры", то только от него. То на наших глазах, поднатужившись, опрокидывал кирпичную часовню с образом на перекрестке дорог около деревни Белая Безводная, близ Раифы. В церковь он ходил только по настоянию матери "послушать пение". Это оно первая "открыла" бас дьякона Михайлова, приглашенного позже в Москву в Большой театр.
Ближе к 28 году, когда закрывали церкви, в том числе и кладбищенскую, его излюбленным маршрутом для прогулок стало Арское кладбище. Мы заглядывали в развороченные и разграбленные склепы, читали эпитафии на крестах и не испытывали ни малейшего страха или смущения. Мать этих прогулок не одобряла, и они были еще одним поводом к скандалам.
К тому времени отец чуть ли не возглавлял Союз воинствующих безбожников или его отделение в Казани. Главным спором между отцом и матерью был спор о судьбе казанского женского монастыря: взрывать его (отец) или не взрывать (мать). Надо сказать, что, будучи членом горсовета нескольких созывов, отец имел некоторое влияние в делах города. Например, он отстоял Державинский сад, на месте которого хотели построить оперный театр, вместо театра, сгоревшего в 20-х годах. Однако, он не сумел или не захотел отстоять памятник Державину работы того же скульптора, что и медный всадник (Клод?).
Не отстоял и здание Казанского монастыря с золотым куполом, видным за 20 км, но спас другое здание творения, кажется, Баженова. Вообще он много боролся за различные памятники архитектуры и истории. Состояние борьбы было ему свойственно. Он постоянно кого-то собирался "свалить", а ответ его "топили".
Гром грянул в 1928 г. (первый). Этому предшествовало посещение нас архиереем, то ли приглашенным "посмотреть библию на английском языке в иллюстрациях", то ли он сам навязался в гости. Во всяком случае, к приему такого гостя ничего не было готово (не прибрано, не убрано). И посещение произвело странное и тягостное впечатление, тем более что архиерея кто-то сопровождал, но не зашел. Может это была провокация - предлог для доноса.
Вскоре как-то около 10 вечера в подъезд позвонили. Я по обыкновению выглянула в окно и увидела то, что мы все ожидали каждый день. "Пришли!". Дверь отпер отец. В комнату вошли следователь (Степанов), двое совершенно не знакомых понятых и дворник, который сейчас же ушел. Понятые тут же сели на стулья около двери и не сходили до самого ухода. Следователь последовательно выгребал из многочисленных ящиков всякие бумаги и книги. Книги были в двух нижних отделениях шкафа - в одном, предназначенном матерью мне, другом - брату, в частности там было все, что привезла мать из Ясной поляны от Черткова с похорон Л.Н. Толстого, "История искусств", "Божественная комедия Данте", "Космография" и многое другое - все в прекрасных переплетах и новенькое.